Новый Мир ( № 2 2011)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Остров

Ирина Ермакова

*

ОСТРОВ

Ермакова Ирина Александровна родилась под Керчью. Окончила Московский институт инженеров транспорта. Автор нескольких поэтических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

памяти Чехова

*     *

 *

Великанская рать лопухов сиволапых,

Тыква — с карету, с линкор — огурец,

Каторжных волн уговор перезвонский,

Волн — разноогненных беглых махин,

В скалах троящихся, и, наконец,

В иллюминаторе, в облачных крабах:

Весь — получеховский-

            полуяпонский-

                        полусоветский

Царь Сахалин.

 

 

*     *

 *

Да сама ты — остров, говорит. Почему бы нет?

Море кругом повсюду. Море всегда.

А давай — зажжём? Пусть окружная вода

ясно горит. Пусть — немерцающий свет.

Чтобы — видно насквозь. Чтобы спрашивать не — за что,

а для чего всё это было мне.

Например — Сахалин. И на нём — писатель в пенснэ.

А ещё в шляпе! И в кожаном длинном пальто.

 

 

*     *

 *

Только по воздуху. Воды здесь

рыхло-ухабисты, кряжисто-серы,

воздух висит, не касаясь терры —

веры и электричества взвесь.

Пока беззвучная взвесь.

Иди

по этому воздуху на этой нитке,

в замкнутой глухо стеклянной кибитке

с красно прилипшим листом впереди,

выше всех городских крыш,

крон и маковок и антенн, —

фуникулёр выправляет крен,

дрожит, ныряет и режет тишь,

в провод вытягивая звук,

жаркий железный межрёберный стук.

Дух перехвачен, охвачен дождём,

сопок загривки распластаны близко

в южных подробностях Сахалинска,

в крупных каплях на лобовом.

Дверь отъезжает с пробным щелчком,

вспоротый воздух идёт на таран:

именно с этой сдуваемой точки

можно увидеть, как молча топочет,

жизнь гремучую обнимая,

страстно пляшущий океан.

 

Боро плюс

украинские рассказы

 

ЮРИЙ ИЗДРЫК

*

Издрык Юрий Романович родился в 1962 году в г. Калуше (Западная Украина). Известный украинский прозаик. Создатель и главный редактор журнала “Четверг” (выходит с 1990 г.), сыгравшего важную роль в формировании постсоветской украинской литературы. Автор романов “Воццек” (1997), “Двойной Леон” (2000), книг “АМ/ТМ” (2004), “Флэшка” (2007), “ТАКЕ” (2009) и др. На русском языке произведения Издрыка публиковались в антологиях “Галицкий Стоунхендж” (2003) и “Неизвестная Украина” (2005). Публикуемая новелла “Боро плюс” входит в состав книги “АМ/ТМ”, рассказ “Коридор” впервые напечатан на языке оригинала в 1992 году в журнале “Четверг”.

 

 

БОРО ПЛЮС

Боро не помнил момент, в который появился на свет. Вначале его органы были рассредоточены, и множество профессионалов работали над тем, чтобы привести их в рабочее состояние. Еще совсем недавно о такой сложной операции (а скорее, о таком количестве сложных операций) нельзя было даже мечтать, но развитие науки и техники сделало это возможным, и однажды Боро оказался полностью укомплектован и готов к жизни. Во время финального теста он проявил себя с лучшей стороны и, пока не подозревая об этом, стал полноправным членом гигантской семьи таких же, как он, созданий человеческого гения. (Хотя и мало что напоминало в нем того мифического голема, которого давно предсказывали фантасты.) Скроен он был умело и элегантно, а основными его преимуществами справедливо считались надежность и функциональность. Вероятно, оттого, что конструкторы вложили в его организм не слишком много рецепторов, реагирующих на внешние раздражители, он не сразу осознал, что появился на свет. К тому же сначала его держали в состоянии глубокого анабиоза. Несколько раз пробуждали от сна, чтобы продемонстрировать потенциальным покупателям, но впечатлений от этого почти не осталось — просторный зал с огромными окнами-витринами, в котором находилось еще несколько похожих на него созданий, люди, что беспардонно осматривали и проверяли его, и холод, холод внутри. Первое яркое впечатление было связано с тем, что происходило за окном: пестрая толпа, разноцветные огни и множество братьев по крови на улице. Наверное, уже тогда Боро каким-то зародышем сознания почувствовал, что именно так ему и предстоит провести большую часть жизни.

Первое же настоящее осознание самого себя пришло, когда однажды он впустил внутрь стройную энергичную женщину. Она улыбалась, была приятно возбуждена, подвижна, и, вероятно, частица ее энергии передалась Боро, потому как двигатель завелся с первого поворота ключа, загорелось табло и встроенный компьютер сразу стал собирать информацию.

— Прекрасная модель, — сказал женщине консультант в белом. — Соотношение цены и качества почти невероятное. Вы получите настоящее наслаждение от управления. И безопасность! Безопасность! На сегодня это самая безопасная модель Фольксвагена.

Так Боро узнал, что носит гордую фамилию Фольксваген и принадлежит старинному роду народных автомобилей.

После недолгих колебаний женщина приобрела его в кредит и, оформив все необходимые бумаги, прямо из зала выехала на улицу.

Шел дождь. По шоссе двигался поток машин, и Боро, полностью растерянный, остановился на выезде. Однако его новая хозяйка управляла им так уверенно и легко, что он оставил сомнения и вырулил на широкую асфальтированную полосу. Капли застучали по крыше, водяные струи стали заливать стекло, но женщина включила дворники и обогрев стекла, и на мгновение ослепший Боро вновь увидел свет в его первозданной красе. Собственно, он глядел на него глазами женщины (не зря так мало рецепторов заложили в него конструкторы), а она умела смотреть, умела видеть то, о чем большинство людей даже не подозревало. Поэтому и Боро с самого начала воспринял окружающий мир как она: требовательно, с педантизмом и чуточку поэтически. И если и была в этой поэтичности частица мистики, то мистики не оккультной, не профанно-спиритической, а той особенной, не от мира сего мистики, что присуща только истинным невротикам.

Но невротичность поведения хозяйки Боро почти не замечал, с самого начала приняв ее за свое врожденное свойство, и оно было столь же органичным и естественным, как электричество, что текло по его проводам, как горючее, что сгорало у него внутри, как согласованное движение всех его деталей. И если она ежеминутно поправляла зеркальце заднего вида, или беспрерывно переключала режимы работы кондиционера, или подымала и опускала боковое стекло, он совершенно не удивлялся и не раздражался — он просто не знал, что может быть по-другому.

Не знал он и того, что женщина, как всякий, кто понял природу собственных неврозов, превратила свою жизнь в сложную систему ритуалов, где значение имели каждый отмереный до секунды интервал времени, каждый сантиметр дистанции, каждый глоток воды, — и именно из-за этого, словно компенсируя эту ужасную регламентированность, периодически срывалась она в рискованные авантюры, попадала в почти невероятные ситуации и совершала полностью необдуманные поступки. Одним из таких поступков и стала покупка машины.

Этого Боро просто не мог знать.

Но ему нравилось, как она держит руки на руле, как деликатно, но умело нажимает на педали и переключает скорости. Он крепко обнимал ее ремнем безопасности, и хрупкое женское тело казалось ему продолжением его собственного, продолжением настолько родным, что невозможно было даже представить, как он существовал до их встречи. Да и существовал ли?

Во время этой поездки Боро впервые почувствовал, как по телу разливается тепло, и понял, что значит быть живым. Поэтому, когда она впервые оставила его одного в темном гараже, он не на шутку испугался и даже включил сигнализацию. Но женщина успокоила его, погладив по блестящему боку и прошептав несколько ласковых слов. С этой минуты он стал верить ей безгранично — даже когда оставался на ночь в неприветливых паркингах, даже когда ждал несколько дней подряд в чужих дворах под открытым небом. Зато как радостно было встречать ее, подмигивая огоньками и подавая звуковой сигнал, когда после долгого отсутствия она наконец-то возвращалась, доставала из рюкзачка ключи и нажимала на кнопку брелка. С тех пор он боялся только одного — подвести свою хозяйку. И он старался. Как он старался! И когда приходилось собирать в кулак все силы, чтоб взобраться по крутой горной дороге, и когда приходилось ехать ужасными восточными дорогами без малейших признаков асфальта, и когда случалось преодолевать мелководные речки. В такие минуты Боро жалел, что он не из рода Лендроверов, которые обгоняли его, разбрызгивая грязь и нахально ревя клаксонами. Но Боро знал: она любит его таким, какой он есть, и поэтому старался проявить свои самые лучшие качества. Самыми неприятными были дни, когда женщина одалживала его другим — родственникам или знакомым. Быть отданным в чужое управление — какое унижение испытывал при этом он! К тому же выяснилось, что чужие люди просто не понимают и не чувствуют Боро. Ездить с ними было невыносимо. Они или судорожно и грубо жали на акселератор (приходилось делать дополнительный впрыск горючего), или, переключив скорость, резко отпускали сцепление (так, что визжали компенсационные муфты), или так били по тормозам, что Боро стирал о дорожное покрытие шины. А какую музыку они слушали! Боро привык к ненавязчивому acid-джазу, изысканному арт-року и утонченной авторской песне. Эти же идиоты или напропалую слушали танцевальное диско, или настраивали приемник на непрерывные спортивные новости, или, что было хуже всего, ставили кассеты со своими любимыми песнями. Особенно запомнился один мудак, который мало того что постоянно курил в салоне, стряхивая пепел себе под ноги, мало того что всю дорогу слушал Боба Дилана, так еще имел привычку (особенно когда подвозил одну из своих любовниц) обгонять всех подряд. Однажды он попытался обогнать колонну фур, а когда на встречной появилась такая же колонна, встраиваясь обратно, чуть не врезался трейлеру в зад. Если бы не панический страх Боро огорчить свою хозяйку, столкновение было бы неизбежным. Но в последнее мгновение Боро, взяв управление на себя, в каком-то инстинктивном рывке вывернул вправо и выскочил на грунт обочины. И всего-навсего полетела шаровая опора переднего колеса да выскочил из гнезда кулер компьютера. К большому разочарованию Боро, мудак не получил ни одной царапины. К тому же хозяйка не запретила ему — как надеялся Боро — пользоваться автомобилем. Ее доброта и щедрость по отношению к друзьям были безграничны. Боро долго терпел этого любителя Дилана, пока не научился невинным хитростям — чадить, словно в двигатель попало масло, подолгу не заводиться и тяжело кашлять на подъемах. А как-то во время ночной поездки он попросту заглох, и мудаку пришлось до утра ждать эвакуатор посреди заснеженного Шварцвальда. После этого приключения он уже никогда не одалживал Боро.

Но потом появилась еще одна не очень приятная новость — женщина все чаще стала брать в путешествия какого-то мужчину. А так как это был один и тот же мужчина, то Боро понял: между этим типом и его, Боро, любимой женщиной завязался роман. Нет, он не ревновал — глупо автомобилю ревновать к человеку, который не умеет быстро передвигаться, не в состоянии защитить от непогоды, не способен уберечь от аварии. Однако Боро чувствовал: в отношениях женщины с этим мужчиной было что-то такое, о чем он не то что не мог мечтать, — он даже не мог себе этого представить. Он долго размышлял над этой загадкой и пришел к выводу, что дело, очевидно, в конструкционных особенностях, — все же люди созданы по одной схеме, а он — совсем по другой. Людям не нужно горючее, и они не пользуются ключом, для того чтобы проснуться.

У них нет колес, а двигатель их так мал и немощен, что непонятно, как они вообще живут. Но, вероятно, было в их конструкции что-то такое, что заставляло их искать пару для того, чтобы ощутить радость жизни. Тут Боро терялся в догадках. И никак не мог представить, что кто-то может быть более эргономичным, чем он, вот хоть этот тип — без удобных сидений, без ремней безопасности… Как смеет этот неуклюжий калека обнимать прекрасную женщину? Ведь он не может впустить ее к себе внутрь, как это делает Боро. Не способен окутать ее от кончиков волос до кончиков ногтей защитой, покоем и комфортом. Потому что не человек создан для человека, а машина. Так думал Боро, но волей-неволей ему приходилось мириться с третьим.

Женщина очень изменилась с тех пор, как начался этот роман. Она уже не так часто поправляла зеркальце заднего вида и намного реже переключала кондиционер. Боро стал переживать, что его игнорируют. А когда один раз на широкой автостраде под звуки энергичного фанка, смеясь и подпевая, она стала крутить руль вправо-влево, бросая Боро от обочины

к обочине, он вдруг почувствовал себя игрушкой, которой играют, пока она не надоест. Однако его привязанность к женщине была настолько сильной, что после долгих страданий и бессонных ночей (в которые, включив двигатель и задыхаясь в выхлопных газах, он одиноко стоял в гараже) он смирился со своей долей. Боро согласился быть тем, чем всегда были его предки, — только способом передвижения. (Мысль о самоубийстве он сразу отбросил — ведь могла пострадать и она!) Но подобное смирение не прошло бесследно: Боро стал задумываться о смысле жизни.

Если б он мыслил человеческими категориями, то, вполне вероятно, пришел бы к выводу, что женщина — это его бродячая и непостоянная душа, и смысл появляется, только когда они вместе, когда она в нем, иначе он превращается в груду мертвого железа. Но в чем заключался этот смысл сосуществования человека и машины, Боро не знал, и понять его было еще труднее, чем все это fucking бытие. К тому же он не мыслил человеческими категориями. И если и понимал что-то интуитивно, то разве то, что смысл — это и есть самая большая тайна.

 

Прошло несколько лет.

Отношения женщины и мужчины еще продолжались, но постепенно в них начали происходить перемены. Мужчина надолго исчезал, потом снова появлялся, но в его интонациях все чаще слышалось раздражение, он спорил с женщиной по поводу их будущего, причем чем дольше они спорили, тем неопределеннее говорили уже о самой возможности такого будущего. Как-то раз в ходе напряженного разговора они даже сбились с дороги, хотя Боро и сигнализировал компьютером, что происходит что-то не то. Но самоуверенность и невнимательность людей не знают границ!

В тот раз им пришлось заночевать в придорожном мотеле, и поутру Боро с огорчением констатировал, что отношения снова наладились. Но перемирие длилось недолго. И хоть Боро уже не радовался — он видел, сколько страданий приносит все это его хозяйке, — но и поделать ничего не мог. Правда, когда мужчина в очередной раз исчезал, то женщина лечила свое вынужденное одиночество долгими поездками, и Боро старался показать ей, что он — тот единственный и надежный друг, который не подведет, не предаст, не обманет ее надежды.

 

Так они и жили — Боро, его хозяйка и мужчина, который появлялся все реже.

Пока в один погожий день, когда они все вместе проезжали через центр города, мужчина после острой ссоры, произнеся что-то оскорбительное и бесповоротное, не выскочил прямо посреди перекрестка, изо всей силы хлопнув дверью. Боро всего передернуло от удара, и, как только зажегся зеленый, он тоже изо всех сил рванул вперед.

Он гнал без перерыва до самой ночи и весь следующий день, останавливаясь лишь на границах и заправках, пока под вечер с отлогих холмов, с которых он катился, тормозя двигателем, не открылась панорама северного побережья. Раньше Боро никогда не видел моря. Если бы не шок, в котором он находился, эта масса воды несомненно поразила бы его. Но сейчас он думал только о своей (теперь уже своей!) женщине. Он чувствовал, что она хочет еще засветло подъехать к берегу, и мчался во весь дух.

За окнами мерцали в ускоренном темпе кадры видового фильма — деревья смыкались в сплошную стену, выпрямлялся горизонт, и даже само небо летело назад, словно опровергая (или подтверждая) теорию относительности.

Через пару часов, когда солнце уже садилось в море, они, практически с лета проскочив десяток фермерских поселков, ворвались в портовый городок. Море скрылось за домами, и Боро, даже проходя перекрестки, почти не сбрасывал газ. Визжали тормоза, шины оставляли на асфальте черные полосы, но теперь все это казалось ему даже приятным. Возбуждаясь все сильнее, он натужно ревел двигателем — до берега оставалось всего несколько километров. Но, сворачивая на последнем перекрестке, ни Боро, ни женщина не догадывались, что в эту минуту за поворотом кто-то как раз собрался перейти улицу. Женщина резко нажала на педаль, и тут с Боро случилось то, что раньше не случалось никогда: замерев в сантиметре от тела, он выдохнул все свои легкие в спасительную подушку, заглох и выпустил на асфальт долго сдерживаемую струю тормозной жидкости.

 

Перевел с украинского А. Пустогаров

 

 

Пустогаров Андрей Александрович родился в 1961 году в г. Львове, окончил МФТИ. Член союза “Мастера литературного перевода”, перевел произведения Издрыка, Тараса Прохасько, Юрия Андруховича. Живет в Москве.

 

 

Коридор

 

 

КОРИДОР

 

 

Италия, благословенная Италия, лежала передо мною. А может, то была Норвегия или Украина. Строения бывших цесарских конюшен простирались, насколько глаз хватало, налево и направо, являя собой несомненную преграду для любого путешественника. Я уперся в нее погожим летним утром и вынужден был остановиться. Новые хозяева были почти строгими и более чем молчаливыми. В строгой и молчаливой атмосфере осуществлялись наши с ними контакты. Мне импонировали эти престарелые супруги, мужественно сносившие тяготы бывшего величия.

Совсем другое дело — дети. Не говоря уже о кухарке и стороже. Конечно, челядь можно опустить. То есть не в прямом, а в совершенно переносном смысле. (Если только под переносным понимать пристойное лингвистическое (sic!) понятие, а под прямым — брутальный арестантский сленг.) Итак — дети. У моих хозяев было двое очаровательных дочерей. Или лучше так — четко и изысканно — пара девочек. Старшая и младшая (что, очевидно, является лишним замечанием, ведь даже из близнецов кто-то всегда обладает правом старшинства). Старшей уже за двадцать, она несколько анемична, с невыразительными стремлениями, уже достаточно измучена двусмысленностью своего состояния, что называется — на выданье. Младшей — лет десять-двенадцать, гормональные эксплозии, не иначе как бурные эротические переживания, заостренные тем, что происходят впервые. Эдакий чертенок в короткой юбке, который полностью отдает себе отчет в назначении коротких юбок.

Однако — все по очереди.

Со старшей было довольно нудно и аморфно. Сначала я, правда, заинтересовался, рассматривая подборку книг на полке, но со временем — по мере того как убеждался в совершенно уникальной способности женского мозга пропускать самые смелые философские или эстетические идеи примерно так же, как песок пропускает воду, — мой интерес угасал, а энтузиазм исчерпался. Изо всех сомнительных богатств супермаркета культуры моя новая знакомая выбрала каких-то мечтательных див за шелковыми шторами — очевидно, ей так и не удалось пересечь границу галантерейного отдела. В ее представлениях любовь должна была выглядеть как совокупность балетных па на гладких накрахмаленных простынях. Километры марли должны были развеваться ветром или создавать эффект присутствия, отсутствия, пространства и… Понятно, что во всем этом колыхании не было места эрекции, увлажненному эпителию, прозаическим яйцам, наконец. Я не говорю уже про пот или, не дай бог, сперму. Скомканная простыня и упрямое присутствие фаллоса и без того самым фатальным образом вредили моей репутации. Ни о каком удовлетворении, ясное дело, не могло быть и речи. Время от времени юная пани издавала какие-то звуки, похожие на писк голодного цуцика, но я до сих пор не уверен, что это было связано с нашими сексуальными упражнениями, которые к тому же в подобном звуковом оформлении непоправимо скатывались в разряд биологической возни.

Очень быстро мне начала надоедать такая необязательная связь. Конечно, как любой человек, я не против того, чтобы облегчить по случаю семенники, однако предпочитаю мастурбацию подобным малокровным занятиям. Ситуацию (с мастурбацией) разрядило вмешательство младшей сестры. Не помню, с чего все началось, может быть, с элементарного подозрения. Несколько раз, выходя из комнаты старшей, я замечал, что младшая крутится где-то поблизости, а как-то я прямо-таки толкнул ее дверьми, когда после ссоры резко выскочил в коридор. Маленькая смутилась, но ненадолго, а потом, с вызовом посмотрев мне в глаза, повернулась и ушла, покачивая узенькими бедрами. Это было так неожиданно, что я расхохотался и вернулся к своей любовнице искать перемирия. Постепенно я окончательно убедился, что маленькая дрянь подглядывала за нами. Кроме того, с определенным удивлением обнаружил, что это начинает мне нравиться. Присутствие зрителя, то есть осознание его присутствия, пусть даже чисто гипотетического, позволяло как-то абстрагироваться от специфики фригидного коитуса и переводило его, коитус, в ранг театрального действа. И что же? Я самозабвенно играл роль (именно так — “роль”, с маленькой буквы, если кто-то, может, подумал, будто это имя собственное). В конце концов творческий запал частично передавался даже моей партнерше. Наши фрикции приобретали осмысленность, возможно, даже упомянутую выше балетность, но меня возбуждала не столько эстетическая сторона дела, сколько осознание того, что, там за дверьми, этот аленький пальчик, он тянется под юбочку, он проникает под белье, ничего недозволенного, правда? Просит утихомирить это щекотанье, почесать там, где свербит, это не запрещается, ах, как щекотно, только это не обычное щекотанье — там уже горячо и влажно, эта неожиданная влага, и это неожиданное соединение влаги и жара, и совершенно незнакомый рельеф, и удивленные касания, так происходит познание собственного тела, а еще, как и познание собственного тела, приносит тебе подлинное наслаждение, вот тут и тут, ты уже наверняка знаешь, где и когда ждет твоих прикосновений жаждущая плоть, где и когда жар и напряжение доходят до такой жуткой концентрации, что любое движение, уже даже любое движение, или только мысль о нем уничтожат все внутренние плотины, и —желанный-жданный-желанный поток вытечет из тебя вместе с сознанием.

Ну про сознание я, предположим, загнул, но в целом все передано вполне адекватно.

Так-то. Думаю, самое время перейти к описанию бывших конюшен цесаря. Они выходили из неизвестности и пропадали за пределами видимости, о чем уже упоминалось. Собственно, теперь они представляли собой широкий заброшенный коридор с гостевыми и хозяйскими комнатами по обе стороны. Безумной, прямо-таки непостижимой красоты серые облупленные стены и грандиозные серые плиты на полу. Все было слишком, чрезмерно большим. Просторная зала кузни с неработающим оборудованием — тут можно было бы играть в футбол. А необозримая душевая могла бы принять одновременно роту солдат. С офицерами, конечно же. Как это называется у них — “на помывку”? На помывку — шагом марш!

Я принимал душ, дрожа от холода, ибо даже самая горячая вода не смогла бы обогреть этот зимний космос.

Облако горячей воды, вьющееся вокруг меня, сдувало сквозняком, и до пола вода долетала наполовину остывшая. Вероятно, пребывая под впечатлением нерушимости всего этого каменного имущества, я не сразу отреагировал на выкрики “Пожар!”, которые невнятно долетали извне сквозь шум воды. Только когда закончил мыться, закрутил краны и еще раз услышал крик “Горим!”, почувствовал неясную опасность. Обмотавшись полотенцем, я выглянул в кухню.

Там стояла маленькая шалунья и смотрела на меня своими зверячими глазами. Да полноте — что тут могло гореть? Это был любовный призыв. Она подходила ко мне, глядя прямо в глаза, а я никак не мог избавиться от ощущения искусственности того, что происходило. Ирреальности, если хотите. Трансцендентности, если уж кто-то слишком придирчивый. Она приближалась так серьезно, так целеустремленно, — не отрывая своего взгляда от моего, делая невозможным какие бы то ни было попытки изменить его вектор, почти гипнотизируя, — что трудно было предпринять что-нибудь. По сути, это совсем еще ребенок — казалось, вот зацепится, заденет за край выщербленной плиты, упадет, будет хлюпать носом, держась за разбитое колено, — она уже владела магической силой, присущей немногим. Ее приближение стало неотвратимым, как приближение слепого фатума — аварийного авто на скользкой дороге, которое вот-вот распотрошит тебя, и уже не удастся ни отскочить, ни уехать, но ты еще успеваешь детально, будто бы имеешь для этого полно времени, изучить марку машины, заметить фото девушки на ветровом стекле и почему-то до боли четко запомнить — может, потому, что это твое последнее запоминание, — небольшую вмятину на капоте, не совсем старательно зашпаклеванную.

Она дошла. Не споткнулась, не упала, не сбилась с дороги. Ее, как сом­намбулу, сберегло чувство, и она дошла. Дошла, опустилась передо мной на колени, и полотенце само упало вниз. Было сладко и немного зябко от того, что все случилось именно так, как я и представлял. Эта маленькая женщина была создана для меня, и я должен был с нею встретиться. Недовершенность тела, которая стесняла всю жизнь, кончилась. Нашлось продолжение меня самого.

Так нарождается кругооборот жидкости.

Так нарождается кругооборот жидкости.

Так нарождается кругооборот влаги.

Когда я в этом убедился, ее лицо было исполнено тумана. Ее глаза все еще смотрели на меня, но сквозь пелену полупрозрачности.

И только тут я понял, что крики “Пожар!” не утихают, что они и не прекращались, в конце концов. В проходе, полном дыма, вынырнула фигура кухарки. “Что вы тут делаете?! — заверещала она. — Горим! Тикайте быстрее!” В залу ворвалось пламя, едкий дым заполнил легкие. Я хотел схватить девочку на руки, но ее уже не было внизу. Надо было бежать. Оставались считаные минуты. Голым я выскочил в коридор, где уже было настоящее пекло. Никого и никогда не было в этих клятых цесарских конюшнях. А теперь не было уже и самих конюшен. Был дым и огонь, дым и огонь, загасить который не смогла бы, наверно, никакая влага.

 

Перевела с украинского А. Бражкина

 

 

Бражкина Анна Владимировна родилась в 1959 году в Ростове-на-Дону, окончила филологический факультет Ростовского пединститута. Украинскую литературу переводит с 1998 года. Основные переводы: Юрий Андрухович, “Московиада”, роман (М., 2001); Юрий Андрухович, “Перверзин”, роман (М., 2002, совместно с Игорем Сидом); Сергей Жадан, “Депеш Мод”, роман (М., 2005). Автор научных и энциклопедических публикаций по истории украинской литературы. Живет в России, на Украине, в Чехии.

 

Вотак

 

 

 

Тарас Прохасько

*

Прохасько Тарас Богданович родился в 1968 году в г. Ивано-Франковске (Западная Украина). Известный украинский писатель, эссеист. Лауреат премии им. Дж. Конрада за 2007 год. Дебютировал в 1990 году в журнале “Четверг”. Автор книги повестей “Другие дни Анны” (1998), романа “Непростi” (2002), книг эссе “FM „Галичина”” (2001), “Порт Франковск” (2006) и др. На русском языке произведения Прохасько публиковались в антологии “Галицкий Стоунхендж” (2003) и в сборнике его прозы “Непростые” (роман и два эссе, 2009). Публикуемый текст (оригинальное название “Ботаке”) впервые напечатан на языке оригинала в 1999 году.

 

Вотак

 

1

 

Хорошо помню эволюцию своих представлений об идеальной зиме.

В детстве трагедией становилось отсутствие снега, оттепель посреди зимы, повсеместное, вызванное оттепелью, таянье. Даже Рождество теряло свои соблазны, если начало января было паршивым. Впрочем, в детстве это случалось нечасто. Может, оттого, что прошло оно в горах, где всегда все хорошо.

Позже я понял красоту дырявой зимы — когда не вся земля умещается под снегом — это тоже случилось в горах, в тех же местах. Я подрос, дед умер, и я провел зимние студенческие каникулы в его доме вместе с отцом. В те каникулы я лучше всего запомнил траву, что побывала под снегом, но теперь уже под ним не была.

Потом, еще до того, как умер отец, внезапно исчезли любые предпочтения, и стало хорошо всегда и везде. Сейчас чувства смешанные — я знаю, что зимой должно быть холодно, но втайне радуюсь, если она оказывается теплой. Мой сын об этом не знает и радуется, что только мы вдвоем — он и я — любим настоящую зиму, переполненную снегами и обессиленную морозом. И я радуюсь вместе с ним. Хотя кажется, что настоящие зимы кончились вместе с моим детством. А все нынешние обморожения у живущих в горах — от измельчания.

 

2

 

Эту зимнюю эволюцию я буду использовать как метод.

 

3

 

Мои страхи начали уходить в пятнадцать. Я почувствовал себя мужчиной, и чувство это не было связано с женщинами. Я знал — мужчиной становишься, поняв пропасть несходства, но чувство осталось бы, даже если исчезли б все женщины на свете. Не в том было дело.

 

Стоял удивительный сентябрь, дед, которому я все лето включал кислородный аппарат, умер в мое отсутствие — я в это время сидел в ненавистной городской школе. Мы с отцом приехали в горы. Первое, что я увидел, — невероятную осень. Потом увидел конец детства, потом — нежность, какую? — не знаю до сих пор. Потом — еще много всего, что сделало из меня человека, который начал терять страх. А плакал я навзрыд.

 

4

 

Страх уходил постепенно. Иногда большими порциями, иногда — почти гомеопатическими.

5

 

Страх убавлялся, когда приходило понимание. А приходило оно либо от самых жестоких вещей — боли, холода, унижения, страха, смертей, — либо от самых невинных историй. Например, тех, что случаются в жизни растений или бабочек.

 

6

 

Я любил и люблю все, что связано с моим родом, — документы, письма, записки, одежду и утварь, легенды, легендарные фразы, фотографии. Одно время я настолько во все это погрузился, что казалось — мою память сформировало начало столетия. Однажды к деду пришли приятели. Они хлопнули по стопке и перестали ориентироваться во времени. Старики хотели, чтобы я помог им вспомнить итальянский фронт. И топография Альп всплыла в моей памяти так, будто я смотрел на них из окопа.

 

7

 

Но по-настоящему род дал о себе знать, когда я сам был почти что на войне. Неприятельский офицер настойчиво предлагал мне прекрасную карьеру в обмен на сотрудничество. Так оно бы и вышло, уж я-то себя знаю. Мне пришлось сказать ему, сколько вытерпели все мои от его армии, его организации, наверное, даже от одного только их вида и запаха. Возможно, офицер заметил в моей тени с десяток различных очертаний. Больше он никогда ничего мне не предлагал. А я почувствовал, что уже не останусь один. И вдруг понял, что культура — это знание о тех людях, что записаны в твой генетический код, движения которых ты время от времени воспроизводишь. И что призрачная эта культура не даст пропасть, так же как и инстинкт.

 

8

 

Примерно тогда мне и приснился впервые сон о городке Яблонкове.

 

9

 

Когда умер дед, то бояться перестал не один я. Отец тоже избавился от страха — причину которого я и понимаю, и не могу понять до сих пор — и рассказал правду. Оказалось, что дед не был мне родным, — он не был отцом моего отца. Я полюбил его еще сильнее. Он был реальностью. А родной дед казался всего лишь преданием. Понадобилось время, чтобы привить к себе это предание, отыскать внутри скрытые до поры фрагменты генетического кода, в которых родной дед был записан до мельчайших черт.

 

10

 

И тогда мне впервые приснился Яблонков.

 

Я сидел за столиком кафе на его центральной площади. Над столиком — зонт. Я пил кофе. Посреди площади — типичная ратуша с циферблатом. Да и сама площадь похожа на площади всех европейских городов: квадрат рынка огражден трехэтажными каменными домами шириной в три окна, с каждого угла берут начало две улицы. Крыши из красной черепицы. На площади несколько кафе, баров, мастерских, пивных, магазинов. Над каждой дверью — яркая вывеска. Возле одного из кафе — деревянная бочка с красным вином, вокруг кучка мужчин в шляпах. У ратуши — деревья: липа, черешня, магнолия.

Я ясно видел все, что делалось на площади, на балконах, все, что можно было разглядеть в окнах всех этажей. Я хорошо слышал голоса, и чешская речь четко делилась на слова. Мимо проехала старомодная пожарная машина. Из огромного бака капала на брусчатку вода, и какой-то пожарный, стоя на подножке, пытался закрутить до конца большой кран.

 

11

 

Проснувшись утром, я был уверен, что Яблонков именно так и выглядит. И если бы я в ту минуту попал в него, то оказался бы в продолжении своего сна. Вместе с остальными бросился бы смотреть на пожар в пригороде. Я решил добраться до Яблонкова.

 

12

 

В Яблонкове родился мой дед Роберт Прахаска. Прахасок в Чехии много. Это странно, ведь прахаска по-чешски — прогулка. Мой прадед Франц был городским фаермейстером — старшим пожарной службы. Кроме деда у него были и другие дети. В 1938 году немцы ликвидировали Чехо-Словацкую Республику. Небольшую территорию в Татрах возле реки Ольга они отдали полякам. Целый год поляки не могли нарадоваться увеличению польской державы и отличному взаимопониманию с Германией. В тот год и уложилась краткая история — как Роберт Прахаска стал моим дедом.

 

13

 

Роберт Прахаска был учителем. Новая польская власть послала его учительствовать в сельскую школу на Волынь. Полякам нравилось, когда украинцев учили неукраинцы. В той же школе работала моя бабушка, отправленная на Волынь из Галичины. Они полюбили друг друга. Бабушке было тридцать восемь, а деду двадцать семь. Бабушку это слегка беспокоило. Она не знала, что времени осталось очень мало, и разница в возрасте не имеет значения. Я просто счастлив, что единственные свои летние каникулы они догадались провести в Заросляке под Говерлой. Того пансионата давно уже нет. Но я знаю, как хорошо бывает летом в этих краях. В сентябре началась война. Роберта Прахаску мобилизовали в первые дни. Через две недели он прекратил свое существование вместе с польской армией. Было ему двадцать восемь лет. Он не дождался рождения сына. Мой отец родился в самый первый день следующего года. Ни он, ни мы с братом никогда не говорили по-чешски.

 

14

 

В армии у меня под началом был броневик. И я мог бы съездить на нем в Яблонков. Двигался бы к Татрам, подстраивая свои радиоантенны так, чтоб принимающие сигнал в Закарпатье не замечали изменения расстояния. И постепенно отступал бы к городку своих снов. Въехал бы на площадь, чтоб убедиться в подлинности того, во что поверил. Не помню, что помешало. Возможно, желание попасть в украинские горы, в Делятин.

 

15

 

После того как дед Роберт пропал, бабушка долго надеялась на его возвращение. Ведь если желания людей и Бога совпадут, произойдет чудо. Но грех равнять логику Бога с человеческой.

 

16

 

Больше я ничего о деде не знаю.

 

17

 

Места, в которых я вырос, дед проезжал по дороге в Заросляк — так диктует география. А отец добирался в Делятин из самого сердца Азии. В Азии бабушка встретила мужа, который привез ее в Карпаты и стал моим дедом. Это отдельная история.

 

18

 

Мне часто приходит в голову, что географическая экспансия рода — это воспроизведение в пространстве генной структуры. Что ареалы обязательно должны расширяться. Даже если это простое переползание по поверхности. Что, потеряв Яблонков, я получил Делятин. А вместо чешского языка — еще один диалект украинского. Отсюда мои дети могут начать свои географические завоевания. А я могу здесь остаться. Чтобы, если понадобится, прикрыть их с тыла.

 

19

 

У моих детей неплохая кровь — смешанная и причудливая. Еще у них есть карта, где зачеркнуты пункты, в которые не обязательно заходить, — они и так приснятся. Дети не пропадут. Ведь они никогда не останутся одни.

 

 

Перевел с украинского А. Пустогаров

 

 

 

Два билета в оперу

 

 

 

Евгения КОНОНЕНКО

*

Кононенко Евгения Анатольевна — прозаик, переводчик. Родилась в Киеве, окончила механико-математический факультет Киевского государственного университета им. Т. Шевченко (1981) и отделение французской филологии Киевского института иностранных языков (1994). Член Национального союза писателей Украины и Ассоциации украинских писателей. Произведения Кононенко переводились на русский, английский, французский, немецкий, японский, сербский, хорватский языки. Живет в Киеве. На русском языке в переводе Елены Мариничевой вышла книга повестей и рассказов “Без мужика” (М., “Флюид”, 2009).

 

Два билета в оперу

 

 

Племяннице Ирусе не было и двадцати лет, а она уже была разведенной. Из дома бывшего мужа она вернулась в комнатку на Некрасовской, которую снимала ей ее мать Елена в семье своих знакомых. Когда Ируся только-только поселилась в Киеве и начала учиться в университете, Людмила Харитоновна и Ноксандр Иванович нередко наведывались в ее квартиру, расспрашивали хозяев про их квартирантку, как она, встает ли утром на первую пару, не приводит ли к себе подозрительных приятелей. Потому что чистое дитя из Хотиновки могло пропасть в городе великих искушений. И хозяева квартиры рассказывали: на первую пару не ходит, говорит, так рано и преподаватели не встают. Друзей к себе не приглашает, но сама возвращается домой очень поздно. Ей было наказали: хочешь у нас жить — домой не позже десяти. Но Ируся поплакалась маме по телефону: не разрешают ходить на курсы испанского языка и на занятия по тибетским знаниям, найди мне другую квартиру. И хозяева с Некрасовской отменили комендантский час, потому что тоже заинтересованы иметь немного денег, которые платит Ирусина мама. А где они еще найдут квартирантку не с улицы? Александр Иванович с Людмилой Харитоновной регулярно наведывались на Некрасовскую и, убедившись, что как бы там ни было, а дитя учится, уходили к себе с чувством выполненного долга. А теперь, после развода Ируси, такой контроль будто бы стал неуместным. И как это так, совсем юная вдруг вышла замуж без свадьбы, а потом так же внезапно развелась? Это не по-людски. То, что без свадьбы, понять можно. Сейчас очень трудные времена, денег нет ни на что. Ни у старых, ни у молодых. Людмила Харитоновна с Ноксандром Ивановичем также сорок восемь лет назад поженились без свадьбы, потому что тоже были трудные времена. Но все-таки Ируся могла бы по крайней мере прийти на чай с нареченным к своим ближайшим киевским родственникам. Так что теперь говорить про неслучившийся чай, если Ируся уже развелась с парнем. Только и знали

о нем, что он жил на Жилянской. Неприятное место, хотя и в самом центре.

Но с Жилянской Ируся вернулась в комнатку на Некрасовскую. Как быть теперь? Надо ли так же контролировать Ирусю? С одной стороны, она уже теперь не девушка, а разведенная женщина. С другой — все равно совсем юная. Еще два года учиться. Но ходить на Некрасовскую пенсионерам Александру Ивановичу и Людмиле Харитоновне становилось все трудней и труднее. Как же быть? Именно об этом и говорили они холодным осенним вечером, когда прозвучал телефонный звонок. Звонила разведенная Ируся:

— Как ваши дела? Давно ничого не слышала про вас.

— Ой, не спрашивай, Ируся. Пьем кипяток с сухариками, чай бережем для гостей. Олесь Иванович просит передать, что гостям все равно рады. Как дела у тебя, Ируська?

— По-разному. Что-то хорошо, что-то плохо. Вы где-нибудь бываете, кроме жилконторы и поликлиники?

— Ой, Ирусь, — смеется Людмила Харитоновна, — ты права, в основном в этих двух заведениях. Рады были бы куда-нибудь пойти, но в гости не с чем, а в театр не за что.

— А хотите в Оперу? На “Аиду”?

— Ируська, мы стараемся даже не проходить мимо Оперы, чтобы не страдать. Я чуть ли не плачу, как вижу афиши, и думаю, что уже туда никогда не попаду. И Олесь Иванович тоже. Вот он тебе хочет сказать, что мы откладывали с двух пенсий в течение трех месяцев, и вышло только на один билет. Олесь Иванович говорит, иди лучше ты, Людмила Харитоновна, а я ему говорю, Олесь Иванович, как это так, одной в Оперу? Мы же всю жизнь ходили вместе!

— Я вас спрашиваю: хотите завтра на “Аиду”?

— Но ж мы тебе объясняем: у нас нет денег, Ируся.

— Я вам даю два билета. Ложа бенуар. Идите и ни в чем себе не отказывайте.

— Ируся, мы не можем принять от тебя такой подарок. Ты же еще студентка, откуда у тебя деньги?

— Билеты купил мой парень. Он уже работает.

— Ну так идите на “Аиду”! Это так красиво: парень и девушка в Опере! А мы уж по радио послушаем любимые арии.

— Мы не парень и девушка, а мужчина и женщина, и у нас на вечер другие планы.

— Ну так продайте билеты! Ируся, продайте билеты под театром! Они же дорогие!

— Сейчас никто не покупает билеты под театром, вы отстали от жизни. Так вы не хотите в Оперу?

— Мы так хотим, что и сказать тебе не можем. Но ж билеты дорогие...

— Я вам делаю подарок. Сколько раз мама у вас останавливалась и ничего не платила. А вы еще и пекли пирог. Я вам хочу подарить эти билеты.

— Но это очень дорого, Ируся!

Наконец договорились, что Ируся зайдет к дяде Олесю и тете Люде за два часа до спектакля. Расскажет про свою жизнь — они ничего не будут распрашивать, она расскажет только то, что захочет, — подчеркнули свою тактичность Людмила Харитоновна и Александр Иванович.

Ируся пришла в тугих джинсах и черном свитре. На груди — десяток кулонов и амулетов на серебряных цепочках. Среди них — и знаки зодиака, и крестики разнообразных конфигураций. Ируся такая хорошенькая, зачем она намазала губы почти черным и намазала кудри каким-то раствором, будто голова только что из душа? Говорит, сейчас такой стиль.

В честь Ируси Людмила Харитоновна и Олесь Иванович купили триста граммов печенья, положили в вазочку. Заварили чай в сервизном чайничке, постелили белую скатерку на круглом столе. Им не терпится узнать о подробностях брака и развода Ируси. А она про это ни слова. Наоборот, рассказывает, что прочитала украинский перевод “Исповеди Блаженного Августина” и окончательно разочаровалась в христианстве. Если у истоков стояли такие, мягко говоря, придурки...

— Вот билеты.

— Ой, уж и не знаем, как тебя благодарить, Ируся. — Растроганные Людмила Харитоновна и Олесь Иванович уже надели свое театральное убранство. — Когда это было в последний раз? Ты не припоминаешь, Лесенька? Да, да, в восемьдесят шестом, на “Сельскую честь”. Но это было даже не в Опере, а в бывшем Октябрьском дворце, потому что Опера была на ремонте. Людей было очень мало, — погрузились в воспоминания старые театралы. — Никто не хотел ходить в Октябрьский. Но представление нам очень понравилось, помнишь, Людмила Харитоновна? Благодарим тебя, Ируся, ты нам такой праздник устроила.

— Так сделайте и вы мне праздник.

— С радостью! Какой именно, Ируся?

— Могу ли я остаться у вас, пока вы будете в театре?

— К-конечно, но зачем тебе это надо?

— Я ничего у вас не испорчу, все останется как было.

— Да нет, мы не про это. Но зачем, объясни, зачем тебе оставаться у нас, когда мы пойдем в Оперу?

— Послушай, может, ты хочешь парня сюда привести, — проявил сообразительность Олесь Иванович, — так ты это оставь, у нас не дом разврата!

— Ну зачем ты так, Лесь, как ты мог такое подумать про Ирусю?

— Дядя Лесь, тетя Люда. Но вас тут не будет больше трех часов! Надо, чтобы кто-то присмотрел за домом, чтобы воры не залезли! А постель я взяла свою, вам стирать не придется, никаких неудобств, только польза.

— Нет, Ируся, мы никогда такого не разрешали, к нам даже никто никогда не обращался с таким, и тебе не позволим. И не надо нам твоих билетов. Забирай их. Если бы мы знали!..

— Так вы не можете разрешить несчастной одинокой женщине встретиться с другом, когда вас нет дома?

— Нет, Ируся, и никому бы не разрешили.

— Но почему? Почему? Вы регулярно ходили проверять меня на Некрасовской, вам кто-то жаловался на мою неопрятность?

— Не в этом дело, Ируся. Есть вещи, которые позволить невозможно. Бери эти билеты и идите в Оперу со своим молодым человеком. Это значительно лучше, чем...

— Чем что?

— Чем... чем то, что ты задумала...

— Но с вашей квартирой ничего же не случится, тетя Люда! И в Оперу вам очень хочется! А мне очень хочется другого!

— Ируся, как ты даже могла к нам обратиться с таким!

Ируся громко заплакала. Так громко и истерично, что Людмила Харитоновна и Олесь Иванович расстерялись.

— Не плачь, деточка, ну не плачь, все будет хорошо...

— Что будет хорошо? Что? Я не могу! У меня все болит! Все! Я уже полтора месяца не могу с ним встретиться! Мы собрали последние деньги, купили вам билеты в Оперу, а вы такие...

— Ну так идите в Оперу, мы с Людмилой Харитоновной тоже на последние деньги ходили в Оперу, когда были молодыми.

— И все только в Оперу и в Оперу? В постель никогда не ходили? Я вас спрашиваю, никогда?

— Мы не можем отвечать на такие вопросы! Про такое не спрашивают! Запомни это, Ируся.

— Я пришла к вам с горем, как к близким людям! А вы, оказывается, такие! У меня все болит! Все! Вот тут! — Заплаканная Ируся встала, чтобы показать ребрами ладоней, где у нее болит. — Так болит, что умереть можно! Я думала, вы поможете, а вы такие... — И вдруг резко сменила безумный крик на ласковый голос: — Разрешите, теть Люда, дядь Лесь, а?

— Если у тебя так болит, надо идти к врачу, Ируся. А не устраивать истерики.

— Я была у врача, была! Она мне сказала, чем это лечится.

— Чем же, Ируся?

— Тем, о чем я вас прошу. Мне надо встретится с парнем! Иначе я помру! — Ируся опять зарыдала.

Людмила Харитоновна пошла капать ей валерьянку, а Лесь Иванович вышел из себя:

— Да что это за бешенство такое! Она помрет! Да был бы я твоим отцом, сейчас же стащил бы твои джинсы и так надавал бы тебе по тому месту, сразу бы тебе перехотелось!

Заплаканная Ируся опять порывисто вскочила на ноги, начала стаскивать с себя джинсы:

— Бей, старый козел, если ты думаешь, что я от этого успокоюсь, бей, бей!

— Прекрати! Ируся, прекрати! Что ты делаешь! Ты уж совсем!

— Он — старший брат моего отца! Пусть бьет!

У Ируси под джинсами атласные трусики темно-зеленого цвета. Она хочет стащить и их.

— Остановись, бесстыдница, тебя и вправду только бить!

— Ну так бейте! Бейте! Где ваш ремень? Или у вас есть плеть?

— Нету! У нас никогда не возникало потребности кого-нибудь бить! И про тебя всегда были такого высокого мнения!

— Деточка, прекрати, ну, сядь, сядь, выпей капелек, оденься...

Ируся выпила валерьянки, села на диван, оставив джинсы на бедрах. Она уже не рыдает, только истерически всхлипывает:

— Чтобы вы знали... дядя Лесь... битье по голой заднице обычно не притупляет половые чувства... а только их разжигает... Даже Абеляр и Элоиза делали так, когда любили друг друга.

— Вот уж грамотейка! Изо всей мировой классики сумела вычитать только это!

— Не только это! Не только! Что вы знаете про то, что я и где вычитала?!

— Ну, может, не бить, — признал свою ошибку Олесь Иванович. — Но таких истеричек надо посылать на бураки! Тогда бы и правда успокоилась! Без свиданий в чужих квартирах!

— На бураки? А вы когда-нибудь были на бураках? Я вас спрашиваю, вы когла-нибудь были на бураках?

— Мы много чего познали в этой жизни, Ируся, а на бураках не доводилось бывать. Но мы и без бураков знали, что и где можно себе позволить, не бесились, как те собаки.

— А я на бураках была. И знаю, как бесятся там. Вот уж где и вправду не люди, а собаки. Вы когда-нибудь слышали, какие слова произносят мужчины на бураках? Я могу процитировать!

— Не надо, не надо, Ируся. Ты лучше подтяни свои джинсы.

— А женщины, если этих особ, конечно, можно назвать женщинами! Вы когда-нибудь видели, как они наклоняются и качают своими жирными задами! И воют, и верещат, когда мужики проходят мимо них...

— Не надо, Ируся, не надо, в жизни много всякой грязи, надо думать о высоком... о святом...

— Да, про “Аиду”... про “Травиату”... или, в крайнем случае, про “Наталку Полтавку”! Я же именно со святого и начала! Кто завел разговор про стаскивание штанов и про бураки?

— Ируся, если ты такая, — Людмила Харитоновна долго ищет нужное слово, — темпераментная... девушка... почему ты развелась? Ты же была замужем, и все было хорошо...

— Кто вам сказал, что все было хорошо? Я его н-ненавидела, как... как мужика с бураков!

— Ируся, деточка, так зачем же ты тогда выходила за него замуж?

— А вы думаете, хорошо жить, когда все тебя спрашивают: где была, когда вернешься? То хозяйка квартиры, то вы с комиссией явитесь! Думала, буду разведенной, не так контролировать будут каждый шаг! А вы ничего не понимаете!

— Зря ты так думаешь, Ируся. Мы гораздо больше тебя понимаем.

— Ну так пустите нас на этот вечер! Увидите, мы ничего вам не испортим. А вы еще успеете в Оперу...

— Ируся, мы прожили большую жизнь... И много чего понимаем. Даже то, о чем не говорят. Раньше, когда были лучшие времена, у нас много людей останавливалось, ты же знаешь, мы никому не отказывали, и твоей маме тоже. И знаешь, останавливались у нас как-то молодые из вашей Хотиновки, они ехали в Ялту и проездом одну ночь ночевали у нас. Мы с Олесем Ивановичем постелили им в гостиной, на этом диване, где ты сидишь. А себе в этой спаленке, совсем рядом. И ты знаешь, Ируся, они, пока спали у нас, ничего себе не позволили! Это было так культурно! Так порядочно! Так интеллигентно! И ты знаешь, Ируся...

— Тетя Люда! Помните, у вас жила кошка Шарлотта?

— Царство ей небесное. — Людмила Харитоновна и Олесь Иванович в унисон всхлипнули.

— Помните, вы ее прооперировали, потому что она все время сбегала к котам! И вы ее не били и не читали ей лекций про высокую мораль! У меня та же самая проблема! Я к вам пришла с горем, а не с блудом! — Ируся опять перешла на сумасшедший крик. — Я бы тоже сделала себе операцию! Но где?..

— Замолчи, Ируся, замолчи, ты еще должна родить ребенка, и все будет по-другому!

— Я не знаю, встречу ли я мужчину, от которого захочу ребенка!

— Встретишь, обязательно встретишь!

— Я до тех пор помру! Вы ничего не понимаете! Если лично с вами такого не было, то вы думаете, что такого вообще не бывает!

— Ируся, что ты делаешь, встань с колен и подтяни штаны! Ируся, положи нож! Ируся, у тебя кровь на шее, Ируся, что нам скажет твоя мама! Ируся, мы сейчас посоветуемся с Олесем Ивановичем, может, мы сможем оставить тебя тут! Который час? Двадцать минут седьмого! Нам отсюда близко! Может, мы еще успеем в Оперу, только отдай сюда нож!

Ируся упала лицом на пол. Расстроенный Олесь Иванович поднял ее, попробовал натянуть на нее джинсы. Ируся отскочила и завизжала:

— Куда ты свои руки суешь, старый развратник! Корчишь из себя праведника, а сам только про то и думаешь! Езжай, поработай на бураках! Сезон еще не закончился! Пойди послушай и посмотри, как оно там!

— Ируся, ты утратила разум, деточка, успокойся!

— Вы могли этому помешать! Я к вам пришла как к друзьям! А вы старые святоши, а не друзья!

— И-ру-ся! Мы посоветуемся с Олесем Ивановичем на кухне и, скорее всего, разрешим тебе то, о чем ты у нас просишь. Только подожди немного! И главное, успокойся. Успокойся. Вот так. Вот так. Ируся больше не плачет. Больше не плачет. И даже не хлюпает. Все хорошо.

— А можно, я пока позову сюда своего парня? Он замерз внизу.

— Конечно, деточка! Надо было сразу идти с ним!

Ируся подтянула джинсы, накинула плащ, вышла и скоро вернулась с парнем. Старые супруги почему-то ожидали увидеть чернявого юношу грузинского типа с хищным черным взглядом. Ируся привела беленького невысокого и очень тоненького паренька. Чувствовалось, что ему было неловко.

Дядя Олесь и тетя Люда пошли в кухню и закрыли за собой двери.

— Ты знаешь, я тоже выпил бы валерьянки. — У Олеся Ивановича дрожали и голос и руки.

— А я так хотела в Оперу, Олесь. Может, мы бы кого-нибудь встретили в антракте из знакомых? Помнишь, мы раньше всегда встречали в Опере знакомых.

— Но если брать эти билеты, надо оставлять эту парочку тут! И превращать наше жилище в бордель!

— Везде теперь бордель, Олесь. Ты сам это знаешь.

— Но не в нашем доме... Хотя... эта девочка... и правда больна... и я тебе скажу... что до того, как мы познакомились... я, конечно, был парнем, не девушкой... со мной что-то такое бывало... как вот с ней... и я, ее возраста парень... в той самой Хотиновке... ходил к женщине с бураков... ты прости, Людмила Ивановна, что я об этом...

— Харитоновна, Александр Иванович...

— Еще раз прости меня, Харитоновна... Но я думал, что такое бывает только с мужиками. А чтобы с девкой! Да еще и с такой грамотной!

— Ты знаешь, Олесь, если бы я видела — у них любовь. То я бы, честное слово, вспомнив нас сто лет назад...

— Пятьдесят, Люда...

— Но это же черт знает что! Мне надо! У меня горит! Мне припекло! Что это такое?

— А еще я по опыту знаю...

— Что ты знаешь по опыту, Олесь Иванович?

— Столько, сколько идет “Аида”, этим не занимаются. Потом идет хлюпанье в ванне. Потом достается бутылка.

— А я и не знала, что у тебя такой опыт...

— А потом начинают шарить по квартире.

— Да, если бы мы были бы готовы к этому, то замкнули бы спальню и в ней все ценные вещи...

— Какие у нас ценные вещи, Людмила Ивановна, то есть Харитоновна?

— А наша переписка? Мне бы не хотелось, чтобы кто-нибудь это читал! Как почувствую близкий конец, я сожгу эти письма!

— Так жги сейчас! Смерть может прийти неожиданно!

— Спасибо за совет, Олесь Иванович! Но мне хочется подольше сохранить наши письма!

— Ты такая сентиментальная!

— И кроме того, то обручальное кольцо, неизвестно, золотое ли оно, которое ты мне когда-то подарил, ты сам сказал, это от вашей бабушки.

— От прабабушки.

— Тем более. Но Елена тоже на него претендовала.

— Они с братом считают, что оно потерялось.

— Тем более мне бы не хотелось, чтобы через Ирусю они узнали, что кольцо у нас.

— Впрочем, чего бы она полезла искать это кольцо! Ты уж совсем, Люда!

— А в Оперу мы все равно опоздали!

Олесь Иванович вынул из кармана театральных штанов часы на цепочке, грустно покачал головой:

— Звучит первый звоник.

— Надо было меньше вспоминать женщин с бураков!

— И пустить этих скаженных котов на наш диван?

— Итак, мы им скажем, что рады их видеть у себя. Пусть приходят на чай, пусть будут нашими гостями. И когда мы совсем начнем им доверять, то не надо и билетов в Оперу! Мы можем пойти в гости к Гале!

— Да, мы не видели Галю больше года! Надо было бы проведать ее до гололедицы!

Старые супруги наконец приняли решение и вышли с кухни в коридор. Людмила Харитоновна двинулась в комнату, открыла двери и с ужасом закрыла их.

— Что случилось?

— Они там... Уже... Прямо на полу...

— Я их сейчас! Таки отдубасю! Обоих! Чем под руку попадет!

— Стой, остановись! Они могут склеиться! — Людмила Харитоновна судорожно схватила разгневанного мужа. И им обоим припомнилась одна из самых ужасных картин их далекой молодости, как выносили из студенческого общежития двоих любовников, которые не могли разъединиться, когда их застукали.

— Пойдем! На улицу! Тут душно!

Они помогли друг другу надеть пальто и, содрогаясь от звериных звуков за стеклянными дверями комнаты, тихо вышли из квартиры. Было темно, в подъезде воняло мочой и мышами. Старый дом был недалеко от Оперы, до него еще не добрались новые покупатели. Наощупь вышли, медленно пошли по холодной сухой улице, не зная, что сказать друг другу. Наконец он заговорил:

— Они нас прямо берут за горло. Сейчас мне хочется умереть. Внезапно. Упасть на землю и больше не встать.

— А я не хочу умирать, Олесь. Я хочу дождаться, чтобы Ируся по-нормальному вышла замуж. И к Гале мы еще должны заглянуть до гололеда. Еще есть дела.

— Да, и ванную комнату надо было бы побелить. Может, Витька бы приехал, помог! Он же на пятнадцать лет младше меня.

Витька — это отец Ируси, муж Елены. Он еще работает в своей Хотиновке. В последний раз они с Еленой и с маленькой Ирусей были все вместе у киевских родственников бог его знает как давно. Когда Ируся еще не выговаривала букву “р” и обижалась, что ей дали имя, в котором эта буква есть.

— А помнишь, какую утку они тогда привезли? Вы с Еленой ее приготовили с яблоками!

— С капустой! Мы ее приготовили с капустой!

— А мне кажется, с яблоками!

— Я готовила, и я помню!

— А я ел!

— Поедим ли мы до смерти еще такую утку?

— Вчера ты плакала, попадем ли мы в Оперу.

— Да, жизнь берет за горло.

— И все равно хорошо, что жизнь, а не смерть.

— Но после недавней сцены таки хочется помереть...

Они медленно шли по осенней улице. Падали сухие листья. Сияли роскошные магазины. Там, за стеклом, люди покупали пиво и колбасу. В Опере уже давно закончилась увертюра, занавес вознесся вверх, открыв сцену с древнеегипетскими декорациями. А вверху, в маленькой квартире в старом доме, двое молодых людей, нахально выгнав из дома старых хозяев, утверждали свое право... какое право? Мир и вправду безумный.

Старики остановились возле одного из магазинов.

— Давай купим немного ветчины.

— А может, лучше четыре сосиски?

— Ты взял с собой деньги?

— Кажется, у меня что-то было в кармане. Вот пятьдесят копеек, а вот еще, а вот и гривна.

— Вот вы где! Вы забыли ключи! Вышли из дома без ключей! Держите!

К ним подбежали счастливые парень и девушка. У Ируси от поцелуев стерлась ужасная темная помада, без нее она хорошенькая, как цветочек. Очень похожа на сестричку ее отца и Олеся Ивановича, которая когда-то умерла молодой.

— Ирина нас не познакомила. Меня зовут Артур. — Парень протянул руку, и Олесь Иванович пожал ее. А что ему еще было делать?

 

 

Перевела с украинского А. Бражкина

 

 

Хи-хи-и!

 

Юрий ВИННИЧУК

*

Винничук Юрий Павлович родился в 1952 году в Станиславе (ныне — Ивано-Франковск). Поэт, прозаик, переводчик, главный редактор издательства «Пирамида», вице-президент Ассоциации украинских писателей. Закончил филологический факультет Ивано-Франковского пединститута. Произведения переведены на английский, немецкий, французский и другие языки. Живет во Львове.

 

ХИ-ХИ-И!

 

1

 

Было мне, лапочка, лет пятнадцать, а брату Максу шесть, когда наш папаня выиграл в вечное пользование деревянную усадебку, единственным неудобством которой было то, что в ней можно было только лежать и находилась она на глубине двух метров под землей. А устроил он себе путешествие в лучший мир таким образом, что упал в подпитии с мостка в ручей, где и воды-то было лягушке по колено. Так удачно сковырнуться с мостка, может, папке кто-то и помог, но нам про это ничего не известно.

Правда, в тот вечер матушка велела нам с братиком перетянуть мостик веревочкой и чуть-чуть подпилить перильца. Но не объяснила, для чего, так что я до сих пор теряюсь в догадках. Когда же поутру нашли труп, то веревочки, понятно, уже не было.

Матушка сразу в плач:

— Ой горе же мне! Ой горе-горемычное! На кого же ты нас оставил?

Да грех было роптать, потому что оставил он нашу маменьку в нехилых руках ее кавалеров, которые еще при жизни папаши вытоптали к нам стежку-дорожку и платили неплохие денежки, отдавая должное маменькиным прелестям.

На это время мамка нас выгоняла из хаты, но и мы были не пальцем деланы и, подкравшись к окошку, самым лучшим образом наблюдали. Младшенького я подымал на руки, чтобы и он поглядел, как там у нашей мамани гопки идут с дядькой в постели.

Всех ее гостей мы хорошо знали на вид и всегда учтиво с ними здоровались, очень их любили и уважали, они же приносили нам конфетки, да и другие сладости.

Одного только вертопраха мы терпеть не могли. Это был такой пузатый кабанище, что еле в хату втискивался. Так он, чтобы не повредить нашу мамашу, не на нее влазил, а клал ее сверху. Так что, бывало, бедная наша маманя скачут да скачут, уже сплошным потом покрылись, а он лежит, как колода, да и сопит только.

Ах ты гадина, вот ты как! Надо бы нам и тебя поскакать! Перед самым его приходом взяли да и перцу щедро посыпали в постель под простынку. А сами притаились под окном и ждем.

Приходит наш голубчик и сейчас же с матушкой пораздевались да и бух в постельку. Вот мамка начала свою работу, а он — хочешь не хочешь — ну и тернет задком, а перец ему туда. Эх, как стал он кидаться да подбрасываться, так что мамуля наши, как воробушек, взлетали то вверх, то стремительно вниз гопкались. Так что мы уж забоялись, как бы не гопнулась она на пол! Но Бог миловал. Зато же наш кабанчик после той скачки беспрерывно сахарницу свою чесал. И одевается уже, чертова задница, а все чухается!

 

А то как-то наш дедуня под окном нас застукали, да как рявкнут:

— Это чего вы тут, архаровцы, делаете, га?

Мы же ему:

— Цыцьте, дедушка! Клиента вспугнете!

— Какого, к черту, клиента?

— А идите-ка только гляньте!

И с тех пор и дедуня наш зачастили под окна. Все, бывало, нам наказывают:

— Смотрите не забудьте и меня покликать, когда там эти... А то возьму лом да ноги поперешибаю! Ишь, лоботрясы!

Не минуло и году после батиной смерти, а наша мамуля съездилась вконец. Куда и кавалеры попропадали — как ветром сдуло.

Как назло, еще и с дедом приключение. Дедуня, слышь, занимались тем, что проверяли соседские курятники. Они во всем любили порядок.

— Я, — говорит, — чужого не беру, а беру лишнее. Вот как начну курей считать, вижу — непарный расчет, то и говорю себе: не будет пары —

съедят татары. И забираю одну курку. А как насчитаю парное число, то уже одну возьмешь — пару разобьешь. Беру две.

В один несчастный день зацапали было нашего дедуню в курятнике, именно когда они парной курочке головоньку скручивали. Дедуня, конечно, пробовали объяснить, что его деятельность направлена исключительно на пользу государства, но палки на эти апелляции не прореагировали и исправно пересчитали парность дедовых ребер. Так что ни у кого уже сомнений не осталось, что дед лишнего ребра не имел.

После этих хлопот покойник с кровати уже не вставали. А нам же было хорошо известно, что порода наша живучее кошачьей и дедуне бог знает сколько еще лет валяться в кровати, пока надумают богу душу отдать. А так как это было нам и не совсем кстати, то и не очень-то и жалели, когда как-то ночью дедуня задохнулись под периной, которой накрылись с головой.

А чтобы та перина не сползла и наши дедунечка, не дай боже, не застудились, мы с мамулькой сели сверху.

Покойник и кашлянуть не сумел — наша матушка была уже на ту пору дебеленькой дамочкой, и, хоть имела гузно в добрых два обхвата, всё равно, должно быть, ей порядком дедунина головка натерла, а особенно его длинный с горбинкой нос.

И вот как дедуня, царство им небесное, гекнулись, то остались мы на бобах. Патент на бесшумное проникновенье в курятники утратил свою актуальность с того времени, как его авторство стало известно всем, кого он обслуживал. То и не странно, что наша матушка как-то и говорит:

— Ну, вы уже повырастали, пора и за дело браться. Не собираюсь я дармоедов держать.

А что это пресвятая правдушка, мы уже по дедуне убедились, и чтобы обеспечить себя от разных неожиданностей, на которые наша мама была очень прыткая, занялись мы совершенно пристойным делом: где что не так или же не там, где след, лежало, сразу волокли в хату.

Маленький Макс был на удивление собразительным мальчиком, но уж слишком крикливым. Как-то меня это его верещанье так допекло, что я не стерпел:

— Цыц, — говорю, — а то ухо отрежу!

Куда там, не перестает. Я своего братика очень любил, но обещанку держать надо. Вот беру я ножик, чик-чирик — и уха нет.

Макс мигом замолк, куда и слезы подевались. То лилось, как из трубы, а то как корова слизала. Смотрит на меня, глаза выпучил, рот раззявил, а из уха тихо-тихонько дзюрр да дзюрр...

— Дурак, — не выдержал я, — хоть бы рукой прикрыл!

А он ни гу-гу. Стоит как вкопанный. Долго бы это тянулось, но тут выходит мама и спрашивает:

— Что это такое случилось, чего он не плачет? То визжал, как недорезанный, а то замолчал — и ни звука. Что ты ему сделал?

— Да ничего. Вот только ухо отчекрыжил, чересчур уж он заходился.

— А ты хоть помыл ему ухо-то перед тем, как отчекрыжить?

— Нет. А что?

— А то, что мог инфекцию занести. Господи, что мне с вами делать? Никогда у старших не спросят, все сами решают. Иди, Макс, в хату. Залеплю тебе рану тестом. Да ты смотри, как оно сочит! Хоть бы рукой прикрыл, что ли, а то вылупил зенки, как жаба!

То ухо я спрятал в спичечный коробочек, выложив его ватой, и Макс уж с ним не расставался. Его ухо не на шутку стало предметом зависти всех уличных проказников, даже из пригорода приходила детвора хоть одним глазком глянуть. А Макс с гордостью показывал свое ухо и объяснял:

— Это Володька меня отрезал, когда я кричал, как недорезанный.

И тогда все обращали на меня свои взоры, полные почтения и зависти: вот это брательник — первый класс!

По счастью, я сразу сориентировался, что на демонстрации отнятого

органа можно неплохо заработать, и начал брать с каждого зрителя пятачок. И только в самых редких случаях, когда зритель был слишком маленьким, чтобы владеть собственным финансовым депозитом, плата заменялась какими-нибудь ценными предметами. Это могли быть цветные стеклышки, пуговички, дохлая мышь, какой-нибудь чудесный жучок или даже конфетка.

Мама не могла нами нарадоваться:

— Я всегда говорила: в вас играет моя кровь.

Про кровь нашего папочки она никогда не вспоминала, поскольку и сама хорошенько не знала, кто из множества ее кавалеров мог быть нашим папой.

Но всему приходит конец. Когда иссякли охотники любоваться отрезанным ухом, наш гешефт заглох. Бедолага Макс не мог этого пережить. Он со слезами на глазах умолял меня, чтобы я отрезал ему другое ухо, но я хорошо понимал, что это едва ли по второму разу кого-нибудь заинтересует.

И тогда мы начали думать, что бы такое у Макса еще отрезать. Долго мы думали, пока наконец Макс не сообщил с таинственным видом, что у него есть одна странная штучка, которая ему совсем не нужна, и он бы с радостью ее лишился. Но когда он показал эту штучку, то я не захотел брать на себя тяжкого греха.

— Макс, — сказал я, — ты еще слишком мал и не можешь правильно оценить стоимость этой штучки. Но когда подрастешь, она тебе когда-нибудь будет очень нужна.

Словом, хочешь не хочешь, а пришлось нам искать другой заработок.

 

2

 

В ту самую пору забрел на наш двор пьяница и уснул, а наша свинья подкралась и перекусила ему горло. А так как она, как редко какая свинья, скупой не была, то еще и кабанчика позвала и давай себе лакомиться.

Услышав слишком громкое хрюканье и чавканье, выбежали мы с матушкой и отогнали шалунов. Но было слишком поздно, пьянчужка отошел в лучший мир. И тут седую головоньку нашей мамочки посетила смелая мысль: чтобы добро не пропадало и пока еще мясцо не завонялось, напечь из останков этого пьяницы шницелей.

Недолго думая, затащили мы его в подвал и живо раскроили от сиськи до письки. Поскольку кожа уже была попорчена, мы ее закопали, а мясо, отделив от костей, пропустили через мясорубку.

На следующий день над дверью нашего дома красовалась вывеска:

 

ПОД ЗЕЛЕНОЙ СОБАКОЙ

Тут можно вкусно пообедать

и переночевать

в обществе несравненной

Лолиты

 

Несравненной Лолитой, конечно, была наша мама. Она обзавелась черным кудрявым париком и совсем неплохо выглядела, хоть ее формы уже не могли сдержать никакие резинки и корсеты.

Таким образом, наша работа состояла в том, чтобы кормить ночующих самыми разнообразными мясными деликатесами, щедро приправленными цикутой. Когда гости расходились по отведенным комнатам, то сразу интересовались несравненной Лолитой. Каково же было их смятение, когда оказывалось, что это наша мама. Но другого выхода не было — несравненная Лолита заходила в каждую комнату по очереди и вынуждала совокупляться, совмещая приятное с полезным.

На рассвете ни один из клиентов уже не дышал, и тогда для нас с Максом начиналась настоящая работа. Хотя и часто заходили посетители «Под зеленую собаку», но все же мяса оставалось столько, что приходилось вывозить его на рынок. А тут еще и костей до фига накопилось, весь подвал был ими загажен. И я предложил маме варить из них мыло. Тут работы навалило столько, что мы совсем ухайдокались.

Однажды вечером мы после долгого совещания решили, что Макс следит за огородом (весь огород мы засеяли цикутой и беленой, чтобы была приправа к мясу), а также за котлами, в которых вывариваются кости и жир. На меня легла вся работа по разделке, а на маму — кухня и роль несравненной Лолиты.

Но мы все равно не справлялись, и тогда мама предложила привлечь к компании своего брата, а моего дядьку.

3

 

Дядька жил за городом на хуторе, и было у него три подсвинка: мой ровесник Бодя и близнецы — Милька и Филька. Про дочку расскажу позже. Дядька занимался тоже неплохим гешефтом: ловил котов да собак и вываривал мыло, которое, конечно, не могло конкурировать с нашим. Тетка шила из кошачьих и собачьих шкурок норковые и лисьи меха, так что их хозяева очень ругались на то, что за ними по улице всегда бегает с десяток котов и собак, должно быть, близких родственников лисьего меха.

Итак, меня отрядили идти на переговоры. На всякий случай я прихватил с собой топор и спрятал его за пояс под курткой.

На хуторе было тихо. Осенний ветер развлекался несчастными листьями. Тетка сидела на пороге и толкла масло. Вряд ли оно было коровьим.

Я вежливо поздоровался и спросил, есть ли дядька.

— Есть, есть, иди за хату. Он там хозяйничает.

За хатой старый сычуг [1] дядька и трое его балбесов как раз свежевали котов.

— Бог в помощь! — поздоровался я.

— О, кто к нам пришел! — отозвался Дядька, делая вид, что очень рад, а вся троица его выблядков порастянула рты до ушей, оголяя желтые реденькие зубы. — Каким ветром тебя занесло?

— Тем ветром, что метет бабки.

Услышав про бабки, дядька заинтересованно взглянул на меня, вытер окровавленные руки о траву и подошел ближе.

— Ну что ж, поговорим. Но пусть сначала мои хлопчики посмотрят, нет ли у тебя за пазухой какой-нибудь глупости, которая может пальчик поранить.

При этих словах его трое бекасов [2] метнулись ко мне и уже хотели исполнить повеление своего папочки, но я вовремя прервал этот порыв, угостив старшего обушком по головке.

— Э-э, — заметался дядька, — я пошутил.

— Приберегите такие шуточки для работенки, которую я вам собираюсь подбросить.

На Бодя вылили ведро дождевой воды, и он очухался. Сели мы под деревом на траву, и я им начал рассказывать.

— Так вот, дело такое. Открыли мы с матушкой шинок «Под зеленой собакой», куда немало гостей заходит, но никто не видел, чтобы они оттуда выходили.

Дядька многозначительно переглянулся со своими гавриками, а я продолжил:

— Кормим их мясцом, а остатки мясца продаем на рынке. А еще вывариваем мыло из очень доброкачественных костей и жира. Может, слышали про мыло «Китайский апельсин»?

— Чего ж не слышал. Это лучшее мыло из всех, какие есть. Я и сам часто им пользуюсь.

— Так вот мы его и варим. Хотя, правда, не пользуемся.

— Так вы его варите из тех костей, которые отделяете от того мяса?

— Эге же.

— А мясо у вас появляется после того, как куда-то пропадают ночевальники?

— Вы правы.

— А ночевальников кормите мясом, которое появилось после того, как освободилось место от их предшественников?

— Какой же вы, дядя, сообразительный! — воскликнул я восхищенно.

Дядька задумался, трое мерзавцев тоже наморщили свои приплюснутые лбы, делая вид, что сильно мысли их мучают.

— Гм-м... — наконец промямлил дядька. — Так ты хочешь предложить мне союз?

— Вы, дядя, как будто мои мысли читаете.

— А ты не боишься, что я сдам вас?

— Не-а.

Дядька удивленно поднял брови:

— Почему?

— Потому что мы с Максом несовершеннолетние и суд решит, что это нас мамуля сбила с пути истинного. Но и матушка на цепь не попадет, слишком мудра. Запрут ее во дворце культуры для идиотов, а нас отпустят на все четыре стороны. И тогда, дорогой дядюшка, начнутся для вас судные дни. Жира на вас много, мыло будет люксовое.

Дядька скривился:

— Ну хорошо. Я согласен. А вы, мои милые деточки?

Милые деточки сразу же закивали головами. Мне нравилась их немногословность. Мы пожали друг другу руки, и дядька сказал:

— Ну, такое дело не жалко и обмыть. Пошли в хату.

Тетка накрыла на стол. Дядька достал из шкафа какую-то замшелую бутылку и разлил по бокалам. В жизни еще не приходилось мне пить более грязного пойла. Наверно, и покойник скривился бы, если бы кто плеснул ему этой заразы на губы. Закусил я соленым огурцом, потому что те вареники с мясом, что появились на столе, доверия у меня не вызывали.

 

4

 

С той поры пошло наше дело так успешно, что заработали мы довольно деньжат и начали уже обдумывать, как нам расширить производство. Не обходилося, правда, и без ссор — и дядька, и наша мамка никогда не упускали случая друг друга обмухлевать.

Однажды мама и говорят дядьке:

— Слушай, Лендзя, а почему бы нам не породниться?

Вот и пришел черед сказать мне пару слов про дядькину дочку, которой было семнадцать и которая считалась на выданье. Звали ее Рузя. Это было придурочное от рожденья создание, которое надо было бы держать где-нибудь на темном чердаке, чтобы она порядочных людей не пугала.

Представьте себе худющую, позеленевшую, а вдобавок, вроде бы всего этого было мало, еще и усатую бабенку. И вот на такой немытой мармизе меня собрались обкрутить.

Я уперся руками и ногами:

— Да она-де страшная, как мир социализма! Когда я ее вижу, у меня все опускается и икота берет.

— Сын мой, — сказала мамуля. — Наше дело требует этого. И если ты не дашь согласия, то придется мне прибегнуть к крайней мере.

Она так выразительно посмотрела на меня, что я почувствовал уже себя одной ногой там же, где мой любимый папочка.

 

5

 

Свадьбу закатили на всю губу. В городе стало меньше бродячих котов и собак, а сколько уж ворон понастреляно — тому и счета нет. Тетка из них напекла таких курчат в сметане, что гости чуть ли пальцы не проглатывали. Не говорю уж о тушеной крольчатине из котов и печенке из собак. Тетка вложила весь свой кулинарный талант, чтобы даже самый придирчивый гурман не засомневался в натуральности колбас, паштетов и окороков.

Я сидел с квасной миной на лице, а рядом торчала, как шило из мешка, моя Рузя. Усатая улыбка сияла от уха до уха.

Долгое время я старался не смотреть в ее сторону, чтобы не портить себе аппетит и добросовестно поесть те несколько натуральных бутербродов, которые мне мама рассовала по карманам. Но тут эти поцы, ее прибабахнутые братики, подняли страшный крик — мол, горилка горькая (а разве может она быть сладкая, если ее из кизяков гнать?) и пить они, видишь ли, не будут, пока молодые не подсластят.

Я побледнел и чувствую, как мурашки ползут у меня по спине. До каких там, к чертовой матери, сластей! Такой решетке разве что ботинки дай поцеловать, так, может, заблестят от ее губ, как от дегтя. А эти ироды не унимаются, надрываются так, что их рожи прямо посинели от натуги.

Рузя тем временем жмется ко мне, как собачка, и я чувствую, как что-то у нее бурчит в животе, вроде кто-то там под гору тачку кирпичей толкает.

Поднялся я на ноги с тяжелым сердцем, Рузя в меня морду свою тыц, да и обслюнявила всего так, что чуть нос не отгрызла. Присосалась кляча, как пиявка, думал, что и душу из меня высосет, потому что уже чувствовал, как в желудке буйные соки заходили и поднялись к горлу. Еле я оторвал ее от себя и упал на скамейку. Морда прямо блестела у меня от слюны, а вытереться неприлично, так я схватил кусок каравая и, даром что испечен он был из тырсы, набил им рот, чтобы хоть так как-нибудь вытравить вкус Рузиных губ.

Тем временем родственники почему-то решили, что я прямо горю уединиться с молодой, и, подхватив нас под руки, затащили в комнату и закрыли на ключ.

Моя женушка, вся красная от неутолимой жажды, переполненная же­ла­нием наконец уничтожить железобетонную линию Мажино своей невинности, вмиг поскидала с себя всякие манатки, все, что прикрывало от людского глаза ее костлявые формы, и стала передо мной гола-голесенька, в чем ее придурочная мама родила.

Мой мрачный взгляд проехался по гладенькой поверхности отсутствующих грудей, провалился в запавший, с синими прожилками живот, на котором можно было бы гвозди выпрямлять, и с ужасом заблудился в черной кудели, торчащей из-под живота. Эта жуткая метла оглушила меня своей непропорциональностью в отношении с остальным телом, и я сразу заподозрил талантливую рученьку тетушки.

Злорадно улыбаясь, я хватил это гнездо, Рузя вскрикнула, а в руках у меня оказался обычный парик, не без мастерства приспособленный для исполнения совсем других функций. А на месте, где только что чернели непролазные кущи, рыжела теперь несмело хошиминовская бородка, которую Рузя совершенно уместно решила целомудренно прикрыть костлявой ручкой.

Чтобы как-то развеять атмосферу, Рузя хихикнула и, опрокинувшись в постель, живо раскинула ноженьки, чтобы я хоть теперь не засомневался в наличии того места, на котором меня, дурака, женили. Я действительно увидел, что там все в порядке и не скачет на меня замаскированный миксер, ведь от моих родственников всего можно было ожидать.

Та-ак, думаю, если сейчас не научу ее уму-разуму, то когда же учить? И, скинув ремень, подступаю к ней, а оно — понятно, глупое — лыбится да потягивается, как кошка. Ухватил я подушку, мордень ей накрыл да ну же крестить по чем попало. Она, как змеюка, извивается да кидается, прямо кости тарахтят, а я не унимаюсь — крест-накрест, аж ремень к коже прилипает.

Отвел я душу, сел около нее да и говорю:

— Только пискни кому — порешу на месте. Я такой. Поняла?

— Угу, — сквозь слезы.

— И чтобы больше я тебя голой не видел. Твои божественные формы действуют на меня, как на кота скипидар.

 

6

 

После того породнения, может, мы и жили бы себе как сыр в масле, но наша мамуля уже совсем истощилась в силах и как несравненная Лолита могла теперь удовлетворить разве что такого парня, что пятнадцать лет в криминале отсидел, да еще перед этим хорошенько его напоив.

Собралась вся наша семья за квадратным столом и начала размышлять, как же тут выпутаться из трудной ситуации.

Вот я и говорю:

— Если наша маменька уже не того, то я предлагаю к этому делу привлечь или тетку, или мою любимую женушку.

Эк, что с дядькой сделалось! Как подскочил он на свои кривоножки, да как замолотит кулаками по столу:

— Не позволю! Не дам! — и всякое такое, приправленное перчеными словечками.

А его три недотепка за ножи и вилки схватились, вроде спутали меня с печеным индюком.

— Ага, — говорю я, — так значит, как ваша сестра, а моя матушка, надрывалась на общий карман, так вы ни гу-гу, а как очередь до ваших дошла, так вы сейчас же на тормоз жмете?

— Я слабая для такой работы, — сказала тетка.

— Она очень слабая, — подтвердил дядька. — Мы с ней теперь не чаще, чем раз в два дня сражаемся, да и то чух-чух, лишь бы поскорее.

— И то разве что тогда, как от него в зубы схлопочу, — вздохнула тетка. — Потому что для меня и раз в два дня тяжело. Хорошо, хоть я на ночь челюсть вынимаю, а то был бы у меня весь рот покоцан.

— Эти парни — все какие-то бузотеры, — покачала головой моя матушка. — Когда-то ко мне один такой приходил, так все хотел у меня кусок задницы отрезать. Говорил, что как видит ее, так сразу у него слюна течет и жрать хочется. Как я это услышала, так больше он меня без панталонов не видел.

— А как же он того?.. — поинтересовалась тетка, но мама, кивнув на детей, зашептала ей на ухо. Тетка сказала: «Ага»! — и задумалась.

— Ну хорошо, — встрял я. — На тетку имеете право. Держите ее исключительно для своих мелкособственнических куркульских потребностей. Бейте в морду и нюхайте, дышит ли. А я парень современный, у меня мораль не засорена всякими буржуйскими предрассудками. Я свою любимую женушку отдаю на общее дело.

Рузя, как это услышала, вспыхнула, как огонь, и глазки опустила. Сразу видно, что мою жертву оценила она как высший дар своей судьбы. Наконец сбросит она с себя тяжелые цепи невинности и насытит жаждущую плоть.

Все остальные тяжело переваривали мое предложение, горячо подсчитывали свои проценты.

Чтобы облегчить эти расчеты, я продолжил:

— Поскольку я ее полноценный собственник, то требую для себя сорок процентов с доходов.

Я знал, что говорю. Дядька, заслышав про деньги, сразу забыл, что речь идет о дочери, и бросился торговаться, сбивая цену. Тетка и свое вставила:

— А мне сколько? Это же я ее родила! Девять месяцев носила, аж меня поперек ломало! Прошу мне заплатить за каждый месяц.

— Не девять, а семь, — сказала моя мать. — Я хорошо помню. Из-за этого оно такое худющее и уродилось.

— Как это семь? — насторожился дядька. — Я хорошо рассчитал.

И знал, что делаю. Все шло по плану. Семь не может быть, потому что меня в армию забрали сразу после свадьбы.

— Но Рузя родилась на седьмом месяце, я это как сейчас помню. А ты тогда уже девятый месяц служил.

Тетка сидела с глазами в потолок и совсем белая.

Дядька медленно повернулся к ней, посмотрел внимательно и, недолго думая, заехал так в зубы, что тетка гукнулась вместе с креслом, разбросав ноги и руки. В левой руке она сжимала свою челюсть, которую мигом успела вынуть.

— Так-то с бабами, — покачал головой дядька и всадил в себя десять дека шпагатовки, не закусывая. — Двадцать пять, и ни процента больше.

— Хорошо, — согласился я.

Рузя про свою долю даже не заикнулась, потому что получила все, о чем только могла мечтать, — каждую ночь по пять-шесть парней, а то и больше. Не жизнь, а рай. Сам бы обзавидовался, был бы дамой. Но на этом проблема не заканчивалась, а только начиналась, потому что если экс-Лолите приходилось волноваться только о том, чтобы как-то сдержать роскошные формы, рвавшиеся из одежды, то у Лолиты новоиспеченной, наоборот, ребра выпирали, как у лестницы.

Чтобы хорошенько исследовать, какие именно места ее тела потребуют руки мастера, мать велела Рузе раздеться наголо. К тому времени уже тетка очухалась, получив от дядьки еще две оплеухи по морде и кувшин воды на голову. Она вставила себе челюсть и тоже взялась за дело. Они обе с матушкой кружили, как шмели, вокруг Рузи да советовались, что с этим добром делать.

— Цицьки я сделаю из пакли, — сказала матушка. — Обошью их марлей, чтобы кучкой держались, когда их клиент будет мняцать. А ты чтобы, Рузя, крепко стонала, потому что оно хоть и пакля, но когда даму кто-то лапает за цицьку, то должна она стонать и глазами вращать, такой порядок. Но что делать с ребрами? На них можно марш играть. Удивляюсь тебе, сын, как ты еще об нее не побился.

— Может, тестом замазать, чтобы не так выпирали? — спросил дядька, жуя шкурку солонины. Тетка взяла со стола ложку и постучала себе по лбу, глядя при этом прямо дядьке в глаза. Но дядька, наверно, не понял ее намека, потому что потянулся за соленым огурцом, а не за ремнем.

— Другого выхода нет, — сказала мама. — Надо будет ее несколько дней поить собачьим салом. Так она раз-два и поправится.

— Не хо-очу собачьего са-ала-а! — заскулила Рузя.

— К собачьему растопленному смальцу надо еще добавить немного меда, горилки и взбитых яиц, — добавила матушка. — Это сильный рецепт, когда кто-то хочет быстро поправиться. И не такая уж это гадость, как ты думаешь. Я пила, и ничего.

— А яйца чьи? — спросила тетка. — Куриные?

— Нет. Кошачьи, — ответила матушка.

— Бе-е-е, — скривилась Рузя.

— Цыц! — прервала ее тетка. — Гулять так гулять. Яйца есть, чего жалеть?

— Еще бы ей жопу немного раздобрить, — сказала мама, — а то это какая-то грудочка, а не жопа. Как она, бедняжка, сидит-то на ней? А ну, нагнись.

Рузя послушно нагнулась, наставив на нас твердый, как колено, афедрон, от вида которого дядька тяжко вздохнул и быстренько лакнул еще десять дека.

В этот же день горемычную Рузю привязали к кровати и стали каждый день поить коктейлем из собачьего смальца и взбитых кошачьих яиц. А чтобы жир пропитывал тело и как можно меньше тратился, Рузя уже с постели не вставала, чтобы добра своего не растренькать. К вечеру вся семья собиралась возле ее постели и внимательно обследовала последствия матушкиной диеты.

Рожа Рузи прямо поблескивала от смальца, но вид у нее был печальный и пришибленный. Постепенно тело и впрямь набиралось жиром, а излишки его даже выходили через все поры, и вся она в сумерках аж светилась. Густо пахло псиной и взбитыми кошачьими яйцами.

Как ни колдовали матушка с теткой, но за неделю Рузя набрала в теле еще недостаточно, чтобы выпустить ее к клиентам, и пришлось сеансы ожирения продолжить. Еще через неделю Рузя выглядела так пышно, что у меня самого капнула слюнка и захотелось попробовать этой вкуснятинки, но, вспомнив, какими специями она начинена, я быстро утратил аппетит.

Рузя теперь стала пухлой и пышной всюду, где до сих пор выпирали квадраты. Ребра исчезли, вместо них появились складки жира, даже на груди выбулькнули две пампушки, которые при каждом шаге весело подскакивали. Матушка научила ее еще и ходить так, чтобы задок выпирал как можно красноречивее, и вот уже моя Рузя превратилась в такую кобылку, на которой едва ли кто откажется погарцевать.

Так оно и стало. Рузя пользовалась неизменным успехом, и дело наше расцвело всеми цветами.

 

7

 

Когда нашу обитель окружила полиция, мы были совсем не готовы к обороне. Дядька с теткой занимались своими котами, Макс варил в казане мыло, Рузя наверху в комнате забавляла очередного клиента, а матушка из кошачьих кишок делала охотничью колбаску. Я в это время пилил дрова для копчения окороков, а мои двоюродные братья гнали свою любимую кизяковку.

И вот в такое мирное время, когда небо над головой разливалось прозрачной голубизной, неожиданно завизжали сирены и тормоза, заклацали затворы на карабинах, и десятками голосов прозвучала команда поднять руки и сдаваться по одному.

— Лучше смерть, чем неволя! — выкрикнула моя матушка, и за считаные секунды мы спрятались в доме.

Каждый вооружился чем мог. Дядька выставил в окно свою австрийскую двухстволку, с которой охотился на котов, а тетка выкатила на чердаке старинный пулемет, который выглядел так, будто происходил из неолита.

Сверху сбежали Рузя с клиентом, совсем голые. Клиент кричал, что он тут случайно и пойдет сдаваться.

— Хорошо, — сказал дядька. — Дорога свободна.

Рузя сделала ему реверанс, и клиент выскочил во двор с криками:

— Я свой! Я свой!

Может, если бы он использовал наш лозунг, все бы и обошлось, но полиция в этом случае почувствовала, что ее честь сильно оскорбляют. Автоматические очереди прошили его сначала вдоль, а потом поперек.

После этого полиция двинулась на приступ. На чердаке затрещал пулемет. Пули прыгали то по деревьям, то по заборам, а тетка кляла на чем свет полицию, и, думаю, эти проклятья досаждали им больше, чем пулеметные выстрелы. Тем временем откуда-то из подвала вытащили три братана пушку, выкрашенную оранжевой краской. Пушка выглядела не так страшно, как смешно.

Дядька сосредоточенно шугал полицию своей двухстволкой, тяжело сопя при этом своим картофельным носом.

Макс с матушкой взяли вилы и заняли оборону возле дверей.

Я за это время посбрасывал в подвал все, что могло свидетельствовать против нас, и щедро полил бензином. В любую минуту достаточно было бросить туда зажженную спичку, и полиция утратит одним махом все доказательства.

Наконец пушку наладили и, открыв двери, направили ствол в нападающих. Полиция, увидев такое чудо, мгновенно залегла на землю.

Бодя зажег паклю, поднес ее к запальнику и крикнул:

— Огонь!

Как вам описать то, что произошло? Прозвучал оглушительный взрыв, весь дом заходил ходуном, и все вокруг заволок черный едкий дым. Не знаю, как они целились в полицию, что одним выстрелом высадили все окна вместе с рамами, двери с косяками, да еще почему-то за нашими спинами, как раз напротив дверей, ядро выбило в стене вторые двери. Наверно, дуло не в ту сторону стреляло.

Когда дым развеялся, я увидел две оторванные головы. Близнецы честно исполнили свой долг. Боде повезло больше — ему только вырвало руку.

Дядька тяжело закашлялся.

Матушка и Макс трясли головами и били себя по ушам.

Тетка тем временем вылезла уже на крышу, потому что с чердака имела ограниченный кругозор, и кричала нам:

— Лёндзя!

— Гоу! — прохрипел старик.

— Ты живой?

— Живой!

— А кого убило?

— Близнецов!

— Я от них никогда радости не знала. Даже в такой день нервируют меня.

А через минуту:

— Лёндзя!

— Гоу!

— Скажи Рузе, пусть одевается, потому что уже опять полиция наступает.

После этого затрещал пулемет, и Рузя бросилась искать свои панталоны.

Я понял, что нам недолго осталось.

Бодя одной рукой упрямо налаживал пушку. Теперь уже было по барабану, куда она выстрелит, потому что полиция перла со всех сторон.

Матушка с Максом выставляли свои вилы то в окна, то в двери, чтобы враги знали, какое грозное оружие их ожидает.

Дядька спросил:

— Бодя, будешь стрелять?

— Буду.

— Ну так бывай здоров.

Пушка гепнула так, что на противоположной стене появились еще одни двери, а одна полицейская машина радостно вспыхнула. Жаль, что Бодя уже этого не увидел. С крыши раздался грохот, а потом голос тетки оповестил:

— Лёндзю!

— Гоу!

— Я уже полетела!

— Царство тебе небесное, — перекрестился дядька, когда тетка тяжело хряпнулась во двор.

От пушечного выстрела у всех были черные морды, и мы походили на ангольских повстанцев.

Рузя наконец оделась и полезла на крышу к пулемету.

Макс спросил:

— Что мы им сделали плохого?

— Погибнем как герои, — ответила мамуля.

Наверху снова зазвучал треск пулеметных очередей. Я мог гордиться своей женой. И странная вещь: ни разу с ней не переспав, я именно в эту самую решающую минуту почувствовал к ней такую неодолимую тягу, что готов был мчаться на крышу и там под пулями любить ее назло врагам.

И, может, так бы и сделал, но в эту минуту послышался грохот на крыше и голос Рузи:

— Папа!

— Гоу!

— Я лечу!

— Царство и тебе небесное.

Рузя упала вместе с пулеметом.

Дядька повернул медленно свою голову от окна, и я увидел, что у него во рту полно крови. Тело его тяжело осело на пол.

Я подхватил двухстволку и сбил какому-то полицейскому фуражку. На большее, видно, это оружие не претендовало.

В дверях мужественно оборонялась моя матушка с Максом, но силы были неравные. Полиция очень хотела хотя бы часть из нас захватить живыми и стреляла над головами.

Но когда матушка нашпилила одного, как галушку, на вилы, разозленные полицейские распахали ей пулями живот.

— Бандиты! — искренне возмутился Макс и бросился в атаку с вилами.

Конец уже был не за горами. Я, быстренько отскочив от окна, чиркнул спичкой, и в подвале ухнуло пламя.

Из двора донесся передсмертный крик Макса.

Я поднял с полу полено и что есть силы трахнул себя по лбу.

Что было дальше, я узнал на суде.

Судили, естественно, только меня, потому что я один и выжил. Доказательства сгорели дотла, и я упрямо изображал безумца, делая вид, что не понимаю, чего от меня хотят. Я своего добился. Меня признали тяжело больным и отправили в дурдом на Кульпарковке [3] .

Сейчас я сижу возле окна и любуюсь зимним парком. Падает легкий снежок, каркают вороны, на мне чистая пижама, а на коленях тарелка с манной кашей. Жизнь прекрасна. Когда развеснеется, я попрошу санитарочку Олю вывести меня на прогулку в сад. Я веду себя так вежливо, что весь персонал не может надивиться, как я мог раньше совершать такие страшные преступления. Кое-кто даже говорит, что я страдаю только потому, что остался жив, и на меня одного все спихнули. Санитарочка Оля приносит мне конфетки, гладит по голове и приговаривает: «Такой молодой, такой хороший, а тяжело больной!» Я пробую лизнуть ее в руку, а она прячет ее за спину и смеется.

Санитарочка Оля говорит: «Он заслужил» — и выводит меня по весне прогуляться. К тому времени у меня под пижамой будут спрятаны штаны и рубашка, чтобы переодеться.

— Смотри, чтобы главный не заметил, — улыбнется старшая сестра санитарочке Оле и откроет двери.

Мы будем идти медленно, очень медленно, ведь я за год и ходить отвык. Санитарочка Оля держит меня под руку и приговаривает: «Осторожно, ямка... осторожно, бугорчик...»

Там, в глубине сада, за густыми кустами, я улыбнусь санитарочке Оле, возьму ее обеими руками за горло. Шейка у нее тоненькая, лебединая. Хрящики легонько так хрустнут, и тело ее, маленькое и нежное, повиснет у меня на руках.

Может, я поцелую ее на прощанье, а может, и нет. Быстренько пере­оденусь и, забравшись на развесистую липу, окажусь на стене. Прощальный взгляд на дурдом и — здравствуй, свобода!

А пока что — зима. Я почтительно жую свою кашку, и когда санитарочка Оля спросила про добавку, я проворно лизнул ее руку и говорю:

— Хи-хи-и!

 

Перевела с украинского А. Бражкина

 

Собиратель солнечной пыли

Герман Власов

*

СОБИРАТЕЛЬ СОЛНЕЧНОЙ ПЫЛИ

Власов Герман Евгеньевич родился в 1966 году. Окончил филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Публиковался во многих литературных журналах и альманахах, автор четырех поэтических книг. Лауреат Международного литературного Волошинского конкурса (2009). Работает переводчиком. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

В подборке сохранена авторская пунктуация.

 

*     *

 *

не умничай высматривая тишь

в квартире необжитой и холодной

пока стоишь на цыпочках и лишь

слышны шаги воды водопроводной

сюда бы кошку первою впустить

началом зрячим времени и места

пусть обдирает шерстяную нить

с дивана или изголовья кресла

под маятник вразвалку шерстяной

походкой пусть владение обходит

за занавеской спутницей земной

то скроется она то хороводит

разматывая время что клубок

о чем скажи вода всё время плачет

что наша жизнь один воды глоток

на этаже стеклянном не иначе

откуда наблюдая горький дым

с торфяников и августейший город

мы словно листья в воздухе висим

а завтра хлынет обжигая холод

 

 

*     *

 *

dir/ слобожане рыбаки

длятся проводы реки

дух ее хвостом махнет

и слезу смахнет

 

вынырнет из рукава

золотая рыбка два

поглядит на материк

что тебе старик

ничего не нужно мне

в тридевятой стороне

государыня моя

не оставь меня

хочу на воду смотреть

под песок скрипучий петь

неводом царапать ил

черный как винил

три на девять двадцать семь

солнца луч забился в щель

это на волнах мелькнет

золотой живот

а река течет течет

и тебя влечет влечет

выбирай скорей назад

словно невод взгляд

 

 

Верлибр

мне позвонила западная славистка

сказала власов почему вы пишете в рифму

тексты ваши с душком 70-х

вот каневский давно исправился

караулов старается

и посмотрите какая у нас молодежь

это просто вредительство какое-то

ну как мы станем вас переводить

друзья я не знал что ответить этой даме

теперь я не получу гранта

(о эти дети капитала гранта)

я никогда не увижу америку

обо мне не расскажут по радио свобода

я всегда буду появляться в свитере и джинсах

курить явскую яву (о явская ява)

с этой острой мыслью я проснулся

солнце ломилось в комнату жидким янтарем

снег плавился я услышал стук капели

напоминающий короткие гудки

международной телефонной связи

ну вот и весна

 

 

*     *

 *

собиратель солнечной пыли

дождевых облаков и луж

ты ли это в лакричной были

где орленком раздавлен уж

пыль на полках бумаги тише

но обложки клеймит ягдташ

имя возраст отряд запишет

твой химический карандаш

ты слюнявишь его и губы

станут синими как зимой

в чемодан из рогожи грубой

гардероб умещаешь свой

ждешь автобуса на балконе

и какие-то полчаса

вертишь умный прибор маркони

где витийствуют голоса

 

 

Ода картошке

снежная крошка

булыжная мостовая

москвокартошка

с обручем как живая

кто рисовал тебя на упаковке блестящей

с ломтиком солнца масляным и хрустящим

брошенный сейнер

серые новостройки

строго на север

спят головами койки

синие ели кровью горят рубины

как твое имя лена скажи марина

гулкое небо

голубь с немым вопросом

ты моя небыль

выпущенная колоссом

миф шелестящий десять копеек старых

может тамара пусть лучше будет ларой

шум перестроечный

снег поднимают кони

в масле подсолнечном

прятать в карман ладони

всё что останется вечно-синие ели

имя посланниц молочные зубы съели

 

Как я уволил друга

СЕРГЕЙ ШАРГУНОВ

*

КАК Я УВОЛИЛ ДРУГА

Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году. Выпускник МГУ. Автор книг прозы. В “Новом мире” печатается с 2000 года. Живет в Москве.

Рассказы

 

Болбасы

 

В моем детстве дядя Коля приезжал раз в полгода. Вид он имел одновременно добродушный и внушительный. Он работал начальником цеха на металлургическом заводе в уральском городе Орске. Фамилия у Коли была Болбас, ему под стать — мощная и смешная. Это был розоволицый мужик, голубоглазый, курносый блондин с пудовыми кулаками и бочкой живота.

Я запомнил Болбаса в расстегнутой до пупа рубахе, источающего жар. Сидит, весь такой славный, и пальцем роется в большой ноздре. Я смотрю на него во все глаза, как на зверя. Волоски торчат из норы ноздри. Голубые глаза сосредотачиваются на мне, и он улыбается нежно. В дяде Коле было то, что есть в русских природных людях, — обаяние. Он мог ковырять в носу, но одним своим присутствием вызывал аппетит, от него несло потом, но этот запах почему-то уютно успокаивал.

