Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году, живет в Москве. Преподает в Институте журналистики и литературного творчества. Автор циклов радиопередач, посвященных Москве, живописи, архитектуре, религиозной философии и истории книги.

 

 

sub 1 /sub

 

Вам приходилось хранить яблоки в верхнем ящике письменного стола?

А прохаживаться по ранним лужам, останавливаясь точно на белом ледке, чтобы он кракнул под подошвой? И наконец, прикрыв глаза пяти­десятивосьмилетнего неудачника (а ноги по-английски — неанглийским пледом), слушать вы-вы-вы ветра в трубе, которую, по скромным подсчетам, не чистили с 1949 года?

Я, конечно, не все перечислил. Я намеренно не спросил, приходилось ли вам любить ту, которая и вас, наверное, выделяла из прочих, но которой сказать, что любите, не могли, а она, догадавшись, вам не помогала.

Значит, самое большое счастье — сидеть в каком-нибудь ряду на ее концертах и протягивать цветы нечасто (во-первых, потому что нет лишних денег, во-вторых, как бы она ни устала и как бы ей ни надоели все, вы везли ее сначала по бульварам, а потом по Садовому домой, ведь кто-то должен это делать? — и нелепо, согласитесь, весь этот путь проделывать с собственными цветами).

«Мишенька, поужинаете со мной?» — вам приходилось слышать такой вопрос и в 49-м (когда у вас печи были неисправны и приятно бывало прогреться у Елены Фоейр — можно, наконец, открыть ее имя, давно заклеенное под новыми афишками консерватории), и в 59-м, и, разумеется, в 69-м — я все говорю о «девятых», поскольку в 1979-м, 2 апреля, она умерла.

И она легла в земельку (так сказал отец Всеволод над гробом и заплакал) Немецкого кладбища не потому, что немка (она ею и не являлась), и не потому, что еврейка (что правда, но что почти не знали — а фамилию не выскребывали), а потому, что пианистка с признанием. Но еще, но еще по другой причине: ведь рядом, так уж вышло, давно лежал тот, кто был обручен с нею в январе 1918-го, а потом уехал к белым, а потом вдруг вернулся и умер на руках у нее (в присутствии перепуганных родителей) всего лишь от воспаления легких.

«Хрупкий организм», — заключил доктор. А она, наверное, ударила бы его по лицу, но только сказала: «Вы же знаете, доктор, Володя жив». Доктор, в свою очередь, ответил бы, что теперь так не принято думать, да и он сам, без указаний властей, скорее скептик, чем мистик, но он произнес по-другому: «Разумеется, это так».

 

2

 

Разве Михаил Павлович (а это именно он держал яблоки в верхнем ящике и именно он ухаживал за Еленой Фоейр с 44-го, когда они познакомились) не знал этого? Сначала, да, не знал. Как бы она ему рассказала, если на «вы» они оставались до 59-го года, то есть после пятнадцати лет знакомства, а потом она вдруг сделала ему подарок (в буквальном смысле — к первому ноября, ко дню его рождения): «Мишенька, хочешь со мной на „ты”?»

И прозвучало так teneramente [1] . Она, наверное, решила, что теперь безопасно, не станет же он старухе, которой пятьдесят семь, предлагать руку, сердце, свою преданность, которую и так давно отдал всю, но она просчиталась.

То, что она так думала, характеризует ее положительно: нарциссизмом она не была больна. Ею любовались многие — не один Михаил Павлович.

Романтические слухи о Елене Фабрициевне Фоейр следовали за ней так же, как и ее успехи на сцене. Если она выигрывала конкурс в Токио, то тут же говорили, что все деньги она отдала жертвам Хиросимы и Нагасаки и что родное правительство (а это 57-й год) даже шипело на нее: «Вы не думали, что мы сами можем пожертвовать ваши денежки в фонд Хиросаки?» Если ее приглашали на кремлевский прием («какого хрена», — говорили потом), то она могла — после булькающей аллилуйи главных гостей — брякнуть, без повода, без причины: «Вы, наверное, удивитесь, но я хочу всем напомнить: Петр Ильич Чайковский сочинял в том числе церковную музыку». Семга застряла у всех в горле — смеялись на следующий день москвичи в трамваях.

Если она узнавала, что у кого-то просто нет денег, то выгребала из особого ящика свои гонорары и, оставив себе два рубля на такси (в таких делах не стоит медлить), ехала туда, где не было денег. Если же ящик оказывался пуст, она высматривала оценщицей на своем столе, на этажерке — и обязательно что-нибудь находила — мало ли чепухи дарят артистам.

В ближайшей комиссионке даже были уверены, что она — ну, впрочем, это неудивительно в мире людей искусства — алкоголичка. Тем более — такие глаза. Жалели. А ей становилось жаль только, что почетные награды — серебряные и золотые — делаются, конечно, не из золота и серебра, а из какой-то дряни. Кстати, ее словечко.

«Только чтобы людей не делали так». Это уже не ее, а Михаила Павловича слова. Ясно, почему он был к ней привязан, но ясно также, что и она в нем видела больше, чем он представлялся с первого взгляда: длинный, серый, кажется, прихрамывающий, всегда какой-то несчастный.

Такие женщинам все-таки не в первую очередь нравятся.

 

3

 

Вот только не из-за музыки он полюбил ее. Другие, разумеется, да. Но они в большинстве своем и не видели Елену Фабрициевну вне сцены. Это, впрочем, поддерживало стойкость их чувств. Ведь случалось, что в ней разочаровывались. Она, например, была упряма. Доказательства? Сколько угодно.

