Львовский Михаил Григорьевич (1919 — 1994) — поэт, драматург, киносценарист, автор песен. Участник Великой Отечественной войны. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (1952). Лауреат Государственной премии РСФСР (1981). Львовскому принадлежат тексты песен “Вот солдаты идут…”, “Глобус” (Я не знаю, где встретиться…), “На Тихорецкую состав отправится…” и многих других.
23 февраля 2010 года исполняется 20 лет со дня смерти поэта Давида Самойлова (1920 — 1990). Публикацией мемуарного очерка Михаила Львовского журнал “Новый мир” решил почтить эту дату.
Публикация Галины Медведевой .
В предвоенные годы молодые поэты Москвы часто узнавали друг друга прежде, чем доводилось им познакомиться лично. Впереди каждого летели его самые знаменитые строчки, передаваемые из уст в уста, так как никто из нас не печатался.
“Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал” (П. Коган).
“Любви упрямая резьба по дереву непониманья” (И. Окунев).
“Как пахнет женщиной вагон, когда та женщина не с нами” (Н. Майоров).
“Где взгляд косой навис косой над славой Пабло Пикассо” (С. Наровчатов).
“Она стояла над цветами, как продолжение цветов” (М. Львов).
“Произошла такая тишина, какую только мертвыми услышим” (Б. Слуцкий).
Я мог бы без конца цитировать такие летучие строчки, в том числе, конечно же, М. Кульчицкого, и Н. Глазкова, и Е. Аграновича. Но больше всего мне хотелось познакомиться в те далекие годы с автором стихотворения, которое врезалось мне в память все целиком, и никогда уже я не мог его позабыть, потому что повторял без конца по любому поводу и без всякого повода:
Плотники о плаху притупили топоры.
Им не вешать, им не плакать —
сколотили наскоро.
Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.
Толки шли в трактире “Перстень короля Гренадского”.
Мне было известно, что сочинил эти стихи Давид Самойлов — студент ИФЛИ. Говорили, что после того, как “Плотники” появились в ифлийской стенгазете, разгорелись горячие споры. А мне казалось — о чем тут спорить, когда гениально.
И вот, наконец, с помощью Павла Когана мы познакомились. Давид прочитал мне одно стихотворение про охоту на мамонта и сказал, что больше у него ничего нет.
— Как нет?
— А так. Я мало пишу. Теперь ты читай.
Я начал. Он говорит: “Еще”. Читаю. “Еще”, — говорит. Я прочитал все, что у меня тогда было. Он улыбается, как мальчик, которому подсунули не то пирожное.
— Понимаешь… Не нравится. Ты не обижайся. У тебя все есть. Ты, безусловно, поэт. Но мне такие стихи вообще не нравятся.
Я, конечно, обиделся.
— А кто из поэтов тебе нравится? — спрашиваю.
Отвечает:
— Пушкин.
Я подумал, что издевается. Но улыбка обезоруживала.
Ну, не то пирожное. Что тут поделаешь! Главное, если бы “Плотники” мне не нравились — легче, конечно, было бы. А то ведь как нравятся!
Немного от сердца отлегло, когда увидел, как он слушает моих друзей-поэтов. Очень внимательно, но тоже без особого восторга.
С тех пор главным в моей жизни стало неутолимое желание — пусть автору “Плотников” понравится хоть одна моя строка.
Это произошло не скоро.
Естественно, в нашу компанию молодых поэтов то и дело попадали девушки. Одни писали стихи, другие нет, а просто красивые. Среди тех, кто не писал, была красивая Люся М. Она ушла из Вахтанговского театрального училища, но уезжать из Москвы не хотела.
“Почему бы ей не поступить в Литинститут?!” — решили мы. Что стихов у нее нет — не беда, напишем! И написали. В основном я, Наровчатов и, кажется, Агранович.
Давид Самойлов прочитал стихи, которые якобы сочинила Люся М.,
и, ткнув в одно из них, спросил меня:
— Это ты написал?
Отвечаю:
— Я.
— Ты знаешь, мне очень нравится.
Я чуть не заплакал.
— Да я это левой ногой нацарапал.
— А мне плевать, — говорит Давид, — рукой, ногой… Нравится, и все.
Я спрашиваю:
— И чем же оно тебя так привлекло?
— Свободой, понимаешь, свободой!