Болбас никогда не приезжал с пустыми руками.

Рыбак, охотник, пчеловод, он привозил то сома, то ногу кабанчика, то увесистый кусок меда. Сома я запомнил отчетливо, ведь они были похожи — дядя Коля и сом.

Завод с раскаленной грохочущей сталью никак не вязался с осоловелым уютным Болбасом. Дядя и впрямь днем выглядел сонливо. Он бодрствовал по ночам: тяжело шел из комнаты на кухню, скрипел шкафами, хлопал дверцей холодильника, гремел сковородками, лил воду, начинал жарку и парку. Он питался ночью, а днем отдыхал, всхрапывая (грозное хрр, жалобное пии), голым пузом кверху. Он будил родителей по ночам, и мама подучила меня будить его днем. Я приносил кошку и бросал немилосердно ему на пузо, или звенел колокольчиком возле уха, или бил об пол массивной пряжкой его ремня. Храп прерывался, дядя вздрагивал всем телом и, охнув, испуганно таращился. Если это была кошка, он, проведя ей по хребту рукой, нащупывал шкирку и сбрасывал. Если замечал меня, спрашивал сипло:

— Малой, чего шумишь? — И дальше проваливался в сон.

Какой он мне дядя?

Коля и мой папа росли вместе. Мать была сестрой моего деда (в девичестве Шаргунова). Всех четверых ее братьев перебило в войне. И ее мужа убило в первые месяцы войны, крестьянского парня, от которого остался младенец и смешная фамилия Болбас, похожая на мужицкое пузо, выросшее у этого младенца спустя многие годы. Вдовая мать Коли приютила мою бабушку, тоже вдову, с тремя детьми, в уральском Еткуле, куда те перебрались из вятской деревни. Колина мать работала продавщицей в магазине, моя бабушка устроилась кастеляншей при гостинице. Она-то

и познакомила Колю с будущей его женой, оренбургской девушкой, остановившейся в той гостинице. Колина местная девчонка не пошла с ним в кино, и моя бабушка подсунула ему свою постоялицу. Они смотрели “Летят журавли”. Он проводил ее до гостиницы и на следующее утро пришел за ней снова. От прежней девочки отвернулся, а в новую так вцепился, что пришлось ей вскоре проститься с Оренбургом, — сыграли свадьбу через месяц после знакомства.

Анна, так звали Колину жену, по профессии швея, темненькая, веселая и простосердечная пышечка, приехала к нам вместе с ним перед тем, как им улететь на Кубу. Мне было семь лет. Из серого промышленного Орска к синему океану страна посылала Колю — строить завод. В Орске оставалась взрослая дочь.

Аня часто вспоминала историю знакомства с Колей. Он с мягкой иро­нией и нежной улыбочкой поддерживал воспоминания. “Как хорошо у нас все начиналось! В кино водил и на обратном пути песни мурлыкал. Все песни наизусть мне споет, какие только есть, пока гуляем. Дотемна гуляли. А как ты у меня первый поцелуй вымаливал? На колени встал! Чего смеешься?

А как умолял за тебя пойти? Говорил: будешь, Анюта, в меду купаться, я все за тебя сам делать буду, живи со мной и радуй, что ты есть такая. Говорил? Правильно, киваешь. А как узнал ты, что я Танюшку жду, так до потолка целый час прыгал, соседи милицию вызвали, думали — драка”.

Каждый вечер и каждое утро в те дни, что Болбасы гостили, повторялось одно и то же: я со всей дури вонзал кулачок дяде Коле в толстый живот, точно бы надеясь выпустить оттуда воздух.

Тетя Аня корила меня встревоженно, но все равно по утрам и вечерам пузо выкатывалось посреди комнаты. Дядя храбрился: “Давай, тузи! Думаешь, боюсь? Это у меня не жир, это пресс!” Я медлил, он, равнодушно позевывая, бормотал: “Ну давай, убивай, не томи”, — и хныкал вроде бы в шутку, а я, отвернувшись или заговорив о постороннем, вдруг с размаху бил.

Болбас морщился.

— Живой? — спрашивала жена обеспокоенно.

— В порядке.

— Правильно Сережа делает: давно пора худеть, на кого похож!

— Я в молодости крест на кольцах держал. — Посмеиваясь, он оглаживал брюхо, лицо прояснялось: детская экзекуция была пройдена.

Он вообще говорил негромко, посмеиваясь. Зачем повышать голос, когда есть большущее тело?

— Дядя Коля, а как на заводе? — спросил я.

— Нормально. Хочешь на завод?

— Ага.

— Так сразу туда и не зайдешь. — И он начал излагать в своей неторопливой, чуть насмешливой манере: — Подготовка нужна. Вот космонавтов к полету готовят, так и к заводу надо готовиться. В драках побывать стенка на стенку, на крыше поезда прокатиться, в лесу медведя встретить и убежать целехоньким. Что еще? — Сложил губы и слегка подул как-то и пренебрежительно и деликатно, точно на пушинку. — Ну и знать, как

с техникой обращаются.

— А ты все это видел?

— Испытал. Ты папашу своего расспроси. Он ведь тоже у тебя заводчанин. После Суворовского училища на заводе сталь лил. Это потом стихи стал печатать и в Москву перебрался.

— А ты завод любишь?

— Нормально. Трудно, но я без работы не могу. Ребята меня любят.

— Роботы?

— Ребята. Товарищи мои. Народу много. Жарища, духота. Грохот. Искры летят. Я и говорю тебе: сызмальства надо к такому готовиться. У меня друг зазевался, и ему руку оттяпало.

— Как это — оттяпало?

— По плечо, — невозмутимо сказал Болбас и колыхнул здоровенным плечом. — В Крым путевку дали, а толку-то. Новая не вырастет.

Надо же было так случиться, что в тот день после этого разговора я поехал с тетей Аней на рынок на троллейбусе, сидел у входа, вертелся, махал руками, и распахнувшейся дверцей мне прихлопнуло правую кисть. Больно прижало. Не вырвешься. Может быть, это было воздаянием за кулак, таранивший родственное брюхо?

Тетя Аня запричитала, бросилась к кабине, двери сомкнулись, забранились входящие и выходящие, но рука была освобождена.

— Не балуй! — сказала тетя Аня, прощупывая мне костяшки пальцев. — Живой?

— Это не я. Это он водить не умеет. — Я показал в сторону кабины. — Деревенщина!

— Что? — Она отшатнулась.

— А что? — Увидев выражение ее лица, я испугался больше, чем когда меня прихлопнуло железной створкой.

— Деревенщина… — протянула она. — А ты там был?

— Где там? — спросил я голосом раненого.

— Где, где… Где отец твой родился. Откуда дядя Коля. Откуда все наши. Никогда не говори так: “деревенщина”, понял?

Я кивнул, стыдясь пассажиров вокруг и вообразив, что сказал что-то совсем ужасное.

— Вот брошу тебя сейчас. Счастливого пути, горожанин!

— Не бросай!

Троллейбус остановился. Тенью, не чувствуя ушиба, я выскользнул за ней.

— На рынок идем. А рынок — это что? Это и есть деревенщина… Много деревню обижали. Вот и ты обидел. А деревня и сейчас поит, кормит, молоко дает, масло, сыр, творог, мясо. Откуда это, думаешь?

— Яблоки, груши, тыква… — бойко подхватил я, пытаясь загладить вину. — Фейхоа!

— Фейхоа другая деревня дает, не русская. Но тоже деревня. Как рука? Прошла, балбес? — По ее интонации я понял, что прощен.

Странная вещь: минуло больше двадцати лет, а меня и сейчас ознобно плющит, если услышу небрежное “деревенщина” или снисходительное “деревня”. Столбенею, и кривится нервно щека, и начинает ныть правая рука — потому что нельзя, невозможно, под запретом. Иначе тетя Аня Болбас бросит в троллейбусе среди города.

В сущности, это были святые люди, Коля и Аня, ни разу друг другу не изменившие и не испытавшие порыва изменить, как оба мне по отдельности, уже взрослому, поведали. На темпераментной Кубе ничто не пошатнуло их добродетельный союз.

Зато Коля пил много рома с соотечественниками, а также неграми и латиносами, и выучил несколько тамошних песен, которые горланили, обнявшись, и он забавно переиначивал на русский лад — получался нелепый набор слов в стиле футуриста, но слова история не сохранила. По праздникам с Кубы приходили поздравления: помню шершавую голограмму: обезьянка, попугай и кокос плясали, если двигать открыткой туда-сюда, еще помню вложенную в конверт фотографию — побережье с высоты самолета, место жительства Болбасов и близкое место трудов дяди Коли были авторучкой отмечены крестиками.

Болбасы улетели в 87-м, прилетели в 90-м. Они привезли ананасы и кокосы, въевшееся в кожу солнце и веру в то, что жизнь пошла в гору. Ведь за годы работы дядя Коля получил порядочное количество сертификатов, и теперь можно было купить и новую квартиру, и машину, и дочке помочь. Из кубинских впечатлений тетя Аня не могла забыть “кукарача” — поразив­ших ее крупных летающих тараканов. Дядя Коля спел парочку кубинских, переделанных им по-русски песен, а утром отправился на митинг на Манежную площадь, видел Ельцина, вернулся с кипой газет, и до ночи Болбасы просидели с родителями, увлеченные разговором. Дядя Коля обещал моему отцу сразу же, как прибудет в Орск, выйти из партии и еще долго рассуждал о “крепком хозяине”, которым “мужик хотел бы стать, да не дают”, о загубленных предках: “половину раскулачили, половину на фронте переколотили”. Обычно неспешный и мягкий его говорок несколько раз густел, и с кухни доносились раскаты лозунгов.

В конце года свобода победила, и “кубинские сертификаты” Болбасов были аннулированы.

В середине 90-х дядя Коля ушел с предприятия — перестали платить. Болбасы кормились теперь благодаря обширной загородной пасеке и в Москву не наведывались. До меня долетали новости об их жите-бытье. Дочка родила дочку и развелась. “Коля выпивает бутылку водки за обедом”, — сообщил сокрушенно мой родной дядя Геннадий из Екатеринбурга.

Следующая встреча произошла зимой 2004-го. Болбасы собрались с силами и приехали. Я встретил их на вокзале. Коля стоял на перроне, огромный, в высокой меховой шапке, с красным широким лицом, из которого словно еще не вытравился кубинский загар, но по щекам, как изморозь, бледнела щетина. Он стоял и не шевелился, ожидая моего приближения. Рот медленно ощерился в нежной улыбке. Я поцеловал щеку, уколовшись, и расцеловался с тетей Аней: та совсем не поменялась, лишь больше раздобрела, стала похожа на домашнюю утку. Досадливо — я заметил сразу — сверлил ее темный птичий глаз.

Я катил в одной руке чемодан, а другой поддерживал за локоть большого грузного родственника, который, как снеговик, трудно скользил по перрону, рискуя распасться на куски.

Я привез Болбасов к моим родителям, где дядя Коля стремительно накачался водкой.

— Мучитель мой! Всю жизнь мне сломал! — вздыхала тетя Аня.

Он же, насупившись, бабьим квелым голосом начал ее материть. Папа-священник выскочил из-за стола, и родители, упросив меня остаться с Болбасами неделю, спешно уехали на дачу. Дядя Коля все время пил и материл жену. Уже в рассветных сумерках слышался за стеной кашель и ярый бессильный матерок, тетя Аня откликалась с обидой: “Ну чо ты пристал?” Она постоянно вздыхала о сломанной жизни и о том, что в Москве надобны врач (для обследования мужа) и юрист (дабы получить компенсацию за сгоревшие сертификаты).

Я отвез дядю Колю к хорошему врачу-знакомому, но все закончилось матерной руганью пациента. “Ничего он не соображает. Толком меня и не поглядел. У нас в городе Клавдиев, терапевт, золотые руки, грыжу разглаживал, а у вас…” Поджав губы и сверля меня осуждающим глазком, мужу внимала Анна. С юристом тоже у них не склеилось, он оказался неучем, поскольку сообщил о бессмысленности надеяться на компенсацию.

Нагрузившись водкой, дядя Коля воскрешал детство: порезался в поле косой… Говорил и о том, как все делал на совесть. “И что я с этого имею? Легкие поганые. Вишь, какой кашель, это от воздуха заводского”. О Кубе Болбасы не вспоминали — с Кубой были связаны погибшие надежды.

Однажды, когда я пришел вечером, меня встретили множеством пельменей, жирных и сальных, которые лепили полдня, очевидно, бранясь.

— Ешь, малой, мы добрые, — мигал голубыми глазами дядя Коля. — Разве ж я родню без еды оставлю?

Я наелся пятью штуками, больше не захотелось, и Болбасы оскорбились: перестали со мной заговаривать, делали вид, что не слышат, а сами перебрасывались короткими приглушенными фразами, исполненными аристократичной галантности. Обидевшись на меня, они перестали ругаться между собой.

Однако через полчаса дядя Коля заглянул в комнату, виноватясь, с робкой плывущей улыбкой: “Накатим под пельмяши?” Тотчас жестокий кашель стер его улыбку. Я сказал, что не хочу. “Дай рублей двести”, — проговорил он из кашля. Дал тыщу, меньше не было, родственник ушел на улицу, вернулся (двигался при том еле-еле). Сдачу не вернул, и скоро уже погромыхивал по квартире его злой матерок.

— Друзья у тебя есть? — спросил дядя Коля за пельменным завтраком.

— Есть.

— А где вы пьете?

— В кафе.

— Это ж какие деньжищи нужны! — плаксиво воскликнула от плиты тетя Аня.

— Меня моя дура достала: своди в ресторан да своди. Раньше, мол, водил. У нас кафе рядом с домом. Захожу, сажусь. “Пивасика, — говорю, — плесни”. Ну, кружку принесла девка, а потом приговор несет. У меня глаза на лоб полезли. Это за три глотка пива. Дома сказал своей: “Нет, не будет тебе никаких ресторанчиков! — Он кулаком повел по столу. — Никогда, никаких…”

Тетя Аня безмолвно горбилась у плиты под шипение сковороды.

Через два года он умер.

Вдова поселилась у дочки и внучки в закрытом до сих пор городке Озерске с глубоководным озером, обильной растительностью и радиацией. Опять посетила Москву, была встречена мной на вокзале, прожила у моих родителей месяц на даче. Стояло лето, и она вечерами отправлялась к соседям, у которых был улей: “Погляжу на пчел, как шевелятся, и моего Колю вспомню. До последнего пасеку держал…” Каждое посещение она брала пчелу и, задрав одежду, втыкала себе в бок или в половинку зада. Пчела барахталась на земле, издыхая. Старуха ловко выдавливала жало. Но мне за этими вечерними актами народной медицины — будто бы помогает от давления — виделось нечто языческое: через боль она печалилась о муже-пчеловоде, впускала в кровь память о нем…

Когда я провожал тетю Аню на поезд, то ввел ее в привокзальное кафе и заказал жареную семгу и пиво.

— Какая рыба интересная! А чье это пиво такое? Немецкое? Ох, приеду к своим — расскажу, как меня Сереженька в Москве угощал…

Выпив половину кружки, сказала:

— Знаешь, наверное, надо было ему дать выпить.

— Дяде Коле?

— Он лежал и мычал. “Что ты хочешь?” Глаза мокрые, пытается сказать и не может. “Во… во… вод…” — “Водки?” — спрашиваю. Обрадовался, как ребенок. Часто-часто моргает: мол, так и есть, хочу. А я ему с издевочкой: “На-ка, выпей, — и кукиш. — Водки он хочет! Много ты моей кровушки попил вместе с этой водкой. Разбило тебя, вот и лежи теперь, и будет все по-моему. Сколько ты меня мучил, всю жизнь сломал!” Лежит он, глаза закрыты, и руку мне сжимает. Нежно сжимает, как в первое время, когда любовь у нас закрутилась. В один из дней точно ангел меня подтолкнул, и я, Сережа, тетрадку у него нашла. Стала зачем-то мебель двигать и за шкафом достала. Толстая тетрадь, страницы желтые, старая. Между страниц несколько карточек — детская его с матерью, студенческая, со мной, на заводе, с дочуркой, еще на заводе. Он в ту тетрадь песни переписывал, какие услышит, те, что в народе поют или певцы — Пугачева, Лещенко, и кубинские песни, и сам от себя писал. Последние страницы коряво, не разберешь, о любви: “Дорогая… Прости меня… Солнце ясное жизни грешной…” И когда он понаписал? За год до этого? За четыре года? По пьяни, что ли, закинул и забыл? Я вдруг бултых в слезы, подбежала к нему и кричу: “А словами сказать не мог?” И порвала, представляешь, всю тетрадь, все листочки подряд. И фотокарточки изорвала. А он ничего, смотрит, молчит, рот начал растягивать. Ну как он умел улыбнуться, не помнишь? Улыбнется так легонечко, и сразу все ему простишь. А тут он меня простил… Я ведь тоже его грызла, что зря на заводе работал, зря был прямым, честным, может, торговать надо было или карьеру делать, дружбу правильную завести, глядишь, и не остались бы нищими. Он и запил последние годы, потому что жизнь пролетела и мы вместе с ней. Ты смотри, Сережа, не дури, как дядя Коля: умей притворяться, правильно дружи… И сына научи: главное — не стать рабочим. Мало мы соображали, глупые, доверчивые, деревенщина…

— Что? Нельзя так говорить! — Я смотрел на нее в упор, ослепленный воспоминанием.

 

Школы

 

Я учился в трех школах — блатной, церковной и простой.

Первая моя школа была английская спец. У Парка культуры. Хорошо прошел собеседование, очаровал знанием стихов, и приняли.

Через много лет после детства я пришел в гости к однокласснице Лоле, теперь балерине Большого театра, и она поставила видеокассету. Там записан первый день нашего первого класса. Оператор советского телевидения отснял для Лолиного крутого отца.

Интересно, что именно в Лолу был я влюблен без ума в том первом классе. Мгновенно в нее втюрился, едва она села рядом в столовой, маленькая, смуглая, жующая, с круглым глазом. “Как таких маленьких сюда пускают!” — подумал я восхищенно.

Цветная съемка. Первое сентября 87-го. Школьный двор. Советские родители сами как дети. Это такие вытянутые, разросшиеся во все стороны дети: лица наивны и светлы. Отпрыски их выглядят адекватнее, нежность лиц соответствует миниатюрности тел. В микрофон выступает директриса, бывалый взгляд, рыжие завитушки. Голос полнится одновременно властью и истерикой: “Вместе с нашей Родиной и партией школа начала перестройку! Недавно мы стали помогать детям Никарагуа!” Какой-то лысый мужчина в громоздких очках стеснительно курит в кулак.

Обнаруживаю себя — Лола жмет на паузу.

Родители не попали, а я вот — в кадре. Инопланетянин. Настороженное чуткое личико. До подбородка — багровые пышные цветы. Кажется, цветы — это продолжение меня, в них выведены проводки. Через цветы я постигаю окруживших на школьном дворе землян.

Лола снова жмет play, нас уводят от родителей…

Отлично помню, как попал к высокой комсомолке, которая, стиснув мне руку, все время на бегу повторяла:

— Не бойся меня, не бойся меня.

— А я и не боюсь.

Мы спешили, навстречу неслась песня “Веселый ветер”, теплый ветер мазнул по волосам, и было сладкое предвосхищение чуда. Как будто за порогом школы ждет невероятное чудо. Вернее, множество чудес, одно невероятнее другого. Это было предательское упоение, казалось, родители навеки остались позади и отныне все будет по-новому.

В школе мы поднялись на два пролета, достигли просторного класса, я положил букет поверх кучи чужих цветов. Комсомолка усадила меня за последнюю парту с краю, дала пеструю тонкую книжку с надписью “Бим-бом” и пожелала скороговоркой: “Учись на радость маме, на страх врагам!” И пропала. Я открыл книжку, в ней были дед, баба и курочка Ряба. Рядом со мной посадили мальчика. Нахохленный, пухлый, розовощекий, он глухо назвался: “Глухов Артем”.

Появилась Александра Гавриловна. Учительница первая моя. С первого взгляда было понятно: она сочетает доброту и строгость. Вся она состояла из торжественных клубков шерсти: большой клубок — туловище, меньше — голова, самый малый — седой клубок на голове. Позже я замечу ее ладони: болезненно-розовые, в белоснежных линиях от постоянных упражнений с мелом и тряпкой.

— Напишите все слова, какие вы знаете!

Артем писать не умел. Я исписал листок с двух сторон. Например, “старики” написал почему-то. Очевидно, вдохновили увиденные в книжке “дед да баба”.

И снова кассета восполняет стертое из памяти.

— В Ливане покоя нет, — говорит Александра Гавриловна заботливо и вздыхает.

Она показывает на группку мальчишек у доски:

— Ребята, скажите, чем они от вас отличаются?

Общее молчание.

— Красные галстуки! — звонкий голосок.

Камера наезжает на дальний угол.

— Встань, мальчик. Что ты заметил, мальчик?

Стою, тревожный.

— На них красные галстуки…

Говорю, зная, что на мне красного галстука не будет, папа не позволит. Зачем говорю? Как шпион, с первых минут советской школы внедряюсь в систему? Или за меня говорит внезапный порыв — оттолкнуться от домашних и примкнуть ко всем? Или я просто цепко вижу и не удержался отозваться первым?

— Как тебя зовут?

— Сережа.

— Как твоя фамилия?

— Шаргунов.

Учительница слегка меняется в лице, мутнеет. Она-то знает, кто чей ребенок в этом классе.

Я полюблю эту учительницу, и она меня начнет опекать, выяснив, что пишу и читаю быстрее и лучше всех остальных. “Золотая голова, — будет протяжно говорить Александра Гавриловна, расхаживая у доски, — Сережа, ты очень похож на Сережу Горшкова. Был у меня такой ученик, внук адмирала!”

Она пришла в школу еще в тридцатые. Помню: рассказывая о войне, уважительно, отчеркнув паузами, сказала имя: “Сталин”, и послышалось эхо. Сейчас мне стыдно вспомнить, как из класса в класс, все наглее, я перечил проповедям Александры Гавриловны, а она делалась все беспомощнее: перестройка наступала.

В первом классе я еще пересказывал сюжет из хрестоматии про доб­рого Ленина и снегирей или про “общество чистых тарелок”, затеянное Ильичом. Но в третьем классе тянул руку и, встав, издевался над песней “Дубинушка”, которая неслась из включенного учительницей магнитофона, а Ленина обзывал дурными словами под смех класса, из прежних форм и платьев переодевшегося в вольные тряпки. (Кстати, по этому разнотряпью станет отчетливо видно, кто беден, а кто богат.)

В первом классе я еще был послушен. Округлым важным голосом Александра Гавриловна рассказывала нам о том, что мир поделен. Раскрыв увесистую подарочную книгу, показывала фото, на котором колосилось золото нашей пшеницы, и фото Америки, где среди смога под небоскребами сидели чернокожие бездомные. “Россия — день, Америка — ночь”, — так, если кратко, учила учительница.

По утрам веселая делегация пионерок пела нам песни о революции и Гражданской. Их предводительница, счастливая и щекастая, возгласила заливисто: “А царь только спал на перине и ел пряники!”

Еще на урок вводили гордость школы — старшеклассника-поэта, похожего на помесь Пьеро и Дуремара. Вероятно, он шел на золотую медаль. У него был простудный, в нос, голос, нос вислый, лицо бледное. Он покачивал головой вместе с длинными локонами и гудел: “Умер Ленин, умер Ленин, умер Ленин…”

На уроках музыки почти все мальчишки омерзительно бесчинствовали, хрюкали и сползали со стульев, отчего-то чувствуя дозволенность. Вела музыку нервная глазастая женщина с черным каре. Как тут не станешь нервной! Я почему-то жутко ее жалел, даже снилась она мне, и просыпался со слезами. На ее уроках я был всех лучше, тише и музыкальнее. Через три года она умерла. От рака горла.

 

Мне дедушка рассказывал,

Как он в Кремле служил,

Как ленинскую комнату

С винтовкой сторожил…

 

— Беее! — подает голос отъявленный хулиган Андрюша Дубин, похожий на тупого бычка, и ответно ржет злой, похожий на разваренную сосиску Паша Евдокимов, сын мента.

Учительница бьет ладонью поверх рояля с яростью фанатички, оскорбленной кощунством.

Все замолкают, и несколько послушных голосов, в основном — девчоночьих, тянут дальше:

 

И вот на фотографии

Мой дед среди солдат,

Шагает вместе с Лениным

С винтовкой на парад…

 

Я плохо справлялся на уроках физкультуры. Не умел прыгать через козла и подтягиваться. По росту меня ставили предпоследним, был я мал, потом вымахаю и подтягиваться научусь. Последним становился дикаренок Тигран, махонький, жилистый, в свои семь покрытый черным волосом. Он восторженно рычал и мокро скалился на девочек, бросался к ним, распахнув короткие, но цепкие объятия… В туалете я испытал шок, увидев, как он, победно скалясь, с брызгами и журчанием мочится не в унитаз, а на пол…

Наш физрук, седой и хриплый старик, все время истошно свистевший, невзлюбил меня больше всех: на физкультуре в то время я был слабейшим. Честности ради заметим, что уже в десять я вырвался в тройку лучших, хотя с физруком, который сменил помершего прежнего, тоже не ладил. Пока же, еще живой, старик после моих неудач с прыжками через козла поднялся на перемене в класс. Завидев его, я спрятался в страхе под парту. Он спрашивал про меня. Ругался. “Зато он так хорошо читает!” — услышал я голос феи, Александры Гавриловны. Ведьмак что-то забурчал и вышел вон.

Александра Гавриловна повелевала нами спокойно и уверенно. В параллельном классе властвовала нестарая женщина, пестро накрашенная, кипящая возмущением. Нам передавали ее зверства — она орала, топала, взрывалась из-за мельчайшей провинности. Когда я пересекался с ней в коридоре, то отворачивался — люто жег ее взор, заранее негодующий. Александра Гавриловна отделывалась мягким, но серьезным внушением, брала артистизмом, могла раздавить укоризной. Да, она была артисткой. Помню, изображала утку — очень-очень похоже.

Класс, бесспорно, с самого первого дня был поделен. Лола, например, сидела на первой парте, и съемка показывает, как тщательно Александра Гавриловна опекает девочку, осыпает похвалами, не выдержав магии власти. Властный ликом, прищурившись, у дверей стоит Лолин отец, чье азиатское прозвище сегодня известно всем, единственный из родителей допущенный к нам. Камера то и дело схватывает его сильный замерший лик.

Школьники не были равны. Лола, восточная кроха, ходила рядом с голубоглазым Сережей Соловьевым. Сын дипломата, ее росточка, наглый неженка, он постоянно горбился и при этом походил на принца. Был еще богач Аркаша. Нижняя губа, отвисшая, блестела, край рта кривился. Вальяжный

и гадкий, этот ротоносец в девять лет самостоятельно совершал перелеты из Москвы в Нью-Йорк. В десять принес на урок биологии порножурнал. А в первом классе Аркаша обладал бездонным запасом вкладышей.

Вкладыши — высшее развлечение, смысл школы! На уроках мы слушали о подлой Америке, чтобы на переменках, облепив подоконники, бить кулаками по цветным бумажкам из американских жвачек, — кто перевернет бумажку ударом, тому она достанется. На бумажках, пахнущих сладко, иногда присыпанных душистой пудрой от недавнего чуингама, были цветные картинки и фотки.

Как-то на перемене возле туалета меня подловил Саша Малышев, которого, казалось, бледностью наградила бедность. Бледнолицый, миловидный, самый робкий, прозрачными пальцами он перебирал картинки из северокорейского журнала: что-то лиловое цвело, и фигуристки несли алые флаги.

— Это мне мама купила журнал и нарезала. Думаешь, подойдет? — спросил, стыдясь и надеясь.

— Попробуй, — сказал я и пошел играть дальше.

Саша терся рядом с нашей азартной дракой, в сомнении мял листки, на него не обращали внимания, да и я притворялся, будто не замечаю. И вот он рванул к подоконнику, дети наклонились над протянутыми им яркими вырезками (о, миг триумфа бедняка!), но в следующее мгновение другой бедняк, двоечник Андрей Дубин, с быстротой отличника закричал:

— Убери свои какашки!

Все засмеялись. Сашу тычками и смехом оттерли, он рассовал суетно бумаги по карманам и застыл, не решаясь ни уходить, ни приближаться. Весь день, каждую перемену, он, закусив губу, тусовался на отшибе драки. Время от времени раздавалось: “Ты опять со своими! Не мешай играть нормально!” — “Да не… Я тоже нормально буду…” — бормотал он и бледнел совершенно.

Двоечник Андрей, впрочем, тоже оказался высмеян. “Моя мама ходить на завод. У моей мамы есть подушка”, — зачитала его сочинение гогочущему классу Александра Гавриловна. Его, гениального двоечника, курчавого, лупоглазого, с круглыми ноздрями, отчислят еще во втором классе — переведут, по слухам, в школу для дефективных.

В том первом классе я нарисовал множество картинок и склеил их в длинную ленту, создав целый мультфильм. Про инопланетянина, прилетевшего в лес, потом угодившего в город. На перемене меня окружили, вертели ленту, одни пытались высмеять и готовы были рисуночки разорвать, другие озадаченно поддержали, Аркаша же, чавкая губами (в нем пробуждался коммерсант), предложил выкупить всю ленту за пять вкладышей с фотографиями американских футболистов. Но я отказался от фотографий футболистов. Я подарил эту ленту Лоле. Она смяла ее бесцеремонно и сунула в портфель, и я понял: произведению моему не жить и дня.

— У меня вши были, — поделился бедой Артем Глухов. — Ничего, керосином за два дня вывели. Бабушка говорит: это нас американцы заражают. Приезжают в школу и вшей выпускают…

В том же 87-м в школе я увидел американку. Ее засекли на перемене. То, что она американка и что в большом пакете у нее подарки, которые она должна вручить на уроке, стало всем понятно как-то само собой. Но разве можно ждать пять минут? Разве можно быть уверенным, что тебе достанется стоящий подарок? Клянчащая, теснящая, хватающая толпа завертелась вокруг женщины. Уже тогда в изумлении я смотрел на это действо, где слились дети разных достатков, свирепствовали и девочки. “О! Ноу! Ноу!” — неслось из кучи-малы. Пакет порвался, вопль радости! Оставив миссионершу, у ее ног, царапаясь и визжа, они дрались за медвежат, голубых и коричневых. Маленькие медвежата, размером с боб. Ценились голубые, их цвет повеселее.

Я не вступил в октябрята. Единственный в школе за всю ее историю. Так решила воля папы-священника, но и моя воля сюда была примешана.

— А почему ты не был на приеме? — одолевали меня одноклассники.

— Болел.

— А где твой значок?

— Потерял.

К учительнице подплыла стайка девочек:

— Александра Гавриловна, примите Сережу!

Она им что-то внушительно и уклончиво ответствовала.

Впрочем, в душе я жалел, что не был на торжественном приеме, не ездил в Горки Ленинские, не хожу на Красную площадь на парад. Но еще в шесть лет красный флажок, подаренный во дворе другом Ванькой и спрятанный дома среди игрушек, был изобличен моей крестной и со скандалом выкинут в мусоропровод.

Все же я тянулся к запретному, советскому. Но антисоветское — подпольные книжки, журналы, радиоголоса — тоже влекло. Двойственность жила во мне.

Я один-одинешенек без пионерского галстука на общем большом снимке нашего второго “Б” класса. Снимок прожил у меня недолго. Разглядывая, я опустил его на диван, куда внезапно спружинила с пола серо-полосатая кошка Пумка и передней лапой вышибла кусок. Этот кусок я отложил, собирался вклеить, но все тянул, и он затерялся. А фотография с дырой до сих пор валяется где-то. Какой от нее толк — зверь убил и меня, и еще человек восемь, Лолу в том числе.

Осенью 91-го года в осиротевшем кабинете музыки нам предстояло прибраться и подготовить “огонек”. Девочки мели сор и вытирали пыль, в открытое окно струился ветер.

На пианино среди нот кто-то обнаружил портреты Ильича, плакаты с пионерами и одну резкую черно-белую фотографию: Ленин, вырезанный светом из мрака, исподлобья смотрит проницательно прямо в сердце. Галстук у Ленина — черный, в белые горошины.

С облегчением и яростью мальчишки накинулись на эти бумаги! Их рвали, комкали, протыкали, тянули в стороны, осыпали друг дружку обрывками…

Я смотрел, безучастно ухмыляясь. Правда, девочки еще возражали, да и те — ахали кокетливо, довольные, кажется, буйством.

— А ноты-то нельзя, — промямлил Саша Малышев.

— А чо здесь понаписано, мудила? — заорал Паша Евдокимов, надрывая сразу всю стопку. И принялся листать надорванное, бормоча: — Елочка, Чебурашка, Веселый ветер… Гляди-ка, опять про Ленина-суку!

И, кривляясь, под общий смех, изобразил:

 

И вот на фотографии

Мой дед среди солдат,

Шагает вместе с Лениным,

И наступил в говно…

Он с силой дернул за края и разорвал стопку пополам.

Фотографии Ленина пришлось всего хуже: ее исчеркали, приделали рога, клыки, выкололи глаза, на крутом лбу написали слово из трех букв и наконец жвачкой присобачили к стене. И стали плевать с расстояния в несколько шагов, соревнуясь, кто плюнет метче.

Мне стало не по себе. Жалость к умершей учительнице музыки, и эта осень, ясно, что последняя для советской страны, и разочарование от победы, которая не греет, — все смешалось в терпкую горечь, нахлынуло и запершило:

— Эй вы! Погодите! Вы… Вы же! Вы были октябрятами, да? Пионерами, yes? Вы врали, а?! Отстаньте от него!

Они не слушали. Бранясь и восклицая, плевали все злей, веселей и гуще…

— Эй, ну хватит!

— Серый, ты чо, рехнулся? — отозвался бывший звеньевой, белобрысый красавчик Антон Кожемяко, с храпом втянув соплю.

Что-то сломалось во мне. Я подлетел к стене, сорвал образ Ленина, гадкий, отекающий пеной, бросился в сторону и вскочил на подоконник.

— Прыгнешь? — спросил Саша Малышев, зачарованно подняв голову.

Меня схватили за ноги. Но все же я успел отпустить фотографию.

Медленно качаясь, страшный оскверненный Ленин плыл от этой школы, и вместе с ним ветер уносил мертвую листву.

Наш класс постепенно расходился. На смену одним приходили новые. Лола в третьем ушла в балетное училище. Сашу Малышева чудовищно искусала собака, и он начал учиться экстерном. Паша Евдокимов ушел в спортивную школу, сейчас он мент, в отца. И только румяный Глухов Артем, с которым посадили меня первого сентября за книжками “Бим-бом”, доучится до выпускного, если верить его страничке на сайте “Одноклассники”. Судя по фотографии, он не сильно изменился за эти годы — такой же пухлый, розовый, нахохленный, как и в тот день, когда он еще не умел писать.

Вспоминаю девиц, симпатичных и не совсем. Была Женя Меркулова, высокая и скучная, навеки опороченная в моих глазах первым впечатлением. Первого сентября 87-го дылда встала и скорбно спросила: “Можно выйти в туалет? А нет у вас бумаги?” — притом губу ее украшала лихорадка. Была еще неопрятная, боевая, но и как бы пребывающая во сне Ксения Сергеева, дочь школьной уборщицы. Есть такой тип энергичных лунатиков: в глазах муть, а во рту каша. С этой Ксенией я какое-то время ходил, притворяясь влюбленным, но сам любил Лолу. И на других девочек не смотрел. Любил я только Лолу.

Расставание с блатной школой случилось после краха СССР. Я перевелся в недавно открытую гимназию — родители решили: так будет лучше. Она располагалась в одном из дворов Остоженки, в подвале старинного дома. Низкие потолки, кривые полы с приколоченным линолеумом.

Я шел в гимназию дворами, между зданий сохранившейся старинной Москвы по Москве ранних 90-х.

Гимназия оказалась благостна, но безумна. Я немедленно завраждовал там со всеми, они были дети из одного прихода, а я пришлый, чужак. Плюс я посмеивался, когда звонкими голосами они отвечали у доски про Иисуса и смоковницу, как будто про Ильича и снегирей. Хотя и я отвечал в своей школьной жизни и про Ильича и про Иисуса. Но я-то делал это спокойно, без фальшивого блеска глаз, без писклявого пафоса, так казалось мне. Каждое утро начиналось короткой молитвой. Ее читал тот школьник, на которого показывал палец священника-директора. Кончался день получасовым молебном.

Перед молебном нас и сняли. Цветная фотография, где все чем-то похожи между собой как большая семья, — очевидно, из-за старательно благоговейных лиц. А в центре — глава семьи, довольный и уверенный священник с каштановой курчавой бородой.

Фотография висела в коридоре рядом с расписанием уроков все два года, что я учился.

Этот священник был добродушен и жизнерадостен, мягок телом, голосом и взглядом. Он преподавал Закон Божий.

— Как страшно обидеть брата своего! Мы должны помнить, что Христос является нам в виде любого человека. В каждом Христос. И, оскорбив другого, мы оскорбляем Христа.

На этом занятии все звонко и подобострастно отвечали. Но настала перемена, мы высыпали на двор, я отошел от гимназии, и мне отрезали путь. И начался расстрел. Безо всякого повода. Сговорились — и открыли пальбу. Они лупили меня снежками сразу всемером. В лицо, в голову! Они орали: “Козел! Придурок! Сатана!” — но боялись матерщины: дополнительная болезненная их дурь. “Я ему ледышкой в морду засветил!” — ликовал Узлов, пучеглазый и коротко стриженный. “Не выпускайте его!” — азартно выдыхал маленький чернявый Гоша.

— Стойте! Вы все врали! Вы все врали! На Законе Божьем! — закричал я, с ног до головы белый.

Они заржали и усилили стрельбу.

— Я же брат ваш! Вы Христа бьете!

Снежок, крепкий, как редька, вмазал мне по губам. Вероятно, им радость доставило стрелять в свое унылое вынужденное настоящее.

— Мудаки херовы! — Я побежал на них с разбитыми губами, сжатыми кулаками, искаженным лицом отморозка.

Они кинулись врассыпную, счастливо хохоча.

В гимназии было несколько миловидных девочек, хотя и странных, с рыбьими холодными глазами и толстыми косами, и в косах этих, в извивах и переплетениях, читалось будущее: многочадие.

Там был отличный преподаватель английского языка, с щеткой седых усов, лысиной, твердый и деликатный джентльмен. И была невменяемая учительница литературы и русского, желтая старуха-истеричка, одолеваемая безумными идеями, которые она с удовольствием излагала. Она говорила о лечении мочой и о том, что Богородица покровительствует Алле Пугачевой. Впрочем, четко знала свои предметы и тоже была по-своему великолепна. Еще я помню какую-то пришлую крупную тетку с лицом в малиновых поджарках — в коридоре после уроков стала допытываться: соблюдаю ли все посты, и когда я ей бросил что-то легкомысленное, она затопала ногами, потребовала мой дневник и написала в нем размашисто красными чернилами: “Не научен разговаривать со взрослыми!!!” Она была похожа на одинокую маньячку-домохозяйку из фильма “Мизери”. Помню в том же коридоре конопатого мальчика, который, закатив глаза и возгласив: “Анахема!” (он был уверен, что “анафема” звучит именно так), раз за разом шутовски падал на линолеум.

Еще вспышка: Великий пост, мутное красное солнце, щипучий мороз, процессия гимназистов. Месим снег полкилометра. Каждое утро мы так делаем. Наконец проступают кирпичи Зачатьевского монастыря, за стенами — обычная школа, где нас кормят. У нас своя пища: квашеная капуста и гречневая каша. Нас кормят отдельно от местных школьников после недавнего случая, когда те показывали факи из-за соседнего стола, швыряли кусками сосисок, и мы подрались с ними — стол на стол.

Позавтракав, идем к монастырскому храму, Патриарх приехал, не протолкнуться, стоим на деревянной лестнице с бомжами, нищенками и их детьми. “Из Чечни бежали, угорели мы”, — громко рапортует мужчина в диком тулупе. “Серый, ты прости меня… что льдом кидался…” — шепчет Узлов и трет коротко стриженную замерзшую башку. Литургия кончена, по ступенькам сходит, милостиво, тонко улыбаясь, Патриарх Алексий, осеняет нас, целует Узлова в мороженый затылок, следом — сияющий архиепископ Арсений, облачения, охрана, выкатывается темным шаром Дим Димыч Васильев, глава общества “Память”. О, Москва 93-го года…

Из нашей гимназии, кстати, половина стала духовными лицами. Бороды, и бородки, и одеяния вижу я на сайте “Одноклассники”. Две девочки попадьями стали.

Гимназия, увы, надоела мне за пару лет. И я перешел в простую школу у метро “Фрунзенская”. Ее и считаю родной.

Вскоре после моего ухода в гимназии случился пожар: короткое замыкание. Ночью, когда никого не было. В кабинеты огонь не успел: пожарные приехали по сигнализации. Но коридор обгорел. Пламя прогулялось по стенам и, понятное дело, слизнуло благочестивую фотографию.

Новая школа приняла меня в грубые объятия. Многие были детьми рабочих с близкого завода “Каучук”. Инстинктивно я сблизился с отъявленным хулиганьем. Помню тебя, Гуличев, круглый паря, ранние усики. Чубатый боксер Бакин… Я резервировал свои свирепые гены. Слился с простотой, хотя и не во всем, не во всем…

Хулиганье избивало тех, кто слабее. Я пытался соблюсти благородство, не участвовал в терроре. Однажды, идя в школу, поравнялся с мальчиком из класса младше, чьего имени я даже не знал, известна была только его кличка

Даун. Длинный, согбенный, худосочный, в очках, человек-насекомое, он плелся к школе, где снова услышит свою кличку и получит тумаки.

— Как они тебя обижают! — от всей затосковавшей души воскликнул я.

— А мне что, я привык, — вдруг зачастил он умным голосом. — У меня все нормально будет. Три года пройдет, и в МГУ поступлю на биолога…

Я и Клименко по кличке Пельмень не травил (ему садист Рыбкин, его покровитель-мучитель, сломал на лестнице ногу, Пельмень вылечился, кость срослась, и вернулся обратно. Рыбкин распоряжался Пельменем

как своей вещью. Школа, ты зона!). Однако драться было надо. Постоянно доказывая себя.

Как-то несчастный бескровный паренек по фамилии Иванов почему-то сел на мое место и сбросил мои учебники. Это был вызов. Забитый, но крепкий пацанчик с синими отчаянными буравчиками глаз был мною разгромлен. Я колошматил его по физиономии, до упора, до слез и соплей кровавых, до безоговорочной капитуляции. Иначе нельзя. Зато в среде простолюдинов встречались чудесные святые типы. Корзинин — прекрасный тихий и скромный малый. Эх, Корзинин, — грибная да ягодная душа. Федоров — роскошный багровый добряк, пил, правда, в свои пятнадцать так, что мать родную не узнавал (буквально).

Доверие злой простоты, хулиганов, я купил последовательной дерзостью. Во-первых, я бухал на уроке. Доставал из рюкзака банку пива и отхлебывал, когда математик отворачивался. Давал отхлебнуть товарищу. После уроков мы пили с ребятами вместе, почти каждый день. Курили в туалете. “Аааавтобууус… Аааптека…” — учил меня затягиваться старшеклассник по кличке Фофан. Его так прозвали за любовь давать фофаны — могучие щелбаны. Все прошли инициацию. Но я от назойливых пальцев этого балды уклонялся. Разок он пятнадцать минут до начала урока истории скакал за мной между парт по классу и упрашивал: “Ну дай, дай! Дай врежу!”

И дышал тяжело. В стороне жалась дежурная — крупная Абызгильдина с ведром и метлой. “Разберитесь уже, — недовольно говорила она. — Серег, ну уступи ты ему”. Я не дался, за что был бит старшеклассниками по окончании уроков, во дворе. Шапку отняли, уроды, и закинули за забор. Я ее не нашел. Что о том вспоминать… Ябедой не был я тогда, а сейчас и подавно…

Так вот я покупал доверие хулиганов — выходками. На спор закурил на уроке литературы. За первой партой. Сигарету, зажженную, бросил в пластмассовое ведро. Вспыхнул скандал. Учительница побежала за директором. (Пока она бегала, сигарету вытащила из ведра и унесла в туалет влюбленная в меня Аллочка, златоволосая и засушенная отличница.) Меня не выгнали, хотя могли. Все же я был лучшим по истории, литературе, русскому. Директор, тяжелый развалистый бородач, похожий на драматурга Островского, был ко мне благожелателен.

Раз в школе затеяли вечеринку.

Дискотека в подполе возле физкультурного зала. Крупная низкая Лена Акопян по кличке Жу-жу пританцовывает. Акопян всегда рядом, как “мамка”-сутенерша, с распутной красоткой Олесей, которой хулиганы, подобравшись сзади, тыкают пальцами под мини-юбку. Олеся визжит, отпрыгивает грациозно, она стройна, обладает манкой южной красотой. Мрак и вспышки, запиваю водку вином. Пляшем с Яной Савельевой, востроносой, симпотной. На ней футболка с американским флагом, пока везде торжествует стиль колонии. В динамиках поет Таня Буланова: “Ясный мой свет, ты напиши мне…” Поют “Иванушки”: “Да и на небе тучи, тучи, как люди…” Бодрый песенный озноб 90-х. С парочкой пьяных хулиганов, на них опираясь, выхожу из мглы танцпола, берем свои куртки в кабинете химии, идем на снежную улицу. Падаем об лед. В палатке покупаем бутыль водки, 0,7. “Теперь ты стал настоящим пацаном!” — прижимается Гуличев. “Погоди! Не спеши! Бухло не урони!” — догоняет Бакин. Дальнейшее — вспышки. Класс, разоренная снедь на сдвинутых партах. “Не пей, хорэ, братан”, — говорит Леша Кобышев, серьезный и надежный парень, один из лучших в классе. Он пожирает бутерброд и смотрит тревожно. Запрокинув голову, лью бутылку в себя, буль, буль, буль, и не чувствую вкуса водки. Забытье. Вспышка. Тьма. Поет Таня Буланова. “Ясный мой свет…” Опять? Чьи-то губы. Поцелуй. Глажу длинные волосы. Олеся? Яна? Аллочка? Таня Буланова? Вспышка. Раковина. Холодная вода заливает лицо. Вспышка. Холодно. Очень холодно. Стою под метелью, в одном свитере, это ясно, ведь холодно ужасно, и качаюсь. “Сережа! Сережа! Как меня зовут?!” Разглядываю сквозь помрачение. “Ты Лена, — едва выговариваю, — Лена Гапоненко”. Вспышка. Меня несут домой. На руках. Мимо красной буквы М. Мимо метро. Комсомольский проспект перебегаем. Перебегают, меня неся. “Не урони!” — орет один. “Ты чо, машин боишься?” — глупо спрашивает его другой. Провал.

После восьмого класса львиная доля хулиганья совершила исход из школы.

Как сейчас помню: весна, захожу в школу, навстречу семенит низенький учитель алгебры и геометрии Михаил Николаевич — махонький интеллигент, прокуренный насквозь.

— Есть разговор. — Останавливает, держит за руку. — Смотрите, столько ваших дружков ушло, — нежно протягивает он слова.

— А?

Его голос обретает прокурорскую резкость:

— Вы уверены, что дальше хотите учиться?

— Хочу.

— Может, вам будет дальше сложно, не стоит себя мучить. Есть колледжи, техникумы.

Такой разговор. Неполное среднее, уйти в техникум, стать слесарем. Может, и к лучшему было бы, а?

На выпускном я почти не пил, памятуя о зимнем алкоголическом злоключении. Мы катались на кораблике, торжественные и скованные. Да, все мы уже немного смущались друг друга, как будто встретились через годы.

Пьем шампанское на палубе, мимо в огнях тянется Кремль. “Пусть наши дети останутся следами на простынях!” — поднимает пластиковый стаканчик Костян Сенкевич, разнузданный патлатый неформал. Меня коробит его тост. И запоминается. Качает овсяной мирной головой Паша Сапунов. Костяну предстоит погибнуть через семь лет на Новый год — собьет машина на Комсомольском проспекте. Паша Сапунов сгинет в армии. Вспоминаю, как на том теплоходе в ответ на мое “спасибо”, протянув мне сигарету, Паша заблеял присказкой: “Спасибо некрасиво, на хлеб не намажешь…” Погиб он на учениях под Нижним Новгородом.

Помню: вернулись в школу, синий рассвет, сидит на подоконнике учитель информатики и вычислительной техники Леонид Егорович, жилистый мужик, и поет, улыбаясь изо всей силы, так, что десны видны: “Мы желаем счастья вам…” На следующий год его уволят: в порыве гнева надорвет ухо хамящему ученику, и заведут уголовное дело.

Классная руководительница Татьяна Витальевна, приветливая спокойная женщина, препод политологии, прощально стоит со всеми на ступеньках школы, осыпанных пухом. Солнце крадется по верхушкам деревьев и золотит вездесущий пух. “У вас волосы крашеные, да?” — с пьяноватым надрывом спрашивает статная Вика Добровольская и вытаскивает пушинку из волос женщины. Как будто решила надерзить в последний момент на пороге школы. “Крашеные”, — мирно говорит учительница. Через несколько лет она умрет от лопнувшего сосуда в голове. “Да не, мне просто краска нравится, интересно, чего за фирма”, — начинает оправдываться Вика.

— Татьяна Витальевна, возьмите, — протягиваю фотоаппарат.

Чтобы я не напился, она навязала мне ответственное поручение: таскать с собой ее дорогую камеру и делать снимки. Я их нащелкал штук двадцать. На теплоходе чуть не уронил камеру в воду, потом забыл в классе, но все-таки сберег и протягиваю.

— Получилось что-нибудь?

— Вроде да.

— Молодец. — Она поправляет прическу.

Я ошибся: пленка оказалась засвечена. Как так?

Шут его знает.

 

 

КАК Я УВОЛИЛ ДРУГА

 

Я не мог оставаться на месте.

Я понял, в чем дело. Как герой сказки, я искал правду. Хотел узнать что-то важное, чтобы жить дальше.

И вот снова ехал. За окном поезда тянулась бескровная Северная Русь: болота да кусты. На остановках набегали белые северные собаки с выпирающими ребрами и тявкали, задрав мученические морды.

Я приехал в Северодвинск на закате. Меня встретили друг Андрюха и его друг Эдик. Андрюха — ладный голубоглазый парень со скуластым спокойным лицом. Эдик — почти альбинос, высокий, все время подпрыгивающий. Он бодро подпрыгивал, ожидая на перроне, подпрыгивал и по пути к машине, как будто его тянуло в небеса.

Мы сели в кабаке и взялись за графинчик водки, мясо и соленья. Эдик начал живописать кошмары своего строительного бизнеса.

— Сергун, наконец-то ты догнал: надо ехать. — Он перегнулся ко мне через стол. — Людей послушать, записать, что говорят… Я твой читатель! Помнишь, письмо прислал, когда тебя с выборов сняли! “Ленин, Соловки”, — это я был.

— Он на Соловках родился, — сказал Андрей.

— А почему ты Ленин? — спросил я.

— Если ты проедешь всю Россию, тебя никто и ничто не остановит, — продолжал Эдик. — Никакая клевета. Я видел в Интернете: как же они бесятся, что нет у них над тобой власти! Пишут, что наркоман, ха-ха! Я же читал твою книгу “Ура!”. Там же наоборот — за жизнь здоровую. Я после “Ура!” курить бросил, бегать начал.

— Это правда, — кивнул Андрей.

— Как я узнал, что с выборов тебя сняли, — опять закурил. — Эдик в подтверждение выудил сигарету из пачки и завертел между пальцев: — Сергун, ведь они запретить встречи с тобой не могут. Ты же писатель! Это встречи читателей и писателя… — Бросил сигарету. Покатившись по столу, она остановилась на краю.

— Ленин? — снова спросил я. — А почему ты Ленин?

— Я раньше картавил, в детском саду. Потом перестал, но кличка-то привязалась! В школе не картавил, и все равно Лениным звали. Сам знаешь: один сказал, все повторили! — Он хлопнул ладонью по столу, и сигарета сорвалась в пропасть.

— У нас город маленький, — загадочно согласился Андрей.

— А вот теперь лысею… — Эдик погладил себя по голове.

После ужина мы разошлись: Эдик пошел пешком к жене и грудной дочке, а я — к Андрюхе домой. И нас и Эдика, хотя мы шли в разные стороны, ждали в пути одинаковые тьма и ветер. Море — не в силах дотянуться водой — гнало по улицам огромные волны ветра.

Вообще-то, у Андрюхи тоже была дочка, но уже полгода он жил один. Жена ушла к местному стоматологу и дочку восьми лет увела с собой.

Мы сели на кухне над пожелтевшей синей клеенкой и принялись пить чай. Говорили о литературе. Андрей — критик и публицист, много пишет и печатается. Уже полгода он работал в пресс-службе городских депутатов, за счет чего и жил. На те два дня, что я в городе, ему дали отгул, начальник — понимающий, книгами интересуется. “Я вас познакомлю завтра”, — сказал Андрей, и мы перешли к семейной беде.

— Она не в него втюрилась, в бабки его… Я тоже не бедняк, но где мне угнаться за стоматологом? Черт бы с ней. Обидно, что дочку спрятала.

Я мою Катю не видел месяц, просто не давали видеться. Только я в суд собрался, вдруг встречаю: жену и этого гада… У нас же город маленький.

В ресторане их встретил. — Андрей рассказывал кротким голосом. Лицо оставалось добродушным и неподвижным. — Я подошел и говорю: “Встань”. Он встал, и я выбил ему зубы.

— Все зубы?

— Много… Много зубов. — Андрей впервые усмехнулся. — Прикинь, зубы выбил стоматологу! С одного удара.

Я мельком глянул на руки товарища: большие и мягкие, они беззлобно и как-то скорбно лежали возле чашки с чаем, из которой шел пар.

— Ты силен…

— Не, мы с ним одной комплекции. Гнев придал мне силу. Я хотел разок двинуть. Но вот что получилось. Пришлось оплачивать ему новые зубы.

— Интересно, он сам их себе вставлял?

Андрей ответил скромным матерком — в том смысле, что не знает.

— Дочку увезли неделю назад. В Гатчину, под Питер. Туда они переехали. Отпуск возьму — поеду, навещу. — Хлебнул из чашки и замолчал в тяжелом раздумье, точно бы смакуя кипяток. — А у тебя как? Видишь сына?

— Вижу.

— С Аней не наладилось?

— Не особо.

— Понятно.

На следующее утро мы пошли на завод. Нас сопровождал малословный приземистый человек. Этот мэн из фээсбэ должен был контролировать наши передвижения по заводу. Он следил, чтобы мы не сделали фотографий. Главным секретом завода было то, что живет он, дай боже, вполсилы. И все равно здесь было здорово и великолепно! Все же здесь работали рабочие — на этом Севмаше, возведенном некогда зэками на месте древнего монастыря среди болотистых земель.

Я ходил по трехэтажному цеху, под ногой гуляла доска. Огромная посудина высилась, стиснутая деревянными переходами, в шуме и гуле, среди бликов электросварки, напоминавших об усердии папарацци. На воздухе ее ждал большой док, куда она выползет, прежде чем двинуться дальше — в Белое море.

В порту завода, ласкаемые морской водой, высились еще две лодки. Их перестраивали для Индии. Фээсбист пробормотал: “Дальше не надо”, — но через мгновение лицо его разгладила тоска, он махнул сухой рукой, и мы подошли вплотную.

Железная громадина чернела на фоне нежаркого тускло-солнечного дня.

К громадине спешили рабочие в синих халатах. Темные и светлые, парни и девчонки, они увлеченно, грубо спорили и дружно хохотали. Кровь с молоком! В их восторге была причастность к тайнам. “Может быть, к тайне смерти? — спросил я себя и ответил себе: — Вряд ли!”

Я обратил внимание на одну девушку: сиреневая косынка, черный вихор. Дерзкая и радостная, пропитанная атомной радиацией, она веселилась и спешила со всеми. Вдруг я ощутил ее превосходство, слабость свою от того, что не могу ее остановить, пригласить на свидание. Она была недоступна. Идущая походным шагом туда, в секретные внутренности, в железные недра, окруженная товарищами… Но что мне мешает? Почему я не могу с ней познакомиться, если она хороша?

— Эй! Привет!

Она глянула через плечо, заинтересованно, без удивления. Надо же, поняла, что это ей кричу.

— С персоналом не разговаривать. — Фээсбист взял меня за локоть.

Рабочие удалялись в бодром темпе.

На улице у завода нас с Андреем ждал Эдик. Он был свеж и доедал мороженое. Сели в тачку.

— Ну что, Ленин, бодрячком? — спросил я.

— А знаешь, кто ты? Я придумал! Вчера не спалось, дочка хныкала, и придумал, как тебя зовут. У тебя же имя с фамилией рифмуются! Не знал? Сергун Шаргун! Каково? — Он оторвался от руля и хлопнул в ладоши. — А?

— Веселые вы здесь, в Северодвинске, — сказал я. — Может, от недостатка кислорода?

— У нас два состояния: или спим, или ржем, — подтвердил Андрей.

— Иногда во сне ржем, — сказал Эдик.

Мы прибыли в главную газету города, где настороженно и с любопытством меня приветствовал главред, маленький, пухлый, умный. В сборе была вся редакция, в основном — крупные тетки и худосочные девушки. Нас всех сфотографировали. “Вы знаете, раньше наш город назывался Молотовск”, — сообщил мне главред доверительно.

Потом была встреча еще в одной газете, более свободной. Но штат ее оказался таким же, как в предыдущей: упитанные тетки и тощие девушки. Главный редактор был похож на дикого кабана. Приглядевшись, я обнаружил, что щетина маскирует шрамы, а один глаз под стеклышком дымчатых очков затянут розовым.

— Чего он такой покоцанный? — шепнул я Андрюхе.

— Напали на него в подъезде, — объяснил друг шепотом, — порезали всего…

Когда кабан заговорил, то внезапно превратился в птенца, трогательного, наивного и растерянного. Я обнял его на прощание, бережно.

Потом мы поехали на сайт. В кирпичном коттедже я записался на видео для интернет-сайта города. Вчерашний телеканал превратился в сайт. Хозяин, бородатый мужик по имени Влас, был понурым. Из глубины коттеджа вышла его стройная жена по имени Марта, нервная блондинка с яркими губами и когтями. Они рассказали, что канал задавили, а посещаемость сайта пока сто человек в день. Вся жизнь с нуля. Мы выпили с бородачом по стакану виски, присоединились Андрей и Эдик, даром что за рулем.

— Я всегда безо льда, — просипел Влас. — Какой лед? Разве мужик пьет со льдом?

Только тут я просек, что он погружен в запой.

— Я — мужик и пью со льдом, и чо? — нагло спросил Эдик.

Блондинка смотрела на них горячими глазами, так, будто они сейчас подерутся, причем не из-за льда, а из-за нее. Но все обошлось.

Следующей остановкой был вуз. Филологическое отделение. Препод (приятель Андрюхи и Эдика), молодой, бравый, с подкрученными черными усиками, собрал полный зал. Почти все — студентки.

Я им рассказал несколько баек о литературном ремесле. Вспомнил, как однажды увидел в телеящике клип премии “Дебют”, послал туда любовную повесть в большом желтом конверте и победил, обыграв сорок тысяч соперников. И тут я вспомнил: еще не умея читать, уже писал — брал книги и перерисовывал буквы. А еще раньше, двухлетний, вскочил ночью в люльке и прозвенел в ответ на желтый свет, бьющий между штор: “В моем окне живет луна, / Какая твердая она!”

И я предложил всем задружиться в Одноклассниках, Контакте и фейсбуке. Я знал: это лучший прием для вербовки новых союзников. Многие немедленно извлекли телефоны и склонились над ними, очевидно выходя в Интернет и направляя запросы о дружбе.

Когда юная толпа с шумом выплеснулась вон, ко мне подступила девочка.

— Можно у вас спросить... Я хочу написать сказки. В голове уже есть, а на бумаге еще нет. — Она была в черной футболке, черноволосая, с темными губами, как будто ела чернику.

— Ты гот? — Я подмигнул.

— Нет. Хочу стать эмо.

— Хочешь?

— Это Пастухова Люба, — сказал препод. — Вот какие оригиналы у нас водятся! Прочитала Бориса Шергина, сказителя нашего незабвенного, и влюбилась в сказки.

— А можно с вами пообщаться? — Девочка смотрела на меня пристально и верно.

Милая и нежнокожая. Ее беззащитность только подчеркивали эти черничные губы.

— Вечером приходи в кабак, — сказал Эдик. — “Беломорье” знаешь? Ну вот. Там в восемь.

— А вы про сказки расскажете? — Она смотрела мне прямо в глаза.

— И расскажем и покажем, — отозвался Андрюха с пасмурным смешком.

— Смотри много не пей. — Препод ревнивым, как мне показалось, жестом взъерошил ей волосы: из черной темени выбились синие пряди.

 

Андрей, Эдик и я решили погулять до вечера.

Усиливался ветер. Ветер поднимал и разбрасывал сор. Ветер бился — крест-накрест, отряд на отряд. На миг замирал, но потом налетал как-то искоса, из-за угла, сильный и рубящий, словно кавалерия призраков. Каменные пятиэтажки, ветхие, многие с облупившейся (почему-то зеленой) краской, смотрелись диковато. Их стены и их углы говорили о неотступных и грубых ласках морского ветра. Эти бедные дома выглядели зловеще! Их ласкали и мучили, лапали и рубили. Призраки бились с призраками за каждый дом. Бедные-бедные дома, принадлежащие ветрам, а не людям!

В “Беломорье” мы заявились уже в половине седьмого, не вполне в себе от ветра.

Таким образом к восьми вечера наш стол был уже разгоряченным и лихим. Нас объединило отчаянье, непонятно откуда взявшееся. Эдик рассказывал про строительный бардак, потом про баб, матерясь с каждой рюмкой все чаще и жестче. Андрей не утерпел и закурил сигарету, хотя последний раз курил лет десять назад. Не выдержав прилива тоски, и я закурил.

Люба пришла ровно в восемь. Она была в голубом джемпере, да и губы не темные, а обычные, розовые.

— О, привет хиппарям! — Эдик взял ее за плечики и усадил.

— Не обижай, — попросил Андрей.

Она стала расспрашивать меня про сказки, не замечая ни Андрея, ни Эдика. Она замедленно и широко облизнула губы, вероятно преодолевая смущение. Какие сказки я читал в детстве, люблю ли сказки теперь, сочиняю ли сказки для сына или чужие ему читаю?

— Завтра мне уезжать, — сказал я. — Ты знаешь Андрея? А ведь он хорошо разбирается в литературе. И живете вы в одном городе. Пообщайся с ним…

— Я добавила тебя в Одноклассниках. Можно тебе писать?

— Ты сказки пишешь? — спросил Андрей. — Эй! — Он ткнул ее пальцем. — Я говорю: сказки?

— Да, — бросила она и снова повернулась ко мне, вбирая жадными очами.

Я представил: уеду, а от нее последует атака эсэмэсками и сообщениями в Интернете. А дальше закипит ее обида… Девочке жить здесь, в этом продуваемом ветрами городе, и вряд ли мы еще раз увидимся.

Я перевел глаза на друга. Друг опрокинул стопку, вытер губы кулаком, размашисто, как будто репетирует зубодробительный удар. Если я сейчас отвечу ей вниманием и мы переспим у Андрея в холостяцкой квартире, где недавно звенели голоса его жены и дочки, будет в этом какая-то теплая и мутная тупейшая подлость. Другу она нужнее — вот!

— А Андерсен тебе нравится? — протянула Юля тоном просительницы.

— Спроси-ка у Андрюхи. — Я резко встал из-за стола и пошел в туалет.

Когда я вернулся, у них был вид довольный и растерянный, словно они только что поцеловались. Друг — красноватое лицо, расстегнутая на три пуговицы рубаха — обнимал зарозовевшую сказочницу и бормотал о чем-то негромко, она хихикала, слегка отстранялась и сразу же двигалась обратно. На меня она не смотрела. Секундно выстрелила зеленоватым глазом — пулей презрения — и опять захихикала, повторяя: “Да?”, “Правда?”, “Что ты говоришь…”. Резкая перемена, случившаяся с ней, пока я был в туалете, меня несколько уязвила.

— Юля, а помнишь у Андерсена, — сказал я игриво, — “Девочку, наступившую на хлеб”?

Она продолжала внимать моему другу, точно бы другие звуки для нее исчезли.

— Юля-а! — повысил я голос.

— Нет, — бросила она зло.

— Что — нет?

— Чо надо. Слушай, отвянь.

Андрей, блаженно ухмыляясь, сжимал ее все решительнее.

“Гопница. Сучара”, — пробормотал я в рюмку и опорожнил залпом.

— Юлек, ты что же, обиделась?

— Не ревнуй, братуха. — Эдик нагнулся ко мне через стол. — Пускай воркуют, блин. — Он понизил голос: — Андрюхе щас тяжело, у тебя в Москве этих баб залейся, а у нас…

— У нас город маленький, — сказал в тон Андрей о чем-то своем, Юля хихикнула, и Эдик, заржав, окинул меня задорным взглядом:

— Во!

— Ой. — Андрей посуровел, извлек руку, лежавшую между диваном и девушкой, и начал вставать: — Борис Степанович…

Вытянутый человек в сером костюме осклабился, внимательно и близоруко разглядывая стол, и спросил треснутым голосом:

— Празднуем, молодежь?

Они обнялись с Андреем. Друг распахнул объятия и бросился на пиджак — как в море. Со стороны пиджака заработала желтая узкая кисть, которая похлопывала Андрея по спине. Затем желтая кисть была протянута мне, и треснутый голос сказал:

— Очень-очень рад знакомству. Я начальник Андрюши. Много о вас слышал.

Эдик при виде нового персонажа замкнулся. Может быть, сквозь растущее опьянение просек, что не стоит буянить при шефе друга.

— Ладно, почапаю! Доча плачет. Без папки не засыпает. — Он уронил на стол купюру и пошел, качаясь.

— Ленин, — вздохнул Андрей, и Юля хихикнула.

Через некоторое время за столом добавилось трое: два сослуживца Андрея, один пришел с женой. Они скромничали.

— Хорошо, что вы ездите. Где уже бывали? — спрашивал участливо Борис Степанович.

— Везде почти. В Чечне. В Осетии.

— Очень интересно. Ну как, египетские казни закончились? Не теснят вас? Я ж тоже по молодости пострадал. Стихи писал. Одно такое по тем временам было горячее! Хотели из комсомола выгнать.

— Можно, я вас сфотографирую? — спросил круглый бритый парень, оставив жену, пухлую мелированную блонди, к которой я переместился.

Щелкнул.

— Ближе! — крикнул он.

Его жена касалась меня сиськой сквозь блузку. Зачем-то я сжал ее колено. Она не вырвалась. Я перебирал по колену пальцами.

— Теснее, ребята! — взывал парень. — Сыыр!

Мне захотелось большего — схватить его жену за сиську.

Андрей блаженно, шире всех улыбался, как именинник. Он молчал, жмурясь, а Юля, вдруг, вероятно, захмелевшая, принялась ласкать и вылизывать ему ухо проворным язычком.

— Не давят вас? — гнул свое Борис Степанович. — Не зажимают?

— Да вроде нормально все, — сказал я. — Надеюсь, что нормально. А что?

— Хороший Андрюша парень. На повышение у нас пойдет. Какой молодец! Вас вот пригласил! Были уже встречи? В газетах? Как студенты наши?

— Студентки, — проговорил я и посмотрел на Юлю.

Она тоже на меня смотрела: косилась, продолжая целовать и лизать красное, со спелой мочкой ухо моего северного друга. Нет, вражды не будет. Андрей краснел лицом, ушами, грудью в проеме распахнутой рубахи — то ли от неловкости, то ли от удовольствия, то ли от выпитого или от всего вместе.

Я отвел взгляд и еще выпил.

— Она — гот, — произнес я с трудом. — Знаете, готы — это те же гопники… Гот-стоп…

Борис Кириллович понимающе щурился.

— Ой, не гот, — спохватился я. — Эмо!

— Играет молодежь, вот и до наших окраин эхо докатилось, — ответил Борис Степанович поэтично, со скрипом и прищуром.

В тот вечер он почему-то не выпил и даже не съел ничего.

 

Было темно, ветрено, и нас осталось трое.

— А ты нормальная девчонка! Я думал, левая какая-то, — бормотал Андрей. — А ты такая клевая!.. Я думал, ты того, а ты нормальная! — Повернулся ко мне и просипел: — Без обид? — и нырнул лицом в ее лицо.

Они целовались, рискуя упасть.

— Я забыл мобильник, — вспомнил я. — Подождите.

Бросился обратно, преодолевая ветер. Вбежал в ресторан. Звук музыки стал раз в пять мощнее, чем раньше.

Наш столик был уже прибран.

— Мобильник! Потерял! — заорал я по складам, подскочив к бару.

Женщина за стойкой, костистая, светлая, в белой рубашке, закачала головой и по складам растянула губы:

— У нас нет…

Я беззвучно скривил рот в плохих словах.

Мобильник со множеством снимков. С войной осетинской. С моим сыночком. Свистнули…

Бес вас подери. “Небось и музыку громче врубили, чтобы следы замести”, — пьяно подумал и стремительно пошел от бара к выходу. А что, если друг уже растворился с Юлей во тьме? И как быть? Что делать без телефона? Искать гостиницу? Денег хватит? Все это я обдумывал, выходя во мрак, однако никуда они не делись.

Двое качались, слипшись в поцелуе, облитые синим огнем ресторанной вывески.

— У меня телефон свистнули.

— Забей! — вынырнул Андрей из поцелуя, а Юля хихикнула, словно квакнула.

Возле дома Андрей зашел в ночной магазин и купил бутылку шампанского. На улице долго крутил. Пробка ухнула во мрак, и ее унесло. Он сделал долгий засос и передал бутыль подруге. Юля глотнула и передала мне.

— Да ну! — сказал я.

В квартире мы сразу разделились. Андрей залег у себя, Юля ринулась в ванную.

Я сел в другой комнате и уткнулся в Интернет. Не вставая со стула и не отрываясь от монитора, стянул с себя одежду. На сайте Одноклассники со мной хотели подружиться девятнадцать северодвинских студенток и четыре студента.

Пока я подтверждал дружбы и доходил до чернявой виртуальной Юли, слышно было: она принимала душ, а потом прошлепала из ванны к Андрею.

— У тебя есть презервативы? — спросила она громко.

“Привет! Ты такой милый! Спасибо за это! До скорого!” — писала мне она в Интернете. Сообщение было послано в 19.19, меньше часа оставалось до ее прихода в ресторан, где она достанется Андрею.

За стеной звучали ее всхлипы и вздохи.

А не специально ли она так громко стонет? Чтобы услышал! Зачем ей это?

Встал, прошелся — от зашторенного окна до дверей. За стеклом шкафа среди сервиза торчали бумажные квадраты: изнанки открыток — поздравления маленькой девочки отцу с днем рождения и Новым годом. Очевидно, написанные еще тогда, когда семья не разрушилась. “Папа, я тибя люблю! Буть здров и люби мама и я!” — карандашные разноцветные квадратные буквы, некоторые повернуты не в ту сторону.

А напишет ли сейчас такое эта девочка?

Я погасил компьютер. Разделся и улегся лицом к стене, из-за которой все еще звучали поморские плачи студентки, монотонные и унылые. Заснул я мгновенно.

Разбудил меня шум. Я вскочил с дивана, по-солдатски сложил белье в две ровные стопки и вышел на кухню в трусах. За столом сидел Андрюха, темно-синий костюм, розовый галстук.

— О, нарядный! — Я присвистнул. — В загс собрался? А где невеста?

— Ушла только что. А я — на работу.

— У тебя же выходной…

— У меня проблемы.

— В чем дело?

— Шеф только что звонил. Сказал: “У тебя проблемы”. — Друг плеснул в чашку остатки шампанского из бутылки, отпил и поморщился: выдохлось.

— Фигня, — сказал я, — он же приличный, твой шеф.

— Я вчера ему не хамил? Все хорошо было?

— Хорошо, — сказал я, и это шершавое слово напомнило мне, что хочется воды.

— А ты, извини, Серый, не хамил ему?

— Не хамил. Андрюха, есть вода?

— В чайнике прохладная. — Друг встал. — Поеду, узнаю, а ты подожди.

— Как Юля? Очаровала?

Он вяло махнул рукой, дверь хлопнула. Жадно глотая воду, в окно с расстояния пятого этажа я увидел его ладную фигурку, которая стремглав понеслась серой улицей, подгоняемая и обгоняемая ветром, все дальше и дальше…

Он вернулся через два часа. Прошел на кухню, сел. Восковое неподвижное лицо.

Поднял чашку, взболтнул, равнодушно влил в себя погибшее шампанское:

— Уволили.

— За что?

— Говорит: был звонок.

— Откуда?

— Говорит: был звонок. У вас Шаргунов в городе? Это вы его принимаете?

— Бред какой, — сказал я устало. — За что они меня так ненавидят?

— Теперь и меня, — вздохнул Андрей. — Я никогда не видел шефа таким. Глаза — как у безумного таракана. “Это ты Шаргунова пригласил? Ты хоть знаешь, кто он такой на самом деле? Прощайся с должностью!” Он даже руки мне не подал. Позвал Коляна, сотрудника нашего, ну он вчера с женой приходил. Говорит: где фотоаппарат? — Дома. — Марш домой. Принеси мне в кабинет, и все фотографии с Шаргуновым стирать будем. При мне. Чтоб я видел. А мне бумагу и ручку протягивает: ставь дату и подпись, бля, и в глаза не смотрит. Да пошел ты, — говорю. Зассал, да? — говорю. Подписал и вышел. Да хер с ней, с этой работой…

 

Через пару часов Андрей, Эдик-Ленин и я сидели на перевернутой лодке на диком пляже Северодвинска и пили водку. Между нами на перевернутом днище находились и наши сотоварищи — пластиковые стаканчики и разорванная упаковка с нарезкой.

Был час отлива. Вдали темнело море, солнце тускло освещало дюны, сосны и красную звезду чьей-то героической могилы, расположенной прямо на пляже.

— А я бы хотел, чтоб меня похоронили у моря, — сказал я. — В песке. Для трупа — это, наверно, нехорошо, и яма размывается, зато красиво: могила на берегу моря.

— В порядке все будет с гробом, — сказал Эдик. — Как с этой лодкой. Она уже несколько лет здесь. От влаги гниет, конечно. Но и просолилась. Крепнет, однако. Вот такая, блин, диалектика… — Он погладил по корявой древесине.

Лодка мудро улыбалась каждой трещиной и щелью.

— Да хер с ним со всем! — сказал Андрюха. — Наливай!

— Не хочешь Юле позвонить? — спросил я.

— Да хер с ней, с Юлей… А ты?

— У меня же мобильник свистнули. Забыл?

— Надо заблокировать, — сказал Эдик рассудительно.

— Надо, — сказал я.

— Спасибо тебе, Серега! — сказал Андрей. — Я думал, только осенью Катю увижу. А получается — на днях! Уволили, Серега, из-за тебя уволили, не переживай, брат. Зато я свободен теперь! Свободен, понятно вам? Я к дочке теперь в Гатчину поеду! Я ж не дурак: пока работа была, денег подкопил. Приеду, дом сниму, в школу учителем пойду. Глядишь, свою Катю учить буду…

 

Тем вечером я уезжал.

Закат, похожий на сок брусники, тянулся над болотами. Проводником в вагоне был пьянчуга-старик, который путешествовал с черным отъевшимся котом. На остановках у поезда толпились белые тощие собаки. С платформы я увидел кота, который выглядывал в окно. Собаки глядели снизу вверх и жалко тявкали, словно бы кота прося о помощи.

Кот смотрел на них сквозь стекло, чуть раздуваясь.

Я ехал в Москву и знал: завтра Северодвинск покидает мой друг.

При мне он купил билет до Питера, откуда отправится в Гатчину.

 

Куда ни посмотришь

Анна Гедымин

КУДА НИ ПОСМОТРИШЬ

Гедымин Анна Юрьевна — поэт, прозаик, детский писатель. Родилась в Москве. Окончила факультет журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова. Автор пяти стихотворных сборников, лауреат литературных премий. Живет в Москве.

 

*     *

 *

Грохот. Крики.

Солнце над стройплощадкой

                Никогда не садится.

А я думала, что лебёдка —

               это такая птица.

А я спрашивала у прораба:

                “Не часть ли вы

Той мечты — с пожизненным стажем?”

Вот увидишь, мы будем счастливы.

А дом будет светел и стоэтажен.

И так далее — на века, навсегда,

Как уже обещали когда-то.

Потерпи!

Звуки стройки — это, в общем-то, ерунда

По сравненью с песней солдата.

 

 

*     *

 *

И воскликнешь

              посреди пустынного мира:

Господи!

               Сотвори мне кумира!

Не обязательно в славе и во плоти —

Хоть какого-нибудь!

              Хоть прежнего возврати!

Но раздастся в ответ,

              прошуршит дождём по траве:

Чем кумира в округе искать,

              заведи царя в голове!

 

*     *

 *

Меркнет ли день, заживает рана

Иль подступает апрель морозно,

Смерть говорит: “Никогда не рано”,

Жизнь говорит: “Никогда не поздно”.

Снова черемухи мир затопят,

Разом иссякнут снега и льдины...

Жизнь успокаивает — смерть торопит.

Что же ты выберешь, подсудимый?

Вроде и нет роковой приметы,

Мир дружелюбен и полон дремы.

Что ж ты то ленишься, как бессмертный,

То вдруг спешишь, как приговоренный?..

 

 

Месть Тамерлана

               Валентину Резнику

Где нам древних понять!

Ведь, в конце концов,

Нам давно на святыни плевать.

Но послушай все же...

         Стаи гонцов

Созывали тучную рать,

Чтобы выкрикнул баловень всех грехов:

“Если мой потревожат прах,

Не поздней, чем до утренних петухов,

Разольется над миром страх!

Будет горе на множество лет и стран,

Небо вычернят облака!..”

Так сказал Тамерлан.

И усоп Тамерлан.

И без снов пролежал века.

Осторожное время, мудрей совы,

Тихо здесь совершало путь...

Но пришли археологи из Москвы

В неприступный склеп заглянуть.

Самый младший русым был, молодым,

Старший с виду вроде бурят.

Пили чай зеленый,

Пускали дым

И не ведали, что творят.

Но сходились узбеки со всех сторон.

Но закат был в тот вечер вял.

Но вселенский ужас,

Вселенский стон

В черно-бурых глазах стоял.

Все окончилось за полночь.

Как пятак,

Прикатилась луна в зенит.

И сказал самый младший:

“Что-то не так —

Люди стонут, в ушах звенит...”

А приятель, зевая:

“Да ну их, плюнь!

В самом деле — чудной народ...”

Было двадцать второе.

Месяц — июнь.

На земле — сорок первый год...

1989

 

*     *

 *

Ты посмеялся бы надо мной,

Если б узнал.

Но порой осенней —

Как я боюсь за тебя, родной! —

Обид твоих, насморков, потрясений.

Нас не разлить никаким дождем,

Сдвоен наш путь, словно залп двуствольный...

Только куда ж мы опять идем

По жизни этой высоковольтной?..

 

 

*     *

 *

А порой, опостылев самой себе,

Убегаю — плевать, что дела важны, —

Побродить среди лета и тишины,

Помолчать не бессмысленно — о судьбе.

Там, где вечер — к закату почти тверез

И уж точно — спокоен и говорлив, —

Добывает из неба немного слез,

Чтобы шелест приятный — и на полив.

Там о вечности думать — напрасный труд,

Так она осязаема и легка.

Ведь куда ни посмотришь — в небо иль в пруд, —

Натыкаешься взглядом на облака.

 

Моцарт в три пополудни

НАТАЛИЯ СОКОЛОВСКАЯ

*

Моцарт в три пополудни

Маленькая повесть

 

 

Соколовская Наталия Евгеньевна родилась в Ленинграде. После окончания Литературного института жила в Грузии, переводила грузинскую поэзию. В 1992 году вернулась в Санкт-Петербург. Автор трех поэтических книг: “Природа света” (1985), “Незапечатанные письма” (1988), “Ангелы навсегда” (2003), автор романа “Литературная рабыня: будни и праздники” (2007, вышел под псевдонимом Наталья Сорбатская, удостоен премии им. Н. Гоголя). В “Новом мире” (2009, № 2) напечатана повесть “Двор­ник Люба” из цикла “Третий подъезд слева”, куда входит повесть “Моцарт в три пополудни”.

 

Она всегда была такой. Нескладной, с большим туловищем, большими ладонями и ступнями, карими, широко поставленными на широком лице глазами. Она никогда не была на море, но ей в голову не приходило жалеть об этом. Иногда ей снилось, что она плывет, и не в замкнутом самодельном водоеме неподалеку от их садового участка под Александровкой, а в чем-то подвижном, и тело ее делалось ловким и легким. Но сны эти прекратились еще в детстве, плавать Тамара так и не научилась, а воду любила проточную, из крана.

У нее никогда не было выходных туфель кроме тех, что купила ей бабка на окончание ПТУ, кремово-нежных, с модной металлической пряжечкой. Радость подарка портил обидный плоский каблук. “Чтоб не навернулась, дурища такая”, — пояснила бабка, пряча в шкаф мятую картонную коробку. Стоимость этих первых и последних выходных туфель Тамара запомнила навсегда: девять рублей пятьдесят копеек на старые деньги. Жали туфли самым немилосердным образом, хотя ширина была выбрана большая. Жали так, что ныло сердце. Похожее она испытала в шестом классе, когда мальчишки хотели запереть ее одну в кабинете биологии, где стоял обглоданный человеческий скелет. От страха остаться в закрытом помещении неловкая Тамара успела подставить ногу в щель, а тайная ее симпатия, отличник Ладушкин, все тянул и тянул на себя дверную ручку, хотя прекрасно видел и зажатую ногу, и сверху вниз обращенный на него страдающий Тамарин взгляд, и ее толстые, лодочкой-полуулыбкой сложенные губы, в которых так удобно было скапливаться слезам.

Туфли Тамара надела еще раз на собственную свадьбу, когда пряжки опять вошли в моду. Теперь туфли жали еще сильнее, а сердце продолжало ныть и после того, как Тамара, вернувшись с Виталиком из загса, стянула их с опухших ступней и сунула в помойное ведро, будто знала: ни на что подобное они ей больше не пригодятся.

А последние годы Тамаре стало сниться, что она беременная. Это был трудный сон, хорошо, что повторялся не часто. В этом сне Тамара клала руку на живот и прислушивалась, шевелится ли ребенок. Различив толчки, она успокаивалась. Но чаще под ее ладонью ничего не происходило. Какое-то время Тамара лежала в своем сне тихо и надеялась на чудо. Потом сердце тоскливо запрокидывалось, горло сводила судорога, она всхлипывала и просыпалась.

Было пять утра. Батареи шпарили, гоняя по комнате душные волны. Тамара несколько раз глубоко вздохнула, стараясь унять сердцебиение. “Вот окаянные… Газ сжигают. Еще до середины мая терпеть. Оттого и сны такие снятся. От чего же еще…”

Она спустила на пол тяжелые, венозной сеткой оплетенные ноги, вслед подтянула большое туловище и так, в два приема, встала. Разношенными босыми ступнями прошлепала в ванную. Не включая света, отвернула до упора холодный кран, долго стояла, подставив под струю руки, потом обтерла шею, лицо, грудь. Ворот ночной рубашки намок, но это было приятно. Она снова сунула руки под кран. Проточная вода ее успокаивала.

В кухне она допила чай, оставшийся с вечера. Огибая мебель большим телом, дошла до окна, раскрыла форточку настежь и зажмурилась от удовольствия: воздух был прохладный, с запахом народившейся тополиной листвы. Окна дома напротив блистали отраженным светом зари. “Точно в церкви”, — Тамара вспомнила, как ходила святить вербу, и горячо светящиеся оклады иконостаса. Пока она любовалась окнами, с востока натянуло тучи, солнце спряталось, а к запаху листвы примешался запах близкого дождя.

В Женечкиной комнате работал компьютер.

— Ты что же, и не ложилась совсем?

Женечка повела плечом:

— Да ладно, мам. Еще немножко. Спи.

— На занятия же…

— Сегодня к третьей паре. Закрой дверь, если мешает.

— А что мне должно мешать? — удивилась Тамара.

Звук, идущий от компьютера, был приятным, похожим на шелест листвы за окном. Она разглядывала прямую спину дочери, ее слегка запрокинутую голову. Поза эта что-то напоминала Тамаре, что-то виденное по телевизору, значительное и таинственное.

Дверь в комнату дочери она закрывать не стала. Ей казалось, что это отделит их друг от друга. Сначала таким отделением было, когда она перестала кормить. Тамара вспомнила недолгие ночные кормленья, тельце ребенка возле груди, приглушенный свет ночника, вспомнила, как засыпала и потом просыпалась оттого, что девочка сама находила грудь и опять начинала сосать.

Бабка злилась, когда Тамара ночью брала девочку в постель: “Коровища, заспишь ведь ребенка!” Она трясла Тамару за плечо, и от руки ее привычно било электричеством. Тамара вставала, перекладывала Женечку в детскую кроватку возле изголовья своей тахты, протискивала руку между деревянными прутьями и дальше спала так.

Когда Женечка подросла, место детской кроватки заняло раскладное кресло. После смерти бабки Женечка вместе с креслом перекочевала в освободившуюся комнату, а железную кровать, на которой померла бабка, Тамара снесла на помойку.

Теперь, откинув край одеяла и белоснежной крахмальной простынки, Тамара сидела рядом с дочкой, ждала, пока та заснет, и только потом с сожалением уходила.

В открытую дверь Тамара слышала все Женечкины шевеленья, сопенья и, не дай бог, покашливанья. Она спускала на пол тяжелые ноги и шла к девочке либо подоткнуть сползшее одеяло, либо сменить влажную, сладким детским потом пропитанную рубашечку. Дочь выросла, но, по молчаливому уговору, дверь между их комнатами не закрывалась.

 

До будильника оставалось полтора часа. Тамара вздохнула и принялась разглядывать свои руки. Лежащие на груди поверх одеяла, они воспринимались как посторонние, отдельные от нее предметы. Она вдруг подумала, как руки эти будут в гробу. Остальное свое тело она не знала и не любила его. И лицо свое почти не знала, выхватывая то щеку, то нос, то подбородок, пока чистила зубы в ванной напротив узкой зеркальной полочки. А вот руки всегда были у нее перед глазами, и ей стало жалко их. Тамара пошевелила толстыми пальцами со сморщенными от постоянного пребывания в воде подушечками. “Так и остались. На всю жизнь мою. Интересно, когда помру, разгладятся?”

Мысль о смерти оказалась настолько страшной, что захотелось кричать. Тамара беззвучно крикнула раз, еще раз. Крики внутри нее напоминали крики чаек, прилетавших на окрестные помойки. В голове у Тамары все в этот ранний час путалось, перескакивало с одного на другое. Были это не мысли, а сполохи памяти. Так ночью выхватывали угол ее комнаты фары въезжавшей во двор машины.

Подумав про чаек, Тамара тут же вспомнила смерть Дуськи. Последний год кошка начала болеть. В ветлечебнице сказали, что онкология, лучше не трогать, и предложили усыпление. Но усыплять, к тайному Тамариному облегчению, не позволила Женечка.

Тамара ухаживала за кошкой, вливала ей в глотку подсолнечное масло, когда та отказывалась от пищи, всыпала истолченные таблетки “на корень языка” и с некоторым даже уважением посматривала на Дуську, у которой оказалась не просто человеческая, а “женская” болезнь. Кошка исхудала, шерсть ее стала неопрятно-мятой, и ходила она, покачиваясь на плохо гнущихся лапах.

Месяц назад Дуська, привыкшая спать под Тамариным боком, забраться на тахту не смогла, а Тамара помогать не стала, потому что Дуська страдала недержанием и Тамара замучилась отстирывать простыни и пододеяльники с бледными разводами кошачьей мочи. Ночью Дуська несколько раз начинала скрестись, цеплять когтями обивку, пока, сжалившись, Тамара не положила ее рядом с собой.

А под утро Тамаре приснился крик чаек. Это был резкий крик почти возле самого уха. От страха Тамару подкинуло. Кричала по-птичьи тоскливо Дуська. Вытянувшись на одеяле и задрав сведенную судорогой шею, она через равные промежутки времени издавала сиплые возгласы, похожие на крики чаек, и при этом перебирала лапами, точно плыла.

— Сделай что-нибудь, мама! — Женечка стояла в дверях, прижав к щекам ладони.

— Так что ж, доча, что ж теперь сделать…

Тамара сунулась в аптечку за анальгином, чтобы хоть как-то облегчить Дуськины страдания, но Дуська опять сипло закричала, и было ясно, что никакое лекарство в это сжатое смертью горло уже не протолкнуть. Тогда Тамара стала растирать Дуськину шею, чуть ниже побелевших ушных раковин. Наверное, это помогло, потому что кошка обмякла и задышала спокойнее. Но еще через минуту по ее телу прошла мелкая брезгливая судорога, точно кошка хотела отряхнуться от тела, причинившего ей столько мук. Дуська дернулась еще раз и, напрудив на одеяло теплую, без цвета и запаха лужицу, умерла.

Тамаре захотелось перекреститься, но она представила вдруг, что сказала бы по этому поводу бабка, и креститься не стала, а только закрыла кошке глаза и, пока та не остыла, сложила в клубочек ее тело, чтобы хоронить было удобнее.

…Тамара слизнула скопившиеся в уголках губ слезы, повернулась на бок.

Она лежала, вытянув ноги, туловищем чуть подавшись вперед. И это была в точности та поза посудомойки, в которой она последние двадцать лет своей жизни стояла над двойной раковиной в дошкольных и школьных учреждениях, куда ходила Женечка. Исполнительную бесконфликтную Тамару взяли бы и нянечкой, а то и завхозом, но она осталась посудомойкой. И теперь, когда Женечка заканчивала третий курс университета, Тамара опять мыла тарелки в школе, в той, которая ближе к дому.

 

Мать свою Тамара знала по нескольким уцелевшим фотографиям, где та была или пупсом с локонами, или школьницей с упрямо задранным подбородком и дерзким взглядом. Остальное было покрошено бабкой в капусту портновскими ножницами на глазах рыдающей от ужаса пятилетней Тамары. Причем в памяти Тамариной явственно сохранились искры, летевшие от бабкиных рук.

Все письма матери “оттуда”, пока они оттуда еще приходили, уничтожались бабкой нечитаными. Это был полный обрыв связи в прямом и переносном смыслах. Сохранилась, правда, завалившаяся за ящик комода фотография белокурой светлоглазой красавицы лет двадцати трех. Но ее Тамара нашла уже после бабкиной смерти. Тамара вглядывалась в веселое лицо матери, с тоской рассматривала крупноголовую некрасивую девочку на ее коленях и думала, что правильно мать сделала, когда неожиданно для родителей зарегистрировалась с кубинским врачом-стажером и в чем была (за вещами бабка ее не пустила) отчалила на остров Свободы.

Все, что в матери было красиво — широко поставленные, с шальным блеском глаза, высокие скулы, полные, с натянутой блестящей кожицей губы, легкая кудрявость, — все это в Тамаре становилось уродством. За большой рост и мелко вьющиеся волосы в школе Тамару дразнили непонятной “верстой коломенской” и неприятной “Анджелой Дэвис”.

И по сей день Тамара была уверена: мать сбежала в другую жизнь, чтобы не видеть ее, страхолюдину. Жива мать или нет, Тамара не знала и давно уже не пыталась узнать, а когда подавала в церкви заупокойные и заздравные записочки, на всякий случай включала ее в оба списка.

В церковь Тамара ходила в годовщины смерти деда и бабки, а еще накануне Вербного воскресенья святить наломанную в кустарнике позади садового участка и связанную в тонкие пучки вербу, которую продавала потом на пятачке возле метро. На том же пятачке Тамара продавала в Троицу березовые нежные венички, утром первого сентября георгины из своего сада, а потом весь сентябрь по субботам — яблоки. А еще она подрабатывала женщиной .

 

Торговала у подземного перехода возле метро Тамара чаще всего не одна, а с бывшей учительницей музыки из первого подъезда, пенсионеркой Маргаритой Петровной. Раньше старенькая Маргарита, аккомпанируя на аккордеоне, пела в подземном переходе вместе со своей приятельницей, бывшей хоровичкой, песни Великой Отечественной войны, на них народ реагировал мелкой и средней монетой лучше, чем на остальной советский репертуар. Но хоровичка съехалась с дочерью и стала жить на другом конце города, и Маргарита, стеснявшаяся выходить одна, прибилась к Тамаре, теперь уже без всякого аккордеона, а с собственного исполнения кружевными воротничками и салфеточками, распяленными на сильных пальцах бывшей пианистки.

Вот и на Вербное они торговали вместе. Из соседнего стеклянного ларька с компакт-дисками неслась музыка. Звучала она почти беспрерывно, и выражение глаз Маргариты Петровны было почти беспрерывно страдальческое, за исключением тех минут, когда она, поднимая к Тамаре сморщенное запеченное личико, сообщала:

— Французский шансон. Правда, прелесть, Тамара?

Тамара поглядывала сверху вниз на Маргариту Петровну и улыбалась.

— Молчунья ты, Тамара, — констатировала Маргарита и кивала на большие Тамарины руки, сжимавшие пучки вербы: — Замерзла, наверно? Вон как покраснели.

Тамара улыбалась. Руки ее давно поменяли цвет, и не от холода, а от воды. А что холодно, думала Тамара, так Пасха-то нынче поздняя, оттого и холодно, от чего же еще…

Иногда Маргарита показывала глазами вверх, туда, где, смешиваясь с прогорклыми выхлопами из соседнего “Макдоналдса”, звучала музыка:

— Удачная аранжировка.

И Тамара улыбалась, но не музыке, а слову, которое было прочным и кружевным, как салфеточка на Маргаритиных крепких пальцах.

— Вот скажи, — Маргарита все еще не теряла надежду на двустороннее общение, — что же ты, Тамара, выше посудомойки не пошла?

Тамара опять пожимала плечами. Она не знала, выше ли по отношению к посудомойке уборщица, пусть и в “богатом доме”, куда она приходила раз в неделю по воскресеньям к “хорошей девочке”, племяннице своей школьной директрисы. Об этой статье дохода Тамара никому не рассказывала, потому что стыдилась. Во-первых, несколько раз она слышала, как “хорошая девочка”, совершенно не смущаясь ее присутствием, сообщает по телефону приятельнице, что к ней “пришла женщина убираться”. Во-вторых, однажды она обнаружила сначала в прихожей, на шкафу, с которого обязана была вытирать пыль, а другой раз в спальне под кроватью — нетолстую пачку тысячных купюр. “Проверяют”, — сообразила Тамара и больше думать про это не стала. В-третьих, как правило, именно в ее день “хорошая девочка” уезжала на несколько часов “успокоить нервы, по магазинам прошвырнуться”, оставляя дома шестилетнего сына. Молчание Тамары бесило скучавшего мальчонку, и он принимался кидать в нее игрушки. Иногда в ход шел пистолет, больно стрелявший мелкими пластмассовыми пульками. Его родителям она никогда не жаловалась, знала, что те сына поколотят. А на вопрос периодически инспектирующей пищеблок директрисы: “Как там дела, Тамарочка?” — опускала глаза и благодарно улыбалась — за один день уборки она получала больше, чем за неделю мытья посуды в школьной столовке.

И только раз в году она говорила, что “завтра никак не может”, предпочтя неверную выручку от продажи вербы верной — от протирания специальной салфеткой, смоченной специальной жидкостью непременно каждого в отдельности квадратика специальной керамической плитки в кухне, прихожей и ванной “хорошей девочки”.

 

В три пополудни на пятачке возле метро случалось, по определению Маргариты, чудо. В пересменок, что ли, из ларька начинало звучать и звучало в течение получаса не то, что обычно, а то, от чего лицо Маргариты светилось всем спектром человеческого счастья. Она дергала Тамарин рукав, привставала на цыпочки и шептала:

— Это Бах, Тамарочка, ля-минорная хоральная прелюдия. — Маргарита обводила слезящимися глазами столпотворение на грязноватом пятачке возле метро и броуновское движение людей у входа в новый торговый центр через дорогу. — Такое даже этому , — она делала неопределенный жест подбородком, — даже этому придает смысл.

Тамара смотрела на маленькую взволнованную Маргариту и тоже начинала волноваться. Она знала, что сейчас в записи настанет короткая пауза, а после будет нежная и светлая, как бы на ощупь идущая мелодия, похожая на то, как ходит сквозь толпу ее Женечка.

Музыка звучала сначала тихо, почти неразличимая сквозь шум транспорта, и вдруг разрасталась, делалась широкой, похожей на поле, через которое Тамара ходила от станции к даче и обратно, а потом делалась больше поля, перекатываясь за пологие холмы и неровную линию дальних лесов, туда, где Тамара никогда в своей жизни не бывала.

Она подхватывалась и без подсказки радостно вспоминала:

— Это же этот, как его… Моцарт.

Маргарита благодарно кивала:

— Двадцать третий концерт. Адажио. — И Маргаритины пальцы шевелились в такт мелодии под кружевным воротничком или что там в этот момент на них оказывалось.

Слушая музыку и разглядывая толпу, Тамара вдруг вспомнила, что хотела рассказать Маргарите про церковь, но тут запись кончилась, а к ним подошла молодая женщина с девочкой на руках и стала прицениваться к воротничку. Тамара, желая помочь Маргарите в торговле, похвалила качество ниток и тонкую работу. В это время девочка потянулась к пушистым вербным почкам, несколько раз громко сказала: “Зайка. Хочу”, — и женщина вместо Маргаритиного воротничка купила Тамарину вербу. Маргарита поджала губы, и лицо у нее вдруг сделалось похожим на лицо Тамариной бабки, когда та собиралась сказать свое привычное: “Дурища!” Внутри Тамары все сжалось, она даже глаза прикрыла от страха, но Маргарита смолчала, только досадливо дернула подбородком и начала собираться, да, может, и не из-за Тамары, а потому что дождик стал накрапывать.

Женечка, которой Тамара вечером начала было говорить про церковь, слушала рассеянно, и по ее лицу переливалась, как солнечный блик, улыбка. Эта мечтательная, непонятно про что улыбка насторожила Тамару.

— Ты чего, доча?

— Да ничего… Так… — Женечка замотала головой и рассмеялась. — Кружение сердца.

Слова про сердце Тамару совсем испугали.

— Болит, что ли?

— Да нет же, мама. Это из книжки. — Женечка нетерпеливо повела плечом и отвернулась к компьютеру.

“Влюбилась, что ли?” Тамара беспомощно смотрела в Женечкину прямую спину, не зная, радоваться своей догадке или огорчаться.

Она еще немного потопталась в дверях, чего-то выжидая, но Женечка надела наушники и больше на мать не отвлекалась. Тамара вздохнула и пошла стелиться.

 

Всё, что безуспешно пыталась она рассказать сначала Маргарите Петровне, а потом Женечке, могло уместиться в две-три фразы, потому что подробности моментально улетучивались из Тамариной головы. Но теперь, в пустоте раннего утра, она вспомнила и сырой, под куртку проникающий ветер, и землю, стеклянно хрустевшую под ногами, пока она ломала вербу.