И в юности, и потом. В 1920-е годы, когда поползли болезни, у нее началось что-то с пальцами. То, что бывает у стариков или когда не едят. Врач разрешил ей играть минут сорок в день: «Я понимаю, душенька, вам нельзя не играть, другому я бы смотреть запретил на инструмент. Но вы — исключение. Только учтите: если меня не послушаетесь, у вас наступит необратимое изменение божественных пальчиков».

Диалог домашних после ухода врача не был длинным.

«Папа, сколько ты заплатил дундуку?»

«Елена, надеюсь, ты понимаешь, что не все сейчас имеют возможность обратиться к профессору Полуэктову?»

Профессор больше не появлялся.

Она играла не четыре часа, как раньше, а шесть, семь, восемь.

У стрелочника на Рязанском вокзале она нашла бабку, которая научила ее делать отвар из крапивы, льна и, простите, куриного помета. Дать вскипеть и потом, подождав, вымачивать руки. Помогло.

А другой случай упрямства? Друзья уговорили ее в самом конце 30-х спуститься на пароходе до Астрахани. Духовые оркестры, столики на корме, копченая рыба. Она не потеряет навык: рояль в кают-компании имеется. Только одно условие — ей намекнули: без демаршей. Они, например, упросили, чтобы, ступив на землю Горького, она не вспоминала, что домик у него в детстве был ничего и зря он так прибеднялся, хотя, впрочем, на Капри лучше. Друзья уже знали ее характер. Тем более имя Елены Фойер стало приобретать известность. Она торжественно обещала им. Но в Горьком, Ульяновске, Куйбышеве она жаловалось на мигрень и все время стоянок лежала в каюте с мокрым полотенцем на лбу. Возвращаясь с экскурсий, друзья слышали гогот команды: Елена Фабрициевна концертировала им чижика. «Мне кажется, что в таких городах особенно важно нести искусство в массы».

Впрочем, к ночи спрашивала другое: «Церковь хоть есть?» Она все-таки дружила с теми, кому можно было задать подобный вопрос.

Но все это еще не упрямство. Вернее, это не ослиное упрямство, а ведь именно такое могло оттолкнуть. Разве ее протест против метро поддается объяснению? Наверное, она была последней москвичкой, которая ни разу в жизни не спускалась в метро. Не из-за того, что боялась, как многие поначалу. А из прихоти. «Неужели вы не знаете, что я езжу только на извозчиках, на такси и изредка на трамваях. Извозчики, впрочем, вымерли, такси и трамваи пока существуют. Вот я и пользуюсь моментом».

А ее предубеждение против лисичек? Самодурство. Нет, не против лис, а против грибов лисичек. Тут явно у Елены Фабрициевны, горожанки, имелся пробел в образовании. Она путала невинные лисички с чем-то опасным, ядовитым, но ловкопритворяющимся. «Рыженькие, маленькие, растут в лесу россыпью, так и просятся в руки. Я изумлена, что вам неизвестны последствия. Сначала человек, который проглотил хоть кусочек, испытывает головокружение и тошноту, потом, очень скоро, минут через десять, покрывается пятнами, и, заметьте, не просто пятнами, а рыжими пятнами. После этого, через полчаса, он начинает задыхаться и умирает. Я лично знала людей, которые были свидетелями таких трагедий». Здесь Елена Фабрициевна, конечно, преувеличивала. Но ее борьба против лисичек носила не только словесный характер.

Кто не слышал о конфузе, который произошел на даче Фортунатова-младшего в 56-м году? Дело не в том, что не было боровиков, просто начался сезон лисичек. Играли в четыре руки, но ели — рук в тридцать. Елена Фабрициевна, когда подали грибы, потребовала себе… лупу, а затем, обернув пальцы салфеткой, взяла в руки одну, потом вторую черно изжаренную лисичку, накрыла их лупой, исследовала, положила в тарелку обратно, произнесла: «Я прошу всех, кому дали это , немедленно отодвинуть от себя, и я сама отнесу на кухню». Думаете, вечер был испорчен? Нет. Впрочем, Фортунатов зря рассчитывал угоститься лисичками ночью. Елена Фабрициевна лично — она не презирала ручного труда — закопала их на глубину полметра в дальнем углу сада.

А хрусталь? Вы можете представить, она ненавидела хрусталь. У нее было правило не только не покупать хрусталь, но даже не прикасаться, никогда не брать в подарок. Жалко тех, кто этого не знал. Впрочем, она умела найти выход из положения. Когда жена французского посла, попав к ней за кулисы (это 62-й год), улыбаясь, протянула букет, вставленный в хрустальную вазу, Елена Фабрициевна, улыбаясь также и принимая подарок, выпустила его из пальцев. О-ла-ла! По-французски Елена Фабрициевна говорила бойко. И она сказала что-то вроде «Наша дружба не разобьется никогда, в отличие от этой вазы».

Блестинки в глазах послихи (не из-за вазы, тем более и купленной за казенный счет) были доказательством взаимной симпатии: какая женщина! — повторяла дипломатическая чета.

«Признайся, — спросил Михаил Павлович через неделю, когда узнал об этом, — ты ведь уронила ее нарочно?»

«Признайся, ты нарочно спрашиваешь меня, чтобы я стала вруньей?»

«Но ведь ты могла подарить ее кому-нибудь другому, кому она нужна, ты же любишь так делать?»

