Кандидат
Азольский Анатолий Алексеевич родился в 1930 году. Закончил Высшее военно-морское училище. Автор романов “Степан Сергеич”, “Затяжной выстрел”, “Кровь”, “Лопушок”, “Монахи”, многих повестей и рассказов. В 1997 году удостоен премии Букер за опубликованный в “Новом мире” роман “Клетка”. Живет в Москве.
1
С балкона девятого этажа смотрел он торжествующе на ковриком лежавшую под его ногами Москву, поверженную им, растоптанную и обложенную данью: чуть левее — строгая махина МГУ, метромост от Ленинских гор к Лужникам, сытая и ленивая река; в этот жаркий субботний день мая сиреневая дымка висела над проспектами Юго-Запада, но зеленые массивы вдоль речушки Сетунь продолжали озонировать и оздоровлять округу, совсем недавно оскверняемую теми, кто в панике бежал отсюда, оставив ему эту трехкомнатную квартиру, этот вид с балкона на поле боя, усеянное пока еще живыми телами презренной московской семейки, вздумавшей обуздать его, уроженца славного Павлодара, закабалить того, кто сейчас, перейдя на другой балкон, видит уже Поклонную гору и уж, конечно, никак не может не вспомнить великого человека, который много-много лет назад с горы этой взирал на коленопреклоненную Москву, покинутую жителями — в той же поспешности, с какой бежали опрометью из этой квартиры жена и теща; их ныне, москвичей, миллионов восемь, и в муравьиной куче этой копошатся жалкие остатки растоптанной им, Глазычевым, семейки, ошпаренными тараканами расползаются по столице, по своим щелям московские родственники, пировавшие с ним не так давно на банкете после защиты диссертации, а еще раньше — на свадьбе. Тесть спрятался на даче и достраивает сауну, теща убралась в военно-научный кооператив у метро “Новые Черемушки”, злобно покусывая губы, — дура, абсолютная дура, хоть и, смешно сказать, доктор наук, и не просто дура, а кромешная, ибо при всей насыщенности шибко умными теориями бабища эта (в адрес ее Вадим Глазычев потряс гневными кулаками) не уразумела очевиднейшей истины, известной любой деревенщине: нельзя мешать зятю, то есть мужу собственной дочери, и самой дочери, естественно, заниматься любовью в любое доступное этому занятию время, ежели занятие это происходит вне чужих глаз и не нарушает общественного порядка. Нельзя! Иначе — крах, семья распадется, что может случиться, хотя, кажется, такого финала жизнь не допустит. Вернется сюда Ирина, вернется!.. Она его любит, и кто вообще мог предположить, что девушка, на которую укажет ему сокурсник, станет судьбой его, предвестницей чего-то необычного, — высокая, прямая, длинноногая…
Вадим Глазычев, издав несколько воинственных кличей, все же угомонился: он подустал, перебегая с балкона на балкон, и упал в шезлонг, с наслаждением вытянул ноги и полоснул острым ногтем по коробке сигарет “Данхилл”, вскрыл ее и затянулся дымком, ощущать и обонять который могут немногие избранные.
Он курил. Он вспоминал.
2
Да, именно такая — высокая, прямая, одевавшаяся так модно и стильно, что вызывала всеобщую зависть. Она прошла мимо Вадима Глазычева и затерялась в толпе торопящихся на лекции студентов. “Без весла”, — небрежно эдак, полушутливо, с легким пренебрежением приклеил ей этикеточку сокурсник, и таинственное “весло” имело в виду, конечно, не красовавшуюся в Парке Горького скульптуру “Девушка с веслом”; и не только в парке, такие, со спортинвентарем в руке, крутобедрые, гипсово-атлетической стати девицы торчали на многих озелененных территориях городов СССР. Правда, “без весла” так и осталось загадкой, вскользь брошенный в спину гребчихи камень намекал на некоторый изъян. А камешек, возможно, всего-то был ничего не значащим словцом, мусором обычного институтского трепа; к таким почти величественным фигурам всегда прилипают студенческие взоры, но он-то тогда по макушку завяз в учебе, в конспектах, зачетах и экзаменах, четвертый курс уже, а времени ни минуты свободной, в общежитии бардак полнейший, хоть под одеяло залезай, чтоб в учебник вчитаться; это москвичам со столичными десятилетками любая наука по плечу, а он в Энергетический попал после обшарпанной школы с недокомплектом учителей, все предметы давались туго, родители ни копеечки не добавляли к известно какой скудности стипендии, вагончики разгружать приходилось на товарных станциях, с девушками, понятно, никаких контактов, обмен не столько любезностями, сколько конспектами; правда, по пьянке раза два что-то такое случилось с одной востроносой, но вспоминать не хотелось, обоим было стыдно, посему и на Ирину Лапину, ту, что “без весла”, смотреть при встречах не осмеливался. Знал к тому же, что она — из богатой семьи, где все академики или доктора наук, однако Ирина — что почему-то Вадима радовало — была не без наружного греха: всем удалась девка, но — нет красы на лице, то ли нос чуть выше обычного над губой поднят, то ли глаза сближены чересчур… Тем не менее — смотрелась, еще как смотрелась, а глаза и носик, которые не там, где надо, были неизбежными погрешностями, мелкими арифметическими ошибками, кои покрыты многочленностью формулы, незапоминаемой из-за сложности ее и заковыристости. Вокруг Ирины постоянно вились ухажеры, никого из них дальше подъезда военно-научного кооператива не пускали, а его — сразу и с почетом ввели в хоромы, он немалую услугу оказал семейству: Ирина ногу подвернула в метро, помахала варежкой ему, страдальчески исказившись лицом, — и он подбежал, усадил ее на скамейку, спустил молнию на сапоге, дернул за лодыжку — и приглашен был в гости, когда довел хромающую Ирину до подъезда. Идиллия эпизода этого разоблачилась позднее, между пятым и шестым поцелуем в подъезде Ирина призналась, густо покраснев, что все было подстроено — и ею, и мамашею, и отцом, они давно, оказывается, выискали в тысяче студентов того, кого осчастливят, кто станет верным мужем и настоящим отцом многочисленных детей.
Поцелуи в подъезде роскошного дома оборвались внезапно, необъяснимо: вечером обнимались, сгорая от страсти, а утром Ирина прошла мимо ждавшего ее Вадима даже глаза не скосив. Еле досидев в аудитории, ошеломленный Глазычев позвонил в кооператив, науськанная академиком домработница ответила грубо: “Нет дома! И не звоните!” Катастрофа разразилась на подступах к диплому, в разгар последних экзаменов, которые завершились бы плачевно, не приди на помощь всезнающий земляк, не раз уже выручавший Глазычева. “Это испытание, — заявил он жестоко, — ты его должен выдержать… Поверь, скоро Ирина вернется к тебе…” (А сам скорехонько переверстал собственные планы, взоры свои отвратив от егозливой дочки всесильного генерала и направив их на замарашку, мать которой подметала коридоры в здании на Старой площади. Предосторожность не излишняя, поскольку причина внезапного охлаждения Лапиных была земляку известна: у Вадима появился конкурент, да еще какой, сынок дипломата, юноша выездной, образованный, с некоторым грешком, о котором Лапины еще не знали, а был грешок в том, что скоропалительно определенный ими в зятья парень вел не соответствующий рангу отца образ жизни, “хилял” под хиппи, имел вид оборвыша, нес в речах похабщину, и добро бы про баб, а то ведь вознамеривался общественный строй поставить под сомнение!) Домработница по-прежнему отвечала Вадиму грубо, отказываясь признавать хоть и ничтожные, но все-таки кое-какие права Вадима на Ирину; хамство Лапиных никак не сказалось на зачислении Глазычева в аспирантуру — видимо, деканат по инерции сделал то, на чем настоял месяц назад всесильный отец Ирины. (“Это они вроде отступных, — шепнул земляк. — Терпи, терпи, все образуется…”) На свадьбе, понятно, можно было поставить крест, вскоре смертельная угроза нависла над временной московской пропиской, милиция теребила аспирантское общежитие, требуя почему-то отчета о диссертации, до которой как до Луны. Понурый Глазычев во всем видел подвох, на улице испуганно озирался, ни с того ни с сего разражался тихим матом. И вдруг все изменилось, раздался телефонный звонок, Ирина скорбно поведала о беде: крохоборы из деканата не выдают ей диплом (она была курсом младше Вадима), поскольку за ней числится учебник, который она когда-то давала ему. Свидание состоялось (учебник нашелся, учебник, возможно, подброшен был — не мог не догадаться возликовавший Вадим), встречи возобновились, и уста трепетавшего от любви аспиранта снова вымолвили заветное слово, пылающая от смущения Ирина сомкнула руки на тонкой шее жениха. Свадьбу обставили капитально: не загс, а Дворец бракосочетаний, жениха приодели, причем костюмы пришлось перешивать, почему-то все они оказались на размер меньше; затем бросок на юг, фешенебельная гостиница в Пицунде, вид из окна на море, вновь Москва, трехкомнатный кооператив, преподнесенный тещей, и любовь без конца и без края. Как бредущие по пустыне путники припадают к журчащей влаге оазиса и никак не оторвутся от родника, так и они, Вадим и Ирина, не могли прервать упоительный и нескончаемый процесс насыщения, наглухо заслонивший аспирантуру. Вадим и сам не знал и не помнил уже, как удалось ему задолго до срока защитить диссертацию, едва не срезавшись на философии, как сумел организовать — не без содействия рукастого тестя — статейки, вроде бы им самим написанные, подобрать оппонентов, произнести прочувственную речь на банкете. Если все это и было, то где-то в перерывах сладостных трудов ради удовлетворения вечно неиссякаемого желания. Утром он, всегда опаздывая, выбегал из дома, на ходу дожевывая бутерброд, вечером влетал в квартиру и тут же начинал раздеваться, Ирине удавалось втолкнуть в его рот кусок чего-то съестного, после чего они, минуя все предварительные стадии, приступали к освоению древнего искусства философии, обложившись старинными трактатами о любви и поглядывая в новейшие исследования; о, святое время истинной страсти! о, единение родственных тел и душ на колком, научно обоснованном ложе любви! Они владели тайной, недоступной иным молодоженам, они по праву могли бы называть себя магистрами тантрического секса, и если порою попадали в театр, то со скрытой усмешкой посматривали на публику, которой ни за что не догадаться, почему они сейчас поднимутся и с чрезвычайно озабоченным видом покинут зал. И поднимались, и уходили, обмениваясь понимающими взглядами, держась за руки и уже погружаясь в тайну, разгадка которой близилась с каждым шагом, с каждым этажом, и еще до остановки лифта на девятом этаже начинался съем одежд, что порою приводило к курьезам: однажды соседка, вышедшая к мусоропроводу, застала их полураздетыми…
Да, счастливейший период жизни, праздник, который всегда у каждого из них, и соединить оба праздника в один стремились оба… И так — восемь месяцев безмятежного счастья, разрушенного беспросветной дурой тещей, — а ведь из так называемой интеллигентной семьи, на уцелевших фотографиях все предки — с пенсне на переносье или в мундирах, сама Мария Викторовна не какой-то там зоотехник или бухгалтерша: доктор наук, да еще каких — педагогических! И так оплошаться!
Однажды Вадим начал было готовиться к постижению непостигаемого, но в нарушение всех норм, правил и сроков Ирина жалко промолвила, что сегодня — не может, такое у нее состояние. Вадим огорчился и смирился, как-то не заметив хитровато-блудливого взора верной супруги, запомнив, однако, день отказа и несколько удивившись, поскольку до “такого состояния” еще далеко. Терпел три дня — и вновь это самое состояние, причем объясненное не циклическими периодами женского организма, а моральными переживаниями, которые, видите ли, вызваны тем, что — страдает ее младший брат Кирилл, тот самый, которому так и не помог он, Вадик, да, да, не помог, когда его попросили две недели назад. Глазычев опешил от наглости дочки академика. Братец ее — истинный всамделишный идиот, которому место в Кащенке или у Ганнушкина, пусть он там клеит коробочки в экстазе трудотерапии, а не пишет полные кретинизма статьи об индукции, которые ни один журнал не берет (и правильно делает!). Мальчику, видите ли, нужны публикации, мальчика не поняли на олимпиаде по математике, он потому еще страдает, что в институт не поступил, куда, впрочем, ему и поступать-то рано, шестнадцать лет идиоту и кретину, и о чем вообще думает теща, дважды, вспомнил Вадим, просившая зятя “помочь бедному и талантливому мальчику”. А сам член-корреспондент академии наук — что, руки у него враги поотрубали?
А Ирины очень хотелось. Но не настолько, чтоб клятвенно заверить: да ладно, суну я эту галиматью в “Науку и жизнь”, там в редколлегии друзья земляка, и давай приступим… Так тянуло, что не сдержался и сквозь зубы, нехотя согласился. Но Ирина испуганно отпрянула: нет, нет, нет, только после того, как… И укатила к родителям, в девичью комнатенку, куда ему, еще не признанному жениху, дозволялось заглядывать на минутку, для того лишь, чтоб избранник семьи убедился: здесь чистота — моральная и физическая, здесь живет — ангел, неземное существо, непорочно зачатое, девушка, которая при определенных условиях может стать спутницей жизни достойного человека, — святыня, надежда и гордость семейства…
Она уехала, а он терпел, так и не высмотрев еще тени подлой тещи, не разглядел ее тупого коварства. Прождал еще три дня, так и не связавшись с земляком, потому что тот слишком высоко забрался, заведовал отделом в “Известиях”. Но так желалось Ирины, так, что — позвонил ей, говорил буднично, будто ничего не случилось, но та вновь заупрямилась, заохала и заахала: бедный Кирюша, как тяжко приходится ему в жизни, ни помощи от родных, ни поддержки, пропадает ни за что юное дарование, вот и она страдает, обложилась лекарствами… “Это какие еще лекарства?” — поразился Вадим: Ирина, он знал, никогда не хворала, здоровья была отменного, ей дай в руки весло — копьем полетит оно в поднебесье. И поехал в кооперативные хоромы, будто проведать заболевшую супругу; к приезду его подготовились, девичью комнату так прибрали, что она походила на монастырскую келью, — эта рассчитанная убогость и подвела Вадима к шальной мысли, которая едва не спрыгнула с языка: да знали бы вы, граждане академики и доктора, какие коленца выкидывает ваша скромница дочурка в сексуальных танцах!
