Вера Белоусова

*

Lost

in translation

Белоусова Вера Михайловна — писатель, эссеист. Родилась в Москве. Окончила филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Кандидат филологических наук. Автор пяти детективных романов, многих статей и эссе. Живет в городе Афины, штат Огайо, США, и в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Романтики и прагматики

 

Десять лет назад я впервые вошла в аудиторию, полную американских студентов, с целью преподать им русский язык и литературу. Вошла, надо признаться, как в клетку с дикими зверями — слегка содрогаясь и абсолютно не понимая, чего от них ждать. Теперь я вхожу к ним с совсем другими чувствами. Немудрящая мысль о том, что общечеловеческие свойства все-таки часто перекрывают межнациональные различия, как-то лучше осознается, когда становится частью личного опыта. Короче говоря, теперь я им рада — во всяком случае, большинству из них.

Обычно, когда я говорю кому-нибудь, что преподаю русский в американском университете, за этим тут же следуют два вопроса. Первый: “И много их?” (Читай: много ли безумцев, добровольно избравших для изучения этот немыслимый язык, где количество исключений успешно конкурирует с количеством правил?) И второй: “Зачем он им?” Спрашивают именно в такой последовательности, хотя надо бы — наоборот, потому что из ответа на второй закономерно вытекает ответ на первый. Что я и попытаюсь продемонстрировать.

Конечно, у каждого из этих ребят свои резоны, но выделить несколько основных категорий все-таки можно. Тут возникает соблазн с ходу провести основную черту между “романтиками” и “прагматиками”, но это, по сути дела, ловушка. Впрочем, судите сами.

“Романтиками” я условно называю довольно многочисленную группу тех, кто выбирает русский язык “по любви”. Не к русскому языку, разумеется, с которым они пока дела не имели, а к России и русской культуре вообще — во всяком случае, к тому, что они этими словами обозначают. Надо сказать, что пути возникновения этой любви совершенно неисповедимы. Одно из ключевых слов здесь — “Достоевский”. Еще более ключевое — “Братья Карамазовы”. Создается впечатление, что если уж кто роман прочел (по-английски, разумеется) — то все, каюк, никуда ему теперь не деться. (Небольшое отступление, не могу удержаться. В прошлом году один мой студент-первокурсник написал в сочинении примерно следующее: “Я живу в общежитии. Там нельзя держать собак и кошек. Поэтому у меня в комнате живут три крысы. Они очень хорошие. Их зовут Дмитрий, Иван и Алексей”.) А есть, к примеру, и другие — соблазненные “Доктором Живаго”. Фильмом, конечно, а не книгой, из-за чего мне иногда приходится туго. Не так-то просто объяснить американцам, что “на самом деле все было не так”: для них все-таки именно кинематограф — вторая реальность, а литература, скорее, третья.

Или, к примеру, такой вот, совсем уж неисповедимый путь. Девочка-балерина приезжает в Москву на какой-то танцевальный конкурс и случайно знакомится с человеком, отсидевшим свое при Сталине. Что-то он ей обо всем этом рассказывает. Не берусь описать химические реакции, которые тут происходят, но результат знаю. Теперь танец — ее вторая специальность, а первая — русская история. Рвется в архивы, в Мемориал — все как надо.

Вообще о том, что и как они воспринимают из русской культуры, я могу рассказывать долго. Продолжим, однако, классификацию и перейдем от “романтиков” к условным “прагматикам”.

“Прагматики” — это прежде всего те, кто рассчитывает в будущем работать “на государство” — то есть в ЦРУ, в ФБР, в Госдепе, вообще в сфере международных отношений. Прагматично? Вроде бы вполне. Следует, однако, учитывать две вещи. Во-первых, шансы попасть на такую работу не особенно велики — отбор жесткий, конкурс огромный. А во-вторых... как бы это объяснить... Многие из них очень искренне говорят, что главная цель их будущей профессиональной деятельности — и тут они употребляют совершенно непереводимое выражение — “to make a difference”. “Усовершенствовать мир”, одним словом, примерно так.

Другой сорт “прагматиков” — потенциальные бизнесмены. Те, кто, невзирая ни на какие “страшилки”, хотят делать бизнес в России или, по крайней мере, с русскими. Что тут скажешь? По некотором размышлении я пришла к выводу, что мои обозначения не вполне удачны и высокого звания “романтиков” заслуживают не только те, кто бескорыстно помешался на русской культуре. Классификации, как известно, положено хромать.

Это были основные “разряды”. Однако ими дело не исчерпывается. Многие объясняют свой выбор наличием российских или славянских корней. Иногда возникают забавные ситуации. Деликатный юноша ждет, когда все уйдут и мы с ним останемся один на один, — не хочет позорить меня публично. Потом подходит к столу и, опустив глаза, сообщает, что я неправильно перевожу на русский “гуд-бай”. Надо говорить не “до свидания”, а “до побачення”.

Еще один разряд я неуклюже обозначаю для себя: “увезенные в детстве”. Это те, чьи родители дома говорят по-русски. Некоторые из этих родителей очень хотят, чтобы дети язык не забыли, и предпринимают для этого всяческие усилия, но в большинстве случаев рано или поздно сдаются. “Увезенные”, как правило, хорошо понимают по-русски, но выражают свои мысли весьма своеобразно. С ними я стараюсь заниматься отдельно, потому что в их сознании все-таки заложены особые механизмы, которые имеет смысл использовать.

Бывают и такие, которые записываются на русский язык случайно, а точнее — по невежеству. Испанский, русский — какая разница? Все равно иностранный. Самое поразительное, что не все они сбегают. Многие, но не все. Еще более странно, что из оставшихся иногда получаются большие энтузиасты.

