Оганджанов Илья Александрович родился в 1971 году. Закончил Литературный институт им. А.

М. Горького. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя”, “Урал” и др. Живет в Москве.

 

Славный сегодня выдался день. Славный.

Под утро снился мне сон. Будто плывёт по озеру лодка. Заунывно поскрипывают уключины. На вёслах — два старца. Седовласые, с согбенными спинами, как на иконе видел, — Зосима и Савватий, основатели Соловецкого монастыря. На воде — опавшие листья. Но будто не листья это, а старые фотографии из местного музея. Пожухлые, пожелтевшие — фас, профиль. И больше ничего. Только листья-лица покачиваются на волнах, цепляются за вёсла.

Я ещё во сне подумал: может, кто-то из них, пожелтевших, пожухлых, томился в этом бараке, перестроенном теперь под жилой дом? Может, прямо тут, на моём месте, лежал на нарах, смотрел на то же сентябрьское солнце, что по утрам устало освещает комнату, и представлял, как там, в неведомом далёком богзнаетгде, каждому будет сиять его солнце? Шептал: мама, мамочка или Господи, помилуй. Или матерился на чём свет. Или, стиснув зубы, стонал от голода, холода, боли, усталости, унижения — мало ли от чего может стонать лагерник в разыгравшемся воображении благополучного человека. Или каменно молчал, уставясь в одну точку, и взгляд его говорил: только представь себя на моём месте, только представь.

Со мной, слава богу, ничего подобного случиться не может. Это я тоже во сне подумал. Я, человек из разряда щелкопёрствующих, подвид бумагомарателей, отряд безвестных обитателей газетных и журнальных полос, решил развеяться и уехал на Соловки.

Но почему именно на Соловки? — спросит зануда читатель, житель однокомнатной квартиры, обладатель грошовой пенсии, запертой в рассохшемся серванте, один из тех горемык, что присылают свои сиротские письма в редакцию. Чтобы узнать ответ, ему придётся оживить увядшие мечты, воскресить в памяти имя лицо голос той единственной и неповторимой ради которой с которой о которой навсегда никогда и отложив газету закрыв журнал захлопнув книгу затушив сигарету сбросив груз прожитых лет выбежать на улицу сесть в автобустроллейбустрамвай сойти на станции отыскать дом подъезд взбежать по лестнице на этаж остановиться у квартиры с замирающим сердцем нажать кнопку звонка и переступив порог выйти в открытый космос и в безвоздушном пространстве в неведомом далёком богзнаетгде услышать: “На Соловках как-то по-особенному дышится, я там многое поняла”.

И я уехал, чтобы многое понять, забыть, запомнить навсегда.

 

Пора было просыпаться. Снова пережить чудо и ужас рождения. Выглянуть в окно, в котором исполином застыл Соловецкий монастырь. Умыться, выйти на крыльцо, сказать “доброе утро” хозяину дома-барака Володе. И он, чиня снасти на ступеньках, словно о самом сокровенном, спросит: “Как спалось?” И тут же, не дожидаясь ответа, опережая, предупреждая его, оставляя мне его на вечное хранение: “На рыбалку когда поедем? Я такие места знаю!” И начнёт — про места, про рыбу, а закончит тем, как приехал сюда по работе и встретил её, оставил в Архангельске жену, детей, друзей… И пока он будет перечислять, что оставил, я попытаюсь представить ту, ради которой он — машину, квартиру…

— Вот она сейчас на материк уехала рожать. А врач сказал, рожать нельзя, что-то у неё не так. Сам понимаешь, устройство у них там заковыристое. Так она упёрлась — умру, но рожу, а ты, говорит, сиди здесь и жди и приезжать не смей.

Всё, что мне удаётся представить, — это живот, огромный, как валун в кладке монастырской стены. Его можно потрогать, приложить к нему ухо, и голос чревовещателя-экскурсовода поведает историю о любви двух заключенных. О тайных свиданиях, на которые они приносили друг другу свои спрятанные за обедом хлебные пайки. О том, как лагерное начальство узнало об их встречах и её сослали на Заяцкий остров, где раньше жили паломницы, а после был лагерный бордель, его же перевели на Секирную гору, откуда мало кто возвращался.

 

Несколько дней назад я отправился на Секирную. Казалось, конца-края не будет дороге, бежавшей среди хмурых стен елового леса с распахнутыми окнами лугов и озёр. Я смотрел по сторонам, о чём-то думал. Всегда о чём-нибудь думаешь, когда долго идёшь и дороге не видно конца. Мысли появляются сами собой и исчезают: дорожная пыль, придорожная трава, сломанная ветка, камень, коряга — всё говорит с тобой, заглядывает в глаза, спешит породниться, шепчет: “Здравствуй, видишь, и я живу на свете”, — и самый чахлый кустик знает ответы на все вопросы, и сам он и есть ответ. И хочется навсегда запомнить этот куст и чтобы он помнил тебя.