И тут же прозрел: это мамаша, которая поглупее любой деревенской дурищи, наставила дочь, подговорила Ирину прикинуться больной, чтоб вожделеющий муж сдался, выклянчил бы у земляка пару страниц в каком-нибудь журнале для Кирюши. Торгуются, как на рынке. Хуже: как проститутки. И чем торгуют? Тем, что по праву, по обычаю, по закону, наконец, принадлежит только ему, мужу!
Он сплюнул, ушел, дрожа от злости. Догадка озарила: сам папаша идиотика, академик то есть, мог любую статью где угодно опубликовать, ему это — как плюнуть, от зятя требуют подлога, приручая тем самым к семейным традициям!..
Озлился он тогда. А надо бы возрадоваться, потому что в тот же день произошло событие, открывшее ему ворота в новый мир. Он, на девятый этаж поднявшись, стал на квартире вымещать скопившуюся злобу, принялся, матерно кроя жену и тещу, за уборку, потому что трогательная чистота девичьей комнатенки Ирины была фикцией, Вадим женился на неряхе, ленившейся опорожнять ведро в мусоропровод; ни кухня, ни комнаты ни разу не подметались, к пылесосу боялась притронуться выпускница электротехнического факультета, все делал муж, и теперь разозленный Вадим устроил генеральную, предпраздничную (близился Первомай) уборку, за полгода скопилось несколько десятков бутылок, их он промыл и с двумя громадными сумками спустился вниз, в полуподвал дома, где принимали посуду. Народу — никого, еще не начиналось массовое употребление напитков, все силы брошены на закупку алкоголя, приемщица то ли скучала, то ли прибаливала, еле ноги таскала, вздыхала, жаловалась неведомо кому неизвестно на что. “Половое воздержание!” — наудачу громко поставил диагноз Вадим, тосковавший по Ирине, и приемщица, пухленькая бабенка чуть постарше его, со вздохом согласилась: да, воздержание, и кто только избавит ее от него, снимет с души и тела тяжесть. Вовсе не рассчитывая, что избавителем станет он сам, Вадим, однако, выдвинул свою кандидатуру, которая была немедленно одобрена, бабенка вышла из-за перегородки, закрыла дверь на засов и ввела Вадима в закуток со шкафчиком и двумя телогрейками, тут же брошенными на пол… До самых майских торжеств продолжались вечерние оргии в полуподвале, бабенка не церемонилась с дневной публикой, впускала Вадика через служебную дверь и тут же закрывала парадную. На праздники прием посуды прекратился, но пункт напрямую связан был с ближайшим магазином, и бабенка протрепалась о том, кто успешно избавил ее от всех женских хворей. Когда Вадим появился вечером третьего мая в этой торговой точке, продавщица завела с ним игривый разговор, полный намеков, и еще на неделю нужда в Ирине исчезла.
Он уверовал в себя! Он задышал глубоко и радостно! Все женщины мира отныне могли принадлежать ему, все! И поскольку глупая супруга продолжала упорствовать, Глазычев — за недели одинокого пребывания в квартире и истинного возмужания — совершал набег за набегом в близлежащие торговые места и однажды осмелился притащить к себе парикмахершу, которая считала себя женщиной, совершенной во всех отношениях, всему миру хотела показать это совершенство и поэтому таскалась по квартире обнаженной донельзя, норовила подставить себя голой под взгляды всего микрорайона, подолгу, ничего на тело не набросив, стоя на балконе с сигаретой.
Вот ее-то и застукали, видимо, соседи и звякнули теще. Был выходной день, они, Ирина и теща, своими ключами открыли дверь и стали ее дергать, поскольку придерживалась она цепочкой. Вадим спал и ничего не слышал, потревоженная парикмахерша сипло вопросила: “Кого еще черти носят?”, цепочку, однако, отбросила. Мать и дочь онемели и подняли рев, так и не пробудивший Глазычева. Парикмахерша неторопливо одевалась, а затем набралась наглости и уселась перед зеркалом, Ирина взвыла, когда она стала подкрашивать губы ее помадой. Теща стянула с кровати одеяло, Вадим продрал глаза. “Во-он!” — завизжали мать и дочь и, не стыдясь парикмахерши, выложили Глазычеву все, что они о нем думают, всю правду, как они ее, правду, понимают, и тот окончательно проснулся, когда узнал, какой он, Глазычев Вадим Григорьевич, есть на самом деле.
А плохой он есть, плохим и был. Они, Лапины, на улице, можно сказать, подобрали его, нищего и голодного, тупого и злобного недоросля из никому не известного Павлодара, ленивого, завистливого ябедника, которого дважды за мелкие подлости выгоняли из комсомола, что было им утаено при поступлении в институт. Они, Лапины, подкормили его, приодели, научили держать в руке вилку и нож, носить на ногах приличную обувь. Они заставили его учиться, они сделали ему аспирантуру, они же нашли людей, которые, в отличие от многих, согласились дать дурню деревенскому рекомендации в партию, они же и в немыслимо короткий срок организовали защиту кандидатской, для чего уломали несговорчивых оппонентов и дали крупную взятку кому надо, они, да, да, они и протолкнули диссертацию через ВАК, они взяли на себя все расходы по свадьбе и этой квартире, они все дали ему, ничего не получив взамен, он как муж — ничто! И самое страшное в том, что блудника и проходимца полюбила (теща изогнула руки в трагическом надрыве) Ирина, дочь Лапиных, да, любит, как ни прискорбно говорить о святом чувстве, которое Ирина испытывает к прохиндею, который…
— Импотент в нравственном смысле! — уточнила теща в дидактическом запале.
Уже одевшаяся парикмахерша при звуках знакомого слова гневно возразила: “Как бы не так!” — и хлопнула дверью.
Завались Ирина одна при парикмахерше — ну повизжала бы с полчасика, вняла бы жалобам на половое воздержание — и мир в семье. И теща нагрянь вдруг — да она указала бы голой девке на дверь, а зятя помиловала бы. Но — вдвоем ворвались, вместе, мать и дочь выступали сплоченным фронтом, что вынуждало обеих и каждую быть особо нетерпимой к вероломству мужчин. И парикмахерше давали урок: впредь — ни шагу сюда! (Ирина настигла ее у лифта, и та беззастенчиво промолвила, что рада будет видеть такую клиентку у себя на работе, адрес такой-то, — для обмена опытом; кроме того, добавила мастерица причесок, не худо бы помнить, что одевалась она при всех, и хахаль подтвердит: ничегошеньки чужого она не взяла.)
Ошеломленному Глазычеву был поставлен ультиматум: собрать свои павлодарские манатки и уносить ноги — прочь отсюда, срок — ровно один месяц.
После чего мать и дочь с гордо поднятыми головами скрылись за дверью, укатили на такси, ручкой не помахав, вдоволь наглумившись над павлодарским пареньком, который подумал было, что притопал в столицу, как Ломоносов из Холмогор, обогащать себя и всю Россию знаниями; потерявшие стыд жена и теща пригрозили выселением, что только убыстрило обход Глазычевым своих владений: даже глухая провинция знает, что раз человек прожил с женой больше года и прописан на этой жилплощади, то развод вовсе не лишает его части нажитого и скольких-то там квадратных метров. В любом случае квартира ему достанется — не эта, так другая. Двухкомнатная, кандидату наук положены 20 квадратных метров дополнительного жилья! Ну а насчет парикмахерши — они, эти доктора и академики, кое в чем правы, нельзя так безоглядно таскать сюда баб, еще сопрут чего, а каждая вещица здесь ценна тем, что принадлежит ему. И о рекомендациях они не соврали: даже земляк отказался дать ему эту чрезвычайно важную бумагу. А о своих шмотках эти кобылицы уже распорядились, захватили с собой Иринины шубы и пальто, кое-что из серванта, но бдительный Вадим (уже поднявшийся из шезлонга) обошел квартиру и кое-что важное обнаружил, он-то знал по павлодарским бабьим разговорчикам, что женщины норовят оставить в жилище мужиков кое-какую мелочь, она привораживает как бы…
Так и есть: не всю косметику забрали! И какой-то жидкостью опрыскали, как собачьей мочой, один из книжных шкафов. Уничтожая эту гадость, Глазычев хотел было плеснуть на шкаф одеколоном, но парфюмерия вся — дорогая, и где еще такой одеколон купишь, академик из Парижа привез. Стал прикидывать, что при разделе имущества можно отдать Ирине, а что беспощадно прибрать к рукам своим и не выпускать из них. Кровать, пожалуй, пусть отойдет Ирине, пусть она постоянно напоминает ей о часах телесного прозрения в суть так называемой любви, на широченной кровати этой можно гимнастические пирамиды строить, не только принимать позы под такими-то номерами согласно справочнику для чересчур торопливых японских бизнесменов. И тумбочку прикроватную стоит, пожалуй, подарить Ирине. Стенку надвое не разделишь, стенка достанется Лапиным, но уж два книжных шкафа — его собственность, его! И книги надо заранее поделить, составив список.
Книг было много, почти пятьсот томов, ни один из них Вадим, поглощенный науками, любовной и прочими, не раскрывал, да и был ли у него в жизни хоть один свободный вечер, чтоб вчитаться в книгу, не входящую в учебные планы школы, института и тем более аспирантуры?
Хороший получился список, два списка, точнее, — полный, включавший все ценности, в том числе и книги, и несколько укороченный, с перечислением богатств, которые обязаны достаться ему, Глазычеву, лично. В тягостное раздумье вовлек его каверзнейший вопрос: а кому принадлежит автомашина “Жигули”, дремлющая в гараже и ожидающая, когда он наконец-то получит водительские права? Куплена машина не так давно, гараж еще раньше, пора бы и на какие-нибудь курсы записаться, да разве найдется минута свободная при таком бешеном ритме жизни? Но не делить же машину пополам! Доверять женщине руль — безответственно, пусть уж Ирина владеет гаражом, “Жигули” достанутся ему.
Оба списка были показаны всей Москве с балкона девятого этажа. В одном гараж, в другом автомашина. Вадим Глазычев вновь обвел торжествующим взором расстилавшуюся под его ногами столицу, поверженную им и обложенную данью: чуть левее — строгая махина МГУ, метромост от Ленинских гор к Лужникам, сытая и ленивая река… Разгромлена не только столица, повержен зловещий Марксов постулат об идиотизме деревенской жизни, снято проклятье с глухой провинции!..
3
Исторгнув последний торжествующий вопль, обежав еще раз комнаты и заглянув на антресоли, полные добра, Глазычев прилег на кушетку и как бы затаился; ликованию в душе и теле что-то мешало, преграждало, ложка дегтя шмякнулась в пахучую бочку меда, какое-то досадливое чувство неполноты чего-то затревожило Глазычева; всю московскую и немосковскую жизнь испытывал он пощипыванье неловкости, будто вдруг у него ширинка на штанах расстегнулась, на лице красуется синяк или по вороту рубашки ползет клоп, как это случилось с ним на уроке истории в Павлодаре. Вадим едва не сник, припомнив словечки, какими награждали его жена и теща, обзывая тупицей, лентяем и, что уж совсем смешно, импотентом.
Зашторив окна, не желая больше видеть сразу опостылевшую Москву, он нашел в холодильнике не доеденное парикмахершей мороженое, охладился и приступил к раздумьям о плановой институтской теме, которая принесет ему мировую славу, громадные деньги и почет, несравнимый с тем, который окружает тестя, академика, Героя Соцтруда и депутата чего-то такого, связанного с громадным залом, аплодисментами и сидением за длинным столом.
А тема грандиозная, к которой никто еще не подступался даже, довольствуясь скромными успехами, с величайшими трудами откалывая от гранита крошево знаний. И все понимают, что никому тему эту не вытянуть. Правда, ему ее подсунули как бы в насмешку — в тот сумасшедший и упоительный медовый месяц, растянувшийся надолго, когда они с Ириной ходили на кухню что-то перекусить, так и не отъединившись друг от друга. Предложенная тема была необозримо шире всех институтских планов на все четыре пятилетки до конца текущего столетия, ею наградили зятя академика, чтобы он лоботрясничал, да, да, лоботрясничал, — Вадим это сейчас понял, — три или четыре года, если не всю жизнь.
А он не будет лоботрясничать! Он станет великим ученым! — так решено было после танца победы и раздумий у пустого холодильника. Сама судьба указала путь к величию и возвышению! Он, этот путь, — в названии темы. “Алгебраические модели турбулентных вихрей в атмосфере” — да кто же осмелится такие модели создавать! Никто же еще не решил эту невероятно сложную проблему, никто! Весь прогноз погоды — это ведь обработка, исчисление процессов внутри атмосферы, и, скажите, кто научился точно предсказывать погоду? К теории вихреобразования кое-кто подошел, но исследовать закономерности внутри вихрей сам Даниил Бернулли не осмелился, что уж говорить о последующих!
Он осмелится, он! И решит! И прославится!
4
Как бы беря разбег, он выжидал несколько дней, частенько захаживая в лабораторию, где стараниями безвестных умельцев сооружен был резервуар, бассейн; насосы подавали туда потоки воды на все вкусы и потребы научных сотрудников, а те изредка наблюдали за дикими, своевольными турбулентными течениями. И Глазычев впадал в уныние: да разве тут уследишь?.. Но — ходил, смотрел, прислушивался к разговорам знатоков, читал и слушал, чем занимаются коллеги. У всех — мелочевка: “Численное исследование стационарных и нестационарных отрывных течений”, “Турбулентные течения в газовзвеси”. Листал давно защищенные докторские диссертации, и кое-что начинало вызревать. Вихри, везде вихри, что в воде, что в атмосфере. Здесь же вода струилась в воде, разложить ее на составляющие невозможно, были бы в ней крохотные щепочки — тогда разговор иной. Уже пытались использовать — было такое модное поветрие — меченые атомы. Не получилось. Окрасить, что ли, воду чем-нибудь да хромографом или спектрометром как-то зафиксировать внутренние изменения в струях? Не получится, слишком громоздко и ненадежно, эксперимент сам подсказывал: ерунда, гиблое дело.