Я задумался. Что же произошло? Когда я эти стихи за Люсю М. писал, никакой особой ответственности не чувствовал. За один присест — почти набело. Может, так и надо? Не знал я тогда слова “раскованность”, его еще тогда не изобрели. А Давид, говоря о стихах, произносил слово “свобода”. Он его всю жизнь повторял.
В воспоминаниях, подобных тем, какие я сейчас пишу, лучше всего рассказывать о случаях из жизни, а не о спорах, мыслях или, скажем, о чертах характера, без подтверждения, начинающегося со слов: вот, например… Про случаи легче всего читается. Но без того, о чем мне хочется сказать, не стоило заводиться с воспоминаниями. Это не про случай.
Давид Самойлов был человеком искусства. Всего искусства, в полном объеме этого понятия. Я ощутил это еще во времена, когда восхищался “Плотниками”. В них, казалось мне, все: музыка, живопись, гравюра, артистизм и, конечно, поэзия. Спорить приходилось с теми, кто приклеивал этому стихотворению ярлыки “литературщина”, “стилизация”. А в те времена нам вдалбливали: не дай бог, если у тебя в стихах ассоциации, связанные с искусством, — это обязательно вторично. Надо непосредственно про жизнь. Как будто искусство — это не часть жизни! Этого Давид не говорил, но я уверен: именно об этом он и молчал.
— А что такое стилизация? — говорил за него я. — Если поэт всегда привлекает к себе читателя, так или иначе опираясь на его жизненный опыт, то в стилизации он обращается главным образом к эстетическому читательскому опыту. Эстетический опыт тоже часть жизни, причем важнейшая. Нет, уж оставьте нам право без памяти любить “Моцарта и Сальери” и твердить стилизацию: “Я здесь, Инезилья”…
Давид молчал об этом, но твердо знал, что имеет право воскрешать в нашей памяти всего Вальтера Скотта и все баллады о Робин Гуде одной строчкой “Плотников”. Этим правом он пользовался всю жизнь. Уже в зрелых стихах Моцарт, Бах, Рихтер вдохновляют его Музу. Давид, если признаться, был эстетически образованнее нас всех. И он не поддался ученическим предрассудкам типа: пиши только о том, что случилось с тобой, чему был свидетелем. Мировое искусство учило его другому, почему он и стал любимым поэтом интеллигенции. Он захватил ее не только безусловным поэтическим даром, но и внушительным объемом общечеловеческой культуры, которой так чураются стихотворцы, боящиеся утопить в ней свое хилое своеобразие.
Да, юноша Давид Самойлов не вступал в теоретические споры. И в крупнейших наших поэтических вечерах участия не принимал. Я тогда все время пытался понять: почему? Например, вечер в Юридическом институте. Мы все на эстраде, а он — в зрительном зале. Зорко наблюдает за происходящим.
А наблюдать было за чем.
Павел Коган на глазах у ликующих зрителей чуть не подрался за место на трибуне с Даниилом Даниным, тогда сотрудником Литгазеты, а ныне известным писателем.
Из-за чего был сыр-бор?
А в походной сумке —
Спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Именно этих поэтов, включая автора процитированных строк, Эдуарда Багрицкого, мы считали своими учителями. Признавали Асеева, Кирсанова и, конечно же безоговорочно, Маяковского. А Блок, Гумилев, Ахматова, Цветаева, Ходасевич, Мандельштам? Мы любили их, но они были тогда как бы в тылу. На передовой — все те же, которых я перечислил выше.
Считая себя учениками этих поэтов, считая своей идеологией “откровенный” марксизм (а не приспособленный к официальным догмам предвоенного времени), мы рвались в бой с предыдущим поколением молодых поэтов — К. Симоновым, М. Матусовским, М. Алигер, Е. Долматовским. Они нам казались “лакировщиками” и приспособленцами по содержанию и архаиками по форме. Д. Данин принадлежал к их поколению и решил на этом вечере прикрыть грудью своих друзей. Павел Коган во всеуслышание назвал его “дяденькой из Литературной газеты”, и Данин, разумеется, был побежден. Вообще, как всегда, победа досталась, как теперь говорят, радикалам.
После вечера Давид, сидевший в зале с блокнотом в руках, прочел каждому из нас коротенькую рецензию по поводу того, как мы читали и держались на эстраде. При этом — ни слова о самих стихах. Замечания были профессиональными. Показалось, что с нами говорит режиссер, а не поэт. Причем режиссер, учитывающий, что мы не актеры, а поэты.