Ну и, конечно, есть отдельные случаи, решительно никакой классификации не поддающиеся. К примеру, такая вот экзотика: восьмидесятилетний музыкант по имени Леонард (просил называть его Леней). Обожает Рахманинова, Прокофьева, Шостаковича. Русский учил в юности. Тогда же познакомился с... Керенским, который произвел на него сильное впечатление. И так далее и тому подобное.

Много ли их? “Их” — по-разному, на разных этапах нашей истории. Все закономерно и, в общем, предсказуемо.

Много ли их было во время холодной войны? Довольно много, и число их было стабильно. “Империя зла” требовала постоянного внимания.

Когда их было больше всего за последние, скажем, сорок лет? Во время перестройки и в первой половине 90-х. Почему? Потому что тогда вдруг померещилось, что возможности сотрудничества безграничны, что надо немедленно делать бизнес в России и решительно всем будет от этого хорошо и всем будет выгодно.

Когда их количество по-настоящему резко сократилось? Во второй половине 90-х. Почему? Потому что потребность американского государства в разного рода специалистах по России резко сократилась, а понятие “русский бизнес” стало прочно ассоциироваться с понятием “русская рулетка”.

Что происходит сейчас? Желающих изучать русский опять стало заметно больше. Почему? Ответ, по-моему, довольно очевиден. История совершила очередной виток, и русский снова оказался в списке языков, “стратегически важных” для Америки.

 

Русский язык

 

На одном из первых занятий студенты выбирают себе русские имена. Эта традиция заведена не мной, она существовала задолго до меня. Помню, как я, несколько оторопев, рассматривала табличку, висевшую на двери кабинета моего предшественника. “Давид Самойлович” было там написано кириллицей, черным по белому. Все правильно: сам он был Дэвид, а папа его — Сэм. Некоторые студенты стараются как-то привязать новое русское имя к природному английскому. Так появляются, например, Еремеи — изначальные Джереми. Другие выбирают имена, никак с английским не связанные. Почти в каждой группе есть хотя бы один Родион или Родя — “Преступление и наказание” во многих школах входит в курс обязательного чтения.

Первые занятия обычно проходят легко и радостно. Это вполне объяснимо. Дело в том, что этим ребятам, до сих пор не сталкивавшимся ни с какой другой письменностью, заранее представляется, что главная проблема — это чужой алфавит. Когда же выясняется, что научиться распознавать чужие буквы и воспроизводить их на письме можно за несколько занятий, это сопровождается естественным взрывом энтузиазма.

Приступы отчаяния начинаются позже. Я помню, как одна из моих студенток (кстати, очень сильная) тихонько и жалобно говорила другой после занятия: “Ну что же это за язык такой! Сто раз подумай — только потом скажи. Вот по-английски — как хорошо! Открываешь рот — и говоришь!” Тут речь, конечно, не об оппозиции: родной — неродной. Она говорила именно о русском языке, со всеми его бесконечными грамматическими категориями, со всеми родами, лицами, падежами. Со всеми бесконечными исключениями из правил. Один родительный множественного чего стоит! Ну почему, возмущаются они, “носки — носков”, но “чулки — чулок”? Это что, от длины предмета, что ли, зависит? А была еще и такая студентка, которая, наслушавшись моих объяснений, вдруг потребовала, чтобы я выдала ей парадигмы всего вообще — всех склонений и спряжений, со всеми чередованиями, и никак не верила, что легче ей от этого не будет.

Русская глагольная система тоже преподносит сюрпризы. На вид она проще английской, на что я и пытаюсь указать своим ученикам. Да, говорят они, наша система, наверное, сложнее, и времен у нас больше, но это, в конце концов, можно выучить! Я понимаю, что они имеют в виду. Система сложна, но в большой степени формализована, а значит — легче поддается усвоению. Русская же категория вида упорно не желает выстраиваться в систему. Каждый конкретный случай нарушения правила объяснить можно, но как же трудно в таких условиях добиваться автоматизма! Упомянем для полноты картины еще и глаголы движения. Многие ли носители русского языка осознают, что эти самые глаголы движения могут быть “однонаправленные” (идти, ехать и т. п.), а могут быть “туда-сюда, круговые” (ходить, ездить и т. п.)? Причем если к этим последним добавить приставки, то они частично утратят свои “круговые” свойства — получится “уходить”, например, или “приезжать”. Как нетрудно догадаться, ряд этих ужасов я могу продолжать почти до бесконечности. Однако задача моя состоит совсем не в этом, а в том, чтобы, несмотря ни на что, обучить студентов всей этой премудрости. Какое-то время назад моя коллега-американка дала мне замечательный педагогически-психологический совет. “А ты делай вид, что все нормально”, — сказала она и была совершенно права. Сочувствие, особенно со стороны носителя языка, служит ясным сигналом безвыходности положения. А положение, в общем-то, отнюдь не безвыходно. “Ничего, ребята, — говорю я им. — Все в порядке, шаг за шагом, тактика малых дел, разберемся”. Это приносит свои плоды.