Тогда Вадим стал посиживать в библиотеке, и однажды на глаза попался журнал, где оповещалось об особом красителе: мельчайшие частицы его, в форме крохотных сфер, в воде (при определенных температурах) не растворялись и, самое главное, по удельному весу почти не отличались от воды. Их, короче, можно было различать, по-разному окрашенные, и сосчитывать. Но как и чем? Должен же существовать какой-либо радиоэлектронный прибор! Должен! Но где его найти? Краситель — под рукой, рядом, в физико-химическом институте. Но прибор, где найти прибор?
Вадим ходил по отделам и лабораториям в поисках его или, на худой конец, инженера-электронщика, способного этот прибор создать. Сразу же выяснилось, что в штатном расписании института такой должности нет. Инженер-радист — пожалуйста, оклад 150 рублей. И этих инженеров всего три на весь институт, и ни один из них не соглашался идти в группу Глазычева и делать ему прибор, все отмахивались от него. Правда, отдел кадров расщедрился, выклянчил в главке дополнительную штатную единицу — радиоэлектронщик, оклад 170 рублей. Поместили объявление на первом этаже, где отдел кадров, дали заявку куда-то. Никто не откликался, никто не шел на зов. Тогда Вадим стал похаживать в коридор у бюро пропусков, высматривал нанимавшихся в институт специалистов, и однажды судьба преподнесла ему подарок — одичалого гения, одного их тех, кто понял подавляющее превосходство тупиц над нормальными людьми и спасается от них самым простейшим способом: не дает никому о себе знать…
Сидоров — так назвал себя гений Вадиму, хотя по анкетам и диплому числился он в списке землян как Епифанов, — но таковы уж причуды у отшельников, которым хватает на жизнь корочки хлеба, зато в отделах кадров они несколько завышают стоимость своих документов.
Вадим ухватил за локоть неудачника, электронщика, которому 170 рублей оклада не пришлись по душе. Парень был его лет, держался гордо, сказал, что все люди продаются, он тоже, но не за 170 рэ, нужный ему и соответствующий духовным устремлениям оклад — 190 плюс премия. На расспросы отвечал неохотно, но когда Вадим сгоряча (будущая мировая слава обещала миллионы) сказал ему, что к 170 рублям он лично, кандидат наук Глазычев, будет приплачивать 30, — рассмеялся, разрешил увести себя в холл, задал несколько вопросов, поинтересовался семейным положением, — фамилия тестя произвела на него некоторое впечатление… Узнал, зачем нужен электронный прибор, которого, кажется, нет нигде, ни в одной лаборатории мира.
Узнал, задумчиво оглядел собеседника и возможного нанимателя. “Что ж, — сказал, — и Архимед, говорят, жил на подачки сиракузского тирана…” Крепко задумался. Очнулся, вновь назвал себя Сидоровым и твердо изложил свою позицию. Доплата в 30 рублей исключается — отверг он финансовые условия сделки. Во-первых, нездоровые ассоциации с этим тридцатником. Во-вторых, обдирать гражданина СССР не в его правилах. Иное дело — обдирать сам Союз Советских и так далее, но это уже другая статья. В турбулентных вихрях он слабо разбирается, но за ночь уяснит, для какой физико-химической или культурологической надобности они, и завтра даст кое-какую наводку…
— По идее, за пару пузырей можно опровергнуть Эйнштейна, а уж безвредного-то Бернулли…
Этому Сидорову Вадим не пожалел червонца на две бутылки, а в придачу к ним дал три учебника. Их электронщик прогрыз к следующему дню, получил инструктаж у неизвестного патентного знатока и в пятиминутной беседе с Глазычевым начертил путь к мировому признанию. Турбулентные течения, сказал он, — это хаос, не подчиняющийся никакому упорядочению. Можно, однако, глянуть на мир сущий с иной точки зрения. Именно: хаос — это и есть порядок, а все наши попытки упорядочить его — хаотичны.
— Вот схема, — заключил Сидоров, протянув Вадиму листок бумаги, с которым тот немедленно помчался в макетную мастерскую. Посвящать кого-либо в таинство хаоса Вадим остерегся, припомнив едва не ставший гибельным для него экзамен по философии: он сомневался, что идея прибора будет благословлена марксизмом. По кускам, то есть по блокам, делался прибор, и получился он как бы скомплектованным из разнородных частей, весь размером в радиоприемник “Спидола”, но самое важное, что было в нем, сосредоточилось в боковой панели, соединенной с “Тайфуном” (так назвал Глазычев изделие) штепсельным разъемом, и Вадим при нужде мог как бы отстегивать или пристегивать мозг малогабаритного прибора, который вознесет его к вершинам мировой славы, в дым обратив все заслуги академика Лапина и ему подобных. Щелчок зажима — и мозг “Тайфуна” в кармане. Еще щелчок — и “Тайфун” вооружается органом мышления.
Первые испытания показали ненадежность методики, окрашенные тельца сосчитывались неверно, требовалась доналадка датчиков. Пришлось попыхтеть над ними, смахивая пот со лба и огрызаясь: у бассейна собирались все институтские бездельники и злословили. Датчики наконец отрегулировались — и столбики цифр стали укладываться на ленту самописца в интригующей последовательности. Начал проясняться и таинственный смысл того, что названо хаосом. Было очень и очень интересно. Каждый замер срывал листочки с лаврового венка, которым советская наука наградила Ивана Ивановича Лапина за труд о политэкономии социализма.
К бассейну теперь потянулись аспиранты, народ валом валил на “Тайфун”. Вадим отгонял любопытных. Около пяти вечера отрывал от рулона самописца все принесенные “Тайфуном” измерения, незаметно отщелкивал мозговой блок и уходил к себе. Никаких пояснений никому не давал, дорожа будущим открытием. Впрочем, все догадывались о нем.
5
Минул месяц, определенный Глазычеву женой и тещей на сбор манаток и расставание с квартирой, ушел этот месяц на изготовление “Тайфуна” и опыты в бассейне. Из военно-академического кооператива — ни звука. Еще один месяц улетел в прошлое, и еще один… Как вдруг пожаловала Ирина. “Здравствуй, не ожидал?” — и прошествовала на кухню, полезла в холодильник, проявила озабоченность: сыт ли, не злоупотребляет ли вредной пищей, то есть той, что отягощает желудок, не пора ли бросить курить. Вадим лупил на нее глаза, не веря ни единому словечку; раздражала не сама Ирина, а то, что она — та, которая в паре с мамашей оскорбляла его, называя тунеядцем и дурачком, попрекая куском хлеба. (То еще было противно в ней, что и в этих попреках правы были обе: начиная с четвертого курса еле на тройки вытягивал экзамены и зачеты, и не будь обедов у Лапиных, ушел бы из института, подался бы неизвестно куда, да и кандидатская, конечно, не без помощи друзей этого подлого семейства написана и защищена.) Сентябрь выдался жарким, в легком открытом платье пришла супруга, запиналась, делала паузы, спохватывалась и продолжала выражать заботу: белье в какую прачечную отдается? продукты в универсаме покупаются или где еще?.. Глазычев чутко слушал, а Ирина похвалила его: чистота идеальная, вот и научился кандидат наук пылесосить и китайской метелкой обмахивать мебель, только ради этого стоило на время дать мужу пожить одному…
Вот какие слова прозвучали — на время, пожить одному! То есть время это кончается, жена пришла и…
Он стиснул зубы. Молчал. Он видел: Ирина сейчас в том состоянии телесного нетерпения, когда мигни — и платье она сдернет с себя, словно оно объято трепещущим пламенем. Она даже произвела нелепое, суматошное движение, будто примеривалась: как платье стянуть — через голову, задрав подол, или сбросить с плеч бретельки и вылезти из него? Остановилась было на каком-то другом варианте, более верном, безотказном, но и он отпал, потому что Глазычев постепенно охлаждался, в нем уже вскипала ненависть к оскорбившей его семейке.
“Тебя мамаша послала или сама?..” — хотелось ему сказать, стиснув зубы.
Но не сказал, потому что испугался. Испугался потому, что узрел наконец: сама Ирина чем-то или кем-то напугана, так напугана, что дрожит и уж снимать с себя платье вовсе не собирается. Лицо ее сморщилось, губы пролепетали какую-то абсолютную чушь, просьбу не ходить в бассейн.
И ушла, ни слова больше не сказав, однако долго еще стояла на виду, у подъезда, в надежде, что Вадим с балкона окликнет ее, остановит… Потом обреченно махнула рукой, села в подъехавшее такси и укатила в папашин кооператив, к себе. “Какой еще бассейн?” — вознегодовал Вадим, не умевший плавать, пока не догадался: бассейн — это тот самый резервуар, где он гоняется за окрашенными частицами водных потоков.
С еще большим усердием продолжил он эксперименты с вихрями и красителями. Домой возвращался поздно.
Вдруг — субботним днем — дверной звонок, в квартиру входит гражданин, представляется: от Лапиных, можете позвонить им, вот мои документы, я из юридической коллегии, адвокат, официально патронирую, так сказать, семью Лапиных и его близких, дело обстоит следующим образом…
И выкладывает гнусавым голосом всем известные нормы развода бездетных супругов. “Я готов!” — презрительно бросил Глазычев и подписал подсунутую ему бумагу. Затем еще одну — для убыстрения судебной процедуры. Адвокат промолвил, что причиною — официальной — развода будет супружеская неверность. “Согласен! — высокомерно парировал Вадим и смело процедил: — А с кем эта лахудра спуталась?” Сквозь затененные линзы очков пробился тонкий разящий луч — и прозвучала фамилия: Суриц Нелли Александровна. Последовало и уточнение, поскольку ошеломленный женским именем Вадим не знал, кто такая Нелли Суриц. Оказалось — парикмахерша, та, на которой застукали Вадима, и та, с которой не далее как вчера занимался любовью. “Этого быть не может!” — взревел Вадим, адвокат же немедленно внес ясность: да, та самая, которая при любых обстоятельствах даст суду показания о ее связи с Глазычевым В. Г.
Знать, подписанные бумаги произвели на судью впечатление, через неделю тот же тип в затененных очках привез Глазычева в суд, подвел к Ирине, стоявшей в коридоре, та даже не соизволила глянуть на него. Вошли в узкий зал. Женщина, похожая на институтскую уборщицу, спросила у обоих, как они — не передумали? Что-то шепотом сказала сидевшей справа бабуле, какие-то словечки достались ветерану всех войн по левую руку — и тут же ободрала Вадима на полторы сотни рублей судебных издержек. “Решение суда вступает в законную силу через десять дней!..”
Грустный, кому-то соболезнующий адвокат навестил Вадима еще до того, как указанный судьей срок миновал. Тяжко вздохнул и поведал, что, хотя расторжение брака уже состоялось, на данный момент Вадим Григорьевич Глазычев все еще супруг Ирины Ивановны Глазычевой, в девичестве Лапиной, поскольку имеет возможность оспорить решение суда. То есть создается трудноразрешимая юридическая коллизия, ведь замужество Ирины Ивановны все еще длится, а сам он, Вадим Григорьевич, никак не может считать себя холостым. Смею напомнить, продолжал адвокат, что у ребенка, рожденного Ириной Ивановной даже на двенадцатом месяце после расторжения брака, отцом признается он, Глазычев В. Г. А понести (адвокат употребил это слово, свидетельствуя о своей близости к народу), — а понести Ирина Ивановна могла, зафиксирован же ее визит к нему такого-то числа, что, конечно, сущая чепуха, ведь, напоминаю, природный срок беременности — девять месяцев! Тем не менее…
По некоторым наблюдениям Вадима, забеременеть от него Ирина никак не могла, что-то у нее вообще с детородным аппаратом не так, как у всех нормальных женщин-матерей, о чем она по дурости протрепалась как-то; врачи, однако, заверили ее: курс лечения на одном из курортов — и ребеночек заголосит.
Поэтому намек и скрытые угрозы наглого адвоката никак на Вадима не повлияли. Но уже через день адвоката будто подменили. Сиял добродушием, сверкал золотыми коронками. Щелкнул замочками портфеля, извлек какие-то бумаги и, лучезарно улыбаясь, сообщил: В. Г. Глазычеву надо отсюда сматываться немедленно, хоть он здесь и прописан; ему, однако, ничего в этой квартире, как и сама квартира, разумеется, не принадлежит, поскольку квартира — не нажитое совместно добро, она — подарок Ирине Ивановне, сделанный до (адвокат с нажимом произнес это “до”) заключения брака; а вот и все товарные накладные, квитанции и чеки на вещи в квартире, все они датированы также “до”. Что касается автомобиля “Жигули” и гаража, то они — собственность Марии Викторовны Лапиной, вот, пожалуйста, документ на сей случай… Иными словами, хватай чемодан, бросай туда трусики-маечки и беги… Куда? Куда хочешь. А чтоб разведенный супруг не прихватил с собой чужого, ему не принадлежащего, в квартире временно поживет брат Ирины, то есть Кирилл.
Каким образом уродец проник в квартиру — загадка, с соседского балкона перебрался, что ли. Скорее всего, Ириниными ключами бесшумно открыл дверь. Дал о себе знать идиотским смешком из прихожей, сидя на пуфике, где Ирина зимой стягивала сапоги. Впрочем, адвокат забрал дефективного мальца с собой, когда уходил, предупредив Вадима: пора в паспорте поставить штамп о разводе.
Кипевший от злости Вадим бросился на балкон и увидел внизу “Волгу” тестя и рядом с нею самого Ивана Ивановича Лапина; отец Ирины прохаживался вдоль бордюра газона, не пожелав освящать своим присутствием расправу над неугодным зятем.
Идиот Кирюша появился назавтра, с толстым учебником по теоретической механике. Обосновался в прихожей, злобными глазами сторожевой собаки посматривал на Вадима, когда тот проходил мимо, шевелил ушами, раздувал ноздри. “В холодильник полезешь — набью морду!” — пообещал ему Вадим, убегая в загс за штампом. Вернулся — а адвокат тут как тут, преподнес подарок: адрес комнаты в коммуналке, куда Вадиму надлежит переехать немедленно. На все возражения ответил со смешком, а затем посерьезнел и выдал следующее: если некий Глазычев будет противиться, то по исковому заявлению Лапиной Ирины Ивановны с него будут взыскивать алименты на содержание ее, здоровье которой искалечено в результате сожительства с этим Глазычевым.