«Хорошо, подарю. Я завтра же дам тебе денег и покажу лавочку, где эти дуры сияют на витрине, и ты купи сразу много, но, пожалуйста, не забудь дать мне молоток. Почему ты не можешь понять, что у всех есть свои причуды: ты, например, не любишь яичницу, которую я готовлю, нет, пожалуйста, не спорь, я всегда вижу по лицу, что она тебе не нравится, хотя, если говорить честно, я не могу понять, почему она тебе не нравится — у меня никогда никто не жаловался на яичницу, — и я, между прочим, готовлю яичницу только для тебя. И ничего нет страшного в том, что я случайно выронила эту вазу, — мне, например, просто негде ее ставить. Или ты предложишь поставить ее над пюпитром? Ты лучше спроси меня, почему я не хлопнула вазу об голову этой мадам. Как будто она не знает, что после концерта никто, никто, никто и никогда не заходит ко мне. И я не знаю, почему ты ей не объяснил. Не оправдывайся, мне неизвестно, где ты был в тот вечер. Я первый раз слышу, что ты был в больнице у сестры. Конечно, аппендицит не самое страшное, я в этом с тобой согласна. От него умирают, наверное, я, во всяком случае, не умирала. Но главное: скажи только спасибо, что

я — законопослушная гражданка и не устроила дипломатический скандал. В конце концов, наши отношения с Францией нельзя назвать простыми».

Она терпеть не могла розового цвета. Розовым платьицам, бантикам, курточкам, туфелькам лучше было на глаза Елене Фойер не попадаться. Мы говорим об упрямстве. И вот случай. Одна знакомая (пользуясь бездетностью Елены Фабрициевны) приводила к ней свою внучку. Нет, она не рассчитывала на уроки музыки. Если у кого-то появлялись подобные надежды, Елена Фабрициевна говорила коротко: «Это — не для женщин». Большинство, разумеется, не уточняли, как же она сама?.. Так что девочка с розовыми лентами в косичках тихо листала в углу дивана книгу про Иоанну д’Арк или про лорда Фаунтлероя. В это время Елена Фабрициевна вытаскивала розовые ленты и вплетала любые другие. Через неделю девочка приходила вновь с розовыми, но домой отправлялась с другими. Через неделю… Нет, скажем короче: ut supra [2] .

Впрочем, до ссоры не дошло. Однажды Елена Фабрициевна наклонилась к своей гостье: «Ты хочешь пойти к куафёру?» — «А что это?» — «Пойдем, там увидишь». Косички были сострижены не где-нибудь, а в детской парикмахерской у Арбатских ворот.

Если бы только розовый! Досталось и белому. К примеру, в Гурзуфе Елена Фабрициевна отказалась участвовать в благотворительном концерте только из-за того, что рояль был белого цвета. Но отдадим и ей справедливость. Она не устраивала скандалов и такие подробности узнавала заранее, между прочим. Осмотрев рояль (он был вытащен в свое время с виллы Хапсалова), Елена Фабрициевна посетовала, что у него не хватает струн! «Неужели?

У нас есть настройщик, — отвечали ей. — Мы позовем, мы починим». Тут она явно попала впросак. «Хорошо, я открою маленькую тайну: я не могу играть за белым инструментом». — «Может, покрасить?» — «Лучше себе лысину, дундук». Это, впрочем, произнесла, выйдя на улицу.

С годами она стала худеть — началась худоба позднего возраста (вспомните ее рацион: армериттеры — поджаренный черный хлеб — на завтрак; кофе и горький шоколад — на обед, особенно на шоколад она наседала постами — Великим, Петровским, Успенским, Филипповским; упомянутая яичница в самом деле появлялась только для Мишеньки — и он терпеливо хрустел черно-белым блином, ведь сковороды у нее горели).

Ее слова: «Ты представляешь, я вчера ела курицу», — передавали, как анекдот.

Итак, начавши худеть, она неизбежно вызвала волнение своих щебетуний (так она именовала поклонниц, полупринятых в доме). Сначала в ход пошли рецепты: нутряное сало (слова «я заблюю святые стены консэрватории» в тот же вечер обошли Москву), почему-то яичный ликер; но больше всего к ней приставали с одеждой — каждая щебетунья знала, что белый цвет полнит. Значит, оденьтесь в белое!

А она всегда выступала в черном. И никакого белого так и не надела. «Вы думаете, я пташка?» Почему-то она решила, что пташки белого цвета.

М. б., правы те, кто намекал на некоторый вызов черного цвета. Как легенду, передавали слова из-за кремлевской стены: «Ана всо в траурэ?

Мнэ жалка, что ей нэвэсэло. Давайтэ падарим ей автамабиль».

Автомобиль в самом деле ей подарили в 49-м. Он простоял во дворе лет шесть, пока сосед не выпросил его у «тети Лены»: «Дурачок ты, сказал бы раньше, он мне так надоел». Не нужно, наверное, объяснять, что она им не пользовалась.

«По-моему, когда женщина управляет автомобилем — это все равно, что она ходит голая».

 

4

 

Но если правда не из-за музыки, то из-за чего другого? Михаил Павлович мог бы ответить: он увидел ее осенью 44-го у Никитских ворот (ну, конечно, она шла в консерваторию — куда еще?). И он — все-таки мужчина не первой молодости, но робкий, какой робкий — пошел за ней, боясь потерять среди прохожих. А людей на улицах было уже много, и на концертах тоже. Он удивился, что с ней здороваются. Но это помогло ему. Когда она исчезла в дверях, он спросил только что кивавшую ей старушку, кто эта женщина. «Как вам не совестно! Разве вы не узнали Елену Фабрициевну?» Старушка, впрочем, была отходчивой, если ткнула пальцем в афишу.