Заходить на дачу, протапливать печь и греться Тамара не стала, чтобы не терять времени, и в обратной холодной электричке промерзла еще сильнее. С этим ощущением всю ее забравшего холода пришла она в церковь. Служба уже началась. Тамара купила тонкие свечки и осталась стоять у входа, зажав между ступнями клеенчатую сумку с вербой. В церкви было тепло, и народу было много. Успокоительно пахло оплывшим воском и ладаном. Радуясь пению невидимого хора, Тамара искала глазами, как бы ловчее пробраться через толпу и поставить свечки, уже начавшие подтаивать в ее толстых пальцах. Вдруг люди расступились, и Тамарин взгляд упал на стол, где писали заздравные и поминальные записочки. Возле дальней от Тамары стороны сидела, а вернее, недвижно полулежала, опустив голову на руку, женщина. Люди писали свои записочки, опасливо косились на женщину и отходили. Голова женщины была уткнута в сгиб локтя. Но каким-то образом Тамара поняла, что она старая. Наверное, по тяжелым коричневым ботинкам с закругленными носами и явно из прежнего запаса чулкам в резинку. На женщине был приличный, но легкий, не по нынешней погоде, плащик. “С раскладушки”, — определила Тамара. Так, по старой, середины девяностых, памяти, называла она теперешний “секонд-хенд”. Это остатков с кухни она никогда домой не носила, брезговала давать Женечке, а во что одеть свое тело, ей было все равно.

Тамара огляделась, не зная, что делать с мертвой старухой, и решила делать что все — отойти.

Она поставила свечки и начала было продвигаться к алтарю, где батюшка, рассыпая легкие, сверкающие отраженным золотом брызги, уже начал святить вербу, но взгляд против ее воли опять вернулся к столу. Она разглядывала пальцы женщины, карандаш, упиравшийся грифелем в записку, и вдруг заметила подрагивание. “Живая!” Тамара обрадовалась и обо всем сразу догадалась: вечер был холодным, в церкви было тепло, а поминальный список оказался длинным. Женщина уснула, но и во сне продолжала писать. Тамара заглянула через плечо спящей: “Это сколько ж их там?” Листок был испещрен сверху донизу. Из-под листка “за упокой” выглядывал другой, “за здравие”. Но в нем значилось всего-то четыре имени. Примерно столько же было бы и у Тамары, не включай она каждый раз, неизвестно живую или мертвую, мать и минимум дважды — “хуже не будет” — Женечку. Но вот длинный список… “Неужели всё родня?” — вдруг позавидовала Тамара. Эти мертвые принадлежали спящей женщине, закрепляли ее в прошлой и в будущей жизни, делали значительной. Тамара же со своими дедом, бабкой и, неизвестно живой или мертвой, матерью была вроде как сирота. Год назад умершая от саркомы пищевода Катюха, единственная, с первого еще места работы подруга, картины существенно не меняла. Был, конечно, тоже неизвестно живой или мертвый, отец. Но имени его Тамара не знала, отчество ей дали дедово. Когда однажды она спросила бабку, как звали отца, та глянула так зло и таким голосом ответила: “Не помню”, что любопытство к своей родословной отшибло у Тамары навсегда.

Тамара пристроилась рядом со спящей женщиной, быстро написала заздравную записочку, а над заупокойной стала думать. Наконец вспомнила соседа, доктора с пятого этажа, обрадовалась и добавила в список еще одно имя.

 

Ни деда своего, ни бабку она не любила. “Урод я, как есть урод… — казнилась Тамара. — А может, потому это, что все ушло на ребенка”. Она пыталась понять и одновременно утешить себя, но выходило одно: никакой любви к родне у нее не было задолго до рождения девочки. По крайней мере, так Тамаре теперь казалось. Любовь кончилась гораздо раньше, чем бабка развела Тамару с Виталиком. “Жилплощадь ему нужна, лимите этой, а не ты, не понимаешь, что ли, дурища. Дед на квартиру жизнь положил. Вон, — и бабка коротким кивком указывала на сервант, где позади разнокалиберных рюмок и аляповатого чайного сервиза красовались дедовы никому теперь не нужные свидетельства об изобретениях, — вон патентов-импотентов этих сколько. Не дам Витальку прописывать, не смей, слышишь, дубина стоеросовая!” И она так стучала по столу сухим, ощетинившимся белыми костяшками кулаком, что у Тамары все внутри подламывалось. Она стояла перед бабкой сутулясь, вытянув по швам большие руки, глотала густые слезы и думала, что Виталик и так уйдет, теперь-то, когда она третий раз за два года выкинула.

Маргарита Петровна, с которой Тамара однажды поделилась своими терзаньями, сочувственно вздохнула:

— А ты пожалей их, Тамарочка. Вспомни что-нибудь такое и пожалей. Тебя и отпустит.

Совет был простой, но трудновыполнимый.

Остаток того дня и часть следующего Тамара в свободное от работы время сидела, стиснув на коленях руки, и пыталась вспомнить “что-нибудь такое”. Для бабки подходящих воспоминаний никак не находилось. А вместо деда Тамара почему-то вспомнила пол-литровую стеклянную банку из-под кабачковой икры.

Банка стояла рядом с чахлым фикусом на подоконнике, доверху заполненная водой, весело преломлявшей солнечные лучи. Внутренняя поверхность банки посверкивала микроскопическими пузырьками воздуха, а на дне клешней лежала дедова вставная челюсть, в которой между пластмассовыми симметрично лепились два золотых зуба. Зачем нужны были в протезе золотые зубы, Тамара не знала, расспрашивать обычно хмельного и злого на язык деда не решалась, а банку больше всего запомнила потому, что должна была менять в ней воду.

— Тамарка, дубина стоеросовая, не следишь, что ли, опять замутнелась! — кричал дед, и Тамара с отвращением брала банку и несла в ванную. — Глаза-то не закрывай, дурища, е…нешь челюсть, а она хрупкая, в чем я выходить буду?!

Повседневная разношенная челюсть с утра до вечера перекатывалась у деда во рту, а та, что с золотыми зубами, была парадная, “для выхода”, но выходил дед, оказавшись на пенсии, редко, разве что в соседний магазин за “бескозыркой”, на почту, куда до востребования приходил его любимый журнал “Техника — молодежи”, или к единственному, еще фронтовому другу “вспомнить прошлое”.

Из родного проектного института неуживчивого, вечно качавшего права деда “ушли”, как только он достиг пенсионного возраста. Оказавшись не у дел, дед и вовсе задурил: днем спал, вечером начинал пить горькую, а ночью конструировал из подручных материалов летающую тарелку. То, что это была именно летающая тарелка, Тамара не сомневалась, помня, как давним летом, щуря глаз на холмы в поле, через которое они ходили от станции к даче, и что-то в уме прикидывая, дед обронил:

— Эх, площадка пропадает, сюда бы инопланетян в тарелочке, я бы заскочил хоть на подножку да съ...ал отседа.

Стук молотка и грохот постоянно рушившихся конструкций мешали спать не только Тамаре с бабкой, но и совершенно бесконфликтным жильцам второго этажа. По вечерам, строго после одиннадцати, приходил маленький мужчина, робко просил “если можно, быть потише” и заканчивал неизменной фразой:

— Понимаете, Лёвушка кандидатскую пишет, ему ночью отдыхать надо…

Особое неудобство представлял тот факт, что с нижним соседом бабка двадцать лет проработала на одном предприятии, конденсаторном заводе, он — в плановом отделе, она — в цеху, измерителем электрических приборов.

Бабка понимающе закатывала глаза, мотала головой на дверь и стучала костяшками пальцев по своему лбу. На следующую за визитом соседа бабкину ругань дед моментально вскипал:

— Мешаю?! Тебе с Тамаркой, что ль, мешаю? Не велики господа, потерпите. Этим “средствам передвижения”, что ль, мешаю? Так кто их тут держит? — И дед ударял молотком в пол, совершенно забыв, что переменой места жительства озабочен в первую очередь он сам.

Однажды бабка не выдержала, нашла знакомого с пикапом и, пока дед отсыпался после ночных трудов, побросала в кузов весь его инструмент, очередную хитрую конструкцию из проволоки, разнокалиберных досок и фрагментов солдатской плащ-палатки, подшивку “Техники — молодежи” за последние пару лет да кое-что носильное. Все это было переправлено на дачу, даром что середина осени. Решение свое бабка обосновала: дом построили, слава богу, бревенчатый, не щитовой какой-нибудь, трещины в печи летом замазали, электричество гаснет редко, телевизор хоть и черно-белый, но работает, до станции с магазином и почтой рукой подать, три километра, не больше.

Проспавшись, дед грозно обвел глазами пустую комнату и спросил: “Где памятник?” В ответ на шипящее бабкино: “Памятник у Пушкина”, — дед плюнул на вымытый пол и тем же вечером отправился вслед за своим скарбом. Городскую квартиру с домочадцами он оставил без всякого сожаления, приезжал дважды в месяц: привозил пакет с грязным бельем, мылся в ванной, забирал пенсию, очередной номер любимого журнала и отбывал восвояси, не сказав слова ни жене, ни внучке. Из его телефонных разговоров со старым фронтовым товарищем Тамара уловила, что “водка вчера не пилась, так пришлось ее, как колбасу, есть” и что “давно уж не встает, но ничего, в крематории от жары встанет”.

Как-то из коридора донеслись всхлипывания. Тихонько подойдя к двери, Тамара услышала, как дед, прикрыв ладонью телефонную трубку, повторяет: “Нет, ну ты ответь, ответь, ну почему они не поют, что мы пели…”

А в конце февраля позвонили из милиции и сказали, что дед замерз насмерть. Кто-то из местных увидел его в поле сидящим возле странного конусообразного сооружения. Вскрытие показало, что в крови деда алкоголя было больше, чем красных кровяных телец.

Тихо матерясь, бабка перенесла предварительно разобранную конструкцию на участок. Уже весной Тамара обнаружила приспособленный для компостной ямы кусок дедовой плащ-палатки. С краю можно было прочитать расплывшуюся от дождей надпись фиолетовыми чернилами: Летающая тарелка “Прощание славянки”.

После угаданного дедом крематория были поминки на пять человек, включая нижнего соседа с женой и дедова фронтового товарища. Когда выпили по первой, бабка встала и, одернув негнущиеся полы пиджака покроя начала пятидесятых, произнесла речь о том, что хорошим человеком был покойный, что доблестно воевал он, защищая Родину, и что много полезных изобретений сделал на благо все той же Родины, и еще вот — бабкина постреливающая электричеством ладонь легла на Тамарино плечо, и получилось совсем как в старых фильмах про коммунистов — внучку “поднял”. А что пил, так кто ж после такого не пил. Тут дедов товарищ тоже поднялся и сказал непонятное про “ленд-лизовскую зажигалку треклятую”, из которой вытащил его покойный. А Тамара все отводила глаза от его обтянутой исподней, младенчески гладкой кожей, какой-то неприлично голой руки, сжимавшей граненый стаканчик с водкой.

Она так никогда и не спросила у бабки, почему та не стала хоронить деда на тогда еще малонаселенном Южном кладбище. Наверное, потому что далеко, за городом. А “своих” могил, куда можно было бы подхоронить, у них не образовалось: дед и бабка Тамарины были детдомовскими.

Забытую на подоконнике челюсть Тамара закопала летом в поле, на том холме, где дед установил свой кратковременный памятник летающей тарелке. Место он выбрал удачно. Внизу, по левую руку, видно было все их садоводство, разросшееся за Тамарину жизнь до ближнего леса. Позади, в низине, проходила железная дорога, а все, что впереди и справа, было холмами, полями и лесами. Уж конечно, ни в какое сравненье это не шло со стеной крематорского колумбария, в которую, как на полку посудного шкафа, бабка поставила урну с тем, что осталось от деда.

И Тамара не пожалела, что вместе с челюстью завернула в чистое вафельное полотенце дедовы медали и единственный орден.

Когда в самом конце голодных восьмидесятых бабка хватилась мужниных боевых наград — “вдруг за них денег дадут”, — то ничего добиться от Тамары не смогла. Та лишь поводила своими коровьими глазами и, как заведенная, играла в “ехали-поехали в ямку попали” с полуторагодовалой Женечкой. Да и что с нее было взять, с “дурищи такой”, с “дубины стоеросовой”.

После деда бабка прожила еще пятнадцать лет. Последний год перед смертью она лежала дома, на неизменно белоснежном, накрахмаленном белье. Перенесшую повторный удар, ее не брала ни одна больница. Бабка знала, что жить ей осталось мало. Она смотрела с утра до ночи телевизор и плакала белыми злыми слезами, понимая, что не успеет узнать, чем кончится ее любимая “Санта-Барбара”.

Тамара похоронила бабку в землю . Она сняла со сберкнижки все, что держала на черный день. Это было ее единственное и, несомненно, удачное вложение денег: бабка умерла накануне дефолта.

 

В десятилетке Тамаре не дала доучиться бабка: “Еле тянешься, нечего парту просиживать”. “Тянулась” Тамара не хуже многих, а если бы ее не торопили, дали время собраться с мыслями, да еще и побороть отвращение к своему громоздкому телу, выставленному на всеобщее обозрение у доски, то, может, и пошли бы у нее вместо сплошных троек хоть редкие, но четверки.

Так после восьмого класса оказалась Тамара в ближайшем профтехучилище. В городе за последние годы ПТУ открывались чуть не при каждом производстве, поскольку партия в лице местного начальства сказала, что Ленинград — город победившего пролетариата и пусть пролетариата этого будет больше, а бабка за решениями партии следила.

Путягу Тамара кое-как закончила, и бабка привела ее на свой конденсаторный завод, сказав в отделе кадров что-то весомое про “рабочую династию”, а что, Тамара не разобрала, ежась под насмешливым взглядом хорошенькой делопризводительницы.

Из ругани между бабкой и дедом Тамара узнала, что ее конденсаторный завод был ящиком. Иногда, возводя к небу глаза, бабка многозначительно произносила: космос. Это победное слово совсем не подходило к слову ящик , вполне, кстати, годящемуся для тех двухэтажных старых кирпичных построек, огороженных забором с перекрученной колючей проволокой поверху, которые и были бабкиным заводом.

Однажды, ссорясь с дедом из-за того, что “зарплаты опять не донес” и что она “получает с выработки, а его тринадцатая то ли будет, то ли нет”, бабка забылась и выпалила: “Я на оборонку работаю!” На это дед ответил презрительной усмешкой, верченьем пальца у виска и напоминаньем, что и его институт тоже ящик , и вообще более или менее весь “великий, могучий и бескрайний” работает исключительно на оборонку , и поэтому нечего тут заливать .

— Из патентов твоих еще неизвестно что получится, а я руками продукцию произвожу! — Потрясая сжатыми кулаками, бабка пускала в ход последний аргумент. — Вот этими самыми! Чуть палец в сторону — и как тряханёт! Я же вся теперь этим электричеством напитанная, как будка трансформаторная!

То, что бабке удавалось, зачастую вполне прицельно, стрелять электричеством, и дед и Тамара знали на своей шкуре. Так же как и то, что эта бабкина диковинная особенность усиливалась в холодную погоду. И сравненье она себе придумала правильное: однажды летом Тамара осмелилась пойти вместе с соседскими ребятами на запрещенную для гулянья окраину садоводства, где стояла старая трансформаторная будка, и хорошо запомнила опасно вибрирующий шмелиным жужжаньем воздух возле тонкой деревянной стены, к которой она так и не решилась прикоснуться.

 

Поговаривали, что работа на заводе вредная. Однако бабка держалась другого мнения. “Видишь, какой дым из трубы идет? Не черный какой-нибудь, а прозрачный совсем. Ветер дунет — и нет его. Болтовня эта вредная, а не работа”, — объясняла бабка, когда они утром вместе шли на завод.

Тамара любовалась дымком. Он был нежным, небесно-голубым, и рассеивался над ближайшими домами. Но подобные разговоры бабка позволяла себе уже после того, как Тамара стала своя : все служащие и рабочие бабкиного ящика давали подписку о неразглашении.

Сначала Тамару определили в цех № 1. Там она смешивала порошки для керамической массы. Открытые мешки с порошками стояли тут же, вдоль стен. Иногда мешки привозили в цех порванными, и содержимое просыпалось на пол. Тогда Тамара и Катюха, тоже из новеньких, брали совок с веником и шли собирать. У порошков были красивые названия — барий, цирконий, никель, и сами они были красивые — белые, серебристо-белые или с нежным золотым оттенком.

В этом цеху работали вредники . Здесь давали бесплатное молоко, и отпуск можно было гулять целый месяц, а не какие-то двенадцать рабочих дней плюс выходные плюс отгулы за с верхурочные , а все равно и трех недель не набегало.

В бабкином ящике Тамара сильно мучилась оттого, что в рабочее время наружу можно было выйти, только получив специальный пропуск, а его просто так не давали. Даже по заводскому двору просто так ходить не разрешалось, а только те несколько минут, что оставались от обеденного перерыва. Приступы панического страха, нападавшие на Тамару в замкнутом пространстве, бабка относила на счет ее дурости . Она точно забыла, что становилось с Тамарой, когда ту, в детстве еще, по выходным или если болела, запирали дома одну. А Тамара помнила. Сначала она вздрагивала от щелканья ключа в замке, потом с тоской прислушивалась к затихающим шагам на лестнице, потом, встав на цыпочки, смотрела, как бабка, или дед, или оба вместе идут в направлении автобусной остановки на работу или по делам , потом включала телевизор, где ничего интересного не было, потом листала любимый дедов журнал… Больше всего Тамара боялась поднять глаза и увидеть узор на обоях, который однажды, после долгого разглядывания, вдруг сложился в страшное лицо с неотступно следящими за ней глазами.

С тех пор, оставаясь одна, Тамара чувствовала взгляд обойного чудища. Зажмурясь, она сбегала в кухню, где обоев не было. Но это уже не спасало, страх захлестывал ее, начинал душить, и хотелось только одного — вырваться наружу из запертой квартиры. И тогда она делала строго-настрого запрещенное: вставала ногами на широкий подоконник и открывала форточку.

Редкие прохожие на ее вопли: “Дяденьки, тетеньки, спасите меня отсюда!” — не реагировали, а вот кто-то из соседей однажды нажаловался бабке, и Тамару, чтобы неповадно было, в тот же вечер отлупили широким солдатским ремнем.

Спустя годы, в ящике , все стало повторяться. Тамара покрывалась испариной и, почти теряя сознание, бежала в уборную, окно которой, хоть и забранное толстой решеткой, все же выходило на улицу. Она прижималась лбом к холодному стеклу и ждала, пока сердце из горла вернется на свое место. А как-то обнаружила, что так же успокаивающе действует на нее вода. И теперь, когда девчата отправлялись перекурить на лестницу, она шла в уборную, откручивала до упора кран, подставляла руки под проточную воду и чувствовала, как постепенно ее отпускает .

Через два года Тамару перевели в цех № 3. Теперь она работала на конвейере, припаивала микросхемы к керамическим платам. Новая специальность давалась с трудом: детали были мелкими, а пальцы ее — толстыми и неловкими. Зато в этом цеху она познакомилась со своим недолгим Виталиком.

Два года замужества стерлись из Тамариной памяти, как нечто случайное, не имеющее отношения к ее основной жизни. Стерлось все, кроме больницы, в которой она три раза на разных сроках выкинула. Ей даже диагноз поставили: привычное невынашивание.

Что опять беременна, она поняла через месяц после развода. А потом родилась Женечка.

 

Уже неделю Женечке было весело и страшно одновременно. Она сама себе напоминала соседского мальчишку, когда тот вдруг научился держать равновесие на новеньком двухколесном велосипеде. Ошалев от неожиданности, счастливый, что смог, что получилось, он кричал: “Еду! Еду!” — и летел вдоль дома в сторону дороги, по которой во двор въезжали машины. У поворота, вдруг поняв, что не умеет затормозить, он так же, как “Еду!”, стал кричать: “Остановите меня! Остановите меня!” — пока прямо на ходу не был перехвачен смеющимся отцом.

Но Женечка не хотела останавливаться. Она всегда ждала, когда это настанет. Ждала, когда все вокруг сделается ярче : молодые березки будут пшикать на ветру, как бутылочки с газировкой, машины будут проноситься по мокрому асфальту с быстрым шершавым звуком, похожим на тот, с которым мать срывает после зимы клейкую оконную ленту, сбрызнутая летним дождем земля будет пахнуть точь-в-точь как постельное белье после глажки, а разогретая солнцем кожа на руках и предплечьях приобретет запах высушенной травы, как в их поле по дороге от станции к даче.

Именно так было прошлым летом, когда она познакомилась с Сережей.

Она держала Сережу за руки, а он с ненавистью твердил одно: лучше совсем никогда не видеть, чем ослепнуть в двадцать пять лет из-за того, что машина вылетела на обочину и перевернулась, и мир вдруг сложился, как карточный домик, и теперь вокруг пустота, от которой нестерпимо кружится голова, и все время тошнит, и не на что опереться взглядом, и чувство, что падаешь, падаешь, падаешь...

В реабилитационный центр Женечка приходила два раза в неделю заниматься с тотальниками . Им действительно было труднее, чем слабовидящим или тем, кто с подглядом . А Сережа был тотальник , и к тому же поздноослепший .

Проклятый Брайль никак не давался ему, и он повторял и повторял, что лучше родиться слепым, чем вот так. И это было жестоко по отношению к Женечке, слепорожденной .

Она гладила Сережины руки и соглашалась, что, конечно, лучше и что, конечно же, ей легче, но он обязательно справится, и все удерживала его, когда он пытался порвать плотный шершавый лист книги с неразличимыми, похожими на дождевые пузырики точками брайлевских букв.

Что должен был чувствовать Сережа, когда потерял управление и в долю секунды понял, что с ним сейчас будет, Женечка немного знала, потому что размышляла об этом, когда зимой то же случилось с их соседом, доктором.

То же, да не то. И это Женечка знала. С доктором все случилось из-за любви, что бы там ни говорили соседи про нелепую случайность . Какая случайность может заставить человека вылететь на лед Финского залива и мчаться все дальше и дальше от берега, навстречу бьющему прямо в лицо холодному январскому солнцу?

Что у доктора была любовь , она поняла еще осенью по тому, как вдруг изменилась его походка: по лестнице он летел , словно предвосхищая свой будущий настоящий полет. И еще было одно подтверждение: докторова жена проходила теперь мимо их двери не с мурлыканьем про “погоду в доме”, а с пугающим бормотаньем: “Девка проклятая”.

Почему все закончилось именно так, Женечка не знала. Зато она знала наверняка: жить без всего этого доктор не захотел.

 

Осенью Сережины родители нашли деньги на операцию, и он уехал в Германию. Голос его по телефону был скучным, а ответы на расспросы — односложными. И она все вспоминала его слова, сказанные презрительным, не оставляющим надежды тоном, когда они шли однажды после занятий к метро: “Картина маслом — два урода с миноискателями”. А потом он перестал брать трубку.

С любовью у Женечки получалось как с дождиком, которого или по-настоящему еще и не было, или уже нет, а ты идешь с открытым зонтом, и не складываешь его, и думаешь, вдруг — хлынет.

Так обстояло дело и неделю назад, когда Женечка, белой тростью крестя перед собой дорогу, спустилась в метро. Был час пик. Плотный подвижный шум подхватил ее и двинул к краю платформы. Улыбаясь, она подставила лицо невидимой воздушной громаде, которую двигала перед собой вылетающая из тоннеля электричка.

Двери открылись, Женечка на секунду замешкалась, и в этот момент чья-то сильная рука взяла ее за локоть и ввела в вагон. Тут же вокруг сомкнулись люди и оттеснили человека, так вовремя и бережно подхватившего ее. Кто-то уступил ей место, и она села, но не в своей привычной слепой позе, а, как все , откинувшись на спинку сиденья и чуть склонив голову, потому что Сережа однажды сказал: “Вот и я теперь такой же. Точно аршин проглотил. Похож на истукана с острова Пасхи”. Женечка помнила, что удивилась тогда: значит, и то, как она держит голову, и то, как поворачивается плечами в сторону говорящего, — и это тоже выдает, что она — другая?

Люди входили в вагон и выходили. Но Женечка чувствовала рядом свежий запах мужского одеколона. Может, он принадлежал тому человеку. А может, и человека в вагоне уже не было, а оставался только его запах, только ощущение сильной руки, чуть ниже локтя сжавшей на мгновение ее руку.

Ночью, переписываясь с подружкой, она дополнила утренний эпизод в метро подробностями, которых не было, но которые вполне могли появиться при более удачном стечении обстоятельств. Например, не случись давки, оттеснившей от нее того человека. Рассказ Женечка расцвечивала цитатами из недавно перечитанных “Темных аллей”, и в пятом часу утра, когда воздух в комнате стал разряженным и как бы шампанским , она и в самом деле поверила, что оставила незнакомцу номер своего телефона и теперь от нее требовалось только одно — ждать. Ей, как тому соседскому мальчишке на велосипеде, нужно было двигаться вперед, ведь остановка означала падение.

Жизнь была похожа на ветку ясеня за ее окном. Несколько лет назад Женечка, протянув руку на слабый шепчущий звук, встретилась кончиками пальцев с фланелево-мягкой, чуть шевелящейся на уровне их третьего этажа листвой. Через год листва с щенячьей нежностью уже сама тыкалась в ее ладонь. Можно было прихватить ветку, потянуть на себя, почувствовать легкое пружинное сопротивление, а потом отпустить. Еще через год ветка стала царапаться в окно и ронять на подоконник перепончатые стрекозиные крылышки сережек. И вот теперь, разросшаяся, напитанная теп­лым дождем, она всей тяжестью опускалась на Женечкины подставленные руки. И это было точно сбывшееся обещание.

 

Родила Тамара легко. Женечка выкатилась из ее большого тела, как горошинка.

Первое время Тамара ходила по квартире с девочкой на руках, не давая ее бабке, у которой как раз начался период зимнего электрического обострения.

Девочка была прелестной. “Не в меня. Бог миловал”, — благодарно думала Тамара и тут же, боясь сглазить, находила повод для беспокойства: “Маленькая-то какая…” Девочка действительно была крошечной и как бы немного чужой, отдельной и от Тамары, и от всего окружающего мира. Это удивляло и немного пугало. Но, может, так и должно было быть, она ведь не знала…

Девочка хорошо набирала вес, плакала мало, и с каждым следующим днем Тамара все больше успокаивалась. Ее новая, материнская жизнь напоминала ей космическую ракету, одну из тех, для которых она делала конденсаторы на своем заводе и про запуски которых раньше рассказывали по телевизору: первые секунды полета прошли нормально, минута полета…

Так длилось недели три. Пока пожилая патронажная медсестра, приглядевшись к ребенку во время очередного своего визита, не посоветовала срочно обратиться к окулисту.

Сложное название диагноза Тамара не запомнила, а запомнила только одну фразу, которую обронила районная врачиха, глянув в карточку: “Так вы с конденсаторного…”

Толкая перед собой коляску с мирно спящей Женечкой, Тамара на ватных ногах шла из поликлиники и старалась про слова врачихи не думать. Дома она переложила девочку в кроватку, села рядом на тахту, обвела комнату пустыми глазами и вздрогнула. Со стен на нее опять смотрело обойное чудище. Она почувствовала удушье. Ей захотелось, как в детстве, залезть на подоконник и кричать в форточку, чтобы ее спасли. Она снова была в ящике . Но ужас, накативший теперь на нее, ни в какое сравнение не шел с тем, прежним. Этот стал — окончательным.

Тамара достала из шкафа банное полотенце и плотно перетянула им грудь. Потом пошла в ванную, отвернула на полную мощность краны. Скоро кисти рук покраснели. Наверное, вода была слишком горячей. Но Тамаре было все равно. Она ждала, чтобы ее отпустило .

Она стояла над раковиной, чуть наклонившись вперед, так, как будет стоять над всеми другими раковинами все следующие двадцать лет своей жизни, и чувствовала, как пропитывается ядовитым молоком полотенце на ее груди.

 

Одинокая птичка несколько раз тренькнула, но полыхнул ветер, и она смолкла. Приближалась гроза. Женечка выключила компьютер, легла и через несколько минут заснула совершенно счастливой.

А Тамаре все не спалось. Она думала про Маргариту, про ее слова, что надо пожалеть . С дедом это, кажется, получилось. “Точно. Получилось”, — сама себе подтвердила Тамара, повернулась на спину и, сложив руки на груди, стала думать про бабку. Что-то все ускользало от памяти. Какая-то зацепившая Тамару бабкина фраза, которая могла помочь. Тамара изо всех сил зажмурилась, припоминая. Зажмурилась так, что глазам стало больно. И вдруг вспомнила. “Господи, где бы спрятаться, чтобы переждать все это”. Вот что за несколько часов до смерти сказала бабка, быстро-быстро перебирая пальцами край одеяла. Тогда Тамара решила, что бабка бредит про войну, про ту первую, самую страшную осень, когда с грудной Тамариной матерью она застряла в деревне под Ленинградом и пряталась от бомбежек в мелком хозяйском погребе. И вдруг теперь Тамара догадалась, что хотела бабка переждать, и охнула, и легко, освобожденно заплакала.

Утро, начавшееся тяжелым пробужденьем, оказалось хорошим. “Надо отблагодарить Маргариту, — решила Тамара, отирая с шеи щекотные слезы. — Вон малинового варенья двухлитровая банка еще осталась. Завтра отнесу. И про Женечку спасибо, что предупредила…”

В то, позапрошлое, воскресенье всю дорогу молчавшая из-за непроданного воротничка Маргарита уже возле самого дома смягчилась, спросила, как Женечка, и кстати заметила:

— Ты ей передай, чтоб осторожней была. А то вчера, в метро, возвращаюсь с рынка, смотрю — твоя. Электричка подошла битком, и на платформе толкотня, час пик, а она стоит и чего-то улыбается. Ну, я взяла ее под руку, еле успела подсадить в вагон.

“Добрая все же Маргарита... Завтра расскажу Женечке, пусть тоже поблагодарит”.

За окном громыхнуло, и пошел дождь. Тамара поняла это по тому, что тополь за ее окном начал шуметь, как закипающий электрический чайник: сначала тихо, потом все сильнее и сильнее. И под этот спокойный домашний звук Тамара наконец заснула.

 

Артхаус

Андрей Василевский

*

АРТХАУС

 

*     *

 *

пасхальной открытки загнутый уголок

с краю слегка надорван бело-розовый ангелок

не сладок и не приятен горящих помоек дым

аутентичный ангел ужасен и несравним

чем же — ведь не рукою? — он держит Москву в горсти

ни с чем посюсторонним его не соотнести

ни с какою формой земною ни с чем что мы видели тут

его чуют лежащие в коме они его не назовут

от угарного газа пухнет моя голова

в ней тухнут антропоморфные человеческие слова

а он приближается жаром паром с кипящей реки

где по загробной Капотне строем идут должники

 

 

*     *

 *

очевидного нынче мало

раньше больше бывало

а теперь и очами видное

недостаточно очевидное

а заочное

вроде как подзамочное

или для групп друзей

вы не можете видеть эту запись

а эту

эту пожалуйста

 

 

 

*     *

 *

новое русло ручья после ливня

траншея после экскаватора

муравью всё едино

для тех кто не понял:

с определенной точки зрения

нет разницы

между естественным и искусственным

ну типа философ кант

смотрит на звездное небо

 

*     *

 *

нехорошо человеку

быть одному

в темноте

не потому что кто-то

страшный

оттуда придет

никто не придет

не надейся

мама, мама! я оборотень!

нет сынок

не надейся

 

 

Артхауc

спешит берлинская девчонка

по освещенному перрону

внутри по длинному вагону

идет немецкая турчанка

одночастевка, эка малость

араб идет из ресторана

я эту фильму городскую

смотрю с московского дивана

лети лети вдоль Eisenbahn ’a

Аллаха милость и немилость

 

 

 

*     *

 *

здравствуй боже мой

мы идем домой

воздух раздвигая

бесов отгоняя

 

*     *

 *

я объясняет профессор конечно не солипсист

вряд ли вы существуете только в моей голове

экзаменационная ведомость чистый лист

герцен стоит по колено в траве

ничего говорят студенты это всё ничего

скоро мы оставим вас одного

протягивают зачетки

изображения их нечетки

 

 

*     *

 *

утром снилось гудение комара

залетевшего со двора

Гераклит промывает слипшиеся глаза

сколько стружки внутри и вовне

до утра работала невидимая фреза

невозможно дважды проснуться в одной стране

 

Минотавр в лабиринте

АЛЕКСЕЙ АЛЁХИН

*

МИНОТАВР В ЛАБИРИНТЕ

Сцены из ранней античности (реконструкция)

Алёхин Алексей Давидович родился в Москве в 1949 году. Поэт, эссеист, критик. Автор нескольких поэтических книг. Главный редактор поэтического журнала “Арион”. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

 

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Минос — царь Крита.

Пасифая — его жена, Великая богиня.

Ариадна — их дочь.

Минотавр — сын Пасифаи, человекобык.

Дедал — гениальный скульптор, архитектор, механик.

Икар — его сын.

Тесей — герой.

Артур Эванс — археолог.

Начальник стражи.

Секретарша.

Ахейские юноши и девушки, стражники, акробаты, оркестранты, критская публика и др.

1-й проход

Перед началом действия главный занавес уже раздвинут, и, входя в зал, рассаживаясь, публика видит второй занавес, изображающий растянувшуюся через всю сцену колоннаду пропилеев с портиками.

Свет в зале гаснет.

Из левой [1] кулисы выходит Тесей — греческий герой лет 25. Он в боевом облачении с поручами, поножами и легким панцирем на груди, с коротким мечом на поясе, но без шлема. Вертит головой, озирая архитектурные изображения, подобных которым в его родных Афинах нет и в ближайшие столетия не предвидится, и взмахом руки приглашает 6 ахейских юношей и 7 девушек, которые и выходят из той же кулисы следом один за другим. Юноши все в спортивной одежде вроде футбольной, в шортах и кроссовках — одежда эта единая по стилю, но разных цветов, с цифрами на груди и спине от 2 до 7; девушки в одинакового цвета (скорее всего, белых) туниках и разноцветных кедах.

Молча, дивясь и озираясь в новом месте, гуськом они медленно и робко движутся, предводительствуемые героем, через сцену слева направо. И когда достигают примерно середины ее, откуда-то из глубины доносится, достигает немыслимой, оглушительной мощи и так же неожиданно замирает рев Минотавра. Это нечто ужасное — немного похожее на вой сирены, только хриплой, начинающееся низким звериным рыком, в апогее напоминающее самолетный рев и завершающееся почти стоном. Все, кто на сцене, приседают от испуга в первый же миг, девушки закрывают головы руками, и даже Тесей пригибается и нервно оглядывается по сторонам, схватившись рукой за меч и выдвинув его из ножен наполовину.

Он облегченно выпрямляется, когда рев смолкает; один за другим выпрямляются и его спутники.

Тем временем у противоположной правой кулисы появились Начальник стражи и два стражника со сдвоенными топорами, которые они держат вертикально. К ним и движутся прибывшие, пропускаемые вперед Тесеем. Один за другим они проходят между стражниками, при этом начальник стражи каждый раз делает пометку в блокноте. Последним подходит Тесей. Начальник стражи жестом приказывает ему сдать оружие, и тот отстегивает и передает ему меч. Сразу вслед за Тесеем оба стражника и их начальник уходят за кулису. Сцена пуста.

I

Второй занавес уходит вверх и открывает всю глубину сцены.

Большую — правую — часть ее занимает роскошный кабинет Миноса. Громадный письменный стол с бронзовым чернильным прибором завален бумагами. Позади стола витое кресло с высокой спинкой, правее его, в углу, большой, ярко раскрашенный сундук. На стене, как раз над креслом, висит большая натуральная голова быка со стеклянными глазами и огромными вызолоченными рогами. Слева верх стены занимает знаменитая фреска с голубыми дельфинами. Под ней у стены — подставка-колонна с известной фигуркой Богини змей. В кабинете еще несколько стульев без спинок, со скрещенными ножками. Справа у торцевой стены — малый кабинетный трон из раскрашенного гипса.

Левая — меньшая — часть сцены — это секретарский предбанник, отделенный от кабинета богато украшенной аркой. В отличие от кабинета, лишенного окон, тут есть высокое стрельчатое окно с витражом. Слева — золоченые входные двери.

За столом в глубине сидит за пишущей машинкой Секретарша (молодящаяся, сильно накрашенная искусственная блондинка в перманенте, лет 35 — 40) и допечатывает очередной документ, вслух произнося его концовку.

Секретарша. “...А поставки гончарного и вазописного товара будут, как Вы просили, расширены. Засим, многоуважаемый Фараон, примите уверения в нерушимой дружбе. Ваш преданный брат, царь Крита Минос”.

Допечатав, вынимает лист из каретки, еще раз просматривает и кладет в папку с надписью “На подпись”, к другим бумагам. Достает из сумочки маленькое зеркальце, подмазывает губы, затем берет с бокового столика большой кроссворд и принимается его решать. Во время всего действия, если она чем-то специально не занята и не говорит, то либо печатает, либо подкрашивается, либо решает кроссворды.

В двери входят Минос и, чуть позади и слева от него (ближе к публике), Икар. Миносу лет 55. Он, по критской моде, в сильно приталенной одежде с длинной юбкой, в шитой золотом накидке на плечах, золотых подштанниках и богатом тюрбане. Накрашен, наманикюрен, иссиня-черные волосы (может быть, это парик) напомажены и являют кокетливые длинные височки. Вообще, немножко женоподобен внешне — но не по характеру. Икар — молодой человек 20 лет, тоже перетянут в талии и кокетлив; цвета одежды черно-серо-белые, и она неуловимо напоминает современный деловой костюм офисного клерка. Под мышкой у него папка с бумагами.

Икар (продолжая на ходу доклад) . ...Корабль из Афин прибыл ночью.

Минос. Сейчас расскажешь поподробнее (проходит прямо в свой кабинет и усаживается за письменный стол) .

Икар заворачивает к столу Секретарши. Та молча, не отрывая глаз от кроссворда, протягивает ему папку “На подпись”. Он сует ее также под мышку и идет к проему, ведущему в собственно кабинет.

Секретарша (подняв глаза от кроссворда) . Посредственный строительный материал на букву “г”?

Икар. Го... (не успевает договорить) .

Секретарша (схватив на лету его мысль, быстро) . Из четырех букв.

Икар. Тогда “гипс” (заходит в кабинет и почтительно останавливается на некотором расстоянии от стола Миноса) .

Минос. Ну?

Икар. Эгей с ними письмо прислал. (Достает из первой папки грамоту с болтающейся печатью.) Вот. (Читает.) “С великой скорбью в третий раз присылаю тебе назначенную дань: семь афинских юношей и семь девушек. И среди них своего приемного, но горячо любимого сына Тесея. Молю...”

Минос (жестом требует и забирает себе бумагу) . Ладно, это я сам потом... (Мельком пробегает бумагу и бросает на стол.) Ты своими словами.

Икар. Ребята как ребята. Одеты так причудливо. А девушки... (немножко смущается) хорошенькие.

Минос. Ты про царевича мне, про Тесея. Правда герой?

Икар. Да, рослый такой. Красивый. Весь в доспехах. Медь на руках, на ногах. И еще бляхи медные вот тут и тут.

Минос. Не показывай на себе... Разместили их?

Икар. Как вы приказывали. Этих в нижней части, в общаге, где египетские землемеры прежде жили, которых нынче в Ма"лию отправили.

А царевича в гостевой павильон, с ванной и ватерклозетом.

Минос. Ну-ну, пусть подивится. У себя-то в Афинах они до сих пор к стене мочатся. Да под деревом присаживаются. Ты после сходи скажи, чтоб ко мне привели. Бумаги давай.

Икар кладет на стол папку “На подпись”.

Что отец?

Икар. Говорит, лучше б мрамору привезли. А то весь уже вышел, из гипса ваять приходится. Да он сам расскажет, сейчас придет.

Минос. Еще что?

Икар. А еще с египетским кораблем в Фесту прибыл какой-то... Даже сказать не могу, чудной. Но с грамотой от Фараона.

Минос. Да, мне про него Фараон писал.

Икар. Он уже здесь и желает быть принятым.

Минос. Хорошо. Вот поговорю с твоим отцом и приму. (Начинает читать и подписывать бумаги.)

Икар забирает подписанные, промокает пресс-папье и складывает в папку.

В секретарскую входит Дедал. Он чуть постарше Миноса, ему лет 60, но очень крепок и разве что седина в волосах и в круглой бороде обозначает возраст. Волосы перехвачены ремешком, как у мастерового. Свободная блуза и длинная юбка с разрезом, какие на Крите носят рабочие. Под мышкой рулон с чертежами.

Дедал (Секретарше) . У себя?

Секретарша. У себя. Ждет... Не подскажете (находит пальцем в кроссворде) : “небольшой летательный аппарат без мотора”. Слово длинное.

Дедал. Дельтаплан.

Секретарша. Это что такое?

Дедал. Со временем узнаешь (входит в кабинет) .

Минос (вставая из кресла и показывая пальцем на рулон) . А, принес!..

Дедал (разворачивая большой чертеж на столе) . Всю ночь просидели с Минотавром. Дочерчивали.

Разглядывают чертеж, Икар тоже, из-за спины Миноса.

(Показывая на плане.) Вот тут тронный зал, к нему парадная лестница. Здесь жилые покои. Небольшая арена для игр. Фонтаны. Бассейн. А вот эскизы интерьеров (раскладывает несколько листов поменьше) .

Минос. Да ты тут дворец похлеще Кносского затеял!

Дедал. Ну, много меньше. Но хорошая вилла. Тут очень интересное решение с использованием рельефа — многоуровневый парк (пододвигает лист) . Минотавр придумал.

Минос. Я вижу, он у тебя второе ремесло осваивает.

Дедал. Да уж освоил... (Икар скептически улыбается; Икару.) Тебя ж не заставишь. У тебя все бадминтон на уме да дворцовые приемы. (Миносу.) Но с материалами — беда. Мрамор...

Минос (Икару, собравшемуся было возразить на замечание отца по поводу бадминтона) . Ты пока сходи к начальнику стражи, скажи, чтобы Тесея привел. А на обратном пути захвати этого Фараонова гостя. (Дедалу.) Садись.

Минос и Дедал усаживаются. Икар уходит.

Секретарша (проходящему мимо нее Икару, держа в воздухе карандаш) . “Путь к славе, выгодам, почету”?

Икар (на ходу) . Карьера. (Выходит в дверь.)

Дедал. Мрамора, почитай, не осталось. Та скульптурная группа, что я задумал...

Минос. Пока без нее обойдемся.

Дедал вскидывает брови.

И не смотри на меня так. Пока нет возможности.

Дедал (помолчав) . Но и дерева недостаток. Кипарисовые и кедровые рощи почти уж все свели, разве в горах немножко.

Минос. Это священные. Но дерево финикийцы подвезут, пять кораблей с ливанским кедром. А с мрамором... Есть у меня идея. У Эгея этого добра — сам знаешь... Он тут как раз пасынка прислал, вроде как на заклание. Но мы посмотрим. А кто будет строить?

Дедал (наклонившись, очень серьезно) . Пошли Минотавра.

Минос. Нет!

Дедал. Я знал, что ты так скажешь. Но послушай. Он прекрасный художник и архитектор. И сады знает, и пчеловодство. Ему тошно здесь, он извелся. Ну что он у тебя в Лабиринте сидит да мешки с крашеной финикийской шерстью пересчитывает. А выйдет — так твои бабы дворцовые все от него врассыпную... Там бы он с мастерами, строителями. Да и проект на треть его. Отпусти!

Минос. Нет! Он мне тут нужен. (Встает, движением руки усаживает обратно привставшего было Дедала, прохаживается по кабинету.) Он прежде всего — крепкий хозяйственник. Ему довольно было выйти на причал, ну, где таможня, чтоб финикийцы вдвое спустили цену. Все помнит, все держит в своей башке. Он мне нужен тут. Особенно теперь, когда ахейцы прибыли. У меня на него свои планы... А почему не ты сам? Тут все налажено, можешь пока сына оставить, вон он какой деловой.

Дедал (качает головой) . Я знаю, он только о том и мечтает. Я Икара люблю, научил кой-чему, пока ты его к себе не забрал. Но нет в нем той хватки: ему не это интересно. Хотя, впрочем, парень аккуратный, старательный. Но я и сам... (Умолкает.)

Минос (подходит и смотрит подозрительно) . Что — ты сам?..

Дедал (медленно, выбирая слова) . Послушай. Я тут уж больше тридцати лет у тебя. Все построил: дворец, театр, Лабиринт. Мастерские наладил. Канализация, водопровод... Но я ведь — скульптор! Тут мрамора не допросишься, да и не до того — то одно, то другое. Прораб! Теперь вот арену обновляли...

Минос. Успели закончить?

Дедал (кивает) . Закончили... Но ведь и мне простор нужен. Не только мрамор — виды новые, снежные горы (я во сне их вижу), просто — другое освещение, хлопанье паруса над головой...

Минос (подскакивая и хлопая кулаком по столу) . Хватит!!! Одному — из Лабиринта, другому — и вовсе с острова, все разбежаться хотите!.. Тебе Крита мало? А когда после той истории с племянником тебе пришлось из Афин бежать — тебя кто пригрел? Кто над всеми строителями, работниками, художниками поставил? Ни в чем отказа не было!..

Дедал. Но не навек же взаперти...

Минос. А я — не взаперти?!. (Садится в свое кресло за стол, успокаивается.) Ладно. Подумай — может, все же сам командировку в Малию возьмешь. Заодно проветришься... (Помолчав.) Но давай все-таки без излишеств: мрамор-то привозной...

В секретарскую входит Пасифая в белых с золотом одеждах. Крупная, очень величественная женщина лет 50 с небольшим. Не глядя по сторонам, пересекает предбанник.

Секретарша (уронив кроссворд, испуганно-заискивающе привстает) . Здравствуйте, мадам!

Пасифая, не отвечая и даже не повернув в ее сторону головы, проходит прямо в кабинет. Дедал и Минос встают в креслах и кланяются — Дедал изящно, Минос — торжественно.

Минос. Чем обязан, матушка?

Пасифая (жестом усаживая Дедала обратно в кресло, а сама оставаясь стоять, как и Минос) . Есть разговор о сроке.

Минос. Каком сроке? (Жестом показывает Дедалу, чтобы тот уходил.)

Пасифая. Пусть остается. Он мне не мешает. (Глядя не столько на Миноса, сколько в пространство.) Ровно десять лет назад ты забрал Минотавра из деревни. Ты знаешь, он там прижился, увлекся разведением олив...

Минос. Наша лучшая оливковая роща, масло экстра-класс. Мы его Фараону поставляем...

Пасифая (не обращая внимания на его слова) . Ты сказал, что хозяйственные и политические нужды требуют его присутствия здесь.

Минос наклоном головы подтверждает, что это так.

Поселил его в этом ужасном Лабиринте. Но мы условились тогда: до третьих афинских данников! И вот я узнала нынче утром, они приплыли.

Минос (холодно) . И что ты хочешь?

Пасифая. Чтобы ты отпустил его из Кносса, как обещал.

Минос (не то опять взрываясь, не то имитируя этот взрыв) . Да вы что, сговорились?! Он (тыкает пальцем в Дедала) — отпусти! Ты — отпусти!

Дедал отрицательно качает головой.

Пасифая (высокомерно) . Недоставало мне союзников искать...

Минос (перебивая ее) . Вы давние дружки! Я что, не знаю (к Дедалу) , что это ты сделал ей тогда на маскарад костюм коровы? Чтобы она подцепила этого своего... бугая.

Пасифая презрительно кривит губы.

Думаешь, я позабыл? (К обоим.) А теперь хлопочете о народившемся... (в сторону) ублюдке! (Садится в кресло. Пасифае.) Послушай! Ты — Великая богиня. Но я здесь — царь! Хозяйство, политика — все у меня вот где! (Хлопает себя по загривку.) Международное положение, экономическая ситуация... Вот (хватает со стола и трясет пачкой бумаг) мне лазутчики доносят — из Сирии, из Египта, из Микен... А вам бы только игры устраивать да скульптуры ваять... Словом — я ему (кивает в сторону Дедала) уже сказал: пока что Минотавр мне нужен здесь!..

В дверь вбегает и бегом через секретарскую вскакивает в кабинет Икар.

Икар. Доктор Эванс! Тот, что от Фараона! (Выскакивает обратно в дверь.)

Минос поправляет тюрбан и накидку, берет со стола какую-то бумажку и усаживается на трон. Пасифая становится рядом. Дедал — в стороне, спиной к столу, лицом к залу.

В секретарскую входит и проходит в кабинет Эванс. Икар жестами показывает ему дорогу.

Эвансу лет 35 — 40. Он в песочного цвета походном френче с оттопыренными накладными карманами и с короткими рукавами, в шортах и высоких шнурованных ботинках на толстой подошве, в пробковом шлеме; с двумя или тремя полевыми сумками на ремешках; на шее болтается бинокль; за спиной зонт; в руке саквояжик; словом — Паганель.

Пересекает кабинет и с вежливым полупоклоном останавливается в нескольких шагах от трона.

Минос (сходит с трона, делает шаг навстречу гостю и по бумажке декламирует) .

...As England is my faithful tributary;

As love between us like the palm might flourish;

As peace should still her wheaten garland wear,

And stand a comma ‘tween our amities... [2]

Эванс. Не утруждайтесь, ваше величество. Я прекрасно говорю на вашем языке (кланяется) .

Минос. Тем лучше (отдает бумажку Икару). Добро пожаловать. И чем мы вашему визиту обязаны?

Эванс. Я, видите ли, исследователь. Археолог. Перед вами в Египте побывал. Тамошний Фараон, очень любезный человек, пирамиды мне показывал...

Минос (кивает) . Знаю, он мне писал.

Эванс. Но всюду только и слухов, слухов, слухов — что о вашем чудесном острове! Вот и задумал своими глазами повидать (делает легкий поклон) .

Минос. И не пожалеете! Знаете, доктор, у нас тут чудесные места, колыбель цивилизации. Дворцы — здесь, в Кноссе, в Фесте. Виллы... Мастерские разные, линейное письмо. Канализацию провели. И климат чудесный. А мореплаванье! “С весны до осени утренний бриз выносит корабли в море, а вечером приводит их обратно в гавань...” (Произносит эту фразу, полуприкрыв глаза, заученно и поясняет Эвансу.) Это цитата... Пиратов мы извели, все их пиратские гнезда разорили. Флот наш владычит — да вы у Фукидида почитайте! С нами вынуждена считаться Финикия, в нашей дружбе заинтересован Египет... Корабли ходят по всей Эгеиде и в Египет, Сирию, на Кипр. Торговля. Одних писцов полторы тысячи!

Пока он говорит, Эванс подходит к фреске с дельфинами, вынимает большую лупу и принимается ее исследовать.

Ну и искусства: фрески, росписи — зайдите в любой дом!

Эванс (оставив в покое фреску, с той же лупой подходит к столу Миноса, берет в руки небольшую расписную вазу и принимается так же ее рассматривать. Поворачивает лицо к Миносу) . В отличном состоянии!

Минос. Еще бы! Вы только посмотрите, какая работа — стенки с ноготь толщиной! Это вам не толстые микенские вазы.

Эванс. Да, прелестные вещицы. Я тут, пока шел, поднял краба с земли — думал, окаменелость. А он раскрашенный глиняный!

Минос. Это вот он производство наладил (жестом подзывает Дедала) , да я вас представлю. Наш главный архитектор и механик, господин Дедал.

Эванс. Я о вас слышал.

Минос. Между прочим, изобрел отвес, топор, рубанок, коловорот...

Дедал (прерывая его движением головы) . Вообще-то я скульптор...

Минос (не давая ему продолжать, хотя тот, может, и не собирался) . Ты, кстати, иди пока. Посмотри, все ль готово к вечеру.

Дедал молча кланяется Эвансу и направляется к выходу. Минос догоняет его, отводит к авансцене.

(Негромко, чтобы другие не слышали.) Ты в Лабиринт сейчас?

Дедал кивает.

Скажи Минотавру, чтоб через полчасика подал голос. А вечером пусть пройдется за ареной. (Значительно поднимает палец.) В полном облачении.

Дедал уходит, Минос возвращается к гостю.

(Эвансу, который тем временем созерцает висящую на стене голову быка с золотыми рогами.) В память моего отца Зевса. Это голова того быка, в которого он вселился, когда ухаживал за моей матушкой Европой.

Эванс (легким кивком головы показывая на безмолвно стоящую Пасифаю) . Так это у вас фамильное!..

Минос (поморщившись) . Аа! И вам уже успели наплести...

Эванс. Ах, простите...

Минос (усаживаясь обратно на трон) . Так я о чем... Да! Поверьте, доктор, такой изящной и веселой цивилизации еще на свете не было. И потом века не будет... да что там — тысячелетия! Ну просто Версаль времен Короля-Солнца! У нас тут поголовно стихи сочиняют — все стены исписали. Игры, танцы! Да вы сами сегодня вечером увидите, я вас приглашаю.

Обе створки дверей в секретарскую распахиваются, и входит Тесей, сопровождаемый Начальником стражи. Они проходят в кабинет и оказываются перед Миносом. Начальник стражи легонько толкает своего пленника в спину древком топора, и тот распластывается перед троном. На протяжении последующего диалога Пасифая стоит с безразлично-величественным видом, полуотвернувшись от говорящих и глядя куда-то мимо сцены и зала. Эванс в это время то внимательно слушает и даже что-то записывает в блокнотик, то расхаживает вдоль стола и стен, разглядывая сокровища кабинета.

Минос (всплескивая руками) . Ну что вы, вставайте, вставайте...

К чему это варварство...

Тесей (поднимаясь и отряхивая колени) . Ладно, проехали.

Минос (подчеркнуто вежливо) . Как вы изволили сказать?..

Тесей. А что вам со мной церемониться. Да и кто б о варварстве говорил! Когда каждые девять лет цвет афинского юношества...

Минос (перебивает) . Ну-ну, к чему вот так, сразу, о грустном! С приездом. Как здоровье вашего батюшки?

Тесей (немного сбитый с толку) . Спасибо. С тех пор как Медею от себя прогнал, ничего.

Минос (тайком метнув взгляд в сторону безмолвно стоящей Пасифаи) . Как я его понимаю!..

Тесей. Он прислал вам письмо. Они (кивает в сторону стоящего позади Начальника стражи) у меня отобрали.

Минос. Оно у меня. Я прочел. Батюшка ваш просил за вас и ваших спутников. Ну, в смысле, чтоб по возможности безболезненно... Он дает им самые лестные рекомендации. Это правда?

Тесей. Конкретные ребята. (Спохватившись.) Все победители олимпиад, как в контракте записано.

Минос. Спортивных?

Тесей. Разных. Астрономических там, по географии... еще, как их... фольклорных... Ну, это девушки...

Минос. И вы?

Тесей. Я вне конкурса.

Минос. Прекрасно, прекрасно. Значит, и вправду “цвет юношества”...

Тесей. Да вам-то какая разница. Все одно этому уроду на корм...

Минос. Поосторожней! Тут его мать. И вообще... (Сходит с трона и принимается прохаживаться.) Да, вот уже 18 лет, как мы наложили эту дань. Нынче третий... транш. Но вы же знаете. Мой сын Андрогей победил тогда в Афинах на играх. Он был как вы — герой...

Тесей. Меня тогда там не было...

Минос. ...И его злодейски убили ваши. Из зависти. Вообразите горе отца — я просто вынужден был послать флот. Да, флот (декламирует) :

Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,

Что над Элладою когда-то поднялся...

(Поясняет Тесею.) Это ваш Гомер... Впрочем, нет, кто-то из поздних эпигонов. Но неплохо сказано... Так вот... Уже без малого 20 лет, как мы явились на кораблях и опустошили Аттику. Дело давнее. Вас ведь пока что не едят? Вы у нас (следующие два слова подчеркивает голосом, а на последнем поднимает вверх палец) — пока что — гость.

Тесей. Не по доброй воле.

Минос. Ну как же, Эгей пишет — что добровольцем.

Тесей (мотая головой) . Я — с ними. А вы... ни с кем! Однополярный мир! Дворцов понастроили, лабиринтов. И все мало. Все захапать хотите, все на свой остров тащите. Я видел в порту: корабли, корабли...

Минос. Так мы и свои товары шлем во все концы.

Тесей. Бросьте! Неэквивалентный обмен. Но знайте — все это мыльный пузырь! И он рано или поздно — лопнет!..

В этот миг из-за сцены, нарастая и достигая оглушительной мощи, раздается вой Минотавра. Тесей и Эванс от неожиданности приседают. Последний — со статуэткой Богини змей в руках, которую он как раз взял с подставки и принялся вертеть. Тесей инстинктивно хватается за пояс, где должен бы висеть меч. Вой резко обрывается, и оба медленно выпрямляются. Некоторое время озираются молча.

Тесей (тряхнув головой и взяв себя в руки) . Вот! Вас с вашим Минотавром все боятся. И ненавидят!

Минос. Ну, некоторые восхищаются. (Эвансу.) Осторожно! (Забирает у него статуэтку и держит в руках, любуясь. Потом ставит ее на место.) Позвольте спросить: у вас там в Аттике все так же навоз у домов кучами лежит? И дороги отвратительные?

Тесей. Дороги теперь получше.

Минос. Но вы же собираетесь строить у себя цивилизацию?

Тесей. Об этом говорят. Но наши ахейские ценности...

Минос. А как у вас с мрамором?

Тесей. Ну, камень и камень. Улицы мостим.

Минос. Дедал вас не слышит... М-да. Возможно, тут нужна перезагрузка отношений.

Тесей. Пере... Чего?

Минос. Мы могли бы подумать об инвестициях. Ну и технологии передать. Те же коловороты, к примеру. Не все ж камни так ломать.

Тесей. Это надо с папашей перетереть.

Минос. Пере... что?

Тесей. Ну, поговорить с Эгеем.

Минос (восходя обратно на трон) . Он ведь вас... усыновил, насколько я знаю...

Тесей молча кивает.

Тесей... Эгеевич.

Тесей. Ну да. После того как Медею выгнал.

Минос. Так вы теперь в достатке?

Тесей. У меня в горах стада коз. И отец еще подарил.

Минос. Вот. Вы же хотели бы к ним вернуться...

Тесей (спохватившись, не без вызова) . Мне тут у вас терять нечего!

Минос. Человеку всегда есть что терять. И что найти... (Помолчав.) Хорошо ли вас устроили?

Тесей. Не жалуюсь. Всюду вода течет... Очень удобно. Можно после тренировок помыться.

Минос. У нас и спортзал превосходный. Можете... пока... пользоваться. А нынче вечером приходите. Вместе с вашими спутниками. У нас представление: игры с быками, ну и всякое такое. Я вас жду. (Делает знак Начальнику стражи.)

Начальник стражи кладет Тесею на плечо руку, и тот, изобразив что-то вроде поклона Миносу, направляется к выходу. Под аркой, отделяющей кабинет от секретарской, с ним почти сталкивается вбежавшая Ариадна.

Это хорошенькая, спортивного вида 16-летняя девушка в чем-то вроде короткой теннисной юбочки и такой же майке; ее длинные светлые волосы забраны лентой. Возможно, она жует резинку на ходу.

Молодые люди останавливаются как вкопанные, будто разом с двух сторон налетели на невидимую стену. Тесей молча смотрит на нее сверху вниз, она молча смотрит на него снизу вверх. Тесей делает горлом движение, словно хочет что сказать, но молчит. Она приоткрывает рот для каких-то слов и тоже молчит. Потом она обводит глазами по сторонам, словно ища подмоги, и натыкается взглядом на большое панно с дельфинами. Заглядывает в лицо Тесею.

Ариадна. Вам... нравятся эти дельфины?

Тесей (посмотрев в ту сторону) . Славные рыбки.

Ариадна. Это дельфины.

Тесей. Ну да.

Ариадна. А вы к нам надолго?

Тесей. Это от них (кивает в сторону Миноса) зависит.

Ариадна. Я папу попрошу.

Тесей (сразу изменившись в лице, разочарованно) . Так вы... из этих!

Ариадна. Я — Ариадна.

Тесей. Ну, все равно. (Подчеркнуто вежливо кивает и, упрямо наклонив голову, идет к выходу, сопровождаемый — а быть может, и слегка подталкиваемый — Начальником стражи.)

Ариадна глядит ему вслед.

Когда они пересекают предбанник, Секретарша поднимает голову от кроссворда и вопрошает в пустоту.

Секретарша. Великий древнегреческий герой?

Тесей (на ходу) . Тесей.

Секретарша. Там шесть букв и “р” в середке.

Тесей (уже в дверях, в пространство, в сторону зала) . Ну, Геракл.

Ариадна ( тряхнув головой, точно прогоняя сон, бросается к Миносу и Пасифае и целует их в щеки) . Папочка!.. Мамочка!.. (Запрыгнув на отцовский стол, свешивает ноги, предварительно раздвинув на нем бумаги.) А кто это только что был? Такой... высокий?

Пасифая. Афинский царевич.

Ариадна. Он у нас побудет?

Пасифая (вопросительно смотрит на Миноса, тот пожимает плечами) .

Там видно будет.

Минос. Но у нас еще гость, ты не поздоровалась... (Поворачивается к Эвансу.) С Альбиона.

Ариадна (соскочив со стола, чтоб сделать книксен, и забираясь обратно). А, знаю, мы проходили по географии. Это (машет рукой) где-то на краю света. У вас там медведи по улицам бегают?

Эванс (вежливо наклонив голову) . Они бегают гораздо восточнее, мисс.

Ариадна (переводя глаза с матери на отца и обратно) . Так я сегодня буду танцевать?

Минос (улыбаясь) . Будешь, доченька. Дедал все устроил. Иди, готовься.

Ариадна (хлопая в ладоши) . Ах, какой молодец Дедал!

Пасифая. Тебе платье закончили?

Ариадна. Остались ленточки. Так я побегу!

Соскакивает со стола, еще раз целует родителей и, пританцовывая, отправляется к выходу. Икар догоняет ее у арки в секретарскую и берет за руку.

Икар. Вечером, после представления, сыграем на новой арене в бадминтон?

Ариадна (фыркает и выдергивает руку) . Вечно пристает со своим бадминтоном! (Убегает.)

Икар возвращается в кабинет и останавливается в ожидании приказаний.

Минос (Эвансу) . Ну что ж, дорогой доктор. Ходите. Наблюдайте. Запечатлевайте на скрижалях памяти. Вы — путешественник, вам интересно. Исследуйте. Вечером, как жара спадет, ждем вас на новой арене. Будет представление, вы слышали?

Эванс церемонно кланяется обоим и уходит.

Пасифая. К нашему разговору мы еще вернемся. А царевич этот неотесанный. Но что-то в нем есть. Хоть не такой жеманник, как наши.

Пасифая величественно удаляется. Икар молча стоит, пока Минос, вернувшись за свой стол, перебирает бумаги.

Минос (заметив Икара) . Тебе чего еще?

Икар. Вы обещали...

Минос. Когда отец уедет Малию строить, будешь его замещать. А там посмотрим.

Икар. Спасибо. Но я не то хотел спросить...

Минос (на некоторое время углубившись в какую-то бумагу и отложив ее) . Ты про Ариадну? У нас не первобытный строй: понравься ей, добейся. Я вот в молодые годы... Хо-хо!.. Ну, ступай. Распорядись к празднику. С акробатами поговори.

Икар уходит. Лицо Миноса делается мрачным и сосредоточенным, он некоторое время сидит в задумчивости. Встает из-за стола и направляется к выходу. Когда проходит мимо Секретарши, та поднимает голову от кроссворда.

Секретарша. Что бы это могло быть: “виды, намеренья и цели государя, не многим известные”?

Минос. Очумеешь ты со своими лабиринтами. “Политика”.

Занавес.

II

Сцена представляет собой новую арену в Кноссе.

Задник изображает невысокую колоннаду, над которой густо синеет небо. Перед колоннадой протянулась от кулис до кулис высокая узкая балюстрада. Прямо перед ней и сильно ниже расположилась собственно арена — приподнятый помост для игр и представлений, вроде открытой сцены в зеленом театре.

На переднем плане справа что-то вроде просторной беседки с ведущими к ней широкими ступенями: царская ложа. В ней два кресла для царственных особ и несколько деревянных раскладных стульев, пока еще сложенных и прислоненных штабелем к отделяющим ложу от партера фигурным перилам, и круглый изящный столик, на котором стоит ваза с цветами и лежат программки.

Все пространство между ложей и ареной занимают стулья (или скамьи) партера-амфитеатра, поднимающегося ступенями налево вверх.

Когда занавес раздвигается, Минос, Пасифая в парадном костюме Великой богини и сопровождающий их Эванс как раз поднимаются по ступеням в ложу. Они останавливаются у отделяющих амфитеатр перил, продолжая разговор.

Минос (обмахиваясь веером). Игры эти с быками, доктор, — наша давняя критская традиция. Дань исторической памяти, так сказать. Мой батюшка (воздевает руки и очи к небу), как вы знаете, основал наш остров, пребывая в образе быка. По преданию, он и родился тут, в пещере. Но это сказки, думаю. Другое дело — бык! Это наш национальный символ. Торс, рога, сила... (Показывает руками нечто огромное.) А с другой стороны — акробат, его сила, ловкость, точный расчет. Так сказать, борьба человека и стихии. Мы такие представления устраиваем два раза в год. Ну, и еще по особым случаям.

Эванс. Но это опасно.

Пасифая (презрительно) . Они им рога подпиливают.

Минос. Да, но все равно. Это ж такая мощь! Махина! Так что всякое случается. Но — ловкость, верный глаз. Щекочет нервы. Публика — беснуется.

Эванс. Но как это сочетается со стилем вашей жизни? Я уже благодаря любезному вашему попечению (вежливый поклон) составил себе некоторое представление. Гармония. Изящество. Комфорт. А тут... грубая сила. Простите за выражение: спорт!

Минос. Атавизм, доктор. Атавизм.

Эванс. А ваше мнение, мадам?

Пасифая. Им бы настоящего быка, я бы на них посмотрела.

Минос (хмурясь) . Ты еще этого своего припомни...

Пасифая. А я и не забывала. Он был... мужик. Не то что эти твои, бесполые... Совсем уже в баб превратились. Только что губы не красят.

Эванс. Иные красят, мадам. Я обратил внимание.

Пасифая. Были быки — стали овцы. Изнежились. Им на день водопровод отключи, так они передохнут. Герои вывелись. Один Минотавр, так он десять лет в Лабиринте финикийскую шерсть считает. А эти... Пусть хоть со стороны на Быка полюбуются!

Минос (помолчав) . У цивилизации есть оборотная сторона, доктор. Цивилизация — коварная штука. Убаюкивает, расслабляет. Не зря Платон поэтов не любит. Комфорт, гуманизм, а идеалы, порыв — размываются. Вам это тоже предстоит: плюрализм, как ее... политкорректность. А дориец тут как тут! Вот Фараон просил храм Осириса открыть в порту, дескать, для ихних матросов, маленький. Ну, мы пока отказали. Им только дай. Сегодня храм, а завтра, глядишь, кончится пирамидой... на месте Лабиринта!

Эванс. Было бы жалко.

Минос. Мне тоже. У нас свои идеалы — священный Бык! И игры эти. Надо поддерживать в народе дух. Вы же слышали, что она говорит... Ну, вот и наших афинцев привели.

В пустой пока что амфитеатр Начальник стражи с двумя стражниками вводят афинских юношей и девушек с Тесеем и рассаживают их сбоку на галерке. У некоторых юношей висят на плече электрогитары.

Эванс. Неужто их всех отдадут на съедение этому... Минотавру?

Минос. Ну за кого вы нас принимаете. Их и раньше... Кто женился. Кто замуж повыходил, детишки. Вот двое выучились на агрономов, один преподает гимнастику. Еще один пошел в актеры — да вы его нынче увидите. И вообще... хе-хе... пополняем генофонд. У нас ведь остров. Надо думать о здоровье нации. Да и Минотавр, между нами говоря, предпочитает спаржу. В ней железо, укрепляет мускулатуру.

Начальник стражи подводит к беседке Тесея и впускает его внутрь, сам остается у входа.

А, вот и вы. Берите раскладные стулья, присаживайтесь. (Показывает на стулья и поясняет Эвансу.) Кстати, стулья эти тоже Дедалово изобретение. Правда удобно?

Пасифая и Минос садятся в кресла; Эванс и Тесей, немножко повозившись, расставляют себе стулья и тоже усаживаются.

(Тесею.) Ну как, вас свозили на экскурсию?

Тесей. Да, показали. Стадион. Потом по улицам, дома так ярко раскрашены. В загородное имение отвезли. Большой такой масличный пресс. Мы взяли немножко масла, умащивать тело после упражнений. И в гончарную мастерскую, где трубы для полива делают. Полезная вещь. А то у нас в жару сады сохнут.

Минос. Вижу, вам тут у нас понравилось.

Тесей. Ну, крестьяне все-таки плохо живут. Эксплуатация. Хотя у одного мы были, дом с бассейном. Мы даже искупались. Но вот что меня удивило: нигде нет крепостных стен.

Минос. Современное государство не крепостями сильно, а экономикой.

Тесей. Не знаю. Вот в Микенах стены в пятнадцать локтей толщиной. И высотой до небес. Цитадели! Да вот и он (кивает в сторону Эванса) подтвердит.

Эванс (утвердительно кивает) . Да, я видел. Отлично сохранились.

Минос. Эти обжоры, никакой утонченности. Возможно, цивилизация изнежилась на Крите, но на материке... Темные люди. Пытаются наши фрески копировать — так у них в “Охоте на вепря” — псы розовые! И тайком строят флот. Их корабли уже видели в Сирии и Египте. Все не так просто, доктор. А там, к северу, еще эти дорийцы в звериных шкурах. Волос не стригут, письма не знают, но зато с грудами железа. Правда, оно ржавеет.

Тесей. Зато твердое, как бронза. У них его тьма. Отличные мечи! Даже наконечники для копий и те железные.

Минос. Ну вот. А мы из него украшения делаем (показывает большой прямоугольный медальон, висящий на груди) . Я наложил эмбарго на поставку кузнечных мехов. Но его обходят. Финикийцы, через микенцев. И тем и другим все равно, чем торговать.

Пасифая. Ну, одну-то партию Икар отправлял.

Минос (поморщившись) . Это была ошибка. Мы окружены дикарями и бандитами вроде дорийцев и микенцев, доктор. (Тесею.) Тут, кстати, если уж говорить о геополитике, у нас с Афинами мог бы оказаться общий интерес. Дорийцы-то, если что, через вас пойдут. Не говоря о микенцах, эти просто у вас под боком.

Тесей. Бросьте! Наш интерес — прекратить эту унизительную дань! Афинские матери плачут, народ негодует! Вот мы отправились, а по нам уже дома кенотафы мастерят. (Эвансу.) Ну, такие пустые гробницы, фальшаки (тот кивает, подтверждая, что понимает, о чем речь) , цветами их убирают. Да, сынка вашего тогда напрасно грохнули. Но уже сколько лет! Тут надо по понятиям. О чем толковать, когда мы у вас в плену и только ждем, когда нам глотки перережут!..

Минос. Ну, не будем об этом. Пока вы наш гость. В спортзале были?

Тесей. Ну, был. Хороший спортзал. И оборудование. У нас бы там в три смены ребята качались, а у вас никого. Я один.

Пасифая. А они все на танцульках!..

Минос. Вот и ее величество сетует, что молодежь мало занимается спортом... Хотите, мы назначим вас критским героем? А заодно военно-спортивную подготовку поручим.

Тесей. Не выйдет. У нас командная игра. (Берет со стола программку, читает.) У вас тут в конце объявлен танец. Мы бы и свой показали, аттический, а?

Минос. Отчего же, отчего же. Общение культур, обмен духовными ценностями. Народная дипломатия, так сказать. Но мы с вами этот разговор еще продолжим... (Начальнику стражи.) Ну, запускай народ.

Тот делает знаки стражникам и уходит за сцену.

С обеих сторон в амфитеатр заходит и заполняет его критская публика.

У мужчин короткие юбки с осиной талией, у некоторых еще и расшитые подштанники; одни в тюрбанах, другие в беретах, кто-то и без головного убора; напомаженные, нарумяненные, в кольцах, цепях и браслетах. На дамах — пышные шляпы. Дамы в крайне рискованных декольте (на самом деле — с обнаженной грудью), высокие узорчатые воротники. Яркие, пышные платья с воланами. Короткие рукава с буфами... По большей части все в сандалиях, но кто-то из мужчин и босиком.

В глубине, перед эспланадой, рассаживается небольшой оркестр: скрипки, медные духовые, ударные.

Наконец все расселись и обычный в таких случаях гомон утих. Полная тишина. Все молча глядят на ярко освещенный помост и протянувшуюся за ним балюстраду. И тут оркестр внезапно изображает уже знакомый нам вой Минотавра, и в тот миг, когда звук его достигает апогея, перед тем как резко пойти на спад и оборваться, на балюстраде слева появляется сам Минотавр.

Критская публика (одним выдохом) . Ах!..

Медленно, под звуки тревожного и размеренного марша, слева направо по балюстраде проходит Минотавр. Он одет в неуклюжий костюм, вроде доспехов хоккейного вратаря, быть может, даже с цифрой “1” на груди и спине, в размалеванной хоккейной маске и большом рогатом шлеме. Он огромен и страшен. Он просто идет через сцену, но эффект такой же, как если бы сцену пересек вихрящийся огненный столп.

И нет никого, кроме разве играющих стоя музыкантов оркестра, в чьем облике не отобразился бы благоговейный ужас или благоговейный восторг. Кто-то сжимается на своем сиденье, прикрыв лицо руками, кто-то, напротив, выбрасывает руки вверх.

Минос, Тесей, Эванс подаются вперед в своих креслах и впиваются в идущего взглядом.

И только Пасифая с появлением сына на балюстраде встает, выпрямляется во весь рост и молча следит за его проходом.

Выкрики из амфитеатра. Минотавр! Минотавр!! Минотавр требует жертв!!!

Перед тем как Минотавр скрывается за правой кулисой, оркестр стихает, а как только он исчезает из виду, из-за кулисы раздается его настоящий, оглушительный, жуткий вой. Тесей вытирает выступивший пот со лба, Эванс крестится.

Пасифая (простирает руки над сидящими, успокаивая амфитеатр, а затем протягивает их вверх, словно обнимая небо) . О, критский народ! Минотавр получит жертву!

Ликующие возгласы из амфитеатра.

А теперь я, Великая богиня, и царь Крита венценосный Минос объявляем игры!

Выкрики из амфитеатра. Минотавр! Игры! Великая богиня! Минос!

На помост выскакивает Начальник стражи, теперь он в образе циркового шпрехшталмейстера: в цилиндре и фраке прямо поверх своего критского облачения с юбочкой.

Начальник стражи (в микрофон, который держит в руке) . Дамы и господа! Великая богиня и венценосный Минос даровали вам эти игры! Представление начинается! На арене — Апис-Осирис-младший! Дважды чемпион Египта и победитель ливийско-египетских игр! 38 боев, 35 побед, 23 нокаутом, 19 покалеченных, шестеро убитых! Апис-Осирис-младший! (Широким жестом руки приглашает Аписа-Осириса на сцену.)

Трубы и литавры изображают туш. На арену выскакивает могучий крафт-акробат в маске быка и начинает прыгать и боксировать воздух, после чего отдает публике

поклон.

Начальник стражи. Но сегодня ему противостоит наша команда мечты — сборная Кносса! Наши непобедимые кносские дьяволы!

Туш, выскакивают четверо акробатов — два вольтижера (один из которых может быть женщиной) и два “нижних”. Вскидывают руки, кланяются публике.

Начальник стражи. Гонг! Начали! (Раздается удар гонга. Начальник стражи ретируется со сцены.)

То, что разворачивается дальше, — классический цирковой аттракцион партерных акробатов, слегка стилизованный под корриду. “Бык” бросается на ловких вольтижеров, выставив рога и могучие кулаки в боксерских перчатках, — но те всякий раз то перелетают через него в прыжке, то легко вспархивают ему на плечи, а то и делают там стойку на руках — и — сальто! — благополучно приземляются позади “быка”, на помост или на плечи “нижнего”. В продолжение действия раздаются восклицания, аплодисменты, звуки труб и литавр. Номер завершается пирамидой: четверо акробатов выстраивают ее на плечах “быка”-тяжеловеса и победно выезжают на нем за правую кулису.

Гром аплодисментов. Акробаты вновь выскакивают на помост, делают “комплимент” и, взявшись за руки, кланяются. Свист, аплодисменты, к их ногам летят цветы.

В это время вдоль задника сцены двое санитаров проносят справа налево носилки с чем-то, укрытым белой простыней. Из-под простыни свисает рука в боксерской перчатке.

Пасифая (отвернувшись) . Терпеть не могу.

Эванс. Вы так не любите этих игр, мадам? А по-моему, очень, очень зрелищно. И какая ловкость, какая точность в движениях! У нас в цирке Астлея они б имели успех.

Пасифая. Они все всегда против него. Как если б на футболе весь стадион болел за одну команду...

Минос. Душенька, но это ж условия игры. Я ж говорил: борьба человека со стихией. Не могут же люди болеть за смерч или, упаси нас боги, землетрясение.

Тесей. Нет, право, здорово. Когда я с марафонским быком боролся, у нас покруче было. Но все равно — работа чистая.

Начальник стражи (снова выходит на помост) . Представление продолжается! Представление продолжается! Ваши нервы в напряжении, вы все во власти чувств. Но у нас веселый остров, мы с вами, слава богу, не в Микенах. Расслабьтесь! На манеже наши гостьи из Финикии — только одно представление! — неподражаемая Звездочка... ( выскакивает крафт-акробатка в костюме коровы, делает смешные па; хохот в амфитеатре) и ее уморительные подруги! (С двух сторон сцены выпрыгивают, спотыкаются и растягиваются на помосте две клоунессы.) Начали! (Удар гонга. Уходит за кулису.)

Как обычно, клоунский номер — веселая пародия на предыдущий аттракцион. Корова, приплясывая, нападает на клоунесс. Те пытаются увернуться, промахиваются, падают, застывают в нелепых позах. Несколько раз корова легонько поддевает их рогами под зад, а в финале уносит, болтающих ногами, под мышкой. Смех и аплодисменты. Все трое выскакивают обратно на помост, кланяются и шлют амфитеатру воздушные поцелуи. Им тоже бросают цветы.

Минос (Пасифае) . Вот видишь, все хорошо кончилось.

Пасифая. Балаган.

Минос. Ну, дорогая, при нашем-то феминизме, немножко ж надо разбавить. Да ведь и правда смешно.

Тесей. Потешные девки. Но вообще-то глупость. Разве так броски делают? Надо вот так шею захватить (показывает) и валить на колени, переводить в партер.

Пасифая. Это что, Дедал додумался?

Минос. Икар, его дебют. По-моему, очень удачно, искрометно, с юмором. И людям нравится.

Пасифая. Вот-вот. Толпе на потеху. Ну, надеюсь, в другом дебюте окажется больше вкуса.

Начальник стражи (опять на помосте) . А теперь, дамы и господа, наш сюрприз! Своим неподражаемым, волшебным, упоительным танцем вас дарит сама наша прекрасноволосая... (делает маленькую паузу) Ариадна! Костюм, музыка и хореография маэстро Дедала! Поприветствуем нашу очаровательную мадемуазель!

Хлопает в ладоши и, пятясь, освобождает сцену, на которую выпархивает Ариадна в костюме Весны в цветах и бабочках, но вполне современного изящно-легкого покроя; аплодисменты ведущего подхватывает зал, затем они смолкают, а девушка застывает на середине помоста в красивой и сложной позе. Вступает оркестр.

Танец Ариадны — это что-то отдаленно напоминающее разом и танцы Айседоры Дункан, какими мы их знаем по описаниям, и выступления спортивных гимнасток в вольной программе: нечто в спортивно-романтическом духе, не исключено, что даже

с использованием обруча или лент. Пожалуй, танцу чуток передано сладости, но в целом прелестно. И музыка такая красивая и плавная.

1-я критская дама (сидящая в самом дальнем и, следовательно, ближайшем к зрителям театра ряду амфитеатра, слева от царской ложи) . Ах, шарман! Шарман!

2-я критская дама (ее соседка; обмахиваясь программкой) . Не слишком ли откровенно?

1-я критская дама. Ну, ты себя-то припомни в эти годы!

2-я критская дама (поправляя корсаж) . Скорее уж тебя!

Танец заканчивается. Гром аплодисментов. Ариадна, раскланиваясь, смотрит в сторону царской ложи. Пасифая и Минос тянут к ней руки, и она, легко спрыгнув с помоста, бежит по проходу амфитеатра прямо в их объятия. А покуда она принимает родительские поздравления и поцелуи, Тесей, перемахнув через перильца прямо в амфитеатр, проделывает путь в обратном направлении и, по дороге жестом призвав за собой троих или пятерых своих земляков с гитарами, оказывается вместе с ними на помосте. Забирает у Начальника стражи микрофон.

Тесей (в микрофон) . А вот как это делают у нас в Афинах! (Возвращает микрофон Начальнику стражи и несколько раз щелкает пальцами, задавая ритм, как это обычно делают перед началом новой вещи джазовые руководители.)

Короткое соло на барабанах, и следом резко вступают гитаристы на сцене и весь

оркестр.

Тесей танцует очень ритмичный и быстрый танец, с эффектными спортивными элементами: его танец настолько же напорист, прерывист и угловат, насколько плавен и романтичен был танец Ариадны. Ближе к концовке он и вовсе переходит в рок-н-ролл.

И в этот миг Ариадна, сбросив с плеч свою легкую накидку с лентами, бабочками и цветами и оставив ее в руках матери, в точности повторяет путь Тесея через перильца и амфитеатр на помост и оказывается рядом с ним. И они, на радость публике, исполняют отличный добрый старый рок-н-ролл, даже и с эффектными спортивными элементами.

1-я критская дама (отводя от глаз театральный бинокль) . Да они просто прелесть!

2-я критская дама (поднося к глазам лорнет) . По-моему, немножко быстро.

1-я критская дама. Ничего. Он ее крепко держит.

Минос (в ложе, слыша этот диалог, задумчиво) . А это неплохая идея. (Пасифае.) На пиру посади их вместе.

Танец заканчивается. Раскрасневшиеся Тесей и Ариадна кланяются, держась за руки. Аплодисменты, возгласы “Браво!”.

Занавес.

 

2-й проход

Занавес раздвигается, и за ним, как и в начале спектакля, оказывается второй занавес.

На этот раз он изображает мрачный внутренний ход Лабиринта. Едва освещенная стена его сложена из серого камня, местами из кирпича. В левой части — свежие граффити, намалеванные в обычной для них расплющенно-готической неудобочитаемой манере: что-то вроде “Минотавр...” или “Минотавр — чемпион!”, ну и так далее. Слева выходит Минос с масляным фонарем. Поднимает его повыше, рассматривает надписи и рисунки. Оглядывается по сторонам и что-то бормочет неразборчиво. Свободной рукой поднимает с груди к глазам медальон со схемой и вглядывается.

Минос. Заржавел весь. Ни черта не разобрать. (Поворачивает его так и сяк, наконец срывает с цепочки и держит перед глазами, подсвечивая фонарем, сам при этом вертит головой направо и налево в стороны расходящегося Лабиринта.) Тут повернуть направо? Или тут... налево? Ну, Дедал намудрил. (Вертит медальон в руках, чтоб сориентироваться.) Ага, вот туда. (Поднимает фонарь еще выше и уходит направо.)

 

III

Второй занавес уходит вверх.

Зрителям открывается затерянный в глубинах Лабиринта большой зал с кирпичными стенами и таким же сводчатым потолком. Слева печь для обжига и гончарный круг, на подставках сохнет несколько ваз и амфор. Справа заваленный чертежами, рисунками и разными чертежными инструментами простой деревянный стол. Возле него два таких же деревянных кресла. Еще на сцене несколько табуреток, расставленных там и сям, на одной из них шахматная доска с несколькими оставшимися после игры фигурами. Правее стола, почти у самой кулисы, на специальной тумбе старинный граммофон с большим раструбом. Возле него на деревянной стоячей вешалке висит старая пчеловодческая шляпа с сеткой. К дальней стене зала прислонен дельтаплан.

Чуть правее гончарной печи на высоком табурете сидит Минотавр — чрезвычайно широкоплечий рыжеволосый молодой мужчина лет 30 с немного бычьим губастым лицом. Разумеется, без рогов и прочих мифических глупостей. В рабочем фартуке. Перед ним на вертящейся круглой подставке частично расписанная чернофигурная ваза, которой он как раз и занимается. Поэтому в правой руке у него кисть, а в левой пучком еще несколько. Но в это время не он наносит рисунок.

Рядом с ним, тоже с кистью в руке, стоит Дедал, одетый примерно так же, каким мы его уже видели, только еще в заляпанном краской фартуке. Он-то, прищурив глаз, и поправляет рисунок Минотавра.

Дедал. Вот еще тут немножко, подчеркнуть движение. А вообще-то неплохо. Совсем новый стиль. Можем назвать его “чернофигурным”. (Вытирает кисть тряпочкой и ставит ее к другим в ярко раскрашенную вазочку неправильной формы. Берет ее в руку, тычет пальцем в абстрактный, в духе Миро, рисунок.) Где ты взял эту дрянь?

Минотавр. Икар принес. Показать. С какого-то вернисажа. Говорит, это модно. Ну, я под кисти приспособил.

Дедал (вертит вазочку в руках) . Вот! Это они называют росписью! Керамика уже не та. Вместо терпеливой утонченности — все тяп-ляп. И они это называют свободой! Так, пятна цвета. Ну, разок даже занятно. Но это ж так легко имитировать, все лавки можно завалить. В конечном счете плевать, если какой-нибудь напомаженный писец, похожий на гермафродита, потащит это барахло к себе в дом. Но разве не оскорбительно, что ее путают с вазой из дворца. А то и ставят вровень со скульптурой. Искусство иерархично. Как боги, как само мироздание. Это ведь так просто: красота (показывает пальцем вверх) оттуда, мерзость хаоса (пальцем вниз) отсюда.

И между ними всякая ступенька или вверх, или вниз. (Разве что не швыряет вазочку с кистями на место и принимается ходить, размахивая руками.)

Скоро это (показывает жестом на ту вазу, перед которой сидит Минотавр) никому не будет нужно. Ты посмотри, во что Крит превратился. Скульптуры нет, так, мелкая пластика комнаты украшать. Да пудреницы с резной крышкой. А когда искусство сводится к дизайну, это признак конца. Ди-зайн (выговаривает по слогам) — слово-то какое противное! — это комфорт для глаз. Вроде удобного стула. Вещь полезная, но не только же о заднице думать... В сущности, это еще хуже гипсовых дискоболов, какими, помнишь, у нас все сады заставили. Они думают, искусство — это такая добавка к цивилизации, вроде завитушек на кресле. И сосредоточились на завитушках... А оно — суть! Все, что от нас останется. Вот этот, с лупой бродит тут. Он что подбирает? Осколки старых амфор. И пятку Амура отбитую, я сам видел. И в ящики со стружкой кладет. (Распаляется и начинает почти кричать.) Пойми, упадок искусства — это начало конца! Конца во всем — и в политике и в экономике, цивилизации вообще! А вовсе не наоборот, как они думают. Потому что красота — это путеводная нить. Самая надежная. Как вон в той нашей партии. (Показывает на шахматную доску, стоящую на табурете.) Я ведь не стал считать до конца, просто увидел, что конь на f4 — это будет красиво. И поставил его туда. И выиграл.

Минотавр. Ты гений, Дедал...

Дедал (машет рукой) . Не в этом дело. А в том, что с небрежения красотой все начинает катиться под уклон. В том числе и дизайн их любимый. Вот, глянь. (Вынимает из кармана переливающееся стеклянное ожерелье, похожее на те, что делают из венецианского стекла.) Тоже дизайн, но какой красоты! Финикийское цветное стекло. Купил у египтянина в Фесте. Отчиму твоему показал, он говорит: “Наладь массовое производство”. А тут все дело в том, что это — ручная работа, штучная. А то, что он хочет, — бижутерия. Искусство не переносит массового производства! А им ведь только и нужен ширпотреб. И вся эта их демагогия про множественность эстетик, про “пусть цветут все цветы” на деле только чтобы творца с его претензиями выкинуть, а набрать ремесленников и в лавках вот этой дрянью (тычет пальцем в сторону вазочки с кистями) без помех торговать. А до настоящего искусства им и дела нету. На вернисажи приходят — друг перед дружкой покрасоваться да пожрать. Их бог не Аполлон, а толпа! Настоящих ценителей всегда ведь единицы. И пока толпа смотрит на них, разинув рот, она хоть чему-то учится. А у нас ихние новые модные мэтры сами смотрят в рот толпе. Которой, по правде-то, только и нужны потехи с быками да представления вроде давешних.

Минотавр. А танец Ариаднин? Ты ведь с ней сам возился.

Дедал (машет рукой) . Она славная девочка. Но это самодеятельность. Пойми, искусство — это вся жизнь целиком. Даже вон те пастушки, помнишь, мы в Малии восхищались, на свирели играли. Думаешь, это они развлекают себя, пока скот пасут? Как бы не так! Это они скот пасут, чтобы музыкой жить. Настоящие профессионалы! Я ни в каких народных музыкантов не верю. А сестра твоя... Ну да, способная девушка. Но сегодня у нее — танцы, вчера — бадминтон, завтра — что-нибудь еще. А там семья. Не пойдет же она в танцовщицы. Вот ты — другое...

Минотавр. Я урод, Дедал. Меня все боятся. А им только и нужно, чтоб меня боялись. (Откладывает кисти, снимает фартук.) Ты же знаешь, я хочу строить, как ты. Ваять, как ты. А коль не дано, ну, хоть разводить сады, ухаживать за пчелами...

Дедал (очень серьезно) . Тебе дано. Ты уже многое умеешь. У тебя безукоризненный вкус. Я и стихи твои читал. В них есть настоящее — разом и гармония, и грубоватость живой речи. Знаешь... как, бывает, безупречно отделанная скульптура переходит в неотесанную, со сколами, глыбу мрамора... не то глыба — в отделанную скульптуру... Это и есть искусство. А не то гладенькое, каким Миноса услаждают. И не та бойкая ерунда, какой юнцы наши стены исписывают. Да еще приписывают тут же друг дружке похвалы взахлеб... Ты талантлив. У тебя должно получиться,

уже получается.

Минотавр. Спасибо. Но это никому не нужно. Я родился в дрянное время, Дедал. Кто у нас главный человек на Крите? Писец! А ему только б поскорей захлопнуть свою амбарную книгу, напомадиться — да на танцы или на представление. Страна писцов. Если что и уважают, то богатство. Ну, и силу. Меня же Минос поставил за ними присматривать. Тут только и нужен мой грозный вид да то, что я в голове все сметы держу. Ты бы им, что ли, арифмометр изобрел.

Дедал. И что толку? Те же мешки с шерстью считать?

Минотавр. А что еще считать?

Дедал. Звезды...

Минотавр (кивает) . Да. Я тоже хочу звезды считать, а не мешки с финикийской шерстью. Мне тесно тут, в Лабиринте.

Дедал. Мне тоже. В Афинах меня называли демиургом. А тут я вроде прораба. Ну, в лучшем случае механика. Вот теперь Минос требует сделать ему медного великана, чтобы трижды за день обегал весь Крит. Я говорю: хорошо. Но давай украсим его, и доспехи, и щит барельефом чеканным, с серебром и золотом, чтобы не хуже Гефестовых. А он: не до роскоши нынче; по мне, говорит, хоть медный чурбан, лишь бы бегал и молотил всех, кто без спроса на остров сунется. (Помолчав.) Хотя технически, правда, задачка интересная. Я уже и шаговый механизм придумал. (Подходит к столу, роется среди бумаг, вытаскивает чертеж и показывает Минотавру.) Вот, гляди: тут эксцентрик, сюда передача.

Минотавр (разглядывая чертеж) . Здорово! А отсюда как движение пойдет?

Дедал. По бронзовой направляющей.

Минотавр. А не уйдет все в трение?

Дедал. Ха! Для гладкости хода я придумал оливковым маслом смазать. Это еще никто не догадался! (Сворачивает чертеж и бросает обратно на стол.) Но это все так, техника. А я — скульптор. И времени не остается, и ты же знаешь, что у нас с мрамором. Разве привозной. Еле на рельеф Ариадны небольшую глыбу выпросил. А так все гипс. (Снова раздражаясь.) И правильно, что гипс! Он очередной моды не переживет, а им и не надо... (Помолчав.) Тесей звал меня назад в Афины. Но лучше уж на Сицилию — свободней и больше света.

Минотавр. Скажи, а это правда... Ну, тогда в Афинах, с твоим племянником... Что ты его убил...

Дедал (хватаясь руками за голову ). И ты!.. И ты!

Минотавр. Прости. Я никогда не верил, после того как узнал тебя. Но как это было?

Дедал. Господи, да разве ж не понятно?! Несчастье! Мы с ним в горах искали мрамор, он оступился и сорвался...

Минотавр. Но ведь сказали, ты тайно там его стал хоронить.

Дедал. Тайно! А как еще — когда там ни души. И зной, солнце... На нем уже мухи сидели. Куда его тащить по кручам? Я копал могилу и плакал: он был мой лучший ученик. Теперь вот ты...

Минотавр. А Икар?..

Дедал. Ну, сын... Он способный мальчик. Но ветер в голове. Да и соблазнов много...

Минотавр. Так почему же тебя тогда обвинили?

Дедал. Ты знаешь, я вспыльчив. Накануне я надавал ему пощечин: статуя была почти готова, он разрезвился и отбил руку... Кричал: “Я тебя убью!” Вот и приплели. Там еще Фидий подзуживал. Вот кто ревновал меня! Тогда как раз объявили конкурс на статую Афины. Я тоже готовился — он подсмотрел и понял, что ему вряд ли светит. Хотя он же всегда вертелся при дворе. Эгея в полный рост изваял... В общем, пришлось мне бежать... А Тала я и сейчас во сне вижу. Как он там под кручей лежит.

А другой раз — в мастерской, будто дал ему подзатыльник... Талантливый был мальчик. Икар не так: разбрасывается. Ты — другое...

Минотавр. Вот только просижу всю жизнь в этом бункере! Пока не похоронят с почестями в глиняном гробу.

Дедал. Твоя мать вроде тоже хлопочет, чтобы тебя на волю выпустили.

Минотавр. Мать хотела б, чтобы я совершал подвиги по всему миру. Был героем. Но герой не только сила. Мне 14 не было, когда я на Играх всех положил. Но не в этом дело. Это должно в мозгах сидеть, как болезнь. Со всеми меряться, всех крушить. Спать и видеть подвиги. Мне это неинтересно. Ну да, я урод. Может, потому и ищу красоту повсюду. Ты глянь, как устроен мир. Цветок — прекрасен. К нему прилетает шмель, мохнатый и золотой. И оба сияют на утреннем солнце. Вот в чем божественный замысел!..

Дедал (кивает) . Ага. А не в том, что “Жук ел траву, жука клевала птица...”.

Минотавр. Это чьи?

Дедал. Один варвар, с Севера. Неважно.

Минотавр. Да-да, ты это верно сказал. И я хочу эту красоту преумножать. Тогда вроде как и я делаюсь ее частью...

Дедал. А ты не хочешь сбежать? Я для себя решил: не отпустит — сбегу! Сил нет. Вот закончу мраморный рельеф с танцующей Ариадной — и сбегу.

Минотавр. Но у Миноса все порты заперты.

Дедал. Так небо-то свободно! Ты ж видел, когда я эту штуку (показывает на дельтаплан) испытывал в Малии.

Минотавр. Ты бесподобно летал. Как птица!

Дедал. Ну вот. Я уже и второй почти закончил. Стоит сохнет. Можно вместе.

Минотавр. Но ведь и вас с Икаром двое...

Дедал (мотает головой) . Не думаю, что захочет. У него тут магнит попритягательней: твоя сестра. Да и карьера. Он на мое место метит. Если не на твое...

Минотавр. Ну, на мое ему фактуры не хватит. Хотя я б поменялся с радостью. Но не в том дело. Ты же гражданин мира. Если б не то несчастье, тебя б тут и вовсе не было. А я... Пойми, это мой остров. И я думаю, все еще можно повернуть, поправить. Только чтоб нам развязали руки. Знаешь, в детстве я хотел матросом стать. У нас там в деревне жил один престарый старик, без ноги. Говорил, что матрос с Атлантиды. Один из нескольких, кто спасся тогда. Может, врал. Но так про Атлантиду рассказывал!..

И Атлантида эта мне запала в душу. Тогда я хотел сплавать туда, хоть одним глазком взглянуть, что осталось. Теперь-то знаю, что ничего, все ушло под воду. Но мы здесь можем не хуже устроить. Оставайся...

В дальнем углу стены отворяется маленькая неприметная деревянная дверь подземного хода, из нее входит Минос. Собеседники, умолкнув на полуслове, оторопело смотрят на него.

Минос (хитровато зыркнув на стоящих) . Незваный гость хуже дорийца!.. (Тушит и ставит на пол фонарь.) Насилу разыскал. Я тут у тебя уж года два как не был. (Вертит головой по сторонам, потом опять оборачивается к безмолвно стоящим.) Что, не ждали? (По-хозяйски проходит к креслу перед столом, садится и продолжает водить цепким взглядом по обстановке подземелья.)

Ну, что молчите, глаза выпучили? Думаете, не знаю, о чем вы тут толковали? Этот (кивает в сторону Дедала) про мрамор свой да про мою жадность и про упадок культуры. Ты (Минотавру) про дураков писцов и что не хочешь сидеть тут до смерти, готов хоть на пасеку, пчел разводить...

Дедал. Ты что, под дверью стоял?

Минос. Этого еще не хватало. А то я и так ваших разговорчиков не знаю. (Минотавру.) Там у тебя в Лабиринте, поближе к входу, такие слова на стенах. Когда-нибудь раскопают археологи, стыдно будет.

Минотавр. Это мальчишки.

Минос. Ты сотри. (Дедалу, показывая на дельтаплан.) А это что у тебя за штуковина?

Дедал. Так, конструирую кое-что... солнечный тент для колесницы...

Минос. А похоже на птицу...

Дедал. Современная форма, обтекаемая.

Минос. А, ну-ну... Что говорить, ты инженер талантливый.

Дедал (взрываясь) . Ты меня еще дизайнером обзови! Я — творец!

Минос (согласно кивает) . Ну прости, прости. Чего ты кричишь? Знаменитый творец. Гордость Крита. Да, кстати. (Вытаскивает из кармана медальон с болтающейся цепочкой.) Тут у меня медальон с планом совсем заржавел, ни черта не разобрать. На груди мокнет в жару, вот и темнеет... Не нравится мне железо это, хоть и дорогое. Ты почисти его, а заодно и цепочку почини, оборвалась. Пришлешь мне потом с Икаром. А меня нынче Минотавр проводит до выхода.

Минос некоторое время молчит. Берет со стола чертеж, бросает на него взгляд и кладет обратно. Дедал с Минотавром стоят, храня молчание.

Да вы садитесь. (Оба садятся на табуретки поодаль и смотрят в пол.) Я ведь чего пришел. Поговорить надо. (Минотавру.) Про тебя мне и он (кивает в сторону Дедала) говорил, и мать талдычит. (Дедалу.) С тобой и так яснее ясного. Но вы должны вот что понять. Крит наш — остров. Землемеры мне говорили, на огромный корабль похож. Вроде как мы на нем плывем. И последнее дело, если разброд между корабельщиками... Мы должны быть одной командой...

Дедал (поднимает голову) . Ну да, команда. Ты у руля, а мы тут, в трюме. Ладно, не беда, рулить кто-то должен. Вопрос — куда рулить. Когда я к тебе тридцать лет назад причалил, ты в другую сторону плыл. Припомни. Мы с тобой Кносс строили, дворцы, всюду фрески...

Минос. Водопровод...

Дедал. Ну да, и водопровод. Он нужен, водопровод. Бассейны, фонтаны... Только у тебя-то теперь один водопровод в голове! Зимой новый рыли, так старый портик разрушили. А там барельефы бесценные, мраморные. Я еле успел две штуки спасти, они за храмом к стене прислонены, можешь посмотреть. А шесть — разбили... Думаешь, от тебя водопроводы останутся? Ну, подивятся в лучшем случае. А слава Крита — фрески, статуи, архитектура!..

Минос (всплескивает руками) . И это мне говорят! Который (тычет пальцем в разбросанные по столу чертежи) вот сейчас Малию заказал! Ну да, режим экономии. Думаете, я мрамора не хочу? У меня от этого гипса все штаны белые! (Минотавру.) Думаешь, я меньше твоего красоту люблю, искусство? Или Дедалова медного истукана не хотел бы чеканкой украсить да вызолотить? Но ты же сам бюджет считал: сколько на это надо шекелей серебра, а? И сколько его в казне? (Дедалу.) Ты, Дедал, все в небесах паришь. Но чтобы летать, как птица, надо всю жизнь махать крыльями.

