С. Гедройц. Сорок семь ночей. СПб., «Журнал „Звезда”», 2008, 590 стр.

 

Ночные — потому что вдохновенные. Знаете, как это бывает, когда город спит и не давит заведенным трудовым механизмом на мысли и чувства. Ночью они вырываются на свободу, тайную свободу, — свобода всегда тайная — и устремляются не к массе читающей публики, а к каждому в отдельности, к каждому единственному, как стихи. Эти краткие отзывы-рецензии на книги, выходившие в России с 2000 по 2006 год, в самом деле похожи на стихи. Посмотрите, как они начинаются, взгляните на первые строчки: «Чего не бывает в жизни? все бывает»; «Нам, зоилам, как говорится, один дискурс…»; «Как у некоторых других планет Солнечной системы…»; «Да, есть в Петербурге такой журнал»; «Не извольте беспокоиться: про живопись я — ни слова»; «Не знаю, чье ремесло в наши дни нужней…»; «Насчет русской жизни — скажу попозже, если получится»; «Бросить, что ли, все, уехать, в самом деле, в Ирландию?»… Я нарочно обрывала некоторые предложения, чтобы было виднее: так, взяв быка за рога, без предисловий бросаются поэты в откровенные признания.

А размер и рифму Гедройцу заменяет мысль. В результате читатель имеет не столько обзор текущей литературы (которая течет себе необозримая, как жизнь), сколько знакомство с собеседником, чей характер, вкусы, мнения и знания заменяют (мне, например) волнующий роман или остросюжетный детектив. Трудно оторваться. Глотаешь с жадностью страницу за страницей эту умную и веселую прозу.

Хотите знать, какой должна быть настоящая проза? Пожалуйста. Не «мертвой» (как у Ц.), не «холодной и неуклюжей» (как у П.), не «беллетристикой с воображением, парализованным здравым смыслом» (как у Б.), «проза должна работать, а не петь», должна быть «высокая температура слога», при этом — добавлю от себя — должна быть лирическая влага, как у Гедройца…

Говоря о Гедройце, можно ли не воспользоваться его цитатой? Риторический вопрос. «А меня заинтересовал — причем сильно и сочувственно заинтресовал — сочинитель. Его собственная жизнь, про которую он — почти ни слова и которая в этой книге — вся. Жизнь как история личного синтаксиса. Как трагическая страсть к идеально неправильному порядку слов. Как роман с фразой». Но только не трагическая, а счастливая, потому что взаимная. И не только с фразой. Поражает вот эта взаимность. Иногда — скажу по секрету — приходит в голову, что фигуранты его опусов и писали-то исключительно для него. Не только Улицкая с Токаревой. Даже вдова Томаса Манна. Сам Михаил Кузмин, кажется, вел дневник в предвидении этого светловолосого, говорят, молодого человека, выходца из древнего литовского рода. Для его ночных досугов, его незлобного веселья.

Читатель обратит, конечно, внимание на ручеек разговорного сленга, весело журчащий то тут, то там. Он работает на простодушный имидж критика — дескать, я не мобилизованный литработник, а человек со стороны, в партикулярном платье, пришел посмотреть и вижу. Вижу непредвзятым взглядом, и отношение мне подсказывает сердце, и я не виноват, что слишком много знаю.

Нередки случаи, когда писатель как бы не поспевает за рецензентом, так и видишь, как он не улавливает предназначенной ему иронии, но и тогда, когда автор, словно мощный сверхзвуковой двигатель, прорывает облака, приятно наблюдать, как сопровождающий его рецензент следует вровень с ним, держась на одной лишь мысли, без поддержки фабулы и сюжетной тяги. Есть чему поучиться.

Кстати. На стр. 340 герой одного романа мечтает об Учителе — с большой, естественно, буквы. Дело в том, что ему жизнь не в радость. И он думает, что если бы ему объяснили «логику мировых событий», он зажил бы по-человечески, встретил хорошую девушку, создал семью. Ах, боже мой, думаешь, — нет ее, логики, и бог с ней! Мир абсурден, а я счастлив — разве так не бывает? Вот Гедройц, я полагаю, не думает, что «во всем есть скрытый глубокий смысл» — помимо того, который он добывает собственным, ручным, домашним, так сказать, способом. Не случайно повторяет по разным поводам простодушную фразочку «Откуда мне знать?». Но, скорей всего, он именно счастлив, раздумывая над своим предметом, каким бы низким сортом ни оказалась эта литература. Как сказано где-то у Достоевского, даже от самого безобразного семейства остаются воспоминания драгоценные, если сама душа твоя способна воспринимать драгоценное. Если мысль готова к делу всегда и ищет «услужливый предлог». Это я к тому, что герою романа, укатившему от несовершенства мира на велосипеде, я бы посоветовала совсем другой способ. От себя не уедешь, как известно, ни на велосипеде, ни на чем другом. Но если научиться думать, просто думать… Это на самом деле не просто. Но вполне достаточно для того, чтобы радоваться и жить, не пытаясь переделать мир, не ища вечный двигатель в окружающей реальности. Ведь «реальность, хоть и не зависит от ума, проницается им, как волшебным лучом» — сказано на стр. 347.

