НИКОЛАЙ КОНОНОВ

*

ВОПЛОЩЕНИЕ ЛЕОНИДА

 

Рассказ

Я вижу его статуарные ракурсы и немного вычурные положения...

Он всегда выделялся из облака однокурсников, когда они выходили стаей в рекреацию, не тем, что у него были почти совсем седые волосы, чуть-чуть восточное лицо, будто тронутое пороком, а какой-то особой настороженностью, будто он предполагал, что его могут вот-вот сфотографировать.

Он словно заражал зиянием пространство, окружающее его.

Оно им как бы заболевало, томилось.

Будто бы он светился, но по-особенному, в себя, как-то сжимаясь.

Хотя, может быть, так казалось потому, что его внутренний мир, те невидимые мне ландшафты, которые он в себе созерцал, не позволяли ему расслабляться. Он и на нас смотрел словно через жалюзи: что там у него, по ту сторону? Бог его знает. Но теперь-то я знаю, на что это походило — на один фаюмский портрет, которым оборачивают лик усопшего. То есть он носил как бы на себе еще и свой след.

Я почему-то очень хорошо и отчетливо его помню. Может быть, смогу воссоздать каждый его день, вечер и ночь. Так как теперь, когда его уже здесь нет, я все про него узнал. Узнавать многое или немного про одинокого Леню было не так трудно. Наверное, потому, что больше никаких примет к его бытию прибавить нельзя, а все остальные имеющие к нему, закончившемуся, отношения были еще более конечными — если так бывает. То есть если я и хочу написать историю одинокого Лени — так примерно такую, какую можно высечь на надгробии, — лапидарное и точное я буду писать торжественным полужирным шрифтом “Академия”, все сомнительное, измышленное мной — бледным курсивом комментатора. И если бы один всезнайка не позолотил своими маргиналиями бледнотелую прозу одного французского шпиона, то я хотел бы произвести на свет Божий что-нибудь подобное: десять — двенадцать страниц основного текста и десять тысяч нарядных ссылок и веселых сносок.

Когда я увидел его впервые? На приемных экзаменах? Да, видел, конечно, но не запомнил — ну какой-то высокий седой дядька. Я тогда плохо понимал возраст.

И все-таки он стоит у меня перед глазами как дорога, обсаженная тополями, на прекрасном пейзаже Хобемы. В том смысле, что за ним всегда читался горизонт или прозрачное осеннее свечение завершенности. Нет-нет, он был так, ничего особенного — ни модник, ни хипарь. Скромно и чисто, не очень наглажено. Выправка частного человека. Пиршество в закутке отдельной кухоньки на чистейшей посуде. Одежда от ботинок до спортивной шапочки из универмага.

В общем, я имею перед собой длинную серию Лениных фотографий — похоже на семейный альбом про сына. Но не совсем. Так как, не имея их в наличии, я не могу со всей определенностью сказать: да, это было, так как случилось, и тем, что это произошло и имеет в себе какую-то занозу, шрам, — трогает меня.

Нет, меня трогает совсем иное — что этого и не происходило вовсе, так как нет никаких следов случившегося, кроме моей памяти. А много ли это?

Мы после первого курса были в стройотряде. Там собралась вся самая модная продвинутая молодежь, и в силу чего-то — пока мне не ясно — там оказался и скромный, вежливый Леня.

Деревня на речке Елань захлебывалась ночами в урловских песнях про мамочку. Их навез из зоны молодой местный вор, отсидевший пару лет. Это под Балашовом — пастернаковские места. Мы строили циклопические отстойники для свиного навоза. Леня говорил, что это фундамент зиккурата. Вечером балдели в спортзале школы под “Иисуса Христа суперзвезду”, “Пинк флойд”.

Самое первое, что улетучилось, как запах одеколона, так это разговоры, темный флер и сор психологии.

Пленный дух, оказавшийся на свободе, позабыл все свои прошлые заморочки.

Да и все беседы, отошедшие в прошлое, там и потерялись.

Остались только беседки — те места, где мы сидели, время суток, наши позы, взгляды и ракурсы моих собеседников.

Вот у мостков для полосканья белья на вкопанной в дерн лавочке сидит Леня. За стройотряд он отпустил бороду, грива волос. В нем что-то проявилось ветхозаветное, страдальческое. Хотя он молод, и ему девятнадцать.

“О, как были выходы в степь хороши”.

Но я тогда не знал этих стихов.

Мы беседуем о душе.