И бумага появилась, та, в спешке подписанная Вадимом. В прошении о разводе супруга указывала на свою болезненность, вызванную издевательствами мужа, что, кстати, подтверждалось и самим мужем. Бумажке этой грош цена, согласился адвокат после бурной брани Вадима, но будьте уверены, нужные медицинские справки появятся в нужный момент.
Осознание всемогущества академика пронзило Вадима Глазычева настолько, что в нем выдавилась жалкая, крохотная радость: не самому придется ломать голову над вариантами обмена, а из комнаты в коммуналке он как-нибудь вырвется; когда семь лет назад вышел из поезда на Казанском вокзале, было еще неприютнее.
Громко сопящий идиот догрыз учебник до середины, приподнял голову, когда адвокат выводил Глазычева из квартиры. На своей “Волге” привез тот Вадима на Пресню, в затхлый переулок, ввел в комнату без мебели и с ободранными обоями, товарными чеками доказал, что костюм на Вадиме куплен “до”, как, впрочем, и туфли, но проявил щедрость и благоразумие, не сняв с безмолвного и обезволенного Глазычева носки, трусы и майку, оставив ему пустую мыльницу, личные бумаги в папке, два лезвия к бритвенному станку и ученый труд по теоретической электротехнике, явно принадлежавший Ирине и явно предназначенный для предлога, каким воспользовалась когда-то она сама, возобновляя с ним прерванное знакомство.
Почти голый сидел он босым на полу, подтянув колени к подбородку и глаз не сводя с красного, кровавого видимо, пятна на обоях. Огляделся наконец, вскрикнул — и горло стиснулось в томительной тоске полного, абсолютного одиночества посреди сытого мира. Кулак сжимал денежные купюры, шестьдесят три рубля, по какому-то недоразумению не конфискованные адвокатом; документы, кое-какие мелочи и мозг “Тайфуна” на работе, к счастью…
Это было все, чем обладал Вадим Григорьевич Глазычев. ВАК на летние месяцы разъезжался, в последний день мая диссертацию он все-таки утвердил, но документы от него в отдел кадров еще не поступили, и Вадим, кандидат наук, сидел на нищенской зарплате, да и ту грозился урезать всесильный адвокат. Было смрадно, жутко, форточки — Вадим встал все же, осмотрелся — закрыты, окна заклеены на зиму, с потолка свисал электрошнур без абажура и даже без патрона, с оголенными концами, подоконник облупленный, плинтусы оторваны. Зарей новой беспросветной жизни светила электросварка на стройке под окнами. Прошаркала шлепанцами соседка, показалась наконец: старуха, но не злобная, посочувствовала (“Пропился, соколик!..”). Принесла какую-то рвань, издали похожую на штаны, обуви никакой не нашлось, кроме дырявых тапочек, и Вадим разменял у добренькой старухи рубль, пошел искать телефон-автомат, на третьей монете нашел земляка.
6
Его звали Сумковым, он пятью годами раньше Глазычева появился в столице: деньги на трехмесячное житье были упрятаны в мешочек, булавкой приколотый к внутреннему карману роскошного, по павлодарским меркам, пиджака. Москвы речистый Сумков не боялся, кое-какими знаниями, по той же павлодарской мерке, обладал, но вступительные экзамены провалил с таким треском, что поневоле стал подумывать, какая же все-таки ошибка совершена им. Урок московской жизни получил он в провальный для него день не от экзаменаторов, а тем же вечером, на Садовой, став свидетелем встречи двух иногородних молодцов, которые в радости, что в столицу они все-таки попали и как-никак, но обосновались в ней, вразнобой заблажили: “Ол райт!”, “Гуд бай!”, “Вери мач!”, причем норовили всей Москве показать ручные часы с узорными ремешками, что, по мысли обоих покорителей столицы, было проявлением высшего шика и сертификатом их московского происхождения. Урок на Садовой пошел впрок, Сумков уразумел старую истину: Москва слезам не верит и никакого снисхождения интервентам, откуда бы те ни пришли, не дает. То есть — напрасно прикидывался он на экзаменах честным провинциальным умницей, которого недоучила поселковая школа по причине того, что нет в той десятилетке таких прекрасных и добрых педагогов, какие сидят сейчас перед ним за испытательным столом, зря ввернул им в свою речь парочку словечек, подобных “вери мач” и “гуд бай”…
Полный провал, крушение всех надежд, — сдал Сумков коменданту общежития постельные принадлежности и поплелся восвояси, держа курс на Казанский вокзал, но злость на капризную Москву направила ноги к забору, за которым гудела стройка, привела к комсомольскому вожаку, который — бывают же исключения — слезам поверил, посочувствовал, кому-то позвонил, снесся с каким-то райисполкомовским товарищем, и юноша из замшелой глуши превратился в подсобного рабочего на строительстве, где полно бедолаг, нашедших временный приют, и где добывается временная московская прописка. Здесь подсобный рабочий из Павлодара отбросил все желания походить на москвича какой-нибудь побрякушкой, потому что, догадался он, лимитчики все-таки верно уловили дурь эпохи, Москва и в самом деле — побрякушечная; надо, решил он, приобрести нечто такое, что, причисляя его к москвичам, возвышает чужака и пришельца над коренным населением. И “нечто такое” облеклось в решение и затверженную цель, павлодарец выбил из себя защищавшую его придурковатость и стал хранителем и сбытчиком информации, доступной немногим; он приобрел друзей и знакомых везде и повсюду, после окончания Полиграфического института работал на радио, научился до того, как микрофон поднесен к носу временной знаменитости, размягчать собеседника и вытаскивать из него все полезное. В “Известиях” Сумкова посадили на письма, и самые ценные из них он припрятывал. Информацией он не торговал, он ею обменивался так, что никогда не оставался в убытке. В голове его держались сотни фамилий, адресов и биографических справок. И земляка, которого некогда спас от побоев, отогнав дюжину рассвирепевших школяров от поверженного Вадика Глазычева, не забывал, изредка наведывался в общежитие, выслушивал нытье неисправимого троечника, подучиваясь на его ошибках. А тот делал их одну за другой, не пытался скрыть, что мать его выгнана из партии, а отец безвылазно сидит на парткомиссиях, изобличаемый во всех грехах. Дурню раз в жизни повезло — познакомился с дочкой могущественного деятеля, ему бы спрятать язык поглубже, так нет, разболтался. И дочку академика Сумков как-то издали видел, оценил бедра великанши и пришел к дурашливым выводам; ему вспомнился отрывок из мемуаров одной родовитой испанки; природа наградила ее двухметровым ростом, а все домогавшиеся ее руки и сердца кавалеры могли бы буквально повиснуть на ней; быть бы знатной дочке старой девой, да однажды сидела она, сморенная жарой, в саду и увидела, как над высокой оградой поместья поплыла чья-то шляпа; не только от жары изнывала испанка — потому и слуги окликнули хозяина шляпы, который, к счастью, оказался не только на голову выше испанки, но и католиком. Брак, правда, распался вскоре, муженька изобличила полиция, тот попался на шулерстве в приличном доме, но зато супруга-неудачница получила свободу рук, коими прихватила генерала, возмещавшего малорослость чрезмерно развитыми придатками… И о самом академике Сумков не только наслушался. Из перехваченных им жалоб (копии сняты и сохранены) явствовало: светоч науки родом из латышских кулаков и обладает истинно кулацкой хваткой, в дачном поселке оттяпал у соседа полгектара земли, возвел дом в нарушение всех законов, подземный гараж прятал в себе две машины иностранного производства (третью, отечественную, записали на Марию Викторовну); построенная в рекордные сроки сауна приняла первых грязнуль, там стали париться молоденькие ассистентки академика. Что час расплаты наступит когда-либо, Сумков твердо верил и в нетерпении ожидал, когда взметнется топор над академической семейкой. Он, топор, уже вознесся было (о чем Сумков постеснялся в свое время сказать Вадиму), когда женишку из потомственной дипломатической семьи поцелуйчики в подъезде надоели и он много раньше протокола предъявил свои верительные грамоты, — там же, в том же подъезде предъявлены были грамоты, чему Ирина противилась, но под давлением академика согласилась все-таки, — поэтому позже пришлось ей на несколько дней отпроситься с лекций. С внеурочной беременностью дочери Лапины смирились бы, долги пропившегося в дым и обнищавшего жениха покрыли бы, но тот ударился в некое подобие шпионажа, передав пару статеек в западную прессу. Тут-то вконец обескураженные Лапины вновь обратили свои взоры к отвергнутому было Глазычеву.
Земляк Глазычева собирался в отпуск, ближе к Черному морю; можно бы сослаться на занятость и отложить встречу с Вадимом на месяц-другой, но Сумков прибыл незамедлительно — собранный, с опущенными глазами, немногословный, в сером невидном чешском костюме, до полной неразличимости слитый с московской толпой, ничуть не удивленный убогостью комнаты и плаксивостью того, кого он много лет назад избавил от побоев, когда случайно — десятиклассником уже — в закутке у школьного двора увидел бестолково избиваемого тощего мальца — Глазычева. Он и забыл бы дохляка недокормленного, как вдруг тот пожаловал к нему в Москве — похвастаться успехами, недобитый Вадик поступил-таки в Энергетический. Из многих уст доходили потом до Сумкова вести о Глазычеве. То, что теперь он услышал от хнычущего Вадима, информацией не назовешь, бессвязные речи скулившего кандидата наук походили скорее на крики о помощи, те самые, что издавал некогда избиваемый шестиклассник Глазычев. Сумков отлучился на полчаса, принес из магазина костюм, ботинки, рубашку (плащ, к счастью, остался на работе), табуретку и несколько убийственных слов, пищу для размышлений, повергших Вадима в тихую и слезливую ярость. Земляк почти все знал, кроме деталей, которые, как выяснилось, ничего не значили: на парикмахерше ли застукали Глазычева, на приемщице стеклотары, на продавщице из отдела соков гастронома — да шелуха это, мелочи, которые меркнут перед неоспоримыми фактами. Семейка Лапиных обожглась уже однажды — прямо, в глаза сказано было Глазычеву, который, сидя на табуретке, покачивался, как еврей на молитве, — погорели латыши на сынке одного дипломата. Но — сгинул жених, замысливший вдруг злодейство против советской власти (за что и был наказан), Лапины сделали ставку на павлодарца, а тот подкачал; у Лапина, который был когда-то Лапиньшем, хуторское мировоззрение, ему крепкий хозяйственный мужичок нужен, послушный, деньгу зашибающий, для чего и тему кандидату наук Глазычеву подбросили в институте подходящую, лет семь-восемь можно бить баклуши, по крохам набирая цифирьки для докторской диссертации завлаба, такой кандидат наук жизнь дочери не испортит, а Вадим вот обмишурился, в Ломоносовы попер, в Ньютоны, кому они теперь нужны; так что не в распутстве повинен земляк, такие проколы нынче не в счет, все по этой линии вымазаны грязью, сам Иван Иванович Лапин по уши в дерьме, а высоконравственная супруга его заводит шашни с молоденькими аспирантами. Пора бы, подытожил Сумков (ему нравилось быть покровителем и наставником), пора бы помнить и знать: нам всем запрещен и шаг влево, и шаг вправо, Иван Иванович на своей шкуре убедился в этом, усомнившись однажды в сущем пустяке — в товарной стоимости одного сельхозпродукта, пшеницы то есть. Так что, промолвил на прощание земляк, корень зла — в институте. “Старик, забудь о чистой науке, она грязная по сути своей! Что-то ты там намудрил с этой темой, забудь про турбулентные вихри…”
Этому-то Глазычев отказывался верить, на работе ему сочувствуют, все ждут от него чего-то небывалого, толпясь у резервуара (“бассейна”! — прозвучали издалека слова бывшей супруги); однако он, вспоминая все сказанное и показанное адвокатом, пришел к ошеломительным выводам, кои можно было сделать много раньше, ведь что-то слышал он как бы между прочим, что-то ему нашептывали, тут бы и догадаться, что внезапное охлаждение Ирины в разгар поцелуев на сквере и в подъезде вызывалось тем, что Лапины — прав земляк, прав! — нашли более выгодного жениха, которого и приодели, и прикормили, причем московско-латышские куркули эти на всякий случай все следы финансовых трат сохранили.
Однако костюм, ботинки, рубашка и табуретка, задарма полученные, вселили в Глазычева уверенность в собственной правоте. Сердобольная старуха принесла ему кипу старых газет, на них и заснул Вадим Глазычев в предвестии и преддверии мировой славы, ожидавшей его.
7
И она, эта слава, на цыпочках уже приближалась к нему, уже приблизилась — через неделю, в середине рабочего дня. Щелкал “Тайфун”, мирно сопели насосы, нагоняя течения, шли замеры, когда Вадим услышал за спиной стариковское кряхтение. Хотел было послать кого-то там к черту, но оглянулся — Фаддеев, академик, в своей обычной, то есть академической, ермолке, каковая венчала его седенькую головку на портретах. Старику не надо было объяснять, что к чему, старик все понял, старик, всегда норовивший присесть на что-либо где только можно, выстоял четверть часа, затем поспешно удалился, семеня ножками: сказалась присущая всем людям его возраста болезнь, академику, короче, захотелось пописать. Облегченный мочевой пузырь подвигнул академика на телефонный звонок, кандидат наук Глазычев приглашался на собеседование.
В предчувствии чего-то небывалого Вадим тщательно вымыл руки, со всех сторон осмотрел свой белый халат с дырочками от кислот. В душе его звучали слова электронщика Сидорова: “Все люди продаются. Я тоже, но — за сто девяносто в месяц, не меньше и не больше!” Постучался, вошел. Но речь пошла не о деньгах, старик вялым голосочком поносил бюрократов, которые тормозят все исследования в резервуаре, препятствуют публикации результатов, что случалось в этом институте не единожды и всякий раз по вине небезызвестного Булдина. Он, Фаддеев, отнюдь не претендует на какое-то гнусное, пошлое соучастие, выражаемое в форме так называемого соавторства, — нет и еще раз нет! Нельзя, однако, и медлить, надо застолбить перспективный участок, Глазычеву, короче, пора набросать две-три статьи, а уж он, Фаддеев, использует все свое влияние — и мир будет оповещен о необычных экспериментах в институте.
Прикинув все плюсы и минусы, Вадим согласился, тем более что первичная обработка данных уже позволяла вывести кое-какие — не совсем, правда, корректные — заключения.
— И еще одна просьба: ни слова Булдину!
На том и порешили.