Он начал бывать на концертах.

Как долго он оставался одним из многих? Он помнил срок точно: одиннадцать дней. За это время он слушал ее пять раз, да, так часто она играла в октябре 44-го. Он все-таки немного рисовал — и сделал набросок углем: она за роялем. А после этого — выход на поклон. Даже успел схватить мимолетное — она красиво подавала руку для поцелуя. И еще — первый шаг из-за кулис. И совсем смешное: она закашлялась и оторвала кисть от клавиш.

За кулисы он попасть не пытался. Ждал на улице — хотя было стыдно. Но все ему не везло: он не видел ее ни до, ни после концертов. Потом узнал, что она выходит через какую-то дворницкую. Простительная предосторожность: щебетуньи даже в войну не оставляли ее в покое.

А Михаил Павлович никак не мог понять, что это за кружок нелепых женщин с цветочками и почему они вытягивают шеи к выходу.

За одиннадцать дней он запомнил хорошо ее лицо. Конечно, из зала, даже из ближнего ряда, видно не очень, но все-таки он рассмотрел: от сильного света она, например, всегда щурилась. Он сначала почти испугался, подумал, что она кокетлива. Он, правда, уже слышал шепот двух опытных поклонниц: они произнесли странное, странное слово про нее — монахиня.

А глаза? а щеки? а лоб? а пряди вдоль щек? А глаза горят, как свечки? (Это тоже поклонницы шептали.) Да, правда, горят. Он не знал еще, что глаза у нее почему-то зеленые, хотя они темные, как лесные орехи к первым морозам, но вот зеленые, если солнце светит на них. Если было бы можно, он вырезал бы ее плохонькую фотографию из афиши, но, во-первых, приклеили качественно, а во-вторых, все-таки 44-й год.

Спрашивается, зачем фотография, если он нарисовал ее в тетрадке? Он все-таки не был художником: для себя, для хлеба переплетал книги и служил неторопливо реставратором рам для картин — к самим картинам его почему-то не подпускали. В армию не взяли из-за увечья — упал в восемь лет с лошади, так и остался хромым. Очень стеснялся этого.

Из-за хромоты долгие стоянья на одном месте после концертов его утомляли. Лучше выжидать на лавочке. Он даже задремал один раз. Проснулся от слов рядом с затылком: «Если бы не маячили рядом с этими дурами, я давно подошла бы к вам. Идите за мной, пока они меня не увидели».

Так начались его регулярные проводы Елены Фойер до дома.

 

5

 

Почему она к нему подошла? За несколько дней до этого неподалеку от ее дома случилась нехорошая история: женщину поздно вечером ограбили. Что же не поберечься? Еще она заметила, что он рисует и делает это не нарочито, а украдкой. Ее? Захотелось взглянуть. И потом — она избегала не столько поклонников-мужчин, сколько поклонниц-женщин. Женщины, по ее мнению, опутывают сетью мелких услуг — и трудно бывает подобную сеть разорвать. А мужчины? Мужчины так не умеют. И потом — в военные годы их почти не было, а довоенные остались далеко.

Но в нем она ошиблась. Первое, что он сделал для нее, — укрепил латунное колесико под тяжелой ногой рояля. Заменил рамы дешевых эстампов и у одного настоящего Левитана. Живопись она любила чуть менее музыки. Конечно, не коллекционировала. Левитан достался от деда.

«Я разве тебе не говорила, что мой дедушка — купец второй гильдии? Поэтому когда Левитана высылали с другими мелкими евреями из Москвы — ну недалеко, конечно, не на Колыму (она улыбнулась), а в Подмосковье, на дачку, то мой дедушка, который с ним водил знакомство, говорил наставительно: „Жаль мне, дорогой Исаак Ильич, что вы не достигли такого прочного положения в обществе, как, например, я.

Но я похлопочу”. Согласись: мой дедушка, сделавший капитал на польских зайцах, был большой ценитель прекрасного».

Ей нравилось, что он умеет смеяться ее шуткам. Впрочем, ей, наверное, больше нравился сам его смех.

«Ты смеешься так, — сказала она однажды, — как будто думаешь, что никогда не покинешь этот мир. Только, пожалуйста, не говори мне,

что у меня плохой вкус, если я склонна к подобным сентенциям. Просто ты действительно умрешь позже меня: посмотри на себя в зеркало, ты выглядишь гораздо моложе, чем я. Так что позаботься, пожалуйста, о моей могиле.

Ты закажешь мне крест на свой вкус, а?»

«Боже мой, она не знает, что я умру раньше ее», — думал Михаил Павлович, отвечая: «Ну конечно, Елена, я закажу такой, что тебе понравится».

После сопровождений до дома и после редких, редких пустых чаепитий (и после колесика, и после шпингалета — он ведь и шпингалет починил) начались их прогулки. Она любила молчать и долго ходить по лесу. Сокольники, Нескучный сад. Хорошо идти по набережной от Мамоновой дачи к несчастному Андреевскому монастырю. «Какие свиньи», — только это и произнесла тогда, стоя у заколоченных окон монастырских покоев. Там было романтическое заведение — вытрезвитель.