То же самое произошло на вечере поэзии “Трех поколений” в клубе МГУ на ул. Герцена. Вечер был афишный. Старшее поколение представляли: Антокольский, Кирсанов, Асеев, Луговской, Сельвинский. Среднее: Алигер, Долматовский, Симонов, Смирнов, Раскин и Слободской. Младшее: Агранович, Артемов, Израйлев, Коган, Кульчицкий, Луконин, Львовский, Наровчатов, Слуцкий, Яшин.
Здесь обошлось без происшествий. Но наибольший успех, несмотря на мастерское чтение Сельвинского, несмотря на самый выигрышный жанр пародий, в котором выступили Раскин и Слободской, имело все же младшее поколение.
Давид подошел к нам на этот раз не только с блокнотом, но и с секундомером. Он сидел в зале и хронометрировал, кому сколько аплодировали. Увязал это со своими коротенькими рецензиями.
— А тебе ничего не скажу, ты про себя все сам знаешь.
Так он сказал мне. Опять обидно, потому что аплодисментов на мою долю досталось достаточно.
Вспоминая наши тогдашние страсти, я, мне кажется, понял Давида. Первые ходы в дебюте талантливые шахматисты делают быстро, готовясь к решающей схватке. Нечто подобное происходило с Самойловым. Пока многие из нас
всерьез задумывались над тем, что ему было давно известно, Давид решал куда более сложные задачи, до которых мы еще не добрались. Он написал где-то:
“Я помалкивал, ума набирался”. Небось слукавил уже сложившийся, доказавший, на что он способен, поэт. Помалкивал, потому что думал о своем, не общем, а отдельном — вот в чем, вероятно, было дело. А может, и не слукавил, а действительно набирался ума, отталкиваясь от наших, во многом не слишком глубоких, не слишком зрелых суждений.
Из многих самых близких друзей-поэтов война убила Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Какими бы они стали — не буду гадать. Бесполезно. Послевоенная судьба Самойлова, Наровчатова, Слуцкого известна всем читателям стиха.
Слуцкий и Самойлов после войны пусть по-новому, иначе и быть не могло, но все же продолжали в стихах то, что отличало их в конце тридцатых. Наровчатов как бы начался снова, но в моей душе он остался автором предвоенных стихов. Мне война задала такие вопросы, на которые я ответил, сломав в себе что-то такое, к чему лучше было бы не прикасаться. Вот как это произошло. Я читал солдатам отделения, которым командовал, стихи свои и своих товарищей — никакого впечатления. Просили: прочти Симонова. И я читал. Пели они Долматовского “Ты ждешь, Лизавета…”. На маршах и на привалах.
Я тоже пел “Лизавету”.
“Ну так из-за чего же был сыр-бор?” — спрашивала меня война.
Я ответил тем, что написал несколько стихотворений, в которых ясно слышалась интонация “Василия Теркина” и очень слабо пробивалась моя. Эти стихи солдаты слушали. Их охотно печатала армейская газета “Советский патриот” и опубликовал московский “Крокодил”.
Ни одной строки моих друзей война как будто не приняла. Когда я демобилизовался и встретился с Самойловым и Слуцким, выяснилось, что они почти не писали стихи на войне и вопросов, подобных тем, что я себе задавал, у них не было. Оба ждали своего часа, оставаясь такими, какими были. Наровчатов начал печататься в первые послевоенные годы. Помню, у него вышла книжка “Костер”. Зависти она у меня не вызвала.
Самойлову и Слуцкому дожидаться пришлось долго. Но они были терпеливы. Этому их научили довоенные времена, когда у нас считалось позором напечатать что-нибудь не “самое-самое”…
А зарабатывали они тем, что не требовало участия души и сердца. Слуцкий — радиокомпозициями, для которых, по его собственному признанию, нужны были только газеты, ножницы и клей. Самойлов иногда сочинял детские песенки для радио, благо, я там работал редактором. Относился он к этой работе несерьезно, поэтому ломать себя ему не приходилось. А я, занимаясь тем же, каждый раз перестраивал свою лиру и в конце концов позабыл, каким я был на самом деле. Это, если принять формулу, что поэзия есть состояние души, было для меня настоящей трагедией.