С. Г. так искренне расположен к читателю, так непринужденно делится своими мыслями, что вызывает на разговор. Хочется и свое мнение высказать. Например, я не специалист по творчеству Елены Шварц, но мне показалось, что роскошные образы, привлеченные для характеристики ее стихов («суть алмазная, плоть воздушная, блеск — золотой», образ «познавательных сил, присущих всему живому, всему смертному»), не слишком подходят к приведенным примерам (вторичному такому, пожилому обэриутству). Вот и о Цветкове — «читать его нелегко, говорить о нем тщетно», но на помощь приходит живописная геометрия: «Слова <…> прилегают друг к дружке не плоскостями, а ребрами. И фразы пересекаются под углом». Что бы это значило? (Лучше бы открыл загадку названия книги — «Шекспир отдыхает»! Понимающему достаточно, а непонимающему каково?)

Туманные образы все же, разумеется, лучше, чем «референциальная неоднозначность», «вненаходимость автора» и «типы экзегетического адресата», переполняющие материалы научной конференции: «Иосиф Бродский. Стратегии чтения» — сборник, о котором С. Г. пишет с застенчивой, я бы сказала, иронией.

И еще. О книге Кирилла Кобрина «Где-то в Европе: проза нон-фикшн»: «Мало кто пишет сейчас по-русски так хорошо, как Кирилл Кобрин. <…> практически безупречный слог». Может быть. «Писать, не выдумывая. Не выдумывая главного — себя. Писать о городах и алкогольных напитках. О зданиях и дождях. О временах и текстах. О том, как прежде падал свет на разные поверхности, как падает теперь». Писать-то, наверное, интересно. О зданиях и о текстах я бы почитала. Тем более — безупречным слогом. Но вот цитата, судите сами: «Одна из главных проблем — должно ли быть в хорошем баре очень много напитков? Иногда мне мерещится бар, в котором есть все или почти все: кристальные водки, захватывающие дух горькие настойки, скандинавские аквавиты, ароматные и кусачие фруктовые…» Тут я перехожу на следующую страницу, где еще на полстраницы перечисляется все, что волнует воображение автора, и в смущении обрываю цитату: если эти тонкости — «загадочный бразильский „Питу”, греческая „оузо”», «мой любимый голландский „йеневер”» и проч. — такому читателю, как я, ничего не говорят, то зачем? А если говорят, то это прямо по Гоголю: «Тебе, может, и мяса хочется? — Ну, ступай <...> Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью!» Насколько я понимаю, обширная цитата приведена Гедройцем, чтобы показать, как уклоняется автор от нескромных экзистенциальных вопросов: «…какой реальностью обладаете, говоря начистоту? В какой мере существуете? <…> Как обозначили бы вы ценность вашей личной судьбы в нашей общей вселенной?» Подозреваю, что Кобрин по-разному делает это в оставшихся за пределами рецензии текстах.

Хорошо, что иногда можно не согласиться! Но и в тех 99%, в которых безоговорочно принимаешь все мотивы критика, согласие не выражается поощрительным кивком головы или привычным подтверждением (как — помните? — одна чеховская героиня на все реплики дочери повторяла: «Правда, Лида, правда»).

С. Г. избавлен от механического согласия тем, что в каждое его мнение, разделяемое читателем, вложена восхитительная или просто симпатичная неожиданность. Примеры? Извольте.

Об одном английском романе:

«И роман замечательный, хоть и награжден „Букером”. Такая в нем тишина — почти что слышно, как растет трава. Во всяком случае — видно. <...> Роман об осанке, об улыбке, о прямом взгляде. О людях, живущих молча.

Настоящий английский. Про настоящую Ирландию.

Про любовь, вообще-то».

Не правда ли — портрет романа в полный рост?

О книге: Струйский Н. Е. Еротоиды. Анакреонтические оды. Подготовка текс­та, составление, вступительная статья, послесловие и комментарии А. Г. Мо­розова.

После кратких сведений об авторе следует о нем же: «Вы только взгляните на его портрет работы Рокотова: капризный ротик и глаза на мокром месте». Боюсь, что любой другой автор (я, в частности) не удержался бы и расписал в подробностях все, что видит на знаменитом полотне, а С. Г., как никто, умеет вовремя остановиться. Одной этой фразы достаточно; она бы утонула, пустись он в подробности. Дальнейшее замечание об этом персонаже — совсем из другой оперы: «В наше время он переменил бы пол — и никого не убил бы. Не сделал бы своей Александре Петровне полторы дюжины детей <…>» Не о ней ли, о ее портрете, незабываемые стихи Заболоцкого («полуулыбка-полуплач»)? Значит, не случайно мы знаем о ней и не знаем о нем: оказывается, «это не книга стихов дрянных виршей Струйского, а превосходная историческая монография Александра Морозова».