Фаддеев уже не спускался к резервуару, зато зачастили мэнээсы из отдела, за которым присматривал Булдин, и Глазычев не удивился, когда тот по телефону рыкающим тоном приказал ему явиться в его кабинет. Иначе и быть не могло, два академика враждовали, говорят, со студенческой скамьи, а чахоточный вид Фаддеева объяснялся микроинсультом, который перенес он на полигоне, когда в блиндаж к нему — перед запуском ракеты — спустился Булдин, неся ящик, на котором черными буквами выведено было: “Тротил”. Из ящика, кстати, торчал какой-то шнур, бикфордов, уверил сразу струхнувшего коллегу Булдин. Прощайся с жизнью, завопил он, я тебя приговорил к смерти за все причиненные тобою мерзости. Запалил зажигалкой шнур и выскочил наружу, завалив люк чем-то тяжелым. Никакого взрыва не последовало, но старик изрядно напугался, одно время страдал заиканием, стал частенько бегать в туалет по малой нужде.
С него, Фаддеева, и начал разгромную речь академик Булдин, обвинив того в плагиате, шантаже и вымогательствах. Выразил удивление: как мог кандидат наук Глазычев спутаться с этим выродком, не принесшим державе ни одной стоящей идеи! Другое дело он, Иван Евграфович Булдин, он, снизивший поголовье скота северных провинций Китая ровно наполовину! Да, да, это он в период обострения отношений с этими узкоглазыми построил компактный генератор, излучавший такие частоты, что яйца у быков отваливались! Он это сделал, он! И они, Булдин и Глазычев, что-то такое подобное придумают, имея в виду быков заокеанских, для чего надо обобщить результаты резервуарных наблюдений. Дело не терпит суеты и промедления, тип, называющий себя академиком Фаддеевым, гомосексуалист и прилипала, все молодые дарования института подвергались его атакам, и все они обворованы им дочиста, раздеты догола и пущены по миру. Фаддеев, наконец, просто ничто, человек без связей, без влияния, а он, Булдин, обладает обширными знакомствами во всех сферах жизни, что на руку ему, Глазычеву то есть, ведь, как это дико ни звучит, научный сотрудник всемирно известного института ютится в крохотной комнатушке жалкой коммуналки. Дико! Неправдоподобно! К счастью, у него, Булдина, хватит сил и умения переместить своего верного помощника, должностной оклад которого будет вскоре повышен, в более подходящее жилище. Короче, однокомнатная квартира Глазычеву обеспечена, новоселье через три месяца, нет, через два или, пожалуй, полтора. Для чего надо немедленно отмежеваться от Фаддеева, немедленно!
Согнутый напором разгромно-обличительных слов, подавленный и — одновременно — ликующий (близится час расплаты с Лапиными!), Вадим под диктовку Булдина написал заявление в партком, жалуясь на домогательства академика Фаддеева, который отбирает у него созданный им, Глазычевым, прибор “Тайфун” и запрещает работать в резервуаре; этот Фаддеев попирает все нравственные устои нашего общества, строящего коммунизм, что выражается в… (следовало перечисление старческих грехов). Могучее пожатие руки Булдина — и торжествующий Вадим шел по коридору, потрясая кулаками и мстительно пиная кем-то брошенную сигаретную коробку.
И все-таки едкий червь сомнения точил душу, не давал насладиться будущим торжеством. Он, этот червь, распустился во всю скользкую, противную длину, когда наутро Вадима позвал к себе Фаддеев. Старик, скорбно согбенный, жалко повздыхал и с детской обидой воззвал к здравомыслию кандидата наук Глазычева. Кому вы доверились, слезливо вопрошал Фаддеев из уютных кожаных глубин кресла, неужто вам неизвестен тот механизм власти, который привел авантюриста Булдина на вершины академического и житейского благополучия? Небось наслышались басен о китайских быках, которые очень вовремя пали от эпизоотии? А небылицы об аэродинамических характеристиках никому не известных модулей? Да чушь все это собачья, прикрытие обычнейшего воровства и мздоимства, весь этот Булдин характеризуется одним словом: хапок. Он — хапает, хватает все подряд, а ненужное отдает взяткою. Семь квартир в Москве — и все на родственников записаны или на любовниц, применен хитроумный маневр: любовница меняет свою фамилию на его и становится как бы племянницей, а заодно и обладательницей однокомнатной квартиры. Вам, Вадим Григорьевич, он такую не обещал? Не даст, уверяю вас. Замытарит. А меня ценят мои ученики, среди которых есть и заместитель Председателя Совета Министров СССР. Держитесь за меня — и через три месяца, — кое-какие, сами понимаете, бюрократические барьеры надо преодолеть, — и через три месяца вы въедете в двухкомнатную квартиру… нет, не у метро “Новые Черемушки”, где, я знаю, противно вам дышать одним воздухом с некоторыми вашими бывшими родственниками, — нет, квартира будет на Ленинском проспекте. И — забудьте об этом интригане, откреститесь от него, берите бумагу, пишите в партком, немедленно!
С глаз Глазычева спала пелена, он узрел наконец-то фальшивость благодеяний Булдина, подлость его даров — и под диктовку Фаддеева написал жалобу в партком. Подпись, дата — и червь сомнений сжался до микроскопического комочка. В душе звенело: квартира! Ленинский проспект! Двухкомнатная!
Дома он пересчитал деньги и возблагодарил себя за бережливость. Почти ничего не покупал для житья в этой коммуналке; постельное белье, полотенце, раскладушка — на все ушло двести рублей. В заначке итого — почти тысяча, могло быть и больше, но все сожрал “Тайфун”: приходилось платить монтажникам макетной мастерской. И все-таки — достаточно для вселения в двухкомнатную!
На следующий день сунулся было в подвал к резервуару, а на дверях — “Вход посторонним воспрещен”, замок, кнопка звонка, дверь приоткрылась, знакомая физиономия лаборанта и: “А вас нет в списке”! То есть он, Вадим Глазычев, уже “посторонний”! И чтоб попасть в число достойных и допущенных, надо идти к начальнику отдела. А того — нет на месте. Глазычев грыз ногти, гадая, что могло случиться, ведь в подвал ходили все, кому не лень: ничего секретного там нет. Беготня с этим допуском займет день или даже больше, но что поделаешь.
Едва он взял разбег для хождений по инстанциям, как самая главная пожаловала к нему сама. Пришел секретарь парткома, выгнал всех из лаборатории, сел рядом, раскрыл папку с двумя заявлениями Глазычева, озабоченно почесал затылок.
— Нехорошо, очень нехорошо… Молодой коммунист, а уже… Склоку развели, до горкома партии скоро дойдет, а в райкоме уже наводят справки… Нехорошо, очень нехорошо…
Глазычев немо шевелил обескровленными губами. А безмерно сочувствующий парторг продолжал:
— Погано все выглядит… — Он притронулся пальцем к одной жалобе, затем переставил его на другую. — Уважаемые академики у вас — гомосексуалисты и растлители несовершеннолетних, что требует расследования в уголовном порядке, если они того пожелают… если партком обратится в соответствующие органы. Есть, кстати, статья в кодексе, карающая за клевету. Правда, тут сомнительные обстоятельства, клевета — дело не частное, общественное, а жалобы ваши носят узкоэгоистический характер, сугубо индивидуальны и, в сущности, бездоказательны… Но дело все равно принимает громкое звучание, партком не может стоять в стороне, предстоит разбор персонального дела коммуниста Глазычева Вадима Григорьевича… Последствия его, возможно, будут таковы, что, пожалуй, с билетом придется расстаться…
“Возможно” и “пожалуй” ничуть не избавили Вадима от страха. Расставание, причем навсегда, с партийным билетом означало лишение всего, не исключая и свободы. Такое, помнится, случалось в Павлодаре. Такое и здесь, в Москве, наблюдалось. А уж земляк при всех встречах наставлял: партия — твой спасательный круг, в любой шторм выручит. Приводил ужасающие примеры справедливости слов этих: можно грабить, насиловать, убивать, но, пока ты в рядах КПСС, — закон не заключит тебя в свои железные объятия.
В угрюмом молчании Вадима звучал вопрос: что делать? Парторг ответил: из той же папки извлек чистый лист бумаги, и на нем Глазычев написал отречение от собственных обвинений, а затем, уже на другом листе, — заявление с просьбой уволить его из института по собственному желанию.
Сдавая немногое имущество, числящееся за ним, Вадим увидел в сейфе мозг “Тайфуна”, еще вчера извлеченный, как обычно, из прибора. И сунул его в карман. Ни мозг, ни сам “Тайфун” ни в каких описях не значились, и бегунок был беспрекословно подписан. Еще час — и получена трудовая книжка, восемьсот рублей с копейками да еще примерно столько за неиспользованный отпуск.
Прощай, институт. Прощай, мировая слава!
Вадим Глазычев заткнул уши, спасаясь от дьявольского хохота, который сейчас сотрясал стены трехкомнатной квартиры, той, откуда он был изгнан.
Метро “Белорусская-кольцевая”, троллейбус № 18, остановка у прудов — и Вадим Глазычев сел под окнами кухни коммунальной квартиры, где был прописан и откуда ему уже век не выбраться, прислонился к помойному баку: здесь отныне его место, как теперь догадался он. Пахло отвратительно, кислятиной, прелостью, гнильем, сладкой отравой — отбросами человеческого быта, и сам он теперь — отброс большого города, ничтожная личность, вообще ничтожество, никчемный человечишка, до самой смерти ходить ему с расстегнутой ширинкой, с синяком под глазом, и как правы — о, как правы! — были мать Ирины и сама Ирина, когда распоследними словами поносили его за тупость, невежество, мелкую подлость, трусость. “Гаденыш!” — так, помнится, выразилась теща, и она же, позабыв о родословной своей, сплошь из профессоров, костерила его словами павлодарских алкашей. Правы они были, тысячу раз правы! Дурак он, полный дурак! Его, глупца, специально освободили от умственного труда, подсунув тему об алгебраических моделях, которых никто еще никогда не находил и не найдет, а когда он начал соображать, так тут же объявились два академика. Около таких институтов, где он работает, то есть работал, всегда шакалами бродят эти старцы, для обмана честного народа скаля друг на друга зубы и дружно нападая на зазевавшихся мэнээсов.
Вадим Глазычев не просто прозрел. Он принял единственно правильное решение.
Шатаясь и покачиваясь, с радостью вдыхая смрадный запах одуряющего и вдохновляющего гнилья, передвигался он от одного помойного бака к другому. Липкими руками залезал он в них, ища там веревку, на которой можно повеситься. Но, знать, не один он уже рылся в баке, подлые академики наплодили горемык, склонных к самоистязанию, веревку здесь не найдешь, ее надобно искать в другом месте, у соседки попросить, что ли. На время, конечно: записку напишет перед повешением, пусть, мол, веревку отдадут ей, мы, Глазычевы, люди честные. И пусть соберут с мэнээсов деньги, которые он им давал в долг. И прежде всего — с лаборанта, который не открыл ему дверь в бассейн, эта сволочь брала у него до получки одиннадцать рублей.
Спасительная мысль озарила его: электропроводка! Сплетенный шнур не выдержит тяжести удавленника, но если вырвать потолочное крепление и встать на табуретку, то на выступающий из-под штукатурки крюк можно набросить шнур, крюк не подведет, и есть какая-то услада, особая месть Лапиным, когда он повесится именно в той комнате, куда они его заключили, как в клетку. Не мешало бы выпить, чтоб безболезненно отправиться в мир иной, туда, где нет академиков и адвокатов. До магазина рукой подать, однако — плащ его вымазан чем-то гадким, а продавщице он уже дважды подавал глазами знаки, содержавшие призыв известно к чему.
Что делать? Как жить? То есть какой величественной смертью попрать собственные дурости, заодно покарав ею все подлости академиков?
Догадался. Отряхнулся, гордо выпрямился, представляя уже, что увидит соседка и милиция, когда выломают дверь его комнаты. Неторопливо пошел к подъезду, на прощание глянув назад, туда, на помойку, которая подарила ему хорошие мысли о прошлом и будущем.
Соседки, на счастье, дома не было. Вадим похвалил себя за дальновидность: абажур он так и не купил. Выкрутил лампочку из патрона, дернул за шнур открытой проводки. С потолка что-то посыпалось, но шнур не поддавался. Видимо, кто-то из прежних жильцов намертво присобачил его к железному крюку, а тот приварен к балке. На шнуре, возможно, уже вешались обманутые академиками несчастные.
Но нельзя вешаться, как все необразованные люди, он ведь все-таки кандидат наук, и не пристало ему кончать жизнь просто так, сунув голову в петлю. Надо казнь над собой дополнить чем-то таким, чтоб ахнула милиция, чтоб соседка до всей Москвы донесла весть о смерти обманутого господами жильца. Что же тут придумать, что?
И было придумано. Решено — в отчаянном порыве мысли: самоубийство с самосожжением, то есть вздернуться на шнуре так, чтоб пятки ног лизал огонь костра, а горючий материал рядом, вот он — толстая папка с золотым тиснением “Диссертация на соискание ученой степени кандидата физико-математических наук…”. Надо ее привести в вид, удобный для возгорания.
Вадим Глазычев открыл папку, встряхнул ее — и под ноги его опустились, бабочками попорхав над полом, бумажные листочки, исписанные мелким почерком, его почерком. Он поднял их, чтоб пустить на растопку, но вчитался — и едва не зарычал, потрясенный.
Это был полный список вещей и предметов, подробнейший перечень того, что находилось в трехкомнатной квартире, откуда его безжалостно вытурили. В памятный для него день составил он его, при обходе квартиры, которую грозились у него отнять. Ложки и вилки в серванте (и сам сервант, разумеется), скрупулезно пересчитанные простыни и наволочки в комоде (и этот попал в список), разноцветные салфетки и пододеяльники там же; финский холодильник “Розенлев” и западногерманская стереорадиола “Грюндиг”; и многое, многое другое. Да что там перечислять: все! Он даже набросал тогда карандашные рисунки гарнитуров, коим не нашлось места в списке, и, тряхнув диссертацию, Глазычев нашел в ней и чертежик квартиры с габаритами мебели в ней; отдельно, на четырех листочках, скрепленных зажимом, — названия всех книг в обоих книжных шкафах и на десяти полках.