А выходит, летать — тебе, а махать — мне!

Дедал. За искусство всегда кто-нибудь платит. Это финикийская шерсть сама себя окупает. Да оливковое масло. А если не платить, вот и останешься со своим водопроводом.

Минос. Вот-вот. Ты мне еще про археолога, что тут вертится, расскажи. Ему только бы побольше завитушек мраморных под музейную витринку упрятать. А на нас на всех ему — наплевать! Ну, вымер народ — и вымер, эка невидаль! А о людях кто будет заботиться? О рабочих местах? Гомер? Знай, Дедал, и ты знай: не станет воды в водопроводе — не будет и фонтана. Не иссякнет, а вообще не будет! Это звенья одной цепи, закон природы!

Дедал. Не знаю я такого закона.

Минос (поднимает палец вверх) . Незнание законов природы не отменяет их действия! У нас урожайность благодаря воде в полтора раза выросла. Да, тебе пришлось год с типовыми гончарными мастерскими возиться. Это не дворцы. Зато теперь наш вазописный товар по всему Средиземноморью идет! Мы еще рекламу дали: “Под личным присмотром Дедала”. Нарасхват берут.

Дедал. Так они же на штампах все да по лекалам...

Минос. Ну, лекала-то твои.

Дедал. Ладно, меня ты прорабом держишь. Но его-то зачем гноишь? У него талант, а он у тебя то счетоводом, то сторожем.

Минос. Он символ Крита! Слава и гордость! (Минотавру.) Тебя весь мир знает, монеты с твоей башкой чеканю — мало тебе славы?

Минотавр. Мне не слава нужна. Я хочу просто жить. А тебе только мое уродство нужно, чтоб все боялись. Вроде пугала при твоем гипсовом рае...

Минос. Ты же в деревне жил, знаешь. Без пугала тоже нельзя, весь огород расклюют. Но давай без этих жалких слов. Ты ж видишь, что у нас происходит.

Вскакивает, делает круг вокруг кресла и садится обратно.

Да, я владыка морей, телассократ. Я даровал Криту законы, извел пиратство. Весь Крит уставлен дворцами. Но упадок-то виден, открой глаза! Рощи кипарисовые и кедровые — вот и он говорит (показывает на Дедала) — свели. Богатые не рожают, только бедняки и неудачники. Да пришлые египтяне... А тут эти жадные до чужих богатств микенцы. (Нараспев.) “Златообильные Микены” — это Гомер про них. Но это наше золото! Жалкие микенские царьки заваливают свои гробницы изделиями наших ремесленников. Наши шедевры переплавляют в слитки. Ты хочешь, чтобы они сюда добрались? А следом еще и дорийцы. Устроят в наших храмах капища. Будут сидеть на корточках на наших площадях. А после всех нас изведут, как мы когда-то пеласгов. В лучшем случае оставят ихних детей грамоте учить. Ну а потом все, конец. Туристы понаедут... (Некоторое время молчит. Вынимает из кармана платок, отирает пот.) И как мы все это без тебя отстоим? Ты же видишь, во что мужики превратились. Изнежились... А пока ты с нами, они не сунутся. Мы можем даже не строить крепостей. Тебе ль говорить, какая экономия.

Пока Минос договаривает, Минотавр встает со своего табурета, подходит к подставке с граммофоном, берется за ручку и начинает ее вертеть. Из раструба раздается тот самый оглушительный ужасный вой, который мы уже дважды слышали. Минос затыкает уши и начинает кричать, но крик его мы начинаем разбирать, только когда вой смолкает.

Минос. Перестань! Перестань! Перестань!.. Ты с ума сошел!

Минотавр. Вот. Разве этого тебе не достаточно? Заводи, когда нужно. А то Икара можем научить. А я уеду на пасеку. Буду вот так ходить. (Снимает с гвоздя и надевает пчеловодческую сетку, показывается в ней Миносу, срывает и швыряет на стол.) Меня никто не увидит. Да и... (с горечью) красоваться мне особенно нечем... А на хозяйство Икара поставь, смышленый мальчик.

Минос (качает головой) . Ну, он зеленый пока. Хотя задатки есть. А про этот маскарад твой... Так ты и спрятался! При твоей-то фигуре! Глаз и ушей хватает. Думаешь, я просто так прошу тебя побольше в Лабиринте сидеть? Тут важен имидж, голубчик. Еще не хватало, чтоб узнали, что ты тут с вазочками (кивает на чернофигурную вазу) возишься. И стишки сочиняешь. Тем более теперь. (Жестом усаживает его обратно на табурет и продолжает, обращаясь к обоим.) В геополитике тоже ведь перемены. Пока мы еще в силе. Но микенцы уже отказываются доставлять товар на Крит, чтоб шел транзитом, — норовят напрямки в Египет, Сирию, да и в саму Финикию. Аж до Ливии. Если это у них пройдет, убытки огромные. Не на что будет не то что мрамор — медь покупать. А без меди какая бронза? Нам нужны новые союзники. И вот я посматриваю на Афины, Микены им тоже ни к чему. Заодно и мрамором разживемся. Они и теперь еще наши данники. Но времена меняются, поверьте мне, за ними историческое будущее. А теперь самый удачный момент. Да, мы их тогда победили, послали флот. Вот команду очередную данников прислали, с героем своим...

Дедал. Он мне не понравился.

Минотавр. Мне тоже. Я видел его в порту...

Минос. Парень заносчивый, это да. Вот и надо бы его приручить.

А для начала неплохо бы спесь сбить. (Минотавру.) Может, устроить твою с ним товарищескую встречу, не до смерти, а так, ну, как мальчишки дерутся — до первой кровянки?

Минотавр (качает головой) . Он не станет. Я сильней, и он знает...

Минос (подумав) . Да? Ну, может. Тогда мы с другого конца попробуем. Но мне что важно: пока они тут, чтобы все было как по нотам. Он хоть и герой, но простоват. Авось уломаем. Вернем Эгею сынка в целости и сохранности, вот и новая страница в отношениях. (Внимательно смотрит на молчащих собеседников.) Лишь бы все получилось. (Дедалу.) А там я тебе творческий отпуск дам. На полгода. Ну... на четыре месяца. (Минотавру.) А тебя, как все тут с царевичем обойдется, ладно уж, пошлю виллу в Малии расписывать. Ненадолго. Заодно Икара на твоем месте попробуем.

Минос поднимается с кресла, и Дедал с Минотавром тоже встают.

Минос (Дедалу) . Ну, покажи мне еще разок акведук для Малии. Так и быть, добавим по две скульптуры. В начале и в конце...

Все трое окружают стол и принимаются разглядывать чертежи.

Занавес.

IV

Занавес раздвигается. Сцена представляет собой спортивный зал, всю середину которого занимает огромный тренажер. У тренажера Тесей в тренировочном костюме с олимпийскими кольцами на груди. Стягивает брюки и верх, остается в белых спортивных трусах с синими полосами, составленными из меандров, на шее блестящая цепочка. Принимается навинчивать на штангу чугунные (а вернее что бронзовые) блины. Затем вынимает из своего рюкзачка, лежащего тут же на полу, эластичные бинты и обматывает запястья. Ложится в тренажер, несколько раз выжимает штангу, после чего выбирается обратно наружу и навинчивает еще по паре блинов с каждой стороны. Снова забирается в тренажер.

Тесей (с натугой выжимая штангу) . Уфф!

Справа в зал входит Ариадна. Она одета в белую теннисную юбочку и такую же блузку, волосы перехвачены лентой, на ногах кеды, в левой руке две бадминтонные ракетки, а в другой волан. Обнаружив Тесея, подходит поближе, останавливается, подбрасывает и ловит рукой волан.

Ариадна. Пойдем в бадминтон играть?

Тесей оставляет в покое штангу, садится в тренажере.

Тесей. А, это ты... (Показывает на ракетки у нее в руках.) Это что у тебя?

Ариадна. Так я ж говорю: бадминтон. Пойдем играть?

Тесей. Это как?

Ариадна (несколько раз подбрасывает воланчик на ракетке, потом ловит его рукой) . Вот так. Только вдвоем. Ну, кидать друг дружке и отбивать. Можно тут, а можно на воздухе, на новой арене. Если ветерка нет, как сейчас.

Тесей. Не мужская игра. Вот мы у себя в Афинах друг другу каменные шары кидаем.

Ариадна. Но это весело. И глазомер нужен, быстрота.

Тесей. Все равно.

Тесей откидывается на тренажере и несколько раз выжимает штангу. Ариадна молча стоит с ракетками в руках.

Ариадна. А ты хорошо танцуешь.

Тесей выжимает штангу.

Ты где так научился?

Тесей (садится, вытирает пот со лба) . У амазонок.

Ариадна. Да? Я про них слышала. Они красивые?

Тесей. Разные. Есть очень сильные. Хорошо из лука стреляют, да и копье в цель... (Молчит.)

Ариадна. Ты у нас еще побудешь?

Тесей. Не знаю. Это не от меня зависит.

Ариадна. А если бы от тебя?

Тесей (помолчав) . Чего мне тут сидеть? У вас, как я погляжу, бабье царство.

Ариадна. Тем более мужчины нужны...

Тесей. Да и Геракл с Ясоном звали меня в Колхиду, за руном...

Ариадна (задумчиво) .

Охота странствовать напала на него...

Ах! если любит кто кого,

Зачем ума искать и ездить так далеко?..

Тесей (поднимает голову) . Аристофан?

Ариадна. Нет.

Тесей. Тогда не знаю.

Ариадна (садится на спортивную скамейку, кладет ракетки и волан на пол) . Тебе разве не нравится у нас?

Тесей. Ну почему. Красиво, удобно. Только ни к чему мне на одном-то месте сидеть.

Ариадна. Но ты же живешь в Афинах?

Тесей. Наездами. Мы, герои, должны быть свободны.

Ариадна. Свободны — для чего?

Тесей. Ну, для подвигов.

Ариадна (подумав, даже поморщив лоб) . Ладно, подвиги. Ну, ты всех врагов победишь. И что тогда?

Тесей. В жизни всегда есть место для подвига.

Ариадна. А когда же просто жить? Радоваться красоте? Любить?

Тесей. Любовь связывает. Это пусть простые люди. А мы, герои... Это для любого народа как когти у льва. Или клыки. Мы должны отстаивать... Мир жесток. Если не отнимешь ты, отнимут у тебя. Это закон природы.

Ариадна (с улыбкой мотая головой) . Я не знаю такого закона.

Тесей (серьезно) . Незнание законов природы не отменяет их действия. Вот Дедал убил своего племянника...

Ариадна. Не может быть. Я не верю.

Тесей. Убил, таланту его завидовал. Так говорят. А не убил бы, так, может, тот бы сам его укокошил...

Ариадна. Да чем же таланты один другому мешают?

Тесей (выбираясь из тренажера) . Люди всегда мешают друг другу. Или мы к вам с данью, или вы к нам. Так уж заведено. То же с Микенами. Вот когда вещи Медеины выкидывали, мне попалось в сундуке... Это один северный варвар сочинил... На какой-то коре написаны, я сохранил кусочек. (Лезет в свой рюкзачок, достает обрывок берестяной грамоты и декламирует с некоторым трудом — видно, что он не очень хорошо читает.)

Жук ел траву, жука клевала птица,

Хорек пил мозг из птичьей головы...

(Запихивает бересту обратно в рюкзак.) Видишь, как все устроено. (Садится обратно в тренажер, но не откидывается, чтобы продолжить жимы, а, осененный идеей, оборачивается к Ариадне.) Слушай, а Минотавр тоже здесь тренируется?

Ариадна (думая о другом) . Нет. Не знаю. Никогда не видела. Да он и так очень сильный. А может, у него в Лабиринте свой есть.

Тесей. Наверняка есть! Надо ж поддерживать форму. Вот бы мне глянуть! Ты не могла бы меня туда свести?

Ариадна (качает головой) . Я дороги не знаю. И никто не знает. Только Минотавр, ну и сам Дедал, который строил.

Тесей. А... (Теряет интерес к разговору.)

Ариадна. Так пойдем играть? А то, может, боишься? Я ведь здорово играю.

Тесей. Я никого и ничего не боюсь. Просто я не затем здесь, чтоб в этот... в бад-мин-тон играть. И вообще... (Откидывается в тренажере.)

Ариадна молчит еще некоторое время. Потом встряхивает головой, встает, краем губы, со звуком “пфф!”, сдувает сбившуюся на лицо прядку и решительно направляется налево к выходу, забыв ракетки с воланчиком, где лежали.

Ариадна (проходя мимо Тесея, лежащего в тренажере.) Ну, тогда привет. Я пошла. (Уходит налево.)

Тесей снова садится. Некоторое время молчит, глядя ей вслед. Потом опять вытягивается и принимается выжимать штангу. Слышны только его выдохи: “Уфф! Уфф!”

Справа входит Икар. Оглядывает спортзал.

Икар. Сюда Ариадна не заходила?

Тесей продолжает жимы.

Я говорю, тут Ариадны не было?

Тесей. Была... Уфф!..

Икар. Не видел, куда пошла?

Тесей (не отрываясь от штанги) . Куда-то туда (мотает головой влево) .

Уфф!

Икар. А! Вот ее ракетки!

Тесей (прервав упражнения) . А ты что, тоже этой ерундой балуешься?

Икар. Ну, для моциона. Почему бы нет.

Тесей. Ну да. А то небось всю задницу отсидел в своей конторе. И не скучно тебе с писцами сидеть?

Икар. Ну я же не писец. Я помощник управляющего. А писцы что. Писцы у нас хорошо получают.

Тесей. Да я присмотрелся. Писцы-то ваши... мзду берут.

Икар. Мы с коррупцией боремся. А так ведь интересные проекты бывают. Вот наладили производство пудрениц с резными крышками. Раньше такие только у царей бывали...

Тесей (с иронией) . Большое дело! Так и будешь тут среди краснорожих критян стул просиживать? Ты ведь ахеец, да?

Икар. Мама моя была критянкой. Она умерла, когда я родился.

Тесей. Ну вот, тебя ничто не связывает. (Откидывается в тренажере и опять принимается за жимы.) Эгей, когда мы уезжали, сказал, что вы с Дедалом могли бы теперь вернуться. — Уфф! — Тебе отец говорил?

Икар. Да. Но у меня тут служба.

Тесей. У нас для молодых, как ты, огромные возможности — уфф!

Икар. Но у вас же там никакой цивилизации. Ни дворцов, ни водопровода...

Тесей. Уфф! У нас либеральные ценности. Вот у вас тут Минос всем правит. А у нас одних царей — уфф! — 113 штук — уфф! — и то я не всех еще посчитал. (Делает несколько жимов, сопровождая их выдохами.) Впрочем, я приметил, что тебя здесь не только служба держит. — Уфф! — Хорошенькая девица. Она ведь сестра этого вашего... бычары?

Икар (кивает) . Ну да.

Тесей. Странно. А такая складненькая. И ничего коровьего...

Икар. Так они ж по матери, отцы у них разные.

Тесей (сообразив очередную идею, оставляет штангу в покое и садится) .

Мне бы с Минотавром вашим переговорить... Только его от меня прячут. Ему, я слыхал, тоже тут надоело. Вот бы мы с ним и столковались. Мы ведь с ним дальние родичи, по отцам... или что-то вроде того... Если он из Кносса уйдет, Минос артачиться не станет и нас отпустит. Отменит дань. А ты бы на Минотаврово место. И дочка Миносова при тебе останется... Ты можешь меня к нему свести?

Икар (отрицательно мотает головой) . Дороги не знаю. Ее только он сам знает да мой отец. А так только сунься в Лабиринт... Знаешь, сколько там вашего брата уже заблудилось и сгинуло?

Тесей. Неужели так-то совсем никто? Ну а если надобность какая? Государственная? Тому же Миносу? Ты ж при нем...

Икар. Ну, у шефа-то план есть. На железной табличке выгравирован. Он ее как медальон на шее носит... да ты и сам мог видеть... не снимает никогда... (Бьет себя по лбу.) Ох! (Косится на Тесея, думает.) А он тебе... надолго нужен?

Тесей (почуяв, что тут есть шанс) . Да на одну всего ночь! Только вот с Минотавром... перемолвиться.

Икар. А потом?

Тесей. А потом я сразу сяду на корабль и уеду.

Икар. Клянешься?

Тесей (загораясь) . Зевсом клянусь! И моим отцом Посейдоном!

Икар (еще немного мнется, потом решается) . Тогда вот что. Слушай. Медальончик-то этот с планом как раз у меня. Отец чего-то там чинил для Миноса, ну и со мной ему послал. Я и забыл было... Я нынче отдать должен. Но могу... до утра.

Тесей (вскакивая) . По рукам! Тащи его сюда. А утром... назад получишь!

Икар. Только мне совсем рано надо: мне к девяти в кабинет явиться назначено.

Тесей. На рассвете получишь! Ну, беги же, беги!

Икар убегает в ту же сторону, откуда пришел, направо.

Тесей в волнении ходит по сцене, ударяя кулаком в ладонь, потом подходит к своему рюкзачку и принимается разматывать бинты с запястий. В таком виде его и застают вошедшие справа Минос с Эвансом.

Минос (немного удивленно оглядываясь) . А это... спортзал. Вообще-то, доктор, я хотел показать вам терракотовую ванну. Но у нас тут и во дворце не лучше, чем в Лабиринте. Вечно путаюсь: шел в комнату — попал в другую! (Смеется.) Ну, не беда. Это вам тоже интересно. А вот и наш гость...

Тесей (поднимая глаза от своих бинтов) ... Данник!

Минос. ...Наш афинский гость, как мы видим, опробовал наш новый тренажер. (Подводит Эванса к тренажеру и показывает.) Многофункциональный. Маэстро Дедал сконструировал, в свободное время. (Тесею.) Ну как, вам понравилось?

Тесей. Неплохо. Только немножко легковат. Я бы еще хоть по полшекеля с каждой стороны навесил... (Закончив разматывать и свернув бинты, сует их в рюкзачок, вынимает оттуда бутылочку с маслом и принимается натирать грудь и плечи. Чем и занимается на протяжении последующего диалога.)

Эванс (вежливо наклонив голову немного вбок) . Вы, я вижу, спортом увлекаетесь...

Тесей. У нас все. В здоровом теле здоровый дух. Спорт в Афинах на первом месте.

Эванс. Да?

Тесей. Само собой!

Эванс. Гм, но есть же и другие дисциплины...

Тесей. Ага. (С вызовом.) Учиться рыбок на стенах рисовать? Вот и будут, — не поймешь, мужик или баба, — как здешние. Спорт — первое дело. Да если разобраться... Вы вот вазы собираете?

Эванс молча кивком соглашается.

Но если не спортсмены, не герои, не наши подвиги — что на них изображать?

Эванс молчит, не вступая в спор.

То-то! (Принимается растирать маслом мышцы ног.)

Эванс (не то улыбнувшись, не то оскалившись) . Ну, не только же мышцы укреплять. Бывают и скульпторы, архитекторы, философы... Поразмышлять тоже порой нелишне...

Тесей (уверенно) . Все это глупости.

Эванс. Да? Ну, хоть бы такой пример... Скажите, раз вы спортсмен, вы же можете догнать черепаху?

Тесей (подняв на него глаза) . Смеетесь, профессор?

Эванс. Я не сомневался. Итак, вы в состоянии бежать в 10 раз быстрей черепахи...

Тесей. В сто!

Эванс (улыбнувшись). Пусть так. Но для простоты предположим, что вы быстрей ее вдвое...

Тесей. Это как же?

Эванс. Ну, вы, например, пешком за ней идете.

Тесей. Разве что так, да и то...

Эванс (качает головой) . Это совершенно не важно, главное, что вы быстрей. И вот за какое-то время вы прошли полпути, да?

Тесей. Ну?

Эванс. Но и она ведь за это время уползла дальше на половину того же расстояния — или на десятую часть, на сотую, тут это не имеет значения. Главное, теперь вас разделяет с ней половина прежнего пути с некоторым кусочком. Так?

Тесей (пытаясь уследить за мыслью, он даже приостановил растирание) .

Ну, так.

Эванс. И вы продолжаете свой путь и проходите уже половину от дистанции, которая вас теперь разделяет, то есть половину от прежнего полпути с кусочком, да?

Тесей (морща лоб и с трудом соображая) . Да.

Эванс. Но и черепаха снова уползла вперед! На какой-то кусочек.

Тесей (морща лоб) . Ага.

Эванс. И вы снова проходите оставшуюся половину от этого полпути с кусочком.

Тесей. Верно.

Эванс. А она опять уползла вперед. Ну немножко, но ведь уползла?

Тесей. Да.

Эванс. И вы проходите еще половину разделяющей вас дистанции.

Тесей кивает.

А она опять чуток уползла, верно?

Тесей (совершенно сбитый с толку) . Ну, уползла...

Эванс. Вот! И так вы, по половинкам, все к ней приближаетесь и приближаетесь. А она все уползает и уползает. И всегда остается маленький кусочек пути, ну пусть совсем малюсенький, на который она успела уползти, пока вы проходили или пробегали половину предыдущего.

Тесей молча смотрит то на Эванса, то на Миноса.

Так как же вы ее догоните?

Тесей (после изрядной паузы) . Все это глупости, что вы мне тут говорили. Дайте мне эту вашу черепаху! Я вам покажу. (Вновь принимается за растирание.) Ерунда! У нас в Афины тоже приходил один такой. Как его... на “зэ”... Зенон, кажется. Теперь его выгнали... (злобно посмотрев на Эванса) чтоб не морочил народ своей лженаукой!..

Справа вбегает Икар. В руках у него плоский ящичек красного дерева. Оторопело смотрит на Миноса с Эвансом и делает движение, словно пытаясь спрятать свою ношу за спину.

Минос. А! Принес! (Протягивает руку.) Давай его сюда.

Икар бросает отчаянный взгляд на Тесея, делает медленно несколько шагов и протягивает ящичек Миносу. Тот открывает его, вынимает медальон и возвращает пустой Икару.

А шкатулку прибереги. Верни отцу. (Надевает медальон на шею, заправляет под платье.) Так завтра в девять с докладом. (Отворачивается от Икара, берет Эванса под руку.) Идемте, доктор. Я все-таки покажу вам терракотовую ванну. (Уходят направо.)

Тесей некоторое время молчит, затем с грозным видом надвигается на Икара. Тот пятится перед ним на два-три шага.

Тесей. Остолоп! Что ты наделал!

Икар (в отчаянии) . Но я же не знал, что они тут!

Тесей. А глаза на что?! (Замахивается, так что Икар в испуге прикрывается рукой, но бьет кулаком себе в ладонь. И принимается ходить, потрясая руками.) Так все удачно срасталось! Упустил! (Икару, со злостью.) Ну и сиди тут на подхвате до скончания века! (Не обращаясь ни к кому.) Такой шанс! Единственный план Лабиринта!

Икар (сглотнув, еле слышно) . Есть второй...

Тесей (резко обернувшись к нему) . Ну?

Икар (немного беря себя в руки) . Есть второй. Отец два делал.

Тесей (хватая его за плечи и тряся) . И где он?! Ты мне его достанешь!

Икар (отрицательно мотая головой) . Нет. Он у Ариадны.

Тесей (выпуская его) . Глупости! Она дороги в Лабиринт не знает.

Икар (улыбнувшись) . А она и не знает. Ну, медальон и медальон. Просто носит на груди...

Тесей задумывается. Некоторое время стоит молча. Решительно встряхивает головой, приняв решение.

Тесей. Так. Ладно. (Оборачивается к Икару.) Ну так иди. А насчет того, что я сказал, подумай. И с отцом поговори. (Видя, что Икар мнется, рявкает.) Я кому сказал: иди!

Икар хочет что-то сказать, потом машет рукой и, так и не произнеся ни слова, убегает направо.

Тесей быстро натягивает тренировочный костюм, приглаживает волосы, поднимает с пола волан и ракетки.

(Быстрым шагом направляясь к левой кулисе.) Ариадна! Ариадна! (Скрывается за кулисой.)

Занавес.

 

V

Сцена представляет собой тот же амфитеатр, что и в сцене II, только в несколько повернутом виде, так что теперь беседка-ложа открыта целиком и занимает все пространство до середины сцены, а слева видны только крайние сиденья амфитеатра. Ни столика, ни двух кресел в беседке нет, лишь составленные штабелем раскладные стулья, один из них расставлен. Время позднее, и небо совершенно черно. Сама беседка слабо освещена, свет поярче только на исполнителей, а все вокруг уходит в темноту.

Когда занавес открывается, в беседке двое. Ариадна — она сидит, болтая ногами, на перильцах беседки, и Тесей — он устроился на раскладном стуле у ее ног. Возле него на полу лежат ракетки и воланчик. Они только что кончили игру.

Ариадна. Видишь теперь, это не так-то просто!

Тесей. Если б я не споткнулся в конце, была б ничья.

Ариадна (подумав) . Признайся, ты ведь нарочно поддался?

Тесей (честно) . Нет! Просто я в первый раз и не вдруг врубился.

Ариадна. Как?

Тесей. Ну, не сразу приладился.

Ариадна. А меня еще в детстве Минотавр научил. И здесь мы часто играем. Но ты это быстро... как ты сказал? врубился... Ты иногда так смешно говоришь.

Тесей. Я ведь герой, а не оратор. У нас был один. Так он, бывало, пойдет на берег моря, камней в рот наберет и громко-громко так говорит, чтобы волны перекричать. А сам при этом руками размахивает. Я видел раз, такая потеха! (Смеется, и Ариадна тоже.)

Ариадна. Ничего, ты мне и такой нравишься... (улыбается) без камней во рту. (Развязывает ленту, ее волосы рассыпаются по плечам и спине.)

Тесей (осторожно дотрагиваясь кончиками пальцев до ее волос) . Прекраснокудрая...

Ариадна. Как ты сказал?

Тесей. Так тебя называют, ты разве не знала? Я ведь еще в Афинах про тебя слышал. “Прекраснокудрая Ариадна” — так говорили. Только не знал — что такая... (Садится на перильца рядом с ней.) Твои волосы... (с трудом подыскивает сравнение) ну, как водопад... У нас в Аттике много водопадов. Иногда идешь долго по горам, и тут водопад. Присядешь... А он шумит и льется... Вот так и ты сейчас. А я как у водопада...

Ариадна (заглянув ему в лицо) . У тебя тоже очень красивые волосы.

Тесей. Я обрезал, чтобы под шлемом не мешались. Раньше-то я длинные носил. Однажды... (смеется) однажды я по площади шел, а там храм строили, и строители сверху не разглядели и приняли за девушку, а одежда-то мужская. Ну и давай насмехаться. Так я ихнюю повозку, что у стены стояла, к ним на крышу храма закинул. То-то они глаза выпучили!

Оба смеются.

Ариадна. Расскажи мне еще. Как у тебя с Прокрустом было? Я что-то слышала...

Тесей. Ну, это такой мерзавец. Представляешь, там дорога узенькая через горы, и он на ней свою кровать поставил... Такая кровать у него была тяжеленная... И как кто идет, он того схватит и на кровать бросает. И если окажется короче, того вытягивает... сама понимаешь, до смерти. А если длиннее, просто отрубает лишнее, ноги там или голову.

Ариадна (в ужасе закрывает глаза ). Ой!

Тесей. Ну, и меня схватить пытался. Только я его сам вперед схватил вот так (подхватывает Ариадну на руки), над пропастью поднял (держит ее над внешней стороной перил) и... (Не договаривает и принимается покрывать ее поцелуями, держа на руках. Это довольно долго длится.)

Ариадна (оставаясь у него на руках, перебирает его волосы) . Ты ведь первый, кто меня целует...

Тесей (бережно ставит ее рядом с собой) . Не буду врать... я целовал... (гладит ее по волосам и плечам) но никогда... так! (Затяжной поцелуй.) Ты — первое сокровище Крита, Ариадна!

Ариадна (освободившись из его объятий и поправляя на себе блузку, смеется) . Меня мама называла “сокровищем”, когда я маленькой была.

Тесей (серьезно) . Она умная женщина. Хотя и Великая богиня...

В ней сила чувствуется...

Ариадна. А во мне?

Тесей (глядя ей в глаза) . В тебе — слабость... Да к чему тебе сила? Сила — у меня. У нас один говорил... я не запомнил точно, да и не все понял тогда... ну, в смысле, что противоположное притягивается... А вот теперь я понял...

Очередная порция поцелуев. Наконец Тесей выпускает раскрасневшуюся Ариадну и сажает ее на стул. А сам принимается ходить по беседке, обхватив голову руками и разговаривая сам с собой.

Тесей. Ариадна! Ариадна! (Делает круг по беседке.) Бросить все и послать к Пану! (Поднимает с пола ракетку и волан.) Руно это золотое, амазонки... (Со всей силой выбивает волан за правую кулису. Швыряет ракетку. Подходит к сидящей девушке и склоняется над ней.) Слушай, поедем со мной!

Ариадна. Куда?

Тесей. Да ко мне, в Афины.

Ариадна (встает со стула и оказывается вплотную к нему, глядя снизу вверх глаза в глаза) . И будем вместе жить?

Тесей. Да!

Серия поцелуев.

Ариадна (положив голову ему на грудь) . А где мы там будем жить?

Тесей. У меня там большой дом. Ну... (немножко отстранив ее, обводит рукой, показывая) вот как эта беседка, даже больше. А всю середину (проводит рукой две параллельные линии, как бы обозначая края стола) занимает стол. И когда мы возвращаемся с победой, то все садимся вокруг и едим и пируем.

Ариадна (мечтательно) . Наверное, там у тебя никаких украшений? Ни занавесок, ни салфеточек?

Тесей в знак согласия кивает головой. Она еще тесней прижимается к нему.

Ничего, я украшу... Я ведь умею вышивать.

Поцелуйная пауза.

Тесей. Так ты убежишь со мной?

Ариадна. Как это?

Тесей. На моем корабле... Минос тебя за меня не отдаст. А мы возьмем завтра утром и уплывем.

Ариадна (качает головой) . Отец нас догонит.

Тесей. Но ты же не захочешь вернуться к нему, останешься со мной?

Ариадна кивает.

Ну вот. Так что он нам сделает?

Ариадна. А мама?

Тесей (подумав ). Ты можешь писать ей письма. Можно посылать их с голубями, так делают.

Объятия. Тесей становится перед ней на одно колено, он словно вазу держит в руках.

Тесей. Только имей в виду: никому ни слова. Обещаешь?

Ариадна. Клянусь!

Тесей (выпрямляется перед ней) . Давай нашу клятву скрепим... Вот... (снимает с шеи цепочку) я тебе свою цепочку дам. Из чистого железа, отнял у одного дорийца. А ты мне свой медальон... Мы ими обменяемся...

Ариадна (берясь руками за свой медальон) . Он тоже железный. Мне отец подарил. Но он не велел отдавать никому-никому.

Тесей. Но мы же с тобой теперь одно. Что ты, что я...

Мгновение поколебавшись, Ариадна снимает медальон и надевает ему на шею. Берет у него цепочку и надевает себе. Поправляет ее на шее и гордо встряхивает головой.

Тесей, держась за медальон у горла, делает круг или два по беседке.

Тесей (негромко) . Ну вот. Я герой... Ну да, герой... Долг... долг... (Подходит к Ариадне, стоящей у перил и молча глядящей не то просто в темноту, не то в ночное небо.) Я теперь идти должен.

Ариадна (ласково глядя на него) . Побудь еще тут. Куда спешить?

Тесей. Надо кое-что подготовить... на завтра... Долг... Я герой... Быть героем...

Ариадна (улыбаясь) . Что ты там бормочешь?

Тесей. Ничего. Так все решено?

Она кивает.

Тогда до завтра! На рассвете, у нашего корабля! (Торопливо целует ее и убегает направо.)

Оставшись одна, Ариадна некоторое время неподвижно стоит, опершись о перила, лицом к зрителям. Проводит пальцем по своим волосам. Берет край локона, подносит к губам и целует там, где его целовал Тесей. Опять замирает, затем привычным женским движением, думая о своем, подбирает волосы и повязывает их лентой.

Со стороны амфитеатра поднимается и входит в беседку Минотавр.

Ариадна (увидев его) . Ой, это ты!

Минотавр. Вот, вышел подышать. А то там такая духота в Лабиринте.

Некоторое время они молча смотрят на звезды.

Ариадна. Такое небо громадное.

Смотрят на звезды.

Минотавр. Я тут мимо ходил, видел, ты сидела с этим царевичем. Он тебе нравится?

Ариадна (сначала пожимает плечами, а потом откровенно) . Очень!

Минотавр. Чем же?

Ариадна ( пожимает плечами ). Ну, он не такой, как все. (Видя, что Минотавр молчит.) Ты же знаешь наших юношей. Им бы прихорашиваться да изображать из себя. А он настоящий. И необыкновенный. Как ты, как Дедал...

Минотавр. А Икар?

Ариадна (качает головой) . Ну... он как я. (Подождав, не скажет ли что Минотавр, мечтательно.) Мне так хочется путешествовать... Хочу увидеть острова... Афины...

Минотавр. А я так далеко не хочу. Я люблю наш... (Прерывает себя на полуслове и декламирует с чувством.)

Остров есть Крит посреди виноцветного моря, прекрасный,

Тучный, отвсюду объятый водами, людьми изобильный;

Там девяносто они городов населяют великих... —

вот я что люблю. Я бы хотел его весь обойти...

Ариадна (помолчав) . Это, что ты прочел, это ты написал?

Минотавр. Нет, Гомер. Я так пока не умею. Да у нас тут ведь еще и литературы нет — одни бухгалтерские книги.

Ариадна. Ну, на стенах же много пишут... Я читала, бывает так смешно.

Минотавр (качает головой) . А-а, что юнцы-то малюют. Ты же понимаешь, это не всерьез. Просто у нас ведь стены повсюду гипсовые, чего бы и не писать. Я о настоящих... (Поднимает лицо, смущенно улыбается.) Дедал тут мои стихи похвалил...

Ариадна. Вот видишь! А я у отца в кабинете видела твой эскиз, ну, фреску для Малии. Так красиво! Ты же поедешь туда?

Минотавр (покачав головой) . Куда мне. ( С горечью.) Я урод, сестренка! Меня разве что пчелы не боятся. Вон секретарша Миносова в обморок падает, как меня увидит. Все только шарахаются...

Ариадна (гладит его по бычьей голове) . Кроме меня! Ты — самый чудесный брат на свете! Помнишь, как ты меня на себе катал, тогда, в деревне?

Минотавр. А! Это еще до того, как меня забрали в Лабиринт. Но ты ж совсем крошкой была. Неужто помнишь?

Ариадна (кивает ). И то, как ты тряс рогами дерево, чтобы мне нападало апельсинов...

Минотавр. Там хорошо было. А тут... (Помолчав.) Ну да, я понимаю. Если любишь свой остров... Мир так хрупок. Твой отец прав отчасти. Только я не знаю, как это соединить. Тесею проще — он о таких вещах не думает. (Еще помолчав.) Он тебя бросит в первую же ночь...

Ариадна (движением головой перебросив волосы за плечо) . Вот еще! Это почему же?

Минотавр. Ему только спорт и война.

Ариадна (обидевшись за Тесея) . Ну, не всем же писать стихи.

Минотавр. Ну да, сила... Она притягательна. Только ведь...

Ариадна. Так ты же сам! Ты ведь самый сильный на земле, да?

Минотавр. Да, так говорят. Ты же знаешь, мне еще 14 не было, я стал чемпион Эгеиды по рукопашному бою... (Вспоминает то время.)

Я в маске выступал. (Припомнив другое, с горечью.) А вот со стихами на конкурс Аполлона на Родос не отпустили!.. Ладно, не в этом дело. (Встает, прохаживается по беседке.) Сила силе рознь. Дедал вот тоже сильный.

Он, кстати, был кулачным бойцом в молодости. Но у него обычная сила. Она не обязывает, не закабаляет всего человека...

Ариадна. Но талант — он ведь тоже обязывает?..

Минотавр. Да... Я и по себе знаю, хотя мне до Дедала далеко... Но это другое, другая обязанность.

Ариадна. Так что, разве лучше быть слабым?

Минотавр (пожимает плечами) . Нет, конечно... Не знаю... Но с силой надо, как с любым даром... Она ведь не просто так дается, а ради чего-то. И это надо понять... Вот Тесей твой тоже сильный. Ну, почти как я. Но ему все ясно: победить врагов, задушить разбойника, чтоб неповадно было...

Ариадна. Он рассказал мне эту жуткую историю с Прокрустом... (Подбирает с пола ракетки, садится на стул; припомнив, улыбается.) Только все хорошо кончилось...

Минотавр (кивает) . Ну да. А я... Как тебе объяснить... Ну, будто жизнь вокруг — это ваза, красивая, только вся разбита на кусочки, и я должен ее обратно из них собрать. (Улыбается.) Как вот этот, который приехал, все ходит, осколки подбирает и в стекло свое разглядывает... (Делает вид, что подносит к глазам лупу.)

Ариадна (смеется) . Мне иногда кажется, что сейчас подойдет и меня тоже примется в стекло разглядывать!

Минотавр. Ну да, ну да. (После паузы.) Я вот тоже хожу... (Подходит к перилам, всматривается в темноту. Снова оборачивается к Ариадне.) У меня такое чувство, сестра, что я все-таки наконец освобожусь из Лабиринта! И я хожу, словно со всем тут прощаюсь. (Отворачивается и снова оборачивается резко.) Знаешь, в деревне, где я жил тогда, был один пастушок. Сухорукий такой. Его потом, мне говорили, убило молнией. У него дудочка была, он играл на ней удивительно. И вот я сейчас словно все время эту его дудочку слышу... Почему-то мне кажется, я не в Малию уеду, а назад в деревню.

Оба некоторое время молчат.

Ариадна (встает со стула) . Раз я... раз ты скоро уедешь... мы, может, долго-долго потом не увидимся. Но ты знай, что я всегда буду тебя любить и по тебе скучать. (Обнимает Минотавра, быстро целует и убегает налево.)

Минотавр, оставшись один, садится на стул, где она сидела, и молча, тяжело задумавшись, смотрит в зал. Из глубины сцены возникает негромкая, простая, но очень красивая мелодия флейты. Минотавр молча смотрит в зал. Флейта звучит. И это длится все время, пока медленно сдвигается занавес.

 

VI

Та же обстановка, что в сцене I, только в кабинете Миноса ближе к авансцене разместился небольшой овальный столик. На нем ваза с апельсинами, бананами и двумя ананасами, большим и поменьше, а на уголке постелена салфетка и стоит тазик с горячей водой. На салфетке разложены ножнички, щипчики, пилочки. У края стола в креслах с крестообразными ножками сидят Минос и его Секретарша. Она заканчивает делать царю маникюр. Одна рука у него в тазике, другая на салфетке.

Секретарша (не прерывая своей работы) . А уже поздно вечером видели, как они играют в бадминтон. В новом амфитеатре. И как они воланчик-то различают во тьме? А царевич-то ей и говорит: “Прекраснокудрая!..”

Минос (поднося руку к глазам, чтобы разглядеть только что отделанный ноготь и возвращая ее на место) . Ну и что Ариадна?

Секретарша (вытирая салфеткой обработанную руку) . Дальше не слышали. Там кто-то ходил, они и побоялись.

Минос (вынимая руку из тазика и кладя на салфетку вместо уже обработанной) . Ха! Значит, клюет.

Секретарша. Это вы про что?

Минос. Не твоего ума дело.

Некоторое время Секретарша молча трудится, Минос смотрит в потолок.

Секретарша. Я вас спросить хотела. Что это: “род безумия, делающий человека счастливым”?

Минос. Дура! “Любовь”!

Секретарша (задумывается) . Ну да... Шесть букв и мягкий знак на конце.

Минос. Ну, давай заканчивай. А то сейчас эти придут.

Пока он говорит дальше, Секретарша наскоро дополировывает ему ноготь, вытирает

обработанную руку салфеткой и принимается собирать инструменты.

Минос (глядя перед собой) . В свете предстоящих перемен... (Прокашливается и другим тоном.) В общем, нам нужны реформы. Придется собрать широкое совещание. Позовем, кроме аппарата, старших писцов. Для представительности — еще выборных, ну, там, от ремесленников, земледельцев — пусть найдут кого почище. Само собой, от моряков, стражников, от жриц... только пусть ту крикливую толстую не присылают. Я там положил тебе на стол мои тезисы, я их ночью набросал. Ты их перебели и дай мне, я еще поправлю... Ну ступай, ступай.

Секретарша выходит с салфеткой, инструментами и тазиком, ставит их на тумбочку в секретарской, а сама садится за машинку и принимается печатать. Что и делает некоторое время, но с перерывами и медленно, с трудом разбирая ночной торопливый почерк шефа.

Минос с минуту сидит где сидел, задумавшись, потом подходит к своему столу, но не садится, а машинально перебирает бумаги.

В золоченые двери входят Дедал (у него под мышкой рулон бумаги) и Эванс, они продолжают начатый разговор. Чуть позади них Икар с портфельчиком.

Эванс. И как вы решаете эту проблему, маэстро?

Дедал. За счет композиции. Только за счет композиции. (Останавливается перед аркой в кабинет, чтобы договорить. Эванс внимательно слушает. Икару, поскольку вход загорожен, тоже не остается ничего другого.)

Я вам больше скажу, доктор. Если хорошую, верно скомпонованную скульптуру скатить с горы, с ней ничего не случится. А плохо скомпонованная, рыхлая, развалится на куски. Да, вдребезги! (Входит в кабинет, остальные двое за ним.)

Минос (увидев их, изображает широкую улыбку и, расставив руки для приветствия, идет навстречу) . Доктор! Ну, как ваши изыскания?

Эванс. Вот маэстро рассказывал мне очень интересные вещи о передаче движения в скульптуре. О динамике средствами статики, так сказать...

Дедал (показывая рулон) . Я эскизы принес.

Минос. Какие эскизы?

Дедал. Ну, тех четырех скульптур для акведука в Малии. Я вчера набросал.

Минос. А-а...

Дедал (разворачивая рулон) . Акведук — это ведь что? Русло, текущая вода. В сущности — “река времен в своем стремленьи”, только рукотворная. И вот мы ставим две скульптурные группы. (Показывает первый лист.) Одна, у начала, — это наше настоящее, с его надеждами и тревогами. А эти, в конце (подает другой лист), — то, чего мы мечтаем достичь.

Минос (рассеянно — его занимают другие мысли — рассматривает эскизы и откладывает их на овальный стол; жестом приглашает вошедших садиться и первым садится сам на один из стоящих в кабинете стульев; Икар остается стоять, только портфель кладет на стул). Вопрос — чего мы хотим достичь... И понимаем ли сами, что нам от будущего нужно... (Почти лекторским тоном.) Людям свойственно заблуждаться. И в особенности — мечтателям. А политика — это искусство реального. (Дедалу.) Реального, а не всяких там красивых фантазий! (Главным образом Эвансу.) Но реальность многообразна. К счастью, в ней разом присутствует несколько, так сказать, вариантов развития. И дело политика в том, чтобы направить его по нужному руслу. Ну, вот как ты (кивает Дедалу) заворачиваешь речку в свой акведук. Не скрою, доктор, у нас, хотя мы и процветаем, есть свои трудности. (Вскакивает, жестом удерживая собеседников, порывающихся сделать то же, и принимается ходить.)

Нашим купцам сегодня доступны все порты. Огромная торговля. 10 миллионов шекелей! Но ресурсов маловато — ни мрамора, ни руды... кстати, как и у вас в Англии: тоже остров, мало ресурсов, только ремесла и всякая цивилизация, да? (Эванс кивает.) Ну вот, очень похоже. Все, таким образом, держится на товарных потоках. И на том, чтобы весь окружающий мир держать в кулаке. (Сжимает и показывает кулак.) А тут поднимают голову микенцы — у них груды оружия. Но, с другой стороны, начинается подъем Афин...

Икар (вставляет). Тесей рассказывал, у них ввели рабский труд. Говорит, очень продуктивно.

Минос (подумав) . Не думаю. Им же круглосуточная охрана нужна. Это сколько человеко-дней! Я понимаю — в Египте, там народу — девать некуда... (Возвращаясь к своей мысли.) Но это неважно: все равно подъем. И это наш естественный союзник. Стратегический партнер! Хотя они там без водопровода живут и колонны у храмов все кривые, а в голове только война и спорт... Все-таки уже поговаривают о цивилизации — вот мне прислали речь Эгея на открытии монумента Зевсу... Мы могли бы их направить... И нам нужен этот союз! (Садится, переводит дух.) А если мы этого не сделаем, не только нас — всю Грецию! — ждут темные века. Да, темные века! Цивилизация откатится назад века на два, на три. Микенская инвазия, потом еще дорийцы в звериных шкурах...

Эванс (то ли собеседникам, то ли себе под нос) . Там еще впереди Троянская война...

Минос. Какая?

Эванс. Неважно, это я так.

Минос (Эвансу) . Вот вы, как я понимаю, интересуетесь искусством. Но это так, надстройка. Мне это совсем не чуждо. Я ведь у себя на острове покровитель искусств. Но вы должны понимать, что это — именно красивая надстройка. А фундамент — экономика, политика! Время предлагает нам новые вызовы, и мы должны встретить их с открытыми глазами. Быть реалистами.

Дедал (внимательно слушавший все это время, начинает медленно говорить, постепенно, к концу, распаляясь) . Я не думаю, что ради реализма, сиюминутных целей можно жертвовать идеалами. А у нас в Эгеиде, ты знаешь, все идеалы — эстетические. Да, эстетические. Вот ты затеял союз с Афинами. Но там же сейчас натуральное варварство. Тот же омерзительный памятник Зевсу, мне это ребята афинские рассказали: эдакий маяк не маяк, похож на высоченную башню. Фидий его для Фараона готовил, вроде как Осирис. Должен был в устье Нила стоять. Так сказать, провожать и встречать корабли, потому весь окружен дурацкими медными кораблями. Но Фараон отказался, так он его Эгею впарил! Только в Зевса переваял...

Эванс. Не беспокойтесь, его века через два повалит землетрясением... А медь пустят на носовые бивни для триер...

Дедал. Слава богу. Но это когда еще будет. А вот что у них сейчас с эстетикой творится, уже видно. Да вы на них на самих-то посмотрите! Во что одеты, обуты!

Икар. А чего плохого? Удобная одежда. И на ногах эти... как их... кроссовки.

Дедал. Ага, как цирковые клоуны. Сравни с нашими платьями, сандалиями. Дикари!

Эванс. Я вас понимаю. У нас такое тоже будет. Но, увы, за ним будущее.

Минос (очень внимательно смотрит на него) . Ну, вы своего будущего пока не знаете. А наше нам известно: микенцы, потом дорийцы — и капут. Если не примем мер. Но мы должны переломить ситуацию. Вот я вам сейчас покажу. (Встает, смахивает со стола эскизы и вываливает фрукты из вазы на стол. Если при этом какой упадет, Икар подберет и положит к остальным.) Вот смотрите. (Расставляет по краям апельсины.) Это — Микены. Тут Афины. Вот здесь (рядок апельсинов) Финикия, Сирия, Египет... там еще Ливия. А вот тут (хватает и ставит в центре большой ананас) — наш Крит. Они ведь что хотят — нас убрать (хватает и поднимает ананас) . И торговать напрямки (показывает линии торговли свободной рукой) . Но этого не будет! С нами будут Афины (ставит на место критский ананас, снимает обозначающий Афины апельсин и заменяет маленьким ананасом) , это будет (показывает ребром ладони) ось! И тогда Микены (хватает и отшвыривает микенский апельсин) — побоку. Всюду (веером раскладывает от критского ананаса во все стороны бананы) наши корабли. И вот к нам из Финикии — крашеная шерсть, из Египта — медь и пшеница, из Афин — мрамор... (Удовлетворенно оглядывает получившийся натюрморт.) А от нас во все концы — гончарный и вазописный товар, вино, масло... (Эвансу.) Вы рощи наши масличные видели? (Тот кивает.) Ну вот.

Эванс (после некоторого молчания) . Да вы просто критский мечтатель!

В этот момент входит в двери и широким шагом направляется прямо в кабинет

Начальник стражи. Войдя в кабинет, делает низкий, до земли, поклон и выпрямляется.

Начальник стражи. Государь! Тесей бежал! Вместе со своими афинцами.

Немая сцена. Все уставились на него, после чего сидевшие разом поднимаются с мест.

Минос. Как? Когда?

Начальник стражи. На рассвете.

Минос (кричит высоким голосом) . Караул!

Начальник стражи (вопросительно) . Почетный караул?

Минос. Дурак! Просто (кричит) : ка-ра-ул!!

Пока происходит этот коротенький диалог, Дедал быстро выходит из кабинета, едва не сталкиваясь у арки с Секретаршей, которая вскочила со своего места, стоит там и слушает, а в дверях — с входящей Пасифаей.

Пасифая с каменным лицом проходит в кабинет.

Минос (ей) .Афинцы сбежали!

Пасифая. Ариадна сбежала с царевичем.

Минос. Как? Ты откуда знаешь?

Пасифая. Мне жрица сказала. Она там у пристани на скале возносила молитву восходящему солнцу. Ариадна с рюкзаком была. А в руке — большая клетка с голубями.

Начальник стражи. В общем, уплыли...

Минос (изо всей силы стукая кулаком по столу) . Вот поворот! Я думал привязать его, а он сам ее сманил! (Орет Пасифае.) Все ты, твои б...ские повадки!

Пасифая. Ты сам пытался ею торговать, как девкой!

Минос. Брось! Разумный брак по политическому расчету, на благо государству... Это в порядке вещей!

Пасифая. Хорошенькие у тебя порядки!

Икар (весь этот разговор стоявший молча, ошеломленный) . Ариадна!.. Ведь Тесей обещал... (Закрывает лицо руками.)

Пасифая (оборачиваясь к нему, выговаривая каждое слово) . Что он тебе обещал?

Икар (не отвечая ей, дико оглядывается, ищет глазами Дедала) . Отец... (Видит, что того нет в кабинете, и опрометью выбегает через секретарскую в двери; уже за дверьми слышен его крик.) Отец! Отец!

Секретарша выскакивает за ним, пытаясь что-то спросить на ходу.

Минос (Начальнику стражи) . Догони его. А впрочем, нет. (Срывает с шеи медальон и протягивает.) Я прямо в порт, а ты беги в Лабиринт, за Минотавром.

Начальник стражи быстро выходит с зажатым в руке медальоном. Минос меряет шагами кабинет и, проходя мимо стола, всякий раз бьет по нему кулаком. Эванс молча стоит в сторонке.

Пасифая. Перестань мельтешить.

Минос (отдельными фразами, ходя взад-вперед по кабинету, не обращаясь ни к кому) . Такая комбинация распалась!.. Ну ничего!.. Посмотрим, что еще Эгей на это скажет!..

Секретарша (вбегает в кабинет, с порога) . Дедал с Икаром улетели!

Минос. Как это улетели?

Секретарша. Не знаю. На крыльях. (Распахивает стрельчатое окно секретарской, за которым бледная — не такая, как над ареной в сцене II, — небесная голубизна, просовывает голову и показывает рукой.) Вон, вон они летят!

Все подбегают к окну и молча следят за полетом.

Начальник стражи (вбегает и падает к ногам Миноса) . Государь! Минотавр убит!

 

Пасифая взвизгивает, закрывает лицо руками и так замирает.

Минос. Как? Где? Кто?

Начальник стражи (приподняв голову) . Тесей. Вот его... (показывает медный ножной щиток Тесея, который мы видели на нем в сцене прохода афинцев в начале пьесы) ... валялся рядом.

Минос (на миг теряет дар речи, но тут же берет себя в руки) . Так. Ясно. Ну ничего, наш флот...

Начальник стражи (который уже успел привстать, рушится на землю вновь) . Все корабли... Они ночью их продырявили на берегу, пробили днища!..

Минос (на некоторое время замирает, ошеломленный, но преодолевает и этот удар; говорит громко, четко и решительно) . Тогда мой флагманский. Он в доке. Цел? (Начальник стражи боязливо кивает молча.) Ну так спустить его! Вперед!

Минос быстро проходит в кабинет (вся предыдущая сцена происходила в секретарской). Сбрасывает с головы тюрбан, открывает сундук в углу, достает и надевает шлем, берет меч и быстрыми шагами выходит. Начальник стражи за ним. Пасифая, как лунатик, пересекает секретарскую и выходит тоже. Секретарша порывается что-то ей сказать, но не решается и плетется за ними следом.

Эванс один. Некоторое время стоит молча. Потом, уже по-хозяйски, оглядывает кабинет.

Эванс (в сторону левой кулисы, негромким властным голосом) . Эй, где вы там?

Через золоченые двери, оставив их нараспашку, входят двое рабочих с ящиками, в современных комбинезонах с надписью “Evans & Co”. Эванс прохаживается по кабинету, осматривая его. Снимает с подставки и берет в руки фигурку Богини змей.

Эванс. Давай упаковочный материал.

Первый рабочий. А если он вернется?

Эванс. Он уже не вернется. Надо читать Овидия.

Входит Третий рабочий, со стремянкой. Одет так же, как и предыдущие.

Третий рабочий. Икар упал. Вон там, у мыса (машет рукой в сторону окна) .

Эванс. Это пусть Кусто потом ищет. А мы тут. (Бережно обертывает Богиню змей мягкой рогожкой и укладывает в ящичек. Поднимает голову, не выпуская упакованной статуэтки из рук. Третьему рабочему.) Надо бы таксидермиста к Минотавру послать. (Видя, что тот не понимает.) Ну, чучельника. В каком он виде?

Третий рабочий (пожимая плечами) . Вроде целехонек: одна рана в спине. Тот его во сне зарезал.

Эванс. Ну-ну. Пойди скажи.

Третий рабочий выходит.

Эванс (закрыв наконец крышку ящика и подойдя к стремянке, которую Второй рабочий тем временем установил позади стола Миноса, бросает Первому рабочему.) Пособи. (Эванс лезет на стремянку и принимается вместе с рабочими снимать со стены голову быка.)

Занавес.

 

 

3-й проход

(Перед главным занавесом)

Справа налево проходят по очереди. Следующий персонаж или группа появляется только после того, как предыдущие скрылись за противоположной кулисой.

Пасифая, сгорбившись, в траурной узорной накидке поверх того платья, в котором мы ее только что видели, с четырьмя поникшими цветками в руке, убитая горем.

Тесей в твидовом пиджаке, клетчатых брюках и полуботинках на толстой подошве, с телевизионной камерой на плече, вместе с ним Минотавр в свитере, джинсах и кроссовках — он волочит на себе штативы и осветительную аппаратуру.

Ариадна в джинсах и футболке, о чем-то говоря в мобильный телефон.

 

VII

Из-за занавеса слышен взрыв аплодисментов. Занавес раздвигается.

Перед зрителями предстает неглубокая сцена, отгороженная во всю ширину задником в виде простой белой стены, быть может с парой нарисованных электрических канделябров. Несколько правее центра небольшой двухступенчатый подиум. Справа от него на постаменте большое, свирепого вида, бронзовое, позеленевшее от времени изваяние Минотавра с жуткой величины вытянутыми вперед рогами, слева — новенькая, с иголочки, мраморная скульптура Тесея в золотом венке. Левее на стене висит широкорогая голова быка из кабинета Миноса, под ней на колонне-подставке под стеклом — статуэтка Богини со змеями, а еще левее на чем-то вроде мольберта установлена вынутая из стены, с неровными краями, фреска с дельфинами.

Спинами к зрителям толпа людей в темных костюмах и смокингах, дамы в вечерних платьях. Все они аплодируют.

Слева, чуть ближе к авансцене, где-то между Богиней со змеями и “Дельфинами”, боком к зрителям Тесей (он снимает на камеру) и Минотавр при софитах, выставив вперед микрофон на длинной штанге. Возле них и Ариадна, записывает в блокнот.

На верхней ступени подиума лицом к зрителям Эванс с маленькой указкой в руке, слева от него на ступеньке пониже — Распорядитель, в котором нетрудно узнать Миноса. Оба в смокингах, у Эванса белый цветок в петлице.

Все это очень ярко освещено.

Эванс кланяется, аплодисменты стихают.

Эванс. Вот так великий греческий герой Тесей (взмах указкой на статую слева) победил в жестокой битве кровожадное чудовище Минотавра (указка на изваяние справа) , державшего в страхе Крит и весь греческий мир. А нить Ариадны помогла ему выбраться из Лабиринта.

Аплодисменты.

Распорядитель. Есть еще вопросы?

Тесей. Скажите, профессор, а что вас больше всего поразило на Крите?

Эванс (секунду подумав) . То, как удалось этой изящной, но слабой цивилизации продержаться столь долго и создать такие непревзойденные шедевры красоты. Это загадка. (Увлекается, обращаясь уже ко всем.)

В сущности, господа, это и был тот самый Золотой век Древней Греции, о котором после писал Гесиод. Дивная, праздничная, утонченная, немножко женственная культура. И в окружении таких свирепых врагов! Увы. После микенского, а особенно дорийского вторжений Крит обратился в руины, впрочем, как и вся Греция. И наступил тот самый Гесиодов Железный век. Да-да. Утрата письменности, темные времена — цивилизация откатилась на несколько веков назад! Изнежившись на Крите, потом она огрубела на материке... Сравните гомеровские времена: вместо дворцов — лачуги, дочь царя сама стирает ему белье... Ну а Крит превратился и вовсе в глухое захолустье...

Распорядитель (оглядывая публику) . Ну, и еще один вопрос. Последний.

Ариадна тянет вверх руку с блокнотом.

Распорядитель (кивая ей) . Хорошо, пусть будете вы, мисс.

Ариадна. Скажите, а Тесей женился на Ариадне?

Эванс (с улыбкой) . Да, мисс, женился. Но сбежал от нее, от спящей, в первую же брачную ночь. Это было на острове Наксос. Но вы поймите: его ждали битва с амазонками, поход за золотым руном, другие подвиги. Ведь он — герой!.. После он женился на амазонской царице...

Распорядитель. Ну а теперь — всё! Леди и джентльмены! Руины Крита ждали нашего дорогого доктора Эванса 3000 лет! Я думаю, мы должны поблагодарить его за это удивительное открытие, за этот подвиг подвижника и за прослушанный нами впечатляющий рассказ... (Аплодисменты. Распорядитель останавливает их жестом руки.) У нас есть приятная и важная новость. Мы только что узнали: за выдающиеся труды ее величество удостоила нашего дорогого доктора Эванса... (делает ораторскую паузу) рыцарского звания! (Гром аплодисментов.) Так поднимем бокалы за нашего дорогого Эванса... за нашего дорогого (выделяет слово голосом) сэра Артура!

Все аплодируют. Официанты вносят из правой кулисы подносы с шампанским. Эванс и Распорядитель сходят с подиума и присоединяются к гостям. Все пьют, смещаясь более-менее компактной толпой правее, ближе к кулисе, чокаются с Эвансом.

С этого момента общий свет несколько убавляется. Далее, усиливаясь или ослабляясь, два световых пятна выделяет то правую, то левую группу.

Свет справа (направленный на празднующих) постепенно ослабевает, и одновременно усиливается свет слева.

Там Минотавр начинает складывать аппаратуру. Тесей возится с камерой. Ариадна что-то быстро записывает в блокнот.

Свет снова справа.

Эванс (раскрасневшийся, немного навеселе) . Леди и джентльмены!

У меня есть для вас еще один сюрприз! Мне удалось реконструировать вой Минотавра. Принесите фонограф!

В то время как справа приносят и устанавливают на специальной тумбе граммофон, уже виденный нами в Лабиринте, свет выделяет левую группу.

Ариадна молча рассматривает, подойдя поближе, фреску с дельфинами. Тесей, которому Минотавр снова включил софит, снимает “Дельфинов” на камеру. Закончив снимать, опускает камеру и тут сталкивается глазами с Ариадной, которая тоже в этот миг отвела от фрески взгляд. Молодые люди замирают как вкопанные. Тесей молча смотрит на нее сверху вниз, она молча смотрит на него снизу вверх. Тесей делает горлом движение, словно хочет что-то сказать, но молчит. Она приоткрывает рот для каких-то слов и тоже молчит. Потом она обводит глазами по сторонам, словно ища подмоги, и натыкается взглядом на фреску, которую только что рассматривала. Заглядывает в лицо к Тесею.

Ариадна. Ведь правда, прелестные дельфины?..

Тесей (посмотрев в ту сторону) . Славные рыбки...

Оба молчат. Круг света выделяет и обособляет их двоих.

Тут (свет и слева и справа) Эванс, осторожно положив пластинку в граммофон, начинает бережно подкручивать ручку.

И раздается оглушительный вой Минотавра. Все на сцене замирают в тех позах, в каких он их застал: Эванс — держа ручку граммофона, кто с закуской на вилке, кто с бокалом в руке. Слева — Тесей и Ариадна все так же молча глядят друг другу в глаза. Минотавр на заднем плане с мотком какого-то провода в руках.

Вой обрывается в тот самый миг, когда стороны занавеса смыкаются.

Занавес.

[1] Напоминание читателям: в соответствии с театральной традицией, все направления на сцене — «направо», «налево» — указываются для актеров; зрители видят их наоборот.

[2] ...Поскольку Англия — наш верный данник,

         И пальмою цветет любовь меж нами,

         И мир, увенчанный венком пшеничным,

         Столь крепок, что и запятой не вставишь...

(Слегка измененное из «Гамлета», акт V, сцена 2).

 

(1865 — 1939) — Голгофа

Уильям Батлер Йейтс

(1865 — 1939)

*

ГОЛГОФА

Вступление и перевод с английского Станислава Минакова

Почему я взялся переводить именно “Голгофу”?

Причин несколько, хотя всегда достаточно и одной. Напереводившись всласть для Евгения Витковского (его антология “Семь веков английской поэзии” вышла в виде трехтомника в 2007 году, мои подопечные обитают в каждом из томов), я находился в состоянии некоторой инерции. Поэтому, когда известный славист из США Джерри Смит прислал мне в подарок большой том У.-Б. Йейтса (можно сказать, что полного), я с радостью стал эту книгу изучать, мысленно поблагодарив Владимира Маканина, который нас заочно со Смитом и познакомил.

Мне было понятно, что знаменитый ирландец Йейтс (Ейтс, Йитс) переведен на русский преизрядно, и в той же мере было отчего-то априорно ясно, что драматическую картину “Голгофа” не переводил, кажется, никто. Да это и не было суть важно. Просто когда я раскрыл страничку с пиеской, что-то в сердце щелкнуло. Так бывает, когда предощущаешь нечто для себя значительное.

По прочтении сомнений не осталось: Calvary следует перевести именно как Голгофа , а не Распятие . Все-таки речь идет об образе, сложившемся в мировой христианской культуре, и, кажется, этот образ даже шире визуального образа распятия . Хотя есть здесь и известное удобство: по-английски — это “два в одном”. Но Йейтс мог бы даже сказать: Golgotha, а не Calvary,  — имея в виду и духовное восхождение Христа, — но и присутствие у этой горы некоторых лиц, которые, провиденциально помещенные в непосредственной близости к главному космическому акту человеческой истории, несомненно, несут на себе его отсвет.

Другое дело, что во взгляде Йейтса содержится поразительная мысль о том, что можно находиться в шаге, в почти непосредственном, чуть ли не телесном соприкосновении с чудом и не видеть его! И не понимать, что происходит!

А ведь на обычном, бытовом уровне мы проходим эту практику каждый день. Живем десятилетиями с близкими людьми, терзаемся сами и терзаем их по мелочам, а когда они уходят из нашей личной жизни, а то и вовсе из земной, понимаем, кого и что мы упустили, растранжирили. Не знаю, будет ли преувеличением сказать, что в жизни каждого из нас (и для каждого из нас) свершается индивидуальная Голгофа, сalvary, как сказал бы Йейтс. И всякий ли сможет уверенно утверждать, что он адекватен провиденциально посылаемому нам событию, что он не проявляет себя подобно тем римским легионерам, которые разыгрывали в кости остатнее одеяние Христа. Или — подобно цаплям, тем самым пернатым, для которых, по слову поэта, “Господь не явлен”. Ведь сам автор использует птиц как “символы субъективной жизни”, существ, не служащих ни Богу, ни кесарю…

Символика птиц, говорит Йейтс, предназначена для того, чтоб “усилить объективное одиночество Христа”, который “умер напрасно, тщетно” — для всех, чье субъективное одиночество самодостаточно, кто — подобно Лазарю, Иуде или легионерам — негодует, возмущается Его самопожертвованием или безразличен к нему. Самое высшее духовное одиночество в конечном счете недоступно любой из двух этих крайностей.

Не возьмусь судить, в какой мере в этом сочинении Йейтса сказалось, как пишут исследователи, “влияние японского театра” или “начинающего тогда поэта-модерниста Эзры Паунда”. Биографы уверяют, что начало ХХ века ознаменовалось повышенным интересом Йейтса к театру, он принимал активное участие в работе первого ирландского национального “Театра Аббатства”, чьим многолетним директором вскоре и стал. Можно выстроить ряд танцевальных (!) пьес-масок, созданных Йейтсом: “У ястребиного источника” (1916), “Единственная ревность Эмер” (1916), “Призраки прошлого” (1917) и, наконец, “Голгофа” (1920). Сказано лихо: “с помощью ритуалистической символики японского театра “Но” Йейтс стремился выявить экстатичность человеческих переживаний и через них передать трагический образ мира”. Уж не знаю. Ставлю тут смайлик.

Но Голгофа остается Голгофой. Голгофа Христа и голгофа личная, для каждого из нас. Кажется, Йейтс задумался о человеках на многие годы вперед и заглянул в наши сердца.

Действующие лица

Три Музыканта (с лицами, загримированными под маски)

Христос (в маске)

Лазарь (в маске)

Иуда (в маске)

Три Римских Легионера (с лицами, скрытыми под масками или загримированными как маски)

В начале пьесы на авансцену, с трех сторон окруженную публикой, выходит Первый Музыкант, держа в руках сомкнутый занавес. Следом выходят два других Музыканта... каждый — со своей стороны, и раскрывают занавес таким образом, чтобы загородить сцену. Затем — снова соединяют его, напевая и двигаясь в такт пению. То же самое они проделывают в конце представления, что позволяет актерам незаметно покинуть сцену.

Песня, сопровождающая открытие и закрытие занавеса:

Первый Музыкант

Недвижна в серебре луны,

Касаясь перьями волны,

Стоит фигура белой цапли —

Ей рыбьи пляски не важны.

Второй Музыкант

Бог не распят — для белой цапли.

Третий Музыкант

В какой-то дивной полудрёме...

Что нужно ей от мира, кроме

Седой луны? Ей, белой цапле, —

Меж грёзами на переломе...

Второй Музыкант

Бог не распят — для белой цапли.

Первый Музыкант

Не вечна полная луна —

В серп превращается она,

А сумасшедшей белой цапли

Нам участь грустная ясна.

Второй Музыкант

Бог не распят — для белой цапли.

Музыканты рассаживаются в глубине сцены — под звучание барабана, флейты (сопелки)

и цитры.

Первый Музыкант

Дорога на Голгофу. — Здесь, где я

Сижу на древнем камне. Наступила

Страстная пятница. Отсюда виден мир

Сквозь муки, сквозь страдания Господни.

Вот, слышите? Идет, неся Свой Крест,

Сомнамбулой взбирается на гору,

Как будто бы во сне. И эта ноша

Лишь потому гнетёт Его дыханье,

Что Он так много грезит о Кресте.

Теперь — стоит, осмеянный толпой,

И тяжко дышит.

Входит актер в маске Христа — неся крест. Останавливается, опираясь на него.

Те, кто позади,

Спешат запрыгнуть впередистоящим

На плечи, чтобы злобно крикнуть: “Чуда!”

Один вопит: “Эй, чудо сотвори!”

“Спаси себя, ты, царь! — кричит другой,

Кривя усмешку. — Призови отца

Себе на помощь, ежели не хочешь,

Чтоб плоть твою сглодало вороньё!”

А третий воет: “Возопи к отцу

И сообщи ему, что сын повержен

И попран — на посмешище врагам!”

(Поет.)

Насмешки — колко, мелко

Стучатся в грудь: “Впусти!”

Звучит, звучит сопелка —

Из цаплиной кости, —

Той, сумасшедшей цапли,

Испившей яд луны.

И звуков злые капли

Вольны, больны, сильны.

(Говорит.)

Кто — сей, кого пугается толпа?

Нездешний взгляд внушает ужас ей.

Кто — сей? Один, со смертно-бледным ликом?

Кто движется — подобно жеребёнку

Пред стаей хищной?

Входит актер в маске Лазаря.

Лазарь

Он изъял меня

Из власти тлена. Я есть тот, кто умер.

Но воскрешён. Я — Лазарь.

Христос

            Ты был мёртв.

Теперь, на день четвёртый, воскрешён.

И ты — не будешь насмехаться надо мной.

Лазарь

Четыре дня мой гроб мне домом был.

Я, смерть приняв, лелеял тишину,

Когда с толпою шумной Ты пришёл

И, отвалив пещерный камень,

Извлёк меня на свет.

Христос

Да, Я позвал:

“Встань, Лазарь! Выходи!” И вышел ты,

Объятый тканью и с лицом закрытым.

Лазарь

Ты отнял смерть. Отдай свою — взамен.

Христос

Я жизнь даю!

Лазарь

Но я желаю смерти!

Живым — я был всегда Тобой любим,

Когда ж болезнь свела меня в могилу,

Я думал: “Наконец настала тишь!

Забьюсь под камень в серую пещеру!”

Я умер и не видел ничего,

Пока Ты не открыл нутро могилы.

“Встань, Лазарь! Выходи!” — Ты вымолвил

И тем — меня извлёк на Божий свет.

Так — кроликов из тайных нор мальцы,

Несчастных, вырывают. А теперь,

Когда, под крики злобные, бредёшь

Ты к смерти, я пришёл сюда

И говорю: отдай мне смерть свою!

Христос

Но смерть Я победил. И всем умершим

Воскреснуть суждено.

Лазарь

              Как видно, правда

Всё, что я слышал. Думалось: умру,

Когда иссякнут мне отпущенные годы.

Кто в силах был нарушить сей закон?

Теперь — иное дело: яркий свет

Твой разрушает всё уединенье,

Что смерть даёт. Ты рушишь тишину,

Что так ждала душа моя — навеки.

Христос

Я исполняю волю Моего

Отца.

Лазарь

И это значит — не Свою.

Я знал свободу лишь четыре дня...

Взбирайся на Голгофу, только взгляд

Отвороти от Лазаря, который

Не может обрести себе могилы,

Хоть обыскал все бездны. Дай дорогу,

Дорогу Лазарю, что должен отправляться

В пустыню, чтоб найти покой среди

Ветров ревущих, одиноких птиц...

(Уходит.)

Первый Музыкант

Толпа отпрянула от бледного лица,

Что кажется больным и ждущим смерти.

Вот — Марфа, три Марии и иные,

Кто живы лишь Его любовью, вкруг

Креста сгрудились. Правая рука

Его протянута, и горестные губы

Руки касаются, и слёзы, оросив

Протянутую руку, пали. Вот

К Его стопам кровавым, сбитым, чёрным

Приникли жены, косы распустив

И волосами длинными стирая

И кровь и грязь — с босых любимых ног.

(Поет.)

Когда своей Единый

Любови их лишит,

Пушинкой лебединой

Любовь их улетит;

Пером недвижной цапли,

Цедившей свет луны

Как яд — по сладкой капле

Впуская смерть во сны.

Христос

Я чувствовал касанья их волос

Лишь краткий миг. Потом — они исчезли,

Бежали прочь. Вся улица — пуста,

Как будто вымел ужас...

Иуда (который как раз только что появился)

Я — Иуда,

Я сдал Тебя за жменю серебра.

Христос

Ты был со Мною, видя — каждый день, —

Как воскресали мёртвые; слепцы

Вновь обретали свет. И все слова,

Что Я промолвил, ты познал. Чего же

Не веришь ты, что Я — Господь?

Иуда

Я верю.

Уверовал я сразу, с той поры,

Когда Тебя увидел. Чудеса

Мне были не нужны.

Христос

               И всё ж ты предал.

Иуда

Я предал, потому что всемогущим

Ты показался мне.

Христос

                 Да, Мой Отец,

Когда бы только Я Ему шепнул, —

Мог, ярый, сокрушить весь этот мир,

Чтоб дать свободу Мне.

Иуда

                 И никого

В подлунном мире нету, кто б сумел

Избегнуть этой власти?

Христос

                 Мой Отец

Все судьбы вверил воле рук Моих.

Иуда

Всего лишь помысел об этом доводил

Меня до исступленья. Словно пёс,

Послушный посвисту хозяйскому, я должен

Был исполнять веления Твои.

Но вдруг я понял: тот освободится

От плена, ига, кто Тебя предаст.

И что теперь иные тайны мира

Тому, кто знает: лишь предавший Бога

Становится сильнее Самого!

Христос

Но даже если в этом — воля Божья,

Господь — сильней и выше.

Иуда

А когда

Я размышлял об этом, только цапля —

И кроме — ни одной живой души —

Стояла возле, столь погружена

В саму себя, что сделалось мне страшно.

Христос

Твоя измена Господу была

Предопределена ещё в тот час,

Когда зачат, задуман был сей мир...

Иуда

...и задано ему — предать Тебя?

Мне б стоило об этом поразмыслить,

Не исполняя воли самому.

Я есть Иуда — смертный, что рождён

В деревне — от родителей своих —

Не для того, чтоб в рубище пойти

К первосвященнику, злорадно усмехаясь,

И тридцать пересчитывать монет —

Не больше и не меньше, поцелуй

Твоей отдав щеке. И это сделал — я,

Иуда, а не кто иной. Теперь

И Ты, Христос, спасти меня не в силах!

Попробуй, ну же!..

Христос

                  Убирайся прочь!

Входят Три Римских Легионера.

Первый Римский Легионер

Он избран, чтоб поддерживать сей крест.

Далее — Иуда удерживает Крест, а Христос стоит, раскинув вдоль Креста руки.

Второй Римский Легионер

А прочих — мы прогоним вон. Они

Назойливы — в извечной жажде.

Третий Римский Легионер

(обращаясь ко Христу)

С миром

Умри. Вокруг — не будет никого.

Лишь мы, втроём, да вот еще — Иуда.

Христос

А кто вы, что у Бога своего

Не просите любви?

Третий Римский Легионер

Мы — игроки.

Когда умрёшь, мы в кости разыграем

Твою накидку.

Второй Римский Легионер

Кости для игры

Я вырезал когда-то из мосла

Барана старого, что пасся на Эфесе.

Первый Римский Легионер

Хотя сегодня лишь один из нас

Получит выигрыш, нам ссориться — нет проку.

Без фарта — нынче, завтра — в барышах.

Второй Римский Легионер

А что ни делается — к лучшему.

Что толку строить планы?

Третий Римский Легионер (Христу)

Если б ты

Обшарил целый мир, то не нашёл бы

Компашки лучшей для предсмертных дел,

Чем наша: три картёжника завзятых,

Не ждущих подаяний от судьбы.

Первый Римский Легионер (Христу)

Сказали — будто ты есть добродетель

И создал мир... Пускай. Но для чего?

Второй Римский Легионер

Идите-ка сюда! Давайте спляшем

Наш танец — игроков в бараньи кости.

Пусть поглядит. Быть может, никогда

Ему видать такого не случалось.

Третий Римский Легионер

О, если б был он бог костей игральных,

Тогда б — видал... Он — Бог, да жаль — не тот.

Первый Римский Легионер

Его утешит, видно, только знанье,

Что у него не сыщется для нас

Того, в чём трое нас могли б нуждаться.

Второй Римский Легионер

Ну что ж, в игре мы ссоримся, бывает.

Потом, однако, позабросив кости,

Берёмся за руки и водим хоровод.

Вот и теперь: станцуем вкруг креста!

Пляшут.

Христос

Отец, зачем же Ты меня оставил!

Звучит песня, сопровождающая открытие и закрытие занавеса.

Первый Музыкант

На небе не чертя следы,

Трепещет тело альбатроса

И, выгнувшись как знак вопроса,

Ныряет в черный холм воды.

Второй Музыкант

Господь не явлен — для пернатых.

Третий Музыкант

В небыстром помаванье крыл

Свершается полёт орлиный.

Кто создан из воздушной глины,

Тот небеса — как дом — открыл.

Второй Музыкант

Господь не явлен — для пернатых.

Первый Музыкант

Куда по серебру пруда

Влечёт двоих — порыв единый?

Вольготно паре лебединой

В пылу любовного труда?

Второй Музыкант

Господь не явлен — для пернатых.

 

Минаков Станислав Александрович родился в 1959 году в Харькове. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик, публицист. Переводил с украинского, эстонского, английского, древнегреческого и армянского языков. Автор книги переводов стихотворений для детей А.-А. Милна “Где живет ветер” (1991) и цикла “В деревне Биг-Дундук” (из народной английской поэзии для детей). Для антологии Евгения Витковского “Семь веков английской поэзии” (2007) перевел стихи Анны и Шарлотты Бронте, сэра Роберта Эйтона, Джорджа Уильяма Рассела, Хью Макдиармида, Ковентри Патмора, Остина Добсона, Лайонела Джонсона, Эрнеста Даусона.

Лауреат Международной премии имени Андрея и Арсения Тарковских (Киев — Москва, 2008), Всероссийской премии имени братьев Киреевских (Москва — Калуга, 2009), харьковской муниципальной премии им. Б. Слуцкого и других литературных и журналистских премий России и Украины. Живет в Харькове.

 

Культурный архипелаг

РЕНАТА ГАЛЬЦЕВА

*

КУЛЬТУРНЫЙ АРХИПЕЛАГ

Гальцева Рената Александровна — философ, культуролог, публицист; старший научный сотрудник ИНИОН РАН; автор книг «Утопия в русской философской мысли конца XIX — начала XX века» (1990), «Знаки эпохи. Философская полемика» (2008) и многочисленных статей на культурологические темы. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

Чем прежде всего дороги нам воспоминания? Образом человека, живой антропологией, галереей человеческих лиц из давнего (недавнего) прошлого. Все исторические катаклизмы в последнем счете важны для нас тем, как отразились они на типе человека, и еще важнее, как человек отражал эти события в своем противостоянии им.

И увесистый «Литературный архипелаг» Аарона Захаровича Штейнберга [1] , и такой же философский — Николая Онуфриевича Лосского [2] существенны этим же: какие лица, а в итоге — какое лицо человеческое, а тем самым и какая среда, в которую оказывается «заброшен» человек, проступают сквозь эти повествования. «Люди у тебя, — писала Штейнбергу одна из его современниц, — живут в обстановке „страшных лет”, а „страшные годы” осветятся духовностью этих людей». И неизбежен вопрос: как на фоне описанных событий выглядит наш сегодняшний мир? Не то чтобы текущее время лишило нас возможности встретить на своем пути достойных и даже замечательных людей — это не во власти времени (я благодарна судьбе за то, что она свела меня с людьми исключительными, несравненными); но никогда я не испытывала того чувства, которое предвкушал Цинциннат Ц., герой «Приглашения на казнь», в порыве соединиться с миром существ, похожих на него, и какое могли ощущать наши воспоминатели. Такой жизненной среды, в частности идейной, у меня не было: не принадлежа ни к «ревдемократам», вдохновленным бодрыми надеждами шестидесятников, ни к их наследникам — либералам «без берегов», ни к изоляционистски настроенным почвенным патриотам, я свою «соборность» обрела в крошечной группе единомышленников, спонтанно выявившихся «по ходу дела». Чувства своей среды мы, разумеется, не испытывали в эпоху советского режима, но не испытываем мы его и в сегодняшней России, скинувшей в начале 90-х идеологический гнет, но оказавшейся в атмосфере нового идеологического диктата, культурного распада и жесткой спекуляции на понижение. Вот и приходишь к выводу, что каждое время гнетет своя несвобода.

В эпоху Лосского и Штейнберга несвобода, получившая такое распространение в ХХ веке, еще только становилась; они жили, так сказать, в «переходный период». Знакомясь с жизнью каждого из авторов, нельзя не удивиться той спонтанной солидарности и тому сочувствию, на которые способны совсем незнакомые люди (и это — в яростные военно-революционные годы!); какому-то изначальному добродушию тогдашнего человека, не перешедшего еще из старого времени в новое. Но наступит время, когда на тонкую ткань взаимопритяжения станут накладываться силы разрыва и отталкивания.

Наши мемуаристы, оба современники катастрофических лет, из одних мест — с берегов Западной Двины; оба раздваивались, в разных пропорциях, между философией и литературой (с особым увлечением Достоевским); оба принадлежали к одной интеллектуально-художественной среде Серебряного века и русского культурного ренессанса (поставлявшего общих героев для их воспоминаний), а также поначалу к левому крылу общественно-политического движения; оба прошли через социалистический искус и даже революционную стихию, и оба затем отшатнулись от революции. «После опыта революции 1905 года, — пишет Лосский, — я понял, что революционный переворот, сполна опрокидывающий историческую государственную власть, есть величайшее бедствие в жизни народа. Поэтому Февральская революция 1917 года вызвала во мне чувство ужаса. У меня было мистическое восприятие исчезновения государственной организующей силы, социальной пустоты на ее месте. С августа 1914 года, повлекшего за собой Октябрь 17-го и тем самым открывшего новую эру в истории, мы, русские, не знаем, что такое нормальная жизнь», — заключает философ. Оба воспоминателя прошли через следователей ЧК, сидели в камере.

«Если бы не было революции…» — этот рефрен можно было бы предпослать ко многим рассуждениям мемуаристов. Лосский констатирует развал «большевистской революцией» «всей системы» российского образования, сравнивая разгром Санкт-Петербургского университета с подобными же акциями нацистов в Чехии, где Гитлер, уничтожив страну как самостоятельное государство, распорядился закрыть все высшие учебные заведения. И вообще, «если бы не было революции…», как развилось бы дело народного образования, которое «быстро подвигалось вперед благодаря усилиям земства»!

Оба, и Лосский и Штейнберг, в погоне за любомудрием курсировали между Москвой (Петербургом) и Гейдельбергом, где у Лосского окончательно определилось философское призвание, а у экзальтированного по натуре Штейнберга, изучавшего «все науки» (16 дисциплин!), сформировались в итоге притязания выступить не на академическом поприще в качестве профессора философии, а на общественной арене кем-то вроде «духовного вождя, спасителя человечества»: «Меня интересует то, что является содержанием биологии, химии, физики, философии, истории, астрономии, математики <...> филологии, беллетристики, географии; меня интересует все это, ибо меня интересует мир, и я жажду проникнуть в смысл его». Однако Штейнберг не остывал к смысло­образующей дисциплине, участвуя в самой гуще философской жизни и мысли. Они, авторы мемуаров, встречались на философских конгрессах и на страницах научно-общественных изданий, на заседаниях «Вольфилы».

Их различия коренились в социальном положении и национальной идентификации: Лосский происходил из скромно обеспеченной польско-русской семьи, но считал себя лицом «с решительно русским национальным сознанием», а своей неоспоримой родиной — Россию; Штейнберг принадлежал к зажиточной еврейской семье с богатой родословной и разделял сионистские убеждения (работал на «сохранение мирового еврейства как коллектива»), но в то же время отдавал себе отчет, что не только раздваивался между двумя культурами — русско-европейско-христианской и библейской, но и служил связующим звеном между ними. Хотя большая часть его жизни прошла за пределами России, у него было две родины.

Николай Онуфриевич Лосский (1870 — 1965), известный философ эпохи русского религиозно-культурного ренессанса начала ХХ века, развивавший идеи конкретного «идеал-реализма», с детства терпел лишения: его многочисленная семья рано потеряла кормильца-отца. Обучение Н. Лосского проходило сначала в родной витебской гимназии, откуда он был отчислен в 1887 году за пропаганду социализма и атеизма (этап, типичный для поколения тех лет), затем в скитаниях по заграничным университетам в поисках сносных (по стоимости) условий обучения. Жизненная дороговизна вынудила его на какое-то

время прервать обучение и наняться на службу в Иностранный легион в Алжире, откуда он с трудом вырвался благодаря в том числе и участию в его судьбе случайных лиц, можно сказать — первых встречных. Он решил вернуться домой, чтобы, накопив средств, снова отправиться учиться в Европу. Домой через границу он пробирался без гроша в кармане, ночуя вместе с нищими и бездомными в ночлежках. Подчас он оказывался в совершенно фантастических обстоятельствах: «Была полночь, когда я сошел с паровоза и пошел по шпалам в Двинск. Мне предстояло около ста верст пути. Ночь была ясная, луна начала подниматься на горизонте. Я вошел в густой длинный лес. Вдали послышался вой, я подумал, что это воет волк, и почувствовал, как волосы буквально поднимаются дыбом на голове. Любимого ружья, которое прежде сопровождало меня в ночных похождениях и придавало мне храбрости, со мною не было.

К счастью, однако, все обошлось благополучно». Скитания Лосского по европейским университетам с учебником физики под мышкой отчасти напоминали странствия Григория Сковороды с неразлучной Библией.

Пережитые за границей неудачи и охватившую его затем депрессию Николай Онуфриевич преодолел «умственным трудом», жаждой образования и непреодолимой «тягой к философии». Он оканчивает физмат Санкт-Петербургского университета, но уже тогда ощущает, что его интересы направлены исключительно на «царицу наук», и он ставит задачу развить собственную теорию познания на путях преодоления Юма и Канта. Он снова едет «на стажировку» в Германию, где знакомится с такими философскими величинами, как Виндельбанд, Циглер и Риккерт; защищает в Петербурге магистерскую (1903), затем докторскую (1907) диссертации, профессорствует там.

Являя собой по складу натуры, казалось бы, классический тип кабинетного ученого, Лосский совмещает тягу к «splendid isolation» (великолепному уединению) с деятельным участием в научно-общественной и издательской жизни; сочетает безупречную преданность истине с глубокой ответственностью перед обществом и гражданской отвагой. Он входит в деятельный «Союз преподавателей» (защищавший программы нормального образования, а также попираемые интересы студентов); откликаясь на просьбу Н. А. Бердяева и С. Н. Бул­гакова, возглавляет значимый для того времени журнал «Вопросы жизни»; основывает совместно с Э. Л. Радловым солидное непериодическое издание «Но­вые идеи в философии»; после революции 1905 года входит в правление «Рели­гиозно-философского общества». В статье «О народовластии» («Новый путь», СПб., 1904, № 12) Лосский, преодолевая сопротивление цензуры, выступает против нападок обер-прокурора Святейшего синода К. П. Победоносцева на представительную систему правления («Московский сборник», 1896, 1901). В то же время Лосский не разделяет поверхностного взгляда на демократию: «Я был сторонником демократического представительного образа правления, относясь равнодушно к тому, будет ли это республика или конституционная монархия», — так выражает автор глубокий взгляд на сущность действия демократического механизма в противовес расхожим прогрессистским штампам, разводящим монархию и демократизм. И это только разрозненные примеры его деятельности.

Его наблюдения над симптомами новой жизни и новым человеческим лицом, складывающиеся в книгу в течение четверти века с 1933 по 1958 год, — это материал для размышлений о разверзающейся пропасти между двумя мирами.

В августе 1922 года он с братьями по классу, философами Л. П. Карса­виным, И. И. Лап­шиным и другими, пребывал в ЧК, где им всем предъявляли одно и то же обвинение в несогласии «с идеологией власти РСФСР» и контр­­революционной деятельности. Автор объясняет, что их не расстреляли, а выслали потому, что «большевицкое правительство добивалось признания de jure государствами Западной Европы». Инструктор канцелярии ЧК, бывший кузнец по фамилии Козловский, молодой парень, выдал тайное убеждение властей этого учреждения, простодушно заявив: «Наши старшие решили выслать вас за границу, а по-моему вас надо просто к стенке поставить». В борьбе с идеологическим противником дело доходило до того, что один из насельников Бутырки, куда всех перевели из ЧК, профессор математики Петербургского университета и Эстонского педагогического института Д. Ф. Селиванов был арестован за «буржуазное» обоснование математических формул. Между тем в тюрьме умственные интересы возобладали над всем остальным; образовалось нечто вроде научного братства, преддверия «шарашки», описанной Солженицыным, где по вечерам «работал» лекторий и арестанты читали друг другу доклады, каждый по своей специальности.

Высланный в общем порядке в 1922 году за границу, Лосский вместе с историком Кизеветтером принял предложение чехословацкого правительства, проводившего широкую «Русскую акцию» и предоставлявшего высокие стипендии русским студентам и ученым, поселиться в Праге. Он становится профессором основанного там Русского университета (переименованного затем в Свободный русский университет, а в 1943 году — в Русскую академию); с самого начала там было учреждено Философское общество, в которое входила, помимо Лосского, блистательная когорта русских мыслителей и ученых. Но вот огорчительный факт. Лосский отмечает, что, несмотря на «братскую помощь», на радушный прием чехословацкого правительства, русским эмигрантам в целом и особенно их потомству трудно было рассчитывать на достойное место в обществе. «В этом сказывался крайний национализм чехов, непонятный нам, русским, привыкшим к великодержавной политике, стремящейся использовать всякий талант, независимо от того, к какой народности принадлежит носитель его». Впечатления мемуариста от тамошней общественной среды безрадостны: она страдает «рабской погоней за мнимою „прогрессивностью”». «Всякое явление <…> они (выразители этой среды. — Р. Г. ) оценивали и классифицировали только по двум рубрикам — „прогрессивный” или „реакционный”. Они не догадывались, что человек, сознательно ставящий себе цель быть „прогрессивным”, обречен на то, чтобы отставать от подлинного прогресса ». И Лосский делает неопровержимое заключение, прямо относящееся к сегодняшнему дню: о недальновидности и безуспешности попыток «строить демократию без религиозных основ». Это была унылая среда, вспоминает он; разнообразие и содержание вносили в жизнь поездки за границу для чтения лекций и участие в философских съездах.

В США, куда он переехал в 1947 году, его тоже ожидало непредвиденное. Он не представлял, что профессорская среда окажется столь зависимой и конформной, а также корыстно заинтересованной. Его потрясло, что в научных кругах в угоду политике правительства (Америки, бывшей союзницей России в войне с Гитлером) замалчивались «страшные преступления большевицкого режима»; так, организованный Советской властью чудовищный голод 1932 —

1933 годов в плодородных областях России в печати преподносился как простое «недоедание». Все это напоминало времена нацистской оккупации Чехо­­­­словакии, когда тоже запрещалось бросать тень на СССР. Лосский почувствовал это на себе как автор книги «Бог и мировое зло», которая подверглась политической цензуре за то, что содержала критику советского режима. Было это в первой половине 1941 года, когда еще продолжалось сотрудничество Гитлера со Сталиным. Зная, что такой шаг принесет ему «самое большое количество врагов, и притом ожесточенных», философ тем не менее выступил со статьей против украинского и белорусского сепаратизма, основанного на «нелепых подделках истории, производимых фанатиками» [3] . Книга воспоминаний Лосского оставляет нам образ неустанного служителя интеллектуальной истине, скромного в жизни, бесстрашного воителя с несправедливостью и опасными заблуждениями века, никогда не уступающего силе как таковой, — образ подлинного русского ученого не столь отдаленного прошлого.

Другой воспоминатель — Аарон Захарович Штейнберг (1891 — 1975) — его воспоминания писались в период с 1933 по 1958 год — обладатель яркого общественного темперамента, философского и художественного дарования, подобно Лосскому, исследователь Достоевского-мыслителя. Его книга «Система свободы Достоевского» (Берлин, 1923) оказалась в свое время чрезвычайно востребованной и осталась заметной работой в достоевсковедении: Л. П. Карсавин назвал ее «лучшей русской книгой о Достоевском», а Карл Ясперс — «выдающимся достижением». С напряжением следя за политическими событиями в мире и живо реагируя на них, Штейнберг, однако, сосредотачивался на человеческой личности как таковой. Его «Литературный архипелаг», по сути, представляет собой галерею портретов выдающихся современников из литературно-философского мира — В. Брюсова, А. Блока, М. Горького, В. Розанова, Е. За­мя­тина, О. Форш, Л. Карсавина, Л. Шестова.

Свои впечатления от встреч и общения Штейнберг черпал прежде всего в кругу знаменитой «Вольфилы» — «Вольной философской академии (ассоциации)». Познакомившись с литературной, близкой к эсерам, группой «Скифы» (Блок, Белый, Р. Иванов-Разумник, К. Эрберг и другие), Штейнберг вошел в состав комитета по организации и выработке программы «Вольной академии» (оформленной в 1919 году) и вообще оказался одним из его энтузиастических деятелей. Как же иначе? Ведь воплощалась его заветная мечта о содружестве вольных философов! Его избрали научным секретарем и руководителем Отдела чистой философии; он вел семинар по Канту, выступал с докладами, был непременным участником всех мероприятий. Ввел его в литературный мир Брюсов, которому Штейнберг принес свои стихи. Но вместо стихов понравился сам их автор, и его зачислили на ставку философского обозревателя «Русской мысли», редактором коей и был Валерий Яковлевич. Сразу же была принята к печати статья Штейнберга о немецкой эстетике.

Автор «Литературного архипелага» определил своей целью не скрупулезное преследование исторической точности [4] , а стремление очевидца передать «живую правду» «живых людей» [5] , людского племени прошедших времен.

И этим книга привлекательна и увлекательна.

С одной из центральных фигур мемуаров, А. Блоком, Штейнберг неоднократно встречался с октября 1918 по 1921 год, познакомившись в октябре 1918 года на заседании Театрального отдела Народного комиссариата просвещения. «Александр Александрович Блок ни одной черточкой не обнаруживал своего истинного существа, а если и „рядился” во что-то, то скорее в заурядность, в подчеркнутую готовность быть со всеми и как все. Тем не менее робко-застенчивая его улыбка останавливала внимание и поражала своей загадочностью. <…> От давнишней юношеской надменности не осталось и следа. Было нечто грустное во всем его облике, поэтому нечто очень-очень привлекательное». Блок был членом ТЕО, куда Штейнберга привел Иванов-Разумник и представил его Блоку; завязался разговор, из которого выяснилось, что молодой знакомец, сионист, принятый собеседниками «за своего», то есть за левоэсеровского симпатизанта, оказался большим патриотом России, чем революции со всем ее «вселенским характером»: Россию «рвут на части, и никто, по-видимому, не понимает, что она одинока и останется одинокой, даже если на Западе будут потрясения», — с волнением убеждал Штейнберг своих собеседников, но Блок встретил тревогу новичка «удивленным взглядом». «Ну, мы еще побеседуем, — прибавил с успокаивающей ноткой в голосе Александр Александрович, — мы ведь еще должны встретиться, не так ли, Разумник Васильевич?» В этот момент председатель В. Э. Мейерхольд поспешил открыть

заседание, и «на час-другой все мы стали театралами. <…> Сидя за длиннейшим столом, покрытым зеленым сукном. <…> „Что он (Блок. — Р. Г .), в сущности, делает здесь?, — спрашивал я самого себя невольно, как это случалось не раз и в последующие годы. Его спокойная, чуть ли не снисходительная уверенность перед лицом грядущего настолько отличала Блока с первого же взгляда от всех окружающих его, что сами собой напрашивались и сплетались воедино глубинные предания о высоком призвании поэзии и об избранности поэта». Впрочем, скоро стало ясно, «чтоон здесь делает», и это привело собрание, искавшее забвения от «ужасов революционных дней», от безжалостного террора, голода и опасностей, в состояние бурного негодования. Речь зашла об отборе репертуара для нового «революционного театра», Блок нерешительно поднял руку; смущенный, он с полминуты искал подходящих выражений, а затем кратко и отрывисто напомнил о потребностях момента: «Не время теперь для широких, чисто академических начинаний. Для народа важны сейчас драматические произведения не прошлого, а настоящего и будущего. Важно обогатить революционный репертуар произведениями, вынесенными на поверхность с самого дна всенародной стихии. Иначе — неизбежна трата понапрасну». Чем глубже было преклонение перед гением Блока, объясняет Штейнберг состояние зала после этого демарша, тем «безудержнее было внезапное возмущение против него».

Следующая встреча с Блоком должна была состояться на собрании учредителей «Вольфилы» 27 сентября 1918 года, но поэт «не пошел. — Нет воли, нет меня», — объяснил он свое отсутствие на этом знаковом совещании в своих дневниковых записях [6] . Зато будущий мемуарист оказался очень кстати в деле определения задач учреждаемого общества и самого его названия. Общество должно было служить осмыслению «огромного события» русской революции, возможному «лишь в полной независимости от властей предержащих». Потому «центральной идеей для всех нас являлась — вольность». Причем новичок настоял на том, чтобы в название было внесено еще одно слово: не просто «Вольная академия», но «Вольная философская академия», что и было оправдано ходом ее последующей работы (академический философ Н. О. Лосский, поначалу подсмеивавшийся над философскими «самозванцами», сам вступил в «Вольфилу»).

Знаменательная встреча с Блоком произошла у Штейнберга в помещении петроградского ЧК, куда привезли многих членов «Вольфилы» как подозрительных проэсеровских лиц. Поводом послужила забастовка на петроградском заводе «Сименс — Шукерт», организованная левыми эсерами. Блок предложил Штейнбергу переночевать «на одной и той же койке», на которую они подстелили штейнберговскую шубу, подбитую белкой. Узникам «было уютно и тепло». Поэт в этих необычных обстоятельствах чувствовал «какую-то особую свободу» и разговорился. Получилось так, что Штейнберг защищал от Блока православных «церковников» и выражал свое болезненное сострадание расстрелянной царской семье: «Может ли кто-нибудь из нас не чувствовать своей вины за эту казнь?» Встал и национальный вопрос. Неравнодушный к нему Блок признался, что был «некоторое время близок к юдофобству, особенно во время процесса Бейлиса». Штейнбергу ничего не оставалось, как играть роль просветителя и по поводу «изуверских ритуалов», и по поводу постижения национального характера, и по поводу исключения В. В. Розанова из Религиозно-философского собрания… «Александр Александрович слушал меня с необыкновенным вниманием, как если бы впервые в жизни вдруг заглянул в какое-то темное царство и увидел просвет». Под утро, когда Блока вызвали «с вещами на выход», он сказал своему сокамернику: «А мы с вами, знаете, как Кириллов и Шатов провели ночь». Причем кто был здесь Кириллов, а кто Шатов, остается только догадываться.

Есть в книге экзистенциальные эпизоды с Андреем Белым, которого автор считал «одним из самых значительных явлений в русской мысли». После смерти Блока место великого поэта в «Вольфиле» оставалось за Андреем Белым, и когда тот уезжал в Москву, «дух Блока падал, как паруса без ветра. Разумник говорил: „Вот приедет скоро Боря и все снова поправит”». Штейнберг трагически переживал и обдумывал смерть Блока. «Когда мы несли гроб с телом Блока, а гроб был тяжелый, — вспоминает Штейнберг, — Борис Николаевич уже очень устал, он вдруг повернулся ко мне и сказал: „Вот видите, Саша был органический человек — дышать ему стало нечем, он задохся, а мы живем”. Ему было стыдно, что он продолжает жить».

Семинары Белого, на которых он знакомил студентов со «сверхопытной мудростью» штейнерианства, превращались в невиданные представления: он не только страшно волновался во время чтения своих лекций, но «просто впадал в священную пляску, как библейские пророки или мусульманские проповедники». Приходя в себя после лекции, он «смотрел заискивающе в глаза: „Ну, скажите мне правду, я много глупостей наговорил, или есть что-нибудь в моих высказываниях?” <…>. Я, чтобы поддержать его, говорил: „То, о чем вы сегодня говорили, есть учение доктора Штейнера или ваше толкование?” — „Нет, как я могу его толковать? Я даже не знаю учения Штейнера, я еще в приготовительном классе”».

Мемуарист приводит и другие удивительные примеры, подтверждающие его впечатление, что А. Белый — «чудо природы», «не человек, а сосуд, содержащий духовную энергию, которая творит помимо его воли»; говоря словами Цветаевой — «пленный дух», а словами И. Канта — «гений, который творит, как природа, бессознательно». «Стихия творчества воплотилась в нем», — заключает Штейнберг. Вот, к примеру, эпизод, когда на лекции в «Вольфиле» перед пестрой, в том числе и рабочей, аудиторией Белый защищал — и защитил! — реальное существование ангелов перед скептическим в этом отношении рабочим слушателем, от коего в результате получил благодарность.