Собственно, возьмите любой сюжет Гедройца; в каждом найдете что-то неожиданное, удивляющее, забавное, милое, прелестное.

О переписке В. К. Шилейко с Анной Ахматовой и Верой Андреевой:

«Но вот от этой супружеской переписки нас отделяет меньше чем одна жизнь. Читать — рано. И, между прочим, слишком грустно.

Слишком жаль этих людей, из последних сил выгребающих против течения зловонного быта. (Конец 20-х ХХ века: квартиры уже коммунальные, но интеллигенты прислугу еще держат; отопление дровяное, освещение свечное, и есть надежда на водопровод.) А покуда, значит, персонажи барахтаются (медицина, кстати, пещерная; вообще, одна лишь почта работает как часы), ихнюю социальную прослойку сортируют по анкетам, и ненадежные сорта лишаются подкормки.

А впереди — нам-то видно — вряд ли не ждет профессора Шилейко тюрьма; так что туберкулез, погасив его, спасет жену — Веру Константиновну — и сына. Который письма нашел и ленточку развязал голубую (на письмах Ахматовой. — Е. Н. ).

Но я-то, читатель-то, какое право имею знать, что и в этих обстоятельствах, жалких и безнадежных, такие-то люди, чисто конкретные, умудрялись вдобавок мучить друг друга и себя то ревностью, допустим, то тревогой (и что болело, и чего боялись; и чего не понимали друг в друге, и что не нравилось), — зачем передоверены мне их тайны — для меня ведь, чужого и пока живого, ничтожные, но не для этих двоих?..»

Хотела здесь остановиться, но не могу, продолжу: «Обидней же всего (хотя и вчуже) — что не в них дело. Не в Андреевой, не в Шилейко и не в письмах. Издательство, как вы понимаете, раскошелилось исключительно потому, что предыдущую жену Владимира Казимировича звали — Анна Андреевна. И тут есть два-три о ней упоминания да сколько-то записок от нее и к ней — главным образом про сенбернара Тапу. Ну, и предполагается, что, прояснив Шилейко как все-таки крупную фигуру фона, неугомонное наше ахматоведение уточнит какой-то блик на драпировке главной героини».

Последняя выписка: «И, по правде говоря, такая злость берет. Злость на всех, кроме разве сенбернара Тапы да грудного тогда составителя книги, — но в сущности — только на судьбу».

Вот эта человечность в книге С. Г. меня трогает больше всего. Потому что человечность нуждается в таланте (как и он — в ней). Голая человечность — что-то вроде нищенки на углу, с протянутой рукой.

И разве не она заставила извлечь из примечаний к переписке Чуковского и Оксмана текст выступления К. И. на съезде писателей и сличить его с письмом к Оксману и припомнить письмо самого Оксмана, где он называет своих обидчиков? И мы видим причудливую, болезненную для души, но необходимую для выживания позу, которую, как больной радикулитом, принимали они, бедные. Как им приходилось изворачиваться! А кто, как Оксман, не хотел, — сидел полжизни в лагерях, если вообще оставался в живых.

Привлекает в этой необычной прозе и неслыханное разнообразие сюжетов, диапазон их — от средневекового эпоса до журналистики наших дней. Великие писатели и писатели попроще, трагические эпизоды истории и фарсы, счастливый вымысел и нелепый, стихотворная лирика… Опять напрашивается цитата: «Автор, возвышаясь над героем, смотрит вам прямо в глаза».

Он не любит пошлости, ловит ее мастерски и виртуозно показывает, не любит дамскую прозу и замечательно определяет ее особенность, не любит мерзости [5] , не любит наукоподобного суррогата мысли, не любит второсортную литературу, каким бы успехом она ни пользовалась, любит Галича, В. М. Глинку, Я. С. Лурье, Мелихова, Оксмана, Политковскую, Травина, Туровскую, Хазанова, Шишкина, Фрезинского, Чуковского… Не подумайте, что я перечислила всех, — просто мне приятно заметить сходство, как в иных случаях приятно заметить разность.

Эта книга нужна, я думаю, всем. Писателям, чтобы знали, как надо писать и как не надо. Критикам, чтоб не увиливали от своих прямых обязанностей, от ответа: хорошо или плохо? И читателям. Нам нужен собеседник, знающий настоящую цену мысли, слову, долгу, типографской краске, человеческому достоинству, сюжету, композиции, счастью, стилю, профессионализму, смерти и бессмертию. И всему остальному. «С кем вы на рынок Торжковский идете, / кто эту жизнь комментирует вам?»

Елена НЕВЗГЛЯДОВА

Санкт-Петербург

 

[5] См.: Коняев Николай. Рубцовский вальс. Апология русской судьбы. М., 2005.