Мы не атеисты.

Мы агностики.

Меня и его пугает церковь — вот еще одно учреждение. Но и в баптисты, пятидесятники, молокане тоже не тянет — это партячейка. Демократический централизм.

Он сидит в иконописной позе, чуть по-женски. Вытянув и скрестив сжатые ноги, оперев о лавочку руки. Голова его склонена к груди. Иногда в ответ на реплику он поднимает взгляд — у него мутно-голубые белки глаз и сине-серая радужка с глубоким отверстием зрачка. Словно из учебника по психологии — “Задумчивость”.

Он не проявляет ни к кому видимого интереса, но как-то сами собой вокруг него начинают виться спутники — люди, приятели, знакомцы.

Он по-девичьи элегантен, он нравится.

Он был бы совсем хорош собой, если бы не округлые плечи и виолончельные плавные бедра (он словно в галифе).

Но это никогда не мешало его особой рельефности и элегантности.

Многие мои сопластники так и остались для меня просто штампованными гардеробными номерками. Ничего не помню, кроме цифры на ощупь.

А Леню я помню иначе, как будто я даже трогал и осязал его, но каким-то особым образом — не найдя ни одного шрама, отверстия, выпуклости, соска и отростка.

Несколько раз я видел его голым. И черная растительность на его груди имела красивый завершенный рисунок карточной масти и была негустой, но как-то внятно очерченной, что мне, безволосому, всегда очень нравилось у других. Низкая мошонка и крупный член с длинной закрытой головкой. Совсем не срамное место. Единственная роскошь, которую он себе позволял в стройотрядовском бардаке, — бритье подмышек специальной безопасной бритвой из розовой коробочки. Ухмылка Греции. Тоска по мрамору. Мне это непонятно. Я, наоборот, люблю растительность на теле — что Бог дал.

Он как-то странно себя носил. Немного прогнув спину, тря бедра друг о друга, может быть, как гейша. Да-да, именно так они и ходят. Обиженно-детски. Нельзя сказать, что это было обаятельно, но, совершенно очевидно, как-то мило и даже трогательно, хотя он был все-таки крупным парнем и никогда не мельтешил — ни в движениях, ни в поведении.

Его ранняя седина была загадкой. Слухи ходили различные: и раннее интегральное исчисление где-то в седьмом классе, и какая-то транспортная катастрофа (но я-то видел его тело — никаких шрамов, как деревянная скульптура первомученика, но не аскета, этакого путти килограммов на семьдесят). В общем, это так и осталось загадкой, а потом все привыкли, и вот я к сорока годам догоняю его, девятнадцатилетнего. И знаю про эту седую тайну только то, что это от переизбытка кальция в организме.

Он легко и очень хорошо учился, специализируясь на самой сложной кафедре. И, конечно, в аспирантуру без всяких тогдашних зацепок не попал. И я не уверен, было ли ему это нужно, рассчитывал ли он на университетскую карьеру, вообще рассчитывал ли на что-либо.

Он со странной и редкостной податливостью относился к жизни, с тихой улыбкой принимая ее несильные выверты и мягкие виражи. Каким-то чудесным образом он не вступил в комсомол и был правильным разрешенным процентом несоюзной молодежи. Процент, равный единице. Не больше единицы. И он не был больше. Ведь вполне можно было быть единичным во всеобщей туфте.

Вот с этого места моя память перестает быть соразмерной с каким-никаким, но видимым укладом, а превращается в смесь из слышанного, виденного, но, думаю, вполне достоверную.

Один наш факультетский острослов, звезда размером с белый карлик, сказал однажды о нем в пивной, что Леня, мол, педераст. Я не знаю, откуда он это взял. Но хоть это и проистекало отчасти из его облика, было абсолютной неправдой. Он был просто грустный девственник. Дева. Дев. Дево. Хотя, я думаю, попадись на его пути опытные старшие компаньоны, он пошел бы, куда его поманили, в любую вечереющую даль. И вечер принес бы ему облегченье.

Но на его пути не было ни мужчин, ни женщин, так как он был не от мира сего и носил на себе печать.

Вот я вижу его в амфитеатре большой физической аудитории. Перерыв между лекциями — и он взошел для меня из сумерек и теней в плохоньких джинсах, в выношенном кавказском свитере с растянутой горловиной — на сером белый узор. Между полированной скамейкой и пюпитром большая неудобная пауза, и он соединяет собой их мягким стеариновым сталагмитом, он растет снизу, а не стекает.