Интереснейший эпизод — неудавшаяся попытка Белого и взявшегося в роли опекуна сопровождать этого большого ребенка Штейнберга нелегально перейти советско-эстонскую границу. Белый мечтал обрести «свободу творчества» на Западе. Мемуарист рассказывает, как Белый, внезапно появившись в квартире Иванова-Разумника, противника эмиграции, произнес целый монолог, «эстетический экспромт» в обоснование необходимости ему, А. Белому, безотлагательно эмигрировать. «Тут было и проклятие незавидной роли человека как ползучей твари на земле, и восхваление Бога, который дал человеку сознание, что он — ничтожная тварь; было и прославление России, которая дала возможность человеку это постичь во всей глубине, и жалоба на свою личную судьбу, и приветственный гимн тому, что он родился в этой России! Сводилось все это к мысли, что надо идти на костер во имя превращения потенциального творчества в актуальное. <…> Как сейчас вижу этот жест, в котором отражался весь его характер: „Мне нужны широчайшие полотна, — выкрикивал он, — тут их невозможно, невозможно добыть”. <…> ему нужны были какие-то новые монументальные формы литературы не в стиле кубизма в живописи, а в стиле архитектуры Браманте и Микеланджело».

В Берлине, куда Белый в конце 22-го года выехал по решению ЧК, которая тогда еще позволяла себе таким образом избавляться от неисправимо «лишних людей», он почувствовал себя еще более не на месте, пал духом, сидел в кафе «Прагер Диле», где немецкие патриоты оплакивали поражение Германии «вперемежку с русскими эмигрантами, оплакивающими падение царской России», сам же он, по впечатлению вновь прибывшего из России Штейнберга, обрел здесь репутацию клоуна. Ни о каких «больших полотнах» уже речь не шла. Как Блок, по словам Белого, «задохнулся в 21-м году в большевистской России», так и Белый «стал задыхаться в Германии, оттого что не с кем было говорить по-русски», кроме эмигрантов, которые так же тосковали по стихии русского языка и, значит, «задыхались так же, как и он». С приездом Штейнберга Белый утопически возмечтал о возрождении «Вольфилы» в германской столице, имея в виду привлечь в нее наезжавших туда Бердяева и Шестова. Но «собрание чудаков», заключает Штейнберг, невозможно было на чужой земле.

Аарон Захарович описывает свой парадоксальный опыт общения с амбивалентной фигурой: европейцем по убеждению, но включившимся в коммунистический истеблишмент, короче говоря — с «великим пролетарским писателем». «Две души Горького» — так названа глава «Литературного архипелага», обыгрывающая наименование очерка самого писателя, «Две души» («Летопись», 1915, № 1), который был посвящен душевному составу русского народа: одна его душа «тяготеет к разуму», другая, азиатская, — «душа мечтателя, мистика, лентяя».

Начало знакомству положила попытка вольфильцев привлечь Горького в Совет ассоциации: пролетарский писатель мог бы много посодействовать упрочению общественного статуса этой сомнительной организации. Иванов-Разумник резюмировал: «Всем известно, что Алексей Максимович любит евреев», потому жребий пал на Штейнберга. Сцена, произошедшая между Горьким, приветливым хозяином, и порученцем «Вольфилы», чем-то напоминает посещение героем булгаковского «Театрального романа» — Максудовым — одного из руководителей Независимого театра Ивана Васильевича. Предложение вступить в «Вольфилу» писатель отложил на потом, зато стал энергично агитировать молодого посланца «вместо всяких там академий и ассоциаций» безотлагательно приняться за статью «о социальной морали еврейских пророков»: «Я считаю, что для вас это самое лучшее». Алексей Максимович так хорошо отозвался о литературных родственниках Штейнберга — о его дяде, критике и публицисте И. Эльяшеве, и старшем брате И. З. Штейнберге, — что сам показался ему чуть ли не родственником. Но вот случилась беда, арестовали эсера Хацкельса, калеку, потерявшего на фронте обе руки, которого приговорили к расстрелу как якобы собственноручно изготовившего антибольшевистскую прокламацию. Штейнберга в качестве знакомого с Горьким просили о срочном заступничестве того перед Зиновьевым, который мог отменить этот абсурдный приказ. Была ночь, Горький разыграл по телефону целую комедию перед звонившим ему Штейнбергом и переложил это дело на утро. («Я увидел другую душу Алексея Максимовича», — пишет мемуарист.) Утренний разговор уже на дому у писателя углубил разочарование. В какой-то момент Штейнберг «вскочил со стула, забыв обо всех правилах приличия, забыв, что я — это я, а он — знаменитый Максим Горький. „Простите, Алексей Максимович, я пришел по неверному адресу. Я думал, что вы были и останетесь противником смертной казни вообще, а между тем вам дела нет до того, что собираются казнить невинного человека. Будьте здоровы”». Горький задержал визитера и заверил, что обязательно вмешается в дело. Хацкельса расстреляли. А вскоре, сидя в тюрьме, Штейнберг узнал, что на заседании по процессу эсеров Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, где присутствовал Горький, все без исключения голосовали за высшую меру наказания. Это была другая душа Горького. Хотя как сказать, размышляет мемуарист, заручилась ли большевистская власть, внося имя писателя в списки подписантов под расстрельным вердиктом, его согласием?..

Штейнберг дал себе клятву никогда не обращаться к «пролетарскому писателю», но их общению предстояло еще немалое будущее, которое открыло и еще одну душу Горького, — «проникнутую идеями эпохи Просвещения».

Мемуарист был свидетелем безоглядных демаршей Николая Гумилева, когда он публично и, можно сказать, на весь Дом литераторов произносил антибольшевистские речи о спасительности бонапартизма в России и возврата к монархии. В нем Штейнберг видел безумного храбреца, ищущего подвига и, быть может, готового самому стать Бонапартом, чтобы, возглавив Красную армию, повернуть ее против захватчиков власти. «И никто и ничто не могло предотвратить его гибели».

Знаменательны отношения, сложившиеся у Штейнберга с Розановым. Любопытен диалог между ними по поводу нашумевшего тогда дела Бейлиса,

состоявшийся во время «экстравагантного визита», который Штейнберг нанес известному литератору. Он пришел разрешить мучившую его «загадку»: что побудило писателя, перед чьим талантом он до последнего времени прекло­нялся, яростно внушать идею о практике у евреев «ритуальных убийств христианских младенцев». Розанов упорствовал в своих инвективах (которые Штейнберг отнес не столько на религиозный, сколько на политический счет). Однако после этого хозяин не только попросил у гостя совета по одному делу, но при прощании настойчиво убеждал его: «Вы должны бывать у нас». «Во всем тоне и поведении Розанова, — замечает Штейнберг, — было столько ко мне расположения и доверия <...> что у меня возникло двойственное чувство к нему. Вместо того чтобы обличать черносотенца, который клевещет на еврейский народ, восстанавливает русское население, и главным образом духовное сословие, против евреев, я как бы вошел в семью Василия Васильевича, как-то сроднился с ним в такой короткий срок».

А какие задушевные беседы велись между мемуаристом и философом Львом Платоновичем Карсавиным, с которым тот сдружился во время пребывания обоих в Берлине… Серьезный диспут шел вокруг Бытия, понимание которого, согласно убеждению Штейнберга, сближало иудаистскую теологию с древнегреческой метафизикой, на что указывало и хронологическое совпадение выработки этого понятия у досократиков, и понятия Единого бога в иудаизме. «Мы спорили, мы совместно исследовали». В результате Карсавин объявлял Аарону Захаровичу, что ему недалеко до того, чтобы стать православным. (Бойцы вспоминали минувшие дни, и Лев Платонович жалел, что он не вступил в «Вольфилу».) Как и от А. Белого в том же Берлине, Штейнберг услышал от Карсавина обращенное к нему пожелание «основать новую Вольную философскую академию». Воспоминатель знакомит Льва Платоновича (а вместе и нас) с историософскими суждениями выступавшего в Гейдельберге знаменитого социолога Макса Вебера, который развивал мысль о «тандеме» русской безмерности и германской меры, что спасло бы нашу погибающую цивилизацию. Как на деле осуществлялось взаимодействие «начал», можно усмотреть в другом мемуарном эпизоде, где описывается философская сходка русских и немцев во Фрейбурге по поводу учреждения международного журнала «Логос». В выступлении знаменитого философа Г. Риккерта русский литератор Д. С. Мереж­ковский сразу обнаружил «профессорское безразличие к судьбам церкви и религии», а Л. Шестов — «стремление уловить стихию культурного творчества в проволочные сети логических таблиц». «Тандем» меры и безмерности свелся к тому, что «прародимый хаос» русских вошел в столкновение с размеренными «добрыми академическими приличиями» немцев. Под впечатлением от рассказов Штейнберга Карсавин менял свои наскоро составленные представления о Горьком, Блоке, Белом. «В вас есть это русское проникновение в суть вещей». — «Ну, уж и проникновение!» — отмахнулся Аарон Захарович.

Есть в «Литературном архипелаге» и остров «Лев Шестов» (автор упреждает читателей от ударения на первом слоге и со слов Шестова дает объяснение этому псевдониму, составленному по принципу шарады). Штейнберг вызвался перевести сочинения Льва Исааковича на немецкий язык, чтобы познакомить с ними западного читателя. (Началось все с казуса. На вокзале в Гейдельберге, куда приехал Шестов для знакомства со Штейнбергом, «друг друга они не узнали»: на Шестове не было обещанной «рыжей бороды», а Штейнберг был не опознан им как личность, по замечанию Льва Исааковича, «неприлично молодого вида».) С тех пор Штейнберг был вовлечен в издательские дела Шестова. Между тем во Льве Исааковиче его все больше поражало противоречие между философской проповедью «беспочвенности» и прочной житейской укорененностью, включенностью в род и быт. «Непременно нужно будет во всем разобраться, — говорил я себе. — Мог ли я тогда подумать, что и полвека спустя я все еще буду искать подходящую формулу для этого причудливого русско-еврейского силуэта». В конце концов он склонился к убеждению, что философская экстравагантность «беспочвенника» — плод его «страсти» утвердить себя в качестве оригинального мыслителя и «найти всеобщее признание <...> еще при жизни». Однако многие, видевшие в Октябрьской революции почин всемирного духовного переворота, зачисляли пропагандиста «беспочвенности» в ряды тех, «кто вырвал у старого мира почву из-под ног». Аарон Захарович передает отзыв Бердяева о Шестове и диалог между ними по вопросам их принципиальных разногласий. Так или иначе, но мемуарист с характерной для него отзывчивостью до конца дней философа не переставал играть роль посредника между ним и западным миром.

Прочитав «Литературный архипелаг», остаешься с удивительным впечатлением от образа самого автора. Вроде бы он нигде не акцентирует своей роли в текущих событиях и человеческих отношениях, а между тем роль эта оказывается подчас центральной и не совсем обычной. Штейнберг напоминает избранных героев Достоевского — Алешу Карамазова и даже князя Мышкина. У него просят ходатайства (!) о публикации сочинений, передоверяют свои инициативы в уверенности, что он успешнее справится с ними. У него ищут советов как в творческих, так и в личных делах «великие мира сего»: так, он был призван Л. П. Карсавиным к многочасовому ночному прослушиванию своей «Поэмы о смерти» с целью «получить добро» на ее опубликование. А с Розановым, который обращается к нему со словами: «Я вам покажу кое-что, вы скажете свое мнение. Как посоветуете, так и сделаю», буквально повторяется известная из «Идиота» сцена, когда Настасья Филипповна обращается к Льву Николаевичу по поводу своего замужества: «Как скажете, так и сделаю» [7] . И Карсавин и Розанов просят его советов по поводу дочерей. Ему поверяют глубоко интимное; Карсавин, к примеру, посвящает его в тайны своего задуманного ухода

в монастырь и монашеского имени. По-видимому, Аарон Захарович обладал и каким-то магическим, или, как теперь говорят, харизматическим, воздействием на окружающих. Розанов растерянно винил его: «Вот вы хотите меня взглядом околдовать!» «Не знаю, — недоумевал тот, — что он видел в моем взгляде особенного». Очевидно, Штейнберг был также и хорош собой — что подтверждают помещенные в книге фотографии.

В лице вольфильцев, ярких представителей левой творческой интеллигенции (но не перешедшей «из старого мира в новый»), что за порода людская встречается нам на страницах мемуаров?! При очевидных различиях во взглядах между теми, кто был заворожен «музыкой революции», и более трезвыми членами «Вольфилы», все они принадлежали племени прирожденных идеалистов, стоических служителей. Чем же еще, по словам Иванова-Разумника, может быть оправдана жизнь человека, как не служением «общему, общечеловеческому делу», которое решалось тогда в России в ходе великих потрясений. Штейнберг вспоминает кредо знаменитого физиолога И. П. Павлова, кого вольфильцы тоже хотели бы видеть в своем Совете: «Если России моя наука не нужна, так она и мне не нужна».

Но интеллигенция, в большинстве своем овеянная левым ветром, переживала романтический соблазн революции как творческой стихии, открывающей перспективы и для личного творчества, надеялась на соединение «духовной революции с политической на улицах и площадях» — соединение невозможное, ибо политические вожди, «революционные иерархи» шли другим путем. Задача вольфильцев была, расширяя свободу слова, «осмыслить в тесном содружестве одинаково настроенных людей значение и судьбу русской революции». И, таким образом, по сути они оказались своеобразными продолжателями дела религиозно-философского крыла русского ренессанса начала XX века, веховцев, посвятивших этой теме пореволюционный сборник «Из глубины» (М., 1918). Свое межеумочное положение чуждых марксизму революционных романтиков они принуждены были ощутить на практике: уже при регистрации «Вольфилы» пришлось уступить термин «академия», заменив его словом «ассоциация», и вставить в определение задач своей исследовательской деятельности выражение — «в духе социализма». В дальнейшем в стремлении обойти препоны и рогатки коммунистической цензуры и требования вмененной идеологии они включились в игру в «кошки-мышки», проявляя фантастическую изобретательность и широко прибегая к эзопову языку. Так, к примеру, чтобы не участвовать в праздновании трехлетия Октября 7 ноября 1920 года, они подыскали себе ту же дату для другого торжества (?) — день рождения Платона — «счастливое совпадение!» — и основание Флорентийской академии, продолжательницей которой нарочито претенциозно объявила себя «Вольфила».

Тактика отношений с ранней советской властью была у вольфильцев фактически та же, какую применял культурный резистанс в ее поздние, брежневские времена. Иностранцы, рассказывает Штейнберг, не понимали их (как не понимали позже и нас). Бертран Рассел и другие заграничные интеллектуалы, посещавшие Советский Союз, не могли вообразить, что под «гнетом партийной диктатуры» можно гнуть свою линию, и принимали идейных резистантов за провокаторов, работающих по заданию Советского правительства (то же заблуждение случалось и в поздние советские времена).

Вопреки всему происходящему в России «мы, — пишет Штейнберг, — сумели создать в Петербурге укромный уголок, где свобода мысли еще жила». И все же, задумывается мемуарист, как до поры до времени «Вольфиле» удавалось выживать? — «Святой дух хранит всех нас! — приходит он к неожиданному выводу. — Этот основной принцип есть нечто более высокое, чем исторические события сами по себе». Эти слова могли бы прозвучать и из уст Н. О. Лосского.

[1] Ш т е й н б е р г А. З. Литературный архипелаг. Вступительная статья, комментарии Н. Портновой, В. Хазана. М., «Новое литературное обозрение», 2009.

[2] Л о с с к и й Н. О. Воспоминания. Жизнь и философский путь. Составление и комментарии О. Т. Ермишина, С. М. Половинкина. М., «Викмо-М.»; «Русский путь», 2008.

[3] См.: Л о с с к и й Н. О. Украинский и белорусский сепаратизм. — «Грани», Франкфурт, 1958, № 39. стр. 188 — 197.

[4] Не могу не отметить чрезвычайно высокий уровень комментирования Н. Порт­новой и В. Хазана, однако есть некоторые неточности, требующие оговорок: так, ни М. Цветаева, ни А. Белый никогда не тяготели к евразийству, которое Штейнберг им приписал, в отличие, к примеру, от Л. Карсавина. Далее, «антроподицея» (оправдание человека) — понятие из философского словаря не Л. Шестова, а Н. Бердяева («Опыт оправдания человека» — подзаголовок его программной книги «Смысл творчества»). «Антроподицея» — также название оконченной в 1943 году, но несохранившейся книги Р. Иванова-Разумника.

[5] Письмо к Ф. Каплан от 14 мая 1968 г. — В кн.: Ш т е й н б е р г А. З. Лите­ра­турный архипелаг, стр. 29.

[6] Б л о к А. А. Записные книжки. М., 1965, стр. 429.

[7] Д о с т о е в с к и й Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 8. Л., 1973, стр. 130.

 

 

Смертельная действительность

Харри Мартинсон

*

Смертельная действительность

Перевод со шведского, предисловие, комментарии А. Афиногеновой.

 

Харри Мартинсон (1904 — 1978), поэт, прозаик, эссеист — один из крупнейших шведских писателей XX века. Мартинсон начал свой литературный путь в составе группы «Пять молодых», выступившей в 1929 году с поэтической антологией, в которой авторы декларировали некие расплывчатые социалистические идеалы, призывали к реалистичному отображению жизни и воспевали «век машин», «свободную любовь» и т. д. Но Мартинсон уже здесь проявил свою индивидуальность и писал больше о морской романтике и о природе, чем о жизни рабочего класса. Его последующие поэтические сборники «Кочевник» (1931) и «Природа» (1934) отличаются импрессионистической свежестью, простотой, субъективным взглядом на окружающий мир. В дальнейшем Мартинсон все дальше отходил от прежних соратников. Он выпустил автобиографические романы «Крапива цветет» (1935) и «Путь в жизнь» (1936). Первый из них — единственное до 1984 года произведение писателя, переведенное на русский язык (в 1939 году). Потом Мартинсон увлекся философией «вечного бродяжничества», яркий итог этого его увлечения — роман «Дорога в Царство Колоколов» (1948). В 1956 году он создал свое самое известное произведение — поэму-антиутопию «Аниара», в которой обобщил свои размышления о судьбах мира и цивилизации, о месте человека на Земле и в космосе. Суть творчества Мартинсона, пожалуй, лучше всего выразила Шведская академия, мотивируя решение о присуждении ему Нобелевской премии по литературе за 1974 год (премию он разделил с другим шведским писателем — Эйвиндом Юнсоном): «За творчество, отразившее вселенную в капле росы».

Предлагаемое читателю эссе посвящено Первому Всесоюзному съезду советских писателей, на который Харри Мартинсон вместе с женой Муа, тоже писательницей, был приглашен в качестве гостя. Это эссе явилось главной причиной негласного запрета на публикацию произведений Мартинсона в Советском Союзе вплоть до 1984 года (за одним указанным исключением), когда в издательстве «Радуга» вышел довольно объемистый сборник его поэзии, прозы и драматургии. Эссе у Мартинсона не имеет названия, впервые оно было опубликовано в книге «Смертельная действительность» (1940) [1] .

 

В августе 1934 года в Москве состоялся Всесоюзный съезд писателей, в котором приняли участие представители всего Советского Союза. Более пестрое собрание, чем то, что девять дней длилось в залах советской Торговой палаты на площади Свердлова, эти стены вряд ли когда-либо видели [2] .

Девизом съезда стала цитата из Ленина [3] : «Писатели — инженеры человеческих душ». И эти слова прилежно повторяли ораторы, которые, раболепно виляя хвостами перед Сталиным, строили свои выступления вокруг этого лозунга. Комиссар народного просвещения Бубнов направил ход съезда, так сказать, в нужное русло — заранее очертив необходимые рамки будущих многословных речей. После чего съезд продолжил свою работу, заслушивая выступления как известных, так и малоизвестных делегатов, — но тенденция была уже четко определена. Ораторов, преступавших установленное правило, было совсем мало. Радек удержался на канате, хотя и продемонстрировал определенное искусство балансирования. Он, судя по всему, еще мог позволить себе роскошь выходить за пределы мелового круга государственных лозунгов. Но было очевидно, что его звезда на закате. Он говорил страстно и нервно, в вычурных, притянутых за уши, выражениях. Речь Бухарина отличалась наибольшей духовностью. Из названного девиза он, казалось, хотел сделать акцент на писателе и человеческой душе , обойдя инженера . Редкие аплодисменты показали, что среди собравшихся все же есть отдельные люди, которым осточертели инженеры и которые с пониманием восприняли полузадушенную песню Бухарина. Они осмелились продемонстрировать: кое-кто выступает против тирании инженерного царства, существуют и те, кто имеет смелость утверждать, что, вопреки ленинской формуле, инженеры и писатели являются естественными врагами и что в тот день, когда инженер займет ведущее место в мире духа, духовности, и тем самым поэзии, придет конец. В этот день фантазия исчезнет или деградирует до роли раба, прославляющего мир вещей.

Речь Максима Горького вызвала огромное разочарование. Больной человек с выжженной душой в своем искреннем желании быть абсолютно логически лояльным к государству говорил вещи, противоречившие лучшим образцам его собственной писательской фантазии. Он находился в плену неумолимой необходимости и обязанности политически и логически мотивировать творчество: писатель должен с головой погрузиться в прах у подножия Действительности, определенной государственной политикой. Короче говоря — и писатель и действительность подчиняются инженеру.

Практически все другие выступавшие, имя которым легион, пели в одну дуду без признаков какой-либо самостоятельности. А ведь они могли бы говорить совсем по-другому. Положение большинства из них резко отличалось от положения Горького, и поэтому они имели возможность проявить себя, по крайней мере, как люди ищущие, как ищущие души. Они, в отличие от Горького, не были старыми и опустошенными, не были придавлены сокрушительной читательской любовью, превратившей его в смертельно усталого почетного гостя Народа и объект поклонения миллионов. Горький занимал столь же головокружительно высокое, сколь и изматывающее положение. Его литературная позиция в стране, где все меряется политикой, привела к тому, что он получил символически-политическую власть, которую лично презирал, но был вынужден использовать. Однако Сталин принуждал его к этому не угрозами, а дружескими пинками, оставлявшими синяки на боках. Так Горький на закате своих дней превратился в глубоко почитаемую жертву круговой лести, с одной стороны, и использующих его сил — с другой. То, что он, вознесенный на гребень волны мириадов, вообще мог говорить, примечательно. Этого нельзя было бы понять, если бы не догадка о том, что за внешностью говорящего Горького стоит другой Горький, в отчаянии потерявший дар речи, не способный понять, как все это могло произойти, ибо сам он был человек скромный и застенчивый.

Но остальные, сидевшие в зале, даже отдаленно не находились в подобной ситуации, не подвергались такому невыносимому давлению. Не обладали они и его совершенным и законченным талантом. В чисто человеческом плане более половины присутствовавших стояли еще в начале своего творческого пути. Поэтому от них можно было бы ожидать той самостоятельности, которая необходима любому творческому человеку, находящемуся в поисках духовных ценностей.

Подобной самостоятельности не существовало. Ибо им было запрещено ее иметь. Желание искать — к чему оно, если Маркс все определил и все предсказал, если Сталин и Бубнов задали вектор движения съезда, исходя из ленин­ского тезиса, согласно которому писатель получает идиотски-материалистический титул инженера.

На съезде присутствовали многочисленные писатели из так называемых автономных республик, подчинявшихся диктатуре Москвы. Одетые в национальные одежды, они внесли свою лепту в пеструю картину собрания, на которую было интересно смотреть, но их духовные достижения остались тайной, ибо об этом никто не говорил. Да и могло ли быть иначе? Они представляли более семидесяти разных языков. Съезд даже не успел сгруппировать их по национальному признаку. Один из них, шестидесятилетний горец с Кавказа с седой бородой, спел с трибуны — в соответствии с ораторской традицией кавказских пастухов — длинное стихотворное повествование, состоявшее из пышных, вычурных трехстрочных строф. Повествование, сопровождавшееся бешеной жестикуляцией, завершилось утверждением, что Кавказ наконец-то стал свободным и над горами Кавказа взошло «солнце Сталин» [4] .

Вообще, создавалось впечатление, что режиссеры съезда использовали «автономии» в качестве своего рода живописной цирковой труппы, которой дозволялось выступать только в тех рамках, в каких она могла эффективно подчеркнуть тезис о великолепии Сталина и о наслаждении идти в лучах его недостижимой мудрости.

Делегаций, приветствовавших съезд, было великое множество, но сам Сталин не появился. Он находился слишком высоко. Солнце не спускается к своим поклонникам и обожателям. Это бы снизило уровень его величия.

Поэтому прибывшие делегации обращались к Горькому. На этом съезде Горький просто-напросто замещал Сталина. Его приветствовали, его превозносили. С юношеским восторгом молодые комсомолки, прекрасные словно богини, описывали, как Горький обогатил их юные жизни и показал дорогу — к Сталину, в свою очередь показавшему дорогу к Горькому.

Одна делегация передала в дар съезду портрет размером в квадратный метр — искусно выполненное увеличение изображения с открытки. На портрете был Сталин.

В чем кроется, спрашивал себя Хольгер Тидман [5] , сидевший среди любопытствующих гостей съезда, тайна этого обожествления Сталина? Ему не пришлось долго ждать ответа. Тайна не являлась тайной, ибо взаимосвязи здесь лежали на поверхности для тех, кто хотел их видеть непредвзятыми глазами. В основе тайны лежало поклонение конкретному — конкретному, возведенному до единственной моральной направляющей, до слова Божьего. Символы здесь не годились. Конкретное должно быть выражено в определенном образе. Кто властвует? Властвует конкретное. Стало быть, Советы не годятся, они не дают конкретного образа. Значит, властвует Сталин, ибо властвует конкретное. И это необходимо выражать конкретно и четко. Отсюда все портреты Сталина, все стихи, завершающиеся именем Сталина. Отсюда Сталин на бумаге, на фарфоре, в бетоне, в гипсе. Отсюда Сталин на клумбах, где его имя выплетено соломкой. Отсюда гигантские портреты Сталина, натянутые на рамы с подвешенными на них грузиками и спускаемые на парашютах, в окружении одновременно летящих вниз и кричащих «ура» толп комсомольцев, которые, спускаясь с неба, в экстазе машут руками и приветствуют бога — Конкретное. Бога действительности, конкретного в квадрате.

За столом президиума съезда сидели (помимо Горького) Эренбург, Бедный, Маршак, Гладков, Шолохов, Пастернак, Пильняк, Лидин, Федин, Сейфуллина, Инбер и другие. Из названных двое последних — женщины. Самыми большими тиражами изо всех выходил Бедный. Его басни и песни распространялись в миллионах экземпляров, и посему духовно он был покойником. Среди коллег он получил кличку Слон.

Бедный был на короткой ноге со Сталиным, поэтому в своем выступлении мог употреблять местоимение «я». Он приходил и уходил, когда заблагорассудится. Сидел за столом президиума с четверть часа, после чего удалялся гулять по коридорам и есть пирожки. Он добрался до возможного предела славы. Он почти превратился в конкретное. Рядом с ним грыз ногти — от скуки — Пильняк. Его последняя книга — «Волга впадает в Каспийское море» — представляла собой типичный инженерный заказ правительства. Она вышла с предисловием Радека, смысл которого заключался приблизительно в следующем: попытка писателя не бесталанна, но ему еще далеко до того, чтобы стать настоящим пророком конкретного. Шолохов со своим огромным казацким эпосом в багаже, казалось, радовался тому, что успел создать его до того, как по отмашке правительства ему было велено писать о тракторах. У Лидина и Федина, крупных стилистов, вид был нерадостный. Пастернак, поэт в строго классическом понимании этого слова, сидел печальный и покорный, со взглядом, устремленным куда-то вдаль, отсутствующим, вне времени, но лицо его дышало фаталистической гордостью: какое вам дело, что я не гожусь на роль инженера — воспевателя инженеров!

Президиуму, несмотря на его искусно подобранный по литературному ранжиру и качеству состав, не удалось наложить свой отпечаток на ход съезда. Политические руководители заранее высказались в нужном духе. Комиссар народного просвещения прочертил требуемую линию. Ей потом должны были следовать ораторы. Избранные мужчины и женщины в президиуме наверняка тоже не питали по этому поводу никаких иллюзий. Несомненно, многие из них, уже давно смирившиеся с действительностью, смотрели на разыгрывавшийся перед ними спектакль с немой иронией отчаяния. Им пришлось удовлетвориться тем, что были решены чисто технические вопросы взаимоотношений государства и писателей. Духовности и искусству дозволялось существовать лишь в изолированном пространстве. Допускался только один-единственный «изм», и задача съезда, очевидно, состояла в утверждении этого «изма», названного социалистическим реализмом. Судя по некоторым романам, повестям и стихам, созданным в соответствии с этим «измом», суть его заключалась в основном в низкопробном романтическом воспевании мира машин на плохом газетном языке. К этому добавлялись подходящие дозы панегириков в адрес государства и конкретного, то бишь Сталина.

Выступил Бухарин. Он попытался втиснуть в свой доклад все, что можно. Учитесь у классиков, сказал он в конце. Их произведения живут благодаря выраженным в этих книгах человеческим истинам, независимым от всяческих пертурбаций.

Сказано смело. Однако лишь наполовину столь смело, сколь это прозвучало. Дело в том, что государственный откорм писателей, воспевающих конкретное, за последние годы, вопреки всей пропаганде, не принес ни одного по-настоящему выдающегося произведения. Поэтому государственные культурные инстанции были вынуждены каким-то образом перечеркнуть собственные ошибки и спасти ситуацию. На помощь пришла пропаганда идеи возвращения классиков. И между новыми воинственными призывами этих культурных инстанций: читайте классиков — и бухаринским: учитесь у классиков — разница была невелика. Эта разница заключалась в том, как Бухарин обращался к чисто человеческому. Достаточно смело в стране, где нюансировка преследовалась, а подтекст находился под запретом.

Но президиум безмятежно улыбался. Неужели политики стали человечными? Чем может подобное кончиться?

Их улыбки прервала только что прибывшая делегация. Когда Бухарин завершил свое выступление, ей разрешили войти. Все заранее знали, что скажут ее члены: они приехали сюда, на съезд писателей, дабы показать свою солидарность в чествовании великого вождя Сталина.

Так и произошло. Именно так они и сказали.

Но когда на трибуну попросили пройти полярного исследователя Шмидта, недавно вернувшегося из экспедиции на «Челюскине», и он с трибуны разразился пламенными изъяснениями в любви к пути, указанному Сталиным, захотелось ущипнуть себя за руку.

Атмосфера становилась весьма неприятной. Иностранные гости ерзали на своих местах. Редактор нью-йоркской газеты записывал что-то в блокнот. Хольгер Тидман не отставал. Комментарии, разумеется, были излишними, но почему бы не отвлечься от неловкости возникшего момента, найдя себе подходящее занятие? Неловкость испытывали, совершенно очевидно, и переводчики. С грустным выражением на лицах, словно прося прощения, они подыскивали английские эквиваленты этому раболепному убожеству, но в конце концов их попытки хоть как-то разнообразить перевод потерпели фиаско. У них закончились запасы синонимов, и они замолкли.

— Эти заключительные фразы о великом вожде Сталине можете больше не переводить, — сказал Хольгер. — Я их уже знаю по-русски.

Переводчик погрустнел, почувствовал себя обиженным — и в то же время вздохнул с облегчением.

В программу съезда входили разнообразные экскурсии. Посещали заводы, больницы, детские сады. Побывали мы и в исправительной тюрьме, построенной в стиле функционализма, довольно чистом учреждении для принудительных работ в сельской местности. Заключенные пользовались относительной свободой, имели право беспрепятственно перемещаться в границах определенной зоны. Тюрьма располагала столярной мастерской, где изготавливались, среди прочего, теннисные ракетки.

Никаких замечаний по поводу показанного не возникало, пока ты видел материал, поверхность и оформление. Вообще, управление чисто материальными ресурсами было на высоте. Действительность была выстроена окончательно, до удушающих пределов.

В один из дней гостей съезда привезли в небольшой степной город. Он был известен, в частности, благодаря имевшемуся там музею игрушек. Располагался музей в сводчатом подвале крохотного местного кремля. Вдоль продольной стены помещения были выставлены игрушки детей царской аристократии. На противоположной стороне — деревянные лошадки и куклы русской бедноты, сделанные из торфяного мха. Судя по всему, эти игрушки привезли из северных лесных областей, поскольку в степной местности торфяного мха нет.

Учительница как раз в это время объясняла своим ученикам, каким образом следует видеть и воспринимать контраст между экспонатами в обеих витринах. Она была обычной учительницей, и любая учительница вела бы себя практически так же, проводя экскурсию для своего класса, скажем, в Оружейной палате. Сначала она обратила внимание детей на размер игрушек: у дворянских детей большие, а у детей простолюдинов — совсем крошечные. Насчет размеров она не ошибалась, это школьники видели. Дворянские дети развлекались огромными пушками, настолько громадными, что для того, чтобы тащить их по газонам имения, требовалось наверняка не менее двух слуг. Их лошадки отличались непомерной величиной, были больше, чем живые пони. Заводные собачки, издававшие устрашающий лай, были размером с обычного фокстерьера. Завершали картину кивающие головками куклы, набитые всякими механическими чудесами, и музыкальные шкатулки величиной с корыто. Все это учительница демонстрировала своим подопечным, то и дело объясняя, как следует понимать подобное положение вещей. К этому нельзя относиться легкомысленно. Но поскольку дети, как только их подталкивают в нужном направлении, становятся самыми что ни на есть ярыми адептами материализма, они охотно смотрели во все глаза, смотрели так, как им велела учительница.

Потом она перешла к другой витрине. Она фыркала от ужаса, показывая на куколок из торфяного мха и деревянных лошадок, которых вырезали где-то в муромских лесах давно умершие люди. То, что эти трогательные игрушки когда-то означали и, благодаря детской фантазии, дарили более подлинную и человечную радость от игры, чем громадные игрушки дворянских отпрысков, ей не приходило в голову. Ее мировосприятие целиком и полностью определялось внешними материальными контрастами. Что такое перегруппировка и распределение материи, она знала назубок. Что такое счастье творческого фантазийного общения с помощью ограниченного количества вещей, она не ведала. Она была во власти тунгусского материализма.

Строго говоря, совершенно все равно, какой идеи ты придерживаешься, если техника является определяющим фактором твоего жизненного поведения.

А дело дошло именно до этого. Хольгер Тидман получал подтверждение этому ежечасно.

Делегатов съезда пригласили на грандиозную демонстрацию авиационной техники. Более миллиона человек приехало на колоссальный аэродром в пустынной местности, расположенной к востоку от Москвы. Движение между городом и аэродромом было настолько интенсивным, что его пришлось регулировать с привязанного аэростата. С этого аэростата, поднятого на двухсотметровую высоту, свисал гигантский портрет Сталина, хорошо видимый шагавшей в пыли миллионной толпе.

Гостей съезда усадили на почетную трибуну, казалось немного выдвинутую вперед из людского моря. Постепенно над аэродромом появились новые портреты Сталина, их несли самолеты и воздушные шары, похожие на те, что участвовали в гонках ГордонаБеннета. Портреты, подвешенные на воздушных шарах, долго висели над аэродромом, после чего они стали постепенно подниматься все выше и выше. Очевидно, им было предназначено добраться до самых отдаленных уголков гигантской державы, дабы утешать народ конкретным изображением святого конкретного. Как только правители, дипкорпус и гости съезда заняли свои места на трибуне, началось авиашоу. К тому моменту ветру удалось рассеять самые грозные тучи из сталинских портретов, и бомбардировщики наконец-то смогли, почтительно маневрируя среди еще оставшихся исполинских изображений божества, начать показывать свои воздушные трюки. Множество поразительно умелых летчиков с грохотом взмывало в небо. Они выполняли фигуры высшего пилотажа — бочки, мертвые петли, пике и головокружительные погони. Они исчезли за горизонтом, их сменили другие самолеты: с гулом, на невероятной скорости и на совсем небольшой высоте пронеслись юркие истребители. Но вот они напоминали каких-то дьявольски увеличенных перепончатокрылых. Высоко в небе над ними летел гигантский агитационный самолет «Максим Горький», предназначенный для агитации в дальних районах и имевший на борту целую типографию. Кроме того, на нем была установлена такая мощная система громкоговорителей, что ее звук перекрывал громоподобный грохот двигателей и был слышен на расстоянии нескольких десятков километров. С помощью этой системы самолет имел возможность обращаться к изнасилованным и новообращенным крестьянам, где бы он, грохоча, ни появлялся. Он говорил с людьми, внезапно обретшими веру в машинную цивилизацию.

После «Максима Горького», чьи крылья были размером чуть ли не с крышу, над огромными трибунами стадиона появился агитсамолет «Правда», тоже имевший на борту типографию и систему громкоговорителей. Он чуть не столкнулся с портретом Сталина, свисавшим с края облака, но в последний момент увернулся и с гулом пронесся слева от святого. Пилоты тем самым, очевидно, с облегчением избежали мучительной растерянности, которая в противном случае возникла бы у миллионной толпы внизу, на земле.

Тем временем с «Максима Горького» спрыгнуло полсотни парашютистов, вероятно, целый клуб в полном составе. «Правда» не собиралась отставать, и с нее спрыгнуло парашютистов тридцать — наверное, клуб поменьше. У миллиона зрителей перехватило дыхание, люди зашумели. Но как только публика загалдела, над летным полем появилось звено самолетов АНТ-14, и началась настоящая оргия парашютистов, которая вызвала у присутствовавших на зрелище американских журналистов приступ нервной икоты, после чего они от имени прессы Херста в восторге завыли. Здесь — почему бы и нет? — можно было сделать карьеру репортера. Все великие американцы, как известно, прославились благодаря своим душераздирающим, шокирующим репортажам.

Тут перед их глазами дождем с неба посыпались на землю современные, недавно уверовавшие в идеалы последних достижений техники русские крестьяне. Дождь парашютов шел долго и был обилен. Вскоре они целиком заполнили собой пространство объемом в кубический километр. Но впереди ждало еще кое-что. Одними людьми организаторы не удовлетворились. Вниз посыпались коровы и овцы, испуганные до смерти собаки и кошки, которые, повиснув на стропах парашютов, выгибали спины, выражая свое отношение к хихикающей миллионной толпе там, внизу, и пока приземлявшиеся животные и люди заполняли все пространство, сверху опустилась клетка с курами и вслед за ней джазовый ансамбль — его участники, паря вблизи друг от друга, играли и орали, били в барабаны и гремели литаврами.

Воздушное пространство воистину было завоевано. Кудахтанье перепуганных кур тонуло в восторженном гуле толпы. Несколько портретов Сталина, подвешенных на воздушных шарах, поднятых в небо в каком-то агитпункте, находившемся в десятках километров западнее, вновь заняли свое место на космической сцене; они висели вперемешку с джазовым ансамблем и курами и всемилостивейше взирали на конкретный ублаженный миллион, который восхищенно шумел, восхищенно раскачивался, восхищенно орал. Время воплощения мечты о мире громадных игрушек наступило. Горе тому, кто по слабости захотел бы отойти в сторону. Горе тому, кто мечтает и медитирует, в то время как по земле катится неудержимая волна производства.

 

Цивилизация достигла своих разумных пределов где-то в конце XIX века. После чего лихорадочно рванулась вперед, понесла. То, что она оказалась не готова к гармоничному принятию механизации и к ее развитию в том виде, в каком она, эта механизация, осуществлялась, стало одним из величайших несчастий цивилизации. Возможно, двигатель внутреннего сгорания появился на пять столетий раньше, чем нужно. До появления автомобиля и самолета человечество еще не успело полностью освоить какое-либо иное, помимо длины, измерение в евклидовом пространстве. Реки, почтовые тракты, железные дороги, судоходные маршруты — все это можно причислить к путям, измеряемым длиной. Лишь с изобретением и развитием автомобильного транспорта связующие поперечные нити в великом транспортном пространстве мира подошли к революционному порогу. Какие только обходные пути не открылись во внезапном завершающем освоении глухих уголков земли, лесов, прерий, степей. А вскоре появился самолет, с помощью которого человек одним махом овладел и высотой. Не успело человечество поразиться собственным возможностям, как оно освоило и временнбое измерение — благодаря радио. Но мораль человека оставалась двухмерной. Доказательств тому не счесть. Все по-настоящему крупные современные достижения авиации воплотились в бомбардировках, а радио весьма быстро превратилось в главное пропагандистское средство диктатуры, благодаря чему все убожество двухмерной морали в доселе невиданном ее вырождении стало тошнотворно очевидным и продолжает оставаться таковым и по сей день.

Делегатам и гостям съезда, разместив их во множестве самолетов, дали немного полетать. Машины кружили над равнинами, садились на аэродромы в близлежащих городах и после часового перерыва вновь взмывали в небо, держа путь к очередному городу. Везде велось строительство, и везде веяло холодным ощущением бездомности. Время от времени самолет выныривал из облаков, приближаясь к земле, ты видел новый город, и что с того? Порой казалось, что города прячутся под пеленой точно так же, как муравейники под плоскими камнями, — ты найдешь их, приподняв камень. И что с того? Там, внизу, находилось то, что ты и ожидал увидеть, — дома, учреждения и всякого рода организованная по городскому признаку материя. И с высоты птичьего полета открывалась плоская панорама — банальная, взятая напрокат, враг фантазии. Дома похожи на черепах, ибо ты видишь только крыши, черепашьи панцири. Ты не слышишь пения птиц и не имеешь ни малейшего представления о том, сколько чудовищных усилий потребовалось, чтобы в твердой земле вырыть колодец глубиной в тридцать метров. Лишь блеснет, как игольное ушко, округ­лая поверхность воды.

При взгляде с поднебесной высоты самые красивые и глубокие озера на закате превращаются в плоские селедочные чешуйки. Все деградирует. И постоянный, боязливый вопрос «к чему в конце концов придет мир» при полете на этих самолетах, в основном бомбардировщиках, пробуждает в душе чувство неприятия даже самого привлекательного изо всего, что ты видишь.

Сначала авиация должна очиститься от вины за налеты и кровь. После чего она, пожалуй, сумеет ограничить себя обычными, разумными этическими нормами. Дойдя до этого, если она вообще дойдет до этого, авиация сможет приобрести уважение, сравнимое с тем, которое внушает крестьянская телега, но не больше. Самолеты во многом несли на себе печать снобизма. Отдельные санитарные машины в разных частях света не оправдывают тот факт, что авиация продолжает оставаться привилегией снобов, а цивилизация приобретает криминальный характер. Если кто-то в далеком уголке планеты умер от аппендицита, поскольку санитарные самолеты не были изобретены, это не столь уж большое несчастье по сравнению с теми смертями, разрушениями и до идиотизма возрастающей интенсивностью борьбы, причиной которых стала авиация.

 

В тетрадке в черном коленкоровом переплете Хольгер Тидман уклончиво поделился своими впечатлениями от одного степного городка:

« Я называю это, за отсутствием других слов, иерархией куба, господством над кубом , властью совершать свои человеческие грехи в трех, нет, в четырех измерениях, при этом сохраняя психику, которая раньше вообще не воспринимала понятия справедливости даже в двух измерениях».

Что грозит миру, он знал, знал до ужаса четко, ибо в новом измерении цивилизованные люди были как дети и вели себя как дети. В один прекрасный день они, руководствуясь своей приобретшей новое измерение склонностью к авантюрам, проведут генеральную репетицию. И выросшие дети испытают игрушки взрослых. И тогда… И тогда наступит канун великого Рождества ультраматериализма.

Да, воистину это век детей. Но в том виде, который заставил его, Тидмана, в одиночку дрожать от страха перед будущим.

 

Прошло несколько лет, и он увидел, как новая цивилизация силы и материализм смерти праздновали свою победу в Испании и Китае. Фашистская жажда мести и японская жажда власти проявили себя с изощренным, бесстрастным инженерным искусством, холодным, как кровь ящериц и черепах. И произошло это не в последнюю очередь из-за авантюризма и честолюбия — таким образом цивилизация силы подготовилась к разрушению древнего Пекина и старинной Герники.

Гениальный художник Пикассо, загадочный живописец протеста, попытался изобразить крик Герники. Он сделал это доселе никем не испытанным способом. И он победил. И его поняли все те, кто осмелился пристально заглянуть в глубину трагедии материи и энергии, кричащей и вопящей громче и ужаснее, чем человечество способно воспринимать. «Герника» Пикассо — картина, которая в большей степени вопиет к звездам, чем к случайному зрителю, точно так же как любой человеческий крик направлен не в сторону кого-то определенного, а есть просто крик, разрывающий пространство.

[1] Перевод выполнен по изданию: Martinson Harry. Verklighet till dдоds. Den fдоrlorade jaguaren. «Albert Bonniers Fцrlag», Sweden, Stockholm, 2001, p. 11 — 22. Разрешение на публикацию было любезно предоставлено журналу владельцем авторских прав Харриет Мартинсон (Harriet Martinson). (Прим. ред.)

[2] Первый Всесоюзный съезд писателей проходил 16 дней: с 17 августа по 1 сентября 1934 года в Колонном зале Дома Союзов.

[3] Харри Мартинсон ошибочно (здесь и далее) приписывает Ленину слова Сталина.

[4] Очевидно, имеется в виду Сулейман Стальский (1869 — 1937), лезгинский поэт-ашуг, народный поэт Дагестана (1934).

[5] Х о л ь г е р Т и д м а н — герой книги Мартинсона «Смертельная опасность», его alter ego, от имени которого ведется повествование в последующих главах, посвященных впечатлениям автора о советско-финской войне 1939 года.

 

 

Lost in translation

Вера Белоусова

*

Lost

in translation

Белоусова Вера Михайловна — писатель, эссеист. Родилась в Москве. Окончила филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Кандидат филологических наук. Автор пяти детективных романов, многих статей и эссе. Живет в городе Афины, штат Огайо, США, и в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Романтики и прагматики

 

Десять лет назад я впервые вошла в аудиторию, полную американских студентов, с целью преподать им русский язык и литературу. Вошла, надо признаться, как в клетку с дикими зверями — слегка содрогаясь и абсолютно не понимая, чего от них ждать. Теперь я вхожу к ним с совсем другими чувствами. Немудрящая мысль о том, что общечеловеческие свойства все-таки часто перекрывают межнациональные различия, как-то лучше осознается, когда становится частью личного опыта. Короче говоря, теперь я им рада — во всяком случае, большинству из них.

Обычно, когда я говорю кому-нибудь, что преподаю русский в американском университете, за этим тут же следуют два вопроса. Первый: “И много их?” (Читай: много ли безумцев, добровольно избравших для изучения этот немыслимый язык, где количество исключений успешно конкурирует с количеством правил?) И второй: “Зачем он им?” Спрашивают именно в такой последовательности, хотя надо бы — наоборот, потому что из ответа на второй закономерно вытекает ответ на первый. Что я и попытаюсь продемонстрировать.

Конечно, у каждого из этих ребят свои резоны, но выделить несколько основных категорий все-таки можно. Тут возникает соблазн с ходу провести основную черту между “романтиками” и “прагматиками”, но это, по сути дела, ловушка. Впрочем, судите сами.

“Романтиками” я условно называю довольно многочисленную группу тех, кто выбирает русский язык “по любви”. Не к русскому языку, разумеется, с которым они пока дела не имели, а к России и русской культуре вообще — во всяком случае, к тому, что они этими словами обозначают. Надо сказать, что пути возникновения этой любви совершенно неисповедимы. Одно из ключевых слов здесь — “Достоевский”. Еще более ключевое — “Братья Карамазовы”. Создается впечатление, что если уж кто роман прочел (по-английски, разумеется) — то все, каюк, никуда ему теперь не деться. (Небольшое отступление, не могу удержаться. В прошлом году один мой студент-первокурсник написал в сочинении примерно следующее: “Я живу в общежитии. Там нельзя держать собак и кошек. Поэтому у меня в комнате живут три крысы. Они очень хорошие. Их зовут Дмитрий, Иван и Алексей”.) А есть, к примеру, и другие — соблазненные “Доктором Живаго”. Фильмом, конечно, а не книгой, из-за чего мне иногда приходится туго. Не так-то просто объяснить американцам, что “на самом деле все было не так”: для них все-таки именно кинематограф — вторая реальность, а литература, скорее, третья.

Или, к примеру, такой вот, совсем уж неисповедимый путь. Девочка-балерина приезжает в Москву на какой-то танцевальный конкурс и случайно знакомится с человеком, отсидевшим свое при Сталине. Что-то он ей обо всем этом рассказывает. Не берусь описать химические реакции, которые тут происходят, но результат знаю. Теперь танец — ее вторая специальность, а первая — русская история. Рвется в архивы, в Мемориал — все как надо.

Вообще о том, что и как они воспринимают из русской культуры, я могу рассказывать долго. Продолжим, однако, классификацию и перейдем от “романтиков” к условным “прагматикам”.

“Прагматики” — это прежде всего те, кто рассчитывает в будущем работать “на государство” — то есть в ЦРУ, в ФБР, в Госдепе, вообще в сфере международных отношений. Прагматично? Вроде бы вполне. Следует, однако, учитывать две вещи. Во-первых, шансы попасть на такую работу не особенно велики — отбор жесткий, конкурс огромный. А во-вторых... как бы это объяснить... Многие из них очень искренне говорят, что главная цель их будущей профессиональной деятельности — и тут они употребляют совершенно непереводимое выражение — “to make a difference”. “Усовершенствовать мир”, одним словом, примерно так.

Другой сорт “прагматиков” — потенциальные бизнесмены. Те, кто, невзирая ни на какие “страшилки”, хотят делать бизнес в России или, по крайней мере, с русскими. Что тут скажешь? По некотором размышлении я пришла к выводу, что мои обозначения не вполне удачны и высокого звания “романтиков” заслуживают не только те, кто бескорыстно помешался на русской культуре. Классификации, как известно, положено хромать.

Это были основные “разряды”. Однако ими дело не исчерпывается. Многие объясняют свой выбор наличием российских или славянских корней. Иногда возникают забавные ситуации. Деликатный юноша ждет, когда все уйдут и мы с ним останемся один на один, — не хочет позорить меня публично. Потом подходит к столу и, опустив глаза, сообщает, что я неправильно перевожу на русский “гуд-бай”. Надо говорить не “до свидания”, а “до побачення”.

Еще один разряд я неуклюже обозначаю для себя: “увезенные в детстве”. Это те, чьи родители дома говорят по-русски. Некоторые из этих родителей очень хотят, чтобы дети язык не забыли, и предпринимают для этого всяческие усилия, но в большинстве случаев рано или поздно сдаются. “Увезенные”, как правило, хорошо понимают по-русски, но выражают свои мысли весьма своеобразно. С ними я стараюсь заниматься отдельно, потому что в их сознании все-таки заложены особые механизмы, которые имеет смысл использовать.

Бывают и такие, которые записываются на русский язык случайно, а точнее — по невежеству. Испанский, русский — какая разница? Все равно иностранный. Самое поразительное, что не все они сбегают. Многие, но не все. Еще более странно, что из оставшихся иногда получаются большие энтузиасты.

Ну и, конечно, есть отдельные случаи, решительно никакой классификации не поддающиеся. К примеру, такая вот экзотика: восьмидесятилетний музыкант по имени Леонард (просил называть его Леней). Обожает Рахманинова, Прокофьева, Шостаковича. Русский учил в юности. Тогда же познакомился с... Керенским, который произвел на него сильное впечатление. И так далее и тому подобное.

Много ли их? “Их” — по-разному, на разных этапах нашей истории. Все закономерно и, в общем, предсказуемо.

Много ли их было во время холодной войны? Довольно много, и число их было стабильно. “Империя зла” требовала постоянного внимания.

Когда их было больше всего за последние, скажем, сорок лет? Во время перестройки и в первой половине 90-х. Почему? Потому что тогда вдруг померещилось, что возможности сотрудничества безграничны, что надо немедленно делать бизнес в России и решительно всем будет от этого хорошо и всем будет выгодно.

Когда их количество по-настоящему резко сократилось? Во второй половине 90-х. Почему? Потому что потребность американского государства в разного рода специалистах по России резко сократилась, а понятие “русский бизнес” стало прочно ассоциироваться с понятием “русская рулетка”.

Что происходит сейчас? Желающих изучать русский опять стало заметно больше. Почему? Ответ, по-моему, довольно очевиден. История совершила очередной виток, и русский снова оказался в списке языков, “стратегически важных” для Америки.

 

Русский язык

 

На одном из первых занятий студенты выбирают себе русские имена. Эта традиция заведена не мной, она существовала задолго до меня. Помню, как я, несколько оторопев, рассматривала табличку, висевшую на двери кабинета моего предшественника. “Давид Самойлович” было там написано кириллицей, черным по белому. Все правильно: сам он был Дэвид, а папа его — Сэм. Некоторые студенты стараются как-то привязать новое русское имя к природному английскому. Так появляются, например, Еремеи — изначальные Джереми. Другие выбирают имена, никак с английским не связанные. Почти в каждой группе есть хотя бы один Родион или Родя — “Преступление и наказание” во многих школах входит в курс обязательного чтения.

Первые занятия обычно проходят легко и радостно. Это вполне объяснимо. Дело в том, что этим ребятам, до сих пор не сталкивавшимся ни с какой другой письменностью, заранее представляется, что главная проблема — это чужой алфавит. Когда же выясняется, что научиться распознавать чужие буквы и воспроизводить их на письме можно за несколько занятий, это сопровождается естественным взрывом энтузиазма.

Приступы отчаяния начинаются позже. Я помню, как одна из моих студенток (кстати, очень сильная) тихонько и жалобно говорила другой после занятия: “Ну что же это за язык такой! Сто раз подумай — только потом скажи. Вот по-английски — как хорошо! Открываешь рот — и говоришь!” Тут речь, конечно, не об оппозиции: родной — неродной. Она говорила именно о русском языке, со всеми его бесконечными грамматическими категориями, со всеми родами, лицами, падежами. Со всеми бесконечными исключениями из правил. Один родительный множественного чего стоит! Ну почему, возмущаются они, “носки — носков”, но “чулки — чулок”? Это что, от длины предмета, что ли, зависит? А была еще и такая студентка, которая, наслушавшись моих объяснений, вдруг потребовала, чтобы я выдала ей парадигмы всего вообще — всех склонений и спряжений, со всеми чередованиями, и никак не верила, что легче ей от этого не будет.

Русская глагольная система тоже преподносит сюрпризы. На вид она проще английской, на что я и пытаюсь указать своим ученикам. Да, говорят они, наша система, наверное, сложнее, и времен у нас больше, но это, в конце концов, можно выучить! Я понимаю, что они имеют в виду. Система сложна, но в большой степени формализована, а значит — легче поддается усвоению. Русская же категория вида упорно не желает выстраиваться в систему. Каждый конкретный случай нарушения правила объяснить можно, но как же трудно в таких условиях добиваться автоматизма! Упомянем для полноты картины еще и глаголы движения. Многие ли носители русского языка осознают, что эти самые глаголы движения могут быть “однонаправленные” (идти, ехать и т. п.), а могут быть “туда-сюда, круговые” (ходить, ездить и т. п.)? Причем если к этим последним добавить приставки, то они частично утратят свои “круговые” свойства — получится “уходить”, например, или “приезжать”. Как нетрудно догадаться, ряд этих ужасов я могу продолжать почти до бесконечности. Однако задача моя состоит совсем не в этом, а в том, чтобы, несмотря ни на что, обучить студентов всей этой премудрости. Какое-то время назад моя коллега-американка дала мне замечательный педагогически-психологический совет. “А ты делай вид, что все нормально”, — сказала она и была совершенно права. Сочувствие, особенно со стороны носителя языка, служит ясным сигналом безвыходности положения. А положение, в общем-то, отнюдь не безвыходно. “Ничего, ребята, — говорю я им. — Все в порядке, шаг за шагом, тактика малых дел, разберемся”. Это приносит свои плоды.

Есть еще одна стадия отчаяния — “стилистическая”, но она наступает значительно позднее, когда они уже вполне прилично владеют русским. Один мой студент принес мне работу по “Зимнему вечеру” Пушкина (“Буря мглою небо кроет...”). В этой работе была такая фраза: “Поэт сидит в своей лачуге и смотрит на хорошо знакомую ему старушку”. И все — я оказалась в тупике. Грамматически — правильно; фактически — лачуга, конечно, под вопросом, но Пушкин же сам ее так обозвал, так что тоже выходит правильно. Арина Родионовна — старушка? Старушка. Поэту знакома? Еще как знакома! Исправлять — нельзя, оставить как есть — невозможно. С этими “старушками”, кстати, вообще беда. В любом словаре адаптированного издания это слово переводится как “old lady”. И получается совершенно как в старом анекдоте: “Говорит старуха деду...” [1] . В результате долгих объяснений и обсуждений мне обычно удается убедить их в том, что разнообразие обозначений одного и того же существует не для того, чтобы сбивать их с толку, а также в том, что тут есть свои плюсы, — стилистическое разнообразие дает возможность разным группам персонажей изъясняться совершенно по-разному. Один мальчик, помнится, восхищался тем, что в русском переводе “Хранителей” хоббиты говорят на одном языке, эльфы — на другом, кто-то там еще — на третьем.

За время преподавания я в полной мере овладела искусством обратного перевода и разгадывания совершенно энигматических текстов. Читаю такую, например, фразу (речь идет на этот раз о стихотворении “Узник” — “Сижу за решеткой в темнице сырой...”): “Пушкин завидует птицам, он хочет их есть”. После нескольких минут столбняка следует озарение: ну конечно! “Есть” — это не о еде, это он перепутал с формой глагола “быть”. Пушкин хочет быть вольной птицей — чего же тут непонятного!

Некоторые трансформации современного русского языка тоже создают довольно неожиданную проблему. Я, правда, уже перестала опасаться, что меня сочтут ненормальной, когда, в ответ на вопрос “как по-русски то-то и то-то?”, я добросовестно выдаю все “аккаунтинги”, “маркетинги” и т. п. Вообще я не адмирал Шишков и охотно верю, что все это хорошо и правильно, что наш великий и могучий в конце концов все сборет. Проблема у меня совершенно конкретная. Проверяю я работу по новым словам и вижу там что-нибудь вроде: table — перевод: “тэйбл” — и думаю: уж не я ли их соблазнила “трэшами” и “хоррорами”? Однажды я поделилась своими сомнениями с друзьями-лингвистами, которые как раз все время объясняют, что язык в полном порядке, — и они хором радостно ответили мне: “Ну конечно! Так всегда и говорили: фэйсом об тэйбл!”

 

“Собачье сердце”

 

Некоторые художественные тексты не подразумевают возможности двойной трактовки и, соответственно, неоднозначного отношения к героям. Такова авторская установка. Однако все плюсы и минусы, изначально расставленные автором, сохраняют свою сущность только в том случае, если у автора и читателя единая система координат, — иными словами, если текст воспринимается с точки зрения одного и того же историко-культурного контекста. В противном случае возможны недоразумения — и еще какие! Выход, разумеется, состоит в том, чтобы заранее сообщить далекому от контекста читателю как можно больше информации об этом самом контексте.

Однако некоторые произведения обладают какой-то особой, повышенной сопротивляемостью. Один из ярких примеров — “Собачье сердце”. Российскому читателю довольно очевидно, что Шариков — чудовище, а Преображенский — герой положительный. С точки зрения американских студентов, дело обстоит совсем по-другому. Преображенский им с самого начала сильно не нравится. Аргументы — следующие (я располагаю их в порядке возрастания сложности контраргументации).

Во-первых, Преображенский ставит опыты над животными. С этим все более или менее просто. Я объясняю, почему бессмысленно подходить к одной эпохе с мерками другой и вообще — что такое “анахронизм”.

Дальше так: почему бы Преображенскому не дать приют парочке бедных и бездомных? Этот аргумент не имеет никакой привязки к реальности, это — всплеск абстрактного гуманизма, и я знаю, что с этим делать. “Скажите, — говорю я моему собеседнику, — сколько комнат (читай: спален) в доме ваших родителей?” — “Восемь”, — простодушно отвечает он. (Заметим, что родители его совсем не богатые люди и честно вложили в этот дом большой кусок своей жизни.) “Теперь представьте, — продолжаю я, — что к ним ни с того ни с сего заявились люди, живущие на социальное пособие, и сообщили, что переезжают к ним в дом. Что бы они сказали, по-вашему?” — “Вообще-то мои родители — добрые люди...” — неуверенно бормочет он, и спор затихает сам собой.

Дальше — больше. Преображенский говорит очень странные вещи. “Не люблю, — говорит, — пролетариата”. Как же можно не любить рабочих вообще, всех сразу? Преображенский, говорю я в ответ, выступает с позиций здравого смысла и вообще являет собой оплот разума и логики — один из последних в окружающей его безумной реальности. В частности, он следит за тем, чтобы слова не превращались в заклинания, чтобы они имели не мистически-абстрактный, а реальный смысл. Формулировка “любить пролетариат” нелепа, и профессор эту нелепость добросовестно обнажает.

Еще хуже с “прямым делом — чисткой сараев” (“и вот, когда они <…> займутся чисткой сараев — прямым своим делом...”). Он, что же, хочет сказать, что люди не могут переходить из одного социального слоя в другой и заниматься тем, чем им хочется? Нет, говорю я, отлично осознавая, что вступаю на крайне зыбкую почву, — он хочет сказать, что, прежде чем управлять государством и решать проблемы международной политики, неплохо бы этому — и вообще чему-нибудь — поучиться. И если в разговоре об уплотнении лукавил мой студент, то здесь, конечно, лукавлю я. У меня просто нет другого выхода. Тут оказываются затронуты смысловые центры их мировоззрения. Идея непреодолимости социальной стратификации им органически чужда. Что бы я ни говорила, они интуитивно “чуют” в Преображенском социальную брезгливость — и не знают, что с этим делать.

На первом занятии по “Собачьему сердцу” я рассказываю об истории его написания и публикации. Точнее, о многолетнем запрете на публикацию. И заранее предупреждаю, что на последнем занятии попрошу ответить на вопрос, почему повесть оказалась абсолютно неприемлема для советской власти. Почему сочли возможным опубликовать “Мастера и Маргариту” — но не “Собачье сердце”? Сначала студенты пребывают в полнейшем недоумении. В самом деле, если считать, что Преображенский описан Булгаковым как крайне неприятный тип, то непонятно, почему бы и не опубликовать. Постепенно они начинают лучше понимать что к чему, мне более или менее удается убедить их в том, что Преображенский не так уж плох, и я потихоньку подвожу их к выводу: потому и невозможно было опубликовать, что булгаковский Шарик — милейший пес, не превратили бы его в человека — и не получилось бы чудовища. К этому моменту они уже в состоянии провести параллель с российской историей, но параллель эта приводит многих в крайнее смущение. В самом деле, ведь если провести ее чуть дальше, всего на шажок, то могут вспомниться (и вспоминаются!) “Унесенные ветром” — и что же, в этом случае так же рассуждать? Не нужно было делать из рабов свободных граждан? (Знали бы они, что начальник американской компартии, товарищ Гэс Холл, лично просил советское правительство не переводить роман Митчелл на русский язык — и именно по этой причине! К счастью, они даже не слышали о товарище Гэсе Холле.)

Я могу сколько угодно уговаривать их рассматривать произведение в контексте — они все равно будут по-своему правы, не выходя за рамки собственной системы ценностей. Разумеется, мне немного жалко, что из-за этого им не оценить в полной мере великолепного булгаковского ехидства, но тут уж ничего не попишешь.

 

8 Марта

 

Придя на работу, я, как обычно, быстренько проглядела “бумажную” почту. Из кучки писем торчал нежно-фиолетовый листок. “Международный женский день 8 Марта! Собрание и концерт состоятся там-то и во столько-то!” Я машинально скомкала его, выбросила в помойку и занялась ежедневными делами. Минут через пять мне стало не по себе. Что-то было не так, но что? Прошло еще минут пять — и меня наконец осенило. Позвольте! Какое 8 Марта? Где я нахожусь? Не тот этот город и полночь не та!.. Что происходит?!

Фиолетовый комочек был тут как тут — валялся в помойке поверх прочего мусора. А на столе моем между тем лежал учебник 2-го курса, и была в этом учебнике глава “С наступающим!” (русские и американские праздники, традиции, поздравления, застолье, тосты и т. п.). И был в этой главе вопрос о праздниках, которые празднуются в обеих странах, и о тех, которые празднуются только в одной из них. И каждый раз, отвечая на этот вопрос, мои студенты говорили, что в России нет ничего похожего на День благодарения, а в Америке не празднуют Международный женский день. Кто-нибудь, как правило, уточнял: “Это не День матери?” — “Нет, — говорила я. — День матери у нас теперь тоже есть, но это — другой праздник. 8 Марта — день женщин, всех женщин вообще, а не только тех, у кого есть дети”.

Пару раз информация об этом празднике вызывала довольно бурную дискуссию. Некоторые студентки считали, что 8 Марта — прекрасный праздник, другим же казалось, что это нелепо и даже унизительно — праздновать факт собственной гендерной принадлежности. Это такая же нелепость, говорили они, как наличие женского офиса среди офисов меньшинств в студенческом центре.

И вот теперь выходило, что 8 Марта — больше не русская экзотика. А через два дня на собрании сотрудников факультета иностранных языков выступила Ms. N — директор программы “Women studies”, уроженка западных земель Германии.

“В этом году в нашем университете будет заложена замечательная традиция, — сообщила она. — Восьмого марта мы прославляем достижения женщин в борьбе за свои права и думаем о том, чего им еще предстоит достигнуть. Этот праздник много лет торжественно отмечался в Восточной Германии. Его знают также в России и других странах Восточной Европы”. (Тут я даже немного обиделась: то есть как это — “также”?! Это в ГДР — “также”!)

“Прекрасную традицию празднования этого дня, — продолжала Ms. N, — заложили замечательные немецкие женщины — Клара Цеткин и Роза Люксембург”. (Тут — небольшой вставной сюжет. На следующий день Ms. N выступала с той же информацией на историческом факультете. Меня на этом заседании не было, но мне рассказывали, что там по поводу происхождения праздника разгорелась настоящая баталия. Преподавательница американской истории сообщила, что началось вообще-то вовсе не с Клары Цеткин и ее выступления на Конгрессе Второго интернационала, а с уличных шествий нью-йоркских текстильщиц в 1857 году. Преподавательница русской истории заметила, что неплохо бы обратить особое внимание на Россию, потому что именно русские женщины свергли российское самодержавие. Это сообщение всех заинтриговало, преподавательнице пришлось войти в подробности и пояснить, что 23 февраля 1917 года, или 8 марта по новому стилю, российские женщины не послушались мужчин-политиков, утверждавших, что демонстрации несвоевременны, и вышли на улицы под лозунгом “Хлеба и мира!”. Потом к ним присоединились рабочие больших заводов — и все, через четыре дня царь отрекся от престола. “Да, но праздник-то все-таки придумала Клара!” — гнула свое Ms. N. Словом, каждый тянул одеяло на себя.)

На нашем же собрании все было тихо-спокойно, если не считать одного маленького момента. “Женщины достигают все больших успехов, — продолжала Ms. N. — Посмотрите на наш университет! Посмотрите на блестящие успехи женщин в самых разных областях — в том числе и в тех, которые традиционно считались „мужскими”, от физики и математики до юриспруденции и криминологии!” Тут возникла неловкая пауза. Чтобы понять ее причины, нужно рассказать еще один вставной сюжет, и хотя он не имеет прямого отношения к делу, я все-таки не могу удержаться. Несколько лет назад в университете происходила суровая борьба за место профессора криминологии. Среди претендентов была одна женщина, она это место и получила. И успешно обучала студентов разным способам поимки преступников, пока в один прекрасный день в кампус не явилась полиция с ордером на арест. Искали ее, как выяснилось, уже давно — до приезда в Америку она, ни мало ни много, грабила банки в Австралии.

Под конец своего выступления Ms. N призвала всех участвовать в праздновании и посетовала, что на факультете нет никого из Восточной Германии — некому поделиться опытом. Я закрыла глаза и мысленно взмолилась, чтобы обо мне забыли. Не тут-то было. Кто-то из моих коллег радостно сообщил, что из Германии действительно никого нет, зато есть из России. Ms. N чрезвычайно обрадовалась и тут же пригласила меня в ближайшее кафе на чашечку кофе — чтобы обсудить все “в спокойной обстановке”. Мне и во сне не могло присниться, что когда-нибудь я буду обучать американцев празднованию 8 Марта.

И вот мы в кафе. Ms. N горит энтузиазмом. “Расскажите же, как это было!” — “Ну, во-первых, — мямлю я, — в России это выходной...” — “Да, — сокрушенно качает головой Ms. N. — Этого нам от начальства пока не добиться. А еще? Как празднуется этот день?” — “Женщинам полагается дарить цветы и подарки”, — честно говорю я, хоть и понимаю: не этого она от меня ждет. “Да-да, это хорошо, — отмахивается она. — А еще? А на идеологическом уровне?” Я мучительно соображаю, не зная, смеяться мне или плакать. Что там еще-то, господи? Концерт по телевизору... Да, а при советской власти кто-то, кажется, перед кем-то отчитывался... не то государство перед обществом, не то правительство перед политбюро — ни за что не вспомнить... о том, как улучшилось положение женщины в истекшем году и сколько чугуна и стали приходится теперь на женскую душу...

И тут разговор принимает неожиданный поворот. “У нас тоже будет праздничный концерт, — говорит Ms. N. — Может быть, вы хотите выступить? Сейчас я покажу вам нашу предварительную программу”.

Первое, что бросается мне в глаза: “Женский хор исполняет песни протеста”. “Протеста против чего?” — ни с того ни с сего срывается у меня с языка. “Против разных форм угнетения женщин. В частности, против сожжения так называемых ведьм в Средние века”. Главная же идея состоит в том, что большинство выступающих должны изображать кого-нибудь из знаменитых женщин и говорить как бы от их имени. “У нас уже есть Клара и Роза, — радостно сообщает Ms. N. — И еще Жанна д’Арк. И Мария Кюри. А вы могли бы изобразить, например, Валентину Терешкову!” Я обещала подумать...

Из всего сказанного выше не следует никакого вывода. Разве что все тот же — насколько по-разному смотрятся одни и те же вещи в разных контекстах. Вот, к примеру, пишет одна моя студентка в работе по русской литературе XIX века такую фразу: “В то время у женщин не было никаких прав, и они должны были использовать свою сексуальную власть, чтобы чего-то добиться”. Все вроде правильно. Но дело-то в том, что речь идет вовсе не о героине какого-нибудь романа, а о Шамаханской царице.

И еще о контексте. Любопытно было наблюдать, с какой легкостью меняются местами феминизм и антифеминизм в политической жизни — в зависимости, разумеется, все от того же контекста. Когда республиканка Сара Пейлин стала кандидатом в вице-президенты, в позициях по женскому вопросу стали происходить поразительные метаморфозы. “Женщина с таким количеством детей должна заниматься семьей”, — провозглашали сторонники демократов, отстаивая тем самым традиционные для республиканцев семейные ценности. “Почему вы стремитесь запереть женщину на кухне? — возмущались сторонники республиканцев, отстаивая традиционную для демократов идею равноправия полов. — Почему детьми должна заниматься именно женщина? У Сары Пейлин есть муж. Он прекрасно с ними справится”.

В общем, context rules…

 

“Lost in translation”

 

“Lost in translation” — идеальный эпиграф к большинству материалов о жизни за границей. Для человека, живущего в чужой стране, смысловой сдвиг при переходе с одного языка на другой становится повседневной реальностью, подстерегает на каждом шагу, о чем бы ни шла речь — о слове, жесте, историческом опыте или о чем-нибудь другом. Иногда это вполне предсказуемо, иногда застает врасплох.

Наиболее очевидный вариант, разумеется, — непереводимость литературы, в первую очередь — поэзии. С прозой вроде бы несколько проще, но проблема остается, все подводные камни тут как тут: непереводимые выражения, игра слов, реалии, присущие только одной из культур, и многое, многое другое.

Текст перевести трудно, а интертекст — и подавно. Когда мы со студентами обсуждаем наполеоновский комплекс Раскольникова и доходим до сакраментального: “Тварь я дрожащая — или право имею?”, я обычно напоминаю им слова из “Онегина”:

 

Мы все глядим в Наполеоны, Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно...

 

Прекрасная иллюстрация тому, о чем я говорила им заранее, — русская литература насквозь цитатна, сознательно или бессознательно. В

известном переводе “Онегина” сказано так:

 

Napoleon’s our sole inspiration; the millions of two-legged creation for us are instruments and tools…

 

Все правильно, но слово “creation” все-таки отражает только один смысловой аспект слова “тварь” — “творение”. Между тем герои Достоевского, в частности — Раскольников, очень часто придают слову “тварь” другой смысл — уничижительный.

Не знаю, можно ли ожидать от переводчика узнавания всех имеющихся в тексте цитат, но уж во всяком случае невозможно требовать, чтобы он учитывал все последующие цитирования. И уж совсем странно было бы требовать от переводчика “Преступления и наказания”, чтобы он переводил слова Раскольникова, используя в качестве источника не русский оригинал романа, а английский перевод “Евгения Онегина”.

Оставим временно литературу и обратимся к разговорному языку. Проблема с переводом на русский каких-нибудь “fun” и “challenge” хорошо известна — как и проблема с переводом на английский целого ряда русских слов (например, “тоска”, “воля”, “удаль” — и многих других). Бывает и так, что слово имеет точный и однозначный перевод, но функционирует в разных языках по-разному, и зависит это не столько от смысловой нагрузки, сколько от эмоционального накала. Недавно я наблюдала любопытную сцену. Дело происходило на прощальной вечеринке по случаю отъезда московского математика, проработавшего в нашем университете несколько месяцев. Один из здешних профессоров задал ему очень типичный и эмоционально нейтральный вопрос: “So, were you happy in Athens?” (буквально: “Ну и как, вы были счастливы в Афинах?”). Гость удивленно пожал плечами и ответил так: “Well… What’s happiness?.. I was satisfied” (буквально: “Н-ну... Что есть счастье?.. Я был доволен”). После чего они с недоумением уставились друг на друга. Я почти уверена, что знаю, что происходило в эту минуту у каждого в голове. “С какой же легкостью эти американцы бросаются словом „счастье”!” — думал русский. “Как же русские любят разводить философию на пустом месте!” — думал американец. Что-то в этом роде, во всяком случае. А между тем все было значительно проще. Американское “happy” как раз и значило “вам понравилось?”, “вы довольны?” — о счастье как таковом там речи не шло.

Или возьмем, к примеру, систему похвал. Во множестве американских фильмов есть какая-нибудь такая сцена: ребенок сообщает кому-нибудь из родителей о хорошей отметке за контрольную. И этот родитель, персонаж, в целом простой как правда, говорит в ответ что-нибудь вроде: “I am so proud of you!” На первый взгляд это значит именно то, что значит, но когда тот же персонаж в русском дубляже говорит: “Я так горжусь тобой!” — это немедленно начинает порождать дополнительные смыслы. То ли родитель оказывается патологически высокопарным, то ли у ребенка были какие-то неслыханные проблемы, о которых нам почему-то не сказали. Между тем ничего этого нет. Эта похвала, по сути дела, гораздо ближе к русскому “умница!”, чем к выражению гордости. Со словом “умница”, в свою очередь, все не так просто. “„Умница” — это „умный человек”?” — спрашивают меня студенты, когда видят или слышат где-нибудь это слово. “И да и нет, — говорю я. — Умного человека можно назвать умницей, но в большинстве случаев „умница” значит скорее „well done!””. Вообще интересно, что русские похвалы часто адресованы человеку (“молодец!”, “умница!”), а американские — произведенному им действию (“well done!”, “good job!”). В книгах о воспитании детей под это подведена теоретическая база, но на самом деле это изначально заложено в самом языке.

Случается и так, что основное значение слова в двух языках полностью совпадает, зато периферия семантических полей таит в себе некоторые сюрпризы. Английское “to give”, помимо бытового значения слова, имеет еще и более высокий смысл: “быть щедрым с людьми, нести им добро” — примерно так. Дополнительный смысл русского “давать” несколько иной. И вот я читаю в письменной работе студентки: “Я очень люблю давать. Давать — это прекрасно! Я стараюсь всем всегда давать”. Без комментариев.

В общем, как и было сказано, ловушки подстерегают на каждом шагу. Зато, когда удается полностью донести смысл чего-нибудь, не поддающегося прямому переводу, — это большое удовольствие. Так сказать — “Lost and Found”, что по-русски: “Бюро находок”...

 

Либерализм

etc.

 

Самоцензура свободного общества — вещь известная и неоднократно описанная. Но одно дело — знать об этом понаслышке и совсем другое — увидеть воочию.

Возьмем, к примеру, неписаный мировоззренческий и поведенческий кодекс университетского профессора. Он не универсален, но очень распространен. В данном случае я оставляю в стороне вопрос о том, хороши или плохи взгляды, которые он предписывает, — интересно само наличие предписания. Университетский профессор должен голосовать за демократов. Он должен любить Маркса. Его симпатии и антипатии в международных конфликтах определены заранее и довольно близки точке зрения ООН. Он должен утверждать, что дурная репутация Америки в мире абсолютно заслужена, и постоянно упоминать, что в стране много безработных и людей, не имеющих медицинской страховки (особенно если кто-нибудь в его присутствии вдруг скажет об Америке что-нибудь хорошее). Вообще, тексты, которые он произносит, очень похожи на то, что говорила об Америке и капитализме в целом советская пропаганда. Сахаров, говоря о “конвергенции двух систем”, конечно, имел в виду другое, и тем не менее слово “конвергенция” так и просится на язык. Все это, в общем, не было для меня новостью — но здесь я впервые увидела, как именно этот кодекс работает.

Разумеется, человеку, не разделяющему этих позиций, формально ничего не грозит. А неформально — грозит разрыв отношений со многими симпатичными в целом людьми и опасность стать изгоем в сообществе образованных людей. Некоторое время назад, в разгар избирательной кампании, один мой знакомый, всегда голосующий за демократов, признался своему приятелю, всегда голосующему за них же, что его несколько смущает манера Обамы уходить от ответа на вопрос о том, в чем конкретно будут проявляться обещанные перемены. После этого отношения приятелей плавно сошли на нет — и это притом что они много лет близко дружили семьями.

В университете, где я работаю, возникла идея создать профсоюз. По этому поводу объявляются бесконечные собрания и дискуссии. Всем желающим вроде бы предоставляется возможность высказаться. Но странное дело — говорят только те, кто за, а те, кто против, молча смотрят в пол. Одна из моих коллег в свое время работала в университете, в котором был профсоюз. По ряду причин она пришла к выводу, что от него было не особенно много пользы. И вот эта моя коллега (опять же всегда голосующая за демократов) на днях с изумлением говорила мне, что впервые в жизни боится раскрыть рот на собрании. “Не понимаю, как это может быть! — говорила она. — Ведь там все время твердят о защите наших интересов, а я даже не смею сказать, в чем мой интерес состоит!” А я, с высоты своего российского опыта, наставительно объясняю, что именно так оно обычно и бывает. Пожалуй, единственный на кафедре человек, который в объяснениях такого рода не нуждается, — это преподаватель испанского, журналист из Венесуэлы, за голову которого Уго Чавес назначил большую награду.

В общем и целом, выходит нелепость. Общественное мнение, вырождаясь в представление о приличиях, фактически выполняет репрессивную функцию, подавляет свободу слова и свободное состязание мнений. Все это немного напоминает змею, которая ест свой собственный хвост.

Левизна западных интеллектуалов — вещь известная и, в общем, довольно абстрактная. Я пыталась задавать своим коллегам вопросы о том, что именно и как они хотели бы изменить. Они говорят примерно то же, что булгаковский поддельный иностранец в Торгсине: “Кароши люблю, плохой — нет!” Левизна разлита в воздухе — смутный предмет вожделений. Время от времени я не выдерживаю и пробую рассказать о том, что из всего этого может выйти на практике. И зря. Потому что печальные истории о жизни при социализме (самые что ни на есть правдивые, почерпнутые из личного опыта) вызывают большой интерес, но не имеют почти никакого воспитательного эффекта. Не имеют, в частности, потому, что представление моих американских собеседников о советской власти и социалистическом строе носит явные черты мифа, оно абсолютно синкретично. Картины ужасов в духе “1984” органически сочетаются с вопросами типа: “А почему же Бродский, когда у него начались неприятности, не уехал в какую-нибудь другую страну?” Объяснить ничего невозможно именно потому, что обсуждается миф, а не историческая реальность.

Разговоры на эту тему со студентами иногда получаются несколько более осмысленными — все-таки у них более свежее восприятие. “Вы не понимаете! — горячо сказал мне как-то один из них. — У нас при Буше — это совершенно то же самое, что у вас при Брежневе!” И тут я решила провести воспитательно-пропагандистский сеанс. “Джон, в этой комнате сейчас сидит пятнадцать человек. Вы со всеми близко знакомы?” — “Нет, я вижу их только на ваших занятиях”. — “Джон, вы не любите президента Буша?” — “Ненавижу!” — “Вы против войны в Ираке?” — “Разумеется!” — “И вы не боитесь говорить об этом на университетском занятии, в присутствии пятнадцати малознакомых людей?” — “Почему я должен бояться?! — возмущается он, не чувствуя ловушки. — Да я где угодно это скажу!” Мне, разумеется, только того и надо: “А знаете, Джон, я вот тоже не испытывала особой симпатии к Брежневу. И была крайне против войны в Афганистане. Но если бы я начала сообщать об этом направо и налево, на университетских семинарах, при малознакомых и непроверенных людях — мне пришлось бы очень плохо. В лучшем случае я вылетела бы из университета...” В какой-то мере сработало — во всяком случае, он задумался. Но тут вылез другой — с убойным, с его точки зрения, аргументом. “У нас в одном из штатов есть коммуны, — сообщил он. — Так туда запись за несколько лет вперед”. — “И на здоровье! — ответила я. — Пусть себе будут коммуны, пока вы можете сами решать, записываться туда или нет. Пока есть свобода выбора, все в порядке. А вот когда вам говорят: или в коммуну, или в тюрьму — тогда дело плохо”. И тут вроде бы сработало. Во всяком случае, они задумались, а это уже кое-что. Но есть у меня студент, для которого все такого рода аргументы — звук пустой. Он почти два года учился в Иркутске и вернулся оттуда с набором твердых убеждений, одно из которых состоит в том, что Сталин — человек великий. Это ему растолковали русские друзья — в основном студенты, с которыми он там общался. И тут я совершено бессильна. Уго Чавеса он, кстати, тоже очень уважает.

Нам нравится думать, что наш печальный исторический опыт кого-то чему-то научил. Причем нравится далеко не только из гуманистических соображений. Эта мысль нужна нам для самоутешения и самоутверждения, для повышения ценности собственного опыта. Урок-то во всем этом есть, но только урок этот — вещь в себе. Если бы действительно было возможно учиться на чужих ошибках, мир был бы значительно более уютным местом.

 

Культурный шок

 

В начале моей здешней жизни американцы часто спрашивали меня, испытываю ли я “культурный шок”. Ответ был мне самой не вполне очевиден. Например, в первые дни работы у меня довольно сильно ныли какие-то мышцы около ушей — от непривычки постоянно улыбаться. Казалось бы, какой уж тут шок — после всего, что к тому моменту было прочитано и услышано о знаменитой американской улыбке. Неожиданность тем не менее была, и состояла она в осознании того, с какой мрачной рожей ходила я, скажем, по Московскому университету — притом что привыкла считать себя человеком вполне воспитанным и приветливым.

Культурный шок, на мой взгляд, подразумевает реакцию обеих сторон. Что-то вроде того, как два человека, зарядившиеся статическим электричеством, случайно соприкоснувшись, ощущают удар одновременно. Сейчас я расскажу две истории из моей педагогической практики, которые, с моей точки зрения, вполне отвечают этому требованию и почти не нуждаются в комментариях.

Первая история происходит на одном из ранних занятий на первом курсе. Тема: место работы и заодно — предложный падеж. На странице учебника — фотографии каких-то заводов, школ, библиотек. Подписей под картинками нет. Студенты должны посмотреть и сказать: “Это школа. Он работает в школе”. Фотографии, надо сказать, маленькие и довольно нечеткие, поэтому я даже удивляюсь, с какой лихостью они угадывают, что там изображено. Доходит до больницы. Тут как раз, с моей точки зрения, все более или менее ясно: машины с красными крестами, люди в белых халатах. Однако в аудитории повисает мертвая тишина. Я ничего не могу понять. Проходит несколько секунд, и я слышу, как одна студентка тихонько говорит другой: “Представляешь, а я сначала подумала, что это что-то медицинское!” Я бросаюсь на нее, как коршун: “Ну так в чем же дело? Медицинское, конечно!” И вижу множество устремленных на меня глаз, полных самого искреннего недоумения. “Но здесь же нет пандусов для инвалидов...” — растерянно говорит девочка. Даже странно, сколько всего успевает промелькнуть в сознании за какие-то доли секунды. Ни с того ни с сего выплыл какой-то условный советский агитатор-пропагандист полувековой давности, который точно знал бы, что ответить следует так: “А у вас зато негров линчуют!” Промелькнул и исчез герой “Белого солнца пустыни” (“За державу обидно!”). А вслух я при этом исправно толковала: “Да, у нас так бывает. Нет традиции бережного отношения к личности. Мы этому только учимся”, — а про себя добавляла: “Моими бы устами...”

Вторая история произошла со студентом-четверокурсником. Он к тому моменту уже вполне прилично говорил по-русски, отличался невероятным усердием и как-то особенно болезненно переживал неудачи. Как-то раз я попросила четвертый курс самостоятельно выбрать и прочитать что-нибудь из российской прессы. И вот приходит этот мальчик ко мне в кабинет, швыряет распечатку на стол и говорит, что все — теперь он окончательно убедился, что никогда в жизни ему этого языка не одолеть. Что он прочел эту небольшую заметку пять раз, понял все слова, на всякий случай перепроверил по словарю — и в итоге решительно ничего не понял. Мне, говорит, такая чушь померещилась, что и сказать стыдно. “Ну ничего, — говорю я, — вы все-таки скажите, а там посмотрим”. — “Вы представляете, — говорит он, исполненный сарказма по отношению к самому себе, — я понял так: генеральный прокурор России сказал, что если Юлия Тимошенко приедет в Россию, он ее арестует!” Именно это в статье и говорилось, о чем я ему немедленно и сообщила. “Позвольте, Вера, — говорит он, — „генеральный прокурор” — это „attorney general”?” Я подтвердила и это. “У него что, есть доказательства, улики? И вообще, у нее же дипломатический иммунитет!”

Надо сказать, что шок наступает не в этот момент, то есть не тогда, когда я добросовестно объясняю, что нет у него улик, что он это просто так сказал — фигура речи, выразил свое отношение. Нет, шок наступает в тот момент, когда я вдруг понимаю, что он мне не верит. Старается поверить, потому что за три с лишним года нашего знакомства привык к тому, что я вообще-то обычно их не обманываю, — и не может. А ведь к этому моменту многое о российской истории и политике было уже рассказано и — вроде бы — понято. Я в очередной раз объяснила, что российские политики, в том числе — стоящие у власти, ответственности за свои слова не несут и, в общем, могут говорить все, что угодно, что система наказания за диффамацию не развита. Что это отчасти наследие советской демагогии. Что слово, неугодное власти, могло приобретать страшный вес — и убивать или портить жизнь, в зависимости от эпохи, в то время как слово самой власти могло быть абсолютной пустышкой и т. д. и т. п. С другой же стороны, нашему прокурору закон не писан, иммунитет иммунитетом, но визит Тимошенко отложила. В общем, он уходил и возвращался ко мне еще два раза — чтобы уточнить, не путаю ли я все-таки чего-нибудь.

Вот такие вещи объяснять труднее всего. Особенно когда дело касается юридической практики. История с Моникой Левински похожа на дурацкий анекдот, но ведь крошечная — и такая понятная! — ложь действительно могла стоить президенту его кресла, а стране обойтись потерей довольно популярного президента. Создается впечатление, что понятия абсурда и логики в России и Америке решительно расходятся. Абсурд по-американски — это доведение до абсурда логики и правила. Этот вид абсурда осознается, остраняется и обыгрывается — в прессе, в телешоу, в разговорах. Абсурд же по-русски — в виде изначально игрового отношения к правилу и закону — при всяком с ним столкновении вызывает реакцию, которую иначе как культурным шоком, пожалуй, и не назовешь.

 

В декорациях семнадцатого века

Алла Латынина

*

В ДЕКОРАЦИЯХ СЕМНАДЦАТОГО ВЕКА

 

На букеровском обеде за нашим столом возник довольно банальный разговор: кто же станет победителем? Я высказалась в том духе, что очевидного фаворита в списке нет, так что ничего предсказать невозможно. С уверенностью можно назвать только аутсайдера: «Цветочный крест» Елены Колядиной. С самим романом, правда, я не была знакома, но аргументы Андрея Немзера, беспощадно высмеявшего «дикое невежество» автора и отсутствие у него чувства языка, казались мне совершенно неотразимыми, а приведенные им примеры — убийственными. Ну в самом деле, если уж писатель решился стилизовать русский язык семнадцатого века, то должен знать, что отче — это звательный падеж (и не писать «согласился отче»), что личина не лицо, а маска, а единоутробный сын — вовсе не значит «единственный» («Время новостей», 02.11.10). Да и не одинок Немзер в своих претензиях. Не столь громокипящ, но от этого не менее беспощаден был Сергей Ходнев, еще раньше в газете «Коммерсантъ» (20.10.2010) сообщивший, что от языка «Цветочного креста» у него «волосы на голове шевелятся». Список комических ошибок, отмеченных Ходневым, впечатлял не менее немзеровского: тут и куны в качестве денежных единиц, исчезнувшие по крайней мере двумя веками раньше описанных событий, и «картофельные рогульки» задолго до введения картофелеводства в России, но самое нелепое — употребление слов, значения которых писательница не понимает: «скоктание», то есть щекотка, у нее оказывается половым актом, а «становая жила», то есть позвоночник,— мужским членом.

Досталось роману Колядиной и от других критиков. Ценимый мною Сергей Беляков, полный антипод Андрея Немзера, участвуя в заочном круглом столе «Частного корреспондента» от 15 декабря, заметил, что присутствие в шорт-листе «Цветочного креста» Елены Колядиной — позор Русского Букера. « Бред сивой кобылы», — словно отозвался на реплику Белякова питерский критик Вадим Левенталь, добавив иронически, что если премия достанется Колядиной, «это будет феерично».

Я была уверена, что «фееричного» решения жюри себе не позволит и роман череповецкой писательницы включен в шорт-лист ради своеобразно понятой политкорректности, дабы избежать обычных упреков за литературу «в пределах Садового кольца». Однако сидевший за тем же столом Николай Александров немедленно мне возразил: «Вот как раз Колядиной и стоит дать премию». Мнение критика, к которому я отношусь с симпатией и доверием, меня страшно заинтересовало. Получалось, что там, где Андрею Немзеру и Сергею Ходневу привиделись невежество и дикость, можно усмотреть самобытность, свежесть, дерзость, раскованность, чувство юмора и литературную свободу. Тут как раз и объявили имя победителя: Колядина…

На следующий день Андрей Немзер отчеканил во «Времени новостей»: случилась катастрофа. «Сочинение „Цветочного креста” — личная (тяжелая) проблема г-жи Колядиной. Публикация этого кошмара, выдвижение на премию, введение в шорт-лист <...> — знак нашего общего одичания». Ну а уж присуждение Букера — знак полного падения премии, «дно достигнуто».

Я же разыскала в сети роман и начала его читать. Скажу сразу: роман мне не понравился. Но еще меньше мне понравилась истеричная реакция прессы, высыпавшей на голову романистки град насмешек и издевок. Несказанно удивил Владимир Крупин, назвавший (в интервью «Русской народной линии») роман антирусским, антиправославным, мерзким и порнографическим и потребовавший привлечения к суду автора. Интересно, по какой статье? Все-таки до того, как стать секретарем правления Союза писателей России, он был неплохим писателем, а в его повести «Живая вода», где деревенские мужики обнаруживают фонтан водки, настоящим фонтаном било чувство юмора…

Изумил иеромонах Симеон (Томачинский), разместивший темпераментную статью «Букеровский страм» на сайте «Православие и мир», где сурово осудил «порнословие» и цинизм романистки, неоднократно подчеркивая, что ее «воспаленное сладострастие» связано с возрастом «стареющей женщины». К лицу ли священнику подсчитывать годы романистки и корить ее возрастом? Это посетители стриптиз-клуба могут отдавать предпочтение молодым, а Богу вроде как все равно.

Озадачила блогосфера, освоившая новое слово «афедрон» и хором принявшаяся хохотать над романом и обличать жюри: оно некомпетентно… Его купили.

Ага. Безгонорарный журнал «Вологодская литература», который и выходит-то от случая к случаю. Или никому не ведомая череповецкая журналистка со своих скромных гонораров. Были, правда, и поизысканнее объяснения: Букер устроил скандал, чтобы продлить свое существование. Контракт со спонсором заканчивается, и нужно, мол, убедить прагматичных англичан из «British Petroleum», что премия в центре внимания прессы.

Версия дурацкая, основанная на непонимании механизма работы жюри. Ежегодная сменяемость делает судей ответственными только за одно-единственное решение, им, в сущности, нет дела до будущего, важно не уронить собственное лицо сейчас. В букеровском жюри заседали профессионалы: два хороших писателя, имеющих к тому же опыт работы с чужими текстами, — Руслан Киреев и Валерий Попов, строгий и бескопромиссный критик Мария Ремизова, литературовед и критик Марина Абашева, университетский профессор, декан филфака Пермского университета. В роли «человека со стороны» — прекрасный сценарист и режиссер Вадим Абдрашитов. И если эти люди, понимая, что рискуют репутацией, принимают эксцентричное решение, может, стоит вникнуть в их резоны и попытаться поискать иные причины?

Когда пружина всеобщего негодования закручивается слишком уж сильно — она неизбежно начнет раскручиваться обратно. И вскоре зазвучали иные голоса. Глеб Давыдов, основатель и главный редактор журнала «Перемены», позиционирующего себя как «толстый веб-журнал XXI века», возражая тем, кто назвал решение жюри «позором», называет его — «прорывом» [1] . «Только зомбированные идиоты плюс наиболее коррумпированные и интеллектуально ленивые участники удобного литературного процесса могут не понять, что этот роман — действительно очень хорош. <…> Это блестящий текст, очень веселый и сильный, по-настоящему народный (пусть даже многие представители народа в лице тех же блогеров и пускают изо рта свою ханжескую пену)…» Резко высмеял интернетовское «бугага» Виктор Топоров, попутно уличив парочку злопыхателей Колядиной в невежестве. Это заставило меня прочесть предыдущую колонку Топорова о «Цветочном кресте» в «Частном корреспонденте», которую я, опрометчиво решив, что статья с названием «Там, за говняным лугом» может быть только очередным критическим разносом, читать не стала. И напрасно: статья оказалась неожиданно доброжелательной и полной резонных соображений по поводу текста, который был найден «незаурядным», а языковая ткань романа — «искусной».

Я, правда, языковую ткань романа искусной не считаю. И все то, что писали о «Цветочном кресте» Немзер и Ходнев, на мой взгляд, почти справедливо. И язык варварский, и ошибок полно, и эпохи не чувствует. Однако есть в этом тексте какая-то диковатая, необузданная, неокультуренная энергия, есть этакое низовое, нестесненное чувство юмора, — по крайней мере, такое впечатление производят первые главы.

И хотя иеромонах Симеон (Томачинский), удостоивший своим вниманием книгу нового букеровского лауреата, обвиняет его в «порнословии», никакого порно там нет. Есть лубочная скабрезность, есть назойливая сосредоточенность на телесном, анальном — все то, что присутствует в изобилии в русских заветных сказках, собранных Афанасьевым, иные из сюжетов которых явно положены в основу побасенок повитухи Матрены, самого раблезианского из персонажей Колядиной. Эта мощная баба отличается аппетитом Гаргантюа, любит хмельное и не молвит слова без срамной прибаутки или похабной пословицы, которые так шокировали восставшее на Колядину интернет-сообщество. Действительно, концентрация их в речи Матрены может соперничать только с концентрацией в словаре В. И. Даля «Русские заветные пословицы и поговорки» — оттуда, кстати, они в большинстве своем и позаимствованы. (Энтузиасты сохранили и эти пословицы, долгое время не издававшиеся в России, в недрах Инета) [2] .

Что же касается исповеди в начале романа, которая развеселила Интер­нет, вызвала обвинение в порнографии и столь возмутила Владимира Крупина и православного священника, то в ней нет ничего порнографического.

«В афедрон не давала ли?» — строго спрашивает священник на исповеди 15-летнюю прихожанку Феодосью, приняв ее за замужнюю женщину. Слово «афедрон» без труда найдем в Словаре русского языка ХI — ХVII вв. — там объясняется его происхождение (греческое), значение (задний проход) и дается пример из летописи: «...поиде кровь усты его и афедроном; И по трех днях умре». В летописи слово стоит на своем месте и никого не смешит. В устах священника, стремящегося придать своей речи благообразие, оно не на месте, прихожанке слово незнакомо, что и приводит к серии курьезных ответов и комических недоразумений. «Давала, — послушно соглашается Феодосья, — отцу, брату, братану, сестричичу... подруге».

Священник в смятении прерывает: «И как же сей грех ты с подругой совершала?»

Иеромонах Симеон возмущается: «Таких немыслимых диалогов, которые приводит в своем сочинении стареющая фантазирующая дама, в реальности быть не может». Мол, священнику рекомендуется не «вычислять роды и различия грехов, особливо плотских, дабы таким образом не обучил исповедающагося такому греху, коего он до того времени не ведал». С канонической точки зрения, священнику, конечно, виднее. Однако возникает вопрос: а для чего тогда были созданы разные исповедальные каноны с подробнейшим перечнем грехов? То, что и поныне иные священники их используют, видно хотя бы из вопроса, заданного иеромонахом Иларионом митрополиту Сурожскому Антонию по поводу брошюр с перечнем всевозможных грехов, которые издаются в помощь верующим. «Среди упоминаемых там грехов (их может быть до двух тысяч) всевозможные извращения, о которых иные православные верующие даже и слыхом не слыхали», — поясняет интервьюер. «Подобные пособия вредны, — решительно отвечает Митрополит. — Исповедовать грехи, которые когда-то были просто записаны досужими монахами и вошли в списки, совершенно бессмысленно, это ничему людей не учит. А когда в этих списках еще значатся половые извращения, то рекомендовать подобные списки — просто преступление, свершаемое так называемым „духовником” против человека» [3] . И если подобные «преступления» совершаются в жизни по сей день, то почему нельзя их совершить литературному герою?

Да ведь в романе Колядиной комичная исповедь и изображается не как обычная практика, а как курьез, недоразумение. Молодой честолюбивый батюшка, только недавно выучивший благолепное греческое слово, сам не понимает, как оно вырвалось из его уст: не иначе как дьявол заставил отступить от исповедального канона. Уж очень поразила его красота юной прихожанки, так что он даже забыл расспросить, девица ли она или замужняя, и выпалил некстати застрявший в голове вопрос со свежевыученным словом.

Но наивная Феодосья нисколько не оскорблена дотошными расспросами батюшки. Напротив. «Сколько же вопросов Господь нам, грешным, приготовил! И о каждом-то грехе нашем Он позаботился! И для всякого срама книжное слово сотворил», — восхищается она дотошностью исповеди, прилежанием и ученостью отца Логгина. Тут сделаем небольшое отступление касательно имени главного героя. Оно тоже вошло в сумму претензий, предъявленных Колядиной.

Иеромонах Симеон и здесь сурово поправляет романистку: «Логгин на самом деле должен быть Лонгином». Немзер иронизирует: «...два „г” в этом имени — новация автора». Ну зачем уж так? В русской православной традиции существуют оба написания. В святцах сказано, что 29 октября — память мученика Лонгина сотника.Однако вот в Житии святых святителя Дмитрия Ростовского будет упоминаться «Святой Логгин сотник, который стоял на страже при кресте Господнем и исповедал, что Иисус есть во­истину Божий Сын». И Николай Лесков в «Сошествии во ад», пересказывая апокрифическое сказание, пользуется формой Логгин и цитирует: «Воин же Логгин, прием копие, удари в ребра Иисуса».