Для Михаила Павловича маршрут не имел значения. Чем дольше, тем лучше. Чем дальше. Она шла всегда чуть впереди, но если отклонялись в лес, он спешил отвести от ее лица еловые лапы. «Миша, — кричала она, — ты, наверное, хочешь, чтобы они шлепали меня по губам? Зачем ты отгибаешь их так далеко?»

Он любил эти прогулки, потому что ветер дергал ее волосы и она щурилась, хотя не так, как от ламп в консерватории. Она щурилась от ветра, от солнца, от соленых брызг — все-таки она повелела сопровождать себя и в Ригу и в Ялту. Он был счастлив, что не в курортный сезон. Он знал, что она любит воду. Но прийти с ней на пляж: белому, серому, серокожему, с хромотой, потому что без его лошадиного ботинка, который хромоту все-таки скрывает, — нет, прийти так было нельзя.

А ее, например, он сфотографировал даже с нагими плечами. Было холодно, октябрь в Риге, но ей так хотелось солнца — и она отдала ему плащ и легкую кофточку. «Елена, ты хочешь, чтобы я вез тебя обратно с температурой?» — «А ты знаешь, какая у меня нормальная температура? Скажи».

Она объявила, что ее нормальная температура тридцать семь и пять.

В Москве, через месяц, он вдруг спросил (все это время тревожился):

«У тебя правда температура такая?»

«Ну, конечно, Мишенька, я сочинила. Прости меня».

У него отлегло от сердца, а верная щебетунья (бабушка девочки с розовыми лентами) заметила свысока: «Михаил Павлович, вам следовало бы знать, что Елена Фабрициевна — во всем человек не такой, как другие. У нее даже температура тела выше нормальной на десять градусов».

Сахара она действительно ела больше, чем все другие. Можно было вызвать ее неудовольствие, если положить себе лишний кубик. «Мишенька, прости меня, но ведь очень надоедает бегать все время за сахаром».

Сахар покупал он. Он приспособился это делать вскоре после колесика и шпингалета.

Конечно, в Лавру они ездили вместе. Однажды на обратном пути она заснула, прислонившись к его плечу. Это было перед Рождеством 1962 года. Какой снежный декабрь — потом таких он не помнил. Снег все время сыпал. И ее черные пряди, и щеки, и даже губы — все было белое. «Почему у тебя губы-то белые?» — «Ты разве не видишь, я ем этот вкусный снег?»

Ей было страшно сказать сколько, но выглядела она всегда на тридцать два. А смеялась всегда как четырнадцатилетняя дурочка.

Иногда, впрочем, собственная моложавость ей надоедала. В такие дни она что-нибудь придумывала: почему-то очки (ее звали много лет преподавать, она почти согласилась, но решила, что ей не хватает очков), другая блажь — парик. Она в самом деле начала было носить седой парик, но здесь уже пришел черед высказаться Михаилу Павловичу. Он сделал это сначала timoroso [3] , но потом все более и более spirituoso [4] . «Тебе не нравится даже мой миленький паричок». — «Елена, знаешь, что я прочитал в медицинской книге?» — «И?» — «У модниц, носящих парики, в конце концов собственные волосы ат-ро-фи-ру-ют-ся. Но мало того: происходит нарушение теплообмена в голове. Ты понимаешь, чем это может грозить?»

 

6

 

Все-таки не только она им помыкала. Он, например, упросил помочь какому-то пьющему  настройщику — она помогла. Хотя настройщик (так уж вышло, она его знала) ей был несимпатичен. В таких случаях бессмысленно было просить. Вспомним ее упрямство. Но вот — сделала. Почему несимпатичен? Конечно, не из-за бутылки. Из-за другой, несравнимой беды: отсутствия таланта. Да, она всегда оставалась требовательна. Уж Михаил Павлович знал, насколько. Только раз она проговорилась (а потом была зла на себя), как играла в юности до красных ободков под ногтями. Так что средне-сереньких (ее словечко) не любила. Впрочем, что значит не любила? Не видела. «Если бы он, твой дружочек, нажил не цирроз от безделья, а рак носа от пыли инструментов, у него нашлось бы хоть какое-то оправдание».

А случай с молодым… но побережем фамилии. Случай с тем, кого потом называли и воспитанником ее, и преемником, и продолжателем школы (от такой фальшивой ноты Елена Фабрициевна должна была бы воскреснуть ранее Страшного суда), и еще как-то, и еще… А когда он был в начале пути (хотя и обласкан, и завален премиями), Елена Фабрициевна, найдя ох какой удачный момент, прилюдно, на сцене, между высокой комиссией за сукном и знатоками в зале, в жгущем глаза и мысли свете, подошла к нему, расцеловалась по-русски, чуть толкнула его в затылок (поклонись публике — она тебя уже любит), а потом взяла железными пальцами за рубашку в области пупка, сплющила юный животик полоской и сказала ему и всем в микрофон: «Сява, я прошу тебя никогда не лениться. Обещай мамочке».

Его супруга была в возмущении: синяк держался две недели.

А ее собственные занятия? Михаил Павлович знал, что если концерт вышел не так, как она хотела (а это, между прочим, был каждый второй концерт), то Елена обычно еле сдерживалась, чтобы не пройти его дома хотя бы по картонке (так она называла «немое фортепиано» — полоску клавиш для тех, кто изнывает от безделья в отсутствие живого инструмента). Для нее счастье было — жить на последнем этаже. Это означало, что верхним соседям помешать невозможно. С нижними обстояло труднее. «Пока там жили глухонькие старички, у меня с ними складывались великолепные отношения, — говорила Елена, — но потом, представляешь, там поселились их внуки. Тебе, вот скажи честно, было бы приятно услышать, как в два часа ночи шваброй — подумай, шваброй! какая бестактность, какое варварство! — колотят в потолок?»