Есть еще одна стадия отчаяния — “стилистическая”, но она наступает значительно позднее, когда они уже вполне прилично владеют русским. Один мой студент принес мне работу по “Зимнему вечеру” Пушкина (“Буря мглою небо кроет...”). В этой работе была такая фраза: “Поэт сидит в своей лачуге и смотрит на хорошо знакомую ему старушку”. И все — я оказалась в тупике. Грамматически — правильно; фактически — лачуга, конечно, под вопросом, но Пушкин же сам ее так обозвал, так что тоже выходит правильно. Арина Родионовна — старушка? Старушка. Поэту знакома? Еще как знакома! Исправлять — нельзя, оставить как есть — невозможно. С этими “старушками”, кстати, вообще беда. В любом словаре адаптированного издания это слово переводится как “old lady”. И получается совершенно как в старом анекдоте: “Говорит старуха деду...” [1] . В результате долгих объяснений и обсуждений мне обычно удается убедить их в том, что разнообразие обозначений одного и того же существует не для того, чтобы сбивать их с толку, а также в том, что тут есть свои плюсы, — стилистическое разнообразие дает возможность разным группам персонажей изъясняться совершенно по-разному. Один мальчик, помнится, восхищался тем, что в русском переводе “Хранителей” хоббиты говорят на одном языке, эльфы — на другом, кто-то там еще — на третьем.

За время преподавания я в полной мере овладела искусством обратного перевода и разгадывания совершенно энигматических текстов. Читаю такую, например, фразу (речь идет на этот раз о стихотворении “Узник” — “Сижу за решеткой в темнице сырой...”): “Пушкин завидует птицам, он хочет их есть”. После нескольких минут столбняка следует озарение: ну конечно! “Есть” — это не о еде, это он перепутал с формой глагола “быть”. Пушкин хочет быть вольной птицей — чего же тут непонятного!

Некоторые трансформации современного русского языка тоже создают довольно неожиданную проблему. Я, правда, уже перестала опасаться, что меня сочтут ненормальной, когда, в ответ на вопрос “как по-русски то-то и то-то?”, я добросовестно выдаю все “аккаунтинги”, “маркетинги” и т. п. Вообще я не адмирал Шишков и охотно верю, что все это хорошо и правильно, что наш великий и могучий в конце концов все сборет. Проблема у меня совершенно конкретная. Проверяю я работу по новым словам и вижу там что-нибудь вроде: table — перевод: “тэйбл” — и думаю: уж не я ли их соблазнила “трэшами” и “хоррорами”? Однажды я поделилась своими сомнениями с друзьями-лингвистами, которые как раз все время объясняют, что язык в полном порядке, — и они хором радостно ответили мне: “Ну конечно! Так всегда и говорили: фэйсом об тэйбл!”

 

“Собачье сердце”

 

Некоторые художественные тексты не подразумевают возможности двойной трактовки и, соответственно, неоднозначного отношения к героям. Такова авторская установка. Однако все плюсы и минусы, изначально расставленные автором, сохраняют свою сущность только в том случае, если у автора и читателя единая система координат, — иными словами, если текст воспринимается с точки зрения одного и того же историко-культурного контекста. В противном случае возможны недоразумения — и еще какие! Выход, разумеется, состоит в том, чтобы заранее сообщить далекому от контекста читателю как можно больше информации об этом самом контексте.

Однако некоторые произведения обладают какой-то особой, повышенной сопротивляемостью. Один из ярких примеров — “Собачье сердце”. Российскому читателю довольно очевидно, что Шариков — чудовище, а Преображенский — герой положительный. С точки зрения американских студентов, дело обстоит совсем по-другому. Преображенский им с самого начала сильно не нравится. Аргументы — следующие (я располагаю их в порядке возрастания сложности контраргументации).

Во-первых, Преображенский ставит опыты над животными. С этим все более или менее просто. Я объясняю, почему бессмысленно подходить к одной эпохе с мерками другой и вообще — что такое “анахронизм”.

Дальше так: почему бы Преображенскому не дать приют парочке бедных и бездомных? Этот аргумент не имеет никакой привязки к реальности, это — всплеск абстрактного гуманизма, и я знаю, что с этим делать. “Скажите, — говорю я моему собеседнику, — сколько комнат (читай: спален) в доме ваших родителей?” — “Восемь”, — простодушно отвечает он. (Заметим, что родители его совсем не богатые люди и честно вложили в этот дом большой кусок своей жизни.) “Теперь представьте, — продолжаю я, — что к ним ни с того ни с сего заявились люди, живущие на социальное пособие, и сообщили, что переезжают к ним в дом. Что бы они сказали, по-вашему?” — “Вообще-то мои родители — добрые люди...” — неуверенно бормочет он, и спор затихает сам собой.

Дальше — больше. Преображенский говорит очень странные вещи. “Не люблю, — говорит, — пролетариата”. Как же можно не любить рабочих вообще, всех сразу? Преображенский, говорю я в ответ, выступает с позиций здравого смысла и вообще являет собой оплот разума и логики — один из последних в окружающей его безумной реальности. В частности, он следит за тем, чтобы слова не превращались в заклинания, чтобы они имели не мистически-абстрактный, а реальный смысл. Формулировка “любить пролетариат” нелепа, и профессор эту нелепость добросовестно обнажает.

Еще хуже с “прямым делом — чисткой сараев” (“и вот, когда они <…> займутся чисткой сараев — прямым своим делом...”). Он, что же, хочет сказать, что люди не могут переходить из одного социального слоя в другой и заниматься тем, чем им хочется? Нет, говорю я, отлично осознавая, что вступаю на крайне зыбкую почву, — он хочет сказать, что, прежде чем управлять государством и решать проблемы международной политики, неплохо бы этому — и вообще чему-нибудь — поучиться. И если в разговоре об уплотнении лукавил мой студент, то здесь, конечно, лукавлю я. У меня просто нет другого выхода. Тут оказываются затронуты смысловые центры их мировоззрения. Идея непреодолимости социальной стратификации им органически чужда. Что бы я ни говорила, они интуитивно “чуют” в Преображенском социальную брезгливость — и не знают, что с этим делать.