А в лекциях по русской истории Ключевского упоминается муромский протопоп Логгин, который, «благословляя жену местного воеводы в его доме, спросил ее, не набелена ли она». Вопрос имел далеко идущие последствия: обиженный воевода послал донос Никону, и священник был подвергнут Никоном аресту.

Интрига вполне в духе романа Колядиной.

«А како, сестра, не сажей ли адской наведены у тебя брови?» — въедливо спрашивает отец Логгин горожанку, подошедшую под благословение. Вопрос о том, можно ли женщине белиться, тоже обсуждается двумя священниками, а донос станет одним из сюжетных стержней романа.

У Колядиной в романе — тьма ошибок. Но все же не стоит приписывать ей лишние. Так что впредь мы будем употреблять имя Логгин без всякого смущения.

Если Феодосья — героиня, то отец Логгин — антигерой.

Справившись с кознями дьявола, который уже было «подбирался к межножию отца Логгина», пока он исповедовал красавицу Феодосью, священник, умиленный наивной и горячей верой девицы, возмечтал вылепить из нее истинную рабу Божию, ко славе Бога и своей собственной. И ведь это у него получается.

Острая умом, пышущая здоровьем, жаждущая любви Феодосья стараниями отца Логгина превращается в убивающую плоть фанатичку. Но сначала ей предстоит влюбиться в скомороха Истому, согрешить с ним, зачать дитя, пережить арест и казнь возлюбленного, быть выданной родителями замуж (разумеется, за человека нелюбимого), признаться в грехе мужу, родить сына. Причем виновником смерти дерзкого скомороха оказывается родной брат Феодосьи — конфликт по всем правилам романтического повествования.

Историю любви и страданий неординарной женской натуры в декорациях семнадцатого века читать было бы занятно, как всякий приключенческий роман с динамичной интригой и историческим антуражем. Но эффект от первых глав, грубых, скабрезных, но все же отдающих литературой, быстро проходит, и на первый план выступают сюжетные нелепости, усугубленные языком, сквозь который все труднее и труднее продираться.

Простим автору то, что слава о благочестии Феодосьи, спящей на голой лавке, питающейся сухим хлебом, отказывающей мужу в плотских утехах и проводящей дни в молении, как-то слишком уж быстро распространяется по городу. Еще не разрешившаяся от бремени незаконным чадом Феодосья уже приобретает славу подвижницы и родовспомогательницы: женщины на сносях стремятся к ней прикоснуться, чтобы легче родить. Все-таки подвижники завоевывают свою славу не в два-три месяца, а годами.

Смиримся и с тем, что отец Логгин, злой гений Феодосьи, требует от прихожанки все новых и новых подвигов и склоняет свою подопечную к тому, с чем православная церковь всегда боролась как со скопческой ересью.

«Вырвать саму похоть из лядвий своих!» — восклицает отец Логгин в ответ на смятенные вопросы Феодосьи, какие еще жертвы может она принести Богу. И в экстазе самопожертвования Феодосья вонзает себе нож в «естество», как описывается это действо в романе. Или «отрезает себе похотник», как рассказывает потом о ее подвиге повитуха Матрена.

Оправившись после длительного беспамятства и обнаружив, что пропал ее драгоценный сын (волки утащили, уверены горожане), Феодосья превращается в юродивую, ходит по городу в грубом рубище, таская на себе люльку сына, взятого Богом на небо, разговаривает с сыночком-ангелом, а ночи проводит на ступенях храма. В народе ее зовут «дуркой беспохотной» и чтят как юродивую.

И вот эту героиню в конце романа автор собирается сжечь. Елена Колядина часто рассказывает, что в одной иностранной книге о ведьмах наткнулась на запись: «В 1672 году в городе Тотьма была в срубе сожжена ведьма по имени Феодосья». Никаких дополнительных сведений об этой Феодосье не было, и поэтому всю историю писательница придумала. Что ж — придумала довольно неуклюже.

Я не большой специалист по семнадцатому веку. Но все же берусь утверждать, что сжечь юродивую по приговору церкви — крайне неудачный сюжетный ход (а ведь на нем держится весь роман). Потому что юродивые в народе почитались как святые. Вспомните Бориса Годунова: царь бессилен против юродивого. А. М. Панченко в работе «Юродивые на Руси» пишет о том, что оппонент Никона Павел Коломенский стал юродствовать, ибо это была «последняя возможность сохранить жизнь. <…> юродивый считался неприкосновенным».

Уж если Никон не мог открыто осудить прослывшего юродивым, нарушить традицию, то какому-то тотьминскому священнику отправить на костер юродивую, почитаемую в народе, было явно не по силам.

Простим автору то, что он упрощает судопроизводство подобных процессов: на Руси казнь за ведовство вовсе не вершилась в одночасье по чьему-то доносу. Церковные власти должны передать дело светским. Должно быть следствие. А что предъявить юродивой Феодосье на следствии? Что она крест преогромный из цветов соорудила? Никакой суд не признает это богохульством.

Сжигали же не юродивых, а заподозренных в сношении с нечистой силой. Источником таких обвинений чаще всего были реальные несчастья: мор, болезни, падеж скота, неурожай, пожары. Сознание народа требовало поиска виновных — и тут общественное мнение указывало на какую-нибудь знахарку, травницу, ворожею, и ей грозил самосуд. Церковный суд часто спасал предполагаемую ведьму от самосуда и нередко ограничивался наложением епитимьи.

Кстати, поразившую ее летописную запись Колядина могла извлечь не из заграничной книги о ведьмах, а из классических трудов по русской истории и этнографии: она цитируется и в «Истории...» С. М. Соловьева, и в книге А. Н. Афанасьева «Древо жизни», и в книге Сергея Максимова «Нечистая, неведомая и крестная сила», и в десятках уже современных компилятивных работ. Приведу ее полностью: «В 1674 году в Тотьме сожжена в срубе, при многочисленном стечении народа, женка Федосья, оговоренная в порче; перед самою казнию она заявила, что никого не портила, а поклепала себя на допросе, не стерпя пытки».

Здесь от каждого слова тянутся гипотетические сюжетные нити. Ясно, что было событие, причину которого в народе интерпретировали как насланную порчу. Было следствие над предполагаемой виновницей. Был суд. Был приговор.

Но Колядина не собирается пользоваться возможностями реалистического развития сюжета, предпочитая фантазийное развитие событий. Жанровая мутация вредит роману. Повествование покидает сферу логически мотивированного, но неохотно устремляется в сферу сказочного, оправдывая авторскую самоаттестацию жанра «веселая галиматься», где придется убрать как лишнее слово «веселая». Феодосья бежит из города (чего ради — неясно), проваливается в пещеру, думая, что провалилась в ад, но оказывается в жилище подземной чуди. Легенды о чуди, которая под землю ушла (помните картину Рериха с этим названием?), на Руси были распространены повсеместно. Чудью летописцы называли одно из финно-угорских племен, историки имеют разные мнения по поводу мест их проживания, но подземная чудь — все же народ мифологический. В пространстве мифа оказывается и Феодосья (недаром в ее жилище запросто приходит Смерть, не за Феодосьей, а так, подлечиться, занемогла старушка).

Не сумев обратить сказочный народец в христианство, Феодосья решает хотя бы выложить огромный крест из цветов на холме, так чтоб он был виден со стороны Тотьмы, и одна выполняет работу, которая под силу лишь большой артели мужиков.

Нужно очень исхитриться, чтобы заставить отца Логгина разгневаться этим деянием. Но никакие сюжетные нелепости не страшат романистку, твердо ведущую свою героиню к костру.

Поклонники романа могут сказать, что все сюжетные несообразности, как и несообразности языковые, не имеют значения.

А что тогда значение имеет? Наивный просветительский антиклерикальный пафос в духе Дидро и Руссо, противопоставление естественного человека, с его здоровым отношением к жизни, соединению полов, рождению — калечащему влиянию церкви? Вроде как устарело лет двести назад. Наивный же феминизм, которым увлечена (во всех интервью говорит) Колядина? Да, роман имеет четкую идею. Жизнь юной, красивой, пышущей витальной силой женщины губят мужчины. Во всем романе ни одного симпатичного мужского персонажа. Скоморох Истома — мерзавец, ему бы только похоть свою утолить, а назавтра он и думать забудет о молоденькой горожанке, которую обрюхатил. Отец Логгин — карьерист и изувер. Муж Юда Ларионов, бледной тенью мелькнувший в романе, — фигура жалкая и комическая.

Заметим, что такая расстановка сил напоминает стандартную экспозицию особой разновидности женского романа.

Елена Колядина вовсе не начинающая писательница, прославившаяся первым произведением. Как она сама любит подчеркивать, ею написан с десяток романов. Четыре из них выпущены издательством «Центрполиграф» в одной из женских серий, и почитать их, в свете нынешнего решения букеровского жюри, небезынтересно.

Помните, в конце тридцатых фильм такой был, «Девушка с характером», его и позже смотрели из-за Серовой в главной роли, хотя и понимали: сам фильм — дрянь ужасная. Там работница зверосовхоза — строгая и самостоятельная дальневосточная красавица, передовик производства — отправляется в Москву искать управы на директора, по пути, как водится, ловит шпиона и с триумфом возвращается в родной совхоз, став сама начальником.

Теперь так называется одна из дешевых книжных серий «Центрополи­графа». Существует несколько разновидностей дамского романа. Традиционные любовные романы имеют названия «Огненные стрелы страсти», или «Не спорьте со счастьем», или «В эпицентре любви», там золушка ищет принца, преодолевает козни людей и враждебные обстоятельства и воссоединяется с любимым.

Елена Колядина, как она неоднократно подчеркивает, прониклась идеями феминизма в его массовом изводе: ее любимый фильм — «Секс в большом городе». Но этот, сниженный вариант феминизма ввел коррективы в понятие «женское счастье». Выяснилось, что мужчины — это те уроды, которые коверкают жизнь женщины и мешают ей самореализоваться. Серия «Девушка с характером» — вот про таких, энергичных девушек, которые всего добиваются сами, а все встречающиеся им мужики — сво…

Я прочла только один роман Елены Колядиной, «Краденое счастье». Думаю, что этого достаточно, чтобы составить представление об остальных, изданных в той же серии.

Первое впечатление — да уж не пародия ли это? Может, под видом и под обложкой дамского романа мне попал какой-то постмодернистский интеллектуальный продукт? Ну в самом деле: героиня в буквальном смысле слова сваливается с неба на своего принца, который являлся ей в мечтах.

Современный принц, естественно, не на коне, а на джипе: прямо на крышу машины и приземляется героиня по имени Любовь, прыгнув с парашютом и отклонившись от точки приземления. Увидев хозяина машины, Люба с ходу в него влюбляется. «Как он красив. <…> Как нестерпимо прекрасен! Невысокого роста, коротко постриженный, с золотой цепочкой в вороте черной рубашки. Зуба одного сбоку нет — бедный, наверное, потерял, когда защищал незнакомую девушку». И через несколько страниц: «Люба не знала о том, что любовь дает метастазы, и жадно вдыхала ее губительный запах».

Так жанровые романы не пишут. Так пишут пародии на жанр. Ну конечно же это стёб. А если принять во внимание, что героиня по имени Любовь свалилась на бандита по кличке Джип вместе со своим инвалидным креслом, то предположение крепнет. Автор явно снижает романтический образ героини любовного романа.

Действие разворачивается стремительно, в тарантиновском ритме и пародийном ключе. Влюбившись в бандита, девушка прямо на инвалидной коляске пускается в путь по шоссе, вознамерившись доехать таким способом от небольшого городка Вологодской области до Москвы, догоняет знакомый джип с нестерпимо прекрасным бандитом, добирается с ним до Москвы, сумев заинтересовать попутчика. По дороге она излагает ему свои планы: «поступить в шоу-бизнес» (Люба, разумеется, поет), встретиться с Путиным и объяснить все про положение инвалидов. И что же? Все у нее получается. Разговорившись в «Макдоналдсе» с соседкой по столику, Любовь приобретает опытнейшего преподавателя пения, готового заниматься с ней бесплатно, покровителя и продюсера, и вскоре выходит на сцену в ночном клубе, разумеется покоряя всех. С Путиным она встречается тоже, поскольку Путина ей удается спасти от злодейского покушения, когда тот запросто вышел прогуляться по Красной площади: Люба заслоняет его от пули киллера своим телом, получая, к счастью, лишь легкое ранение. После чего становится всенародно любимой героиней, принимает от Путина огромный букет цветов и рассказывает ему о тяжком положении инвалидов, добиваясь тем самым благ не только для себя лично. А что с «невообразимо прекрасным» бандитом? Он исправляется и влюбляется в Любу, следует даже постельная сцена, но в конечном счете Люба его отвергает.

К середине романа начинаешь понимать, что все же никакой это не стёб, не пародия и не постмодернизм. А весь этот бред автор пишет не то чтоб уж совсем всерьез (он старается еще и шутить), но находясь внутри жанра, а не осмеивая его. И ровно то же самое автор делает и в «Цветочном кресте»: пишет приключенческий роман в духе общепитовского феминизма из серии «Девушка с характером». Но в декорациях семнадцатого века.

Игорь Шайтанов, литературный секретарь премии Русский Букер, защищая Колядину от упреков в незнании реалий семнадцатого века, пишет: «Тут есть сознательный элемент китча» [4] .

Сознательный ли? Это, на мой взгляд, ключевой момент дискуссии вокруг романа. Вот типичный спор в Имхонете. Один его участник сетует: автор, пытаясь «реконструировать язык той эпохи», делает это абсолютно безграмотно. Это не «„стилизация” и не „реконструкция”, а графоманщина». Ему отвечают: «Господин ничего не понял! Это жанр „СТЁБ”. В текст намеренно введены слова, которых в принципе не могло быть тогда. Например „АЭР” или „Олей! Олей!” и фамилия „Login”. Это же стёб. Сатира!»

Ну прям как в «Золотых плодах» Натали Саррот. Когда критики нашумевшего романа возвышают голос, указывая на нелепости и несообразности, апологеты его находят контраргумент: так ведь все это нарочно. Возражу и я в духе тех же «Золотых плодов»: когда нарочно — это всегда видно. Вон когда Сорокин играет с языком, что в «Дне опричника», что в «Метели», сталкивая, к примеру, «горницу» и «саботаж», — так от этих столкновений возникает предусмотренный автором комический эффект. А от фразы «Мария <…> ловко взмахнула десницами, изображая скользкую дорогу» комический эффект возникает тоже, но вряд ли автором предусмотренный.

В книжном издании обещают многочисленные ошибки выправить. Это хорошо. Я, кстати, никогда не была склонна смаковать писательские ляпы. Они могут быть у самого хорошего писателя. Но у Колядиной не просто ляпы, которые легко выправить. Что делать с самим смешением стилей, с этими актерами , инженерами , рассказывающими об устройстве фрезы , с чувством профессионального удовлетворения , испытываемым героем и правительственными кругами , в которых занимаются лоббированием, куда хочет проникнуть отец Логгин? Или нам объяснят, что так и надо, что это стёб, постмодернизм и сознательный китч?

В конце восьмидесятых, когда еще рулила КПСС и не вышел из моды соц-арт, по Москве гуляла байка про то, как американскому коллекционеру русского авангарда впарили Доску почета какого-то завода под видом шедевра концептуального нонконформистского искусства. С одной стороны, — смешно. А с другой — это много говорит о самом таком искусстве, оперирующем чужими клише. В романе Максима Кантора «Учебник рисования», к сожалению, сильно у нас недооцененном, лидер «второго авангарда» художник Струев, разочаровавшийся в себе и своих коллегах, устраивает погром в модной галерее мошенника от искусства и задерживается в недоумении перед ящиком с мусором: это экспонат или просто ящик, оставшийся от ремонта? Ящик в конце концов тоже пострадал — возможно, ни в чем не виновный.

И действительно: так ли уж легко отличить иной концептуальный арт-объект, выставленный в музее, от случайной кучи мусора? Доску почета, оформленную на общественных началах скромной помощницей по кадрам советского завода, — от работы последователей Комара и Меламида, иронизирующих над советской символикой? Иногда главным доказательством принадлежности объекта к искусству оказывается просто перенос предмета из одного пространства в другое, что впервые доказал Дюшан, выставив перевернутый писсуар.

Считается, что со словом подобные операции не проходят. Однако это не совсем так. В студенческие годы, во время походов, мы любили у костра петь песни. Хитом был «Товарищ Сталин, вы большой ученый...» Юза Алешковского. Но следующим мог быть один из советских маршей, что-нибудь вроде «Нам Сталин дал стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор». То есть это мы, потребители, превращали невменяемый, пафосный текст в иронический и пародийный просто путем переноса его из одного культурного пространства в другое.

После того как соцреализм был осмеян в ряде концептуальных текстов, у издательства «Ad Marginem» появилась веселая идея: напечатать пародируемые оригиналы. Например, постмодернистский «Шпионский роман» Бориса Акунина пародирует советский шпионский роман, и в частности книги Льва Овалова о майоре Пронине, читать его весело и смешно. Но, оказывается, не менее смешно сегодня читать и самого Льва Овалова. И вот самое высоколобое издательство издает самого примитивного представителя советской массовой культуры в серии «Трэш», одним этим жестом осуществив перенос кучи мусора из дикого пространства улицы в культурное пространство музея.

Нечто подобное произошло, на мой взгляд, с романом Елены Колядиной.

Предыдущие ее книги спокойно издавались себе и стояли в книжных магазинах среди дамских романов в ярких обложках. Но высокое букеровское жюри вряд ли заглядывало на полки с этими романами, как американский коллекционер авангарда не заглядывал в коридоры советского завода, где висела доска передовиков производства. Артефакт из параллельного пространства масскульта по ошибке залетел туда, где выставляются объекты актуальной культуры. И его принялись обхаживать со всех сторон, расшифровывать аллюзии, намеки, извлекать скрытые смыслы. Нашли. Провозгласили литературным событием. С одной стороны, — курьез. С другой — это немало говорит о характере самой «актуальной культуры».

Елена Колядина, как она уже объявила, теперь намерена продолжить историю Феодосьи. А как быть с тем, что героиню сожгли? Ничего, спасется. Возможно, нас ждут еще многие тома приключений. Судя по обещаниям, данным в финале, мы еще увидим героиню в мужском платье в роли ученого-монаха. А как же ее юродство, ее психическое расстройство? Ничего, пройдет. Интересно, займут ли эти тома свое законное место: на полке той литературы, где исторический антураж служит фоном для приключений героини, как, например, эпоха семнадцатого века служит красочной декорацией для приключений красавицы Анжелики в псевдоисторических романах Анны и Сержа Голон?

 

[1] .

[2] .

[3] «Церковь и время», 1999, № 2 (9).

[4] .

 

 

«Я знал назубок мое время»

Владислав Кулаков

*

«Я знал назубок мое время»

Кулаков Владислав Геннадьевич — критик, филолог. Родился в 1959 году. Окончил Московский инженерно-физический институт (МИФИ) и Литературный институт. Публиковал статьи и рецензии о современной русской поэзии с 1989 года в журналах «Знамя», «Новый мир», «Новое литературное обозрение» и др. Автор книг «Поэзия как факт» (1999), «Постфактум. Книга о стихах» (2007). Живет в Москве.

Комментарии ТАТЬЯНЫ ПОЛЕТАЕВОЙ.

 

О поэзии Александра Сопровского

 

В письме Алексею Цветкову Александр Сопровский говорит, что ирония в поэзии уместна только тогда, когда она возникает «с позиции силы». «Речь идет не о силе чистого врожденного таланта и не о силе мастерства, но — о силе жизненной позиции в целом, или — о культурной силе», — уточняет Сопровский. И далее: «Что касается культуры, то мы лишь начинаем выбираться из-под спуда антикультуры; потому что культура <…> — это целый воздух, это бесконечный мир отношения личности к жизни и смерти, взаимодействия личности с жизнью и смертью, типичное для той или другой эпохи, для того или другого общества. <…> Не слушаться (подчеркнуто Сопровским. — В. К. ) времени — вовсе не означает не учитывать времени. Чтобы на деле создавать культуру в таких условиях, как наши, когда на земле существует коммунизм, — мало жизни и творчества, нужно подвижничество. А пока подвижничество не осуществлено, нет у нас позиции силы. Нет и почвы для иронии, есть почва для сдержанности и печали; а еще есть почва для борьбы. <...> Я полагаю, что ни ты, ни кто-либо другой из нас еще не обрел той самой жизненно-культурной позиции силы. В этих условиях возведенная в принцип ирония есть духовное пораженчество» [1] .

Это сказано в 1978 году. Коммунизмом была охвачена чуть ли не половина Земли (особенно если учесть пещерный коммунизм, довольно обычный в странах, сбросивших колониальное иго), и положение это казалось незыблемым если не на века, то уж точно на всю жизнь нынешнего поколения — как и обещал Никита Хрущев. Сопровского, понятно, в данном случае мало волновало, какую часть Земли отхватил коммунизм. На нашей земле царил коммунизм — этого достаточно. И то, что Цветков к тому моменту уже некоторое время пребывал «в волнистых напевах английских», ничего не меняло: «Ищи среди верных и близких / Отчизну надежды земной».

 

Причем как раз надежды не было никакой. То есть, конечно, нет сомнений в том, что коммунизму рано или поздно придет конец. Но, как говорится, «жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе». Надежда остается — лирическая, метафизическая. Реальной же «надежды земной» — никакой, поэтому «мало жизни и творчества, нужно подвижничество».

Поэзии вообще-то всегда нужно подвижничество. Но ситуация, в которой русская культура оказалась к 1960-м годам, и впрямь была беспрецедентная, катастрофическая. И тогдашний более-менее вегетарианский коммунизм, тем более текущая политика («мирного сосуществования» — если кто не помнит) тут, в общем-то, ни при чем. Как не раз говорилось (и автором этих строк в том числе), катастрофичность культурной ситуации осознавали очень немногие, что тоже было катастрофой. Поэзия как будто существовала и даже процветала, однако это была лишь видимость поэзии [2] . На деле то, что называлось поэзией и признавалось за поэзию, чаще всего только приумножало ту «антикультуру», из-под спуда которой предстояло выбираться. Сопровский и его друзья были среди тех немногих, кто воспринимал сложившуюся культурную ситуацию со всей трезвостью (вопреки свойственным этому дружескому кругу многочисленным и безудержным застольям). И путь подвижничества выглядел для них ничуть не героическим, а естественным и единственно возможным — раз уж они вышли на пути русской поэзии.

Масштабность и безнадежность противостояния со своим временем с самого начала делается не просто одним из центральных мотивов поэзии Сопровского, но и одной из главных ее движущих сил.

 

Шуршит по сфере светлый хаос

С названьем звездного дождя,

Я в настоящем задыхаюсь,

Других времен не находя...

 

Именно в этих судорожных приступах удушья Сопровский ищет свой «выпрямляющий вздох», обретает ритм собственного поэтического дыхания. Откуда бы взяться свежему воздуху? Неоткуда: его надо создать самим, добыть из-под спуда, из-под глыб — ведь поэзия, как известно, и есть воздух. Это такие времена, когда поэт — чужой на своей земле:

 

Дорога звенит, беспощадно пыля,

На запад зарю провожая.

С рожденья без родины. Эта земля —

Чужая, чужая, чужая.

 

«Чужой по языку и с виду» (это, правда, сказано о возможной эмиграции, но и на родине ведь, по сути, было так же) [3] , поэт «недобит в отошедших боях», и он — добровольный изгнанник. Однако поэт и не думает отказываться от права на родную землю — права, предоставленного ему с рожденья и лишь узурпированного «черной равниной» (так называется стихотворный цикл из книги «Встречный огонь»), «сумасшедшей страной»: «Мое изгнанье слишком добровольно, / Чтоб эта воля доброю была...» Страна — это одно, а земля — все же нечто другое:

 

Земля — моя память, и память — земля,

И все это вместе — бессмертье.

 

«Не слушаться времени» совсем не просто и не очень-то весело. Но именно родная земля оказывается единственной почвой для борьбы:

 

Один резон — за будущее драться.

Одна надежда — прошлое спасти.

 

Борьба эта жертвенная (подвижничество), заранее обреченная на поражение. Что может противопоставить «без мелочного гнева» поэт «сумасшедшей стране», государству, которое «назавтра отметит успех мятежа» помпезным военным парадом? Лишь «армию» первого снега:

 

Пускай дивизия пушная

Тайгу оставит позади,

На всем пути своем сминая

Бронемашины и дожди.

 

Снег, северный ветер — это символы очищения родной земли, нескорого, но неизбежного. Это также понятные атрибуты пережитого страной террора, ГУЛАГа, «отголоски немыслимой злобы» — колымские, сибирские снега, в которых канули «прежние люди». Оттуда они и вернутся — «при первых порывах борея»:

 

Все те, кто ушел за простор,

Вернутся, как северный ветер.

Должно быть, я слишком хитер:

Меня не возьмут на рассвете.

<…>

Поэтому я додержусь

До первых порывов борея.

Не вовремя кается трус —

И трусы просрочили время.

Я знаю, в назначенный день

Протянут мне крепкие пальцы

Пришедшие с ветром скитальцы

С вестями от прежних людей.

 

Для Сопровского «прежние люди» — это в том числе поэты-предшест­вен­ники, те, чьей поэзией он восхищается и чьим истинным продолжателем надеется стать как поэт. Для него непосредственные предшественники в поэзии не кто иные, как Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Гумилев. Он понимает культурную пропасть, разделяющую новое поэтическое поколение и классиков Серебряного века:

 

И мы немели возле чуда,

Нам открывалась речь твоя

Фамильным кладом из-под спуда,

Хотелось крикнуть: «Я оттуда!..»

Но кто я и откуда я… [4]

 

В том-то и катастрофа — в разверзшейся пропасти, культурном беспамятстве, когда люди не понимают, кто они и откуда. Но этим же определяется задача поэта — извлечь «фамильный клад из-под спуда», обрести культурную вменяемость, вернуть русской поэзии «культурную силу».

Эту задачу и решала группа «Московское время», полагаясь на «пристрастие к российской поэтической традиции вместе с чуткостью ко времени, к его больным вопросам, к живым его чертам» (формулировка из черновика статьи Сопровского о «Московском времени», сохранившегося в домашнем архиве Татьяны Полетаевой). Сопровский действовал в строгом соответствии с выбранной стратегией, словно подхватывая оборванную песню на другом краю пропасти, как бы перекладывая на ту же музыку новые слова.

Его книга «1974» — лирический дневник целого года, день за днем — попытка реализовать концепцию одной из лучших поэтических книг XX века, пастернаковской «Сестра моя — жизнь», которая, как известно, снабжена подзаголовком «Стихи лета 1917 года». Этим, правда, прямое влияние Пастернака исчерпывается, однако постоянно ощущается самое непосредственное воздействие позднего Мандельштама — почти в каждом стихотворении, в интонациях, в самом торжественно-трагическом строе стиха, что Сопровский и не думает скрывать, насыщая свой образный ряд прямыми аллюзиями на этого, наверное, важнейшего для авторов группы «Московское время» (и не только для них) поэта.

В программном цикле «Волчья кровь» (откуда процитированное выше пророческое стихотворение о северном ветре [5] ) Сопровский вступает в прямой диалог с предшественниками, формулируя собственную авторскую позицию, которая продиктована «чуткостью ко времени, к его больным вопросам, к живым его чертам». Он возражает Пастернаку: «Но я-то не видал, по счастью, / Тобой усвоенных с трудом / Счастливых снов советской власти / О красном веке золотом». И тут же поясняет в сноске: «Речь идет только о пастернаковских идеях жертвенной роли интеллигенции в революции» — то есть не стоит преувеличивать значение высказанных упреков, не надо переносить идеологию на эстетику. В том же русле ведется разговор с Мандельштамом, к которому сразу отсылает название цикла. Сопровский как раз ощущает себя «волком по крови своей»: «Волчьей крови во мне — хоть ушат подставляй». Он воспевает не век-волкодав, а свой «волчий век»: «Я — пью за волчье сладкое житье, / За свет звезды над участью угрюмой». Он — не ягненок на закланье («жертвенная роль интеллигенции»), он жаждет поэтического реванша. Пусть гибельного (тут нет никаких иллюзий, и поэт готов, чтобы его кровь «щедро собачий украсила пир, / Настоящая, волчья, моя»), но вещи должны быть наконец названы своими именами. Поэзия должна сказать: то, что тут творится, — это вовсе не священное жертвоприношение, а кровавый собачий пир. Поэзия восторжествует, пусть и погибая.

Амбициозный замысел книги «1974» не удалось реализовать в полной мере. Для этого ведь потребовалось бы обрести ту самую «жизненно-культурную позицию силы», в чем Сопровский и пять лет спустя отказывал себе и даже такому столь высоко ценимому им и к тому времени действительно вполне зрелому поэту, как Алексей Цветков. Была проделана важная работа, сказаны принципиальные слова, заложен фундамент авторской образной системы. Но свои лучшие стихи Сопровскому еще предстояло написать.

Парадоксально, но в зрелых вещах Сопровского находится место и для столь вроде бы не любимой им иронии:

 

В Европе дождливо (смотрите футбольный обзор)

Неделю подряд: от Атлантики и до Урала.

В такую погоду хороший хозяин на двор

Собаку не гонит... (И курево подорожало.)

В такую погоду сидит на игле взаперти

Прославленный сыщик — и пилит на скрипке по нервам...

(И водка уже вздорожала — в два раза почти:

На 2.43 по сравнению с 71-м.)

И общее мненье — что этого так бы не снес

(Ни цен этих, то есть на водку, ни этой погоды)

Хороший хозяин: не тот, у которого пес,

А тот, у кого посильнее, чем Фауст у Гете.

 

Это уже не прежняя музыка на новый лад, это что-то другое. Конечно, все, о чем говорилось раньше, остается в силе. Сопровский все так же понимает свою поэтическую работу как «полночный труд историка и вора» — труд, который «окупится нескоро»:

 

Опять на пробу воздух горек,

Как охлажденное вино.

Уходит год. Его историк

Берет перо, глядит в окно.

 

«Вор» — потому что «волк», потому что «чужой до последнего дня» языку, «на котором эпоха так рьяно учила меня». «Волк» — потому что внутри все та же «хищная кровь» времени:

 

Я знал назубок мое время,

Во мне его хищная кровь...

 

Все мотивы и образы — развитие заявленных ранее, стих в целом сохраняет торжественно-трагический строй, но обретает и какие-то дополнительные степени художественной свободы. Сергей Гандлевский говорил о присущей Сопровскому почти классицистической строгости стилевой иерархии высказываний разного жанра: один стиль подобает дружескому трепу, другой — серьезному разговору и т. д. Поэтической речи в понимании Сопровского подобала торжественность. Однако огромный поэтический талант и безукоризненный вкус заставили Сопровского пренебречь в стихах лишними церемониями. Дело не только в иронии и открытости стиха убогим реалиям советской жизни — в конце концов, «переплавка» этого вторсырья в высокую поэзию изначально входила в круг задач «Московского времени». Стих Сопровского стал по-настоящему раскрепощенным, художественно независимым — когда «поэт сам избирает предмет для своих песен», а не следует некоей заданной стратегии. Дав больше прав живой, звучащей речи (в том числе и своей внутренней), раньше показавшейся бы слишком случайной, неуместной, неподобающей, Сопровский обнаружил, что как раз это «случайное» порой бьет в самую точку, в самый нерв стиха, позволяя выразить главное с максимальной силой:

 

Дважды два, положим, девять —

А не двадцать пять.

Ничего не стоит делать,

Разве только ждать

И надеяться, как Монте-

Кристо говорил, —

Вглядываясь в горизонты

Писем да могил.

<…>

Знать, не к месту жизнь очнулась

От небытия…

Детство. Отрочество. Юность.

Молодость моя.

 

И не торжественный Мандельштам, а цепенеющий перед разверзающимися в быте ледяными провалами небытия Ходасевич вспоминается с его «Бог знает что себе бормочешь, ища пенсне или ключи»:

«Я еду, еду, — пел поэт на лире,—

А как наеду — не спущу».

Что все хожу я по пустой квартире?

Я спички, кажется, ищу.

К кому я обращаюсь, я не знаю,

А хоть и знаю — не скажу.

Я просто так навстречу Первомаю

От одиночества твержу.

Потеряны очки — не стало зренья —

И лишь расплывчатым пятном

Береза в рост хрущевского строенья

Зазеленеет под окном.

Металися смущенные народы —

А я все тот же, хоть убей,

Знаток весенних перемен погоды,

Похолоданий и дождей.

Раньше были все больше песни, теперь случаются и песенки:

 

Спой мне песенку, что ли,— а лучше

Помолчим ни о чем — ни о чем.

Облака собираются в тучи.

Дальний выхлоп — а может, и гром.

Ничего, что нам плохо живется.

Хорошо, что живется пока.

Будто ангельские полководцы,

Светлым строем летят облака.

Демократы со следственным стажем

Нас еще позовут на допрос.

Где мы были — понятно, не скажем.

А что делали — то и сбылось.

 

И по-моему, эти песенки — среди вершин лирики Сопровского.

В 1980-е годы, пожалуй, уже можно было говорить об обретении новейшей русской поэзией «жизненно-культурной позиции силы» — не в последнюю очередь вследствие поэтической работы группы «Московское время», но и благодаря другим поэтам того же поколения, а также поэтам 1960-х годов — вообще всей неофициальной, неподцензурной поэзии, развитой культуры сам- и тамиздата. В том же письме Цветкову Сопровский крайне нелестно отзывается о впервые прочитанных им в антологии «Аполлон-77» поэтах-конкретистах, предшественниках концептуализма. Нетрудно представить, насколько чужд был такому традиционалисту, как Сопровский, конкретистский и концептуалистский подход к поэзии. Но к 1980 году единое пространство неофициальной культуры сложилось окончательно, и сложилось оно именно между двумя этими полюсами — условно говоря, постакмеистским и концептуалистским [6] . Причем получилось так не только из-за отсутствия выбора, альтернативы, а из-за того, что эти авторы занимались одним делом — поэзией (официальные авторы большей частью явно занимались чем-то другим). Нашлись и точки пересечения (не говоря уже об очевидно общей почве), случались и взаимовлияния. Конечно, объяснять блестящую в своем роде «Оду на взятие Сент-Джорджеса» прямым влиянием на Сопровского концептуализма было бы опрометчиво, но и проводить ее по ведомству шуточной, пародийной поэзии не стоит [7] . Это яркое художественное высказывание на современном художественном языке, причем актуальное по сей день, поскольку почему-то не всем еще очевидна равная нелепость и неприглядность как истового антиамериканизма, так и столь же истового американского патриотизма в российских гражданах:

 

Горит рассвет над Потомаком.

Под звездно-полосатым флагом

Макдонольда победный флот

Летит, как коршун над оврагом,

Как рыба хищная, плывет —

И се! марксизма пал оплот.

И над Карибскою волной

Под манзанитою зеленой

Грозят Гаване обреченной

Сыны державы мировой:

И ты, Макфарлейн молодой,

И ты, Уайнбергер непреклонный!

Кого же я средь дикой пьянки

Пою, вскочив из-за стола?

Кто, ополчась на силы зла,

Кремлевские отбросит танки?

В ком честь еще не умерла?

Чьи баснословные дела

Вовек не позабудут янки?

Калифорнийского орла!

 

Новый сквозной мотив стихов Сопровского первой половины 1980-х — ожидание предстоящего отъезда, эмиграции и, соответственно, прощание с родиной. Мотив, знакомый и другим авторам неофициальной литературы («опять вплотную об отъезде» — Михаил Айзенберг). Третья волна эмиграции на самом пике, многие вокруг уезжают, практически перед каждым рано или поздно возникает вопрос: уезжать или оставаться? Цветков и Кенжеев — давно за границей, Сопровский изгнан из университета, давление КГБ усиливается, перспективы самые мрачные, и Сопровский с женой, поэтом Татьяной Полетаевой, решают: уезжать. Подают документы в ОВИР. Процесс долгий, бюрократический, требуются все новые бумажки, отъезд постоянно откладывается. Прощание затягивается и звучит в стихах.

У стихотворного цикла, давшего название последней книге Сопровского «Признание в любви», есть подзаголовок: «Начало прощания». И хотя речь идет о Ленинграде-Петербурге, это начало прощания со всей родиной:

 

Белесые сумерки в Летнем саду.

Навеки в груди колотье.

Сюда со страной я прощаться приду,

К державным останкам ее.

 

Бывшая имперская столица — «державные останки» той страны, в которой жили «прежние люди». Поэт прощается с той страной — с русской культурой, она-то и есть родина. И это очень мучительно.

Поэта, с одной стороны, преследуют «сны мои про волю налегке», видения «европейского карнавала», на котором «нам будет весело», «а мне из-под спуда и гнета / Все снится лишь — рев самолета», с другой — мучают сомнения:

 

Что с нами будет теперь: настоящая жизнь —

Или гнилой полусвет пересыльной тюрьмы?

Или тюрьма-то и есть настоящая жизнь?

 

Поэт и жаждет предстоящего отъезда, и ужасается ему. Он заранее страдает от ностальгии, готовится к ней, торопя неизбежное. Его венок сонетов, обращенный к Кенжееву, так и называется: «Тоска по ностальгии». Насколько оправданна «надежда жить и объясниться / По чести с племенем чужим»?

«А есть ли там о чем вещать и петь, / Или: твоя пора — мели, Емеля»? Стоит ли «дар свободы» «чужой земли под ногами»?У поэта нет ответов на эти вопросы. Твердо знает он только одно:

 

На краю лефортовского провала

И вблизи таможен моей отчизны

Я ни в чем не раскаиваюсь нимало,

Повторил бы пройденное, случись мне, —

Лишь бы речка времени намывала

Золотой песок бестолковой жизни.

 

Но родина заставляет снова и снова находить слова для «признания в любви», и даже «сумасшедшая страна» вызывает смешанные чувства. Все же это не «черная равнина» 1918 года, к которой отсылает эпиграф одноименного цикла (из очерка В. Муравьева, опубликованного в сборнике «Из глубины»), не так все безнадежно, как полвека назад: «Светятся все же в окошке у каждой семьи / Слабой надеждой — огни на московском ветру». Покидая — скорее всего безвозвратно — отчизну, поэт просит только об одном: «Вот наша родина. Господи, будь же Ты с ней — / С этими путаными, окаянными и / Втянутыми в безнадежную эту игру» соотечественниками. И перед отъездом никак не может надышаться воздухом родины:

 

Вот и снежку намело. Поутру выхожу,

Скрипнув засовом, на снег из церковных ворот,

Воздухом, как уж давно не дышалось, дышу —

И ничего не загадываю наперед.

 

Ничего не загадывать наперед в тех обстоятельствах и впрямь было нелишне. Разрешение на выезд Сопровский и Полетаева не получили, пополнив ряды так называемых отказников.

Мне кажется, Сопровский внутренне был рад этому [8] . А через пару лет в стране начались перемены, и вопрос об эмиграции отпал сам собой.

Говоря о развитости неофициальной культуры к 1980-м годам, об обретении ею «позиции силы», мы имеем в виду не только поэзию. Речь идет вообще об искусстве, а также о философии — философии искусства в первую очередь. Советская литература, даже самая леволиберальная и самая талантливая, отличалась счастливой невинностью в этих вопросах, заведомо обрекая себя на мировоззренческую, а стало быть, и художественную вторичность. Группа «Московское время», не издавая манифестов, горячо обсуждала теорию поэзии на своих семинарах. Тон, судя по всему, задавал Сопровский [9] . Разумеется, теория понималась в «Московском времени» не структуралистски, не как теория стиха, а как философия поэзии. Главная опора — литературно-критическая эссеистика самих поэтов, от Пушкина до Пастернака и Мандельштама. Сопровский пошел дальше других по этому пути и углубился собственно в философию — хотя и в тех же эстетических целях.

Основная его философско-эстетическая работа — трактат «О Книге Иова». Этот трактат — один из важнейших, программных текстов неофициальной культуры, яркое свидетельство обретения этой культурой «позиции силы», столь важной для Сопровского.

Сопровский говорит о «Книге Иова» как о «творческой теодицее». Но и сам трактат Сопровского — это, если можно так выразиться, «теодицея творчества», поэзии, возвращающая творчеству вообще и художественному творчеству в частности его изначальный, первородный смысл, искаженный «духом разумения», тысячелетиями рационального познания и веками секуляризации, а самое главное (что, очевидно, и послужило исходным импульсом для этой работы) — прочно забытый, затоптанный советской литературой. «Вся Книга Иова есть творческое доказательство бытия Бога», — говорит Сопровский. Весь трактат Сопровского есть доказательство того, что творчество, поэзия — основа и вершина человеческого бытия.

«Обратиться к разговору о поэзии в Библии, вернуться к поэзии Библии — значит разорвать и отбросить <…> хитроумно сплетавшуюся тысячелетиями диалектическую цепь <…> отчуждений и расчленений, которая тянется за современным представлением о поэзии, — пишет Сопровский. — Иначе говорить о поэзии в Библии — чревато недоразумениями. Эстет-атеист обнаружил бы в Библии „только” поэзию, и он рукоплескал бы такой поэзии. Богослов-рационалист на тех же основаниях вовсе отказался бы говорить о поэзии в Библии. Однако поэзия Библии — не „только” поэзия. Она не украшение, не иллюстрация мысли, не иносказание. В ее образах, которым отвлеченное обобщение противопоказано, уже выражено то, что имеют сообщить нам богодухновенные авторы. Речь идет не о вымысле, не о фантазии в противовес „научности” — но о творчестве в противовес небытию».

Что отличает человека от животного? Разум? Ну уж нет! Творчество, творческое начало — вот что позволило человеку выделиться в природе, не быть скотом (хотя бы иногда). Человек сотворен Создателем по своему «образу и подобию». И только в той степени, в какой человек является творцом, он подобен Создателю, он является человеком. Разумеется, в позиции Сопровского нет никакого эстетизма. Это ведь «дух разумения», покушающийся в «бессильной ярости» на саму жизнь, загнал творчество в художественную резервацию. Не будет большим преувеличением сказать, что человек по своей сути — существо поэтическое . Просто поэзия — не только художество, «прекрасный вымысел», «не украшение, не иллюстрация». Да и настоящая художественность — тоже вовсе не «украшение и иллюстрация». Поэзия, творчество — это и есть человеческое бытие, то, что противостоит небытию.

Сопровский выделяет две «основные составляющие творчества в его первоначальном смысле» (то есть в смысле сотворения мира): красота и мощь. Красоту и мощь мироздания являет Иову речь Господа из бури. Причащение «творческой красоте и мощи Божьего мира» возрождает Иова для новой жизни. В способности увидеть красоту и мощь мироздания и восхититься увиденным — творческий источник человеческой жизни и, разумеется, поэзии — как высшего рода деятельного бытия. «Человеку дано благодарить Творца за Творение — а не доставлять лишь, как скот, пользу себе самому, — пишет Сопровский. — Возможность эта, возможность б е с к о р ы с т н о й б л а-

г о д а р н о с т и, прежде и прямее всего осуществляется именно в творчестве». И далее: «...сам творческий миг, беспочвенный восторг захлестывает человека, намекая на то, что черпать ему дано все из того же единого первоисточника — иначе же он бессилен что-либо создать. Бескорыстная благодарность остается сердцевиной творческого акта».

Только поэзия способна по-настоящему увидеть и передать красоту и мощь мироздания в их неразрывном единстве, поэтому поэзия необходимо присутствует во всех родах деятельного бытия человека (необязательно связанных с искусством). Ну а если говорить собственно о поэзии, о стихах, то это ее прямая обязанность, единственное назначение. Только такая поэзия интересует Сопровского — поэзия, черпающая из «единого первоисточника», способная увидеть и воплотить красоту и мощь всего мироздания, только такая поэзия имеет право называться поэзией.

В поэзии «духу разумения» делать нечего. Рациональному понятию Сопровский решительно предпочитает образ. Последовательно проводимая им радикальная критика рационализма, опирающаяся на Шестова и, на иной взгляд, порой слишком горячая, несправедливая, в тот момент — повсеместного «торжества разума», в том числе одного из его блестящих достижений, единственно верного марксистко-ленинского учения, была жизненно необходима, да и сегодня крайне актуальна. Ведь, беря на вооружение шестовское противопоставление Афин и Иерусалима, рациональной и религиозной философии, Сопровский категорически отказывается и от иррациональной модернистски-декадентской апологии «бунта Иова». «Богобоязненность Иова не была „нравственностью”, как его дерзание не есть декадентский „бунт”, — подчеркивает поэт. — Нравственность — беспочвенная, общеобязательная для всех — безлична. Бунт безбожен. Страх же Иова, как и его дерзание, есть интимное отношение к личному Богу».

К декадентам и их бунтам у Сопровского особый счет. Это ведь они, декаденты, «своей „демонической” безответственностью не только уродовали собственную, Богом им дарованную жизнь, — но и способствовали сгущению той атмосферы духовного беспорядка, в какой и пришлось тогда решаться судьбе России». То есть способствовали катастрофе, падению в пропасть насилия, краху старой, настоящей культуры и нагромождению многих слоев удушающей «антикультуры», из-под которых пришлось выбираться не один десяток лет. Кстати, это ведь о тех же самых демонических демиургах и в том же тоне в свое время говорил и столь далекий Сопровскому поэт, как Всеволод Некрасов [10] : «Не сотворять — творцы вон чего натворили». Казалось бы, история ХХ века послужит надежной прививкой от вопиющей безответственности, однако не прошло и тридцати лет, как мы в изобилии наблюдаем в нашей художественной жизни те же «бунты», разве что только все более и более неприглядные.

Понятно, что Сопровский в результате приходит к некоей собственной версии экзистенциальной религиозной философии. Но нужна ему она главным образом в качестве философии поэзии, ради разговора о современной поэзии затевался столь обстоятельный разбор древней библейской притчи.

Гандлевский как-то обратил внимание Сопровского на то, что у него совсем нет философской лирики. При систематических занятиях Сопровского философией это и впрямь могло показаться странным. Но, как мы видим, никакого противоречия нет: философия Сопровского — это философия поэзии, и она насквозь поэтична (что ничуть не умаляет ее собственно философского значения). Если философия Сопровского насквозь поэтична, то поэзия его — насквозь лирична. В стихах Сопровского не бывает отвлеченных рассуждений, и почти всегда в качестве гармонически разрешающего финального аккорда в стихотворении используется лирический образ, а не эффектный афоризм. «Красота» и «мощь» (между прочим, та самая взыскуемая «позиция силы») — вот две опоры, на которых Сопровский строит свою поэтику. Ему не нужны отвлеченные рассуждения, потому что он верит в поэзию, а вера в Бога и вера в поэзию для него почти одно и то же:

 

Киркегор неправ: у него поэт

Гонит бесов силою бесовской,

И других забот у поэта нет,

Как послушно следовать за судьбой.

Да хотя расклад такой и знаком,

Но поэту стоит раскрыть окно —

И стакана звон, и судьбы закон,

И метели мгла для него одно.

И когда, обиженный, как Иов,

Он заводит шарманку своих речей —

Это горше меди колоколов,

Обвинительных актов погорячей.

И в метели зримо: сколь век ни лих,

Как ни тщится бесов поднять на щит —

Вот, Господь рассеет советы их,

По земле без счета их расточит.

 

Вся поэзия Сопровского — своего рода один развернутый псалом [11] , славящий Бога и Его творение (чем и объясняется не раз отмеченная и удивительная для многих «старомодная» торжественность звучания стиха). Работа поэта — создавать не расчленимые разумом образы, сочетающие в себе «красоту» и «мощь» (в более ранних теоретических текстах Сопровский использует слово «напряжение»), — образы, цельность которых напрямую отсылает к цельности мироздания, единому творческому первоисточнику мира и человеческого бытия. Поэтому в стихотворении о вещем сне [12] («бывают сны / Как бы предвестьем ветра и печали») он в конце концов не берется за «сочинение романа», отказывается заглядывать в будущее, «по мелочам судьбу воссоздавая»:

 

Тогда бы я и жил не наугад,

Расчислив точно города и годы,

И был бы тайным знанием богат,

Как будто шулер — знанием колоды.

Я знал бы меру поступи времен,

Любви, и смерти, и дурному глазу.

Я рассказал бы все... Но это сон,

А сон не поддается пересказу.

А сон — лишь образ, и значенье сна —

Всего только прикосновенье к тайне,

Чтоб жизнь осталась незамутнена,

Как с осенью последнее свиданье.

 

У Сопровского философия поэзии — это философия жизни (и действительно принадлежит этому течению философской мысли, так же как и к экзистенциализму), тождество не мышления и бытия, но бытия и поэзии. Смысл работы поэта, создающего образы, — не просто «прикосновенье к тайне», а такое прикосновенье, «чтоб жизнь осталась незамутнена», чтобы не нарушилась ее целостность в неразрывной связи с цельностью мироздания. Такую незамутненность обеспечивает лишь чистая лирика, и Сопровский строго следит за чистотой жанра.

У философии Сопровского три главных источника: Священное Писание, Шестов и Бахтин. В 1970-е Сопровский пристально штудирует труды Бахтина, а в 1980 году, после того как в сборнике «Эстетика словесного творчества» были опубликованы «Записи 1970 — 1971 годов», пишет статью «Конец прекрасной эпохи», в которой жестко полемизирует с выдающимся ученым, развивая свои идеи, тезисно изложенные в цитировавшемся выше письме Алексею Цветкову [13] . Дело в том, что бахтинские записи оказались в резком, крайнем противоречии с этими идеями. Сопровский, как мы помним, настаивал на том, что у современной поэзии нет почвы для иронии. Бахтин же, напротив, утверждал, что в секуляризованной литературе нового времени художественное слово не может не быть оговорочным, «диалогичным», ироничным, — «авторитарное» слово, изъятое из диалога, для живого искусства мертво. Сопровский с такими обобщениями никак не мог согласиться — это бы означало крах его эстетического идеала.

Заметим, что окружающая художественная реальность, та самая неофициальная культура, сложившаяся к 1980-м годам, свидетельствовала как раз в пользу концепции Бахтина, а не Сопровского. Тем хуже для художественной реальности, решает Сопровский. Он объявляет сложившуюся культуру ущербной, еще раз обвиняет ее в «духовном пораженчестве», отказывает ей в «позиции силы». «Нынешняя волна ерничества в поэзии порождена отчаянием слабости. Но стоит ли отчаиваться?» — так завершается статья. За нынешней «болезненно-переходной» культурой придет настоящая и выведет поэзию «в более чистое русло, к более плодоносным берегам».

Безнадежная борьба Сопровского против постмодернистской тотальной ироничности, конечно, сразу напоминает о Дон Кихоте и ветряных мельницах. Но это был по-настоящему рыцарский поединок. Сопровский отстаивал честь лирики, спасал ее от той тотальной профанации, которой она подверглась в советской официальной литературе. Его эстетический идеал — не ироничное,

а непререкаемое, пророческое «царственное слово» Мандельштама, Пастернака, Ахматовой… Таковы требования лирического жанра, и ведь Бахтин сам их когда-то сформулировал (Сопровский приводит цитату из более ранней работы, с которой он совершенно согласен).

В рыцарской борьбе Сопровского есть большой историко-литературный смысл — честь поэзии действительно была поругана, высокая традиция завалена суррогатами «антикультуры», путь к «единому первоисточнику» творчества прочно забыт. Сопровский прокладывал этот путь — но, понятно, не он один. Существенно также то, что такими путями толпой не ходят, каждый автор должен найти собственную дорогу. И эстетический идеал Сопровского, его вариант развития высокой поэтической традиции, разумеется, был не единственно возможным. «Царственным», поистине поэтическим и лирическим может стать и внутренне диалогическое слово, и оговорочное — если поэт черпает вдохновение из того самого «единого первоисточника». А путь к первоисточнику бывает очень разным и порой весьма извилистым — хоть бы и через иронический диалог чужих слов, разных языков (по Бахтину — речевых жанров), как в концептуализме. В конечном счете, все зависит от автора, от того, что и как он из себя представляет.

Сравнивая в той же статье «Конец прекрасной эпохи» положение писателей в СССР и на Западе, Сопровский ополчается (и есть за что) на западных интеллектуалов, традиционно леволиберальных в своем большинстве. «„Левое” же большинство, — пишет Сопровский, — как будто бесовской горячкой одержимое, так и рвется — вопреки Бахтину! — в очередь за поддержкой авторитета (внеположного культуре и уж непременно „прогрессивного”: какой-нибудь революционной партии, либо абстрактных „народных масс”, либо молодежи и т. д.). А не находят авторитетного друга — так находят (ненавидеть — куда проще, чем любить!) авторитетного врага». Подобная политическая «бесовская горячка» вообще не красит человека, а уж художника — тем более, для художника это вообще катастрофа. Отечественные интеллектуалы тоже Сопровского большей частью не радовали — по тем же самым причинам. Сопровский «трудно уживался <…> с интеллигенцией — этим глашатаем общих мест, — свидетельствует Сергей Гандлевский. — На манерные восклицания: „Нет власти не от Бога” он отвечал: „Не от Бога, значит, не власть”. Когда какой-нибудь интеллигент, дорожа „лица необщим выраженьем”, говорил, что не верит в перестройку, Сопровский отвечал, что „перестройка не Господь, чтобы в неё верить, ею надо пользоваться”». Представителям неофициальной культуры, как известно, не пришлось «перестраиваться». С крахом советской вселенной для них ничего не изменилось, и до поры они могли вполне отстраненно наблюдать за последними конвульсиями режима. В 1988 году Сопровский написал такие стихи:

 

То ли кожу сменившие змеи

Отдыхают в эдемском саду —

То ли правда, что стала честнее

Наша родина в этом году.

Если нет — то на сердце спокойней,

И легко мне, и весело так

Наблюдать со своей колокольни

Перестройку во вражьих рядах.

Если да — я и молвить не смею,

Как мне боязно в этом раю:

Опрометчиво честному змею

Вверить певчую душу свою!

 

Свершалось то, что казалось абсолютно невозможным, на что не было никакой надежды, — увидеть свободу при жизни, своими глазами. Поэт, как и предсказывал, «додержался» до «первых порывов борея» — причем не лирически-метафизически, а в жизни, в реальности, данной нам в ощущениях! «Вестями от прежних людей» были переполнены советские журналы, то, о чем еще вчера лишь шептались на интеллигентских кухнях, вещали дикторы Центрального телевидения. Анекдот той поры. Телефонный звонок. «Читал сегодняшнюю передовицу „Правды”? — Это не телефонный разговор!» Конечно же, происходящее вокруг воспринималось как чудо, как рай — опасный, в любую минуту грозивший обернуться адом новой смуты, гражданской войны, но рай! Свобода после стольких лет «в застенках» — истинное блаженство.

Интеллигенция же оставалась верна себе, ретранслируя привычные банальности о «невозможности сотрудничать с властью», «верить власти», безнадежности «этой страны» и т. п. Сопровский пишет письмо главному редактору эмигрантского журнала «Континент» Владимиру Максимову, выступавшему в Москве (разве такое можно было представить пару лет назад?) и высказывавшемуся в подобном духе. Трудно найти более последовательного антикоммуниста, чем Сопровский. Но тут ему пришлось возразить Максимову (со всей почтительностью) — как раз в том смысле, что «перестройка не Господь, чтобы в неё верить, ею надо пользоваться».

Недавно в журнале «Новый мир» были опубликованы дневниковые записи Сопровского 1990 года. День за днем поэт фиксирует развитие событий в стране, делает свои наблюдения. И, оценивая поведение интеллигенции, снова приходит к неутешительным выводам. «Дореволюционная интеллигенция навязывала „народу” максимализм своих политических требований, нынешняя же — мудро вздыхая, снижает собственные требования до кажущегося ей „народным” уровня колбасы. Разгадка: этот уровень — вовсе не „народный”, народом тут только умело прикрываются (аппаратчики на свой манер, интеллигенты — на свой); это, увы, уровень самой нашей, с позволения сказать, интеллигенции». На полях, правда, делается важная оговорка: « Не вся интеллигенция — „определенные круги”» [14] . Боюсь, что с тех времен в повадках отечественной интеллигенции мало что изменилось. То есть повадки, конечно, несколько другие, совершился еще один круг, и интеллигенция снова навязывает обществу «максимализм своих политических требований», но делается это с той же безответственностью, с той же ненавистью к «авторитетному врагу» и той же бездумной стадностью.

К каким «кругам» принадлежал сам Сопровский? Как известно, один из участников группы «Московское время» и близкий друг Сопровского Алек­сандр Казинцев к тому времени уже возглавлял литературный журнал националистической направленности «Наш современник». Сопровский резко с ним полемизировал. Какова же его позиция? Он и не либерал, не западник, но и не славянофил, тем более не националист. К нему вполне можно применить характеристику, данную Сопровским «русскому кавказцу» генералу Колю­ба­кину в посвященной этому интересному историческому персонажу статье. Он «принадлежал к тому типу русских государственных умов, которые руководствовались не доктринерскими установками, но деловым опытом, конкретными обстоятельствами и практической целесообразностью. <…> Вот и гадай после этого: славянофил он или западник, консерватор или либерал, реакционер или прогрессист».

В своих статьях перестроечного времени Сопровский призывает к диалогу западников и славянофилов, либералов и консерваторов, пытается организовать такой диалог. Не его вина, что диалог и по сей день не состоялся. Но, возможно, его собственный опыт, его способность руководствоваться «не доктринерскими установками, но деловым опытом, конкретными обстоятельствами и практической целесообразностью» послужат кому-то примером, образцом интеллектуальной честности и дисциплины, у кого-то пропадет охота начетнически служить «глашатаем общих мест», и тогда любой диалог возможен.

Поэт, философ, теоретик поэзии, критик и публицист Александр Сопров­ский — из ключевых фигур русской культуры второй половины ХХ века. Но, конечно, прежде всего он поэт, большой поэт, один из тех, кто вернул русской поэзии честь и достоинство после культурной катастрофы, постигшей нашу страну, один из создателей новой поэзии. Не все сложилось так, как виделось Сопровскому, но он никогда не ошибался в своих поэтических пророчествах, и жизнь, отождествленная им с поэзией, будет и впредь лишь подтверждать его слова.

[1] Здесь и далее цитаты из Александра Сопровского приведены по изданию: Сопровский Александр. Признание в любви. М., «Летний сад», 2008. (Прим. Владислава Кулакова.)

[2] Я сразу вспомнила письмо Саши к Лене Игнатовой, где он смешно пишет, какие стихи годятся для печати — «печатабельны»: если «в них ничего не происходит», если они наделены золотым качеством «ровной, без намека на трагизм, пустоты»… «Автор выразил точно то, что чувствовал, т. е. ничего».

[3] Где бы он ни был, он был «чужой по языку и с виду», как с другой планеты. На презентации Сашиной книги Кублановский рассказал, что некий западный редактор из эмигрантов возмутился, что Саша критикует «нашего» (что-то в этом роде) Бахтина. Так что это не поза и не размышление о возможной эмиграции — чужой всегда и везде.

[4] Стихотворение начинается так: « Туда, где сумасшедшим светом / Сияют вишни за крыльцом, / Невероятно ранним летом / Бежать случилось трем поэтам…» «Три поэта» — это Сопровский, Гандлевский (он тогда работал вахтером по соседству) и я. Мы в Марьиной Роще в моем старом деревянном доме на Полковой слушаем только что купленную мной пластинку Ахматовой. Эта пластинка сохранилась до сих пор.

[5] Могу привести еще стихи Саши из этой же книги «1974», посвященные Цветкову: «Такая нам светит карьера, / Что встанут пред нами с тобой / По струнке майор у барьера / И маршал у кнопки стальной». Гандлевский в это время себя теперешнего описывал: «Под старость с баулом туристским <…> / С лицом безупречно австрийским, / С турецкой, быть может, женой». Не сбылось, потому что писал несерьезно, а Сопровский писал серьезно, не важно, что тогда это было воспринято как шутка. Ведь пророческий дар и дается излишне серьезным людям. Время, которое Саша так остро чувствовал, заставляло его быть серьезным, хотя от природы он был большой шутник. Видеть будущее, изменять его стихами, словом — пророческий дар, Сопровский считал главным талантом поэта. У него и был такой редкий дар. Сейчас этот дар не нужен. Пророчество необходимо в темные времена, когда преодолеть темноту можно, либо глядя за нее и сквозь нее, либо глядя внутрь себя. «Московское время» и глядело сквозь темноту (Сопровский) и внутрь себя (Гандлевский, Ванханен, Кенжеев, Полетаева — про Цветкова надо подумать). Нынешнее время — между днем и ночью, и поэзия там же, она видит тьму и свет (так ей кажется), и пророк ей не нужен. Понадобится — тогда и появится.

[6] У меня есть черновик Сашиной статьи, в начале которой он пишет, что эпиграфом к творчеству Пригова могут служить слова Лермонтова «Люблю отчизну я, но странною любовью!». До перестройки единое пространство действительно было. Свое знаменитое стихотворение «Куликово поле», про то, как «Вот всех я по местам расставил / Вот этих справа я поставил / Вот этих слева я поставил / Всех прочих на потом оставил» Пригов написал после того, как услышал мою балладу про Дмитрия Донского («Над Москвой заря восходит, собираются полки...»). Мы тогда довольно часто виделись. Потом пути Сопровского и Пригова разошлись настолько, что Саша даже написал открытое письмо Пригову, после которого Дм. Ал. получил нервное расстройство, стал расклеивать странные объявления на столбах и был забран в участок, откуда его выручала сама Ахмадулина.

[7] Саша не раз говорил мне, что его злит, когда его представляют каким-то юмористом, прося читать «Оду». Но мне кажется, что это и не влияние концептуализма. Прямое влияние можно найти у Сережи Гандлевского — про поезд, стрелочника и пионера («Отечество, предание, геройство»). Просто со временем он научился главными своими свойствами (серьезность, увлеченность и веселый нрав) управлять.

[8] Конечно рад — не надо никуда ходить и унижаться. Но больше была рада я, потому что, в отличие от Саши, не владею ни одним языком даже со словарем, кроме родного, и не представляю себя вне его. Теперь я жалею, что не настояла и обрекла его на нищенское до- и послеперестроечное существование. Он бы все равно вернулся. Но как Кенжеев и Цветков — с книжками, состоявшийся и увидевший мир. Ничего этого у него не было, а зарубежная известность — она была, но не очень-то согревала: нужный ему читатель был здесь.

[9] У меня сохранилось несколько Сашиных записок о «Московском времени» и предисловия к пяти выпускам антологии, которые трудно назвать иначе, как манифестами, этот ход — про отсутствие манифестов — Сопровский придумал, чтобы примирить антиподов Казинцева с Цветковым и Кенжеева с Лукичевым. Все, что Саша писал о «Московском времени», — это была личная точка зрения Сопровского, часто вызывавшая у «отцов-основателей» открытое или молчаливое раздражение. Тем удивительнее, что все мы теперь, в той или иной мере, укладываемся в рамки этих Сашиных манифестов.

[10] Кажется, в первую годовщину смерти Саши на вечере памяти в Музее Маяков­ского, где выступали Гандлевский, Веденяпин, Померанц, Санчук, вдруг Сева Некрасов попросил слова и заговорил что-то сбивчиво-непонятное. Возможно, у меня сохранилась запись, сейчас было бы интересно послушать, что Некрасов говорил о Сопровском и почему ему захотелось говорить о Сопровском.

[11] Сразу вспомнила: «Но никогда Господней воли / Размаха не измерить нам»или «Доколе же брату прощать моему / Скажи, до седьмого ли раза?».

[12] Пейзаж этого стихотворения всегда казался мне увиденным сверху, как картинка из космоса. Подобная картинка есть в фильме Тарковского «Солярис». Потом картинка исчезает, и речь заходит о тщетной попытке изобразить жизнь и дальше о том, что нам не расскажут самого интересного. «Чтоб жизнь осталась незамутнена». Таким образом мы возвращаемся к началу, к картинке из космоса. Можно, правда, увидеть во второй половине стихотворения: «Там жили, значит, люди. Я бы мог / (Но веришь, лучше все-таки не надо) / Приноровить и опыт мой, и слог / К изображенью этого уклада. / Когда б я был тем зудом обуян, / Когда б во мне бесилась кровь дурная, / Я принялся бы сочинять роман…» — и шутливое отношение к творческим мукам начинающего романиста. Бахыт Кенжеев в своем первом романе «Младший брат» вывел под именем брата героя — Сопровского.

[13] Я вспомнила, как тезисы из письма Цветкову стали статьей. Тогда Слава Лён распространил анкету на двух страницах: «Что вы думаете о „бронзовом веке” в литературе?» Он тогда издавал в Австрии альманах «Бронзовый век», где все мы напечатались. Все отписались (можно уточнить, но среди опрошенных были и концептуалисты, во всяком случае Пригов), и только Саша принес ответ на двадцати страницах, чем поверг видавшего виды Лёна в изумление. В черновике статьи «Конец прекрасной эпохи» есть подзаголовок: «Ответ на анкету „Бронзового века”».

[14] Сопровский Александр. Дневник. Предисловие, публикация и комментарии Татьяны Полетаевой. — «Новый мир», 2010, № 12, стр. 148.

 

Идеальная камера хранения

ИДЕАЛЬНАЯ КАМЕРА ХРАНЕНИЯ

 

А н а т о л и й    Г а в р и л о в.    Берлинская флейта. Рассказы. Повести. М., «КоЛибри», 2010, 320 стр. («Уроки русского»).

 

Творчество Анатолия Гаврилова пользуется в литературных кругах давней и вполне заслуженной известностью. Этого писателя нельзя счесть принадлежащим к современному литературному мейнстриму, однако среди знатоков его репутация вполне установилась, так что называть Гаврилова «писателем для писателей» было бы не слишком справедливо. Точно так же, наверное, не стоит причислять Гаврилова к «маргинальным» авторам, ориентируясь исключительно на его положение на карте современной литературы, место проживания или же профессию. Все это преходяще. Если же рассматривать творчество Анатолия Гаврилова с точки зрения истории русской литературы, то окажется, что писатель на данный момент занимает здесь самую что ни на есть центральную позицию. К сожалению, у нас толком не исследован достаточно большой пласт советской неподцензурной прозы, и потому в наших глазах именно Гаврилов, несмотря на то что написано им не так уж много, является наиболее очевидным хранителем и продолжателем наметившихся в двадцатые годы стилистических тенденций.

В книгу включены две повести и значительное количество рассказов — насколько понимаю, чуть ли не полное собрание сочинений писателя. Уже сама эта краткость отсылает нас на сто лет назад, во времена интенсивных формальных поисков и интересных, до сих пор актуальных находок. Именно тогда проявилась художественная ограниченность традиционного эпического повествования и проза стала приобретать лирические черты, то есть — сближаться с поэзией. И как раз об этом очень важном качестве Гаврилова — нахождении как бы на границе между прозой и поэзией — обязательно упоминают пишущие о нем критики [1] . Впрочем, в своих произведениях Гаврилов использует возможности не только лирики, но и драмы. Его рассказы либо прямо построены на диалоге (например, «Армия»), либо включают в себя обширные диалогические фрагменты. Писатель фактически работает сразу со всеми тремя родами литературы — эпосом, драмой и лирикой, и это размывание родовых границ также крайне характерно для стилистических поисков эпохи модернизма.

Лирическое начало, конечно, не может быть однозначно приравнено к поэтическому: в одном случае речь в первую очередь идет о субъективности, а в другом — о формальной организации текста. В отличие от прозы Дмитрия Данилова, называющего Анатолия Гаврилова одним из своих учителей, задачи по возможности более полно избавиться от субъективности здесь не ставится. Гаврилов «не боится» говорить о себе или же использовать в качестве сюжетного источника факты своей биографии. И хотя приравнивать самого писателя к рассказчику или же к одному из действующих лиц этой своеобразной экзистенциальной комедии было бы неправильно, мы легко можем выделить «лирического героя» — структурный элемент, действительно встречающийся в основном в поэтических произведениях. Этот герой присутствует у Гаврилова во всех рассказах, где повествование ведется от первого лица. У него вполне определенные, хотя и выраженные имплицитно черты характера — это недолюбливающий людей, одинокий человек, избыточно чувствительный ко всему, что происходит вокруг. Реальность в его восприятии распадается на мельчайшие, никак друг с другом не соединяющиеся фрагменты, из которых он при всем своем старании не может сложить целостную картину. И в результате, что особенно интересно, художественный мир Гаврилова оказывается выстроенным именно на этом принципиальном отсутствии единства мировосприятия.

Вопрос различения прозы и поэзии в настоящее время является одним из самых важных, особенно если учитывать вернувшееся из эпохи классицизма понимание их различной эстетической значимости. Согласно этой шкале ценностей, «смиренная проза» оказывается гораздо ниже поэзии, по самой своей природе намного более «возвышенной». Однако для того культурного пласта, на который в своем творчестве ориентируется Анатолий Гаврилов, эта оппозиция была неактуальна, и потому различные способы организации поэтического текста используются здесь вовсе не для повышения статуса прозы, а для расширения ее художественного потенциала. Из этих способов наиболее очевидным является ритмизация прозаического текста. К тому же Гаврилов пользуется повторами, ассонансами и аллитерациями. Например: «Вид он имел сонный, болезненный. Он был в черном свитере. Я подал ему письмо. Он сел на диван и стал читать. Он был в очках» («Никуда не ходить»). В рассказе «Остановимся ниже» писатель вообще делает попытку воспроизвести мелодический рисунок и основные фонетические доминанты песни Сальваторе Адамо: «Темно. / Еще темно. / Не уже темно, а еще темно. / Так как рано еще. / Так как рано еще, а уже не спится. / Темно. / И за окном темно, и в голове темно». Кроме того, Гаврилов не только подбирает ряд образов, так или иначе совпадающих с « Tombe La Neige » (к примеру, у него в рассказе также появляется «птичка на ветке»), но и частично включает в текст ее перевод. При этом, что самое интересное, содержание рассказа — герой проснулся ночью и гадает, отравился он выпитым накануне поддельным коньяком или нет, — вступает в ироническую перекличку с грустно-романтическим тоном французского оригинала.

При всем общем единстве стиля (внимание к фонетике, включение в текст пространных диалогов, склонность к замене описания перечислением и т. п.) произведения Анатолия Гаврилова разнообразны. В одну группу можно выделить рассказы, написанные от первого лица и так или иначе соотносимые с жизнью условного автора. Несмотря на значительный тематический разброс сюжетов, речь в них, по сути дела, все время идет об одном — о полной невозможности коммуникации. Рассмотрим, к примеру, рассказ «Перед собранием». Название практически буквально соответствует содержанию — герой рассказа сидит за столом и ждет, когда начнется собрание. Его мысли как бы перетекают от одного предмета к другому, никак с ним вроде бы не связанному: курортная жизнь в Одессе, городской окраинный пейзаж, воспоминание о родном городе, история дяди, странный подозрительный визит… Какую-то опосредованную связь между всеми этими фрагментами, впрочем, обнаружить все-таки можно, однако главная их задача — нагнетание ощущений безнадежности, ненужности, уныния и всепроникающей экзистенциальной тоски. И это автору вполне удается. Однако, как мне кажется, смыслом рассказа является вовсе не прямая демонстрация депрессивных эмоций, а нечто совершенно другое.

В самом его начале Гаврилов отрицает идею объективной красоты: «Зима в зените. Крещенские морозы. Все в инее. Соседка говорит, что это красиво. Может быть». Далее приходит очередь идеи развития: «А если долго идти по железной дороге, то придешь в другой город, где нет ничего такого, ради чего стоило бы так долго идти». И в самом конце рассказа герой отказывается от проблемы выбора: «До собрания остается десять минут. Идти на него не хочется. Не хочется быть ни с теми, ни с этими», — и от жизни в целом: «Да и вообще ничего не хочется. Выхода нет. Тупик, конец». Но и «тупик» тоже оказывается мнимым: «В нижнем ящике стола — пистолет. Он куплен в Одессе, на Привозе. Он черный. Он пластмассовый». Гаврилов, таким образом, ставит перед читателем принципиально неразрешимую проблему неподлинности, одной из граней которой как раз и становится невозможность коммуникации. Все, к чему бы ни обращался герой рассказа «Перед собранием», является каким-то неполноценным, не вполне существующим, вообще без намека на возможность прорыва к подлинному. Герой заперт внутри собственного сознания, а пистолет, увы, все-таки пластмассовый.

К еще одной группе можно отнести небольшие рассказы-притчи с явным тяготением к абсурду. Например, в очень небольшом по объему рассказе «В перерыве» Гаврилов рисует картинку вроде бы натуралистическую. Тем не менее отдельные элементы — персонаж по имени Маковей, странный способ ведения беседы начальника, парторга и профорга — придают происходящему в рассказе оттенок абсурда. Писатель и здесь также использует повторы, выстраивая произведение скорее на созвучиях, чем на последовательном развитии каких-то смыслов, отчего читателю начинает казаться, что самое главное здесь — не сказано. И рассказ, таким образом, приобретает дополнительный пласт символических значений. Еще одна небольшая прозаическая зарисовка («Дорога») по стилю и содержанию весьма напоминает Кафку. Ее герой ищет нечто неведомое — и наказан из-за того, что не может это найти. Изобразительный ряд рассказа построен по принципу монтажа: «Холодно. Пух ивы на обочине дороги похож на первый снег. Голове без шапки и волос холодно. Дорога разбита. Пассажиры выходят из автобуса и выталкивают его из ямы с водой. Бледная рука скользит по железнодорожному сукну, оставляя белый след зимней пыли». Здесь мы снова встречаемся с фрагментарностью восприятия и принципиальной невозможностью обрести смысл существования. Более того, эта невозможность вменяется герою в вину и соответствующим образом карается: «Вы проданы с аукциона за десять рублей землевладельцу Автономову из Суздаля. Там ваше место».

В произведениях этого типа Гаврилов часто использует элементы фантастического («Лед», «Теперь я знаю, что сказать» и др.), эстетику сновидений («Практикант»), смешение реального и воображаемого («Капитан»). И хотя имплицитный рассказчик в них, как правило, не присутствует, общая атмосфера и тон повествования здесь вполне совпадают с рассказами первой группы. Реальность у Гаврилова, как мне кажется, абсурдна именно в силу своей неподлинности. Происходит это из-за того, что идеальное безнадежно оторвано от реального. Эта мысль в наиболее сгущенном виде представлена в небольшой притче «Но где же розы?», где Гаврилов наглядно показывает несовместимость идеи прекрасного с тем, что окружает человека всю его жизнь: «Резал розу, а получилась мартеновская печь. <…> Позже я находил не менее красивые камни, но каждый раз, несмотря на все мои усилия вырезать розу, у меня получались то прокатные станы, то градирни, то вагонетки и шлаковозы». Природа — «красивые камни» — не поддается усилиям человека. Вместо задуманного увеличения красоты (а образ «розы» в мировой культуре, кстати, на редкость многозначен) все время выходит «мартеновская печь». Свойственное герою изначально стремление к прекрасному так и остается нереализованным. Показательно, что природной красоты Гаврилову недостаточно, он как бы не «верит» в ее объективность (этот же мотив мы наблюдали в рассказе «Перед собранием»), прекрасное непременно должно быть связано с человеком, но человеку в произведениях Гаврилова так и не удается создать не то что прекрасное, но даже что-то позитивное. Именно здесь, в этом полном разрыве между мечтой и действительностью, как раз и можно усмотреть отголоски романтической поэтики, что и было упомянуто в своей статье Евгенией Вежлян.

Наиболее очевидно этот разрыв прописан в рассказах третьего типа, которые можно условно назвать «автобиографическими», так как написаны они явно на знакомом автору с детства материале. Эти рассказы («В преддверии новой жизни», «Будут еще парки и рестораны», «У-у-у») посвящены проблеме взросления, перехода из полной надежд многообещающей юности в разочаровывающую и обескураживающую, скучную взрослость. Реальность к героям крайне враждебна, а все их стремления к «новой жизни» оказываются тщетными:

«— Отпустите мою шею, ибо ваши действия могут иметь эксцессы, — сказал я.

От него разило спиртным.

— Шмакодявка, — сказал он и ударил в ухо. Я упал. Он стал бить ногами, я вырвался, побежал в поселок».

Гаврилов словно бы специально нагнетает атмосферу, ужасающую читателя своей тоской и безрадостностью: «Чистка уборной. Дядя черпает и наливает, я ношу и разливаю по огороду, тетя перекапывает. Дядя подсовывает мне под нос вонючий черпак. Такую же операцию он проделывает и с тетей. Это он шутит» («У-у-у»). И никакая альтернатива этому существованию невозможна. Выхода нет. Реальность придавливает персонажей подобно бетонной плите. В рассказе «Будут еще парки и рестораны» герой возвращается из армии и мечтает о какой-то особенной жизни, которая воплощается для него в образе колеса обозрения и в ярких городских девушках. Но мечта, как это всегда бывает у Гаврилова, остается неосуществимой или же вообще оборачивается своей противоположностью.

В символическом виде это изображено в рассказе «Наступила весна», герой которого, подобно одному из персонажей Ивана Бунина (см., например, рассказ «Руся»), вспоминает историю своей юношеской любви. Однако, в отличие от Бунина, у Гаврилова оппозиция прошлое/настоящее только намечена, герою в конечном итоге так и не удается вспомнить один из самых светлых — это понятно по контексту — эпизодов своей жизни: «И вот я привожу пьяного Петра Семеновича домой, и передаю его Любе, и ухожу, и иду вдоль кладбищенской ограды, и хочу вернуться, и… и не возвращаюсь… И это все? „И это все”, — глухо отзывается эхо пустого стакана». Неосуществившаяся любовь приравнивается Гавриловым к недостижимому прекрасному. Это очень хорошо видно по рассказам «Кармен-сюита» и «Падает снег», герои которых влюбляются не столько даже в женщин, сколько в воплощенный в них абстрактный символ прекрасного. Герой первого рассказа, сцепщик вагонов станции Дебальцево Виктор Дудкин, полюбил Майю Плисецкую, герой второго рассказа, боец скота Павел Пошпадуров, влюблен в югославскую певицу Радмилу Караклаич. И для обоих любовь фактически заканчивается гибелью: «А в конце марта вместе с последними глыбами льда и снега его вывезли за город, больше его никто не видел» («Кармен-сюита»); «И в вытрезвителе он приставал ко всем со своим падающим снегом, пока ему не дали по ребрам, и тогда он успокоился, затих» («Падает снег»).

Герой Анатолия Гаврилова не желает принимать мир таким, какой он есть. Он постоянно устремлен к какой-то запредельной мечте и не соглашается ни на какое снижение, если так можно выразиться, уровня своих запросов. Несоответствие мира выдуманному или же вычитанному в книгах идеалу приводит к полному отказу от мира — и в этом, кстати, у Гаврилова есть нечто гоголевское. В крайней своей точке — либо прекрасное, либо тошнота — это отчетливо выражено в рассказе «Памятные даты». Название рассказа очень точно отражает его содержание, однако памятны все эти даты исключительно тем, что герой «блевал». История «самого запомнившегося» в его жизни начинается следующим образом: «Август. Впервые выпил, слив в рюмку после гостей. Блевал под подушку», — и заканчивается: «Армия. Блевал в житомирских лесах. Потом снова — дома, потом в Якутии, потом в Москве, а совсем недавно — в Хельсинки, в Милане и в Берлине». Прекрасного нет, следовательно, остается одна «тошнота» или же, как ее облегченный вариант, отстраненное наблюдение за несовершенством мироздания. Наверное, такую позицию можно было бы назвать атеистической, если бы не рассказ «Что делать?», в котором проблема бытия Бога признается принципиально нерешаемой: «А вдруг его нет? А вдруг он есть? Нет доказательств, что он есть, но и доказательств, что его нет, тоже нет… Потолок… Мухи… Что делать?» С другой стороны, реальность, в которой обитает герой и в которой ему предстоит находиться также и после смерти, прямо описывается как безблагодатная и богооставленная: «И этот Иисус, если он существует, вряд ли туда придет… не захочет тащиться… Все встанут, а мы будем заседать в каком-нибудь могилкоме… Пусть себе заседают, скажет он, не буду отрывать их от важных дел». Бог, если судить по этому рассказу Гаврилова, раз и навсегда отвернулся от мира, в котором живут его герои. Возможно, именно это порождает и эстетику абсурда, и невозможность коммуникации, и принципиальную фрагментарность авторского восприятия.

Можно ли приравнять этот мир именно к советской реальности? Не думаю. В произведениях Гаврилова можно найти и какие-то приметы постсоветского времени, но они никак не меняют общего тона повествования. Судя по всему, более или менее адекватное отражение современной жизни или же своего восприятия этой жизни писателя не интересует. Он занимается исключительно несоответствием мечты и действительности, некоего идеально прекрасного мира и грубой, злой и крайне некрасивой реальности. И этот разрыв, как мне кажется, не может быть преодолен никогда. Как указывает в своей статье Евгения Вежлян, среди своих предшественников Гаврилов назвал «Платонова, Бабеля, Олешу, позднего Катаева, Т. Манна, Хемингуэя, Маркеса, Борхеса, Джойса, Кафку, Трифонова, Битова, Ю. Казакова, Эренбурга, Астафьева, раннего Белова, Шукшина, Сологуба, Солженицына, Довлатова, Гоголя, Толстого, Чехова, Бунина, В. Ерофеева». Эти имена весьма разнообразны, однако по стилю и проблематике проза Анатолия Гаврилова, на мой взгляд, больше всего тяготеет к русской и европейской литературе 1920 — 1930-х годов. Платонов, Зощенко, Добычин, Замятин, Кафка и отчасти — Хемингуэй действительно так или иначе отразились в его коротких, точных и очень музыкальных произведениях. И именно в этом — в творческом сохранении и возвращении в современную литературу модернистской проблематики — вижу я главную заслугу писателя Анатолия Гаврилова.

Анна Голубкова

[1] См., например, статью Евгении Вежлян «Маргинальный материк (случай Анатолия Гаврилова)» («Знамя», 2010, № 8).

 

 

Новая лиричность киногероя

НОВАЯ ЛИРИЧНОСТЬ КИНОГЕРОЯ

 

А н д р е й    Р о д и о н о в.   Новая драматургия. М., «Новое литературное обозрение», 2010, 128 стр. («Новая поэзия»).

 

В издательстве «НЛО», практически монополизировавшем творчество Андрея Родионова, вышла очередная его книга — «Новая драматургия», собрание стихотворений, написанных за последние несколько лет.

Прежде чем заняться собственно разбором стихотворений, вошедших в сборник, следует отдельно сказать о его оформлении. Книга Андрея Родионова, как правило, — нечто большее, чем просто текст: в приложении к ней может выйти, скажем, СD с авторским чтением стихов и музыкальным сопровождением (Родионов сотрудничал с электронным дуэтом «Елочные игрушки» и рок-группой «Окраина»). Но даже если никаких современных электронных носителей к книге не прилагается, то уж иллюстрируют ее наилучшим образом — наверное, сказывается образование автора (Родионов окончил книговедческий факультет полиграфического института). А может быть, и работа красильщика способствовала: книжку Родионова «Моро Касл» украсил иллюстрациями коллега по красильному цеху Игорь Спорыхин. На этот раз в качестве иллюстратора выступил известный художник-комиксист Хiхус (Павел Сухих). Получилось интересно: монохромная серо-белая обложка, впечатляющее нагромождение уродцев-персонажей весьма и весьма отдаленно, но все же напоминает оформление книги Корнея Чуковского «Мой Уитмен», выполненное в конце 1960-х годов Виктором Пивоваровым. Литературное творчество этого классика московского концептуализма активно публикуется издательством «НЛО», так что, возможно, перекличка с его работами вовсе не случайна. Разумеется, стили, в которых работают Хiхус и Пивоваров, совершенно различны, и если второй стремился передать величие человеческого духа, обнимающего весь мир с населяющими его тварями, то иллюстрации первого — паноптикум монстров, не всегда даже находящих определенное соответствие в авторском тексте. От Хiхуса можно было ожидать целого альбома комиксов на стихи Родионова, но он предпочел выступить в более традиционной роли дизайнера-иллюстратора. Даже как-то жалко. Стихо-комикс — жанр в принципе редкий и сложный: попробуйте представить в виде комикса Пушкинское «Я помню чудное мгновенье...». Однако Родионов — особый случай. Родионов — поэт-живописец: «небесная твердь в отсыревшей побелке», «её сердце зеркало тайный водоём / все увеличивающийся от весеннего таяния» (здесь и далее сохранена авторская пунктуация. — Ю. Уг. ), «...небо в серебристой чешуе / осыпалось вниз ледяным порошком...». Автор, кажется, уже все продумал за художника, осталось нарисовать. Сюжетные линии и ходы Родионов также уже придумал: его стихотворения — чаще всего действительно маленькие драмы со своим сюжетом, с действием, экспозицией и кульминацией. И все же комикс-эстетика не всегда годится для передачи настроения сегодняшнего Родионова, хотя еще лет семь назад, когда вышла первая книга Родионова — «Добро пожаловать в Москву», она была бы абсолютно органична. Считается, что Родионов стал писать хуже, что ж, отчасти это так. В авторе нет больше той юношеской разухабистости, его стихи больше не сплошной action , не сплошной захватывающий и яркий поток бреда и галлюцинаций, но вместе с тем эмоциональные краски, которые использует Родионов, стали разнообразней и тоньше: в его стихах появилась какая-то светлая печаль: «тихая девушка из ларька / мне продаёт фисташки / я смотрю на девятиэтажные облака / я люблю девятиэтажки», или: «лирочка моя, лирочка / что я с тобой спою? / скрипит на ветру калиточка / в заброшенном страшном раю». Что показательно, внимание здесь переносится с героя на окружающий его мир: это уже не «новая драматургия» и не «новый эпос» — это почти традиционная лирика и почти традиционный пейзаж. Традиционный, но не вполне. В стихах Родионова сохраняется какой-то надлом, что-то трагическое с привкусом абсурда. Образно выражаясь, если в начале 2000-х герои Родионова были пьяны, то сегодня они чаще страдают от похмелья. Иллюстрировать такие стихотворения лучше рисунками, подобными картине Сергея Лучишкина «Шар улетел». Да и сама эта картина разве не близка таким, например, строкам Родионова: «днем тут пусто, все работают, / но можно увидеть, если приглядеться, / в пыльных бетонных боулингах / цветные воздушные шарики детства». Я не хочу проводить параллели между поэтом и живописцем — это сложная задача, да и вряд ли перспективная. Я говорю о другом. Комикс-эстетика — это эстетика портретов и крупных планов. В комиксе всегда есть герой, который должен предстать перед читателем/зрителем во всей красе, он почти постоянно смотрит на зрителя — повернут к нему лицом. Таков же принцип иконостаса — с сакральным человек должен встречаться лицом к лицу, а не смотреть в спину уходящему Христу. Когда-то стихи Родионова и строились по принципу комикса, сегодня же персонаж Родионова все чаще отворачивается от зрителя — он не говорит с нами и не обращается к нам, он смотрит на окружающий его мир и предлагает разделить его взгляд. Главный герой лучшего произведения, вошедшего в книгу, — поэмы, а вернее, цикла стихотворений «Новая драматургия» — не человек, а место, пространство — холодный город Норильск.

Стиль Родионова начал меняться давно. Еще Ян Шенкман в 2004 году, рецензируя книгу «Пельмени-устрицы», отметил, что поэт уходит от пародийной стилистики, что, скажем, стихотворение «Мой папа, мой бедный папа, / Ты помнишь Олимпиаду? / И музыку Френка Заппы, / И автомат с лимонадом? / А я помню только стену / С ободранными обоями, / Но время, жестокое время / Посмеялось над нами обоими» написано абсолютно серьезно. Но суть перемены все же не в пародийности или/и серьезности, дело именно в новой для Родионова, но все более и более разрастающейся печали. У Родионова и сегодня отменное чувство юмора: «и ждет приближающегося оргазма / c равнодушным величием тормоза» — это действительно смешно, пусть и скабрезно. Однако то, что было для Родионова семилетней давности органичным, сейчас смотрится странно. Тогда его персонажи были брутальны, гротескны, страшны и смешны одновременно. Когда он объявляет страшными, отвратительными и ужасными «высохшие цветочки» или старика на кладбище, то это не пугает, не может напугать, да и смешного в его поэзии и правда все меньше. Почему так?

Размышляя об изобразительной природе стихов Андрея Родионова, я не назвал еще одно зрелищное искусство, с которым его поэзия безусловно связана. Это кинематограф. То, что Родионов на наших глазах становится профессиональным кинокритиком, закономерно. Эстетика Родионова уже была намечена сценаристами А. Саморядовым и П. Луциком. Это тот же самый урбанистический первобытный гротеск: в их фильмах могут появиться крадущиеся по московскому снегу то ли ниндзя, то ли живые мертвецы или могут возникнуть ведьмы — киборги — старушки. Даже сама фигура Родионова, кажется, была предсказана этими сценаристами. В фильме «Гонгофер» возникает фигура рассказчика — человека с отмороженным или заколдованным раздувающимся ухом. Именно он рассказывает героям фильма об их собственных приключениях. Такой человек должен был появиться и в реальности. И он появился. Кстати, здесь вновь проступает все та же комикс-эстетика раннего Родионова, ведь «Гонгофер», как сообщает нам Википедия, «считается первым российским кинокомиксом». Впрочем, сам Родионов чаще вспоминает другой фильм П. Луцика и А. Саморядова — «Окраина».

Сценарии П. Луцика и А. Саморядова идеально передавали атмосферу своей эпохи. Конечно, сегодня девяностые мифологизируются, но все же это и правда было время почти первородного хаоса, дикое, первобытное время, когда Россия, в точности по словам Б. Гройса, была подсознанием Запада. И это подсознание, к тому же затуманенное наркотиками и алкоголем, породило чудовищ — персонажей Родионова. Но время хаоса «не может продолжаться вечно». Что бы делали сценаристы, доживи они до нынешнего дня, сказать сложно, но вот старым монстрам Родионова, его трагедиям, в сегодняшней жизни места почти нет, им, подобно созданию Франкенштейна Мэри Шелли, остается только бежать на Северный полюс и в прошлое, в историю и мифологию.

Юрий Угольников

 

Символисты, акмеисты, футуристы — вражда-дружба

Символисты, акмеисты, футуристы — вражда-дружба

О. А. К л и н г.   Влияние символизма на постсимволистскую поэзию в России 1910-х годов. М., «Дом-музей Марины Цветаевой», 2010, 356 стр.

 

Монография О. А. Клинга при внешней академической сдержанности и строго научной манере повествования носит острополемическийхарактер.

Исследователь вступает в спор с большинством участников литературного процесса начала ХХ века, убежденных в том, что заявить о себе, утвердить новые эстетические принципы и новые формы поэтики можно, только отвергая и перечеркивая творческий опыт предшественников: «Литературно-эстетические программы новых литературных направлений — акмеизма в меньшей степени, футуризма в большей — строились на отталкивании от символизма, его преодолении». В центре внимания литературной критики начала ХХ века тоже была непримиримая борьба литературных направлений. На этой основе возникли концепции «преодоления символизма» Жирмунского и Эйхенбаума.

На протяжении ХХ века редко подвергалось сомнению представление, что акмеисты и футуристы резко порвали с традициями символистов, а друг с другом не желали иметь ничего общего. Такая ситуация казалась естественной, поскольку не видно единомыслия и между старшими и младшими символистами: старшие оставались в плену декадентских настроений, а их молодые последователи верили, что смогут пересоздать мир, человека и человечество.

О. А. Клинг замечает, что ожесточенная вражда писателей-современников не доказывает их реальных расхождений, а, совсем напротив, свидетельствует об общности их интересов. Более того, яростное неприятие конкурентов в борьбе за лидирующие позиции в литературном процессе указывает на явную зависимость от объекта ненависти. Мнение о том, что у писателей одного поколения больше сходства, чем различий, высказывалось еще в 1910-х годах, когда и символисты, и акмеисты, и футуристы активно сотрудничали и открыто полемизировали. С. А. Венгеров в 1914 году писал об их «психологическом единстве»: «Писатели одного хронологического поколения всегда теснейшим образом между собой связаны, хотя не всегда это осознают и ожесточенно враждуют между собою. Но ведь вражда часто есть самое яркое доказательство того, что люди интересуются одним и тем же, но только подходят к предмету своих стремлений с разных сторон». Однако только в 1970-х годах, когда были сняты запреты на упоминание модернистских течений русской поэзии начала ХХ века, советское литературоведение смогло вернуться к идее преемственности литературного развития.

 

В своей работе Клинг не только демонстрирует тесную связь поэзии 1910-х годов с традициями символистов. Он успешно решает и более общую задачу: показывает, что символисты, заявляя о своем новаторстве, поначалу больше декларировали обновление стиля русской поэзии, чем осуществляли его на деле. Исследователь доказывает, что творчество символистов в годы их вступления в литературную жизнь гораздо более традиционно, чем обычно принято считать, поскольку тесно связано с поэтическими открытиями XIX века. Именно символисты, и в первую очередь В. Брюсов, во многом способствовали возрождению интереса к поэзии Пушкина. Многочисленные переклички поэтов начала ХХ века с Пушкиным создают в книге сквозной внутренний сюжет.

Но лейтмотив книги — утверждение преемственности русской поэзии 1910-х годов с традициями поэтов-символистов. Книга состоит из четырех глав. В первой главе исследователь выявляет «предакмеистические» и «предавангардистские» тенденции в русском символизме. О. А. Клинг устанавливает родство всех модернистских литературных направлений, находя в символизме ростки будущего творчества акмеистов и футуристов.

Исследователь детально рассмотрел процесс творческого становления акмеистов и футуристов. Он заметил, что на «этапе самоопределения», еще до их организационного оформления, акмеизм и футуризм «находились в состоянии некой диффузии», что объяснялось их происхождением из одного источника.

Главными героями книги становятся Блок и Брюсов, а также те символисты, которые оказали заметное влияние на младших современников: Анненский, Бальмонт, Белый, Вячеслав Иванов, Сологуб. В поле зрения исследователя находятся участники зарождавшихся новых направлений: Н. Гумилев, В. Хлебников, О. Мандельштам, Б. Лившиц, воспринявшие влияние символистов. Однако возникает впечатление, что автор монографии отчасти противоречит сам себе, ограничивая их интерес к символизму «дотворческим» периодом. В самом начале своего исследования автор утверждает: «Чаще всего силовое поле русского символизма сказывалось на дотворческом или раннем этапе творчества». Трудно представить, каким образом возможно выделить и исследовать «дотворческий» период в биографии поэтов.

Кроме того, исследователь отмечает, что влияние символизма распространялось только на раннее творчество поэтов, но опыт, к примеру Б. Пастернака, этому противоречит. Сам автор монографии замечает связь романа «Доктор Живаго» с традициями символизма и называет Блока прототипом образа главного героя романа.

Выясняется, что в отношениях акмеистов и футуристов был период мирного сосуществования. По воспоминаниям Анны Ахматовой, когда она выходила замуж за Гумилева, он был символистом. Акмеизм возник позднее как отрицание символизма и поначалу не имел собственной теоретической программы.

Гумилев вполне доброжелательно откликался на первый футуристический альманах «Садок судей». Из всех авторов он выделил и высоко оценил Хлебникова и Каменского. Исследователь объяснил причину обычно несвойственной Гумилеву восторженности в оценке Хлебникова совпадением их творческих исканий той поры. Рецензия Гумилева на второй выпуск альманаха «Садок судей» содержала доброжелательные суждения о новаторских устремлениях его авторов и была попыткой «проецировать собственную акмеистическую программу на футуристическую, „гилейскую”». В то же время в отношении Гумилева к «гилейцам» обнаруживается «столкновение <…> эстетических установок, характерных для акмеизма (с его ориентацией на „неоклассицизм”) и футуризма (с его установкой на резкое обновление всех поэтических средств, порой лишь декларативное), которые тем не менее мирно уживались в самом символизме».

Особое внимание исследователь уделил роли Валерия Брюсова в борьбе литературных направлений. Поначалу Вяч. Иванов, Блок, Белый и Брюсов сходились в скептической оценке литературной молодежи. Общую точку зрения на новые течения в поэзии откровенно высказал Брюсов в письме Вяч. Иванову, заметив, что царит «литературный распад», а новое поколение поэтов напоминает толпу дикарей, «ничего не переживших, ничего не выносивших», и «плюет» на идеалы старшего поколения. Брюсов писал: «Когда же как новое откровение предлагают мне идеи, нами пятнадцать лет тому назад отвергнутые и опровергнутые, я оставляю за собой право смеяться». Но вскоре Брюсов отдал предпочтение футуризму, так как эгофутуристическая программа обновления поэтического языка совпадала с его собственным постоянным поиском новых художественных приемов. Брюсов любил экспериментировать и был мастером стилизации. Стилизация под эгофутуристические поэзы не вызывала у него никаких затруднений.

Сегодня трудно представить, что в конце 1910-х годов Валерий Брюсов и Вадим Шершеневич были более популярны, чем Есенин и Маяковский, и ради них приходили на литературные вечера юные поклонницы. Любопытный штрих, характеризующий отношения читателей и почитателей поэзии к Брюсову и Шершеневичу, сохранился в воспоминаниях подруги Есенина Галины Бениславской о проходившем 4 ноября 1920 года в Большом зале консерватории «Суде над имажинистами»: «Нас целая компания. Пришли потому, что сам Брюсов председатель. А я и Яна — еще и голос Шершеневича послушать, очень нам нравился его голос» [2] .

Дискуссия 1910 года о «конце символизма» обнажила разногласия между символистами, что привело к сближению Блока с Гумилевым. В это время Гумилев послал Блоку свою книгу стихов, на которую Блок откликнулся доброжелательно.

Стилевое влияние поэзии Блока на Гумилева проявилось в его обращении к блоковскому «принципу метафоризации» (Жирмунский). Клинг находит примеры сближения творчества Блока и Гумилева: у обоих есть стихотворения под названием «Венеция» и циклы итальянских стихов, близкие не только тематически, но и стилистически. Однако вскоре Блок разорвал отношения с акмеистами, а в его дневнике появилась запись о «ненависти» к акмеизму.

Парадоксальность ситуации состояла в том, что, несмотря на расстройство личных отношений, сохранялись творческие связи Блока и акмеистов. Не только в поэзии Блока прослеживаются «предакмеистические» тенденции, но под влиянием акмеистов менялась лирика Блока: «Блок возвращает бытовавшим у символистов и у него самого метафорам предметный смысл », — замечает исследователь (курсив О. А. Клинга).

После разрыва с акмеистами Блок сближается с одним из основоположников футуризма Н. И. Кульбиным. Блок приходит к выводу: «Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм <…> более живое и земное». Отношения Блока с футуристами и акмеистами подтверждают взаимосвязь новых литературных групп с символизмом.

Во второй главе монографии выясняется роль символизма в формировании акмеизма. Напоминая о более ранних сдержанных высказываниях Н. Гумилева о символизме и о его манифесте «Наследие символизма и акмеизм» (1913), где он резко высказался об исчерпанности символизма, исследователь выясняет причины разрыва Гумилева с символистами. Здесь свою роль сыграли и антиакмеистическая статья В. Брюсова «Новые течения в русской литературе. Акмеизм» (1913), и отказ Брюсова от предложения Гумилева сотрудничать с акмеистами. В. М. Жирмунский писал о «двойственности» отношений символизма и акмеизма, их одновременном притяжении и отталкивании. В центре внимания О. А. Клинга оказывается соотношение традиций символизма и новаторства в поэтике стихотворений Гумилева, Ахматовой и Мандельштама.

В третьей главе рассматривается влияние символизма на поэтику футуризма и осуществляется анализ традиционного и новаторского в поэзии Хлебникова и Пастернака. Проблема отношений символизма и авангарда до сих пор остается спорной в литературоведении. Утверждение, что символизм принципиально отличался от авангарда, который в своей творческой практике полностью отказался от традиций символизма, соседствует с представлениями о том, что авангард только довел идеи символизма до логического завершения. В конце 1970-х годов В. М. Жирмунский изменил свои взгляды на русский футуризм и стал воспринимать это течение как продолжение символистской поэтики. В книге О. А. Клинга приведено мнение немецкого ученого Р.-Д. Клюге, который сопоставил типологические черты символизма и авангарда и пришел к мысли, что, вопреки декларативным положениям манифестов авангарда, между этими течениями сохранялись непрерывные преемственные связи.