Впрочем, с появлением у молодых младенца произошло и появление у него французских сосок (их невозможно изгрызть), английских башмачков (их невозможно стоптать), японских вееров (ими невозможно не хвастать — младенец был девочкой), русской шкатулки с росписями под Билибина.

Елена Фабрициевна держала в ней среди прочего колечко с невнятным камушком, но золотом настоящим, старым. Колечко она никому бы не отдала. Она получила его от Володи в знак будущей свадьбы. Он сам заказал его в полоумной Москве 18-го года. Ювелир, к которому он пришел, сначала прятался в дальней комнате, думая, что арестуют. Потом хлопотал, философствовал, как все ювелиры: «Может, не так тревожно, если люди женятся, — расчувствовался, — жизнь все выправит, все залудит, — улыбался, — берите кольцо, она будет носить его всю жизнь».

Она редко его надевала. Оно было талисманом, но именно поэтому удаленным от чужих. Да и пальцы с годами стали оплывать по утрам, и руку с ним она чувствовала не свободно. Хотя на самые трудные концерты она его брала: не на руку, а в карман. Кольцо изображало веточку — сирени? — ведь камушек был синеватый. Вокруг него — едва очерченные листья — застывшими каплями золота. Дужка, закрученная так легко, как будто закрутили ее, слушая известия о Брусиловском прорыве, а не о закрытии последних свободных газет.

Михаил Павлович увидел кольцо случайно: оно выпало вместе с ключами от входной двери. Они не были еще на «ты», но он уже называл ее Еленой. Она не старалась скрыть недовольства из-за того, что он первый нашел кольцо и даже посмел рассмотреть его. Он долго не мог потом успокоиться: конечно, можно оправдываться — он поднес кольцо так близко к себе невольно — в парадном было темно — что-то блеснуло на полу, что-то покатилось — он поймал и хотел понять, поймал ли то, что нужно.

Не скоро он узнал, что это за кольцо.

Михаилу Павловичу было особенно невесело тогда, когда после неясных его слов (но она-то поняла всё) Елена надела кольцо и выставила его нарочито.

Думаете, она не совершала ошибок? Совершала. Во-первых, предложила ему «ты» — разве нельзя было продержаться еще лет десять? Во-вторых, сказала (не ему, но ему передали радостно), что в теперешней Москве только Миша (они уже стали на «ты») умеет целовать дамам руку. Кстати, ошибка была в том, что профессор Форту­натов-старший это услышал и обиделся на Елену так, что ей пришлось внести в список умеющих целовать руку и его.

И тогда коридоры Гнесинки надолго огласили положения системы профессора Форту­натова: «Вы думаете, в чем признаки неумелого прикладывания к дамской ручке? В том, что вы издаете чмок-чмок? Неверно. В том, что вы тянете дамскую руку вверх так, что бедное создание потом оказывается с плечевым вывихом? Опять неверно. Это все простейшие гаммы. А вот когда вы вздумали, что обучились прикладыванию к ручке, и смотрите на всех свысока, вот тут и выясняется, что вы ни черта не смыслите в старинном искусстве целования нежных ручек. Почему? Потому что вы забыли про нос! Если ваш самодовольный нос (и мне все равно, привезли ли вы его вместе с орлами из Грузии или вместе с картофелем из Тамбова), если этот нос — клюет дамскую ручку, если он, как дурак, сворачивается набок от такого поклева, то это не нос, а насадка для клистира!»

 

7

 

Но главная, главная ее ошибка была другая. И не ошибка, а глупая шуточка, да, глупая, но ведь он не спал в ту ночь и потом еще. Наверное, она рассудила, что если ей пятьдесят восемь, то можно как с «ты». А он?

Притаившись у себя на диванчике, чтобы не мешать двоюродному брату, который делал фью-фью счастливым провинциальным храпом (хорошо, что удалось уберечь Елену от его визита), Михаил Павлович слышал и слышал ее слова. Если всерьез?

«Мишенька-Ишенька… Я бы вышла за тебя, если бы ты подарил мне самую — догадался что? — самую любимую мою картину. Ты попробуй, ты попытайся, ты как-никак — музейный работник, ты — врач картин, ты — враг древоточцев, у которых нет никакого почтения к золоченым французским рамам с финтифлюшками, так что, милости просим, угадай какая».

Сказала за завтраком, перед Вербным, они спешили в Лавру, и он зашел за ней — и она заставила его съесть жареные хлебцы с сыром (у него под глазами было синее, и он съел); наверное, он мог закашляться — он и так всегда закашливался от ее хлебцев, — но тихо спросил: «Коро?»

Она прищурилась — он хорошо знал ее.

Он прибавил: «„Порыв ветра”?»

«В старых книгах название писали иначе — „Ветер”, но все равно, ты угадал, эта». — «Так что же, мне взять ее из музея? Но последний раз музей обворовывали, кажется, в 27-м году». — «И это не ты, Мишенька?» —

«Не я».