Воистину полный список! Почти инвентаризационная ведомость! Документ, не заверенный, правда, нотариусом, но тем не менее — опись имущества, его имущества, реквизированного Лапиными, и вырвать это имущество из кровожадных рук латышей становилось отныне его жизненной задачей, целью жизни, в чем он поклялся, решительно отвергнув мысль о повешении над костерком из диссертации. Поклялся — стоя у окна, перед бетонными квадратами забора: да знайте же вы все, что свое он вернет, обязательно вернет! Для чего и составлен этот манифест освобождения трудящегося человека от пут академического капитала! “Я сделаю это! Сделаю!” — танцевал он над так и не вспыхнувшим костром, но пятки его уже поджигались неуемным желанием отмстить, вернуть себе трехкомнатную квартиру и дочь какого-нибудь академика, другого, не Лапина.
И не все так плохо, оказывается. Какие козни ни строил всесильный адвокат, а лишить его московской прописки не смог. И как ни старались академики отнять у него партийный билет — фигушки, вот он, в кармане, та самая книжица, которая, по уверениям земляка, и спасательный круг, и парашют.
Уверенность в торжестве справедливости возросла, когда под вечер в комнату его ввалился запыхавшийся курьер из института: высокое начальство бушует, неистовствует, “Тайфун” разукомплектован, прибор не работает, извольте вернуть недостающий блок, иначе — милиция, обыск! Угрозы, однако, никакого действия на Глазычева не возымели: ведь прибор ни за кем не числился, он бесхозный.
— Вон! — свирепо заорал Вадим Глазычев. — Прочь от моего дома, пока я вас сам не засудил!
8
Несколько дней он жил, выходя из дома только в столовую и за хлебом. Охающая соседка решила, что его обокрали, и робко предложила трояк до получки. Пришлось купить литровый чайник и два стакана, в одном из них Вадим заваривал чай. Ничего больше приобретать он не желал. Он проживает здесь временно! — такое решение принято было. Вихревые потоки судеб вынесут его на середину людской реки, а там уж он доплывет до плодоносящего берега, обустроенного и малонаселенного, где сады и райские кущи. Судьба о нем позаботится, иначе быть не должно, судьба сама явится сюда.
И судьба пожаловала — дверным звонком, заглянувшей в комнату соседкой, а вслед за нею мелкими шажочками вошел сутуловатый гражданин: негрязное пальтецо, под ним — засаленный пиджачок; физиономия прибитого бедами пенсионера, голос тихий, но слова произносятся отчетливо, — человек, чувствуется, почитывал обывателям какие-то лекции по линии общества “Знание”, а короче говоря — отец, Григорий Васильевич Глазычев собственной персоной, Вадим его лет десять не видел, как и мать, впрочем. Накануне свадьбы Ирина заикнулась было о приглашении отца и матери из далекой провинции, но Вадим отговорил. А сейчас папаша прикатил и попал — подивитесь, пожалуйста, — на квартиру бывшей супруги, до адресного стола еще не дошла измененная прописка, место жительства стало другим, на Пресню указала Ирина, но, оказывается, пугавшийся Москвы отец и сюда не добрался бы без поводыря, а им был уродец Кирилл, во дворе под грибком читавший какую-то толстенную книгу; Вадим увидел его из кухни, когда ставил на газ чайник. Проклиная идиота, ворвался в комнату. По возможности мягко спросил о том, что его интриговало много лет: почему отец развелся с матерью. Ответ поразил его глупостью:
— Она всегда страдала уклонами. Ты еще не родился, когда она идеологически неверно восприняла постановление ЦК КПСС о культе личности… Мы потом и про антипартийную группу Молотова, Кагановича и прочих обсуждали горячо. А после того, как она отрицательно отнеслась к октябрьскому Пленуму ЦК, — ты уже в детский сад ходил, — терпение мое лопнуло.
И этот недомерок, этот хлюпик, это ничтожество — по всем документам числится его отцом! Да любому человеку плевать на кремлевскую возню, а мать, видите ли, держалась какого-то особого мнения. Ну и родители. Кстати, оба — плюгавенькие, недоразвитые, вот и спрашивается, в кого же он, Вадим, ростом вышел?
— Да она умерла уже, давно.
Когда — Вадим спрашивать не стал, а вопросы копились и копились, да только что мог ему ответить этот тип. Из-за него вся его жизнь поломана, он виновник того, что Вадим сейчас торчит в этой конуре и целиком зависит от богатеньких. Он! Был же тип этот в годы войны начальником орса, попал на эту хлебную должность по инвалидности, на войне ранили, мог бы из рабочего снабжения кучу денег наворовать, как предшественник его, с такой заначкой ушедший на пенсию, что сынок его, одноклассник Вадима, на переменах лопал булки с маслом. Нахапать, обеспечить себя на всю жизнь имел возможность отец, чтоб Вадим не кланялся в ножки каждому богатею в столице. Квартиру мог в Павлодаре получить, и получил было, да вдруг отказался в пользу многодетного зама. В кабинете ночевал, а сыну угол снимал в далеком пригороде, и пришлось Вадиму от шестого до десятого класса жить одному, отца перебросили на банно-прачечный трест в другой город, от матери приходили какие-то жалкие деньги, и если б не школьные обеды, по милости или дурости отца в бытность его председателем исполкома введенные, то окочурился бы. Так вот и получилось: все лучшее — чужим, а своему ребенку — шиш. От недоедания и слабаком вырос, мышцы дряблые, ноги хилые, как у дистрофика, дважды студентом записывался на выгрузку вагонов, чтоб подзаработать и хоть раз досыта наесться, — и понял, что не по нему эти физические лишения. Но мать, мать! С голоду померла, учителкой трудясь в таежной глуши, мешочек кедровых орехов прислала однажды, так мешочек отобрали старшеклассники, били и били до тех пор, пока проходивший мимо десятиклассник Сумков не отогнал их.
Налил отцу стакан, отрезал кусок булки, сказал, что холодильника нет, а потому и масла, и прочего скоропортящегося дома не держит. Старичок с удовольствием похлебывал чаек, покусывал булку, показывая хорошие зубы. “Полгода ходил по всем кабинетам собеса и райздравотдела, бесплатно поставили…” Едва не вытащил протезы и не показал их сыну. Вадим отвернулся. Одно утешало: конура позволяла сослаться на тесноту и отказать гостю в ночлеге. Притопай отец на ту, трехкомнатную, там бы уж пришлось изворачиваться в извинениях, выпихивая старика на улицу, “теснота” да “негде постелить” в трехкомнатной не сработают.
Но и в конуре не пришлось вымучивать небылицы о соседке с дурным нравом, не разрешавшей кому-либо чужому ночевать. Старикан бодренько эдак поднялся, сходил в туалет и распрощался, вручив гостинец (пачку сигарет) и клочок бумаги с номером телефона, по которому его можно найти в ближайшие две недели. Уродец во дворе взял такого же дурачка за руку, повел, до Вадима дошло: да ведь отец почти слепой! Зрение испортил, вчитываясь в примечания к какому-то там “Анти-Дюрингу”. Потому и гостинец выбрал очень неудачный — сигареты без фильтра, а что на клочке бумаги — и смотреть не хотелось, какая-нибудь гостиница у ВДНХ, “Заря” или “Колос”; сам-то отец нашел пристанище в Калининской области. Но Лапины эти злопамятные — зачем убогого Кирюшу дали в проводники? Да затем, чтоб лишний раз унизить бывшего зятя!
Покусывая губы, растирая ладонями виски, морща лоб, шептал он проклятья всем богатеям, что покусились на его павлодарскую родину, на внушительный рост (182 сантиметра), на трудами, слезами и потом написанную и защищенную диссертацию. Он покажет им, кто они такие, они еще вспомнят его и содрогнутся от причиненного ему зла.
И все-таки — встревожил его отец. Вадим ходил, думал — из комнаты на кухню и обратно. Вид на помойку вселял, однако, уверенность в светлом будущем, глянешь — и предстает картина: высокая башня с трехкомнатной квартирой Ирины Лапиной-Глазычевой рушится, погребая под собой бывшую жену с ее муженьком, которого сейчас нет, но который к моменту крушения дома объявится, чтоб уж судьба и воля Вадима Глазычева сразу его похоронила под руинами.
Мечты о крушении не только многоэтажных зданий, но и всей бывшей родни подвигли мысль к очень простенькому решению, которое окрепло, когда на полу нашлась бумажка, та самая, что осталась от отца, и на бумажке почерком Ирины выведен был до отвращения знакомый телефон той квартиры на девятом этаже, где он когда-то жил и который будет погребен под толщей многоэтажной башни.
Еще одна издевка! Еще одно оскорбление, пощечина, и Вадим Глазычев не толстовец, вторую щеку он не подставит!
Наполненный угрюмой решительностью, он тщательно брился по утрам, из дома не выходил в ожидании часа, когда оба академика приползут к нему на полусогнутых и смиренно попросят вернуться в институт. О, как он поиздевается над ними! Какими словами обзовет этих прохиндеев! Но — простит, если они ему хотя бы однокомнатную квартиру сделают. Простит. Но уж если Иван Иванович Лапин-Лапиньш заявится — то он плюнет в его наглую латышскую морду, плюнет! Даже если тот вернет ему трехкомнатную со всеми вещами, но без Ирины.
Едкая радость от мстительных планов не убавляла, однако, трезвых расчетов, а они давали в итоге плачевный результат: он — в заточении. Не комната, а клетка! Клетка! Камера одиночного заключения, из которой век не вырваться! И амнистия не ожидается, и деньги почти на исходе. Уже ноябрь, и хорошо, что он так и не отклеил окна, скоро наступят холода.
Вернувшись однажды домой и захлопнув за собою дверь, Вадим долго стоял, прислушиваясь и внюхиваясь. Ему почему-то казалось, что кто-то к нему должен пожаловать с доброй вестью, потому что жизнь, — он верил, — еще явит себя чудом, надо смиренно ждать его — даже у помойки, которая чем-то влекла его к себе — тем хотя бы, что в ней, среди рухляди и гнили, он ощущал себя полнокровным, живым. Запах ее был сладостен, идя от автобуса к дому, Вадим частенько замирал у баков, вдыхая ароматы гниения. Странное было это чувство — и ожидания краха, и надежды на счастливое разрешение: многоэтажная башня, где некогда жил, представлялась то разваливающейся на блоки, то гостеприимно раскрывающей двери подъезда.
Однажды, — выпавший снег красиво лежал на баках, — созерцал и наслаждался, когда услышал свое имя, нетерпеливо повторенное не один раз. Поднял голову, увидел Сидорова — в окне кухни, махающего руками, — и поспешил к нему. “Быстро! Быстро! — заторопил тот. — Давай паспорт! Едем! Скорее!”
Во всем отныне чуя подлую лапищу Лапиных, Вадим заупрямился, причину объяснил тем, что не брит и весь пропах помойкой, но обстоятельство это восхитило свободолюбивого Сидорова:
— Тем лучше! Тем лучше! Паспорт хватай! Завтра у тебя будет отдельная квартира! Однокомнатная, правда. Был бы кто с тобой еще прописан здесь — досталась бы двухкомнатная. Вперед! Нельзя терять ни минуты!
Схватили такси, помчались в какое-то учреждение, по пути Сидоров многозначительно произнес: “Израиль, эмиграция!”, но слова эти мало что сказали Глазычеву, вообще ничего не сказали, и лишь поздним вечером, после общения со многими людьми в учреждениях, где полно адвокатов, похожих на знакомого Вадиму лапинского наймита, ему разъяснили суть махинации, которая принесет ему однокомнатную квартиру почти в центре столицы, на Профсоюзной улице. Скоропалительный обмен краснопресненской комнаты, где пристало держать только скотину, на меблированное жилище без соседей и с телефоном (к квартире прилагался еще и телевизор “Рекорд”) никаким логическим объяснениям не поддавался, и сам Сидоров, знаток всего и вся, выразился грустно:
— Нам, русским, этого не понять… И татарам тоже неведомо. Здесь нечеловеческий мозг евреев потребен, мозг, иссушенный сорокалетними хождениями по синайским пескам. Они иссушенные мозги свои поливают грезами о земле обетованной. Один венгерский математик вывел: человеческий мозг — это клыки тигра, орган не мышления, а выживания. Современные советские евреи обмен этот задумали и организовали. Семья перебирается в Израиль, но оставлять нелюбимому государству трехкомнатную квартиру не желает, вот и начинается серия обменов, евреи положат в карман приличную сумму денег, каким-то путем переведут ее в валюту и переправят туда, за бугор. Обмен многоразовый, многосерийный, семнадцать мгновений поздней осени, в кругооборот вовлечены многие еврейские и нееврейские семейства, а прикрыть весь этот мстительно-гениальный гешефт обязан кандидат наук Глазычев, за что получит кроме квартиры еще и некоторую сумму денег.
Не терявший бдительности Вадим осторожно осведомился: а почему сам Сидоров не воспользовался продуктом еврейского ума?
Тут Сидоров расчувствовался, чуть ли не всплакнул и сделал признание:
— Каюсь: виноват. Я во всех твоих бедах виноват. Я! Не учел, что над тобой — оба титана, Фаддеев и Булдин. Эти любого схавают, у них роли давно распределены… А мне квартира не нужна. Я довольствуюсь подвалом. Без него я перестану быть Сидоровым.
Оформление несколько затянулось, на него ушло еще двое суток, но минули они — и Глазычев со сладостным трепетом полистал паспорт, нашел штамп о прописке и без стеснения пожал руку прежнему хозяину квартиры на пятом этаже серого дома. Одно окно выходило в переулок, другое зорко следило за передвижением автомобильного стада по Профсоюзной. Кровать, диван, шкаф, пустые книжные полки — советские, а не чешские, как в незабываемой Вадимом трехкомнатной квартире. Старый и грустный еврей гостеприимно повел рукой — владейте, мол, все ваше, отбирайте, что нужно, а что не нужно, смотрите…
А Вадим Глазычев другое видел — башню, из-под обломков которой раздаются сдавленные голоса еще не задохнувшейся Ирины, ее мужа и всех родственников и знакомых, имевших несчастье прибыть к ним в гости.