Горы всё нет и нет. И стоило тащиться? Наверняка гора как гора. Даром что у её подножия ангелы высекли жену рыбака, непременно желавшую здесь поселиться с подкаблучником мужем: “Изыдите из места сего, где вам недостойно быть, устроится тут жилище иноческому чину и соберётся множество монахов во имя Божие”. А когда собрались во множестве вертухаи и, гогоча, сбрасывали с каменистого обрыва привязанных к брёвнам зэков, ни один ангел не вступился. И то понятно: одно дело жена, другое — вертухаи, с ними шутки плохи. Теперь собирается турист, щёлкает фотоаппаратом — цельсь, пли — и понимающе кивает в тон экскурсоводу, рассказывающему заученные истории о том, что было когда-то плотью и кровью, а стало землёй и глиной.

Дороге не видно конца. Не повернуть ли обратно? И будто в ответ — навстречу монах. Мы поравнялись. Его молодое лицо, заросшее бородой, что лесное озеро осокой, тускло просвечивало сквозь густое облако комаров, которых он отгонял одними ресницами.

— Далеко ли до Секирной?

— Да неблизко, полпути будет.

И, заметив моё разочарование, твёрдо добавил:

— Раз Господь сподобил — надо идти.

Поставь его, думаю, голого “на комары”, он вот так же смиренно, одними ресницами… “надо терпеть, раз Господь сподобил”. И от этого “сподобил” повеяло сыростью осенней чащи, казематным холодом погреба. Сподобил ли меня на что-нибудь Господь? Или я по собственной воле, по воле случая, по воле волн и ветра слушаю чужие истории, забывая и вспоминая свою — до мельчайших, мучительных подробностей?

 

Мы познакомились на выставке. Я записывал в блокнот имя художника, название картины, год, холст, масло. Она стояла рядом. В её взгляде можно было прочесть, что она не понимает, зачем люди ходят на выставках с блокнотами и записывают в них имя художника, название картины, год, холст, масло.

— Это по работе, — поспешил я оправдаться. — Для заметки, чтоб умнели детки.

— А... тогда понятно.

После мне не раз приходилось оправдываться перед её растерянным взглядом, сиротливым молчанием, грустными мыслями — так хочется просить прощения у сломанной ветки, сорванного листа, примятого цветка.

Мы бродили по улицам, сидели в кафе, ходили на выставки, в кино — театра она не любила: всё там как-то чересчур и понарошку. Вечерами у неё дома за большим старорежимным столом пили чай с разговорами о её больнице, о детях, которым она помогала появиться на свет, с разговорами о разговорах, бабушкиным вареньем, маминым пирогом и папиным строгим взглядом. И всё шло к тому, к чему всё обычно идёт, и в то же время ни к чему не шло. Между нами словно стояло что-то непреодолимое, какие-то тени, грустные и весёлые: одни, преклоняя колено, клялись в вечной любви, и от их слов веяло сыростью осенней чащи, другие заглядывались на проходящих девушек, шутили и каламбурили: “соловецкий — осоловевший”. Спроси меня тогда: ну чё ты всё шутишь, шутила с Нижнего Тагила? Я и не нашёлся бы, что ответить. Может, чтобы не разрыдаться?

Сколько бы так тянулось — не знаю. Но однажды, вдруг, внезапно, в одночасье: я уезжаю в Америку, предложили работу в клинике, я давно подала документы, собиралась сказать, но не хотела расстраивать, а сегодня получила ответ…

Перед её отъездом мы пошли в Третьяковку — попрощаться с картинами, как она говорила или как я шутил, точно не помню. Она долго задумчиво бродила по залам древнерусского искусства.

— Когда смотришь на икону, чудится, будто кто-то зовёт тебя, кто-то далёкий зовёт тебя из своего далека.

— Это не к нему ли ты летишь в Америку?

— Нет, скорее от него.

Холодок у меня под ложечкой. Её теплые губы на моей щеке.

— Ты вернёшься?

— Не знаю.

Забыть, запомнить, навсегда, никогда. Какие огромные слова, точно валуны в кладке монастыря, и какие маленькие жизни испуганными детьми прячутся за ними!