Пасху они тоже встречали вместе. Ему было не совсем просто добираться потом домой — не мог же он оставаться у нее? Хотя не первый год она предлагала постелить ему на сундуке в коридоре. И хотя у них сложилась традиция — только на Пасху он надевал вместо галстука старомодный бантик на шею, а она — колье, которое он ей подарил, — но всякий раз она говорила: «Я надену свои любимые вещи». Наверное, это и был ее пасхальный подарок ему.

«Ты пойдешь со мной на Пасху, как обычно, к Пимену или в Елоховский? Вот, смотри, мне выдали билет на патриаршую службу. Подожди, я не пойму. Один? Как же быть? Давай осчастливим билетом кого-нибудь?» — «Нет. Ты пойдешь в Елоховский, и я тоже пойду, потому что там рядом живет моя тетка, она не выходит из дома — мы почитаем с ней службу, а потом я приду за тобой». — «Тетка — это Марья Парфеновна которая?» — «Нет, не она. Эту ты не знаешь. Тоже Марья. Марья Николаевна, почему я тебе не рассказывал?»

Потому что не было никакой тетки Марьи Николаевны. И он стоял полночи, до конца службы, в темном палисаднике, у памятника какому-то истукану, а потом начался дождь, ночной и несильный, и он ждал ее в арке дома напротив — так что и не промок.

Ему просто было отгадать картину. Она любила такие тона — коричневые, серые, неярко-зеленые, пусть даже и белые, но как будто в дожде, смытые, слившиеся между собою. Что там, у Коро? Земля, дерево, дорога, облака, которые, как принято говорить, рвутся ветром. Вообще-то Коро избегал резкой погоды. И пожалуй, единственный раз что-то нарушило его тишь. Впрочем, здесь все-таки не буря, а только ветра порыв.

Коро странно делал свои картины. Не с натуры — слишком хорошо помнил и знал ее. Признавался, что многое видел во сне. Елена читала его письма по-французски. Она цитировала оттуда глупости (например, он жалуется на желудок и опасается, как бы не отразился недуг на искусстве), ей нравилось в письмах смешное и невинное. Когда у французов случилась привычная для того века заварушка, встревоженный Коро вышел-таки на улицу из мастерской и спросил удивленно бегущих на баррикады: «Разве народ недоволен правительством?» Впрочем, биографы сообщают, что он даже купил себе ружье, чтобы стрелять в тех, кто нарушает покой его работы.

Он любил пейзажи раннего утра или, наоборот, вечера. Дымка, марь, дрожание воздуха, загадка.

«Знаешь, когда я была счастлива? На даче у Фортунатова. Меня устроили на веранде, и знаешь, я не мерзляк, но тут проснулась, вероятно, часов в пять — и посмотрела в сад. А у них ты помнишь, какой сад и лес, в который сад медленно переходит. Полз туман. Это какой-то старик с белыми волосами, он полз, и ему было все равно, что сейчас никто не верит в таких стариков, никто не принесет им даже пирожка со станции,

из тухлого буфета. Я точно думаю, что старик живет в том лесу. Он послушен Илье Пророку или, нет, Николе Угоднику. А может, это сами они, их разговор, пока никто чужой не галдит в лесу. А еще я была счастлива, когда шла босиком и жнивье кололо мне ноги. Но только я не люблю жары и мух не люблю. Мух все-таки в жизни слишком много».

У Михаила Павловича тоже были счастливые дни. Их было два. Первый — когда он заболел. И она ухаживала за ним целый день. Теперь не у нее, а у него брыкалась температура. Но слышать стук ее каблучков в кухне, видеть руки, которые держат подстаканник, а в рюмке — снадобье из лимона, меда, водки, зачем-то корицы и еще полкалача с чухонским маслом (ее словечко), открывать глаза от того, что она смотрит на тебя, и видеть ее передник, улыбаться, когда она трогает лоб мокрыми пальцами, — ради этого стоило поболеть. Пусть жжет в висках и затылке, только бы ты не ушла. Она спросила, почему у него сушеные яблоки в верхнем ящике письменного стола. Он ответил: позаимствовал у кого-то из великих. Если запинается вдохновение — выдвинь ящик и подыши такими яблоками. Вдохновение в самом деле приходит. Он пишет историю театра Петрушки — почему-то никто не взялся за это, вот пришлось ему. Правда, он запутался в итальянских родословных русского горбоноса. В каком, например, родстве Петрушка с Пьеро, братья они или только кузены — иногда хочется бросить свою писанину, но спасают яблоки. Она сказала, что испытает этот способ: разложит сушеные яблоки на пюпитре. Ведь не может она, как Бах, пить с утра рябиновую водку... Потом опять спрашивала. Про отца, про маму — их фотографии помутнели за пылью, она протерла. Спросила про лампу на столе: левенталевская? Оказалось, да, левенталевская. А ей интересно, потому что у папы стояла такая же. Он сказал: возьми. Не взяла. Но можно ли взять ей на время чернильницу — японскую лодочку из перламутра? Тогда быстрее я приплыву к тебе, и никакие волны, и ветры, и кашалоты не остановят меня. Все-таки пришлось уйти, посидев у него в ногах, чтобы дождаться, когда заснет. Тихо сказала: «Выздоравливай, милый мой». Только он не спал еще: он притворялся, чтобы быстрее ее отпустить.