Потому и было принято решение: мебель здесь не соответствует той, что в списке, который носится им, как боевое оружие, во внутреннем кармане пиджака, рядом с партийным билетом. Отрицательный жест его привел еврея в великую радость. Он побывал уже в комнате на Красной Пресне, проникся к Вадиму уважением и участием. Или, возможно, решил, что перед ним — человек, отрешившийся от всех благ цивилизации и готовый питаться мокрицами и тараканами, сидя в яме, как средневековый монах.
Он отвел Вадима в коридор и зашептал:
— Послушайте! Да, да, вы послушайте! Поступайте, как я. С чистого листа начинайте жизнь! Вот телефон, я, кстати, уже перевел его на ваше имя. Звоните! Увозите все отсюда!
Через полчаса прикатил грузовик, бравые ребята бодренько принялись за мебель, громоздкий шкаф в лифт не вместился, его снесли вниз на руках. Тронулись, выехали на кольцевую. Глазычев вспомнил про овраг невдалеке от дома. Подъехали к нему, диван и кровать полетели вниз, кувыркаясь и разламываясь. Над полками пришлось потрудиться, Вадим с веселым остервенением бил по ним ломиком. Дошла очередь до массивного шкафа. Грузчики с некоторым страхом поглядывали на него, никто почему-то не решался крушить его. Вдруг мстительное чувство овладело Вадимом: чем больше он смотрел на шкаф, тем в большее негодование приходил. Шкаф, несомненно, принадлежал ему, достался ему волею судьбы, шкаф — его собственность, но чтоб им владели другие… Никогда! Ярость, с которой накинулся он на него, заразила и грузчиков: все понимали, что, даже сброшенный вниз, шкаф этот не развалится, не растрескается. Поэтому выпросили у шофера что-то вроде топора, Вадим набросился на шкаф, как на самого академика Лапина. Кровавая пелена застилала ему глаза. Никакие шурупы и клеи не смогли бы теперь скреплять составные части прежде непоколебимого, как утес, шкафа. Он полетел вниз, громыхая и разваливаясь на части, — под улюлюкание грузчиков и хохот Вадима.
В лифте пахло кошками, но по душе разливалась благодать и уважение к евреям, ключ плавно вошел в замок, дверь подалась, распахнулась. Пусто, голо. Но — приятно. Манифест в кармане, и опись подсказала первые и неотложные мероприятия. Раскладушка, кстати, еще сгодится, простыня и наволочка не так еще грязны, чтоб тащить их в прачечную, одеялом послужит плащ; когда стемнело, Вадим щелкнул выключателем, осветилась комната, абажур явно не тот, требует замены, вместо него в описи под номером 176 значилась пятирожковая люстра, но абажуру милостиво было разрешено повисеть некоторое время на прежнем месте, чтоб свет не слепил глаза кандидату наук, в сладостном изнеможении упавшему на раскладушку. (Что-то покалывало в бок, Вадим просунул руку под себя и обнаружил в заднем кармане блок “Тайфуна”, все эти два сумасшедших дня мозг прибора, тот самый, за которым гонялись два академика, лежал в его “нажопнике” — заднем кармане брюк.)
9
Три тысячи рублей подарили евреи Глазычеву за переселение, да хозяин этой квартиры добавил ему за мученичество восемьсот рублей, втихую сунутые на лестничной площадке.
Да, на земле есть справедливость — к такому выводу пришел он, и, шаг за шагом, день за днем отступая от нынешнего вечера 2 декабря 1982 года, он искал первопричину чудесных превращений в жизни, где взлет неизменно завершался падением, а удар оземь возносил к небу. Строго логически рассуждая, в основе всего лежало семейство Лапиных, но тогда надо погружаться в самые недра, в павлодарское прошлое, а там он безвозвратно утонет.
Парикмахерша! — к такому выводу пришел он. С нее начался горько-сладостный период, с этой продажной шкуры, за адвокатские деньги готовой на суде лжесвидетельствовать; это она подвела его к помойному баку, откуда стартовал он к пятому этажу дома на Профсоюзной. Он, правда, едва не набил ей морду, встретившись как-то, но рыжая сучка эта расплакалась, взмолилась, увела к себе, и в уютненькой квартирке ее он оттаял, простил, похвалил щи, она их готовить действительно умела. И потом не раз еще заезжал — на щи, на котлеты, на диванчик.
К ней он и приехал следующим утром, прямо в парикмахерскую, нестриженый и небритый. Ласково улыбаясь, подруга привела его в достойный вид, Вадим попытался было расплатиться с ней вечерком, из неиссякаемых запасов любви, но та нелюбезно промолвила, что сидит на строгой отчетности; на вечерок, правда, соглашалась; Вадим не обиделся, однако обдуманно решил более к ней не приезжать, каждый вечерний визит обходился в десять рублей, а он без работы, то есть без регулярного поступления денег, и где эту работу найти — загадка, которую решит время. Нежданное и негаданное обретение отдельной квартиры сулило еще более просторное жилище, пора уже приглядываться к мебели, которая заполнит гулкую и прекрасную пустоту.
И ноги сами понесли его в мебельный магазин, он долго и придирчиво осматривал стулья, не решаясь подходить к кроватям и диванам, чтоб не бередить раны; покусился было на кушетку, но покупку отложил; уже собираясь уходить, вдруг решительно отвильнул и приблизился к дивану. Даже беглый осмотр этого предмета мебели насторожил его: чем-то он отличался от любимого и не возбуждал, не напоминал о часах, проведенных на упругом ложе в обнимку с Ириной. Внимательно присмотревшись, он обнаружил, что в нем всего два выдвижных ящика, куда после ночи упрятывались постельные принадлежности. Два! А у того, настоящего, дивана их три, в третий маленький ящичек Ирина что-то совала.
Подошедшая продавщица не смогла от него узнать, чем не понравился покупателю диван. “Размером”, — выдавил наконец Вадим. По пути к дому он купил рулетку и тщательно измерил всю квартиру. Комната — 29,8 квадратных метра, кухня — 7,2, прихожая — 9,7. Далеко не те габариты, что в трехкомнатной, не та ширь. Когда им с Ириной поднадоедала любовь в спальной комнате, они перебирались на кухню, которая размерами почти вдвое превосходила нынешнюю. Или в гостиную, та чуть поменьше этой комнаты. Или в кабинет, посматривая при этом на книги мыслителей прошлого. Со всей волнующей неизбежностью вставал вопрос: какой мебелью обставить эту квартиру, да так обставить, чтоб элементы ее пригодились при переезде в трехкомнатную?
Три дня объезжал он мебельные магазины столицы. Нашел кухонный гарнитур “Мцыри” (430 рублей) и записался на него, хотя ожидался он нескоро. На чертеже трехкомнатной квартиры значились два секретера “Хельга” по 980 рублей, Вадим обнаружил их на Ленинском проспекте. А книжных шкафов нигде не видать, их делали на заказ, где и когда — надо еще узнавать; выставлены только образцы, и здесь изволь вставать в очередь. Никак не удавалось хотя бы издали глянуть на гарнитур “кабинет”, в него входили письменный стол, два кресла, диван и журнальный столик. И стенка! Как он забыл! Стенка в гостиной!
Впрочем, ни один гарнитур не влезал бы в однокомнатную квартиру, а стенка, пожалуй, могла поместиться. Надо, короче, ждать того чудесного мгновения, когда трехкомнатная квартира образуется как бы из ничего. К счастью, удалось купить чешские книжные полки, Вадим дотащил их на себе, чтоб не тратиться на такси. Услышав как-то визг дрели, определил по звуку, где сверлят дырку в стене, попросил инструмент на полчасика, полки повесил, а поскольку ни одной книги, разумеется, в доме не было, на верхнюю полку лег мозг “Тайфуна”, главный модуль прибора, который так и не состоялся, но был этот модуль чем-то ценен Глазычеву, берег он его, посматривал на полку, ждал чуда — не от самого модуля, а неизвестно от кого и чего. Оно, чудо, и принесет ковры, паласы, бра, обои, сантехнику, которая у Ирины, то есть у него, была импортной. А гарнитур “Ютта” — голова ведь кружится от скорого обладания этими вещами!
Манифест победы труда и трудящихся звал и гнал вперед, строки его стучали в сердце, приготовление же пищи насущной отодвигало уничтожение семейства Лапиных на все более поздние сроки. Надо же покупать кастрюли, миски и прочее, когда ведь еще приобретутся столовые приборы, мельхиоровые ложки и вилки. И кастрюли, в которых что-то варила Ирина, — где такие достать? На чем сидеть вообще? Со скрежетом сердечным пришлось покупать стулья, алюминиевые кастрюли, ложки и вилки, напоминавшие Павлодар.
А модуль, детище его воображения, плод ума прыткого Сидорова, который продавал себя только за 190 и премиальные, — мозг “Тайфуна” продолжал пылиться на пустой книжной полке, присутствием своим указывая, в какой стороне искать работу, деньги и, следовательно, мебельные гарнитуры. В институт! На кафедру физики! Преподавателем! Там платят кандидатские, там хоздоговорные работы, там полно аппетитных студенток!
Приглашенный на новоселье земляк держал в уме все вакантные места в институтах, он и предупредил: марать трудовую книжку учительством в школе нельзя, надо потерпеть и капитально пристроиться к денежной кафедре какого-нибудь немудреного института.
Институт и кафедра нашлись, но место освобождалось после сессии, то есть в конце семестра, где-то поздней весной. Узкие глазенки земляка (в роду его погуливала казахская бабка) были строги, он говорил отрывисто, позволяя в паузах домысливать намеки, будто случайно слетевшие с уст, и Вадим после его ухода долго поскрипывал раскладушкой; не спалось, думалось и думалось о предках, выискивались нерусские гены, по земляку выходило так: только чужеродцам хорошо живется на Руси, они спаяны уже тем, что — в меньшинстве, мы же, русские, москвичи в том числе, ленивы, разобщены, нечувствительны.
Эти четыре месяца ожидания были насыщенными; он ходил по универмагам, рассматривал ковры, сравнивая их с теми, что устилали полы и прикрывали стены в квартире, временно принадлежащей Лапиным; паласы хорошо смотрелись в “Лейпциге”, но ни ковров, конечно, ни паласов покупать он не собирался, даже если бы вдруг — такую возможность он не отвергал — на него с неба свалился бы набитый деньгами мешок. А в мебельные магазины заглядывал часто. Он жалел, что не выхватил когда-то из рук адвоката пачку товарных чеков и не прочитал, как правильно называются мебельные гарнитуры, те диваны и кресла, где располагались он и Ирина, шкафы, раскрываемые дверцы которых обдавали Вадима запахом чего-то чужеземного, сладостного.
Много разной мебели, много, но почти все — образцы, причем самые наилучшие гарнитуры вообще не показывались редким покупателям, они упрятывались где-то на задах магазинов, в просторных подсобках. Он научился распознавать истинных покупателей от любознательных завистников. Свободно продавались стулья (и то не всегда), тумбочки и столы; посреди просторного и запруженного мало кому нужными раскладушками зала высился в царственной позе старший продавец, который редко снисходил до поворота головы в сторону сразу становящегося боязливым гражданина; не удостаивался сей гражданин и отрицательного кивка или жеста, однако кое-какие слова делали продавца почти любезным, он уводил клиента куда-то, откуда оба возвращались сосредоточенными на каких-то сугубо земных мыслях. Часто по манере разговора и позам можно было с абсолютной уверенностью признать: взятка — предложена, и она, взятка, не отвергнута, — чем и объяснялась покладистость неприступного и немого обладателя несметных мебельных сокровищ. Невесть откуда возникали слухи о скором (месяцев через пять-шесть) поступлении мебели, стихийно создавалась очередь, с перекличкой по субботам или в иные дни. Однажды Вадим записался на “Ютту”, дважды прибывал к перекличке в назначенное время; звучание собственной фамилии (иногда путали: “Глазачов”) ласкало уши; одно время он злорадствовал, наблюдая за бестолковщиной в кучке людей, норовящих купить гарнитур или стенку, — вот вам, москвичи, победствуйте, в провинции еще хуже, однако терпят. Но однажды опоздал на перекличку и был вычеркнут из списка, поорал о безобразиях, чуть ли не с кулаками накинулся на какую-то горластую бабу, предводительница огрызнулась, и лишь появление милиционера остудило Глазычева.
Но подойди очередь – покупать не стал бы, некуда втаскивать, жилплошадь не позволяла, не придумали еще мебельщики гарнитура для однокомнатной квартиры. Стенка? Где деньги на нее? Нет денег, нет!
Но как сладостен дух мебельных магазинов, особый запах — запах будущего! Эти пустые шкафы заполнятся когда-нибудь (причем в скором времени!) костюмами, пальто, брюками, есть перекладинки для галстуков и ремней, на полках улягутся стопки выглаженного белья, в этих ликер-барах будут ждать опустошения бутылки с напитками красивых, в Павлодаре неизвестных названий, двумя рядами расположатся видные книги-фолианты, которые закупятся на преподавательские деньги, ожидаемые тоже в будущем.
Не меньшие мечтания возникали и в универмагах, Глазычев рассматривал постельное белье, ковры, посуду. Случались если не часы, то минуты, когда он не только видел себя в будущем, но и ощущал, и тогда казалось, что и ширинка на нем застегнута, и коровяк от подошвы отлип и от него уже не воняет. Сладостные взлеты с отрывом от настоящего почти всегда кончались неумолимым прозрением, и, хотя рука пробегала по гульфику брюк, все равно чудилось: он — только что выскочил из бани с единственным прикрытием, веником на срамном месте.
10
Работа наконец свершилась! Институт пищевой промышленности заблаговременно оповестил о конкурсе на занятие вакантного места преподавателя, имея в виду, что таковым станет он, Вадим Григорьевич Глазычев. Страх, конечно, был, страх провала на конкурсе, как беспардонно заметил земляк, “наличествовал”.