 

На валуне у восточной стены сидит осоловевший от пива турист в майке “Реал Мадрид”. Солнце играет на болотном стекле бутылки. Я читал: на этом месте были расстреляны и зарыты двадцать или двести, точно не помню, белых офицеров. Был вечер, было утро, или была ночь. Жарко, холодно, промозгло. Поскрипывал снег, влажно шуршала мокрая от росы трава, листва ворожила сухими губами. Точно не помню. Они молчали, говорили вполголоса, шептали молитвы, проклятия, имена любимых. Поёживались от стылого ветра, кутались в истёртые шинели, шли нараспашку. Стояли лицом, спиной к стене. Щурились от солнца, провожали взглядом закат, смотрели на звёзды, в лица вертухаев, в дула винтовок, точно не помню. Бойцы ОГПУ в гимнастёрках на все пуговицы подталкивали их прикладами, давали пинка, пытались взбодрить, взбодриться: пшёл-пшёл. Не помню. Двадцать или двести под одним валуном, на котором сидит турист-футболист, осоловевший от жары, пива, экскурсий, женатой, холостой, трудовой, праздной жизни. Двадцать или двести, точно не помню. Не помню. Только солнечный луч играет на стекле бутылки и золотыми рыбками плещутся в памяти слова: соловецкий — осоловевший.

Славный сегодня выдался день. Дорога после вчерашнего ливня просохла, и по небу, подгоняемые тёплым ветром, плыли редкие худые облака, ещё не нагулявшие дождя. Я шёл на Муксалму — остров, который соединяется с Большим Соловецким километровой морской дамбой, возведённой монахами и пышно названной “Каменный мост”. На строительство ушло столько-то валунов, было задействовано столько-то человек. Вы можете заказать автобус, услуги экскурсовода стоят столько-то. На дамбе открывается такая панорама, такой вид, открывается такое, что вы не пожалеете. Вы ни о чём не пожалеете.

Я шёл, подмечая всякие мелочи, из которых не сделать ни статьи, ни заметки, ни рецензии, разве что подобрать сухую ветку и написать о них на дорожном песке, чтобы колёса машин, мотоциклов, велосипедов, подошвы стоптанных, новых, расхоженных, жмущих ботинок разнесли мои слова по свету.

Вот белка, приметив меня, молнией пронеслась по стволу, нырнула в еловую темь. Должно быть, так же при окрике охранника сердце отставшего от колонны зэка судорожными прыжками рвалось в густой ельник, в холодные озёра синего неба, сиявшие в лесных прогалинах, в кромешный мрак небытия.

Ветер пробежал по верхушкам деревьев — и листья заговорили разом на всех языках. В тревожном шелесте — жалоба, ропот, молитва.

Солнце пробилось сквозь листву. Протянуло соломинку. За неё ли хватались те, кого ставили “на комары”, “к стенке”, или она только мучительно щекотала уставшее биться сердце?

 

Дорога была пустынна. Мы говорим “пустынна”, подразумевая отсутствие человека. Как будто деревья, их богатырские тени, белки, скачущие по деревьям, и тени белок, слитые с тенями деревьев, не в счёт. И всё-таки дорога была пустынна, пока вдалеке не показалась парочка туристов — он и она. Шли неспеша. Он то и дело брал её за руку или под руку, а она всякий раз высвобождалась под предлогом достать что-нибудь из кармана, указать на то или это, поправить волосы, густые каштановые волны, в которых, думаю, многим хотелось утонуть, блаженно закрыв глаза, погружаясь в далёкое неведомое богзнаетгде. Хотелось утонуть и мне, но в других каштановых волосах…

Тени, очерченные солнечным лучом, скользят по песку, сливаясь с тенями деревьев. Его тёмный спортивный костюм, её белая курточка и джинсы. Он что-то говорит, она смотрит по сторонам. Он берёт её под руку — и так они напоминают накренившийся парусник. Эй, кто там стоит у штурвала в фейерверке брызг и ведёт корабль в открытое море, навстречу всем ветрам, неведомым землям, навстречу крушению всех надежд?

Белая курточка, спортивный костюм — я узнал их, мы встречались в кафе, тоже перестроенном из барака.

Не было мест, и они подсели ко мне за столик.

— Помнишь, я тебе рассказывал о начальнике лагеря?

— Прости, милый, я задумалась. Что ты сказал?

— Я говорю, помнишь, я рассказывал о начальнике лагеря, который потом сам здесь сидел?

— Помню, и что? Лучше ешь суп, а то остынет.

— Так вот я узнал, что на острове живёт его сын. Интересно, не кажется ли ему остров тюрьмой? Этакая наследственная мания.

— У тебя ко всем людям исключительно профессиональный интерес?

— Ко всем, включая тебя, мой единственный и неповторимый пациент.

— А есть у него семья, дети? Как вы думаете, рассказал он детям, кем был их дедушка?

Мне не хотелось говорить — и я отшутился.