В главе четвертой устанавливается характер связей с символизмом Шершеневича, Цветаевой и Есенина — поэтов, не входивших в литературные школы.

Полемичность монографии О. А. Клинга проявилась и в трактовке творческих биографий поэтов. Обращаясь к исследованию поэтического стиля М. Цветаевой, автор книги оспаривает миф о том, что Цветаева — поэт «вне поэтических школ», так как в этом случае «Цветаева оказывается вне своего времени, вне литературы и вне художественных исканий своей эпохи». На первый взгляд это суждение вступает в противоречие с тем, что разговор о Цветаевой в монографии ведется в разделе, посвященном поэтам, организационно не связанным с литературными группами. Однако наблюдения над стилем Цветаевой приводят к выводам о «глубинных связях художественных систем противоположных на первый взгляд поэтов».

Автор книги не ограничился исследованием творчества тех поэтов, чьи имена памятны всем. В книге в один ряд со знаменитыми и признанными поэтами 1910-х годов встали те, кто надолго попал в разряд «второстепенных» или «зачеркнутых». Исследователь опирается на суждение известного филолога В. П. Григорьева, предлагавшего распространить понятие «авангард» «не только на все первостепенные достижения в духовной жизни ХХ века в целом, но и на деятелей „второго плана” <…> независимо от того, насколько адекватно сам выдающийся художник или мыслитель оценивает свой опыт». В число поэтов «второго плана» был занесен и В. Шершеневич, которого до сих пор многие именуют не иначе как «стихотворец». Однако Шершеневич был одним из тех редких художников, в творческой эволюции которого проявилась органичность перехода от символизма к футуризму, а затем — к имажинизму. О. А. Клинг анализирует генетическую связь с символизмом сборника В. Шершеневича «Весенние проталинки» (1911) и находит приметы будущих творческих открытий, рассматривая эволюцию поэта «в русле общей для символистской поэзии музыкальной стихии».

В небольшой группе «Мезонин поэзии», соединившей эстетические принципы эго- и кубофутуризма, пересеклись пути В. Шершеневича и К. Большакова.

Поэзия надолго вычеркнутого из истории русской литературы Константина Большакова рассматривается под углом, позволяющим увидеть влияние символизма на поэтику раннего футуризма. О трагедии «зачеркнутых» написал Сигизмунд Кржижановский, сам оказавшийся в их числе. Вычеркнутым из литературы мог стать любой, независимо от таланта и даже наоборот: чем ярче был талант, тем реальнее была перспектива стать «зачеркнутым». Встреча с В. Я. Брюсовым, как впоследствии признавался в своей автобиографии Константин Большаков, стала для него важным событием. В 15 лет именно Брюсову он задал «наивно-обязательный вопрос»: «Стоит ли мне писать?». Встречу автобиографического героя с В. Я. Брюсовым Большаков подробно воссоздал в своем романе «Маршал сто пятого дня».

В предисловии Н. А. Богомолова к книге Константина Большакова «Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова. Роман. Стихотворения» (М., «Художественная литература», 1991) проблема отношения Брюсова к нарождающемуся в начале десятых годов футуризму была названа одной из главных. Богомолов упоминает эксперименты Брюсова в эгофутуристическом стиле и поэму Большакова «Le Futur», где «перепевались» мотивы брюсовской поэзии и среди «поэтически неровных строчек <…> терялись немногие удачные». Однако именно Большаков первым догадался издать свою поэму «Le Futur» (1913) в новом художественном оформлении, в котором сам текст становился произведением живописи, где каждая буква, написанная рукой художника, представляла собой отдельный рисунок. Именно Большакову принадлежало открытие, которое определило уникальный облик футуристической книги.

В сборнике стихов Большакова «Сердце в перчатке» темы и приемы футуристов, нарочитая антиэстетичность молодого Маяковского соединялись с «футуристическим дендизмом» Игоря Северянина и его подражателей (Н. Богомолов).

Уже в 1930-е годы современники с удивлением восприняли напоминание Пастернака о близкой дружбе Большакова с Маяковским: «Часто его сопровождал поэт, с честью выходивший из испытанья, каким обыкновенно являлось соседство Маяковского. Из множества людей, которых я видел рядом с ним, Большаков был единственным, кого я совмещал с ним без всякой натяжки. Обоих можно было слушать в любой последовательности, не насилуя слуха» [3] .

Двадцатый век потратил немало усилий на искажение реальной истории русской литературы. Вместо нее был написан «краткий курс» литературы советской, где оказались вычеркнутыми не только отдельные писатели, но и целые литературные направления. Вскоре после большевистского переворота 1917 года символизм был признан идеологически неприемлемым за идеалистические философские взгляды. Так была подведена марксистская база под официально санкционированное искажение творческого вклада символизма в русскую литературу и умаление его влияния на поколение поэтов 1910-х годов.

Официальное неодобрение со стороны партийного руководства проявилось в судьбе В. Брюсова. Празднованию его 50-летия в 1923 году предшествовал отказ правительства на ходатайство А. В. Луначарского о награждении В. Брюсова орденом Трудового Красного Знамени. Партийные литераторы выступили в печати против Брюсова. Несмотря на высокий пост в Наркомпросе, он оставался чуждым советской власти человеком.

Современники запомнили впечатление горького одиночества Брюсова на сцене Большого театра, где проходило торжество. По воспоминаниям Л. Ю. Брик, на этом юбилейном вечере Маяковский почувствовал состояние Брюсова и отправился за кулисы его поддержать.

Проблема, исследованная Клингом, открывает перспективы для дальнейшей работы. Ведь влияние символизма не ограничивалось рамками 1910-х годов. И распространялось оно не только на тех поэтов, о которых идет речь в книге.

Символично присутствие В. Брюсова у самых истоков творческой биографии Платонова. Совсем не случайно именно Брюсов заметил и оценил первую книгу стихов Платонова «Голубая глубина». Очевидно, он почувствовал генетическую связь образной системы книги с поэтикой символизма. Впоследствии в художественной системе Платонова были выявлены характерные для символизма образы-символы музыки, цветка, невесты (вариация Прекрасной Дамы).

О влиянии Блока на прозу Платонова, о роли образов-символов «музыки» и «цветка», генетически связанных с символизмом, впервые написано в конце 1970-х — начале 1980-х годов [4] .

Можно порадоваться тому, что хотя бы век спустя удалось добавить новые убедительные штрихи к портретам поэтов и раскрыть значение творческого опыта символизма для русской литературы. Однако мысль о том, что торжество справедливости не укладывается в пределы короткой человеческой жизни, вносит горечь в это позднее признание.

Нина МАЛЫГИНА

 

 

Писатели и самоубийство

Писатели и самоубийство

 

Литературная матрица.  Учебник, написанный писателями. Сборник. В двух томах. СПб., «Лимбус Пресс», «Издательство К. Тублина», 2010, т. 1, 464 стр.; т. 2, 792 стр.

 

Вопреки смелому подзаголовку, перед нами, конечно же, не учебник, а книга для чтения. Редакторы-составители — Вадим Левенталь (автор идеи), Павел Крусанов и Светлана Друговейко-Должанская, честно признаются: «Литературная матрица» не заменит школьный учебник. Лучшие статьи «альтернативного учебника» отсылают к «Родной речи» Петра Вайля и Александра Гениса, к «Русским» Станислава Рассадина, даже к «Памятным датам» Андрея Немзера. Эти книги (кроме немзеровской) не раз переиздавались, взрослый интеллигентный читатель их любит, но грифа «Рекомендовано министерством…» там, к сожалению, нет и, скорее всего, не будет.

Красивому, эффектному издательскому проекту вряд ли светит и судьба бестселлера. Вот если бы над учебником поработали Маринина, Акунин или хотя бы Сорокин, шансы на успех могли и появиться. Имена же авторов «альтернативного учебника» читателя вряд ли привлекут. Если судить по тиражам, обычный читатель знает в лучшем случае Дмитрия Быкова. Наши «живые классики» — Людмила Петрушевская и Андрей Битов, известны сравнительно мало. «Букер» и «Большая книга» так и не превратили Александра Кабакова, Михаила Шишкина, Ольгу Славникову в народных любимцев. Алла Горбунова, Сергей Завьялов, Александр Етоев, Светлана Бодрунова для неискушенного читателя и вовсе какие-то литературные новости. Впрочем, издатели на успех у читателя особо и не рассчитывали: подтверждение тому — скромный трехтысячный тираж.

И все-таки книга появилась не случайно. Школьное преподавание отбивает желание читать. Это всеобщее убеждение давно не требует доказательств. Правда, с другими предметами дело обстоит не лучше. По моим наблюдениям, многие первокурсники (вчерашние выпускники далеко не самых плохих школ) не умеют пользоваться политической картой, не знают, кто такие Черчилль и де Голль, и не всегда могут отличить Первую мировую войну от Второй мировой.

Школьный курс русской литературы рассчитан на будущих филологов. Литературу в школе не читают, а изучают. Притом изучают скверно. Списанные рефераты, скучные доклады по бумажке. Юные старшеклассники выглядят смешнее престарелого Брежнева. Темы сочинений больше годятся для докторских диссертаций. Наконец, есть еще обязательный анализ текста: «Прочитайте бунинское стихотворение „Вечер” и рассказ „Книга”. Сопоставьте эти произведения, опираясь на следующие вопросы и задания. 1. В чем тематически перекликаются оба произведения? Попытайтесь мысленно „включить” один текст в другой. В какую из композиционных частей рассказа могут быть вписаны строки из „Вечера”?»

Уф, это только первое задание из весьма приличного учебника, рекомендованного Министерством образования и науки РФ [5] . А ведь тема «Иван Алексеевич Бунин» этим не исчерпывается. Ученика ожидает еще восемнадцать (!) таких заданий, не считая все тех же докладов и рефератов. Не успели вы почувствовать вкус пирожного, как вас заставляют сделать его химический анализ, после которого уж точно не останется ни времени, ни сил, ни желания читать Бунина.

И вот, перечитав школьный учебник, я понял настоящий смысл учебника альтернативного. Не плохих филологов, а хороших читателей должна воспитывать школа. Заинтересовать читателя русской классикой, развеять миф о «слишком сложном Достоевском», о «слишком многословном Толстом» — вот задача.

Половина авторов «Литературной матрицы» эту задачу решили. На мой взгляд, эссе Александра Кабакова о Бунине («Идеальный писатель») не нуждается в дополнениях. После него просто хочется взять с полки «Темные аллеи» или «Жизнь Арсеньева». Кабаков не «заигрывает с молодежью», но рассказывает о своем любимом писателе. Получается и увлекательно и познавательно. Ничем не хуже получились эссе Александра Мелихова о Михаиле Шолохове, Дмитрия Быкова о Максиме Горьком, Сергея Гандлевского об Исааке Бабеле, Елены Шварц о Федоре Тютчеве, Ольги Славниковой о Владимире Набокове. Сердце самого равнодушного школьника дрогнет после эссе Татьяны Москвиной об Александре Островском. Не знаю литературоведа, который мог бы убедительнее и ярче Владимира Шарова рассказать об Андрее Платонове. Так и надо писать учебники, не альтернативные, а настоящие, школьные.

Не ударили в грязь лицом и «новые реалисты». Когда я увидел заголовок «Космическая карета, или Один день панка» (Александр Сергеевич Грибоедов), то, признаюсь, испугался. И напрасно. Легкое, изящное эссе Сергея Шаргунова — из лучших в книге, как, впрочем, и эссе Романа Сенчина о Леониде Андрееве («Заглянувший в бездну»). Более других удивил Герман Садулаев. Казалось бы, поручить автору книги «Я — чеченец» написать о Сергее Есенине нелепо по меньшей мере. Но и тут я ошибся. Даже авторское самолюбование («в масштабах школы и даже района я был звездой») и рассуждения о гибели Есенина (убили-таки поэта представители каких-то темных сил) не испортили текст. Садулаев оказался, пожалуй, самым демократичным из авторов. Он обращается не к студенту-филологу (как добрая половина авторов), не к отличнику из гуманитарного класса, а к обычному школьнику. Самое главное, Садулаев любит стихи Есенина, много и к месту цитирует, стараясь по мере сил поделиться с читателем (юным, неискушенным, ленивым и нелюбопытным) радостью чтения: «Но самое любимое мною есенинское стихотворение про любовь — „Собаке Качалова”. Я бы посоветовал каждому юноше выучить это стихотворение наизусть и прочитать при случае девушке своей мечты. Нет сердца, которое бы не растаяло от этих строк...»

Пускай писатель, даже обладающий дипломом филфака, недисциплинирован и субъективен. Ну забыл Дмитрий Горчев («Гистория о литераторах и шалопаях, а также о директоре Пробирной палатки») упомянуть «Князя Серебряного», самое живое и уж точно самое читаемое сочинение Алексея Константиновича Толстого, бывает. Зато эссе Горчева — превосходный художественный текст, а его героя и самый невнимательный школьник больше не спутает ни с автором «Анны Карениной», ни с «красным графом».

Читателя «Литературной матрицы» бросает то в жар, то в холод. За блистательным эссе следует провальное, за легким и ярким, как перо жар-птицы, — скучное, нелепое, отталкивающее.

В старые добрые советские времена литература служила чем-то вроде иллюстрированного приложения к истории СССР. Гоголь и Тургенев обличали крепостничество, Островский — «темное царство» патриархального быта, Некрасов — пореформенную буржуазную Россию. Как ни странно, этот социологический подход к литературе сохранился и в «Литературной матрице»: «Частная жизнь в России дискредитирована. Неприкосновенность частной собственности как форма защиты прав слабых от сильных — бумажна. Народное сознание уверено: закон — что дышло. Если хочешь чего-то добиться, заниматься любым делом, кроме спасения отечества от врагов, нужно изворачиваться, унижаться, давать взятки, продавать душу по частям или целиком». Перед нами не колонка Валерии Новодворской с портала «Грани.ру», а эссе Михаила Шишкина об Иване Александровиче Гончарове («Великий русский триллер»). Эссе, довольно банальное, не лишено некоторого блеска. Стилистического, но никак не интеллектуального. В эссе Натальи Курчатовой нет и этого блеска, зато методология Курчатовой напоминает шишкинскую: берем современную либеральную (Афанасьев + Пионтковский) версию русской истории в качестве универсальной схемы и накладываем ее на творчество писателя, в данном случае — Александра Ивановича Куприна.

Куприн, если верить Курчатовой, писал в основном об армии и проститутках. Армия и публичный дом — это, оказывается, часть «русской матрицы», которую, мол, так хорошо описал Куприн. Сосредоточившись на «Яме», «Поединке» и «Кадетах», Курчатова даже не упоминает «Реку жизни», «Листригонов», «Гамбринус», «Гранатовый браслет», «Олесю». Разве что бросит мимоходом фразу: «нелепый Желтков» или «полесские ведьмы», но кто такой Желтков и при чем тут ведьмы, школьник так и не узнает. Вдоволь поговорив о недостатках российской армии (царской, советской и современной), об огневой и строевой подготовке (полагаю, особенно ценными ее советы сочтут профессиональные военные, если каким-то чудом доберутся до этой книги), Курчатова забывает, что Куприн стал военным из нужды, а при первой же возможности оставил военную службу, к которой не был расположен от природы.

Есть в учебнике и серьезные, основательные сочинения, рассчитанные на читателя подготовленного. Эссе Максима Кантора о Булгакове («Собеседник прокуратора») и, особенно, о Маяковском («Апостол революции»), на мой взгляд, самые интересные и самые оригинальные в книге, но многие ли школьники их поймут, разберутся ли? Аркадий Драгомощенко так подробно рассказывает о режиссуре Питера Брука, что на творчество Антона Павловича Чехова места остается не так уж и много. Драгомощенко цитирует Мережковского, Ж.-Ф. Лиотара, Валери, Камю, Бахтина. А как же Чехов? Где он родился, как жил, когда начал печататься? Здесь есть что рассказать, есть чем привлечь внимание читателя. Но автору все это давно не интересно. Даже поздним рассказам Чехова едва место нашлось, о ранних же и речи нет. Эссе Аллы Горбуновой об Осипе Мандельштаме, боюсь, и филолог прочтет не без труда, спотыкаясь едва ли не на каждой фразе: «Стихи Мандельштама — поле диалога многих столетий, от эллинизма до XX века, с которым ему приходится „вековать” лишь постольку, поскольку „не выковать другого”». Кому приходится вековать? Мандельштаму? Столетию? Полю? Эллинизму? Веку или диалогу?

В спорте за нарушение правил дисквалифицируют. Правом на дисквалификацию наделен и редактор, только вот пользуется им редко, а жаль, я бы непременно показал «красную карточку» Сергею Завьялову, автору эссе об Александре Трифоновиче Твардовском, хотя бы за эту фразу: «Мы ничего не вычитаем из „Теркина”, если не будем держать в памяти „Стихи о неизвестном солдате” Осипа Мандельштама и стихи погибших на Первой мировой англичан Уилфреда Оуэна и Айзека Розенберга, австрийца Георга Тракля — одним словом, всего, что связывает поэзию и человека на войне».

Пожалуй, впервые в жизни соглашусь с Виктором Топоровым: «Блин, он что, издевается? Надо мной или над Твардовским?» [6] Вероятно, с точки зрения филолога, и сказку о колобке не понять вне контекста «Одиссеи», «Улисса» и «Мертвых душ». Куда же смотрели редакторы? Почему не попросили Завьялова переделать статью или же вовсе не отказались от публикации?

Отдадим должное Левенталю, Крусанову и Друговейко-Должанской, на которую, насколько я понял, и пала тяжелейшая обязанность — отредактировать сорок две статьи, согласовать редактуру с авторами, снабдить статьи необходимыми пояснениями, примечаниями, комментариями. Вадим Левенталь назвал Светлану Друговейко-Должанскую «лучшим редактором Петербурга» [7] . Но именно редактура и вызвала несколько скандалов в литературном мире. Сначала Александр Карасёв, не согласившись с редактором, забрал у издателей рукопись. Дальше — больше. Эссе Андрея Левкина «Хоть подпишу Шеншин, а все же выйдет Фет» отредактировали так, что автор не узнал собственный текст: «…повсюду рассыпаны восклицательные знаки (я ими не пользуюсь), добавлены эпитеты типа муси-пуси. <…> в середину вставили неизвестные мне четыре страницы о том, как Фета пародировали. Реально, четыре страницы от неизвестного сочинителя под моим именем. <…> А потом вообще так: „Вас наверняка повеселит такой, например, текст, написанный, судя по всему, преподавателем и обнаруженный мною в Интернете” (далее текст). Кем, блин, мною, а?!» [8]

Мне, кстати, редакторская вставка о пародиях на Фета очень понравилась, но можно ли дописывать за автора целые страницы и печатать эссе, не согласовав «правку»?

Вместе с тем учебник пестрит фактическими ошибками. Сулла был диктатором, а не римским императором, как почему-то считает Александр Етоев, автор очень неплохого эссе о Михаиле Зощенко. Кстати, у Зощенко в «Голубой книге» Сулла назван диктатором. Сергей Завьялов почему-то решил, что во время финской войны «СССР выступил <…> в союзе с гитлеровской Германией против парламентского государства». Андрей Рубанов утверждает, будто Солженицын «сидел три года» (на самом деле — восемь лет) и бежал в Америку (на самом деле был выслан в Западную Германию). Вместо того чтобы переписывать статьи за Карасёва, Левкина и Драгомощенко, исправляли бы ошибки, что ли.

Даже лучшие авторы альтернативного учебника время от времени забывали, для какого читателя они пишут. Их намеки, ассоциации, аллюзии не всегда понятны. Вот Майя Кучерская пишет о Николае Некрасове: «Не зря Маяковский, любивший „смотреть, как умирают дети”, звал его в свою компанию». Не только старшеклассники, но, боюсь, и многие студенты, не читавшие стихотворения, которое цитирует Кучерская, и впрямь подумают, что Маяковский любовался умирающими малышами. «Но мы, знающие, какая участь была уготована народу в советских фаланстерах...» — пишет Александр Мелихов. Да кто же знает-то? Дети родились и выросли, когда от «советских фаланстеров» остались только воспоминания. По моим наблюдениям, современный выпускник школы имеет самое отдаленное представление о революции 1905 года, так что же он знает про «столыпинские галстуки», которые поминает Роман Сенчин?

Редакторы, надо отдать им должное, снабдили учебник грамотными и внятными подстрочными комментариями, но за всем так и не уследили. Непонятно, например, почему к слову «соцреализм» сноска есть, а к «неомарксизму» — нет. Редакторы поясняют, что такое Александрийская библиотека, но забывают рассказать о стоицизме.

Эссе Людмилы Петрушевской «О Пушкине» блогеры уже признали провалом. Но слова «провал» и, тем более, «неудача» все-таки не могут передать впечатления от этой странной вещи. Петрушевская предложила школьнику целое собрание пикантных анекдотов о Пушкине и Наталье Николаевне пополам с рассказами о проклятом царизме и диссиденте Пушкине. «Историософский» уровень этого сочинения сопоставим с ответом одного из эпизодических героев фильма «Доживем до понедельника». Даже лексика у них схожая.

Ученик, которому предсказали карьеру нового Юрия Никулина, говорит: «Потом царь опять показал свою гнусную сущность и стал править по-старому».

Людмила Петрушевская: «Да и царюга себя не обижал».

«Пушкин» Петрушевской дискредитирует как автора, так и редакторов, и саму «Литературную матрицу».

«Э-э, разговор про Солжа, Моржа…» — после такого начала с Александром Тереховым, автором эссе о Солженицыне, надо было расторгнуть контракт. Глумливый и развязный тон задан сразу. Иначе, как «Солжем», Терехов Александра Исаевича и не называет. Не нужно быть лауреатом «Большой книги», чтобы понять, какой эффект дает сочетание букв «л», «о», «ж».

Это далеко не первый на страницах учебника выпад против Солженицына. Андрей Рубанов, автор в общем-то хорошего эссе о Варламе Шаламове, несколько раз недобрым словом помянул Солженицына, а заодно и Льва Толстого, завершив эссе и вовсе хамским пассажем: «…в 2000 году надгробный памятник писателю был осквернен, бронзовый монумент похитили. Кто это сделал? Разумеется, внуки и правнуки добычливых Платонов Каратаевых и Иван-Денисычей».

Но для Рубанова Солженицын — герой эпизодический, а для Терехова — главный. Терехов по мере сил оригинальничает, сравнивает Солженицына с Криштианом Роналду, Бритни Спирс, с будильником (это хотя бы понятно), с бампером и даже с микроволновкой. Щедрый на неточные сравнения и нелепые метафоры, Терехов уподобил книги Солженицына пустыне: «…труднопреодолимое, жаркое место, где бедуины жарят лепешки на козьем дерьме: ничего живого, только песок; лучшее место, чтобы сдохнуть со скуки».

Старшеклассник не узнает из сочинения Терехова ни биографии Солженицына, ни сведений о творчестве. Терехов не разбирает ни одной книги Солженицына, его занимает другое: «Первой жене он запретил красить губы и рожать детей». Злорадно поминает костюмчик, купленный на гонорар от «Ивана Денисовича». Во-первых, Наталья Решетовская не могла иметь детей из-за тяжелой болезни, и Терехов, коль скоро изучил биографию Солженицына, это знает. Во-вторых, какое дело Терехову до костюмов Решетовской, как ему не стыдно копаться в чужой постели и чужом кошельке? Да и зачем в учебнике писать о подобном. В своей критике Солженицына Терехов недобросовестен: «…„бронированный лагерник” <…> ночью перед высылкой в Лефортовской тюрьме жестоко страдал из-за низкого изголовья кровати и пересоленной каши». Вот такой получился у Терехова капризный, изнеженный Солженицын. Но автор забывает добавить, что Солженицын перенес рак желудка и бессолевая диета была ему жизненно необходима.

Солженицыну эссе Терехова, понятно, не повредит. Редкий школьник осилит пару-тройку страниц. Терехов писал явно не для подростков. Его читатель — интеллигент, знающий близко к тексту «Бодался теленок с дубом», «Угодило зернышко промеж двух жерновов» и даже биографическую книгу Людмилы Сараскиной. Остальные просто не поймут что к чему, ведь текст построен на отсылках к эпизодам автобиографических книг Солженицына. Редакторы попытались спасти положение, составив подробнейший комментарий — 53 ссылки на 14 страницах. Труд большой, но совершенно бессмысленный: подобно Сизифу, редактор вкатывает на вершину камень очередного комментария, но Терехов следующим абзацем сбрасывает его обратно.

Солженицына многие не любят, Терехов не первый и не последний. Николай Яковлев, автор книги «ЦРУ против СССР», сочинял гадости о Солженицыне гораздо изобретательнее. Вопрос не к автору, а к редакторам. Почему написать о Солженицыне предложили именно Терехову? Зачем напечатали этот скучный и злобный пасквиль? Если бы редакторы хотели отвадить читателя от русской литературы, тогда понятно, но они вроде бы преследовали иные цели.

Как будто злой дух подшутил над редакторами «Литературной матрицы». Даже стойкая неприязнь к Солженицыну не может объяснить этот иррациональный и, несомненно, самоубийственный поступок. Терехов ведь расправляется не только с автором «Архипелага», но и со всей классической русской литературой, «руслитом», как он выражается: «…великая русская литература кончилась, в смысле умерла, сдохла (к любимому покойником Далю), подошла к концу, прекратилась, довершилась, пропала». Вот так. Одним выстрелом уничтожил труд всех, кто работал над этой книгой. Напрасно Татьяна Москвина рассказывала о «нашем Боженьке», напрасно Садулаев рекомендовал охмурять девушек стихами Есенина, напрасно написала свое последнее эссе Елена Шварц. Все они, получается, не просветители, а, в лучшем случае, любители древностей. Жалко авторов. Жалко и редакторов, ведь они потратили столько времени и сил перед тем, как совершить это творческое самоубийство.

Сергей БЕЛЯКОВ

Екатеринбург

 

 

[5] Ч а л м а е в В., З и н и н С. Литература XX века. Учебник для 11 класса в двух частях. Ч. 1. М., «Русское слово», 2007, стр. 36.

[6] Т о п о р о в В и к т о р. Форматируя «Литературную матрицу» (4). — «Частный корреспондент» .

[7] Л е в е н т а л ь В а д и м. Лит-ра по-петрушевски. — «Соль», 18.10.2010 .

[8] Л е в к и н А н д р е й. Смешная история. — «Полит.Ру» .

 

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА ОЛЬГИ БАЛЛА

КНИЖНАЯ ПОЛКА ОЛЬГИ БАЛЛА

 

+9

 

М е р а б   К о н с т а н т и н о в и ч   М а м а р д а ш в и л и.  Под редакцией Н. В. Мотрошиловой. М., «РОССПЭН», 2009, 438 стр. («Философия России второй половины XX века»).

Сборник, посвященный Мамардашвили, кажется, занимает в серии, посвященной советским философам второй половины ушедшего столетия, особое место — как и сам его герой среди своих современников. Проблематичная, не ложащаяся, кажется, ни в какие заготовленные рамки личность Мераба Константиновича сделала совершенно невозможным хрестоматийный глянец и спровоцировала большое разнообразие представленных в сборнике взглядов.

«Мир» Мамардашвили, признается автор введения к сборнику и его составитель Нелли Мотрошилова, предстает сегодняшним взглядам не просто как «спорный», но как «неожиданный, странный» и даже «неприемлемый». Теперь, спустя целых двадцать лет после смерти философа, оказывается, только предстоит, по словам Анатолия Ахутина, «освоиться» в этом мире, «наметить его топографию, уяснить кое-какие законы, царящие в нём». Впрочем, на самом деле нет ничего удивительного в том, что такая работа по-настоящему начинается, может быть, именно сейчас, когда злоба его дня уже отодвинулась от нас достаточно далеко и все ожидания, которые проецировала на Мамардашвили его многочисленная, разнородная и далеко не всегда философская аудитория, в основном стали достоянием прошлого.

Естественно, над феноменом Мамардашвили коллеги-философы размышляли и раньше. Поэтому читатель найдет в сборнике статьи, написанные еще в девяностых в связи с тем, что тогда начали выходить в свет расшифрованные и отредактированные «устные» его тексты: «Кантианские вариации», «Лекции о Прусте», «Лекции по античной философии»… — и сможет представить себе, как менялось восприятие смыслового наследия Мамардашвили с течением времени.

Очень достойны внимания статьи Михаила Рыклина и Эриха Соловьева. Рыклин интересен прежде всего тем, что показывает вписанность Мамардашвили в позднесоветскую культуру — гораздо большую, чем это, пожалуй, было заметно его современникам, — и зависимость его ценностей и установок (в частности, столь характерной для него идеализации западного мышления и западной жизни) от некоторых специфически позднесоветских обстоятельств. Кроме того, он выявляет в мышлении неверующего Мамардашвили характерно христианские черты, анализирует особенности «устного» мышления своего героя, показывает неизбежность и органичность этой устности; анализирует его отношения с метафизикой, которую тот «едва ли не первым заставил говорить <…> на русском языке», и демонстрирует, что резкая политизация этого независимого философа в последние годы глубоко укоренена во всей его ценностной системе. Соловьев же берется поместить мыслителя «в матрицу течений, школ и персонажей» современной ему западной философии и описывает философию Мамардашвили — принципиально бежавшего системостроительства — как тоже своего рода систему: «экзистенциальную сотериологию».

А еще того интереснее, что в сборнике представлены и тексты зарубежных авторов. Уже само их наличие позволяет ответить на сакраментальный вопрос скептиков, значил ли что-то по-настоящему Мамардашвили за пределами того своеобразного советского контекста, в котором он сформировался и в котором стал таким значительным событием.

 

М е р а б   М а м а р д а ш в и л и.  Очерк современной европейской философии. М., «Прогресс-Традиция»; «Фонд Мераба Мамардашвили», 2010, 584 стр.

Линию осмысления наследия Мераба Мамардашвили продолжает книга, которую хорошо читать вместе с предыдущей или, по крайней мере, сразу после нее: это первая публикация лекций о европейской философии, прочитанных философом для студентов ВГИКа в 1978 — 1979 годах.

В то время как типовые преподаватели сообщали аудитории устоявшиеся представления о том, повинуясь каким закономерностям одни философские системы сменяют другие, Мамардашвили, по обыкновению, решал собственные задачи и выводил своих слушателей — а заодно и себя — из инерций. «Я постараюсь, — заявил он в самом начале, — не рассказывать тексты, а выявить некоторые основные сквозные идеи, которые являются стержнями современной философской культуры, пронизывают одинаково все направления, являются их, скажем так, кристаллизациями, которые в разных выражениях, разных формах встречаются у разных авторов и в разных философских направлениях, создавая тем самым некоторое единство стиля современной философской мысли».

Разумеется, это единство он реконструирует по-своему — подчиняя эту задачу той, которую ставил и решал вообще всегда: «…я постараюсь просто дать вам почувствовать, что такое философия, независимо от того, какая она — европейская или не европейская, старая или новая и критикуемая нами или не критикуемая». То есть — та самая истинная философия, которая — всегда поверх и помимо «философии учений и систем».

Здесь мы как раз имеем возможность проследить, как на очередном материале — «современной европейской философии, ее основных направлений и школ» — осуществляются, испытывают себя и взаимодействуют друг с другом ведущие авторские идеи. В данном случае — две главные.

Это — рождение современности как особого исторического состояния, с только ему свойственными возможностями и невозможностями — и «вечно возобновляющееся, но ничем не гарантированное», по сути внеисторическое «событие сознания». И то и другое, кстати, — единократное событие. В этом можно узнать еще одну сквозную мысль Мамардашвили: однократность, (трагическая) единственность бытия и смыслообразующего усилия. Соединяются две эти темы опять-таки в очень характерный для автора мотив: осуществление акта сознания и есть начало подлинной исторической жизни. Надысторическое мыслительное усилие, по сути, создает историю.

В этой же книге мы найдем два классических мамардашвилиевских текста в их обновленном облике. Беседа с Улдисом Тиронсом «Одиночество — моя профессия» впервые публикуется здесь в полном варианте, а в знаменитой лекции «Вена на заре ХХ века» исправлены ошибки и восстановлены купюры более ранних публикаций. Вводный текст от редактора, которым на сей раз выступила дочь философа Елена Мамардашвили, рассказывает об особенностях и трудностях подготовки лекций к публикации, а заключительная статья Виктории Файбышенко «Современность и своевременность» представляет анализ их смысловой структуры.

 

Д а н и и л    А н д р е е в:  p r o   e t   c o n t r a.  Составление, вступительная статья, комментарии Г. Г. Садикова-Лансере. СПб., «РХГА», 2010, 1180 стр. («Русский путь»).

Это — первый научно подготовленный свод публикаций об одном из самых ярких и странных персонажей русской культурной и духовной истории ХХ века, включающий в себя примерно столько же разделов, сколько было видимых миру сторон у этой мало с кем сопоставимой личности.

Вообще складывается впечатление, что в рамки сегодняшней культуры Даниил Андреев вписывается с изрядными сложностями.

Как о человеке в его человеческих связях рассказывает о Данииле Андрееве его вдова, Алла Андреева. В разделе «Культурный фон» — многоаспектном до известной размытости, как всякий культурный фон, — говорится о смысловых и символических устремлениях времени, в которое пришлось жить Андрееву, о месте, которое в этом времени занимал он сам, о культурно-родственных ему фигурах. Отдельно рассматривается «Литературный контекст» его поэзии и прозы. В разделе «Религиозный дух» церковные и светские авторы осмысливают нетривиальные отношения Андреева с традиционной религией, и в частности с каноническим православием. Православным он явно был, по крайней мере по крещению, воспитанию и вообще изначальной включенности в традицию, но располагался внутри этой традиции очень уж на свой лад — настолько, что один из авторов, протодиакон Андрей Кураев, вовсе отказывает ему в принадлежности к христианству, а «Розу мира» клеймит как «типичный пример сектантской литературы». Претензии о. Андрея к герою книги вообще экзотичны: мистика, визионера и поэта он упрекает в отсутствии «рациональных аргументов, подтверждающих свои тезисы и анализирующих контрдоводы оппонентов», и более того — «научности» и «проверяемости». Ну-ну. Более снисходителен к Андрееву профессор Московской духовной академии, литературовед Михаил Дунаев, соглашающийся признать «Розу мира» «религиозной фантастикой», которая даже «весьма занимательна», но вскоре вслед за этим утверждающий, что, «поддавшись своим эзотерическим соблазнам, Андреев погубил себя как поэта», — «ложь миражных описаний обесценивает подчиненную им поэзию». Впрочем, ему довольно жестко возражает в своей статье А. В. Кольцов [9] ; а протоиерей Валентин Дронов считает, «что в творчестве Даниила Андреева не было кощунства, и с православной точки зрения оно — гениальный вклад в русскую и мировую культуру».

Куда интереснее позиции внеконфессиональных авторов, например Михаила Эпштейна, который корректно и уважительно рассматривает Даниила Андреева в контексте русского эсхатологизма и вообще предлагает исходить из доверия к его опыту. Очень любопытна статья Сергея Маркуса о том, как опыт Андреева соотносится с исламом, причем в ней с самого начала (и совершенно, по-моему, здраво) говорится, что «адаптировать его опыт в рамках одной религии — задача бессмысленная и заведомо обреченная на неудачу».

Раздел «Философский фундамент» целиком занят исследованием А. В. Кольцова «Динамическая метафизика бытия. Философское осмысление и обоснование „Розы Мiра” (так в тексте. — О. Б. ) Даниила Андреева», в котором его воззрения представлены как стройная метафизическая система.

Кроме всего прочего, в книгу включено приложение «Северный Царь» — антология художественных и эпистолярных текстов Андреева, посвященных Петербургу, а также своего рода андреевский персональный лексикон — список его неологизмов и окказионализмов, правда, не всех, а только тех, что упоминаются в текстах сборника.

Читатель же, кроме многообразных представлений о самом Андрееве, получает и еще нечто, ничуть не менее любопытное: слепок с разнообразия сегодняшних его прочтений, с современных запросов к нему — а следовательно, и с нашего нынешнего интеллектуального и духовного состояния вообще.

 

А н д р е й  П а в л е н к о.  Возможность техники. СПб., «Алетейя», 2010, 224 стр.

Московский философ Андрей Павленко продолжает своей книгой нетривиальную линию в понимании техники, начатую еще в первой половине ХХ века нашим соотечественником — о. Павлом Флоренским и двумя немцами — Мартином Хайдеггером и Фридрихом Дессауэром. Тут, правда, стоило бы говорить не столько о линии, сколько о сплетении линий, истоки у которых были довольно разные. Все эти мыслители, хотя и современники, сойдись они вместе, вряд ли вполне поняли бы и приняли друг друга — но кое к чему общему они, друг друга не зная, все же пришли. Тем более что стимулы к этому у них были, по существу, общие.

Наиболее чуткие люди западной цивилизации, к концу XIX столетия создавшей между человеком и природой мощную, самовластную и самоцельную техническую прослойку, уже на предыдущем рубеже веков начали чувствовать потребность в том, чтобы примирить технику с библейскими истоками своей цивилизации и культуры — и с самим существом человека, как они его понимали. Потребность эта была тем более настоятельной, что чуждость, а то и враждебность техники человеку к тому времени стала слишком уже бросаться в глаза. На поверхностный взгляд уж точно.

Поэтому оказалась нужна своего рода терапевтическая культурная работа — правда, так и не ставшая (случайно ли?) магистральной в западной мысли, а оставшаяся где-то на ее почти экзотической окраине.

Такая ее маргинальность удивительна, ибо отношение к технике, предложенное участниками этой работы, очень органично для нашей культуры с ее двуедиными — библейскими и античными — корнями. Возобладали подходы куда более поверхностные: с одной стороны, отвержение техники как начала, разрушительного для человека, отчуждающего его и от природы, и от собственной сущности, и, с другой — принятие ее на том простом основании, что от нее много пользы и удобства. От чего, разумеется, техника не переставала быть проблемой, и связанное с ней культурное напряжение тоже никуда не исчезало.

Терапия, предложенная Флоренским, Хайдеггером и Дессауэром, состояла в том, что каждый из них восстанавливал исходную цельность человека — как вида, — его техники и его мира; укоренял технику не просто в практической надобности и даже не только в природе человека, но прослеживал ее корни вплоть до глубин самого бытия и тех отношений с ним, что органичны именно для нашей техногенной культуры.

Фактически, однако, эта терапия не состоялась как таковая: линия Флоренского — Хайдеггера — Дессауэра, как и было сказано, не стала ни ведущей в европейском философском дискурсе, ни даже принадлежащей к сколько-нибудь центральным его областям, и воздействие техники на современного человека, как и его зависимость от нее, по сию минуту ощущаются как травмирующие.

Поэтому оказывается необходимым интеллектуальное предприятие Андрея Павленко. Он вступает в спор с преобладающим в западной мысли пониманием техники, которое восходит к Марксу и среди ныне живущих представлено, например, немецким философом Гюнтером Рополем и согласно которому источник техники — только и исключительно человеческое сознание с присущими тому, как водится, заблуждениями. Павленко же делает предметом своего анализа онтологическое значение техники, вырабатывает для этого терминологический инструментарий и берется показать, что техника — «самостоятельная форма бытия сущего», связанная с самой его онтологической структурой. Поэтому работа человека с ней — одна из существенных форм его работы (и диалога) с самим собой. «Направляя конструирующего мир человека», она «вплотную подводит его к собственной границе».

Техника, утверждает автор, «возможна как незапрещающее позволение бытия» — как выведение на поверхность собственных его глубинных возможностей.

Из этого выведения, кстати, отнюдь не следует с непременностью тип рационализма, развившийся в европейское Новое время и многим кажущийся единственно возможным. Не предполагаются им и те «космофобия и антропоцентризм», то «пренебрежение к природе и надменное самовозвеличивание» разума, которые в итоге поставили его на службу им же порожденной техники и заставили его «работать на Сверхиндивида», а «неповторимого человека» привели к антропологическому вырождению: превратили его в «цивилизьяну, которая самозабвенно отдается техническим способам дезиндивидуации». Путь, приведший к «техническому рабству», полагает Павленко, — это вообще «авантюра с совершенно не свойственными» разуму задачами.

Все могло — и может — быть иначе. «Двери „возможности техники”» способны быть открытыми с другой, «неожиданной стороны» — она может быть поставлена на иные основания. Укоренена в этичном, «одушевленном», заботливо-чутком — и, главное, не доминирующем и не побеждающем — отношении к миру. 

 

С в е т л а н а  Н е р е т и н а,   А л е к с а н д р   О г у р ц о в.  Реабилитация вещи. СПб., «Мiръ», 2010, 800 стр.

Вслед за своего рода реабилитацией техники, проведенной Андреем Павленко, естественно обратиться к работе других философов — Светланы Неретиной и Александра Огурцова, которые предприняли восстановление в правах явления и понятия вещи. В тех же самых правах, что и техника у Павленко: в правах на онтологический анализ, на укоренение в бытии.

Отчего вдруг вещь нуждается в реабилитации? Собственно, от того же, отчего и родственная ей техника: от запущенной разлаженности отношений с ней — а значит, и с самим собой — современного западного человека. Ведь не только в нашей стране «семидесятилетнее господство марксизма» «привело к тому, что и мы, и наши соотечественники считаем вещь чем-то важным для потребления, но не больше» (с этого утверждения авторы и начинают свою книгу), — такое отношение — проблема общецивилизационная.

Вообще «поворот к вещам» — сквозная тема катастрофического XX века, известная по крайней мере с 1940-х годов (вспомним хотя бы переводившуюся у нас десять лет назад книгу Франсиса Понжа «На стороне вещей» [10] , впервые вышедшую в оккупированном Париже в 1942 году и очень знаковую для самочувствия европейцев того времени). Вполне вероятно, человек этого столетия, с характерной для него проблематичностью ориентиров, обратился к вещи в поисках насколько возможно безусловной, осязаемой опоры. Между прочим, мне давно кажется, что столь проклинаемое интеллектуалами потребительство с его обостренным до преувеличения интересом к вещам — одна из сторон этого поиска. Другую сторону того же процесса — по видимости, но лишь по видимости, далекую от первой и никак не связанную с ней, — представляет знаменитый онтологический поворот современной мысли, в русле которого движутся и наши авторы, и ранее упомянутый Андрей Павленко. Человек стремится оправдать свою предметную среду, найти ей такие корни, которые выходили бы за пределы сиюминутного существования.

Неретина и Огурцов в своей монографии не только обозревают основные линии в интерпретации вещи, сложившиеся за века западной интеллектуальной истории (от Платона и Аристотеля — до постмодерна), но и осмысливают ее как «фундаментальную онтологическую единицу философского анализа». Возвращая вещь в философское сознание, они выявляют ее связи с другими универсалиями: космосом, миром, природой, бытием. Они предпринимают попытку собрать разные известные европейской мысли аспекты вещи воедино и срастить их в целостность: «...вещь чувственного восприятия расширяется до вещи, репрезентируемой памятью, вещь памятуемая — до вещи воображаемой, вещь, конституируемая воображением, до идеальных объектов теории, конституируемый предмет — до вещи, конструируемой дизайном».

Все это интересно уже как работа с пластикой понятия — и представляет собой часть работы более общей, которую авторы начали несколько лет назад книгой «Пути к универсалиям» [11] и которую книга о вещи — как об одной из универсалий — собственно, и продолжает.

 

Р о с с и й с к а я  и м п е р и я  ч у в с т в.  П о д х о д ы   к   к у л ь т у р- н о й  и с т о р и и э м о ц и й.  Сборник статей. Под редакцией Яна Плампера, Шаммы Шахадат и Марка Эли. М., «Новое литературное обозрение», 2010, 512 стр. (Научное приложение. Вып. LXXXIV).

Если уж мы говорим об оправдании (и тщательной смысловой проработке) предметной среды как большой, очень много чего в неочевидном единстве включающей в себя, тенденции современной западной мысли, то одной из ее частей безусловно должен быть признан еще один «поворот», даже «бум» — «эмоциональный». То есть — пристальный интерес гуманитарных и общественных наук, «не говоря уже, — пишут составители сборника, — о естественных», к эмоциям. Затронувший на Западе «философию, литературоведение, искусствоведение, музыковедение, гендерные исследования, cultural studies, социологию, культурную антропологию» и много чего еще, этот бум, с обыкновенным опозданием, добрался и до нашего отечества. Впрочем, опоздание в данном случае кажется мне скорее преимуществом: по крайней мере, оно дает возможность оценить уже состоявшийся опыт в научном осмыслении эмоций со стороны — и не повторять уже сказанного.

Итак, у чувств, оказывается, есть культурное и историческое измерение. Со взглядами на это удивительное обстоятельство зарубежных и отечественных исследователей знакомит нас сборник материалов конференции — кстати, первой в России — «Эмоции в русской истории и культуре», которая была организована Франко-российским центром гуманитарных и общественных наук и Германским историческим институтом и прошла в Москве в апреле 2008 года. Отечественных и иностранных участников здесь примерно поровну, так что не так уж мы и отстали.

Сборник об империи наших чувств — тоже первый на русском языке. Этим отчасти, надо полагать, и объясняется своеобразная его энциклопедичность, стремление охватить вниманием чувства весьма разные и проявляемые при чрезвычайно разных обстоятельствах (единственное ограничение — все анализируемое происходит в Новое время; нижняя граница происходящего — XVIII век, с небольшими экскурсами во времена более ранние). В поле одного взгляда здесь помещены столь разные вроде бы вещи, как страсти (и «эмоциональные сообщества») советских футбольных болельщиков конца 1940-х — начала 1950-х, «упоение бунтом» при разгромах винных складов во время революции 1917 года, особенности переживания обид провинциальной дворянкой XVIII столетия и воздействие на русских зрителей киномелодрамы «между Серебряным веком и авангардом».

Соединение разнородного позволяет видеть, что все это на самом деле об одном: о связях между условным и безусловным; между вполне сиюминутными чувствами и большими историческими смыслами, которые человек — при помощи чувств — присваивает и обживает, встраивается в них как их полноправный носитель. На размышления именно об этом — а тем самым и о структуре человеческой природы — способны навести нас материалы статей, авторы которых, впрочем, все сплошь от столь далеко идущих обобщений воздерживаются.

 

М а й к О’ М а х о у н и. Спорт в СССР. Физическая культура — визуальная культура. Перевод с английского Е. Ляминой, А. Фишман. М., «Новое литературное обозрение», 2010, 296 стр. («Культура повседневности»).

На «симбиотическую связь между визуальной культурой и спортом», замечает автор, обратили внимание — да, конечно, не отрефлектировали ее как следует — еще советские карикатуристы 1950-х (книга Майка О’Махоуни начинается с описания карикатуры на незадачливого художника, который не успевал нарисовать с натуры быстро бегущего спортсмена). Его же собственная книга посвящена советскому спорту как культурному и социальному феномену — в большом многообразии его связей, но по преимуществу — в его визуальных проекциях.

Спорт, существуя в культуре (а в советское время он существовал прямо-таки в самой ее сердцевине), оставляет на разных культурных поверхностях множество своих отпечатков, по которым впоследствии можно реконструировать очень многое, выходящее за пределы спорта как такового. Это относится скорее всего к любой культурной практике, но О’Махоуни прав: для советского времени спорт в самом деле — одна из наиболее знаковых практик. В визуальных «репрезентациях физкультуры и спорта» автор усматривает «обширное поле для исследования» не только «ценностей и смыслов», которые в советское время ассоциировались с этими занятиями, но и всего «культурного производства», выстроенного вокруг них.

К исследованию «сложных взаимоотношений между спортом как официально одобренной социальной практикой и спортом как культурным продуктом» он привлекает широкий диапазон по преимуществу визуальных источников, включающий в себя, кроме живописи, скульптуры, фотографии, мозаики в метро, также «литературу, кино, музыку, моду, а также значки и посуду». По изменениям характера образов он прослеживает изменения значений, которые в разные эпохи приписывались спорту, а в них, в свою очередь, видит симптомы перемен в идеологическом, культурном и историческом самочувствии страны.

В книге О’Махоуни (к сожалению, нам ничегошеньки — ни в предисловии, ни в послесловии, ни даже в аннотации не сказано о том, кто это такой) симпатична прежде всего объемность взгляда и — при несомненной тщательности анализа — отсутствие категоричных и пристрастных оценок советской жизни, взгляда на нее свысока и стремления «развенчивать мифы». Прекрасно отдавая себе отчет в мифологичности множества аспектов советской культуры (видел ли кто-нибудь культуру без мифологичных аспектов?), он ясно видит и то, что мифы нуждаются не в «развенчивании», но в понимании. Он объективен, насколько вообще возможно быть объективным (даже теперь, спустя двадцать лет после краха советской власти, это не так легко и не так распространено, как хочется видеть), и анализирует советский мир с его обыкновениями, как анализировал бы, скажем, Древнюю Грецию: просто как культурную форму со своими особенностями. Думается, для понимания это наиболее продуктивно.

«Я  н и к о м у  т а к   н е   п и ш у,   к а к   В а м…»  Переписка С. Н. Дурылина и Е. В. Гениевой. М., «Центр книги Рудомино», 2010, 544 стр.

Сергей Николаевич Дурылин и Елена Васильевна Гениева писали друг другу всего восемь лет: с 1925-го по 1933-й. Переписка, вначале чрезвычайно интенсивная, к началу 1930-х сошла почти на нет и наконец — когда Дурылин переехал в Москву и оказался со своей подмосковной корреспонденткой почти в одном городе — прекратилась, сменившись личным общением, которое продолжалось до конца жизни Сергея Николаевича.

Спустя много лет внучка Елены Васильевны, давно уже выросшая и ставшая директором московской Библиотеки иностранной литературы, — Екатерина Юрьевна Гениева нашла эти письма и поняла, что их нельзя не издать.

Сергей Дурылин (1886 — 1954) — писатель, искусствовед, религиозный мыслитель — на протяжении всей жизни вел интенсивнейшую переписку с очень широким кругом весьма нерядовых корреспондентов. Среди них были и философы — о. П. Флоренский, С. Н. Булгаков, В. В. Розанов, и поэты — Б. Л. Пастернак, М. А. Волошин, Б. А. Садовской, и художники — М. В. Нестеров, К. Ф. Богаевский, Р. Р. Фальк, П. Д. Корин, и музыканты — Н. К. Метнер, П. И. Васильев, А. Ф. Гедике, — причем со всеми он разговаривал на равных. Но Елене Васильевне он действительно писал так, как, пожалуй, никому другому.

Кем она была? Просто человеком. Да, она была хорошо образована, знала французский и немецкий, занималась переводами. Но ни значительной культурной роли, ни претензий на что-то подобное у нее никогда не было. Формально нигде не служила, воспитывала детей, помогала в работе мужу — ученому-гидрологу.

Может быть, они любили друг друга, хотя она всю жизнь была замужем — за очень хорошим, но довольно далеким от нее человеком, а он, монах в миру, женат (по-настоящему, а не формально) никогда не был. Во всяком случае, эти люди просто оказались нужны друг другу как самые адекватные собеседники. Такое — хотя и очень редко — все-таки бывает.

«Мне не хватает, — записывал он в томской ссылке, — воздуху, надышенного ею, не хватает следов ее руки на бумаге… не хватает, просто, бумаги, бывшей в ее руках…»

Из писем, встретившихся спустя много десятилетий под одной обложкой, получилась книга о подводных течениях жизни.

То есть: там очень много о жизни как таковой — в повседневных подробностях, в нераздельности внутреннего и внешнего, — как дневник, только интенсивнее, потому что себе себя же достаточно и просто обозначить, а другому приходится себя выговаривать и объяснять — да еще тянуться через разделяющее расстояние. О разговорах и книгах, о мыслях и музыке, о несчастьях и надеждах, о погоде и запахах — обо всей густой, сиюминутной, исчезающей жизни, о которой так удивительно бывает каждый раз понять, перечитав ее, записанную, что никуда она на самом деле не исчезает.

А подводные течения — то, на чем все эти подробности держатся и движутся, что выговаривается их языком. Потому что ничем другим этого не выговорить.

 

Э т и   с т р а н н ы е   с е м и д е с я т ы е,   и л и  П о т е р я   н е в и н н о с т и.  Эссе, интервью, воспоминания. Составитель Г. Кизевальтер. М., «Новое литературное обозрение», 2010, 432 стр.

Книга об одном из самых (уж не самом ли?) интенсивных по объему внутренней жизни советских десятилетий собрана из воспоминаний «свидетелей и участников славного и благородного безумства тех лет», как выразился составитель сборника, художник, эссеист и фотограф Георгий Кизевальтер. О семидесятых годах ХХ столетия пишут участники тогдашней интеллектуальной и художественной жизни — неформальной, разумеется: именно этому пласту жизни семидесятые обязаны своей репутацией уникального времени.

Подумаешь, грешным делом, — хотя, разумеется, такие мысли следует от себя гнать, — что ничто так не способствует избытку и яркости внутренней жизни (и даже не только личной, но и социальной — о ней-то, собственно, и речь!), как скудость и заторможенность жизни внешней, которыми (скудостью и заторможенностью) семидесятые тоже славятся. Да вот и сами свидетели времени подтверждают: «Вообще говоря, где бы вы нашли, — восклицает художница Ирина Нахова, — еще более благоприятную среду для искусства, чем в то время?» «В начале 1970-х годов, — вторит ей художник Александр Косолапов, — каждая встреча сулила новую неожиданность открытия, как будто в сумрачном небе появлялись какие-то звезды».

Разумеется, они друг другу противоречат, наперебой и взахлеб вспоминая свое время, — писатели и поэты, коллекционеры и искусствоведы, музыканты и художники. Понятно, что к каждому из них время обернулось разными своими сторонами и даже теперь, эпоху спустя, совсем не у каждого вызывает добрые и ностальгические чувства.

Да и пусть. Главное, что читатель благодаря всему этому имеет шанс составить себе множество разных представлений. О том, что и как тогда, например, читали (время-то было читательское, книжное по преимуществу! — по сию пору человек, выросший в семидесятые, не в силах перестать чувствовать прочитанную жизнь более острой и настоящей, чем та, что не собрана в буквы). Как распределялись ценности внутри тогдашнего круга чтения. Как общались. Какую музыку слушали и ценили. Конечно же, как без этого, — каковы были отношения с властями и внехудожественным социумом. Как переживалось и структурировалось пространство и время этого общения и какова, стало быть, оказывалась психогеография семидесятых — она ведь у каждого времени своя. («В каком-то смысле конкретные пространства, в которых мы собирались, были важнее самих людей, — признается Ирина Нахова. — Люди создавали эти пространства, и те перенимали их индивидуальные свойства и превращались в специфические метки на карте Москвы».) Как прорастали друг в друга, друг друга формируя, идеи и художественная практика, вообще — внехудожественная и художественная жизнь.

«Времени передумать все заново и взглянуть на специфичность (с какой-то стороны — и местечковость) <…> русского искусства» семидесятых, пишет Кизевальтер, было — с тех пор, как они стали прошлым, — и впрямь «предостаточно». Теперь уже можно просто заново переживать это время в чужих (да, кстати, и в собственных) воспоминаниях — и находить в себе, и уже не гнать ее прочь, ту мысль, что скудных и неплодотворных времен не бывает вообще. Дело единственно в качестве их проживания.

 

–1

 

А л е к с а н д р   Д ь я к о в. Ролан Барт как он есть. СПб., «Владимир Даль», 2010, 318 стр.

Самарский исследователь Александр Дьяков, известный также книгами о Бодрийяре, Фуко и Лакане [12] , на сей раз представляет биографию их соотечественника и соратника по постструктурализму Ролана Барта.

Понять Барта, определяет автор свой подход, «можно, лишь обращаясь к его письму, а не к тем или иным теоретическим конструкциям, которые он создавал в разные периоды своего творчества с тем, чтобы от них отказаться» — тем более что и «строгим систематиком» он «никогда не был». И вообще, «если мы хотим получить образ Барта как он есть», самое разумное, как предлагает один его французский биограф, — «вырвать Барта-семиолога у семиотики, Барта — апостола Текста — у текстуальности и т. п.». И вырывает.

Несчастье в том, что Дьяков с самого начала почему-то избирает в отношении своего героя высокомерный, судящий тон, доходящий иной раз и до заметного пренебрежения. И поверхностен он был, и вторичен, и неискренен в своих идейных пристрастиях; да и малодушен — даже на «„изготовление себя” (в том смысле, в каком Фуко говорил о „заботе о себе”) у него никогда не хватало мужества». «Барт по своим склонностям и стилю жизни всегда был мелким буржуа (в чем и сам нередко признавался), однако чувствовал себя обязанным (в сартровском смысле) исповедовать левые идеи. И исповедовал, правда без особого успеха»; «Барт всегда скользил по поверхности дискурсов, не углубляясь в один из них»; «эта манера брать „взаймы” (не всегда возвращая долг) у окружения порой даже вызывает сомнения в ценности творчества самого Барта».

Как ни жаль, такие вещи обыкновенно не проходят без последствий для смысловой структуры текста и смыслового же его качества. Так оно и получилось: Барт предстает изрядно упрощенным — и как мыслитель, и как личность.

Основную часть книги — вслед за предисловием, которое автор почему-то посвящает главным образом доказательствам несостоятельности теоретических притязаний структурализма, — составляет пересказ биографии героя, в основном — по известной книге «Ролан Барт о Ролане Барте» [13] и его не переведенным до сих пор у нас дневникам (за что, кстати, автору спасибо — теперь мы получили возможность хотя бы отчасти прочитать их по-русски).

И ладно бы это сопровождалось серьезным анализом. Увы — из сказанного так и остается по большому счету неясным, с какой стати вокруг этой вполне легковесной фигуры столько разговоров и отчего вдруг этот человек, «который не был ни сильным теоретиком, ни писателем в традиционном значении этого понятия, который, по правде говоря, даже не оставил нам ничего, кроме своего взгляда», как-то умудрился оказать «значительное влияние на всю современную гуманитарную мысль».

Не лучше ли было, не слушаясь ничьих советов, оставить семиотике — Барта-семиолога, а текстуальности — Барта — апостола Текста? Было бы, вероятно, конструктивнее. И вот бы еще при этом уважать своего героя — он это немного заслужил.

 

 

ТАТЬЯНА КОХАНОВСКАЯ, МИХАИЛ НАЗАРЕНКО: УКРАИНСКИЙ ВЕКТОР

Татьяна Кохановская, Михаил Назаренко: украинский вектор

 

ТЕНИ НЕЗАБЫТЫХ ПРЕДКОВ

 

Когда хочешь рассказать русскому читателю об украинской литературе — этой «знакомой незнакомке», — без краткого исторического введения не обойтись. И потому, что нынешнее состояние художественной системы во многом определяется ее предыдущими состояниями (а история украинской литературы, в том числе и новейшей, в своих узловых точках мало напоминает историю русской литературы), и потому, что для российского читателя украинская литература нередко начинается «Кобзарем», им же и заканчивается.

К столетию Шевченко (1914) футурист Михайль Семенко (расстрелянный в 1937 году) торжественно объявил, что «сжигает свой „Кобзарь”», — но, сбрасывая затрепанного народолюбами Шевченко с парохода современности, украинский (да и русский) футуризм следовал шевченковскому буйству звуков и смыслов.

 

Крав! крав! крав!  

Крав Богдан крам,

Та повіз у Київ,

Та продав злодіям

Той крам, що накрав, —

 

«по-хлебниковски» кричит ворона в поэме Шевченко «Великий Льох» («Большой Погреб»; «крам» — товар). Первоиздание «Кобзаря» — 1840 год. Согласитесь, в русской поэзии того времени и вплоть до 10-х годов ХХ века таких звучаний не было.

Однако история новой украинской литературы начинается еще раньше: с 1798 года, с публикации первых трех глав «Энеиды» Котляревского (Котляревский работал над поэмой всю жизнь; полный текст вышел лишь в 1842-м, уже посмертно). Отдельные литературные памятники, созданные на основе живого народного языка, были в Украине известны и до Котляревского — почему же точкой отсчета стал именно его роскошный бурлеск? Дело не только в крупной форме, не только в богатых подробностях староукраинского быта и блеске остроумия. Котляревский первым соединил народный, собственно украинский язык с силлабо-тоническим стихом, на тот момент уже хорошо разработанным в русской поэзии.

Но уже последователи Котляревского — Квитка-Основьяненко и в особенности Шевченко — отказались от изображения украинской жизни как по преимуществу комической; а шевченковский поиск национально-самобытных форм привел его к поэтике куда более близкой к стихии авангарда, чем любые стихи его русских современников. То, что сделал Шевченко, оказалось неотменимо: с появлением «Кобзаря» угроза раствориться в «братской» (читай: имперской) культуре свелась к нулю.

Однако следствием этого стала новая опасность: украинская литература могла превратиться в «литературу для домашнего обихода» (славянофильская формула, принятая уже в 1880-е годы Костомаровым). Чтобы Украина не задохнулась в самодостаточной изоляции, на просторы мировой культуры ее взялся вывести младший современник Шевченко, его друг, почитатель, редактор и жестокий критик Пантелеймон (Панько) Кулиш (1819 — 1897). Писатель, поэт, критик, историк, этнограф, журналист, переводчик, задиристый и упрямый культуртрегер. Гоголеведы не могут обойти его довольно злую и очень доказательную статью 1861 года, где Кулиш тщательно выискивает этнографические ошибки, которыми полны «Вечера на хуторе…», но не забудем, что автор первой биографии Гоголя — тоже он. Автор исторических трудов «История воссоединения Руси» и «Отпадение Малороссии от Польши». Автор поэтического эпоса «Украина», который должен был вобрать и киеворусские былины, и украинские думы, и опыты самого Кулиша, считавшего себя вправе создавать за народ и для народа несуществующий фольклор (не пытаясь, впрочем, выдавать его за подлинный).

Но вот что по значению едва ли не превосходит все прочее: Кулиш был переводчиком, свято уверенным и в том, что украинцам необходимо знать мировую культуру, и в том, что украинский язык обладает необходимыми для этого ресурсами. Библия, Шекспир, Гете, Шиллер, Гейне, Байрон, Пушкин, Мицкевич, Фет. Насколько подходы самого Кулиша были адекватны задаче — дискуссии об этом идут второй век; но главное сделано. После Кулиша можно спорить, как именно создавать украинского Шекспира, — но не о том, стоит ли вообще этим заниматься. Показательно название сборника его основных поэтических переводов: «Позичена кобза» — то есть народный инструмент, узнаваемо-украинский (понятна отсылка к «Кобзарю»), но «позичений», то есть заемный, заимствованный.

При этом Кулиш неимоверно расширил метрический и строфический репертуар национальной поэзии: александрийский стих, терцина, пятистрочная строфа, секстина и септима, октава и девятистишие, спенсерова и онегинская строфы, многообразные варианты силлаботоники и силлабики — все это Кулиш пересадил на тучную почву украинской версификации.

В 1882 году Кулиш написал едва ли не самое известное свое стихотворение, название которого по-русски звучит так: «К родному народу, представляя ему украинский перевод сочинений Шекспира». Не одно десятилетие культурное сообщество не могло простить Кулишу первую же строку — «Народе без пуття, без честі і поваги» («Народ без толка, без чести и достоинства»), хотя сам поэт никогда от народа себя не отделял. В этом стихотворении (и не только в нем), не питая никаких иллюзий, Кулиш предлагал украинству единственный путь — путь европейской цивилизации: «І до сім’ї культурників вертайся» (возвращайся в семью культурников ).

Бог знает, какова была бы судьба украинской литературы, больше того — Украины, если бы ко всем талантам Кулиша добавился еще и поэтический гений, равновеликий шевченковскому. Увы, для того чтобы Кулиш стал «нашим всем», его культурной программе не хватило «всего лишь» художественной безусловности «Кобзаря».

Новая украинская литература началась многоцветным раблезианским буйством «Энеиды», утвердилась в мифотворческом универсализме «Кобзаря» — и даже те их наследники, кто заведомо уступал талантом и Котляревскому и Шевченко, были замечательно живыми . Как, например, едва ли не лучший украинский рассказчик XIX века Олекса Стороженко (1806 — 1874), со вкусом и знанием дела рисовавший подробности из жизни влюбленных чертей и ходячих зачарованных кладов.

Это время оставило стихи, ставшие песнями, которые поются до сих пор, пьесы, по преимуществу комедии, которые и поныне остаются репертуарными хитами, — но представьте себе литературу, которая состоит по преимуществу из глебов успенских, иванов суриковых и нескольких надсонов; а Некрасов так и не родился... Да и высшее достижение европейской литературы XIX века — психологический роман — обошло Украину стороной (роман социальный ему не замена). Болезнью народничества переболели едва ли не все европейские литературы, но в Украине она превратилась в хроническую.

И неудивительно. В империи правит единый язык: в бюрократическом делопроизводстве, военном деле, финансах и промышленности, технике и науке, образовательных стандартах… Добавим к этому меры, специально направленные против украинской культуры, так называемый Валуевский циркуляр 1863 года, запрещавший педагогические, научные и религиозные публикации на украинском языке, и Эмский указ 1876 года, запрещавший ввоз в империю украинских книг, издание оригинальных сочинений, переводов и нот с украинскими текстами, сценические представления и публичные чтения. Единственной почвой, на которой продолжает существовать национальная культура, остается пресловутый «народ»; и у энтузиастов-патриотов не могло быть другой идеологии и другой эстетики, кроме народнической.

Все же в украинской литературе работали писатели и более широкого эстетического диапазона — иначе она просто бы иссякла. Назовем только одно имя: Михайло Старицкий (1840 — 1904). Ему принадлежит один из первых украинских переводов «Гамлета» (но — хореем: только Кулиш осмелится воспроизвести шекспировский пятистопный ямб). Старицкий первым перестал «подгонять» европейских авторов под народно-песенную поэтику и тем самым открыл новую эпоху украинских переводов. Но важнее всего для него была сцена: он возглавил первый украинский профессиональный театр, и если была в украинской литературе фигура, «параллельная» Островскому, то именно Старицкий. Различия между ними — это, в общем-то, различия двух культур. У обоих драматургов есть и пьесы из мещанской жизни, и пьесы исторические, и мифопоэтические — но хотя Островский и написал «Воеводу» и «Снегурочку», этнографическое и фантасмагорическое начала у Старицкого куда сильнее.

А потом — вдруг — оказалось, что не замечать европейский модернизм уже невозможно.

Освобождение из смирительной рубашки народничества в 1890 — 1900-х годах было тем более трудным, что связывали себя сами авторы: борьба шла не между противоборствующими течениями, а в сознании буквально каждого значимого писателя.

И нет в этом смысле судьбы более трудной и величественной, чем судьба Ивана Франко. За шестьдесят лет жизни (1856 — 1916) он создал целую библиотеку — даже несколько. Пятьдесят томов его советского собрания сочинений, зияющего цензурными купюрами, составляют: поэзия (семь томов), переводы в стихах и прозе (столько же), проза (девять томов), драматургия (два), критика и литературоведение (шестнадцать), фольклористика (два тома — и здесь пробел особенно велик: немалую часть собранного фольклора составляли апокрифы, религиозные легенды и т. п.), а еще экономические, исторические, философские труды (шесть томов, тоже немало урезанных, — социалист Франко вовсе не был марксистом, каковым его невнятно изображала советская история литературы) и письма.

Современники могли принимать Франко или идти наперекор, но добрых тридцать лет не считаться с ним было попросту невозможно. Между тем художнический талант и прогрессистские убеждения толкали Франко в противоположных направлениях. Неудивительно, что один из лучших лирических циклов во всей украинской поэзии, «Зів’яле листя» («Увядшие листья»), Франко снабдил несколько извиняющимся предисловием: он-де изобразил настроения некоего самоубийцы, только чтобы оттолкнуть от них читателя. А когда критик назвал Франко «декадентом», тот откликнулся сердитой стихотворной отповедью («Який же я у біса декадент?»), при этом четко обозначив и свою логику, и эстетические претензии к европейскому «упадническому искусству»:

 

Я не люблю безпредметно тужити,

Ні шуму в власних слухати вухах…

 

(Прото)модернизм как прислушивание к шуму в ушах — определение, конечно, несправедливое, но хлесткое. А вот обоснование такой позиции весьма интересно. Последняя строчка — «Я є мужик, пролог, не епілог» — прямая антитеза верленовскому «Я римский мир периода упадка». Ивану Франко и его кругу украинцы мыслились молодым народом, идущим вперед и вверх: золотого века еще не было, значит, и серебряному пока не бывать. В советское время на первый план по понятным причинам вышла гражданская лирика Франко, но она и впрямь оказала сильнейшее воздействие на современников. Ее образный ряд, пафос и поэтическая идиоматика значительно преобразили саму концепцию «украинства», стали частью если не бытового, то уж, во всяком случае, культурного и политического языка. Элегически-жалобная напевность сменилась героико-романтической энергичностью — и в этом смысле Франко куда ближе к Шевченко, чем все эпигоны Кобзаря.

На творчестве Франко общеевропейский культурный контекст сказывался гораздо сильнее, чем на его восточноукраинских коллегах и современниках. Хотя он и ратовал за культурное единство Украины, но жил-то — в Австро-Венгрии, которой в ту пору принадлежали примерно пять современных украинских областей, и эти земли (Галичина и Буковина) в империи Габсбургов вовсе не были глухой провинцией. Среди его знакомых — и лидеры венского модерна Артур Шницлер и Герман Бар, и чешский философ и будущий президент Чехословакии Томаш Масарик, и основатель сионизма Теодор Герцль, и глава польских символистов Станислав Пшибышевский...

Франко, так же как и Кулиш, пытался привнести в украинскую культуру всё, с чем она еще не успела познакомиться, от античной поэзии до Эмиля Золя. И, подобно едва ли не всем нашим переводчикам конца XIX столетия, переносил в украинскую литературу по преимуществу классику. Радикальные опыты модернизма для него были неприемлемы, да и для более решительно настроенных просветителей (таких, как Леся Украинка) важнее было в первую очередь развивать язык и культуру, перелагая безусловный «золотой фонд», а не новейшие эксперименты.

Политические убеждения молодого Франко нашли отражение в его прозе. Его «Борислав смеется» (1880 — 1881), многократно переиздававшийся в СССР в русском переводе, можно считать одним из первых производственных романов в европейских литературах; сейчас этот роман более напоминает инструкцию «Как проводить забастовки и бороться со штрейкбрехерами». Зато его исторические повести («Захар Беркут», 1882; «Герой поневолі», 1904), городская проза («Для домашнього огнища», 1892) и «этнографическая» проза успешно заполняли те лакуны, о которых, как правило, даже не задумывались восточноукраинские авторы.

В конечном счете этнографические штудии Франко оказались в ХХ веке едва ли не важнее и влиятельнее его художественной прозы, а культуртрегерская работа вдохновила его младших современников на такие свершения, которых живой классик одобрить никак не мог. Именно Франко сделал модной западноукраинскую (карпатскую) народную культуру, с ее экзотичностью, мифическим мировосприятием, своеобычной образностью. Эта мода послужила одним из источников такого мощного направления украинской литературы ХХ столетия, как «химерная проза» — местный аналог магического реализма (аналог, а не рецепция!). Примечательно, что сам Франко был не очень доволен интересом своих учеников и последователей к «мистической» стороне народного сознания: слишком уж близко они подходили к пресловутому «декадентству».

Влияние Франко — зачастую прямое, а не косвенное — заметно и по сей день. Роман лауреата шевченковской премии Галины Пагутяк «Урізька готика» (2009), по признанию автора, вдохновлен статьей Франко о сожжении упырей в селе Нагуевичи в 1831 году.

Не в последнюю очередь именно благодаря Франко в конце XIX века происходит не только эстетическое, но и географическое расширение украинской литературы. Впервые западно- и восточноукраинские авторы, подданные двух империй, полноценно взаимодействуют в рамках единой культуры.

В конце столетия в литературу приходит новое поколение — ровесники русских символистов первого призыва: Михайло Коцюбинский, Ольга Кобылянская, Леся Украинка, Василь Стефаник. Все они знакомы с европейским литературным контекстом, все ищут новые формы — поэзии, прозы, драматургии; все питают склонность к декадентству, феминизму, мифопоэтике, психоанализу, ницшеанству — и все несколько стыдятся этого…

Может быть, самый яркий пример того, как в высшей степени традиционное народописание превратилось в нечто совсем новое и странное, — проза Василя Стефаника (1871 — 1936), отца новой украинской новеллистики. Все та же тяжкая жизнь покутских крестьян (нынешняя Ивано-Франковская область), голод, смерти, эмиграция… но рассказы отчего-то до сих пор завораживают. «Отчего-то» на самом деле определяется просто: работа со скрытыми пластами языка. Стефаник сделал диалект мощным художественным средством; этнографический инструментарий в его руках стал основой украинского экспрессионизма, а конкретный жизненный материал — лишь частным случаем общих и довольно зловещих законов бытия. Когда одну из лучших современных украинских писательниц, Марию Матиос, называют «Стефаником в юбке» — это знак того, что культурная преемственность и жива и осознается.

«Тени забытых предков» (1964) Сергея Параджанова — лучший, по мнению Эмира Кустурицы, фильм мира и одно из смыслообразующих явлений украинской культуры ХХ века — снят по мотивам одноименной повести Михайла Коцюбинского (1912). При практически полном внешнем сходстве различия между двумя шедеврами принципиальны. Параджанов создает украинский космос, поэтизируя этнографию, Коцюбинский обращается к мифопоэтике напрямую (русский перевод повести совершенно неадекватен, поскольку искажает и языковую материю, и систему мифических образов, называя, к примеру, «чёртом» — украинского фавна, «щезника»). Существование человека бок о бок с лесовиками, мавками, щезниками, перелесниками и вовкулаками — не столько наследие гоголевского романтизма, сколько совершенно новые (новаторские даже в европейском масштабе) опыты постижения мифопоэтического народного сознания. Замечательно, что одновременно с Коцюбинским свою трактовку тех же образов и сюжетов дали Леся Украинка в драме-феерии «Лесная песнь» (1912) и, чуть позже, Велимир Хлебников в стихотворении «Ночь в Галиции» (1913). Повесть Коцюбинского и пьеса Украинки стали эталонными текстами «химерной» литературы: в момент появления они до такой степени были ни на что не похожи, что в новейшие времена с ними стали схожи, в той или иной степени, все.

В период между первой русской революцией и Первой мировой войной украинская культурная жизнь была по-настоящему сильной — прежде всего благодаря отмене законов, запрещавших в Российской империи украинскую книгу. В малороссийских губерниях и землях австрийской короны, где таких законов и раньше не было, поверх границ начинает формироваться общее культурное пространство.

Десятки литературных и культурологических журналов, театры, общественные организации культурно-просветительского характера, львовское Научное общество имени Шевченко, европейские оперы в украинских переводах (сначала во Львове, а после первой русской революции — и в Киеве) и попытки создания нового театра на смену устарелому народническому.

Мировая война до неузнаваемости изменила весь облик Европы — и, конечно же, Украины. Революционное поколение — дебютировавшее незадолго до и сразу после 1918 года — было, пожалуй, первым по-настоящему свободным в истории украинской литературы. Хотя после революции Украина и осталась разделенной, но общность контекста сохранялась: даже такое специфическое явление, как интеллектуальный вариант фашистской идеологии, обосновалось и на западе (Евген Маланюк и другие представители Пражской школы), и на востоке (Микола Хвыльовый). Влияния Мопассана и Андрея Белого, Джойса и Пильняка, европейских модернистов и русской орнаментальной прозы, соединившись, создали прочную — и до сих пор живую — основу для развития литературы.

Здесь уместно вспомнить застольный разговор киевской интеллигенции из ранней редакции «Белой гвардии»:

«Изредка Карась появлялся в турбинском убежище и рассказывал, какой нехороший украинский язык.

— Какой он украинский?.. — сипел Мышлаевский. — Никогда на таком языке никакой дьявол не говорил. Это его твой этот, как его, Винниченко выдумал...

— Почему он мой?.. — протестовал Карась. — Я ничего общего с ним не желаю иметь.

— И не имей, — говорил Мышлаевский, выставляя ноги на средину комнаты, — подозрительная личность этот Винниченко, а ты джентльмен.

— Выбачайте, панове, — говорил по-украински Николка и делал при этом маленькие глаза.

Если при этом присутствовал Турбин, он говорил:

— Я тебя покорнейше прошу не говорить на этом языке.

— Выбачаюсь, — отвечал Николка».

Мало кто из читателей романа знает, что в то же самое время, когда в доме 13 по Андреевскому (у Булгакова — Алексеевскому) спуску обсуждали, как по-украински называются кит и кот, в получасе ходьбы, на улице Прорезной, Лесь Курбас ставил в «Молодом театре» Шекспира и Шиллера в украинских переводах. Безусловно, в конце 1910-х годов взаимоотношения русско- и украиноговорящей частей Киева были сложнее и богаче, нежели показано в «Белой гвардии». Осип Мандельштам, в статьях 1920-х годов громивший МХТ и славивший театр «Березіль» Леся Курбаса, зафиксировал реальное многообразие украинской культурной жизни, существовавшей «поверх барьеров».

Потомки назовут поколение художников 20 — 30-х годов «расстрелянным возрождением».

Эпоха эстетической реакции 30 — 40-х годов давно и хорошо описана. Истребление одних (в Украине, быть может, как нигде, массированное), перерождение других, до поры талантливых и дерзких, в сервильных «радянських письменників» — в этом ничего национально-специфического нет, но в украинской литературе забвение того, что было сделано в предшествующие десятилетия, было настолько полным, что новое возрождение пришлось начинать фактически с нуля.

К середине 1950-х годов украинская культура была — еще в большей степени, чем русская, — выжженным и вытоптанным полем. К примеру, в свое время для украинской литературы стала событием, да и до сих пор высоко ценится вполне соцреалистическая трилогия Олеся Гончара «Прапороносці» («Знаменосцы») (1946 — 1948), отмеченная двумя Сталинскими премиями. Тогда же Сталинскую премию получил киевлянин Виктор Некрасов за опубликованную в «Знамени» повесть «В окопах Сталинграда» — контраст разителен. С этим наследием Украина — как и весь СССР — вошла в хрущевскую оттепель.

У всех на слуху были имена поэтов — Ивана Драча, Миколы Винграновского, Лины Костенко… Да и Максим Рыльский в очистившемся воздухе вновь заявил о себе как о сильном лирике. Появляется «химерная проза» — восходящий к Гоголю и неоромантизму начала ХХ века чудной, а то и сюрреалистический аналог магического реализма (Олександр Ильченко, Володимир Дрозд, Валерий Шевчук). Пересекающаяся с «химерной прозой» проза историческая (Павло Загребельный и тот же Шевчук). Городская проза — вполне естественно, на двух языках, украинском (Юрий Щербак) и русском (Владимир Киселев).

Наконец, заявляет о себе мощная переводческая школа, представленная Миколой Лукашем, Григорием Кочуром и их учениками. Их трибуной стал киевский журнал «Всесвіт» («Вселенная»), аналог «Иностранной литературы», не раз опережавший ее с публикацией полузапретных текстов XX века; удалось даже «протащить» главы джойсовского «Улисса».

Украинская оттепель была столь же полна разочарованиями и падениями, как и во всем Советском Союзе. Тем не менее именно в 60-е годы размылась и практически исчезла граница между чтением на украинском и русском языках. Украинский мир 60-х был естественно двуязычным. Московские и киевские поэтические сборники стояли на одних и тех же полках. Своего рода «эмблемой» тех лет стала судьба Леонида Киселева, рано умершего киевского поэта: ранние его стихи написаны на русском языке (и вошли в известную повесть его отца, Владимира Киселева, «Девочка и птицелет»), а поздние — уже на украинском. Это не отказ от одного языка в пользу другого, это естественное принятие обоих, билингвальность культурного поля.

«Откат» 1970-х годов — уже традиционно — оказался гораздо более жестким, чем в России. Инакомыслящим угрожали не только «волчий билет» и запрет на профессию с последующим вытеснением за границу, но порой и физическое уничтожение: примером тому — судьба Василя Стуса. Времена стояли «сравнительно вегетарианские», но в том-то и дело, что «сравнительно». Не говорим о том, что «буржуазным национализмом», подлежащим репрессиям, в любой момент могло быть объявлено что угодно — вплоть до возложения цветов к памятнику Шевченко. Но наиболее эффективным инструментом удушения украинской культуры оказалось ее «поощрение»: мертвящая рука официоза уверенно схватила все национально-своеобразное, да так и не отпустила по сей день. Песни и пляски в вышиванках и сапожках успешно вульгаризировали понятие народной культуры, превратили ее в «попсу» и ввели в обязательный, навязший на зубах ассортимент. В итоге в сознании миллионов возник железобетонный знак равенства между «украинским» и «провинциальным». Вновь наиболее востребованным оказалось народничество, причем в самом вульгарном изводе — то, что уже в наше время назовут метким словом «шароварщина». И все же «тайная свобода» — существование не против системы, а фактически вне ее — не была вовсе невозможна: именно так жил в те годы киевский литературовед и культуролог Мирон Петровский, много сделавший и делающий для того, чтобы в живой памяти сохранился образ мультикультурного Киева ХХ века.

Дотошный читатель может задаться вопросом: «А что же эмигрантская литература? Неужели там и говорить не о чем?» Нет, литература эмиграции (или, как у нас говорят, диаспоры) существует, она богата, географически разнообразна — от Пражской школы 1920 — 1930-х годов (Е. Маланюк, О. Ольжич, О. Телига, Ю. Липа и др.) до Нью-йоркской группы 1950 — 1960-х (Э. Андиевская, Ю. Тарнавский, Б. Рубчак и др.). Диаспорная литература — это и поэзия, и романистика, и переводы, и критика с литературоведением. И все же, несмотря на высокий уровень лучших диаспорных текстов, влияние, которое они оказали на литературу метрополии, близко к нулю, — украинский «тамиздат» просачивался к нам куда в меньших дозах, чем русский, да и был востребован в куда более узком кругу, в то время как литература 1920-х годов хоть отзвуками и фрагментами, но все же доходила до следующих писательских и читательских поколений.

Российский читатель может предположить, что в перестроечные годы литература «расстрелянного возрождения» и эмиграции так же мощно вырвалась из-под спуда, как это произошло с «возвращенной» русской литературой. Нет, ничего подобного не произошло — да и не могло произойти. Первые сравнительно многотиражные хрестоматии с достаточно представительными подборками имен появились только во времена независимости («Дніпровська хвиля», 1992; «Українське слово», 1994). А опубликованная в эмиграции классическая антология Юрия Лавриненко «Розстріляне відродження» (1959), которая и дала имя целому поколению, была переиздана «на материке» только в 2001-м! Собраний сочинений (не говоря уже о полных собраниях) удостоились немногие — и то с большим запозданием и довольно хаотично: если двухтомники Миколы Кулиша и Миколы Зерова вышли еще в 1990 году, то однотомники столь же значимых Марка Йогансена и Богдана-Игоря Антоныча были изданы только в 2000-е годы. В России передовым отрядом в деле публикации возвращенной литературы были толстые литературные журналы. Украинские же «толстяки» («Україна», «Прапор», «Дніпро» и др.) изначально имели куда меньшую — и куда более консервативную — аудиторию (в перестройку она, конечно, расширилась, «Україна» достигла тиража в 900 тысяч) и ориентировались в первую очередь на «своих», нынешних авторов. Новые журналы, возникшие в начале 1990-х, естественно, не имели ни складывавшейся годами аудитории, ни больших тиражей, ни широкого влияния на читателя. Все они, как один, отличались авангардистской/постмодернистской устремленностью. Их авторы и редакторы предполагали, что европейский и национальный модернистский опыт уже усвоен (а не усвоен — тем хуже для вас) и следует идти дальше. «ˉ» (1989), «Поступ» (1989, официально — с 1991), «Четвер» (1991), «Сучасність» (в Украине — с 1992), «Кур’єр Кривбасу» (1994), «Плерома» (1996) — одни живы и деятельны до сих пор, другие давно сгинули, но каждый стремился сформировать Нового Читателя с тем же пылом, с каким революционные художники создавали Нового Человека. Отсюда и практически полное отсутствие «жанровой» литературы в 1990-е годы: единичные опыты («Адепт» В. Ешкилева и О. Гуцуляка, 1995) оставались такими же «недружелюбными» по отношению к читателю, как и большая часть тогдашней, да и нынешней прозы.

В давнем споре народничества и модернизма модернизм наконец-то берет реванш. Сжатая пружина распрямилась… с последствиями, близкими к катастрофическим.

Сегодня в украинской литературе медленно формируются массовые, «низовые» жанры: конкуренцию с российским импортом выдержать им, конечно, нелегко, однако спрос есть — и даже несколько опережает предложение. Самым благополучным сегментом книжного рынка остается детская литература (и родная и переводная); оно и понятно — как-никак, а после 1991 года успело вырасти целое поколение, но вот подростковую литературу издатели пока что предложить ему почти не готовы. Печальна судьба и низки тиражи литературных журналов; по пальцам можно пересчитать площадки — бумажные и сетевые — для критических обсуждений. А между тем в «верхнем сегменте» украинской прозы (в дальнейшем мы собираемся писать именно о прозе) разворачиваются значительные и еще не вполне осознанные процессы. Да, картина украинской литературы ХХ века остается дискретной, разорванные связи восстанавливаются медленно и с трудом, писатели заняты главным образом попытками сократить разрыв между украинской литературой и мировой — разрыв стилевой, тематический, жанровый... Но тот энтузиазм, который породили и 1991-й и 2004-й годы, не прошел даром. В интеллектуальных кругах вновь стала модной украинская книга. Современные украинские писатели — и те, кто числились молодыми в начале 90-х, и нынешняя молодежь — как никогда ранее «отвязны» и открыты самым разным влияниям — прежде всего западным. Эти влияния, в свою очередь, разнообразно и порой причудливо сочетаются с собственно украинскими традициями. Об этом-то и пойдет речь в следующих публикациях.

 

 

 

 

МАРИЯ ГАЛИНА: ФАНТАСТИКА/ФУТУРОЛОГИЯ

МАРИЯ ГАЛИНА: ФАНТАСТИКА/ФУТУРОЛОГИЯ

 

КНИЖКА С КАРТИНКАМИ

 

О судьбе книги говорено-переговорено [14] . В частности — что компьютер переориентирует сознание на восприятие аудиовизуальной информации и коротких (с экран размером) фрагментов текста, а навык восприятия сложных, структурированных текстов утрачивается.

По-моему, все не так уж страшно. Что-то в этом роде говорили в незапамятные времена по поводу телевизора, а компьютер с Интернетом во многих отношениях лучше — там хотя бы Живой Журнал есть. И Twitter. И Facebook. И всякие медийные ресурсы — бумажных газет я сама давно уже не читаю.

Новых средств передачи информации вообще принято бояться и трепетать — сильно подозреваю, что в эпоху распространения книгопечатания кое-кто говорил, что вот, мол, утрачивается огромный пласт культуры: переписчик вкладывал в текст часть своей души, а тут бездушная машина штампует сотнями, а то и тысячами одинаковые копии.

С распространением всеобщей грамотности обесценивается талант сказителя и способность хранить в памяти внушительных размеров тексты (та, которую восстанавливали по специальному методу брэдбериевские «живые книги» [15] ). Книга вообще очень молодой транслятор информации. А ценность представляет собственно информация, а не способ ее передачи.

Так что алармистские высказывания о том, что культура гибнет, мне кажутся именно алармистскими. Культура всегда гибнет — и всегда возрождается.

Но лично я люблю книгу. Именно как объект. Гораздо приятнее завалиться на кровать с бумажным кирпичиком, чем с ридером. У книги свой особый запах. Читающий ее получает определенные тактильные ощущения. Ну и вообще — должен же быть здоровый консерватизм!

К тому же книга, раз появившись на свет, больше не требует никакого посредника между собой и читателем. Текст, человеческий глаз — все. Воспроизведение текста с электронного носителя невозможно без электронного носителя. За культурой e-book стоит мощнейшая технологическая цивилизация. Иными словами, слишком много посредников. Для того чтобы e-book нормально функционировал (почему-то эти устройства, в отличие от «книги», грамматически ассоциируются у меня с мужским родом), нужно, чтобы нормально функционировали все цивилизационные механизмы: от бесперебойной поставки электропитания до новейших технологий, необходимых для изготовления, программирования, ремонта, поддержания жизнеобеспечения крохотного, с ладонь, устройства. И его информационного контента. Тогда как для чтения книги, повторюсь, посредника между текстом и глазом нет. Будучи раз изготовлена, книга существует автономно.

Иными словами, случись какой-то кирдык (меня попросили для одного журнала придумать двадцать вариантов конца света, я придумала двадцать один) или даже просто некоторое обрушение привычного мира, от нашей цивилизации не останется ничего. Во всяком случае, от частной жизни ее носителей. Ни фотографий, ни личных писем, ни текстов — все переведено в цифру.

А срок жизни, скажем, CD-дисков нам неизвестен. Возможно, они посыплются через двадцать лет. Все. Поэтому бумажные носители необходимы.

Все же в ближайшее время книге будет трудно конкурировать с ридерами. Читать с них удобнее и дешевле. К тому же дом не захламляется «одноразовой» продукцией. Человек может себе позволить читать то, что потом будет не жалко выбросить.

Именно в этом, как мне кажется, залог спасения книги. Не конкурировать с одноразовой продукцией, а стать чем-то элитарным, дорогим, тем, что можно держать в доме и к чему можно возвращаться. И что можно передавать из поколения в поколение.

Прекрасно иллюстрированные детские книги. Тут у нас есть своя, почти уже утерянная книжная культура — в советское время в иллюстраторы детских книг уходили художники-новаторы, поскольку больше им нигде ходу не давали.

Альбомы живописи — их на наладонник не скачаешь.

«Взрослые» книги с иллюстрациями и хорошей полиграфией.

Элитарные комиксы (есть и такие, например недавно вышедший у нас графический роман Алана Мура «Хранители» [16] или опять же недавно переведенный культовый сериал Нила Геймана «Песочный человек» в блестящей редакции Михаила Назаренко [17] ). В «массовых» комиксах текст — лишь подпорка для иллюстративного ряда, в элитарных — ключевой смысловой элемент. И «Хранители», и «Песочный человек» полны литературных аллюзий и скрытых цитат. Собственно, без текстового ряда они бы стали просто бессмысленными наборами картинок. А так превратились в сложные, трагичные, культуроемкие — и культовые — повествования о тщете человеческих усилий, о благих намерениях, которые известно чем заканчиваются.

Иными словами, больше шансов уцелеть у всего, что может стать не просто текстом, но художественным объектом.

Книга как объект.

Или, еще более общо, — текст как объект.

Перспективы здесь, очевидно, у элитарного, а не у массового. Книга, таким образом, возвращается к тому, чем она была изначально, — к элитаризму, игрушке для избранных. И пока это, имхо [18] , для нее чуть ли не единственный способ выжить.

Способы бытования бумажного текста (или вообще текста на материальном носителе) могут быть самыми разными — от вполне почтенных до самых авангардных.

Почтенный — это давний и прочный союз книги с другим родственным видом искусства — изобразительным.

Про элитарные комиксы, игрушку высоколобой интеллигенции, я уже писала выше.

Вот другой пример, уже чисто наш, отечественный.

Художник Виктор Гоппе (а художники вообще интуитивно способны к замечательным предвидениям) начал заниматься авторской книгой с 1989 года, то есть на самой заре Интернета. Его «Издательство В. Гоппе» выпускает книги в количестве 10 — 20 экземпляров — в основном поэтические, как правило, представляющие одно-единственное стихотворение симпатичного ему поэта, сопровождаемое «нелинейными» авторскими иллюстрациями. Когда-то — век назад! — выходили похожие малотиражные литографированные сборники русских футуристов. Недаром этой зимой на открытии своей персональной выставки во Всероссийской государственной библиотеке иностранной литературы имени М. И. Рудомино (ВГБИЛ) Виктор говорил, что в своих работах он пробует возродить прерванную «будетлянскую» традицию.

Среди его работ — книги в особо оформленных футлярах, книги в специальных укладках, где помимо собственно книг содержатся какие-то подчас не без иронии подобранные аксессуары — карманные часы, например, или складной метр, или стеклянные пузырьки со свернутыми в трубочку текстами тех же стихов…

Книга, таким образом, становится уникальным художественным артефактом, но все же остается в первую очередь именно книгой. Текст здесь — равноправная составляющая произведения.

Виктор Гоппе тяготеет к авангарду, прежде всего современному, что и определяет его выбор. Скажем, летом 2010 года он выпустил серию книг «Вулкан Осумбез» знаменитого объединения «Осумасшедшевшие безумцы», куда входят такие лидеры современного поэтического соц-арта, как Андрей Родионов, Евгений Лесин, Всеволод Емелин, Андрей Чемоданов. Кстати, на открытии выставки в ВГБИЛ всегдашний возмутитель спокойствия Всеволод Емелин заметил примерно то же, о чем пишу здесь я: именно такие книги — благодаря их внетекстовой, художественной, музейной ценности — могут стать залогом того, что от современных стихов хотя бы что-то останется. И правда, пусть арт-объект является ценностью сам по себе, но ведь и включенный в него текст прилагается, что называется, по определению.

Понятно, что выбор текста (в данном случае стихотворения), вокруг которого кристаллизуется визуальный ряд, зависит от симпатий и предпочтений художника. Замечательна здесь сама идея — а вариантов может быть множество.

Текст вообще вещь сакральная — не буду утверждать, что его сакральность уменьшается с «отменой» материального носителя, но какие-то подвижки в массовом сознании, какие-то попытки сохранения и трансляции текстов без посредства электронных дивайсов происходят, это точно. Полагаю, что в дальнейшем будет производиться все больше самых разнообразных попыток «удержать» текст, овеществить его — вплоть до использования самых экстравагантных носителей [19] .

Собственно, дело к тому уже идет. У того же Виктора Гоппе есть «книжка», состоящая из отдельных пластин красной обожженной глины с оттиснутым текстом, другая «книжка» представлена набором деревянных «детских» кубиков с выжженными на гранях фрагментами текста. А перформансист и художник Владимир Смоляр на холсте длиной семь метров и шириной 152 сантиметра напечатал весь роман Толстого «Война и мир» [20] .

В интернет-сообществе «Что читать» упоминается замечательная книга «The Word Made Flesh: Literary Tattoos from Bookworms Worldwide» [21] — «Слово во плоти: литературные татуировки от книжных червей со всего мира». Как пишет автор сообщения, блогер happy-book-year , составители книги Эва Талмадж и Джастин Тэйлор собрали под одной обложкой 150 наиболее интересных литературных татуировок, присланных со всего света. Отважные носители текста украсили свои тела цитатами из Франца Кафки, классика киберпанка Уильяма Гибсона («Нейромант»), Джека Керуака, Уильяма Блейка, графическим стихотворением Эдварда Эстлина Каммингса, страницами эссе Адорно о Марселе Прусте (на это ушла целая спина) или цитатами из Эдны Милле, Роберта Фроста и Шекспира (тоже спина). Предпочтения экстравагантных «носителей текста» понятны, однако самое удивительное и замечательное, пишет автор поста, — присутствие англоязычных татуированных цитат из русской литературы. «Так, например, парень Ари Оу из Лос-Анджелеса украсил свое плечо цитатой из Лермонтова „Отважен был пловец, решившийся в такую ночь пуститься через пролив на расстояние 20 верст, и важная должна быть причина, его к тому побудившая”», — пишет happy-book-year. Текст сопровождается соответствующей татуировкой-иллюстрацией — человек в лодочке, гребущий по бурному морю. Наличествуют среди татуировок также тексты Хармса, поскольку он «как нельзя лучше отображает абсурдность человеческого существования» [22] .

Слово становится плотью в буквальном смысле.

Это, конечно, еще не брэдбериевские люди-книги, но, честно говоря, идея ничем не хуже: человеческое тело как носитель информации столь же хрупко (и столь же прочно), как и человеческий разум.

Рассказ «Человек в картинках» у Брэдбери, кстати, тоже есть.

 

Книги

 

Книги

*

 

Анатолий Азольский. Кровь диверсантов. М., “Эксмо”; “Яуза”, 2010, 576 стр., 3000 экз.

Под нелепой обложкой и в сопровождении оскорбительной для содержания книги аннотации, написанной в стилистике телерекламы очередного блокбастера-боевика, — горькая, умная парадоксальная проза одного из самых замечательных прозаиков конца ХХ века: романы “Кровь”, “Берлин — Москва — Берлин”, “Диверсант”.

 

Борис Акунин. Приключения Эраста Фандорина. Сочинения в 12-ти томах. М., “Захаров”, 2010, 4356 стр., 10 000 экз.

Весь — на сегодняшний момент — Фандорин.

 

Рэй Брэдбери. Темный карнавал. Перевод с английского Людмилы Бриловой, Сергея Сухарева. М., “Эксмо”: “Домино”, 2011, 496 стр., 4000 экз.

Дебютный сборник рассказов Брэдбери; впервые на русском языке.

 

Константин Воробьев. Вот пришел великан. М., “Эксмо”, 2010, 640 стр., 4000 экз.

Из классики русской литературы второй половины прошлого века — повести “Почем в Ракитном радости”, “Друг мой Момич”, “Генка, брат мой...”, “Вот пришел великан”.

 

Джером К. Джером. Собрание сочинений в одном томе. М., “Престиж Бук”, 2010, 1248 стр., 5000 экз.

Самое полное собрание текстов знаменитого английского писателя; “...представлены все наиболее значительные произведения Джерома, а также самые известные сборники его рассказов, многие из которых в последний раз публиковались на русском языке в полном объеме более века назад” (от издателя).

 

Юрий Домбровский. Рождение мыши. Роман в повестях и рассказах. М., “ПрозаиК”, 2010, 512 стр., 3000 экз.

Первое книжное издание романа Домбровского, писавшегося им на поселении в начале 1950-х годов и сохранившегося в архиве писателя. Журнальный вариант романа — в журнале “Дружба народов” № 11 за 2010 год.

 

Красный верблюд. Пьесы и рассказы. М., Независимая литературная премия “Дебют”; Гуманитарный фонд Андрея Скоча “Поколение”, 2011, 264 стр. Тираж не указан; Повседневность. Повести. М., Независимая литературная премия “Дебют”; Гуманитарный фонд Андрея Скоча “Поколение”, 2011, 200 стр. Тираж не указан; Поколение “Я”. Эссе и стихи. М., Независимая литературная премия “Дебют”; Гуманитарный фонд Андрея Скоча “Поколение”, 2011, 184 стр. Тираж не указан.

Три книги, представляющие собой итог работы целого коллектива экспертов и жюри премии “Дебют”, — лучшие стихи, проза и эссеистика, написанные молодыми писателями в 2009 году: пьесы Айрата Ахметова “Красный верблюд”, Анны Батуриной “Фронтовичка”, Киры Малининой “Lenn_on”; рассказы Григория Дерябина, Полины Клюкиной, Юны Летц, Эдуарда Лукоянова; повести Никиты Бегуна “Под столом”, Алисы Ганиевой “Салам тебе, Далгат!”, Виктории Чикарнеевой “Повседневность”; стихотворения Алексея Кащеева, Кирилла Корчагина, Дмитрия Машарыгина, Екатерины Соколовой; эссе Екатерины Кочетовой, Елены Погорелой, Евгения Табачникова.

 

Чеслав Милош. Второе пространство. Орфей и Эвридика. Поэмы, стихотворения. Перевод с польского Анатолия Ройтмана. СПб., “Азбука”; “Азбука-Аттикус”, 2011, 256 стр., 3000 экз.

Два сборника стихов — “Второе пространство” (2002) и “Орфей и Эвридика” (2003) — великого польского поэта с предисловием Томаса Венцловы.

 

Андрей Монастырский. Поэтический сборник. Вологда, 2010, 332 стр., 1000 экз.