На первом занятии по “Собачьему сердцу” я рассказываю об истории его написания и публикации. Точнее, о многолетнем запрете на публикацию. И заранее предупреждаю, что на последнем занятии попрошу ответить на вопрос, почему повесть оказалась абсолютно неприемлема для советской власти. Почему сочли возможным опубликовать “Мастера и Маргариту” — но не “Собачье сердце”? Сначала студенты пребывают в полнейшем недоумении. В самом деле, если считать, что Преображенский описан Булгаковым как крайне неприятный тип, то непонятно, почему бы и не опубликовать. Постепенно они начинают лучше понимать что к чему, мне более или менее удается убедить их в том, что Преображенский не так уж плох, и я потихоньку подвожу их к выводу: потому и невозможно было опубликовать, что булгаковский Шарик — милейший пес, не превратили бы его в человека — и не получилось бы чудовища. К этому моменту они уже в состоянии провести параллель с российской историей, но параллель эта приводит многих в крайнее смущение. В самом деле, ведь если провести ее чуть дальше, всего на шажок, то могут вспомниться (и вспоминаются!) “Унесенные ветром” — и что же, в этом случае так же рассуждать? Не нужно было делать из рабов свободных граждан? (Знали бы они, что начальник американской компартии, товарищ Гэс Холл, лично просил советское правительство не переводить роман Митчелл на русский язык — и именно по этой причине! К счастью, они даже не слышали о товарище Гэсе Холле.)

Я могу сколько угодно уговаривать их рассматривать произведение в контексте — они все равно будут по-своему правы, не выходя за рамки собственной системы ценностей. Разумеется, мне немного жалко, что из-за этого им не оценить в полной мере великолепного булгаковского ехидства, но тут уж ничего не попишешь.

 

8 Марта

 

Придя на работу, я, как обычно, быстренько проглядела “бумажную” почту. Из кучки писем торчал нежно-фиолетовый листок. “Международный женский день 8 Марта! Собрание и концерт состоятся там-то и во столько-то!” Я машинально скомкала его, выбросила в помойку и занялась ежедневными делами. Минут через пять мне стало не по себе. Что-то было не так, но что? Прошло еще минут пять — и меня наконец осенило. Позвольте! Какое 8 Марта? Где я нахожусь? Не тот этот город и полночь не та!.. Что происходит?!

Фиолетовый комочек был тут как тут — валялся в помойке поверх прочего мусора. А на столе моем между тем лежал учебник 2-го курса, и была в этом учебнике глава “С наступающим!” (русские и американские праздники, традиции, поздравления, застолье, тосты и т. п.). И был в этой главе вопрос о праздниках, которые празднуются в обеих странах, и о тех, которые празднуются только в одной из них. И каждый раз, отвечая на этот вопрос, мои студенты говорили, что в России нет ничего похожего на День благодарения, а в Америке не празднуют Международный женский день. Кто-нибудь, как правило, уточнял: “Это не День матери?” — “Нет, — говорила я. — День матери у нас теперь тоже есть, но это — другой праздник. 8 Марта — день женщин, всех женщин вообще, а не только тех, у кого есть дети”.

Пару раз информация об этом празднике вызывала довольно бурную дискуссию. Некоторые студентки считали, что 8 Марта — прекрасный праздник, другим же казалось, что это нелепо и даже унизительно — праздновать факт собственной гендерной принадлежности. Это такая же нелепость, говорили они, как наличие женского офиса среди офисов меньшинств в студенческом центре.

И вот теперь выходило, что 8 Марта — больше не русская экзотика. А через два дня на собрании сотрудников факультета иностранных языков выступила Ms. N — директор программы “Women studies”, уроженка западных земель Германии.

“В этом году в нашем университете будет заложена замечательная традиция, — сообщила она. — Восьмого марта мы прославляем достижения женщин в борьбе за свои права и думаем о том, чего им еще предстоит достигнуть. Этот праздник много лет торжественно отмечался в Восточной Германии. Его знают также в России и других странах Восточной Европы”. (Тут я даже немного обиделась: то есть как это — “также”?! Это в ГДР — “также”!)

“Прекрасную традицию празднования этого дня, — продолжала Ms. N, — заложили замечательные немецкие женщины — Клара Цеткин и Роза Люксембург”. (Тут — небольшой вставной сюжет. На следующий день Ms. N выступала с той же информацией на историческом факультете. Меня на этом заседании не было, но мне рассказывали, что там по поводу происхождения праздника разгорелась настоящая баталия. Преподавательница американской истории сообщила, что началось вообще-то вовсе не с Клары Цеткин и ее выступления на Конгрессе Второго интернационала, а с уличных шествий нью-йоркских текстильщиц в 1857 году. Преподавательница русской истории заметила, что неплохо бы обратить особое внимание на Россию, потому что именно русские женщины свергли российское самодержавие. Это сообщение всех заинтриговало, преподавательнице пришлось войти в подробности и пояснить, что 23 февраля 1917 года, или 8 марта по новому стилю, российские женщины не послушались мужчин-политиков, утверждавших, что демонстрации несвоевременны, и вышли на улицы под лозунгом “Хлеба и мира!”. Потом к ним присоединились рабочие больших заводов — и все, через четыре дня царь отрекся от престола. “Да, но праздник-то все-таки придумала Клара!” — гнула свое Ms. N. Словом, каждый тянул одеяло на себя.)