И следующий день (не из числа счастливых) он тоже хорошо помнил. Он проснулся от висков и затылка и от телефона — она звонила. «У тебя здоровый голос!» Ему не хотелось ее огорчать, и он сбавил температуру:

«Не выше тридцати восьми». — «Нет, у тебя испортился градусник. У тебя не больше тридцати шести и девяти. После лимонов с водкой и медом всегда так бывает. К вечеру ты будешь здоров окончательно. Кстати, ты не забыл, какое сегодня число?»

Вечером он сидел в консерватории на ее концерте: это был знаменитый Шопен, игранный в 64-м году, 24 декабря.

Он думал, что все-таки надо исполнить ее каприз. Что она скажет? Разве ему сложно в своем же музее срезать веревки? Вынести картину, завернув предварительно в бумагу, нет, следует обмотать плащом: вдруг на улице дождь. А дождь обязательно случится, ведь и у нее день рождения — в ноябре. М. б., правы гадалки, когда говорят, что родившиеся в один месяц никогда не станут супругами. Он даже сверялся с чужими биографиями. Он посмотрел биографии великих: Баха (ведь не только рябиновую он пил, но был семьянин образцовый), Моцарта, Бетховена. Он Елену спросил осторожно, не помнит ли она день рождения жены Прокофьева. Елена помнила: «Это так просто, они родились в один месяц, разве ты не знаешь? Это как у нас с тобой, правда?»

Но про первых трех и даже про Брамса он ничего не установил. А Елена про них не знала. Зачем ей их женки, если ей нужна их музыка? Когда спросил про Мусоргского, она посмотрела на него как-то странно.

Нет, картину следует все равно брать в ноябре. Плохая погода — подспорье для таких дел. Когда его арестуют, он оправдается именем Франсуа Вийона. Тот, простите, всю жизнь воровал — а какой человек прекрасный! А он, д’Артаньян (Елена так его прозвала), не мог не исполнить просьбы. Впрочем, как же? Он не должен называть ее имени. Она слишком известна. Значит, картину не найдут? А иногда он представлял, что отправится к отцу Всеволоду (она его слушает) и скажет прямо: «Ваша Елена, ваша монахиня или кто она там — такая…»

«О чем ты думаешь?» — она нередко задавала ему этот бестактный вопрос. Щебетуньи милостиво просветили его, что такого вопроса были удостоены всего четверо: сестра, которая уже умерла, Фортунатов-младший, но только в ту короткую пору, когда пробовал ухаживать за Еленой, затем английский пианист после войны — про него шептали, что сама Елена в него вдруг влюбилась, и, наконец, он — Михаил Павлович.

Про английского пианиста он вспоминал не так часто, чтобы портилось настроение. Иногда ему хотелось спросить Елену: «А ему кольцо показывала?»

О чем же он думал, Михаил Павлович? Он думал о том, насколько тяжела картина, и о том, что даже один раз, приблизившись к ней, приподнял: «Что? Жучок грызет?» — спросила смотрительница, заранее огорчаясь. «Нет. Пока жучка не вижу». Он думал про дождь — хорошо бы не проливной — все-таки жалко картину; он думал про своих предшественников — не только Вийона, его интересовали и те, которые аккуратно заменяли картину в высшей степени качественной копией, — а не начать ли с этого?

Он думал про грязный, короткий башмак с решеткой на заднем окошке. Вот он идет по Волхонке, и за ним, мигая синим, едет этот башмак. Там сидят четыре красные рожи — впрочем, нельзя упрекнуть их в негуманизме. Они — так рисовалось видение — сопровождают его до дорогого переулочка за Новослободской, отчего-то дают подняться на последний этаж вместе с картиной, отчего-то дают еще полчаса. Вот только он смотрит, отогнув занавеску, вниз: нет, не уехали.

«О чем ты думаешь?» — «О Мусоргском, о том, как ты играешь „Картинки с выставки”». Она щурится на него недолго: «Ты врешь».

Она не повторяет вопроса. И он надеется, что у нее самой получится угадать. Но она не может смотреть на него, выходит из комнаты. Слава богу, он слышит ее голос: «Мишенька, знаешь ли ты, что у нас давно кончился сахар?»

«Хорошо, я никогда не украду картину, но я всегда буду покупать тебе сахар», — он произносит эти слова на улице.

 

8

 

У Михаила Павловича был еще один счастливый день. Первый — тот, во время болезни, второй — когда они вместе ездили в Ригу. Они пришли в Царский сад, так, по крайней мере, Елена этот сад называла: ее слух не мог вынести фальшивого бамканья. День был такой, как ей нравится. Деревья не все еще пожелтели: цвет листьев скорее казался зелено-усталым. Так же устало ветер ходил между ними. Лишь иногда удивлял порывами: с моря, что ли? Был понедельник. Так что вокруг — никого. Они увидели царский вяз — еще Петр Великий посадил его. «Смотри, какой он, — засмеялась Елена, — когда я буду опять играть Баха, я буду вспоминать этот вяз». Она легко перешагнула через цепи, окружавшие дерево. Михаил Павлович высказал осторожное предположение, что какой-нибудь ревнитель порядка сделает им замечание. «Пригласим его на концерт». Она слегка раздражилась на Михаила Павловича: «Что ты такой всегда законопослушный?» Даже закрыла глаза — она всегда так делала, если что-то портило настроение. Он знал, что из-за упрямства она еще долго будет топтать запретный газон. Да, долго — она прислонилась спиной к вязу и приложила ладони к толстой коре.

Тогда Михаил Павлович перешагнул через цепь, запнувшись при этом ботинком, чуть не упал, подошел к ней и поцеловал в губы.