Он так внятен, потому что сам в небытии.

И я способен убедиться в недостоверности этой галлюцинации, если бы не белая кожа запястий и лодыжек, показавшаяся из-за его нaпpяжeннoй позы из-под одежды. Ведь у него была несколько широковатая кость.

Меня перехлестывает волна сострадания.

Я не могу насытиться этим реальным зрелищем.

И кто поручится за то, что его уже нет вообще, если я вижу его и знаю отчетливо каждую деталь его существа без посредства медиума, просто сострадая его завершенности.

Он улыбается чтению.

Он читает странные для нашего круга книги — Рабле, Эразм Роттердамский, Стерн, — он их берет у белого карлика, коему обязан содомической рекомендацией.

Он смеется.

Я помню его жест, сопутствующий улыбке.

Он подносит к губам ладонь.

Ладонь, свернутую в раковину, чтобы улыбка не улетела. Он трет кончик прямого носа.

Он редко улыбается полным ртом, показывая ровные голубоватые зубы. Обычно соразмерно происходящему растягивает сжатые губы в сочувственной ухмылке.

У него красивый темный рот, если бы не эта привычка все время сжимать губы и прикрываться рукой, но пару раз я слышал его низкий легкий хохот и видел замечательный оскал ровных зубов.

Если сегодня выдастся неплохая погода, я смогу проводить его до самого дома, ведь он всегда ходит один. Я буду семенить тихо. Как вечереющий час. Отстав на четверть минуты или на полкорпуса.

Образ Лени стал возможен, когда наступило его небытие и он сам на сложившуюся сумму никак не повлияет.

Это образ его небытия.

И был ли он вообще — вот проблема.

И вот я ничего не могу сказать, ведь он никогда на меня не смотрел, так, может быть, искоса, чтобы я не перехватил его стесняющегося взгляда. Ведь когда я открыто взглядывал на него в ответ, я наталкивался на жалкость и грусть, и они вместе оказывают на меня душераздирающее впечатление. Будто я должен извлечь его из этого оптического колодца, где на дне — он сам, жалкий и ширококостный, со штриховкой черных волосков, видных в вороте растянутого свитера, похожий на первомученика.

На границе безумия.

По ту сторону смерти.

Я теперь все это понимаю.

Да, я сегодня провожу его до самого дома, может быть, зайду вместе с ним к нему.

Пока подожду у дверей туалета. Он никогда не пользовался писсуарами, всегда норовил закрыться в кабинке, а в стройотряде отойти подальше ото всех, брызгающих на косогор петергофом с сигаретами в зубах.

Дождусь у гардероба, когда он наденет свое куцее пальто с цигейковым воротником и растянутую вязаную шапочку: эти вещи почти истаяли из моей памяти и стали признаками вещей, знаками неблагополучия или по меньшей мере безразличия.

Я помню их больше на ощупь, как аффект сдержанного порыва и непроявленного сочувствия.

Колкие, невыносимые, изжеванные химчисткой.

Не вещи, а траур по другим вещам и иным облачениям.

Хотя Леня никогда не был жалок.

Для этого в нем было слишком много грации. И пародиен он не был никогда, так как был слишком подлинен.

И если я хочу вызвать у читателя чувство, то только не сочувствия и сожаления.

Миражам не сочувствуют, а недоумевают их непоправимому исчезновению.

Я выхожу следом за ним из монументального корпуса физфака, нас легко поглощает дневное время, но чувствуется, что вот-вот завечереет, в декабре темнеет так рано.

Мы словно в аквариуме с застоявшейся водой — это такой свет в три часа.

Скрипит снег, или же он должен скрипеть.

К физфаку примыкает библиотека — цилиндрический павильон с разведенными под девяносто градусов флигелями книгохранилищ и читальных залов. Мы тут жарким летом семьдесят пятого года сдавали письменные экзамены — математику и литературу. “В чем смысл заглавия романа Н. Г. Чернышевского „Что делать?”?” Не больше двух орфографических ошибок, Леня. Прошу тебя. Всему самому лучшему во мне я обязан... И чтение меня перепахало... Так, Леня?