Совсем не хотелось говорить — и я свернул в лес, к озеру.

На мелководье у берега стояла рыба, словно карауля меня, мои воспоминания, мельчайшие, мучительные подробности… Летний вечер. Притихшая детская площадка. Мы сидим на качелях. У меня в руке подрагивает огонёк сигареты. Ты рассказываешь о своей первой любви. Ничего особенного: студент и студентка, прогулки в осеннем парке, старушечий шёпот листвы, огненная дрожь от каждого прикосновения. Первые цветы, первый поцелуй, первые торопливые свидания, пока родителей нет дома, нетерпеливые жадные объятия, первая задержка, полный стыда и отчаяния визит к гинекологу, навсегда, никогда — так, ничего особенного, просто сквозь ограду парка заплаканной девочкой смотрит судьба.

Была и у меня первая любовь. Она ведь есть у каждого, как родина. Нам было пять годков, как говорила её бабушка, у которой моя, утверждавшая, что нам пять лет, снимала в большом деревенском доме комнату на лето. Мы бегали наперегонки, играли в прятки и салочки, ели упавшие в траву маленькие зелёные яблоки, от которых щипало язык и счастливо морщилось лицо, собирали в спичечные коробки жуков и вслушивались в шорохи, доносившиеся из их камер-одиночек, топили в варенье злющих лупоглазых ос, искали золотые яйца в птичьих гнёздах и подолгу сидели на старом отполированном до блеска бревне, глядя на расцветший куст жасмина.

Я не помню её имени, лица, голоса — только волосы, густые каштановые волны, в которых хотелось утонуть. “Дети, не ходите одни на речку, не влезайте в воду, а то утонете”. И до сих пор мне хочется утонуть в этих каштановых волосах.

По туго натянутому стеблю травы ползёт жучок. Мы смотрим на него, и так радостно на душе, так светло и покойно. Осторожно беру его двумя пальцами. Он смешно перебирает в воздухе лапками, всё торопится по своим жучиным делам.

— Какой хорошенький! Давай посадим его в коробок.

И вдруг — зачем, почему? — нажал посильнее, и что-то липкое испачкало пальцы, лапки скрючились, застыли, и слёзы потекли из-под каштановой чёлки, щекотавшей мне щёку. Я бросил жука в траву — бабушка, моя или её, точно не помню, звала пить чай. Сколько лет прошло, а кажется, пальцы до сих пор липкие.

В конце августа мы с бабушкой уехали, а они с бабушкой остались. И были потом другие, только другие потом и были…

Рыба плеснула под сердцем, ушла на глубину.

 

Дорога снова была пустынна. Лес медленно расступался, открывая бугристое недоброе море, по которому, извиваясь левиафаном, тянулась каменная гряда.

До революции на Муксалме была монастырская ферма, лучшая на всём Беломорье, затем лагерный сельхоз, во время войны — аэродром и тренировочная база соловецких юнг, теперь на пустынных берегах пасутся редкие туристы — так могла бы начинаться статья об этом острове. Начинаться или заканчиваться. Статья или заметка. Орёл или решка. Чёт или нечет. Любит — не любит. Белая курточка — спортивный костюм.

Они шли мне навстречу. Мы раскланялись. Она держала в руках полиэтиленовый пакетик с шоколадными конфетами.

— Угощайтесь.

Я покосился на спортивный костюм — он нарочито смотрел в сторону.

— Нет-нет, спасибо.

Она понимающе улыбнулась:

— А мы гуляем…

— Здесь вы не найдёте ничего интересного. Я говорил тебе, Наташа, что мы зря сюда идём, только потеряем время.

Я немного погулял по острову, поросшему высокой травой, измученной собственной бесполезной силой. Повсюду торчали разрушенные временем загоны для скота и бараки. Над ними безучастно проплывали облака в своих белых курточках. Ничего интересного. Но я погулял, пусть недолго, а погулял. Ведь идти к цели — одно, а, дойдя, погулять — совсем другое. И не важно, что за цель. Идти и гулять — далеко не одно и то же. И не понимать этого может только отпетый болван.

 

Обратно я шёл быстро, очень быстро. На утоптанном песке дамбы виднелись свежие следы от кроссовок — большие и поменьше. Они то сближались друг с другом, то отдалялись. Взгляд наткнулся на что-то яркое — конфета, шоколадная конфета. Она выронила её. Случайно или нарочно? Волны бились о дамбу, стучались в сердце, шумели в крови…

Конфету я съел, а фантик сунул в карман. Он и сейчас там лежит, шурша по-осеннему, когда я по привычке проверяю, на месте ли сигареты, хотя давно бросил курить.