Книга, вышедшая в малой серии “Библиотеки московского концептуализма”, представляет стихотворное творчество одного из самых знаменитых московских концептуалистов, руководителя группы “Коллективные действия”, лауреата премии Андрея Белого 2003 года — то, чем, собственно, и начинал свою творческую жизнь Монастырский. Отдельным приложением даны стихотворения, “которые читались у памятника Гоголю в 1966 году”, и другие отдельные подборки 70 — 80-х годов. В контексте поэтических текстов в этой книге представлена также “концептуальная проза” с фотографиями (А. Абрамова, Г. Кизевальтера, А. Монастырского) и тексты, бывшие составной частью проводимых акций и перформансов. О предыдущей книге Монастырского “Эстетические исследования” (М., “Герман Титов”, 2009) см. в “Библиографических листках” в № 3 за 2010 год.

Книгу открывает стихотворение “Для двуногого друга”: “Гуляет Улялюм / Поля не плещутся / Уже с реки протяжно гонит стадо шут / Шатается подруженька / Гуляет Улялюм / Тащится гурьба с горы пьяна / Тарахтит телега / Губы рдяны / Убитых вспоминать / Трах-тах-тах / Убитых вспоминать”.

 

Вера Павлова. Однофамилица. Стихи 2008 — 2010 годов. М., “АСТ”; “Астрель”, 2011, 378 стр., 3000 экз.

Новая книга — новая во многих отношениях, — разламывающая уже сложившийся в критике и в восприятии читателя образ Веры Павловой как мастера исключительно интимной (часто шокирующей традиционный вкус) лирики — книгу составили 23 раздела, 23 поэтических цикла о любви, о смерти, о материнстве, о поэзии, о человеческой (отнюдь не только интимной) близости, о времени, о проживании себя в природе (естественной и рукотворной), о друзьях и так далее, а также вынесенный в отдельный от основного корпуса текстов книги (это если перевернуть книгу, которая так и издана — книгой-перевертышем) цикл “Детские альбомы” с “недетскими стихами”.

Цитаты: “Гуляя в парке на закате, / дивясь искусному литью, / перчатку снять, чугун погладить, / почувствовать всеми пятью, / что эти мертвые предметы — / решетка, статуя, скамья — / гораздо более бессмертны, / чем я”; “Верящих в надежность любви, / в мудрую серьезность игры, / матерь божия, усынови, / сыне божий, удочери! / Двое за столом, на столе / на троих еда и питье. / Нелегко дается земле / круглое сиротство её!”

 

Роман Сенчин. Изобилие. М., “КоЛибри”; “Азбука-Аттикус”, 2010, 224 стр., 3500 экз.

Новый сборник Сенчина — “Очистка”, “Будни войны”, “Сегодня повезло”, “Под сопкой” и другие рассказы.

 

Александр Твардовский. “Честно я тянул мой воз”. Составление Андрея Туркова. М., МИК, 2010, 328 стр., 1000 экз.

Своеобразная автобиография Твардовского, выстроенная из фрагментов его произведений, писем, дневников, отзывов и воспоминаний современников.

 

Питер Хёг. Ночные рассказы. Перевод с датского Елены Красновой. СПб., “Симпозиум”, 2010, 432 стр., 6000 экз.

Собрание рассказов культового датчанина, автора романа “Смилла и ее чувство снега”.

 

Елена Холмогорова. Лучшая роль второго плана. Роман, повести. М., “Олимп”; “Астрель”, 2010, 251 стр., 3000 экз.

Роман “Начальник воздуха”, повести и рассказы “Лучшая роль второго плана”, “Танцуют все”, “Картинки с выставки”, “Женатый ветер” — в своей новой книге Холмогорова остается верной уже выбранной ею в предыдущих работах теме и интонациям: перед нами, по сути, художественное исследование того слоя общества, который принято называть городской интеллигенцией и в образе жизни которого для автора с максимальной полнотой представлена бытовая — и отнюдь не только бытовая — культура сегодняшней России. Неизменной остается для автора и точка обзора — мир с точки зрения современной женщины, то есть перед нами женская проза, но при этом лишенная агрессивности феминистских построений, а сориентированная внутренне на ценности общечеловеческие, но — с женским даром видеть и чувствовать саму плоть жизни и, соответственно, с особым вниманием к детали, к конкретике жизни.

 

Асар Эппель. Латунная луна. М., “Астрель”; “Corpus”, 2010, 384 стр., 4000 экз.

Книга новых рассказов (“Латунная луна”, “Кладем петунии”, “Рождество в Пропащем переулке”, “Гангутский рубль”, “Ворота рая” и другие).

 

 

 

 

Александр Агеев. Конспект о кризисе. Предисловие Андрея Немзера. М., “Арт Хаус Медиа”, 2011, 560 стр., 650 экз.

Собрание избранных статей, рецензий и эссе одного из ведущих критиков 1990 — 2000-х годов Александра Леонидовича Агеева (1956 — 2008). В названии книги воспроизводится название статьи, опубликованной в 1991 году в журнале “Литературное обозрение” (№ 3) и подписанной тогда еще мало кому известным именем. Статья эта стала событием, открывшим читателю новое имя в русской критике. Публикация этой статьи в книге сопровождается полемическими откликами, вызванными ее появлением, и комментарием самого Агеева той литературно-критической ситуации. В отличие от предыдущей книги Агеева “Газета, глянец, интернет” (М., “НЛО”, 2001), где более широко представлена была еще и его публицистическая эссеистика, данная книга прежде всего — книга критика. Представлены основные статьи Агеева и достаточно внушительный корпус его рецензий, писавшихся для журналов “Знамя” (где он проработал десять лет), “Октябрь”, “Новый мир”, “Литературная газета” и других изданий. Завершает книгу развернутое интервью, данное Агеевым Михаилу Эдельштейну для “Русского журнала”.

Из предисловия Андрея Немзера: “Агеев был самым ярким критиком своего (нашего) поколения”; “Блеск письма, широта интеллектуальных горизонтов, верность литературе (и любимым писателям), внутренняя последовательность, непримиримость к тому, что Саша считал фальшью и пошлостью (часто оборачивающаяся резкостью), удивительное сочетание сострадательности и требовательности, скепсиса и доверия к человеку — все это просто бросалось в глаза”.

 

Лиля Брик. Пристрастные рассказы. Составители Яков Гройсман, Инна Генс. Нижний Новгород, “Деком”, 2011, 388 стр., 3000 экз.

Переиздание, дополненное по сравнению с первым изданием в 2005 году новыми главами и воспоминаниями, а также редакторскими комментариями.

 

Н. К. Веселовская. Записки выездного врача скорой помощи. 1940 — 1953. М., АИРО-XXI, 2010, 184 стр., 500 экз.

Мемуары, представляющие ценность исторического и человеческого документа.

 

Александр Генис. Колобок и др. Кулинарные путешествия. М., “Corpus”; “Астрель”, 2010, 416 стр., 6000 экз.

“Кулинарно-культурологическая” проза.

 

Борис Камов. Аркадий Гайдар. Мишень для газетных киллеров. М., “Олма Медиа Групп”, 2011, 542 стр. 1500 экз.

Наиболее полное из существующих жизнеописание А. П. Голикова-Гайдара; книга отчасти полемическая — автор опровергает вошедшие в обиход в последние два десятилетия обвинения Гайдара в преступлениях, совершенных им в годы Гражданской войны.

 

Ю. Н. Рейтлингер (сестра Иоанна) и о. Сергий Булгаков. Диалог художника и богослова. Дневники. Записные книжки. Письма. М., “Никея”, 2011, 376 стр., 2000 экз.

“Книга посвящена творческому диалогу известного русского священника, философа и богослова о. Сергия Булгакова и его духовной дочери, художницы Юлии Николаевны Рейтлингер — сестры Иоанны, посвятившей себя иконописи в эмиграции и по возвращении в СССР.

Впервые опубликованы не изданные ранее записные книжки, духовные дневники, письма и воспоминания Ю. Н. Рейтлингер. В качестве приложения публикуется статья о подруге Ю. Н. Рейтлингер Лидии Никаноровой, яркой и практически неизвестной в России художнице.

Основную часть иллюстраций книги составляют уникальные архивные фотографии, иконы и рисунки из частных собраний и Центрального музея древнерусской культуры и искусства имени Андрея Рублева” (от издателя).

 

Михаил Ходорковский. Статьи. Диалоги. Интервью. М., “Эксмо”, 2010, 192 стр., 20 000 экз.

Книга статей и интервью, данных Григорию Чхартишвили, Борису Стругацкому и Людмиле Улицкой.

 

Составитель Сергей Костырко

 

 

 

 

Периодика

ПЕРИОДИКА

 

“АПН”, “Ведомости. Пятница”, “Взгляд”, “Время новостей”, “Газета.Ru”, “Завтра”, “Известия”, “Искусство кино”, “Нева”, “Неприкосновенный запас”, “Новая газета”, “Новые Известия”, “OpenSpace”, “ПОЛИТ.РУ”, “Православие и мир”, “Роскультура.ру”, “Российская газета”, “Русский Журнал”, “Топос”, “Фокус”, “Частный корреспондент”, “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”, “Эксперт”

 

Михаил Айзенберг. Величина постоянная. — “ OpenSpace ”, 2010, 23 ноября .

“Откуда пошла идея, что читатель стихов исчезает и уже почти исчез, понятно: от авторов, теряющих прежние тиражи. Но совсем непонятно, почему ей поверили сразу и без доказательств. <…> По имеющейся статистике доля читающих стихи более или менее постоянна: 3 — 4 процента взрослого населения. Простая арифметическая прикидка дает цифру вовсе не унизительную”.

“Внимание к стихам не исчезло, но очень сильно перераспределилось. Катастрофа ли это? Вероятно. <…> Но катастрофа не окончательная, а, условно говоря, рабочая . Мне кажется, что количество людей, читающих стихи, прямо соотносимо с природой самих стихов: ведь и поэзия — величина постоянная. Но постоянная не значит неизменная. Постоянство в меняющемся мире испытывается на прочность, риск для него плодотворен, а мельчающая неизменность губительна. Рабочие катастрофы и есть эти необходимые испытания (отчасти напоминающие инициацию: обретение равных прав с поэзией прошлого). Изменившиеся условия — перераспределение и рассредоточение поэзии — требуют от автора основательного (именно до оснований) пересмотра позиции и стратегии”.

 

Андрей Архангельский. Гуманитарное Осколково. — “Взгляд”, 2010, 18 ноября .

“Если говорить о моральных заповедях гуманитария, то стоит упомянуть об одной опять же несложной для исполнения: заниматься тем, что нравится. Не идти на поводу у общественного мнения, у тех умников, которые говорят про необходимость „кормить семью” или „зарабатывать деньги”. Не слушать тех родителей, которые советуют сперва „получить хорошую работу”, „встать на ноги”, а уж потом подумать о любимом деле. Гуманитарий должен стремиться делать то, что ему по душе, — писать, учить, сочинять музыку, рисовать или думать (только не надо автора обвинять в поощрении безделья, наркомании и пьянства). То, что сегодня это звучит почти как вызов, говорит только о плачевной моральной ситуации в обществе”.

“Наконец, мы должны научиться платить за свою среду — за свои книги, клубы, спектакли, журналы и газеты. Мы привыкли, что все умное у нас или бесплатно, или почти бесплатно. Сказывается привычка к тому, что за высокий культурный фон всегда платило государство — как в 1960-е или 1980-е. Сегодня ни государство, ни бизнес не будут заботиться о комфорте гуманитарной прослойки. Это теперь тоже сугубо наше дело, дело нашей солидарности и ответственности”.

Андрей Архангельский. Царь Долдон. — “Взгляд”, 2010, 4 ноября .

“Вот уже лет десять я люблю Толстого прочной любовью и убежден, что лучше Толстого нет писателя. Какой-нибудь психотерапевт из начитанных сказал бы, что я, будучи невротиком, подсознательно ищу в основательном языке психологическую опору, а Толстой ее дает, как мне кажется. И то, что я называю „успокаивает” по отношению к языку Толстого, говорит лишь о том, что я нахожусь в состоянии стресса и что мне вместо Толстого стоило бы почитать что-то вроде „Как перестать беспокоиться и начать жить”. А социолог добавил бы, что тот, кто в юности пережил распад страны и смену социального строя, вокзалы с китайской едой и сумки с китайской одеждой, ищет в Толстом замену отца-государства — стабильного, прочного, предсказуемого. Все это так, но Толстой выше любого анализа”.

“Чтобы описать удовольствие от Толстого, на ум приходят сравнения, связанные с едой, — а такое удовольствие понятно только взрослому: чувство сытости, ощущение круглой радости, физического счастья — и как после обильного вкушения кажется, что уже никогда не проголодаешься, так и тут возникает чувство, что, кроме Толстого, никакой писатель уже не нужен. Еще манера Толстого напоминает бубнеж близкого родственника: в юности это раздражает — все эти дедушки-бабушки, тети-дяди, а потом, когда столкнешься с одиночеством, а родственников многих уже и нет, и хотел бы, страстно желал, чтобы кто-то вот так побубнил рядом, не требуя даже внимания, а нет никого, и понимаешь, что уж не будет”.

 

Варвара Бабицкая. “Премия — это не гамбургский счет, а литературная игра”. — “ OpenSpace ”, 2010, 11 ноября .

Говорит Кирилл Кобрин: “…когда я говорю, допустим, что эта книжка Пелевина плохо написана, я же не имею в виду, что она плохо написана в отношении условного Набокова. Она просто написана скверно исходя из эволюции этого писателя, в рамках им самим избранного жанра. Есть в работе любого мастера халтура, а есть не халтура. Скажем, для меня у Сорокина „День опричника” — полухалтура, „Сахарный Кремль” — полная халтура, а потом человек опомнился”.

 

Балдинская осень. Беседу вела Наталия Осс. — “Известия”, 2010, на сайте газеты — 15 ноября .

Говорит Андрей Балдин: “Если коротко — меня всегда раздражала сумма композиционных нелепостей, связанных главным образом с судьбой князя Андрея Болконского. В „Войне и мире” масса временных и сюжетных сбоев, „ошибок” — жена Болконского носит ребенка невероятное количество времени, Болконский говорит Наташе, что едет за благословением к отцу и вернется через год, но возвращается через два, и так далее. Я, будучи тогда студентом-архитектором и профессионально занимаясь композицией, решил сначала, что все это хаос и небрежности. Стал в них разбираться. И обнаружил, что роман написан как будто не от лица Толстого, а от лица Пьера Безухова. Мне, как архитектору, стало ясно, что мы имеем дело с принципом обратной перспективы. „Война и мир” — это роман-воспоминание, „написанный” очень неравнодушным человеком, Пьером. И далее, продолжая разбираться в том, как Толстой построил свою обратную перспективу, я понял наконец, что это не просто воспоминания Пьера Безухова, а его мгновенное озарение, произошедшее с боем часов в последние секунды романа. То есть, очень коротко, роман „Война и мир” — это описание одной секунды Пьера Безухова”.

 

Павел Басинский. “Я проводил честное расследование…” Беседовала Алена Бондарева. — “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”, 2010, № 11, ноябрь .

“Мне почему-то кажется, что жанр традиционных биографий не то что устарел, но несколько „устал”. Их пишется так много и все они такого разного уровня и качества, что невозможно понять, какую биографию стоит купить и читать, а какую — нет. И я подумал, что биографию Толстого — безмерную, неохватную — стоит рассмотреть через призму его последнего в жизни поступка — ухода из Ясной Поляны. <...> Я сразу увидел в жизни Толстого то, чего не замечал раньше”.

 

Павел Басинский. Верю только в личную встречу с ним. Сто лет без Толстого. Беседовала Елена Дьякова. — “Новая газета”, 2010, № 129, 17 ноября .

“Знаешь ты, скажем, сколько в яснополянской похоронной толпе было известных писателей 1900-х? <…> Один! И это был Валерий Брюсов, вообще любивший „быть в курсе”… Ладно: Горький был в эмиграции, не мог въехать в Российскую империю. Но ни Куприна, так ценившего отзывы Толстого о его рассказах, ни Бунина, ни Леонида Андреева, ни Блока, уже написавшего о Толстом статью „Солнце над Россией”… Правда, есть версия, что поезда в те дни специально пускали в обход Ясной Поляны. Но хотели бы — приехали. Брюсов добрался из Москвы на автомобиле. И ведь события на станции Астапово были уже неделю известны всей России. Туда приехали толстовцы, приехали Чертков, Буланже, Гольденвейзер, немыслимое количество журналистов: не знали, где их размещать. Но писателей там не было. Хотя потом, конечно, все рыдали, страдали, писали: как же мы без Толстого?”

“И если рассматривать ситуацию ухода по-человечески, кажется: ему просто не хватило жесткой, упрямой воли. Прагматики самосохранения. Я уверен: его концепция непротивления злу насилием вытекала из его личности. Ему пишет Чертков, пишут дети: „Будь пожестче!” Он искренне отвечает: „Я не могу!” Он не мог собрать всех „фигурантов дела” — детей, Софью Андреевну, Черткова — в одной гостиной и рыкнуть: „Прекратите рвать меня, Льва Толстого, на части!” Не мог. И трагедия его осенью 1910 года — трагедия безмерно мягкого, нежного, очень пожилого человека, который всем уступал. Потому что действительно любил и жалел их всех. И не был деспотом по натуре”.

 

Павел Басинский. Невольник чести. — “Российская газета — Неделя”, 2010, 11 ноября .

“Я помню свою получасовую личную встречу с ним [Солженицыным], когда он пригласил меня работать в жюри литературной премии. Я думал, мы будем говорить о Сталине, о ГУЛАГе, о „Новом мире” по крайней мере. Он сразу повел разговор о современной литературе и даже конкретно о тех писателях, которые, в отличие от него, остались в СССР. Я был просто потрясен его какой-то трогательной влюбленностью в Бородина, Распутина, Носова... Он говорил о них с такой писательской любовью, которую так редко встречаешь в писателях, сталкиваясь больше с чувствами другого сорта”.

 

Михаил Берг. “Фонтан” как зеркало русской революции. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2010, № 10 .

“Конечно, Тынянов был не прав, полагая, что смена новаторов архаистами имеет чисто эстетическую закономерность. Эстетика — это форма оправдания и репрезентации власти. Традиционалисты и новаторы — эстетически осознанные стадии борьбы за власть, ее наиболее распространенная персонификация. Русские новаторы-авангардисты попытались предложить власти схему построения нового мира, но власть правильно и быстро поняла, что авангардизм хорош только для разрушения старого, для сохранения власти куда лучше подходит традиционная культура”.

“То же самое произошло и с Дюшаном. Формально его „Фонтан” — вечная модель дистанцирования от всей предшествующей серьезной культуры и поддерживаемой ею системы традиционных ценностей. Однако эта традиционная культура сделала усилие и апроприировала революционный жест Дюшана, поместив его в тот самый музей, против которого редимейды восставали”.

 

Дмитрий Быков. Так хочет Бог. — “Известия”, 2010, на сайте газеты — 26 ноября .

“Вот так оно все было — с кровью, грязью, глупостью, перетягиванием побед, своими и чужими предательствами, сговорами, нарушениями клятв, чудесными спасениями, бегствами, вырезанием сарацинов и христиан, стариков и женщин, — и при желании не составило бы труда написать именно такой эпос о Крестовом походе, а вовсе не „Освобожденный Иерусалим” Тассо. Но Европа построилась на мифе о героическом спасении христианских реликвий, на легендах о подвигах рыцарства и коварстве неверных”.

“Вот почему я думаю, что русский крестовый поход ХХ века — поход за справедливостью и братством, вдохновлявшийся великими идеалами и скомпрометированный людской тупостью и злобой, — еще войдет в историю как великий прорыв, и не миновать нам лет через двести своего героического эпоса. Если, конечно, мы хотим, чтобы на месте нынешней России было что-нибудь вроде Европы, а не выжженная земля. Всякий поход за идеалами можно объяснить властолюбием или корыстью. Всякая экспансия оборачивается великой цивилизацией. Так хочет Бог. Христианский ли это Бог — не знаю. Но другого здесь нет”.

 

Мартын Ганин. Двойная перспектива: случай Садулаева. — “ OpenSpace ”, 2010, 22 ноября .

“…[Герман] Садулаев, вне зависимости от качества своих книг, фигура для нынешней, а может, и не только нынешней русской литературы экзотическая, вызывающая повышенный интерес самим фактом своего существования. То есть, вообще говоря, вопрос в том, что это такое — чеченский российский писатель”.

“Метапозиция Садулаева имеет совершенно ясное место происхождения. Оно называется СССР. Писатель вполне отдает себе в этом отчет. <…> Разумеется, речь идет об идеологическом конструкте СССР (так же как, например, и у Михаила Елизарова или левых интеллектуалов, призывающих к „позитивному переосмыслению” советского опыта), а не о реальной стране”.

“Перед нами, таким образом, текст, который следует рассматривать как литературу „советскую”, а отчасти, как мы позже увидим, и колониальную. В интервью писатель также критикует нынешнее состояние Чечни из того же советского локуса. Утверждение „литература помогает понять, что другой человек не настолько другой, что он такой же” делается не с либеральных позиций, как это, видимо, представляется части критиков, а с позиций имперских (слово это здесь безоценочное)”.

“Амбивалентность романа, попавшего в короткие списки двух крупнейших российских премий, — именно та причина, по которой он в эти списки вообще попал”.

 

Александр Генис. Флогистон. — “Новая газета”, 2010, № 130, 19 ноября.

“Философия всегда врет, и в этом она неотличима от остальной словесности. Разница в том, что философы играют роль и авторов и персонажей. Верить им можно лишь настолько, насколько мы принимаем выводы Гамлета или рассуждения Болконского, — внутри переплета и в пределах контекста. Но уж тут философия незаменима: она углубляет реальность, защищая нас от грубой — поверхностной — действительности. Неудивительно, что в жизни, во всяком случае — моей, философия играет роль, смежную с религией: не верю, надеюсь и не могу обойтись”.

“Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей — отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело — философов изучать, другое — читать, и уж совсем третье — мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою — пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты. Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но расставшись, каждый остается при своем”.

“Моя философия — неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак”.

 

Геометрия замысла. Беседу вел Николай Александров. — “Известия”, 2010, на сайте газеты — 24 ноября .

Говорит один из лауреатов премии “Большая книга” Александр Иличевский: “Топологией художественного пространства я интересовался довольно долго. И помню, что началось это с работы Флоренского о пространстве. Потом я прочитал работы Топорова о „минус”-пространстве Кржижановского, работы Иванова, основанные на наблюдениях того же самого Флоренского, о том, как Данте путешествует в Аду. То есть они спускаются в Коцит, а потом вдруг в какой-то момент они с Вергилием оказываются в той же самой точке, но уже стоящие вверх ногами, т. е. это такой лист Мебиуса. И вот эти все наблюдения, они на самом деле сложились в такой вектор, который уперся в стихотворение „Нефть и долина транзита” Алексея Парщикова. Я в итоге понял, что нужно садиться и писать, и написал работу. И это была даже не эклектика, а скорее химера между топологическим подходом и гуманитарным. Она называлась „Опыт геометрического прочтения”. Я рассматривал, что происходит с топологиями у Парщикова в „Нефти и долине транзита”. И там я пытался выдавать какие-то, надеюсь, не слишком дерзкие соображения о том, какими топологическими нарушениями сопровождалась мистическая катастрофа грехопадения. Что произошло с топологией сознания, если можно вообще говорить о таковой. <…> Я думал о том, как изнутри сферы попасть наружу сферы без разрыва. Это очень интересно. Оказывается, это можно сделать с помощью листа Мебиуса, вклеенного в разрыв этой сферы. В таких вот категориях я смотрел на стихотворение Парщикова. Мне кажется, это небессмысленно 10 лет назад было. И потом, я сейчас смотрю на какие-то принципы организации моих вещей, они кажутся мне достаточно естественными. Но вы сами читали „Перса”, вы же понимаете, что там не все так просто со структурой”.

 

Борис Гройс. Репетиция революции: еще раз о русском авангарде. — “ OpenSpace ”, 2010, 11 ноября .

“Зачастую, когда говорят о русском революционном авангарде, имеют в виду художественные практики русских авангардистов 1920-х годов. В действительности это некорректно, поскольку в 1920-е годы авангард — и художественно и политически — находился уже в своей постреволюционной фазе. Во-первых, потому, что он занимался развитием тех художественных практик, которые возникли еще до Октябрьской революции. Во-вторых, потому, что эти практики реализовывались в контексте постреволюционного Советского государства (в том виде, в каком оно оформилось после Октябрьской революции и к концу Гражданской войны) и поддерживались государством. Поэтому мы не можем сказать, что русский авангард того времени был „революционен” в том же смысле, в котором мы говорим о „революционности” искусства, направленного против status quo , против доминирующих политических и экономических властных структур. Русский авангард советского периода был не критическим, но аффирмативным по отношению к постреволюционному Советскому государству”.

 

Екатерина Деготь. Хватит смеяться, пора требовать. — “Ведомости. Пятница”, 2010, № 45, 26 ноября .

“На протяжении девяностых в России произошла деградация юмора, исчезли изощренные политические анекдоты. Люди утратили критическую дистанцию по отношению к власти — и не смогли ее приобрести по отношению к капиталу, массовой культуре, рекламе и прочим формам оглупления и нейтрализации трудящихся. В 2000-е анекдоты вернулись, но несмешные и умственно нетребовательные. Но сейчас меня не расстраивает отсутствие хороших анекдотов — если это цена, которую надо заплатить за возможность социального действия”.

“Общество, возможно, не приемлет насилия, но с протестным содержанием этой акции [группы „Война”] оно, похоже, солидарно. Теперь на процессе можно будет публично говорить о том, что экстремальные формы социального протеста служат тому, чтобы донести до власти крайнюю степень накопившегося в обществе недовольства и подвигнуть общество требовать расширения легальной зоны протеста, которая у нас очень узка. О том, что стало уже несмешно смеяться. И что ирония, конечно, — сильное оружие, но есть и посильнее”.

 

Денис Драгунский. “Форма моего существования…” clear_text о литературе и жизни, ЖЖ и, разумеется, “Денискиных рассказах”. — “Частный корреспондент”, 2010, 8 ноября .

“Возможно, будут романы для букридеров. Романы, чтением которых можно будет управлять в смысле разветвления фабулы. Выбирать, собирать почти самому. Или запуская программу”.

“Вот у меня есть идея собрать 500 своих рассказов (у меня их уже почти столько) и загнать их в букридер с программой-поисковиком, которая будет формировать разделы: про любовь, про папу с мамой, про дачную жизнь, про измены, про радостные встречи, про страшные сны, про писателей, про выпивку, про и т. д. и т. п. Или для гадания перед собеседованием”.

“Посткнижная литература приходит, и это очень интересно. Такой же важный перелом, как переход от устной литературы, от аэдов и рапсодов (они же акыны и жырчи), к книжной. Тоже, наверное, профессионалы жаловались. Но ничего. „Nitschewo, nitschewo!”, как говаривал канцлер Бисмарк, вспоминая, как чуть не замерз в русской метели”.

 

Есть некая труба, в которую дует Господь Бог, и в этой трубе есть пылинка, которая создает некое звучание. “Полит.ру” представляет очередную программу “Нейтральная территория. Позиция 201” с Дмитрием Григорьевым. Беседует Леонид Костюков. — “ПОЛИТ.РУ”, 2010, 17 ноября .

“ Леонид Костюков: …Мы делаем книжку поэта, который, условно, жил и умер, мы делаем тоненькую книжку избранного, мне кажется, что если здесь нет очень большой ошибки, то мы можем сделать ее так, сяк, иначе — и все равно будет хорошо. <…> Условно говоря, представляем себе Мандельштама и представляем себе, что у кого-то сейчас возникла возможность издать тоненькую книжечку стихов Мандельштама. И эта тоненькая книжечка стихов Мандельштама может быть, условно говоря, больше из „Камня”, а может быть больше из последних стихов, и так и так она будет тем людям, которым это нужно, давать какое-то представление о Мандельштаме, что это тот поэт, в которого нужно „влезть” и взять весь массив, а это — только входная часть. Если уж этот издатель не пойдет по какому-то уж совсем экстремальному пути и не возьмет шуточные стихи Мандельштама и не издаст в виде такой вот тоненькой книжечки. Тогда, может быть, люди, изначально настроенные на Мандельштама, скажут: ну зачем нам второй Иртеньев? То есть если он не совершит какой-то страшной ошибки, то все равно с книжкой все будет хорошо.

Дмитрий Григорьев: Да. В данном случае я просто говорю, что у каждого человека есть свои субъективные представления о том, как это вытащить. Я уверен, что если мы с тобой станем составлять сборники „ the best ” Мандельштама, то у нас будут совершенно разные. Причем у меня войдет очень много раннего. „Поедем в Царское Село…” — для меня эта чудесная легкость…

Леонид Костюков: А для меня милее кровь и тяжесть поздних стихов.

Дмитрий Григорьев: Ну да, и это тоже. А вот если Бродского составлять, то тут уж они будут абсолютно разные.

Леонид Костюков: У большинства войдут вот эти ранние хиты: „Ни страны, ни погоста…”, мне кажется, что с Бродским как раз будет легче. Из позднего мало. А из раннего больше. Но это отдельная тема”.

 

Василий Жарков. Завершить русскую революцию. — “Русский Журнал”, 2010, 9 ноября .

“Практически во всех идеологических лагерях в отношении революций как таковых и русской революции начала XX века в частности доминирует крайне консервативный, вернее даже именно охранительный подход. То есть, будучи потомками по большей части тех, кто в той революции победил, на ее историю мы смотрим с позиции тех, кто в ней проиграл . Революция, совсем недавно почитавшаяся как Великая, представляется катастрофой, результатом заговора „темных сил”, приведшего к отклонению от „нормального пути развития”. Всячески отрицается наличие у революции объективных причин и предпосылок, при ее оценке главный акцент делается на количестве понесенных жертв, а в качестве главного итога преподносится тот на самом деле несильно утешительный факт, что российская государственность „все равно уцелела”. В результате в постсоветской России революция из отправной точки современной истории превратилась в камень на шее — отменить ее задним числом невозможно, но тяжелые воспоминания о ее трагических сторонах давят в настоящем и не дают с воодушевлением смотреть в будущее. Разочарование в советском обществе привело и к разочарованию в породившей его революции. Жертвы потому еще так тяжелы, что с позиции дня сегодняшнего выглядят бессмысленными. И эта депрессивная память парализует волю целых поколений”.

“Значит ли это, что русская революция, как нас заклинают, завершена и никогда не повторится? Отнюдь. Скорее наоборот: русская революция остается незавершенной на протяжении уже без малого столетия — на это обращал внимание не только Исаак Дойчер. Но если так, если некий процесс не нашел должного завершения в прошлом, значит — есть все основания ждать его продолжения”.

 

Сергей Загатин. Предчувствие партизанской войны. Русские писатели против грядущей оккупации. — “Завтра”, 2010, № 46, 17 ноября .

“И как-то незаметно основной темой постапокалиптических романов, написанных в последнее время в России, стала тема окончательного обрушения нашего государства извне, тема военного вторжения НАТО и его прихлебателей, тема одинокого, атомизированного „россиянского” человека в условиях крушения России. Большинство авторов, пишущих в этой тематике, незнакомы друг с другом, но получается интереснейшая вещь: будь то „Эпоха мертворожденных” Глеба Боброва (оборона Донецкой республики), будь то Федор Березин с „Войной против НАТО” (украинские офицеры восстают против сдачи страны окуппационному контингенту НАТО), будь то Олег Верещагин с циклом повестей про повстанческую войну с контингентом НАТО на юге России, — все эти книги не просто нашли своего читателя, но и практически создали новую субкультуру. Это западный „выживальщик” не знает точно, кого и чего бояться, годзиллы или планеты Нибиру, и к чему готовиться, к пожару или к наводнению. Наши „выживальщики” знают не просто имя грядущего Зла, но и как оно выглядит, во что одевается, какие патроны использует и на каких частотах обеспечивает себе связь”.

 

Из писем “по случаю юбилея” в 1970 году. Публикация и комментарии В. А. и О. А. Твардовских. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2010, № 10.

Из письма Георгия Владимова Александру Твардовскому от 18 июня 1970 года: “Теперь, когда Вы и „Новый мир” существуете раздельно — о, как неважно стало — где напечатать, и как важно — что. Мне кажется, кончилась эпоха журналов, для России закономерная, началась — эпоха имен, когда каждый сам за себя ответчик. Но ведь и критерий отбора, и эту ответственность утвердили в нас все-таки Вы, и часто я ловлю себя на мысли, — когда работаю над другими вещами, которые уже не Вы будете подписывать в набор, — что мне все-таки очень будет отрадно, если и Вы найдете их д о с т о й н ы м и. Сейчас Вам — 60. Мне, которому без малого 40, это не кажется даже началом старости, — но — великолепной, мощной зрелостью, порою самых крупных замыслов и счастливых осуществлений…”

 

К 130-летию со дня рождения Александра Блока . Материалы подготовлены Александром Мелиховым. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2010, № 11.

Литераторы отвечают на вопросы журнала “Нева”. Среди них — Елена Иваницкая: “Блок — светило померкшее. Но прежде его свет был таким болезненно-ослепительным, что и сегодня людям постарше еще удается понять, что и почему сияло и влекло. Но понимание получается музейно-почтительным, и только. Мне трудно вообразить, кому и зачем (помимо историко-научных целей) захотелось бы вчитываться в „Стихи о Прекрасной Даме” или „Страшный мир”, „Соловьиный сад” или „Двенадцать””.

“Блока влекло к смерти, он это знал и даже не скрывал от себя, что бравирует этим влечением: „Со мной — моя погибель, и я несколько ей горжусь и кокетничаю”. Но он не знал за собой другого. Того, что с несомненностью видит читатель его писем и дневников. Его личность включала сильнейшие нервные размахи от восторгов, взлетов до упадка, отчаяния. Чтоб не произносить нехороших слов: маниакально-депрессивный психоз. Так и получалось, что в одном состоянии — „будущее!”, „общественность!”, „народная душа!”. А в другом — „плюнуть в харю”, „изолироваться”. Обоим состояниям человек-поэт отдавался с беззаветной полнотой. В творческом плане оба состояния высоко плодотворны. В личном плане депрессия мучительна. А в общественном плане — ведь Блок был фигурой общественной, его слушали, ему верили — восторженное состояние оказалось опаснее. С временем большевистского переворота как раз совпала волна восторга, доходившего до звуковых галлюцинаций — той самой „музыки революции”. И оказалось, что восторг и влечение к смерти — одно и то же”.

 

Сэм Клебанов. Артхаус в нокауте. В подготовке материала к публикации участвовала Анастасия Дементьева. — “Искусство кино”, 2010, № 8 .

Среди прочего: “Смею сказать, что это именно я лет десять назад импортировал слово „артхаус” из английского языка в русский”.

 

Борис Колоницкий. Красные против красных. К 90-летию окончания Гражданской войны в России. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2010, № 11.

“Историки разных взглядов при описании событий осени 1917 года особое внимание уделяют „большевизации” Советов, статьям Ленина, действиям Троцкого, дискуссиям в большевистском руководстве и решениям ЦК партии. Подобное видение ситуации большевикоцентрично, лениноцентрично и петроградоцентрично. Создается впечатление, что большевики были главным действующим лицом истории. Собственно, события октября-ноября 1917 года и именуют нередко Большевистской революцией (или переворотом). Однако вызов Временному правительству в это время бросали не только большевики. В Гельсингфорсе, например, среди соединений, вставших на сторону противников Керенского, была и бригада дредноутов, гордость российского военно-морского флота. Именно дредноуты были в то время символом принадлежности страны к клубу великих держав (после Второй мировой войны такую роль долгое время играло ядерное оружие)”.

См. также: Юрий Каграманов, “„Две правды” — или одна? К девяностолетию окончания Гражданской войны”. — “Новый мир”, 2010, № 11.

 

Леонид Костюков. Опухоль системы. — “Роскультура.ру”, 2010, 18 ноября .

“Поэт в полном праве не писать месяц и даже полгода, сославшись на отсутствие вдохновения. Несколько поэтов — тоже. А редактор отдела поэзии литературного журнала обязан ежемесячно давать обусловленный объем живых, интересных стихов. И если не даст, его уволят. На первый взгляд, тут может спасти закон больших чисел. У двадцати поэтов творческий простой — так другие двадцать, наоборот, на подъеме. Но не всякое искреннее и подлинное горение приводит к шедевру. Ярчайших удач всегда недостаток. И редактор вынужден добирать объем уже нормальными стихами — страшноватое словосочетание, но реально звучащее в редакционных помещениях. Вкус, по сути, пасует: то, что вызвало сильные эмоции, уже отобрано, и этого не хватило. Теперь в дело вступает опыт — он вырабатывает систему критериев, по которой редактор отличает „хорошие” стихи от „плохих”. Точно так же и критик постепенно вырабатывает собственную систему — что-то вроде универсального списка вопросов к художественному тексту”.

“Действительно новое произведение не по-новому отвечает на известные вопросы (содержательные и эстетические), а формулирует новые. Собственно, здесь и обнаруживает свою несостоятельность система критика. По-хорошему, он должен встретить новую вещь „пустым”, с белого листа”.

 

Купол над трилогией. Дмитрий Быков о советском масонстве и о задачах интеллигенции в “плоские” времена. Беседу вел Илья Толстой. — “Российская газета” (Федеральный выпуск), 2010, № 255, 11 ноября.

Говорит Дмитрий Быков: “Да нет никакого масонства в общепринятом смысле. Ни советского времени, ни досоветского. <…> Масонство — замечательный пример сетевой структуры, построенной вокруг пустоты. Думаю, где-то степени на пятнадцатой-двадцатой должно открываться как раз, что никакого тайного учения нет, а есть схема поведения. Классический пример каши из топора, что вовсе не обесценивает самой каши, о чем и думает герой в финале четвертой части [романа „Остромов”]”.

 

“Литературная премия всегда выражается в деньгах, а не в мешке шоколадных конфет”. Управляющий сайтом “Имхонет” Александр Долгин и прозаик Михаил Шишкин поговорили о книжном бизнесе, благодарных читателях и большой русской литературе. — “ OpenSpace ”, 2010, 15 ноября .

Среди прочего Александр Долгин говорит: “Сам спрос может десятикратно превышать тираж, но он никак не эксплицирован и неизвестен — в этом проблема. Например, в стране есть 50 тысяч человек, которые хотели бы прочитать книгу автора, изданную тиражом 5 тысяч. Узкое место в том, что неизвестно, как эти 50 тысяч распылены по городам и весям, плюс к этому не существует системы, которая позволяла бы доставить одну книжку в город N с разумными издержками”.

“Я время от времени участвую в обсуждениях авторского права, по многим причинам морально устаревшего, и всегда провожу одну простую мысль. В название закона об авторском праве, которому в этом году исполняется триста лет (Статут королевы Анны 1710 года), заключен филологический нонсенс, вводящий людей в заблуждение: авторское право защищает не автора, а издателя. Оно было придумано для делового участника рынка, чтобы защитить его от недобросовестной конкуренции. Еще Дефо недоумевал по поводу того, что в Статуте королевы Анны нет ни слова об авторе”.

 

Станислав Львовский. Речи безъязыких. — “ OpenSpace ”, 2010, 26 ноября .

“Сергей Завьялов в современной русской поэзии занимает особое место: он, несомненно, является одной из центральных ее фигур — если смотреть на поэзию как на живое делание, видеть ее как развивающийся, подвижный биоценоз (текстоценоз?). Однако при взгляде на нее — более привычном и отчасти более востребованном — как на сравнительно статичную таксономию, Завьялов окажется глубоко на периферии. Это случается со значительными поэтами: пожалуй, наиболее близкий пример здесь — Геннадий Айги — один из самых важных русских поэтов последних пятидесяти лет, значение которого для русской культуры не осознано в полной мере ни самой этой культурой, ни читающей публикой. Другой пример — Ольга Седакова, к которой нынешняя русская литературная и читательская общественность относится с почтением, но и не без некоторого — впрочем, тщательно скрываемого — недоумения”.

 

Борис Межуев. Декарт в мире Кафки. Из истории “культурного” поколения. — “Русский Журнал”, 2010, 25 ноября .

“Мамардашвили — один из тех людей, которые есть в каждом поколении, это люди, чей, как говорят философы, экзистенциальный выбор, выбор мировоззрения, жизненной установки, судьбы, определяет выбор большой группы людей. <…> Это своего рода поколенческие маяки. Самый очевидный пример такого человека — Лев Толстой. Каждое его слово тут же получало резонанс в обществе и немедленно отражалось в мышлении и поведении русских интеллигентов рубежа веков. Напротив, есть люди-аутсайдеры, всегда и непременно идущие против течения, в конце концов, прокладывающие какой-то свой особенный жизненный маршрут, чаще всего чуждый и удивительный для окружающих . Таким был Владимир Соловьев, таким, насколько я могу судить, был Александр Зиновьев. Аутсайдеры всегда испытывают враждебное отношение к людям-маякам, Соловьев в карикатурной форме нарисовал портрет Льва Толстого в „Трех разговорах”, Зиновьев сделал то же самое по отношению к Мамардашвили в „Зияющих высотах”. Со своей стороны, маяки относятся к аутсайдерам с вежливым, снисходительным равнодушием, во всяком случае, они никогда не отвечают на их колкости. Кстати, примерно аналогичный тип отношений связывает, на мой взгляд, Глеба Павловского и Станислава Белковского (но это особая тема для разговора, которая может увести нас несколько в сторону)”.

Максим Мошков. “„Сколково” я воспринимаю как хороший знак”. Основатель Lib.Ru о чтении, экстремизме и государстве. — “Частный корреспондент”, 2010, ноябрь .

“Аудитория бумажной книги будет сжиматься с двух сторон — побегом в „цифру” и вымиранием. Аудитория, которая поменьше, — молодежь — прямо сейчас уже получает в зубы компьютер, ноутбук, электронную книжку. И клин бумажной аудитории будет сжиматься. Замещаясь снизу молодежью и сверху перетекая в „цифру” и вымирая. <…> Тотально сокращается количество читающих людей. Количество читающих электронные книжки возрастает. Но когда кончатся читатели бумажных книг, читателей электронных книг будет меньше, чем сейчас читателей бумажных”.

“Надо понять, что бумажное чтение загибается. Тенденция у него одна — оно кончится. Поэтому, понемножку озабочиваясь бумажным чтением, надо всерьез приниматься за „цифру”, за электронное чтение. <…> Инструмент для такого воспитания у нас один. Это школа. Все остальное от государства не зависит и управлению не поддается. Поэтому в школе надо выдавать школьникам электронные читалки”.

 

Кира Муратова. “Не советую женщинам заниматься режиссурой”. Беседу вела Анжелика Заозерская. — “Новые Известия”, 2010, 25 ноября .

“Это нужно спросить у Господа Бога, а не у меня: почему он создал мир таким несправедливым и жестоким, а с высоты своего положения всем этим любуется? Что же касается моего отношения к миру, то я не думаю, что сейчас он более ужасен, чем был когда-либо раньше. Это трагизм на молекулярном, а не на социальном уровне”.

 

Геннадий Муриков. Постмодернизм. Россия. ХХI век. — “Топос”, 2010, 22 ноября .

“Говорить о ныне живущих писателях в положительном ключе как бы неприлично. Пелевин, на наш взгляд, поставил перед собой очень важную задачу: стать религиозным реформатором России. В 70-х годах А. Мальро говорил: ХХI век будет или веком религиозной реформации или его не будет вовсе. Это неглупая мысль, и сейчас она яснее, чем когда бы то ни было раньше. Как уже говорилось выше, постмодернизм основывается на осознании кризиса традиционных ценностей и вероучений, по крайней мере, в странах западной цивилизации. Это непосредственно относится и к России. Пелевин принадлежит к числу тех писателей, которые ясно и отчетливо сказали „нет” не только идеологическим установкам советского времени, но и внедряемой сегодня псевдоидеологии потребительского общества, которая должна быть прикрыта „новоязом” якобы обновленного православия”.

 

Андрей Немзер. Тройной Толстой, Чехов, “честь” и “достоинство”. “Большая книга” раздала награды. — “Время новостей”, 2010, № 216, 25 ноября .

“Работа Басинского вне сомнения полезна (записки Маковицкого и прочий „строительный” материал премированного читали немногие, а „интересно” про Толстого — и особенно про графиню, что „бежит к пруду изменившимся лицом”, — очень даже многим), но в ней нет и намека на личную страсть, завороженность героем, проблемность и энергию поиска, что искрили в каждом абзаце написанной Басинским несколько лет назад биографии Горького. Без которых никакой „большой книги” получиться не может. Между определениями „большая” и „полезная” (пусть с уточнением „и приятная”) — дистанция огромного размера. Что же до одновременного премирования Басинского и Пелевина, то, по-моему, это не знак „широты и толерантности”, а свидетельство нашего стремительного одичания, изничтожения самого понятия о каких-либо ценностях, кроме, разумеется, материальных и неразрывно с ними связанных медийных”.

 

Лев Оборин. Алексей Цветков. Детектор смысла. — “ OpenSpace ”, 2010, 9 ноября .

“То, что лучший жребий для человека — вовсе не родиться на свет, произносится с античности, но, кажется, ни у кого в русской поэзии эта мысль не была развита с такой ясностью и трагичностью, как у Цветкова в стихотворении „Скажи еще”, где недаром рефреном звучит сочетание „разрывалось сердце”. В этом же тексте обнажен основной парадокс этой поэзии: сама ситуация. Как возможен разговор с нерожденным, с тем, кого нет? Возможен в пространстве стихотворения, — а нерожденный в этом пространстве все-таки обретает бытие, чтобы задать свои вопросы и пройти от изначального знания о звездах к знанию о том, чего он лишен. Еще парадоксальнее образ другого Несуществующего в этой книге. На первый взгляд, ни один современный поэт, кроме Алексея Цветкова, не формулирует атеистическую программу с такой четкостью и последовательностью…”

“Такая мудрость, конечно, плохое утешение, но не в утешении дело. Цветков — поэт, которому надо „мысль разрешить”, и само катастрофическое положение о существовании смерти — повод для говорения”.

“Но, с другой стороны, в книгах Цветкова последних лет соблюдается правило полноты, включения практически всего написанного за истекший период. Это говорит, кажется, не столько о высокой оценке автором собственных произведений, сколько о необходимости продемонстрировать безостановочный ход индивидуальной и принципиальной работы с травмирующими онтологическими проблемами, которые предъявлены поэту — и нам”.

См. также: Владимир Губайловский, “О евреях и велосипедистах” — “Новый мир”, 2010, № 12.

 

Пессимистический реалист. Беседу вела Наталия Осс. — “Известия”, 2010, на сайте газеты — 16 ноября .

Говорит Роман Сенчин: “Я, например, счастлив в своей семейной жизни. Но не знаю, насколько в реалистической литературе можно описать счастливую, долгую любовь. Да и как ее отделить от социальных, бытовых, физиологических, психических даже проблем? Где в русской литературе мы найдем долгую и счастливую любовь? Где?!”

 

“Писатели активны не каждый год”. Председатель совета экспертов премии “Большая книга” рассказал о шансах кандидатов и современной российской литературе. Беседу вел Кирилл Решетников. — “Взгляд”, 2010, 17 ноября .

Говорит Михаил Бутов: “Прошла очередная двухлетняя волна. Писатели ведь активны не каждый год, и не то чтобы они год работали, год отдыхали. Я заметил, что у них скорее так: два года активного присутствия, потом писателя какое-то время как бы нет. Литературная жизнь устроена двухгодичными циклами. Сейчас фаза поменялась, пришли другие имена. Но это циклическое явление, это не тренд”.

“Что же касается содержательной стороны, то здесь заметен вот какой момент: мы пока еще сидим в прошлом, мысли наши обращены к нему. Литература все время оглядывается на вчерашний день. Наш писатель не то чтобы что-то проживает — он скорее все уже прожил. А когда пытаются написать что-то на современном материале, получаются вещи достаточно шаблонные и в плохом смысле слова коммерческие. Возможно, кстати, что это свойство не литературы, а нашего времени, сегодняшнего дня”.

“Некая новая генерация писателей, которая еще попадет в поле зрения „Большой книги”, возникла — тот же Захар Прилепин, чье имя ротируется наиболее часто, и некоторые другие. Но они как раз и появились лет пять назад, почти одновременно с „Большой книгой”, а не в период ее работы. А следующих еще нет. Пожалуй, за эти пять лет новые кадры для премии не выросли”.

 

Писатель воюет буквами. Беседу вела Наталия Осс. — “Известия”, 2010, на сайте газеты — 18 ноября .

Говорит Герман Садулаев: “Русские, чеченцы — все это не конечные определения. Один из слоев нашей личности, не более. Вот недавно было официально объявлено, что я „не чеченец”. Ну и ладно, это не конец света. Все это внешние и временные определения, тем более что каждый вкладывает в них свое содержание. Другое дело, что через национальную и культурную идентификацию прорывается более важный вопрос — идентификация человека как такового. К какому миру мы принадлежим? К земному или небесному, горнему?”

“Я думаю, что собственно чеченской литературой правильно будет называть литературу на чеченском языке. Ее пока мало, но она развивается, есть достойные авторы. Как мне кажется, это довольно оригинальная литература, ее нельзя прямо вывести ни из арабских, ни из русских источников, скорее она обусловлена качествами и особенностями самого чеченского языка. Ведь в каждом языке уже все есть, все гениальные стихи и романы, которые будут написаны, они уже существуют, как семя или матрица, — в языке”.

 

Писатель-кровопускатель. Интервью с Владимиром Сорокиным. Беседу вел Юрий Володарский. — “Фокус”, Киев, 2010, 6 ноября .

Говорит Владимир Сорокин: “Я точно знаю, чего я враг. Я враг тоталитаризма, насилия государства над личностью и унижения человека. Собственно, тема насилия меня притягивает с юности. Я пытаюсь ответить на вопрос, что это такое, почему люди не могут без этого обойтись. Может, я не очень обычным образом об этом пишу, и кажется, что я хочу кого-то шокировать, пугать… Нет, я пытаюсь подойти к этому явлению феноменологически, выделить насилие как некую субстанцию. Однако я бы не сказал, что это главная моя тема, таких тем много. Еще я враг рутины и пошлости”.

“Я человек верующий и четко разделяю литературу и жизнь. Не надо их путать. Есть люди, которые относятся к литературе как к комфортному креслу или как к некоему релаксанту, я же предпочитаю видеть ее как душ Шарко — чтобы она бодрила и заставляла отвечать на вечные вопросы: кто мы есть и куда мы идем. Разве что я это делаю нестандартными методами”.

 

Евгения Пищикова. Все лгут. — “Новая газета”, 2010, № 129, 17 ноября.

“„Три главных культурных события десятилетия, перевернувших нашу жизнь” — так пишет англоязычная пресса. Культурологи говорят аккуратнее: три феномена массовой культуры, имевшие большое влияние на умонастроение общества и породившие масштабное фанатское движение. Что за три феномена? Это Гарри Поттер, „Сумеречная сага” (четыре книги американской мормонки Стефани Майер и три снятых по этим книгам фильма, как бы аккумулировавших всю прелесть и всю популярность „вампирской темы”) и телевизионный сериал „Доктор Хаус”. Некоторые исследователи вместо „ДХ” третьим феноменом считают „Секс в большом городе” — но нет. Впечатление этот сериал произвел изрядное, но „масштабное фанатское движение” никак не вызвал. Фанаты „Секса…”, вместо того чтобы собраться вместе, быстро, поодиночке разбежались по магазинам в поисках туфель от Маноло Бланик”.

 

Александр Привалов. О Толстом. — “Эксперт”, 2010, № 46, 22 ноября .

“Мир толстовского романа оказался столь безукоризненно убедительным, что — не мной замечено — историю своей Отечественной войны Россия запомнила не по мемуарам ее участников, а по Толстому. Сначала очевидцы, а потом историки за полтора века языки стерли, твердя, что и Кутузов был не таким, как у Толстого написано, и Наполеон не этаким, и на Бородинском поле все было несколько иначе, — и никому ничего не доказали. В этом, наверно, есть и минусы, но на круг нам тут замечательно повезло. Толстовский Двенадцатый год стал неотменяемой частью хребта нации — и страна ни в учебниках, ни в текстах модных публицистов ни разу не прочла, что русский солдат защитил тогда тысячелетнее рабство, крепостной гнет и лично Салтычиху. И в XIX веке, и позднее хватало прогрессивных мыслителей, способных всесторонне развить такой свободолюбивый подход, но во всех книжных шкафах стояла „Война и мир”. Поэтому глубокое рассуждение о том, что нашествие Наполеона отражать не стоило („Умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с”), так и осталось уделом фрустрированного лакея. С Великой Отечественной подобного везения, увы, не случилось — вот мы и читаем всякие милые рассуждения о „советско-нацистской войне””.

 

Против шерсти. Интервью Кирилла Медведева. Беседу вел Ян Шенкман. — “ПОЛИТ.РУ”, 2010, 19 ноября .

Говорит Кирилл Медведев: “Допустим, в начале 2000-х происходит развитие не в ту сторону, в которую оно произошло, а в какую-то другую. В сторону мягкой европейской демократии. Ну вдруг, представим. Возможно, в этом случае такого политического вывиха ни у меня, ни у других, у Лены Фанайловой, например, не произошло бы. Ну, была бы поэзия, с нормальными гражданскими или левацкими нотками, вот как сейчас в Украине.

— Что значит „политический вывих”?

— Это когда ты чувствуешь, что общество идет куда-то совершенно не туда, и это чувство переламывает тебя, заставляет переосмыслять взаимоотношения между разными сферами твоей жизни, между тобой и твоей средой, твоим творчеством и твоей работой. Ты чувствуешь, что невозможно быть нормальным членом общества — нормальным поэтом, нормальным художником, нормальным радикальным художником. Слишком много компромиссов требует такая нормальность, поэтому, чтобы сохранять себя, нельзя плыть по течению, ссылаясь на то, что ты якобы просто занимаешься своим делом. Нужно двигаться вопреки, что называется, чесать историю против шерсти.

— Или не замечать, абстрагироваться…

— Не уверен, что это выход. Ты не замечаешь истории, но она-то замечает тебя”.

Он же: “Стихи телесны, это отражение физиологии, мимики, жестикуляции, соматики человека. Есть известная теория (по-моему, справедливая), что поэтическая строчка соразмерна дыханию автора. А проза строится по совершенно иным законам, более рациональным. Мне она не так интересна”.

 

500 поэтов и миф о московской тусовке. “Полит.ру” представляет очередную программу “Нейтральная территория. Позиция 201” с Данилой Давыдовым. Беседует Леонид Костюков. — “ПОЛИТ.РУ”, 2010, 25 ноября .

Говорит Данила Давыдов: “То есть мы прекрасно понимаем, что Бродский и Рубцов выросли в одном контексте. Почему это принципиально? Потому что метаязык как раз распался где-то на рубеже 60 — 70-х, и уже Куняев и Рубинштейн через запятую невозможны, а Бродский и Рубцов через запятую возможны”.

 

Кирилл Решетников. Любовь и рок-н-ролл. — “Взгляд”, 2010, 25 ноября .

“Протестный русский рок 1980-х, к настоящему моменту отошедший в область мифа, имел одно неоспоримое достоинство: он был явлением новым. До него было творчество подпольных и опальных бардов, был Галич с его антисоветской сатирой и грозными обещаниями в адрес власть имущих, но то была другая культура, другая словесная и музыкальная ткань, имевшая иную основу даже в чисто техническом плане. Музыка сердитых восьмидесятников, ставшая саундтреком к полной и окончательной оттепели, возникла, разумеется, не на пустом месте, но прямого аналога в отечественном прошлом она не имела. Доставшийся певчим горбачевским соколам мандат новизны не означал пожизненной неприкосновенности, но многое искупал. Протестный рок 2000 — 2010-х, существующий скорее в головах разгоряченной публики, чем в реальности, но тем не менее каким-то образом себя уже обозначивший, этого мандата лишен”.

“Протест, особенно конкретизированный и отягощенный ситуационными привязками, — задача не для рок-н-ролла. Когда эту задачу пытаются выполнить рок-средствами, то определенного политического результата достичь иногда удается, иногда нет, но жанр в любом случае не выигрывает. Другое дело — неудовлетворенность мирозданием, философский диагноз происходящему, спонтанная озвучка плохого экзистенциального самочувствия. Под такие вещи рок заточен идеально. Но прежде всего это музыка любви”.

 

Сергей Ручко. В застенках лжи. — “Топос”, 2010, 17 и 18 ноября .

Среди прочего: “Солженицын в статье „Жить не по лжи” тоже вроде бы должен обосновывать то, что значит вообще жить не по лжи. Но он об этом ровным счетом ничего не говорит. Я рекомендую перечитать эту статью, единственно изменив название на „Скажи жизни ‘Нет‘”. С таким названием она выглядит куда более понятной”.

 

Максим Соколов. 100 и 90. — “Взгляд”, 2010, 22 ноября .

“А именно: „Как отмечать годовщину со дня смерти великого ересиарха?” Слово „ересиарх” тут употреблено в чисто номинативном значении — основатель ереси, т. е. подложного учения, самозванно именующего себя истинным христианством и отвергнутого Церковью. Каков в этом случае чин торжественных мероприятий?”

“Между тем смерть на ст. Астапово невозможно не назвать лютой. Лютой не в смысле вражеских гонений, но в смысле, что люта смерть грешника. Худшему врагу нельзя пожелать смерти под телеграфное и синематографическое освещение с толпами, говоря нынешним языком, хомячков, устроивших у одра умирающего старика гигантский флешмоб с правом решать, кого допустить к умирающему, а кого нет. Причем делали это не проконсулы с игемонами и не толпа, собравшаяся смотреть на умирание, а вернейшие ученики и сторонники. Видеть такое при временных просветлениях сознания — может ли что быть страшнее и лютее. Когда умирающий еще при жизни видит издевательскую усмешку дьявола и ложь своих учений — это примерно как было с другим умиравшим через 13 лет на ст. Горки, о котором было сказано: „Господи, как темно и страшно возле одра сего”. И как прикажете это дело торжественно юбилярствовать?”

 

Мария Степанова. В неслыханной простоте. — “ OpenSpace ”, 2010,18 ноября .

“Вскоре постоянные разговоры о цифрах (шесть у нас хороших поэтов или шестьсот, пятнадцать или двадцать пять) оказались приметой нового десятилетия; но задолго до этого привычной стала уверенность в наличии выбора, товарного ассортимента — есть и ситец, и парча, и то, и это, на любой вкус, цвет и нрав. Ощущение тепла и надежности, которое такая картина дает, вещь естественная и невинная, но возникает оно обычно по другим поводам. Скажем, при походе в районный супермаркет, рай наличия , где отсутствие на полке какой-нибудь гречки должно ощущаться покупателем как зияние, черная прореха в ткани мироздания. Строго говоря, назначение поэзии как раз в том и состоит, чтобы быть такой прорехой, черной дырой, ведущей бог весть куда и с какими целями, усиливая неуют, и уж если предлагая утешение — то очень специального свойства”.

“Все неочевидное, не поражающее с первого взгляда, тонкое, легкое, зыбкое, многослойное — попросту не воспринимается новым вкусом; у нового читателя плохо настроен звукоулавливатель”.

“Возможно, дело в том, что мы слишком близко к сердцу приняли позицию другого (другого себя, себя-читателя, себя-чужого). Мы захотели читать собственные стихи глазами соседа по купе, захотели, чтобы они нам нравились — в то время как они должны бы пугать или поражать, а мы — быть с ними незнакомы”.

 

Юрий Тубольцев. Поэма об улитке и Фудзияме. — “Топос”, 2010, 22 и 26 ноября .

“— А что же за горизонтом? — сказала улитка, взирая с вершины Фудзиямы, и подпрыгнула”.

 

Борис Филановский. Конец места композиторов. — “ OpenSpace ”, 2010, 12 ноября .

“Лучше сразу распрощаться с мыслью о том, что государство будет поддерживать, допустим, современную музыку, и тут придется сказать несколько общих, весьма немузыкальных слов. Все действия государства за последние годы однозначно говорят о его цели: превратить имущественное расслоение в сословное, а народ — в обслугу нефтяной или газовой трубы. Идеал нынешнего государства — социомасса, пролы, которые и учатся-то в основном для того, чтобы всю жизнь много работать, мало думать, не протестовать и умирать вскоре после выхода на пенсию. То есть обслуживать природную ренту, приватизированную, как и само государство, членами известного кооператива”.

“Композиторы — куда они денутся. Они всех переживут. Такой state of mind. Надо только понимать, что грядет конец не времени, а места композиторов, целой страны…”.

 

Джеффри Хоскинг . Экономика доверия. Авторизованный перевод с английского Андрея Захарова. — “Неприкосновенный запас”, 2010, № 5 (73) .

“Я полагаю, что доверию нужно отвести центральное место в дальнейшей разработке экономической теории”.

“Сильные мира сего легко забывают, что средства, которыми поддерживается их власть — деньги во всех их проявлениях, — зависят в конечном счете именно от доверия. И если они методично и регулярно начнут подрывать доверие, их собственное могущество рухнет. Ибо „невидимой рукой”, если она все-таки существует, оказывается не что иное, как доверие”.

 

Церковь и Толстой: русская драма. — “Православие и мир”, 2010, 10 ноября .

Говорит Павел Басинский: “Когда мы обсуждаем вопрос „Толстой и Церковь”, то плохо учитываем контекст. Вот был такой бунтарь, протестант Толстой в сплошь православной стране. Да помилуйте! Вся интеллигенция, все просвещенное дворянство было насквозь неверующим!”

“Формального „отлучения” (анафемы) не было. Было „Определение” Синода об отпадении Толстого от Церкви. Вернуться он мог, после покаяния. Реальных последствий не было никаких. Но это потому, что Толстого, как ни странно, любили цари. И Александры II и III, и Николай. Любили как писателя, особенно — Александр III, который еще подростком рыдал над „Севастопольскими рассказами”. Но теоретически с Толстым могли сделать что угодно, хоть в Сибирь сослать”.

 

“Человеку уже не надо присутствовать в реальности”. Интервью c Владимиром Мартыновым. Беседовал Семен Кваша. — “Газета.Ru”, 2010, 27 ноября .

Говорит Владимир Мартынов: “Раньше был такой анекдот армянского радио: сверхфантазия — вставить себе в задницу веник и представлять, что ты райская птица. Сейчас большинство художников, писателей и поэтов вставляют себе в задницу веник и думают, что они райские птицы”.

“Сейчас нет потребности в великом произведении искусства. Сейчас нет по-настоящему креативных людей. Можно то же сказать о такой категории, как свобода. <…> Свобода — это креативное качество, которым современные люди практически не обладают. Они могут пользоваться тем, что им предоставляется. Вот в супермаркет зайдите — все есть на полках, но это не есть свобода”.

“Почему мы говорим об искусстве, о мысли? Я ставлю вопрос более жесткий. Мы — как вид „гомо сапиенс” — тупиковая ветвь эволюции. Все с ней уже закончено. Это надо очень хорошо понять и пережить. Мы сейчас присутствуем при этом эволюционном феномене, антропологическом, космическом. Надо просто понять, куда что выводить. История кончилась, а эволюция продолжается. Каков следующий вид? Точно не мы с вами”.

“Понимаете, история кончается, а эволюция продолжается. Нам на смену приходит нечто... надо только угадать — что. Мне бы не хотелось, чтобы вы это понимали в каких-то мрачных тонах. Вот, кстати, это не мое мнение, кстати говоря. Сейчас я вам книжечку покажу... Борис Пастернак, 1958 год: „Надо понять, что все стало прошлым, что конец виденного и пережитого уже был, а не предстоит””.

 

Нина Чусова. “Наша жизнь стала одноразовая, как пластиковая посуда”. Беседу вела Веста Боровикова. — “Новые Известия”, 2010, 18 ноября.

Говорит театральный режиссер Нина Чусова: “Наступает финал цивилизации. Любое здание современной архитектуры говорит о том, что нужно улетать отсюда поскорее. Если раньше строили на века, чтобы жили в этих замках потомки, то сегодня вся наша культура свидетельствует о том, что мы не рассчитываем на долгую жизнь. Наша жизнь стала одноразовая, как пластиковая посуда. Господствует мироощущение: „Я как-нибудь доколупаюсь до могилы, и будь что будет…” Я вижу все эти связи между материальной формой и внутренним содержанием, и по форме мне становится совершенно ясен период, в котором мы живем… Он переходный. Мы готовимся к полету. Все это закончится, и дальше что-то произойдет”.

 

Авраам Шмулевич. Азбука революции. Имя. Семиотика исторических изменений. — “АПН”, 2010, 17 ноября .

“Закономерный вопрос любого революционного движения — как определяемся „мы”? Люди редко приходят в Революции потому, что прочитали горы мудрых книг. Точнее — так приходит подавляющее меньшинство, пусть обычно это самые ценные кадры. Большая же часть революционеров, даже на начальном этапе — приходят через эстетику. „Мы” — это те, у кого современный „нам” мир на базовом уровне вызывает раздражение и даже отторжение, кому он эстетически чужд. Революционное движение демонстрирует, предлагает таким людям новую эстетику — и именно на этот огонек слетаются „свои”. То есть выкристаллизовывается эстетика, и она уже тянет за собой политику. „Мы” определяемся через форму”.

 

Составитель Андрей Василевский

 

 

“Арион”, “Бельские просторы”, “Вопросы истории”, “Дальний Восток”, “Дружба народов”, “За Россию”, “Зеркало”, “Знамя”, “Иностранная литература”, “Литература”, “Музей”, “Наше наследие”, “Новая Польша”, “Октябрь”, “Посев”, “Фома”

 

Сергей Бычков. Встречи с Яном Сатуновским. — “Зеркало”, Тель-Авив, 2010, № 36.

Человеческий и литературный портрет одного из самых удивительных, на мой взгляд, поэтов XX века. Есть там и такая фраза: “Поэтический талант Яна Сатуновского не оценен в России”. Думаю, что это не вполне так: теми, кто понимает, кто читал, — более чем оценен.

Но, правда, книг Сатуновского не хватает. Зато как много сделано и делается хранителями его памяти — внучатым племянником Леонидом, поэтом и историком литературы Иваном Ахметьевым, другими, преданными его памяти людьми. Между прочим, рекомендую веб-сайт Некоммерческой электронной библиотеки “ImWerden” — там хранятся и звукозаписи авторского чтения Сатуновского, и любопытные материалы о нем из архивов.

 

Герольд Вздорнов. Золотой век живописи. От Андрея Рублева до Дионисия. — “Наше наследие”, 2010, № 96 .

“Наши суждения о Рублеве и Дионисии не имеют даже малой законченности. Их искусство таково, что до настоящих, потаенных глубин творчества двух великих русских художников не дойдет, вероятно, не только нынешнее, но и будущее поколение исследователей. Минуло столетие со времени первой расчистки „Троицы” Андрея Рублева В. П. Гурьяновым (1904 — 1905), и совсем скоро исполнится сто лет со времени издания монографии В. Т. Георгиевского „Фрески Ферапонтова монастыря” (1911). Монбланы книг и статей о Рублеве и несколько меньшее их число о Дионисии не приблизили нас к разгадке художественного гения того и другого. Анализ, по-видимому, должен уступить место синтезу, а ученые соображения — более осторожному и сердечному переживанию их искусства”.

Обращаю также внимание на статью Татьяны Долгодровой о наследии художественной династии знаменитого семейства Мериан и самой прославленной из всех — гениальной художницы-флористки Марии Сибиллы Мериан. Рассматривая Мериановы портреты растений и насекомых (в РГБ хранится большое собрание династии), я неизменно думаю о стихах Светланы Кековой.

 

Яков Гордин: “Сегодня людям необходимо гуманистическое просвещение”. Беседовал Сергей Волков. — Научно-методическая газета для учителей словесности “Литература” (Издательский дом “Первое сентября”), 2010, № 23 (710) .

“Что касается журнала („Звезды”, Я. Г. там соредактор. — П. К. ), у меня есть такая формула: мы занимаемся гуманистическим просвещением. Это главное. Поэтому мы, например, категорически исключаем из своих публикаций всякую ненормативную лексику. Сочинения, которые на ней построены, для нас не существуют. Мы стараемся не публиковать вещей физиологически жестоких. Нам важно дать человеку ориентиры. У нас есть, например, раздел „Мемуары XX века”. Это истории людей, не обязательно крупных или популярных деятелей, а просто людей, по которым можно проследить эволюцию героического сознания, перепады в истории XX века. Мы очень любим публиковать, скажем, эпистолярные вещи. <…> И вот это гуманистическое просвещение сегодня просто необходимо — чтобы люди понимали, что у нас за спиной”.

 

Михаил Грозовский. Влюбленным оком. — “Дружба народов”, 2010, № 12 .

Я хорошо знаю Михаила Грозовского (по фестивалю имени Корнея Чуковского) — как превосходного поэта для детей (детских книжек у него — море), а вот как “взрослый”, драматичный, философский поэт-лирик он открылся мне совсем недавно. У нас тоже планируется подборка его “взрослых” стихов.

 

Где море, где волны одна за одной

дремучую песню на берег приносят...

Где рыскают чайки над бездной рябой

еще и еще... И хватают, и просят...

 

Где солнце и звезды, где ночи и дни

живут и не знают ни года, ни века,

там вспыхнут огни и погаснут огни...

Там истина рядом. Там нет человека.

 

Пантелеймон Грюнберг. Ранняя грамзапись в России. Конец XIX — начало XX в. — “Вопросы истории”, 2010, № 12.

Вот и на нашей “звукоархивной” улице маленький праздник. Историко-культурологическая статья члена Пушкинской комиссии ИМЛИ РАН особенно хороша тем, что повествует не только об “эволюции технических свойств”… А кстати, я и не ведал, что самой первой выездной сессией по записи грампластинок оказалась поездка инженеров лондонской компании “The gramophone company” в Петербург в апреле 1899 года.

 

Вячеслав Долинин. Михаил Нарица и его “Неспетая песня”. — “За Россию”. Вестник внутренней жизни Народно-трудового союза российских солидаристов. Воронеж, 2010, № 58 (390).

О незаурядном ленинградском писателе и борце за права человека в СССР. Повесть “Неспетая песня” оказалась вторым после “Доктора Живаго” произведением, нелегально переправленным за рубеж. М. А. Нарица (1909 — 1993) посылал ее и Хрущеву с жестким сопроводительным письмом, отдавал и в “Советский писатель”. В 1961-м автор “Неспетой песни”, бывший сталинский зэк, был арестован по доносу, содержался в спецпсихбольнице вместе с Григоренко, Буковским и Евдокимовым. В 1975-м его арестовали в четвертый раз. СССР и КГБ (старого разлива) он пережил. Похоронен в Латвии, там открыт его музей, действуют Фонд и Просветительский центр имени Нарицы.

В России повесть “Неспетая песня” до сих пор не опубликована (как, например, и проза Владимира Юрасова, если говорить о крупных писателях и публицистах, входивших в Народно-трудовой союз; кто, скажем, знает роман “Коллапс”?)…

Вообще “За Россию” заслуживает особого внимания. В этом номере — исключительные воспоминания старого работника НТС, 91-летнего Ростислава Полчанинова “Псковское содружество молодежи при Православной миссии” (вспомним фильм “Поп”), много других ценных материалов. Портреты людей.

 

Владимир Енишерлов. Как в годы золотые. — “Наше наследие”, 2010, № 96.

Замечательный (очень личный и в лучшем смысле просветительский) очерк о блоковском Шахматове пера главного редактора журнала. В номере немало текстов и публикаций, посвященных Блоку (в ушедшем году отмечалось его 130-летие), среди которых особо отмечу публикацию Сергея Шумихина “Блок — комментатор Лермонтова” с воспроизведением постраничных примечаний А. Б. к “Избранным сочинениям” Лермонтова, вышедшим в 1921 году в берлинско-петербургском издательстве Зиновия Гржебина.

Пользуясь случаем, хочу прямо вот здесь, в обзоре, сердечно поздравить Владимира Петровича Енишерлова с юбилеем: то, как он все эти годы держит журнал и сделал его едва ли не лучшим краеведческим изданием Европы, — вызывает восхищение.

 

Евгений Ефимов. “Вы всегда были истинным праздником”. — “Наше наследие”, 2010, № 96.

Исследование (плюс публикация части эпистолярия) о творческих и человеческих отношениях между Корнеем Чуковским и издателем Самуилом Алянским (1891 — 1974). Познакомил их Блок. Алянский был частым мостиком между детскими книгами К. Ч. и их будущими художниками. Богато иллюстрировано.

 

Замолчанная история, или Зачем школьнику “Архипелаг ГУЛАГ”. С Наталией Солженицыной беседовал Алексей Варламов. — “Фома”, 2010, № 12 .

“Ну а потом мне пришлось добавлять комментарии по настоянию учителей и экспертов из Министерства образования. Мое ощущение, что я уже работу кончила и могу заниматься чем-то другим, они поколебали очень быстро. Прочитали и сказали, что школьники очень многого не знают. Вот, например, у Солженицына не раз встречается: „кировский поток”. А дети не знают, кто такой Киров, а не то что кировский поток. Я все время привожу этот пример, потому что он меня потряс, меня это пронзило почти скорбью. Потому что кировский поток — это четверть Ленинграда! Это великий город для нашей страны. И красотой велик, и культурой, и каким-то особым типом людей, который значимым и очевидным образом отличается от московского. Четверть Ленинграда была выкинута: часть расстреляна, часть посажена, часть выслана. Четверть! Это совсем недавно было — и дети вообще не знают, что такое кировский поток? Пришлось делать примечания. Мне указали на 150 таких мест в книге: поясните либо событие, либо имя. Это скорбный и тяжкий был труд, но необходимый. Я сперва постонала, а потом засучила рукава и сделала словарик значимых исторических имен, которого у нас во взрослом „Архипелаге” не было, и добавила подстрочные примечания. Например, мне указали, будто бы дети не знают, что Чехов написал „Остров Сахалин”, а Достоевский — „Записки из мертвого дома””.

 

Геннадий Калашников. Глагол начальный. — “Дружба народов”, 2010, № 12.

Рецензия на книгу нежно любимого мною Сергея Бирюкова — Главного Русского Футуриста, академика Зауми и прочая и прочая.

“Книга Сергея Бирюкова актуально, насущно, с убедительной необходимостью и настоятельностью вписалась в нашу нынешнюю поэтическую ситуацию. Не берусь судить — плачевную ли, оптимистичную ли ситуацию (книга как раз свидетельствует, что все не так уж плохо и безнадежно), но радует, что есть у нас такой замечательный, непредсказуемый, неуправляемый, или управляемый горними силами, поэт. Без него было бы гораздо скучнее”.

В “Арионе” на это издание — “ПOESIS ПОЭЗИС POESIS” (2009) — отозвался Аркадий Штыпель: “Кому как, но для меня, при всем скепсисе относительно футуристического проекта, веселые бессмыслицы „заумщиков” порой выглядят все же милей и живее символистических „тайных смыслов””.

 

Жузеп Карне. Острова одиночеств. Перевод и вступление Марии Игнатьевой. — “Иностранная литература”, 2010, № 11 .

Этого умершего в 1970-м “идеального каталонца” называли “принцем поэтов”, в начале 1960-х выдвигали на нобелевскую, но стихи всерьез оценили только после смерти. В своем теплом, исчерпывающе-познавательном вступлении М. Игнатьева благодарит Михаила Яснова “за деятельную дружескую помощь в работе над переводами”. Переводы эти я читал с наслаждением, как будто ел ванильное мороженое.

 

...................................

При свете дня ты ужас вызываешь;

но здесь, прикрыв глаза, полночный менестрель,

прекрасна ты, покуда разливаешь

уверенную трель.

 

И веет от тебя участливым теплом.

Когда поет душа, что мир ей равнодушный?

Ты, как трава, мягка, ты дождику послушна,

Ты — как подсолнух — к солнышку лицом.

(“К жабе”)

 

И еще мне полюбился переведенный Ксенией Дьяконовой поэт и священник Жасинт Вердаге (1845 — 1902), один из главных каталонских стихотворцев, ставший символом каталонского Возрождения. Он осовременил язык той поэзии и “спустился с небес” к своему читателю, как к брату, как к другу. К. Дьяконова перевела стихи из наиболее яркой и репрезентативной книги Вердаге — “Цветы с Голгофы”.

 

Всё то, что есть вокруг и рядом,

всё — очертания креста:

и птицы, реющие в небе,

и черной мачты высота;

густые ветви сосен; встреча

тропы с еще одной тропой;

гребец, склоняющийся к веслам,

и проповедник над толпой;

ребенок, к матери бегущий,

и тот, кто молится, сквозь страх

и горе воздевая руки,

подобно птице в небесах.

(“В форме креста”)

 

Игорь Клех. Смерть поэзии и жизнь вечная (взгляд прозаика). — “Арион”, 2010, № 4 .

“Грубо говоря, люди все более хотят не певца слушать, а сами петь, сочинять, самих себя играть „в предлагаемых обстоятельствах” (ловушка, в которую попались вырождающиеся театральное и киноискусство и то, что еще оставалось от изоискусства). Востребованы не искусство — а дизайн, не творчество — а производство, не поиск — а „креатив”, не поэзия — а „слэм” и т. д. Стон стоит: покажи мне меня, такого, как я, никого другого не хочу, пусть никто не делает того, чего я бы не мог сделать, если бы мне повезло! На пороге Нового времени Жан-Жак Руссо ставил вопрос так: что нам интереснее — необыкновенные люди в обычных обстоятельствах или обычные люди в необыкновенных обстоятельствах? Вопрос спорный, но Новое и Новейшее время отвечают на него в унисон и все более однозначно: конечно последнее! Неслыханное раскрепощение и уравнивание в правах человечества имеет не только несомненную светлую сторону, но и темный реверс. Тем не менее проклинать свое время малодушно и непорядочно — игра не закончена. Так что делайте ваши ставки, господа!”

А в финале своего эссе Игорь Юрьевич предлагает принуждать детей в школе заучивать некоторое количество классических стихотворений: “Потому, что даже в вырванных из контекста строчках — „мой дядя самых честных правил” или „люблю грозу в начале мая” — код нашей экзистенции и шанс для той поэзии, которой принадлежит по праву „жизнь вечная””.

Я — за. Целиком и полностью.

 

Леонид Костюков. Любитель и другой . — “Арион”, 2010, № 4.

“Другое важное отличие любителя от настоящего поэта — арсенал выразительных средств в поэтическом творчестве. У любителя он богат — его устраивает весь опыт, накопленный отечественной поэзией. Настоящего поэта этот опыт решительно не устраивает — как и бытовая речь, как и дворовый жаргон и остальное. Арсенал настоящего поэта пуст — он начинает с нуля, с немоты, с жесткого кризиса языка. И в мучительном процессе преодоления этого кризиса изредка находит действительно новые решения. <…>

Честолюбивый любитель, пишущий стихи, естественным образом дорастает до профессионала того или иного ранга. Дело в том, что на рынке — будь то ода к юбилею директора или текст песни для шоу-бизнеса — востребована не поэзия, а стихи. Которые можно писать на заказ, симпатично, все лучше и лучше.

А поэзия — незавидное, сумеречное, болезненное дело горстки отщепенцев. И не надо стремиться туда без крайней необходимости”.

Кстати. То же — во многом — относится, наверное, и к критикам поэзии. Без крайней необходимости туда лучше не стремиться, если только ты не Николай Славянский (ведь был же такой — ныне покойный — яркий и беспощадный критик).

Скандальный текст номера — погромное сочинение Алексея Саломатина о Дмитрии Быкове и Борисе Херсонском примечательно, на мой взгляд, прежде всего своим высокомерным напором и агрессивным “антропологическим” расследованием, настойчиво выдаваемым за профессиональный разговор о стихах и стихотворцах. Странно, что, отказывая “громимым” в праве называться поэтами, автор статьи не желает задумываться о том, что у них давным-давно есть свой преданный (и просвещенный) читатель. (Правда, один раз Саломатин снисходительно роняет, что полюбились-де публике стихи такого-то; публика, разумеется, дура.)

Просто и точно высказался в своем ЖЖ писатель Александр Житинский, который отозвался, впрочем, на другую схожую акцию, проведенную Саломатиным ранее в “Вопросах литературы” (2010, № 5). Александр Николаевич закончил свою реплику весьма характерно: “Поскольку аргумент в виде любви публики у нас давно считается дурным тоном, я на этом умолкаю. Но мне хочется, читая поэта, верить ему и любить его” .

 

Георгий Кубатьян. Из бездны с усмешкой. — “Дружба народов”, 2010, № 12.

Отзыв на художественно-документальную книгу Гургена Маари (1903 — 1969) “Сибириада”, выпущенную в Ереване на армянском (виват “Дружбе народов”!).

“Кто ждет от лагерной прозы Маари беспощадной резкости „Ивана Денисовича”, нутряной, без эмоций на лице трагичности Шаламова либо такой же трагической, но какой-то безоглядной, отчаянной удали Домбровского, будет обескуражен. У Маари лагерь — обиталище человека, не более того. Да, жуткое, да, бесчеловечное. Но, скажем, Аракел из Муша, герой одноименного рассказа, видал и пострашней, за спиной у него геноцид. Лагерный быт и нравы не скрываются, не приукрашиваются, просто на них не ставят ударение; живописцы тоже не делают акцента на фоне. Зэки вкалывают, отлынивают от работы, подличают и наоборот. Они не страстотерпцы, не претерпевают адовы муки, но живут. И что б они ни чувствовали, с какой бы горечью ни говорили, повествователь изложит это с непременной своей иронической усмешкой. Место жизни, равно как обстоятельства жизни, все-таки вторично, первичен образ жизни”.

 

Ольга Лебёдушкина. Щит Ахилла, птица хубара и шум дождя, бьющего по листьям. — “Дружба народов”, 2010, № 12.

Статья о романе Александра Иличевского “Перс”.

“„Перс” в целом являет собой некую важную смену оптики и мироощущения как для самого автора, так и для отечественной словесности. <…>

Степным воздухом истории и вечности в книге дышит каждая страница. Космическое, геологическое, природное измерения бытия превалируют настолько, что любая человеческая (т. е. романная, социальная или психологическая) история неизбежно приобретает меньший масштаб. Все видимо как будто с высоты птичьего полета, отражено в нефтяном мерцании глаза сокола или внезапно выхвачено маленькой камерой слежения, которую сокол несет на себе…”

 

Борис Любимов: “Я — заложник литературы в театре…” Беседовал Сергей Дмитренко. — Научно-методическая газета для учителей словесности “Литература” (Издательский дом “Первое сентября”), 2010, № 23 (710).

“ — А школьнику драматургия Чехова доступна? „Вишнёвый сад” всегда в программе.

— Какие пьесы всегда не любили школьники? У Островского „Грозу”, у Чехова „Вишнёвый сад”. Они окружены страшными стереотипами. „Луч света в тёмном царстве”, а то, что наворочено вокруг „Вишнёвого сада”, вообще уму непостижимо.

— Верно, но что делать?

— Заменить! Кто самый подростковый персонаж у Чехова? Конечно, Треплев. С этой его нервностью, с его любовью к матери и одновременно с чувством протеста против того, что весь мир заполонили взрослые. Именно это больше всего мучает подростков: мы приходим в ваш мир, который вы построили, не спросив нас. В школе я бы начал с „Чайки”. Ведь и Нина Заречная по возрасту близка к старшеклассникам. Это пьеса про них. А от „Чайки” можно перейти к „Дяде Ване”, к „Трём сёстрам””.

 

Дмитрий Мельников. Махолёт. О поэзии И. Бродского. — “Бельские просторы”, Уфа, 2010, № 11 (144) .

Импульсивное сочинение. Много “я”, “мне”: “Судя о стихотворении, я прежде всего проецирую его на некий его идеальный прообраз, уже сложившийся в моей голове. Как он формируется — я не знаю. Но этот идеальный прообраз для меня есть бесспорная реальность. Впрочем, я отдаю себе отчет в том, что для иных читателей, возможно, буду темнее Гераклита. А для кого-то — отвратительнее Герострата. Пусть так. Я хотел бы поговорить о живом в метареальности русской поэзии поэте. Мраморная статуя с бычьим цепнем лаврового венка на голове меня совершенно не интересует...”

Вместе с тем тут интересно анализируется взаимосвязь питерского поэта с московскими, “старшими” (особенно переклички с Давидом Самойловым). Есть и другие находки. Но похлопывающий тон иногда — туши свет. Вот Д. М. комментирует предпоследнюю строфу стихотворения “На смерть Жукова”: “Так всё же у истории — русской страницы, или у истории русской — страницы? К тридцати четырём годам пора бы научиться обходить синтаксические грабли. Нет, я не брюзжу. Это элементарные технические требования”. И все это, по большому счету, ради несложного умозаключения: “первым подражателем Бродского… стал он сам”.

 

Василий Микрюков. О фальсификации истории Великой Отечественной войны. — “Вопросы истории”, 2010, № 12.

Коротко говоря, профессор Академии военных наук восстает против тех (их, по его мнению, немало; да так оно и есть), кто “по сути проповедует отказ от защиты своего Отечества”. С этой статьей по-своему рифмуется и страстный очерк полковника погранвойск в отставке, почетного члена Приамурского географического общества Александра Филонова “Геополитические итоги Второй мировой войны. К 65-летию со дня окончания Второй мировой войны” (“Дальний Восток”, 2010, № 6). Пограничник вещает действительно энергично, чуть ли не “по-пацански”: “Ранее американские сенаторы извинились за работорговлю, папа римский извинился за Крестовые походы. Немцы — за холокост. Дальше — блюдо пущено по кругу: туркам предлагают извиниться за геноцид армян в 1915 году. Ну а нам, конечно, побольше: и за 1940-й (Прибалтика), и за 1956-й (Венгрия), и за 1968-й (Чехословакия). А вдруг… и в России подвернется политик, которому извиниться, да еще под Новый год, — как два байта отослать? Так вот, с этими извинениями можно попасть на очень реальные бабки — „репарациями” называются. Не потому нельзя рассматривать литовский финансовый счет за 1940 год, что он явно завышен, а потому, что это означает попасть в один ряд с военными преступниками. Потому, что это — прямое оскорбление наших соотечественников, добывавших Победу…”

Кстати, заявление Госдумы о Катыни некоторые политологи связывают как раз с “реальными бабками”, но — другими: у нас, похоже, налаживаются выгодные российско-польские экономические связи.

 

Ким Мунзо. Любовь до гроба. Перевод Нины Авровой-Раабен. — “Иностранная литература”, 2010, № 11 .

Герой рассказа перестал встречаться с Героиней пять лет тому, а тут они столкнулись на улице, и снова все завертелось. Не то чтобы он пылал, — но пока вполне по кайфу, за вычетом мелких бытовых шероховатостей (обычно с утра и т. п.), да куда же без них. Как-то она отвалила на работу, он стал лениво копаться в ее бумагах и вдруг узнал, что она при смерти. Встретился с ее подругой (давно ему привлекательной), та прояснила ситуацию и порадовалась, что наперсница теперь не одна. Уходить от Героини ему как-то неудобно, и он решает быть с нею до конца. Даже уломал ее на замужество. Только она что-то молчит о своей болезни. Молчит и он. И вот однажды Героиня ему открывается: я, мол, была смертельно больна, но — редкий случай — выздоровела. Это оттого, что мы снова встретились. “Я обязана тебе жизнью, — говорит Каролина и целует

меня”. Конец.

Через несколько страниц этого “каталонского” номера: Тереза Солана, рассказ “Дар” (перевод Александры Гребенниковой). Патологоанатом средних лет долго работал в одном офисе с крайне непривлекательной молодой женщиной. Вдруг она кончает с собой, и ее привозят сюда же на вскрытие. Тут только, при трупе, он и узнает, что такое настоящая красота. К тому же, как выяснилось, его — любили и лучше его всё понимали. И сходит с ума, пролив много крови (конец хоррорный).

Такое вот антично-каталонское огенри, такой стивенкинг (шучу).

 

От редакции. — “Октябрь”, 2010, № 11 .

“Если чуть забыть названия проливов, то можно сказать, что российская словесность встретила своего читателя на берегу Атлантического океана (в городе Сен-Мало. — П. К. ), а в эти же дни французские писатели отправились из Парижа через Москву литературным экспрессом во Владивосток к Тихому. Читатель сможет прочитать эссе, рассказы, размышления, статьи российских и французских писателей — очарованных странников, — каждый из которых совершил свое удивительное путешествие. <…>

А открывает номер уникальная публикация — стихотворения Михаила Лермонтова на французском (публикация и предисловие Валерия Басенко, есть и факсимильное воспроизведение цветаевской рукописи. — П. К. ). Марина Цветаева, находясь в Париже, перевела стихи Лермонтова и Пушкина. Прекрасные переводы Лермонтова так и не вышли полностью во Франции.

Мы благодарим агентство „Cultures France”, радио „France Culture”, посольство Франции в Москве, Ассоциацию Василия Поленова в Париже и многих наших французских и российских коллег и друзей, которые своим трудом и талантом помогли подготовить этот спецномер”.

Номер и впрямь феерический — 20 авторов, от Павла Басинского и Лены Элтанг до Михаила Яснова и Андрея Геласимова (и это только из первой, “сен-малошной” части).

 

Елена Погорелая. Диалоги с говорящим попугаем (о поэзии Льва Лосева). — “Арион”, 2010, № 4.

“Скорее, вся его поэзия — попытка свыкнуться с безобразным, приучить себя к отвратительному, в конечном итоге — заставить себя „отстраниться, взять век в кавычки”, — тогда как для Бродского, автора этой лингвистической формулы, требовалось, напротив, усилие для того, чтобы собственную извечную отстраненность преодолеть. <…> Самоуничижение вкупе с самопрезрением, безжалостная фиксация той степени духовной загнанности, при которой возможен лишь „сиплый скулеж” (тут и булгаковская история с собачьим сердцем приходит на память): связь этого „шелудивого”, „пованивающего” пса с языком, то есть — с речью, то есть — с поэзией, вызывает сомнения, однако для Лосева писание стихов и впрямь — не экзистенциальный прорыв в метафизику, как у Бродского (назовем хотя бы его знаменитую „Пьяццу Маттеи”), но процесс мучительный и почти что позорный. В принципе перед нами — своеобразная вариация на тему невозможности стихов после Освенцима и Гулага: стыдно, позорно „перемалывать новости”, переводить трагедию жизни, ошметки исходящего в поэтическую, языковую систему координат, но и молчать о том, что делается на земле, — невозможно”.

 

Наталья Поленова. Музей Ж.-Ж. Руссо: мемориальный дом, литературный музей, научный центр? — “Музей”, 2010, № 12.

Эта книжка главного музейного журнала страны посвящена году Франции в России, успешному выпуску номера поспособствовали Фонд Василия Поленова и, как я понимаю, парижская Ассоциация Василия Поленова (президент Оксана Бобрович).

“Литературно-мемориальный музей — это не просто место обитания великого человека: он еще и мощный научный и образовательный центр. Сегодня для него отнюдь не достаточно бережного хранения коллекции и искусной экспозиции, музейные сотрудники должны выполнять роль серьезных исследователей и одновременно популяризаторов”.

Помимо прочего, в номере — интереснейший отчет Марины Хрусталевой “Отсветы памяти” — о прошедшей осенью прошлого года в ГМИИ выставке “Место гения”. Это был невероятно красивый виртуально-музыкальный проект о домах писателей; ничего подобного музейное дело, кажется, еще не знало.

 

Борис Пушкарёв. Мифы о генерале Власове. — “Посев”, 2010, № 11 .

Обширная (и очень познавательная) рецензия автора двух вышедших в начале этого века беспрецедентных учебно-методических книг (“Россия 1801 — 1917: власть и общество” и “Две России XX века”) на выдающееся в своем роде издание, одноименное названию текста. Из финала:

“В апреле 1945 года, когда автору этих строк было 15 лет, один майор РОА (Русской освободительной армии, созданной А. А. Власовым. — П. К. ), указывая на меня пальцем, сказал: „Вот он, быть может, доживёт до времени, когда идеи Власова восторжествуют”. Сегодня меня спрашивают: „Ну и что же, по-вашему: они восторжествовали?” В общем, да, отвечаю я. Что понимали и многие коммунисты. Помню, как во время майских беспорядков 1993 года в Москве они группы демократов под трёхцветным флагом называли власовцами. Только последние себе в этом не готовы были признаться. Такова инерция советского мышления. Новая книга Александрова — шаг к тому, чтобы эту инерцию преодолеть”.

Артем Скворцов. Наше все равно. — “Знамя”, 2010, № 12 .

Рецензия на первую поэтическую книгу Андрея Василевского “Все равно”

(М., 2009).

“„Все равно” — современная книга. „Нравится” — не тот глагол, который уместно использовать в данном случае. „Удовольствие от текста” сомнительное. Нельзя же получать его от созерцания мучений и ощущения вакуума, где „дух уже не захватывает / Ни по какому поводу”. Но разве задача искусства — „нравиться”? Его дело — быть. Быть предъявленным. Как тут не вспомнить проницательно злого В. Ходасевича: „…жив только тот поэт, который дышит воздухом своего века, слышит музыку своего времени. Пусть эта музыка не отвечает его понятиям о гармонии, пусть она даже ему отвратительна — его слух должен быть ею заполнен, как легкие воздухом. Таков закон поэтической биологии”. И потому „сделайте мне красиво” — это не к Василевскому. <…>

Закрыв книгу, ловишь себя на ощущении: а ведь, похоже, автору удалось воплотить не только в букве, но и в духе сакраментальную „актуальную литературу”, о которой так много говорили нынешние литстратеги, да как-то так и не смогли убедительно предъявить ее широкой публике. К тому же от псевдоактуальных писаний стихи Василевского отличает еще одно немаловажное обстоятельство: их интересно читать. Перед нами явление истинно актуальное, отчасти симптоматичное и уж точно адекватное нашему времени”.

См. также рецензию Марианны Ионовой на вторую книгу А. В. “Еще стихи”

(М., 2010) в “Арионе” (2010, № 4): “Василевский уходит от бравирования релятивизмом, шокирующей откровенности первой книжки. Среди некоторого благодушия современной поэзии его стихи вызывают оторопь и боль, но все чаще ранят как бы между прочим, так, что не всегда сразу замечаешь, где прошло лезвие. Эта наметившаяся отточенная деликатность дорогого стоит”.

 

Анатолий Слезин. Антирелигиозные праздники 1920-х. — “Вопросы истории”, 2010, № 12.

О “комсомольских рождествах” и “комсомольских пасхах”. Власть колебалась: то усиливала накал безобразий, обозначаемых в партийных документах как “антирелигиозная пропаганда”, то — ослабляла, в зависимости от конъюнктуры момента. И тем не менее читать жутковато: “Православное рождество 1929 г. было объявлено „Днем индустриализации”. Комсомольские карнавалы проходили в форме „похорон религии”. В Воронеже, например, в подобном карнавале участвовало свыше тысячи молодых горожан, наряженных в костюмы „чертей”, „богов”, „монахов” и т. д., состоялось сожжение „тела Христова в гробу” и „Рождественской елки””. Оружие, кстати, комсомольцы на всякий случай частенько брали с собою: ну как без нагана зайти во время службы в церковь, харкнуть на пол, прикурить от лампадки, выматериться? Да никак.

 

Николай Тертышный. Филя. — “Дальний Восток”, Хабаровск, 2010, № 6, ноябрь-декабрь .

Начав читать этот печальный рассказ (пера электрика и инженера водохозяйства города Находка), я, честно говоря, приготовился к ожидаемым краскам для изображения таких неотмирных, Божьих людей, как этот незадачливый охотник и стихотворец Филя. Тем более что и название отсылает к известному стихотворению Николая Рубцова. Но — обманулся. Найден и новый характер, и новые краски. Хороший рассказ. Замечательно выведен и второй герой: участковый мент.

 

Александр Урманов. Амурский Саша Черный. — “Дальний Восток”, Хабаровск, 2010, № 6, ноябрь-декабрь.

Живущий в Благовещенске главный редактор альманаха “Амур” рассказывает о ярком стихотворном фельетонисте начала века — Федоре Чудакове, много печатавшемся под невероятными псевдонимами вроде Язва, Гусляр или Босяк. Когда на Благовещенск упал Гамовский мятеж и установилось двоевластие, “обманутый революцией” (главным образом разнузданным насилием революционеров) Чудаков покончил с собой, предварительно застрелив девятилетнюю дочь и жену. “Прощайте! Уходим от вас честными и чистыми: на наших руках нет крови. Будьте счастливы! Да здравствует разум!” — писал он в своем предсмертном послании “ко всем”. Разум?

 

Александра Чеснокова. Сто лет без Толстого. — Научно-методическая газета для учителей словесности “Литература” (Издательский дом “Первое сентября”), 2010, № 22 (709).

Это, собственно, школьное сочинение, победившее в конкурсе. Написано живо, пылко, смело (с дыханием) и, кажется, от себя. Хорошо начато: “Раньше я боялась Толстого. Меня пугал книжный шкаф с собранием его сочинений...” (Вайль и Генис наверняка бы оценили). А вот из финала: “Мы ослушались Толстого: мы начали убивать из-за вероисповедания, разреза глаз, цвета кожи. Но ведь цвет кожи не важен — кровь у всех красная. Потому что мы все братья. Из тех ста лет, что нет Толстого, я существую только шестнадцать. В эти шестнадцать лет не было мировых войн, не было кровавых революций и массовых расстрелов. Они были до меня…” Ну и т. д., что надо знать и извлекать уроки. Очень хорошо. Только ослушались мы все-таки не Толстого, милая Сашенька. И в эти шестнадцать лет тоже много чего с нами всеми произошло. Но это, как говорится, для других сочинений.

 

Что год грядущий нам готовит? — “Музей”, 2010, № 12.

“Проект Закона о меценатах лежит в Государственной Думе несколько лет. И для его принятия пока нет оснований, констатирует председатель комитета Госдумы по культуре Григорий Ивлиев:

„Важно, говоря о меценатстве, не отрывать его от общего благотворительного движения. А понятие благотворительности у нас есть в законах, и как вид благотворительности меценатство понятно обществу. Тот законопроект о меценатстве, который лежит в Думе со второго созыва, нам ничего не даст. Поощрение меценатской деятельности со стороны государства — это создание прозрачной схемы освобождения от налогов. Именно в эту проблему мы многие годы упираемся. Опасения получить ‘черные дыры‘, которые существовали в налоговом законодательстве в 1990-е годы, до сих пор нас останавливают”.

По закону в России право на налоговые льготы при оказании меценатской помощи имеют только физические лица. Известному российскому бизнесмену Владимиру Потанину, например, пришлось как частному лицу вносить деньги в целевой фонд знаменитого петербургского музея Эрмитаж, созданный предпринимателем в этом году”.

 

Лешек Шаруга. Ярослав Маркевич (1942 — 2010). — “Новая Польша”, Варшава, 2010, № 10 (123).

“Маркевич нашел собственную тропу в пространствах психоделической зачарованности: наиболее полным выражением этого опыта стал сборник „i” (1980), отразился он и в живописи поэта. В самой поэзии все больше значила очарованность поэтикой парадокса, открывающей простор для метафизических, а может быть, и мистических поисков. В то время Маркевич все больше производил впечатление человека, оторванного от действительности, погруженного в сферу тонкого бытия, нырнувшего в мир, который важнее мира. В первые недели военного положения он случайно оказался в нашей компании (Ивона Смолька, Томаш Яструн и я). Мы ожесточенно дискутировали. Все сходились на том, что для сохранения духовного равновесия следует создать литературный журнал; одной из главных проблем было: как печатать. Яструн убежденно доказывал, что в это не следует втягивать ресурсы подпольной „Солидарности”, так как они и без того перегружены и служат делам поважнее, чем стишки. Маркевич внимательно к нам прислушивался и вдруг спросил: „Ну ладно, с печатью как-нибудь уладится, но скажите мне, кто такой Солженицын, которого вы то и дело упоминаете?”

Мы посмотрели на него так, словно он был существом с другой планеты. <…> Когда все двери наконец распахнулись, Маркевич вернулся в свой мир, тот, что был важнее мира, чтобы в новой книге стихов „Бумажный барабан” (1996) написать: „Чёрные знаки букв / это знаки земли. / Выпал снег, / небо засеяло землю””. Здесь и подборка стихов Ярослава Маркевича “Помнить об этом” (переводы Андрея Базилевского).

 

Составитель Павел Крючков

Содержание