Давид, которому я в жизни многим обязан, сделал для меня главное — он вернул мне меня. Как? Не знаю. Щедро одаривая попавшего в беду друга вниманием, верой в то, что все еще можно изменить. Дело дошло до того, что в один из самых трудных периодов моей жизни он просто оставил меня в своей комнате коммунальной квартиры на улице Мархлевского, где я прожил с ним, не выходя из дому, более недели. Его отец, врач, делал мне успокаивающие уколы, специально приезжая с другого конца Москвы. Так в этой семье понимали дружбу.
Очень коротко сойдясь с Давидом в первые послевоенные годы, я еще больше понял, чем он отличался от всех нас. Поэты, которые, по нашему счету, находились как бы в тылу (я перечислил их в начале этих записок), для него были на передовой. К ним он прибавлял всю русскую поэзию во главе с Пушкиным, которого мы считали чем-то святым, но отдаленным, а он, Самойлов, — близким и живым. Может быть, те, о ком я пишу и кого уже нет на свете, возразили бы: дескать, и для нас Пушкин был живым и близким. Но ведь это мои воспоминания. Пишу — как казалось, как запомнилось, может быть только мне. Во всяком случае, когда на вопрос: “Кто твой любимый поэт?” — Давид отвечал: “Пушкин”, звучало это не как само собой разумеющееся, а как открытие, как сокровенное признание.
Наступил момент, когда я в своих заметках могу сказать: остальное в стихах Самойлова.
К Слуцкому известность пришла несколько раньше. Я был на первом знаменитом его выступлении в Союзе писателей. Кажется, это было на собрании секции поэтов. А знаменитым оно было потому, что выступление Бориса резко разделило присутствующих на тех, кто принял молодого поэта безоговорочно, и на тех, кто не принял вовсе. Разгорелся довольно шумный спор. Даже когда Борис начал публиковать свои стихи, спор продолжался, но уже в печати. Противники поэта объявляли недостатками его, теперь уже безоговорочно принятые, достоинства. Договаривались до того, что Слуцкий якобы пишет не по-русски. Как это нередко бывает, спор вокруг его имени только увеличивал популярность поэта.
Самойлов, ближайший друг Слуцкого, входил в поэзию, не вызывая особых споров. Однако его голос звучал все увереннее, его имя в числе лучших русских современных поэтов называлось все чаще. Два друга. Какие разные характеры, какие разные поэты, какая разная у них слава!
Почти все, что написал Самойлов, во всяком случае многое, я сначала слышал с его голоса. Особенно меня в то время поразила поэма “Снегопад”.
В сборниках, которые у меня под рукой, нигде не проставлена дата, но я помню, он читал ее мне очень давно…
Война. Солдат в отпуске. Снегопад. Солдат ждет трамвая, хотя ехать ему некуда, разве что на вокзал. На остановке женщина. Дома ее никто не ждет.
И ей ждать некого. Разговорились. “А можно к вам?” Ответила: “Да”. В ее комнатенке холод. Растопили печку. Сварили картошку. Нашлась поллитровка.
От тепла, еды, водки его разморило. Уснул, уткнувшись лицом в ее колени. Утром проснулся — записка: “Если хочешь, оставайся”. Все…
Я не посмел бы пересказывать стихи. Но это сюжетная поэма. Правда, лирическая. А это предполагает сопереживание с героем, когда хочется сказать: и у меня так, это про меня.
Когда я впервые увидел на сцене ранние пьесы А. Володина, мне вспомнился почему-то самойловский “Снегопад”. Это было тем более неожиданно, что Самойлов не любил нашу так называемую психологическую драму. Говорил: пьесы “из жизни инфузорий”. Я ему: “А Володин?”. Он в ответ: “Володин — поэт, причем лирический”.
Меня не удивило, когда эти два близких мне человека стали друзьями.
Татьяна и Сергей Никитины прекрасно поют два моих любимых стихотворения Самойлова: “Из детства” и “Выезд”. Слушая эти стихи, я в который раз могу подумать: “И у меня так”. Но это реакция слушателя, читателя, а не поэта. А ведь я как-никак тоже пишу стихи. Поэтому и реагирую иначе. “Про это я уже могу не писать, — говорю я себе, — Давид за меня написал”. Из современников он больше всех написал за меня. Он, Володин и Булат Окуджава.
Боюсь, на мою долю ничего не осталось.
Что бы ты ответил мне на это, Дезик?
Декабрь 1991 г.