На нашем же собрании все было тихо-спокойно, если не считать одного маленького момента. “Женщины достигают все больших успехов, — продолжала Ms. N. — Посмотрите на наш университет! Посмотрите на блестящие успехи женщин в самых разных областях — в том числе и в тех, которые традиционно считались „мужскими”, от физики и математики до юриспруденции и криминологии!” Тут возникла неловкая пауза. Чтобы понять ее причины, нужно рассказать еще один вставной сюжет, и хотя он не имеет прямого отношения к делу, я все-таки не могу удержаться. Несколько лет назад в университете происходила суровая борьба за место профессора криминологии. Среди претендентов была одна женщина, она это место и получила. И успешно обучала студентов разным способам поимки преступников, пока в один прекрасный день в кампус не явилась полиция с ордером на арест. Искали ее, как выяснилось, уже давно — до приезда в Америку она, ни мало ни много, грабила банки в Австралии.

Под конец своего выступления Ms. N призвала всех участвовать в праздновании и посетовала, что на факультете нет никого из Восточной Германии — некому поделиться опытом. Я закрыла глаза и мысленно взмолилась, чтобы обо мне забыли. Не тут-то было. Кто-то из моих коллег радостно сообщил, что из Германии действительно никого нет, зато есть из России. Ms. N чрезвычайно обрадовалась и тут же пригласила меня в ближайшее кафе на чашечку кофе — чтобы обсудить все “в спокойной обстановке”. Мне и во сне не могло присниться, что когда-нибудь я буду обучать американцев празднованию 8 Марта.

И вот мы в кафе. Ms. N горит энтузиазмом. “Расскажите же, как это было!” — “Ну, во-первых, — мямлю я, — в России это выходной...” — “Да, — сокрушенно качает головой Ms. N. — Этого нам от начальства пока не добиться. А еще? Как празднуется этот день?” — “Женщинам полагается дарить цветы и подарки”, — честно говорю я, хоть и понимаю: не этого она от меня ждет. “Да-да, это хорошо, — отмахивается она. — А еще? А на идеологическом уровне?” Я мучительно соображаю, не зная, смеяться мне или плакать. Что там еще-то, господи? Концерт по телевизору... Да, а при советской власти кто-то, кажется, перед кем-то отчитывался... не то государство перед обществом, не то правительство перед политбюро — ни за что не вспомнить... о том, как улучшилось положение женщины в истекшем году и сколько чугуна и стали приходится теперь на женскую душу...

И тут разговор принимает неожиданный поворот. “У нас тоже будет праздничный концерт, — говорит Ms. N. — Может быть, вы хотите выступить? Сейчас я покажу вам нашу предварительную программу”.

Первое, что бросается мне в глаза: “Женский хор исполняет песни протеста”. “Протеста против чего?” — ни с того ни с сего срывается у меня с языка. “Против разных форм угнетения женщин. В частности, против сожжения так называемых ведьм в Средние века”. Главная же идея состоит в том, что большинство выступающих должны изображать кого-нибудь из знаменитых женщин и говорить как бы от их имени. “У нас уже есть Клара и Роза, — радостно сообщает Ms. N. — И еще Жанна д’Арк. И Мария Кюри. А вы могли бы изобразить, например, Валентину Терешкову!” Я обещала подумать...

Из всего сказанного выше не следует никакого вывода. Разве что все тот же — насколько по-разному смотрятся одни и те же вещи в разных контекстах. Вот, к примеру, пишет одна моя студентка в работе по русской литературе XIX века такую фразу: “В то время у женщин не было никаких прав, и они должны были использовать свою сексуальную власть, чтобы чего-то добиться”. Все вроде правильно. Но дело-то в том, что речь идет вовсе не о героине какого-нибудь романа, а о Шамаханской царице.

И еще о контексте. Любопытно было наблюдать, с какой легкостью меняются местами феминизм и антифеминизм в политической жизни — в зависимости, разумеется, все от того же контекста. Когда республиканка Сара Пейлин стала кандидатом в вице-президенты, в позициях по женскому вопросу стали происходить поразительные метаморфозы. “Женщина с таким количеством детей должна заниматься семьей”, — провозглашали сторонники демократов, отстаивая тем самым традиционные для республиканцев семейные ценности. “Почему вы стремитесь запереть женщину на кухне? — возмущались сторонники республиканцев, отстаивая традиционную для демократов идею равноправия полов. — Почему детьми должна заниматься именно женщина? У Сары Пейлин есть муж. Он прекрасно с ними справится”.

В общем, context rules…

 

“Lost in translation”

 

“Lost in translation” — идеальный эпиграф к большинству материалов о жизни за границей. Для человека, живущего в чужой стране, смысловой сдвиг при переходе с одного языка на другой становится повседневной реальностью, подстерегает на каждом шагу, о чем бы ни шла речь — о слове, жесте, историческом опыте или о чем-нибудь другом. Иногда это вполне предсказуемо, иногда застает врасплох.

Наиболее очевидный вариант, разумеется, — непереводимость литературы, в первую очередь — поэзии. С прозой вроде бы несколько проще, но проблема остается, все подводные камни тут как тут: непереводимые выражения, игра слов, реалии, присущие только одной из культур, и многое, многое другое.

Текст перевести трудно, а интертекст — и подавно. Когда мы со студентами обсуждаем наполеоновский комплекс Раскольникова и доходим до сакраментального: “Тварь я дрожащая — или право имею?”, я обычно напоминаю им слова из “Онегина”:

 

Мы все глядим в Наполеоны, Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно...