Что мы будем читать? На студенческий абонемент нам ничего хорошего не дадут... Ну и ладно. Мы с тобой почитаем и в читальном зале. А там мы получим доступ к любым сокровищам мира. Мы узнаем о них по ссылкам и сноскам в бесстыжих марксистских книжонках, из грязных вторых рук, но это знание будет не хуже того, что из первых, ведь мы так любили иллюзии. И их следы и тени. И по эфемеридам последних мы возводили замки культуры, совсем как в “Игре в бисер”. Мы ведь читывали чудные книги — Пруста, Томаса Манна, Гессе, Звево, Кафку — мы производили раскопки сами. Мы знали лучшие стихи лучших поэтов — из алфавитного каталога ты выудил “Камень”, “Осенние озера”, даже “Аллилуйя” на голубой церковной бумаге с ижицами.

Я пойду рядом с тобой по вольной фантасмагорической дороге из одного кафе в магазин и в другое кафе и в другой магазин.

Ты покупаешь маленький двойной и знаешь, где хорошо варят, с пенкой, без дураков. Я чую посейчас колониальный дух кофе.

Ты не берешь сдачи с сорока копеек. О!

В книжных книг нет, но есть книгообмен. Все, что угодно, если есть валюта народного простодушного голого чтива. Твой папа работает в “почтовом ящике” и как общественник трудится в народном книжном магазине, где ему перепадают крохи “валюты” — мушкетеры, пикули, ВП, фантастика. Но я не буду длить эти свинцовые описи. Они выпадают в тяжелый осадок, и их фракция находится гораздо ниже твоего эфемерного непоправимого существования.

Вот ты в толчее в чудном магазине “Эфир” — это один квартал вниз по Вольской, наискосок огромного здания КГБ. Ты шел мимо нафабренных зловещих дверей, фрондируя, чуть высунув бледный фитилек языка, самый его кончик между темными губами. Я это видел. Так как шел рядом с тобой.

Вот твоя мечта, которую ты никак не обрящешь. Магнитофон “Юпитер” и проигрыватель “Эстония” с алмазной иголочкой. Усилитель ты собрал сам, также ты сделал и колонки по тридцать ватт каждая. У тебя страсть к звукам, особенно низким и урчащим, как турбина, и проницающим стены и твое темное тело, стремящееся улететь.

Ты страдаешь плохо скрываемой от зубоскалов сокурсников бахоманией, никем не разделяемой (я видел у тебя огромный том Швейцера). Ты ввергаешь себя почти на все бесплатные концерты в консерватории, где Английские и Французские сюиты заголяются дроботом под перстами доцентов-неудачников в готическом континууме огромного зала. В полупустом партере твоя голова странно белела среди редкого цветника старушек-консерваторок, уничтожающих таким способом свои сенильные вечера. Среди их капустного полусна ты как будто подпитывал свое раннее старчество.

Еще два кофейных закутка по дороге на отшибе от главных улиц, эти места надо знать...

Мы любим тихие переулки, сползающие к Волге, копны снега, сваленные в палисадники, чистую сияющую белизну с редкими перьями помоев и собачьими желтыми бусинами. Завтра все покроет свежий снег и не останется никаких следов. Никаких, кроме духа выгребных ям и легкой полости в воздухе, сквозь которую ты прошел. Я могу видеть свою родину теперь только сквозь тебя, через полость твоего непоправимого зияния.

Ты вообще казался мне всегда — я только сейчас понимаю, что это была не кажимость, — итогом вычитания. Или нет, самим этим действием. Всегда и везде, где бы ты ни был, на тебя становилось меньше, даже если ты там и был. Твое наличие имело обратный знак. И я нисколько не удивлюсь, если не обнаружу тебя на групповых фотографиях, а потом и вообще не разыщу ни одного твоего фото. Ведь настоящие следы, в отличие от непоправимых засечек памяти, иногда оказываются изгладимы. Все. Ведь нечто подобное происходит и с городом, в котором ты обитаешь или обретаешь качество эфемериды. Он, лишаясь координат, истончается и сходит на нет.

Вот и дорога от университета до дома стала короче. Иногда ты, преодолевая крыльцо и четыре лестничных марша, не замечаешь, как оказываешься сразу у дверей квартиры. Ключ, если его не было в почтовом ящике, лежит рыбьим плавником под ковриком у самого порога. Ты с родителями живешь в кооперативном доме, и у вас двухкомнатная квартира “трамваем”. Дом очень хороший — из белого силикатного кирпича, в подъезде чисто, в основном его жители — из того же “почтового ящика”, что и твои тихие, словно снег, родители. У тебя своя комната, правда проходная.

Я наблюдаю тебя как череду выемок, как помпейские пустоты, так что могу заглянуть и в тебя и провести рукой изнутри по эпидерме. Это потому, что тебя нет, как и многого из того, что было.

