* * * Да что, в самом деле, случилось? Ну, рад умирать, ну, не рад. Ведь это от музыки чисел свобода — не так ли, Сократ? Ее еще нужно услышать, а если ты глохнешь, щегол, не проще ли струнами вышить для голоса темный чехол? Не в такт и не счетом уйти мы согласны — а с тем, что болит, не звук, а лучи паутины покинуть — не так ли, Эвклид? Не жалуйся, лютня, что узко последнее было жилье. Ах, музыка, музыка, музыка, ведь я еще помню ее. * * * Облако частью облака тень бросает на все облако, делая облако мрачной по виду тучей, выпростать ли теперь ему молнии лезвиё или разбиться вдребезги, будет решать случай. Как бесприютен мир! Не для меня — для тех, кто еще бесприютней меня, еще безутешней, кто вообще не хочет глядеть в пустоту наверх бесконечную, если не получилось в здешней. Я пропускаю время, данное мне затем, чтоб разделить их страх, бьющий сквозь темный, карий, горький их взгляд, — а я, прячась в свою же тень, их бросаю — и так всеми брошенных тварей. Прежде всего тебя, и тебя, и тебя, и тебя. Так-то. А кто вы еще, как не сироты-вдовы, — с кем задирал я голову в небо, словно трубя? Кто вы, уже не важно. Сами знаете, кто вы. Баллада Пионы линяли, как птицы. На древний фамильный надел в шлифованные чечевицы с веранды помещик глядел. Он думал, что жизнь без излома скучна; что растут сыновья; что дома и вправду солома едома под трель соловья. Романс тенорком патефона про то, как искрится бокал, под таянье перьев пиона из спальни жены проникал. Он вспомнил, как с женщиной в шали парижских бульваров вино он пил. Но портреты внушали со стен, что он только звено — лишь звенышко в роды и роды. Он вспомнил, как гулила князь цыганка и дам из колоды таскала, к столу наклонясь. Да было ли это? А если и было, то что? Почему та женщина шеями к рельсе припасть предлагала ему? Потом еще с конки, с площадки глядела... Задумчиво он сигарку подносит к лампадке, на рыхлый уставясь пион. * * * Как курильщик, кальяном сипя и дымя на чужом тюфячке, угольками прожженном, так, раскинувшись, сонная дышит земля по каким, не понять, адресам и эонам — не искать же в кудрях кучевого руна или в щелке тире между цифрой и цифрой, ту, что «где» и «когда» для вселенной одна и блюдет: астролябия, маятник, циркуль, — и сама созерцатель того, что сама наплела, безуханных нанюхавшись маков, и пригубив в ручье виноградного сна, и откашляв слюну нарциссизма и накипь. Нежный замысел — о, как он был не похож на натуру, которая просто скульптура! Так натурщица в зеркале видит чертеж вместо тела и шепчет растерянно: «дура». Вот и все — значит, вот те и родина вся: свой же череп, своих же видений набросок, вещь в себе. Значит, жить надо нам — не прося. Ничего. Ни ее, ни небес, ни березок. * * * — Вы одна, и я один. Нам бы... — Да пошел ты! — Жаль. А то пучок нарвал я иван-да-марьи, грубо-фиолетовый, примитивно-желтый — лучших в нашем не нашел полуполушарье. От сплошной стены Кремля до сплошной Китая луг да луг у нас, кой-где тронутый футболом, почему и вся-то жизнь бледная такая в два малярных колера с именем двуполым. — Что вы хочете сказать? — Две-три вещи. То есть что страна у нас — трава с огоньками станций, что вобще родимый край — то, где ездит поезд, и что есть еще балет, дед-и-баба-танцуй. — Не болтайте языком. — Языком и вытру. Да, картинка дешева — но ведь не дешевка, в первом классе выбрал сам бедную палитру, ржавый фиолет чернил и сиротский желтый. Тем оно и бередит Лермонтову душу, что былинкой восхищен и ничтожной тварью на обломках корабля выплывший на сушу и целует, не стыдясь слез, иван-да-марью. * * * В автомобиле с тихим двигателем в лес послеливневый еловый пусть бы проселком шины выкатили меня под марш высоколобый Шопена в исполненье Горовица, заряженного мной в кассетник, чтоб с мирозданьем пособороваться в сверканье игл — из сил последних. Коршун Коршуны плачут... «Агамемнон» . Коршун — откуда он вынырнул, коршун, на гору ветра взобравшийся шерп! Зренье — как крови неотпертой поршень, крылья — как месяца черный ущерб. Только как будто он в страхе сегодня, в страхе, растерян, как ласточка хил, всех отчужденней, всех тварей безродней, всех обреченней. Что с ним, Эсхил? Что-то же хочет он выразить, коршун, визгом, холодным, как режущий серп, незаглушаемым, жалобным, горшим ужаса им облюбованных жертв. Это вспоровший брюшинную полость голос, но не предсказаний и притч, а не его, им не признанный голос — к битве, заведомо гибельной, клич. Он проиграл ее. Он умирает. Пусть не сейчас — но уже предала жизнь. И задел уже хвост его краем всплывшие без левитаций тела. Он не согласен, он борется. Коршун он! И, не зная, как выместить зло, что-то еще выясняет с сотворшим волю, и небо, и клюв, и крыло. * * * На какой бы ни пришел вокзал и кого бы я ни провожал, сердце, словно плакальщица, воет. Где тот дух, что вдохновлял жену слать бесслезно мужа на войну! Впрочем, не жена я и не воин. Да и с глаз долой, из сердца вон — не про нас. И то, что телефон есть, не только скорбь не уменьшает, а, наоборот, как речь с кассет действует — речь тех, кого уж нет, тех, чью речь ничто не заглушает. Эта скорбь — единственная весть смерти о себе: что, дескать, есть. Не наверняка, но нам довольно, потому что, если нет, отъезд — дым, а то с чего глаза так ест, или тромб, а то с чего так больно? Может быть, себя через вокзал свет потусторонний показал: дом, который тени населяют, чтоб исчезнуть из него, куда кто — и, в бездну канув, поезда нам пустое место оставляют.