 

Прекрасная иллюстрация тому, о чем я говорила им заранее, — русская литература насквозь цитатна, сознательно или бессознательно. В

известном переводе “Онегина” сказано так:

 

Napoleon’s our sole inspiration; the millions of two-legged creation for us are instruments and tools…

 

Все правильно, но слово “creation” все-таки отражает только один смысловой аспект слова “тварь” — “творение”. Между тем герои Достоевского, в частности — Раскольников, очень часто придают слову “тварь” другой смысл — уничижительный.

Не знаю, можно ли ожидать от переводчика узнавания всех имеющихся в тексте цитат, но уж во всяком случае невозможно требовать, чтобы он учитывал все последующие цитирования. И уж совсем странно было бы требовать от переводчика “Преступления и наказания”, чтобы он переводил слова Раскольникова, используя в качестве источника не русский оригинал романа, а английский перевод “Евгения Онегина”.

Оставим временно литературу и обратимся к разговорному языку. Проблема с переводом на русский каких-нибудь “fun” и “challenge” хорошо известна — как и проблема с переводом на английский целого ряда русских слов (например, “тоска”, “воля”, “удаль” — и многих других). Бывает и так, что слово имеет точный и однозначный перевод, но функционирует в разных языках по-разному, и зависит это не столько от смысловой нагрузки, сколько от эмоционального накала. Недавно я наблюдала любопытную сцену. Дело происходило на прощальной вечеринке по случаю отъезда московского математика, проработавшего в нашем университете несколько месяцев. Один из здешних профессоров задал ему очень типичный и эмоционально нейтральный вопрос: “So, were you happy in Athens?” (буквально: “Ну и как, вы были счастливы в Афинах?”). Гость удивленно пожал плечами и ответил так: “Well… What’s happiness?.. I was satisfied” (буквально: “Н-ну... Что есть счастье?.. Я был доволен”). После чего они с недоумением уставились друг на друга. Я почти уверена, что знаю, что происходило в эту минуту у каждого в голове. “С какой же легкостью эти американцы бросаются словом „счастье”!” — думал русский. “Как же русские любят разводить философию на пустом месте!” — думал американец. Что-то в этом роде, во всяком случае. А между тем все было значительно проще. Американское “happy” как раз и значило “вам понравилось?”, “вы довольны?” — о счастье как таковом там речи не шло.

Или возьмем, к примеру, систему похвал. Во множестве американских фильмов есть какая-нибудь такая сцена: ребенок сообщает кому-нибудь из родителей о хорошей отметке за контрольную. И этот родитель, персонаж, в целом простой как правда, говорит в ответ что-нибудь вроде: “I am so proud of you!” На первый взгляд это значит именно то, что значит, но когда тот же персонаж в русском дубляже говорит: “Я так горжусь тобой!” — это немедленно начинает порождать дополнительные смыслы. То ли родитель оказывается патологически высокопарным, то ли у ребенка были какие-то неслыханные проблемы, о которых нам почему-то не сказали. Между тем ничего этого нет. Эта похвала, по сути дела, гораздо ближе к русскому “умница!”, чем к выражению гордости. Со словом “умница”, в свою очередь, все не так просто. “„Умница” — это „умный человек”?” — спрашивают меня студенты, когда видят или слышат где-нибудь это слово. “И да и нет, — говорю я. — Умного человека можно назвать умницей, но в большинстве случаев „умница” значит скорее „well done!””. Вообще интересно, что русские похвалы часто адресованы человеку (“молодец!”, “умница!”), а американские — произведенному им действию (“well done!”, “good job!”). В книгах о воспитании детей под это подведена теоретическая база, но на самом деле это изначально заложено в самом языке.

Случается и так, что основное значение слова в двух языках полностью совпадает, зато периферия семантических полей таит в себе некоторые сюрпризы. Английское “to give”, помимо бытового значения слова, имеет еще и более высокий смысл: “быть щедрым с людьми, нести им добро” — примерно так. Дополнительный смысл русского “давать” несколько иной. И вот я читаю в письменной работе студентки: “Я очень люблю давать. Давать — это прекрасно! Я стараюсь всем всегда давать”. Без комментариев.

В общем, как и было сказано, ловушки подстерегают на каждом шагу. Зато, когда удается полностью донести смысл чего-нибудь, не поддающегося прямому переводу, — это большое удовольствие. Так сказать — “Lost and Found”, что по-русски: “Бюро находок”...

 

Либерализм

etc.

 

Самоцензура свободного общества — вещь известная и неоднократно описанная. Но одно дело — знать об этом понаслышке и совсем другое — увидеть воочию.

Возьмем, к примеру, неписаный мировоззренческий и поведенческий кодекс университетского профессора. Он не универсален, но очень распространен. В данном случае я оставляю в стороне вопрос о том, хороши или плохи взгляды, которые он предписывает, — интересно само наличие предписания. Университетский профессор должен голосовать за демократов. Он должен любить Маркса. Его симпатии и антипатии в международных конфликтах определены заранее и довольно близки точке зрения ООН. Он должен утверждать, что дурная репутация Америки в мире абсолютно заслужена, и постоянно упоминать, что в стране много безработных и людей, не имеющих медицинской страховки (особенно если кто-нибудь в его присутствии вдруг скажет об Америке что-нибудь хорошее). Вообще, тексты, которые он произносит, очень похожи на то, что говорила об Америке и капитализме в целом советская пропаганда. Сахаров, говоря о “конвергенции двух систем”, конечно, имел в виду другое, и тем не менее слово “конвергенция” так и просится на язык. Все это, в общем, не было для меня новостью — но здесь я впервые увидела, как именно этот кодекс работает.