Да-да, с какого-то момента ты начал явно иссякать, пока не исчез вовсе.

Когда это произошло? Ведь это не случилось как-то вмиг.

Это началось с того, что я увидел в твоих конспектах “Методов математической физики” мишени преферансных перекрестий. Кажется, их были десятки. Разграфленные жирным красным карандашом по линейке, заполненные цифирью и еще множество чистых.

Книга мишеней.

Для меня это было открытием.

Я сказал сам себе — “охо-хо-хо”.

Я не знаю, что значит этот возглас — удивление, радость за тебя, недоумение или осуждение.

Если можешь, вычеркни любое.

Я не могу достоверно описать твой вяло текущий вечерний досуг. Я в недоумении. Твои позы даются мне гораздо лучше. Например, ты в туалете, ванной, на диване, обедаешь, слушаешь музыку. Я не знаю развязки твоего дня.

Наконец, засыпая, ты тихо, немного грустно мастурбируешь в горячую ладонь. Кого ты при этом воплощаешь из эфира — строгую даму пик, теплого трефового валета?

Я не могу также представить тебя в маленькой аудитории, где вы втроем с Бобом и Гуней запираетесь отломанной ножкой стула, вставив ее в дверную ручку. Как ты располагаешься за столом, как ты тасуешь колоду, ходишь, пасуешь, заполняешь аккуратнейшим образом сегменты мишени. При твоей памяти ты мог это делать и наизусть, но вы играете на деньги. И тебе важно иметь видимый счет.

На что это похоже? За окном темнеет, вы сидите без света где-то час, пока совсем не утихнет в коридоре третьего корпуса, тихо-тихо переговариваясь.

О, о чем ты говорил с ними?

Это так ранит меня. Я не знаю почему, так как не ревную и полюбил тебя только теперь, когда ничего не имею в наличии, кроме твоего исчезновения.

Вы начинаете невероятное пиршество. Оно продлится до самого утра.

На кого вы были похожи?

На ветхозаветную троицу?

Может быть.

Значит, азарт тебя жег молчаливым белым огнем, отрицая и изнутри, так как снаружи тебя всегда было немного. И если твоя ночная жизнь в личине азартного Германна для меня труднопредставима — как проекция твоего торса на экран в темени рентгеновского кабинета, — то меня никогда не одолеет волнение при виде твоего призрачного существа в пронизывающем свечении азарта.

Да и был ли это азарт?

Тогда симптомом чего было это твое ночное занятие?

Невоплотимой жизни?

Алогичной невротической реальности?

Невменяемого чувства?

Вычеркни ненужное.

После университета, отработав какой-то невнятный срок в немыслимой конторе, где китайской пыткой “тысячи кусочков” убивают вялое, бледное время, я загремел в колхоз то ли на уборочную, то ли на посевную, что во всеобщем планетарном бардаке было одним и тем же. Мы в основном ловили раков в прудах, посильно развлекались, пили горькую. Это было чистое отвлечение по Паскалю. Видавшие виды инженеры напряженно играли в бесконечный преферанс, и я как-то краем уха услышал, что вот, да! — есть, мол, игроки, всем игрокам игроки: когда, мол, служил в “почтовом ящике” № 12345, то там трудилась семейная пара — профессионалы, и не садись, они и своего сынка с малолетства приучили. А кто это, спросил я — и в ответ услышал твою птичью фамилию. О дальнейшем я не любопытствовал.

На выигранные у Боба и Гуни ты купил и “Эстонию”, и “Юпитер”, и что-то еще.

Наверное...

Все остальное, что я могу дописать о тебе, что мне удалось вырвать из бессвязности, выведать из редких встреч с однокашниками (я всегда спрашивал, к их недоумению, о тебе), совершенно лишено чувственности и складывается в несложную однозначную схему: ты, как письмо, попал в тот же “почтовый ящик”, где лежали заклеенными твои родители, и самый неожиданный кульбит судьбы — тебя призвали на два года офицером в какие-то там войска, где ты стал настоящим Германном, и все остальное, касающееся твоего достоверного исчезновения, покрыто тьмой и стало сумраком.

Ты стал равен сам себе.

Кононов Николай Михайлович родился в 1958 году в Саратове. Окончил физфак Саратовского университета и аспирантуру по философии ЛГУ. Автор четырех поэтических книг. Живет в Санкт-Петербурге. Постоянный автор журнала.