Разумеется, человеку, не разделяющему этих позиций, формально ничего не грозит. А неформально — грозит разрыв отношений со многими симпатичными в целом людьми и опасность стать изгоем в сообществе образованных людей. Некоторое время назад, в разгар избирательной кампании, один мой знакомый, всегда голосующий за демократов, признался своему приятелю, всегда голосующему за них же, что его несколько смущает манера Обамы уходить от ответа на вопрос о том, в чем конкретно будут проявляться обещанные перемены. После этого отношения приятелей плавно сошли на нет — и это притом что они много лет близко дружили семьями.

В университете, где я работаю, возникла идея создать профсоюз. По этому поводу объявляются бесконечные собрания и дискуссии. Всем желающим вроде бы предоставляется возможность высказаться. Но странное дело — говорят только те, кто за, а те, кто против, молча смотрят в пол. Одна из моих коллег в свое время работала в университете, в котором был профсоюз. По ряду причин она пришла к выводу, что от него было не особенно много пользы. И вот эта моя коллега (опять же всегда голосующая за демократов) на днях с изумлением говорила мне, что впервые в жизни боится раскрыть рот на собрании. “Не понимаю, как это может быть! — говорила она. — Ведь там все время твердят о защите наших интересов, а я даже не смею сказать, в чем мой интерес состоит!” А я, с высоты своего российского опыта, наставительно объясняю, что именно так оно обычно и бывает. Пожалуй, единственный на кафедре человек, который в объяснениях такого рода не нуждается, — это преподаватель испанского, журналист из Венесуэлы, за голову которого Уго Чавес назначил большую награду.

В общем и целом, выходит нелепость. Общественное мнение, вырождаясь в представление о приличиях, фактически выполняет репрессивную функцию, подавляет свободу слова и свободное состязание мнений. Все это немного напоминает змею, которая ест свой собственный хвост.

Левизна западных интеллектуалов — вещь известная и, в общем, довольно абстрактная. Я пыталась задавать своим коллегам вопросы о том, что именно и как они хотели бы изменить. Они говорят примерно то же, что булгаковский поддельный иностранец в Торгсине: “Кароши люблю, плохой — нет!” Левизна разлита в воздухе — смутный предмет вожделений. Время от времени я не выдерживаю и пробую рассказать о том, что из всего этого может выйти на практике. И зря. Потому что печальные истории о жизни при социализме (самые что ни на есть правдивые, почерпнутые из личного опыта) вызывают большой интерес, но не имеют почти никакого воспитательного эффекта. Не имеют, в частности, потому, что представление моих американских собеседников о советской власти и социалистическом строе носит явные черты мифа, оно абсолютно синкретично. Картины ужасов в духе “1984” органически сочетаются с вопросами типа: “А почему же Бродский, когда у него начались неприятности, не уехал в какую-нибудь другую страну?” Объяснить ничего невозможно именно потому, что обсуждается миф, а не историческая реальность.

Разговоры на эту тему со студентами иногда получаются несколько более осмысленными — все-таки у них более свежее восприятие. “Вы не понимаете! — горячо сказал мне как-то один из них. — У нас при Буше — это совершенно то же самое, что у вас при Брежневе!” И тут я решила провести воспитательно-пропагандистский сеанс. “Джон, в этой комнате сейчас сидит пятнадцать человек. Вы со всеми близко знакомы?” — “Нет, я вижу их только на ваших занятиях”. — “Джон, вы не любите президента Буша?” — “Ненавижу!” — “Вы против войны в Ираке?” — “Разумеется!” — “И вы не боитесь говорить об этом на университетском занятии, в присутствии пятнадцати малознакомых людей?” — “Почему я должен бояться?! — возмущается он, не чувствуя ловушки. — Да я где угодно это скажу!” Мне, разумеется, только того и надо: “А знаете, Джон, я вот тоже не испытывала особой симпатии к Брежневу. И была крайне против войны в Афганистане. Но если бы я начала сообщать об этом направо и налево, на университетских семинарах, при малознакомых и непроверенных людях — мне пришлось бы очень плохо. В лучшем случае я вылетела бы из университета...” В какой-то мере сработало — во всяком случае, он задумался. Но тут вылез другой — с убойным, с его точки зрения, аргументом. “У нас в одном из штатов есть коммуны, — сообщил он. — Так туда запись за несколько лет вперед”. — “И на здоровье! — ответила я. — Пусть себе будут коммуны, пока вы можете сами решать, записываться туда или нет. Пока есть свобода выбора, все в порядке. А вот когда вам говорят: или в коммуну, или в тюрьму — тогда дело плохо”. И тут вроде бы сработало. Во всяком случае, они задумались, а это уже кое-что. Но есть у меня студент, для которого все такого рода аргументы — звук пустой. Он почти два года учился в Иркутске и вернулся оттуда с набором твердых убеждений, одно из которых состоит в том, что Сталин — человек великий. Это ему растолковали русские друзья — в основном студенты, с которыми он там общался. И тут я совершено бессильна. Уго Чавеса он, кстати, тоже очень уважает.

Нам нравится думать, что наш печальный исторический опыт кого-то чему-то научил. Причем нравится далеко не только из гуманистических соображений. Эта мысль нужна нам для самоутешения и самоутверждения, для повышения ценности собственного опыта. Урок-то во всем этом есть, но только урок этот — вещь в себе. Если бы действительно было возможно учиться на чужих ошибках, мир был бы значительно более уютным местом.

 

Культурный шок

 

В начале моей здешней жизни американцы часто спрашивали меня, испытываю ли я “культурный шок”. Ответ был мне самой не вполне очевиден. Например, в первые дни работы у меня довольно сильно ныли какие-то мышцы около ушей — от непривычки постоянно улыбаться. Казалось бы, какой уж тут шок — после всего, что к тому моменту было прочитано и услышано о знаменитой американской улыбке. Неожиданность тем не менее была, и состояла она в осознании того, с какой мрачной рожей ходила я, скажем, по Московскому университету — притом что привыкла считать себя человеком вполне воспитанным и приветливым.

Культурный шок, на мой взгляд, подразумевает реакцию обеих сторон. Что-то вроде того, как два человека, зарядившиеся статическим электричеством, случайно соприкоснувшись, ощущают удар одновременно. Сейчас я расскажу две истории из моей педагогической практики, которые, с моей точки зрения, вполне отвечают этому требованию и почти не нуждаются в комментариях.

Первая история происходит на одном из ранних занятий на первом курсе. Тема: место работы и заодно — предложный падеж. На странице учебника — фотографии каких-то заводов, школ, библиотек. Подписей под картинками нет. Студенты должны посмотреть и сказать: “Это школа. Он работает в школе”. Фотографии, надо сказать, маленькие и довольно нечеткие, поэтому я даже удивляюсь, с какой лихостью они угадывают, что там изображено. Доходит до больницы. Тут как раз, с моей точки зрения, все более или менее ясно: машины с красными крестами, люди в белых халатах. Однако в аудитории повисает мертвая тишина. Я ничего не могу понять. Проходит несколько секунд, и я слышу, как одна студентка тихонько говорит другой: “Представляешь, а я сначала подумала, что это что-то медицинское!” Я бросаюсь на нее, как коршун: “Ну так в чем же дело? Медицинское, конечно!” И вижу множество устремленных на меня глаз, полных самого искреннего недоумения. “Но здесь же нет пандусов для инвалидов...” — растерянно говорит девочка. Даже странно, сколько всего успевает промелькнуть в сознании за какие-то доли секунды. Ни с того ни с сего выплыл какой-то условный советский агитатор-пропагандист полувековой давности, который точно знал бы, что ответить следует так: “А у вас зато негров линчуют!” Промелькнул и исчез герой “Белого солнца пустыни” (“За державу обидно!”). А вслух я при этом исправно толковала: “Да, у нас так бывает. Нет традиции бережного отношения к личности. Мы этому только учимся”, — а про себя добавляла: “Моими бы устами...”

Вторая история произошла со студентом-четверокурсником. Он к тому моменту уже вполне прилично говорил по-русски, отличался невероятным усердием и как-то особенно болезненно переживал неудачи. Как-то раз я попросила четвертый курс самостоятельно выбрать и прочитать что-нибудь из российской прессы. И вот приходит этот мальчик ко мне в кабинет, швыряет распечатку на стол и говорит, что все — теперь он окончательно убедился, что никогда в жизни ему этого языка не одолеть. Что он прочел эту небольшую заметку пять раз, понял все слова, на всякий случай перепроверил по словарю — и в итоге решительно ничего не понял. Мне, говорит, такая чушь померещилась, что и сказать стыдно. “Ну ничего, — говорю я, — вы все-таки скажите, а там посмотрим”. — “Вы представляете, — говорит он, исполненный сарказма по отношению к самому себе, — я понял так: генеральный прокурор России сказал, что если Юлия Тимошенко приедет в Россию, он ее арестует!” Именно это в статье и говорилось, о чем я ему немедленно и сообщила. “Позвольте, Вера, — говорит он, — „генеральный прокурор” — это „attorney general”?” Я подтвердила и это. “У него что, есть доказательства, улики? И вообще, у нее же дипломатический иммунитет!”

Надо сказать, что шок наступает не в этот момент, то есть не тогда, когда я добросовестно объясняю, что нет у него улик, что он это просто так сказал — фигура речи, выразил свое отношение. Нет, шок наступает в тот момент, когда я вдруг понимаю, что он мне не верит. Старается поверить, потому что за три с лишним года нашего знакомства привык к тому, что я вообще-то обычно их не обманываю, — и не может. А ведь к этому моменту многое о российской истории и политике было уже рассказано и — вроде бы — понято. Я в очередной раз объяснила, что российские политики, в том числе — стоящие у власти, ответственности за свои слова не несут и, в общем, могут говорить все, что угодно, что система наказания за диффамацию не развита. Что это отчасти наследие советской демагогии. Что слово, неугодное власти, могло приобретать страшный вес — и убивать или портить жизнь, в зависимости от эпохи, в то время как слово самой власти могло быть абсолютной пустышкой и т. д. и т. п. С другой же стороны, нашему прокурору закон не писан, иммунитет иммунитетом, но визит Тимошенко отложила. В общем, он уходил и возвращался ко мне еще два раза — чтобы уточнить, не путаю ли я все-таки чего-нибудь.

Вот такие вещи объяснять труднее всего. Особенно когда дело касается юридической практики. История с Моникой Левински похожа на дурацкий анекдот, но ведь крошечная — и такая понятная! — ложь действительно могла стоить президенту его кресла, а стране обойтись потерей довольно популярного президента. Создается впечатление, что понятия абсурда и логики в России и Америке решительно расходятся. Абсурд по-американски — это доведение до абсурда логики и правила. Этот вид абсурда осознается, остраняется и обыгрывается — в прессе, в телешоу, в разговорах. Абсурд же по-русски — в виде изначально игрового отношения к правилу и закону — при всяком с ним столкновении вызывает реакцию, которую иначе как культурным шоком, пожалуй, и не назовешь.