К счастью, обошлось. Уже утвержденный преподавателем, зная отныне, что по универмагам больше не походишь, Вадим в почти пустом зале мебельного магазина столкнулся с миловидной женщиной, которой нравилось погружать свой кулачок в упругость матраца или поглаживать рукой спинку кровати. Познакомились, побродили по улицам, и как-то так получилось, что он оказался в ее квартирке, где, к его удивлению, стояла та самая кровать, которой женщина любовалась в магазине. До утра они с женщиной этой убеждались в добротности кровати, тем вся любовная история и закончилась: в полдень муж женщины возвращался из командировки. И женщина забылась бы, да заболел завкафедрой, а он обычно читал всему курсу вступительную, перед началом учебного года, лекцию по физике. Заболел ли, прикинулся хворым или решил подвергнуть нового неопытного преподавателя суровому экзамену — не было уже времени разгадывать. Ноги обмякли, коленки разламывались, веки дрожали от страха, из глаз выпиравшего. Полторы сотни человек, не меньше, до последних рядов заполнена аудитория, на две трети — девушки, ни одну из них Вадим рассмотреть не мог, все они сливались в нечто волнующе-женское, и вспомнилась недавняя знакомая, жена командированного, которую он неторопливо раздевал, которая, наверное, впервые изменяла мужу, краснела, всплакнула дважды, легла, закрыв лицо ладошками, — и тут же выплыла из недавнего прошлого бесстыдная Ирина, до корки прогрызшая все пособия, руководства и трактаты о сексе, едва однажды не сломавшая ему ключицу при отработке одного древнего приема, — жрица любви, ставшая неприятной, ненужной, ненавистной только из-за того, что не краснела, не смущалась и не противилась… Еще один взлет чувств — и на память пришли слова автора мозга “Тайфуна”: “Да физики как науки вообще нет! Она — своевольное обобщение наблюдений и экспериментов…” Вспомнились к тому же все неопытные, неловкие, суматошные и стыдящиеся невесть чего или кого женщины после Ирины, — и Вадим прозрел: зря затевали они с Ириной сексуальный хоровод с плясками, — эксперимент, впервые поставленный, значительно привлекательнее многажды проведенного, он таит в себе загадку, открытие!..
Студенческая братия угомонилась и приготовилась слушать, и услышала она то, что было сейчас в самом Глазычеве, в его мыслях об Ирине и недавней знакомой, но, разумеется, в сугубо научном смысле. Студенты с удивлением узнали, что физика — всего-навсего некий упорядоченный свод тысяч экспериментов, и поэтому он, эксперимент, — святая святых, его надо любить…
В обомлевшей аудитории — мертвая тишина. А Вадим, постепенно разгораясь, мысленно раздевая самую ближнюю студенточку, продолжал говорить о торжестве человеческого опыта над всеми теориями, о величии человеческого глаза и уха, которые в бессвязности протекавших событий обнаружили некоторое сходство и кое-какие несущественные различия. Представляя себе, как студенточка, сама того не подозревая, помогает, сближая лопатки и выгибая спину, мужским рукам расстегивать бюстгальтер, он рассказывал сотне девушек о том, как природа подставляет сама себя под человеческое восприятие, сбрасывая отяжелевшее яблоко с ветки прямо под ноги Ньютона; он упомянул о немыслимой сложности теорий, о невосприимчивости их нормальному бытовому разуму — вот почему надо с чрезвычайной деликатностью проводить лабораторные опыты и всматриваться в суть рекомендованных учебниками заданий.
Еще до звонка на перерыв он успел мысленно раздеть трех студенток, и только оглушительные аплодисменты не позволили ему приступить к четвертой. Смахнув пот со лба, он сошел с кафедры, и декан горячо пожал ему руку, признательно сказав, что институт не ошибся в выборе.
О лекции этой по институту ходили легенды, девушки либо намеренно скромно опускали глаза при встречах с Вадимом, либо вопрошали ими неизвестно о чем. Земляку сразу стал известен триумф, он тепло поздравил Вадима, сказал прямо: нужна попойка для коллег, надо приживаться к институту. Немного покривившись, Глазычев выждал до первой получки, организовал нужный и, по московским меркам, приличный стол (мебель одолжили у соседей). Все-таки — кандидат наук, платили хорошо, но и потратиться пришлось хорошо, коллеги его возраста последнюю каплю выжали из девяти бутылок водки, одну, правда, принес кто-то из них; подарки, как положено, были сугубо хозяйственного назначения. Тем не менее решение возникло: таких пьянок-гулянок устраивать нельзя, никаких денег не хватит, а еще сколько покупать надо!
Два шустрых ассистента кафедры, намаявшись на хоздоговорной теме, пристегнули к себе Глазычева, и теперь ежемесячно ему перепадало пятьдесят — шестьдесят рублей дополнительно. После долгих раздумий, все тщательно вымерив и рассчитав, купил все-таки стенку, грузчики (100 рэ пришлось им заплатить) втащили ее разобранной, соединили, заняла она почти все пространство слева от двери и почему-то поскрипывала по ночам, видимо, умоляла наполнить себя костюмами, рубашками и прочим, стенка будто голодала, и живот ее, требуя пищи, постанывал. В универмаге поблизости высмотрелся хороший костюм для лекций, хотя, как уже заметил Глазычев, молодняк из преподавателей одевался по-студенчески. Была в костюме одна неприятная особенность — шился он на московской фабрике “Большевичка”, наносить оскорбление себе покупкою столичной продукции Глазычев не желал и выложил лишние сорок рублей за костюм похуже, но зато чешского пошива; исхитрись Павлодар делать костюмы хоть в полтора, в два раза дороже, но эту, родную, одежду он купил бы. Маленькое счастье накатывалось, когда распахнутые дверцы стенки наслаждали взор содержимым. А там уже две рубашки к чешскому клетчатому, три галстука. Но и обида покалывала: в том шкафу, Иринином, костюм-то был — французский, где его сейчас найдешь, говорят, есть секция номер сто в ГУМе, там самое лучшее в мире по дешевке можно приобрести. Но — опять же — какой-то документ требовался, каким-то особым людям выдавался он, и, представляя, как люди эти покупают
его
костюмы, Глазычев в ненависти к этим бессовестным типам сжимал кулаки.
А раскладушка жила и процветала. Ее изножье Вадим удлинял стулом, чтоб ноги не свешивались. Кровать покупать остерегался, кровать означала бы: ты здесь навечно, кровать двуспальная предполагает женщину рядом, зачатие, писк младенца, а с ним так и не осуществленное воссоздание статус-кво, конец мечтам и трехкомнатной квартире, где все как при Ирине, но без самой Ирины. Раскладушка к тому же усмиряла позывы плоти, студентки, возможные партнерши по кровати, были в метре или даже в сантиметрах от него, когда после лекций подходили с вопросами. На консультациях они подолгу сидели перед ним за столом, обдавая запахом духов, не хуже тех, что у Ирины. Девушки или уже не девушки, но все были женской породы, все жесты и позы, слова и мимика преследовали одну цель — обратить внимание мужчины, преподавателя то есть, на себя, ввести его в некое состояние разнеженности, так умягчить, чтоб рука его не поднялась на оценку ниже “удовлетворительно”, а кое-какие девицы нуждались в более высокой оценке своих более чем скромных знаний. Да и кому они вообще нужны, эти знания, да еще, к примеру, на винодельческом факультете?
А девицы провоцировали, студентки тревожили, эти нагловатенькие особы догадывались о своей неуязвимости, ибо до всех преподавателей довели некоторые важные юридические казусы, а именно: ты можешь полюбить до гробовой доски студентку, она может поклясться тебе в верности, вы вместе можете совершить под одеялом акт совокупления за сутки до загса, но закон неумолим, закон предполагает, что ты принудил зависимую от твоих оценок девушку к сожительству, за что и понесешь заслуженное наказание.
Вот так вот, именно так, а не иначе! Студентка раскроет рот в деканате — и ты либо женишься на ней, либо вылетишь с треском, и путь тебе в другие институты закрыт. И они, эти подлячки, знают про этот казус, заигрывают, намекают, строят глазки, поводят плечиками, оголяя их.
Не жизнь, а страдание! Которому пришел конец, когда Глазычеву сделал одно чрезвычайно пикантное и выгодное предложение коллега из МАИ, пылкий ассистент кафедры теоретической механики. Какие-то дела позвали ассистента в пищевой институт, он рыбацким нюхом учуял собрата по обостренному влечению к иному полу и выложил Глазычеву идею, которая привела того в тихий восторг. Предложенная ассистентом схема называлась им так: перекрестное опыление. Как все гениальное, она была проста до ошеломления. Когда ассистенту разными способами — мимическими или вербальными — студентка давала понять, что готова отдаться за нужный балл в зачетке, ей в коридоре шепотком предлагали познакомиться с братом ассистента, и от успешности знакомства будет зависеть оценка и, само собой, стипендия. Такую же операцию проводил Глазычев, рекомендуя студентке встретиться с его племянником. Волнующий вопрос о месте знакомства, то есть квартире или комнате, тоже разрешился. Женатый ассистент побывал у Глазычева и убедился: на раскладушке знания не проверишь. На счастье обоих, нашлась временно бесхозная квартира убывшего в Алжир инженера, дальнего родственника ассистента, изготовился дубликат ключей. Дармовую выпивку обеспечивал Ереван, ящики с коньяком не переводились в лаборатории физики: армяне пытались узнать, можно ли трехзвездочный напиток состарить облучением до более высокой выдержки.
Обмен студентками шел полным ходом, случались порою удивительные совпадения, некоторые студентки из МАИ обставляли получение хороших отметок разными фокусами, девушки желали, чтоб знакомились с ними позаправду да еще с букетиком цветов, встреча задумывалась как случайная, девушки умело изображали недоверие к приставшему к ним незнакомцу, чтоб потом согласиться на кафе, откуда уже ехали “на зачеты”. Некоторые желали переэкзаменовываться, но Глазычев был строг и неумолим, поскольку очередь напирала и подгоняла. Стал он замечать за собой и странность: ему были нужны исключительно москвички! Только после них он чувствовал: ему уже не кажется, что на коленке дырка и ширинка расстегнута. Студентки, правда, были аборигенами столицы первого поколения, а Глазычев жаждал коренной жительницы, предки которой обосновались где-либо в Замоскворечье или на Маросейке чуть ли не в позапрошлом веке. Такая была жена того самого командированного, он трижды звонил ей, всякий раз напарываясь на мужской голос и принося извинения; однажды все-таки вытащил ее из дома, она примчалась на квартиру инженера и первым делом ткнула кулачком в кроватный матрас.
Одной студентке с вечернего факультета МАИ так понравилась эта квартирка, что она, начинали догадываться и ассистент, и Вадим, намеренно проваливает экзамены и зачеты. Однажды Глазычев проводил студентку до двери, собирался было уходить, как раздался телефонный звонок, та самая двоечница говорила, что мечтает вырваться из-под родительской опеки и прибыть к нему незамедлительно, а вырвется или нет — жди звонка до шести вечера. Глазычеву уже она поднадоела: очкастая, худая, шепелявит, но — не отнимешь — всегда совала ему сотню-другую в пиджак. “Хорошо, до шести”, — согласился он и, чтоб убить время, накрутил на диске номер жены командированного, на авось. Но трубку подняла она! И скороговоркою сообщила, что рада звонку, что муж сейчас с собакой на прогулке и что она будет там, где Вадим, вот только такси схватит. Положила трубку, раздались частые гудки, отозвавшиеся в Глазычеве радостным перезвоном колоколов. Спохватился, начал стремительно прибирать еще теплую кровать, чтоб не осталось следов только что ушедшей студентки. Едва управился — дверной звонок: двоечница нагрянула, обещала до шести быть, а уже четверть седьмого. Что делать? С минуты на минуту прибудет жена командированного, живет она рядом.
Двоечницу он стал раздевать еще в прихожей, вытолкнул ее через десять минут и едва успел подготовиться к новой посетительнице. Та что-то натрепала мужу по телефону и задержалась до девяти вечера. Взмокший от волнений Глазычев поехал к себе на Профсоюзную, но по пути раздумал, выскочил на “Академической”, здесь рядом с универмагом жила одна дамочка, с которой он познакомился недавно. Дразнящая мысль подогнала Вадима к кабине телефона-автомата: а четвертую женщину за четыре академических часа — сможет он поиметь? Да еще принимая во внимание, что москвичка эта вовсе не склонна поддаваться уговорам, небездетна, дома ничего не позволит, а на дворе — морозная зима, к любви погода не располагает.
Дамочку расположил все-таки, в телефонной кабине. Торжествующе ехал к себе и едва не позвонил из метро парикмахерше, чтоб уж и ее… Отмел это желание, когда вспомнил: парикмахерша-то — из-под Рязани!
11
Это был день его нового триумфа!
Он забыл о поставленном на огонь чайнике, ходил в одних трусах по квартире, размахивая руками, как при утренней разминке; он потрясал кулаками и тихо выкрикивал проклятья, громя Москву и мужскую часть ее жителей, благосклонно милуя женщин, которых он в состоянии всех оплодотворить, включая и дочь Генерального секретаря ЦК КПСС Андропова, если таковая у него имеется и если на то он выкроит время. Или возьмет ее в жены, выйдет с нею из Дворца бракосочетаний, — он в смокинге, она в белоснежном, глубоко декольтированном платье, — они выйдут и попадут под сирены поджидающих автомобилей свадебного кортежа, и над всей Москвой раздадутся сигналы…
Не сигналы, а свистки чайника, едва не раскалившегося на плите. Выключил газ, но к чаепитию приступил не сразу, слишком воодушевлен был победами истекавших суток.
И еще несколько дней длился праздник, планы мщения роились и множились, семейство Лапиных истреблялось чохом и по отдельным членам вездесущего академического клана, включая и адвоката, проявившего когда-то дьявольскую хитрость и прыть; тот же адвокат, нравственно и физически уничтоженный, успевал, однако, передать Глазычеву ордер на трехкомнатную квартиру и ключи от “Жигулей”.
В эти дни преподавателей погнали на ежегодную диспансеризацию, Вадим Глазычев гордо раздевался перед врачихами, чтоб те могли насладиться его мужскими доблестями, норовя надевать трусы и застегивать ширинку не спиной к женщинам, а так, чтоб те преисполнились уважения к дарам Павлодара, и когда одна из них одернула его, сурово напомнив о приличиях, он и не подумал поворачиваться.
Вновь Москва была повержена и растоптана! Вновь! Так было и так будет!
Так мыслилось, так мечталось, так грезилось в снегах холодного февраля. И по мечтам и грезам Москва нанесла сокрушительный удар, в очередной раз низвергнув Глазычева, едва не швырнув его к помойным бакам Красной Пресни.
Возвращаясь около девяти вечера домой, он, чтоб проветриться после душного заседания кафедры, вышел станцией раньше, на “Академической”, в полукилометре от дома. Уже близился огороженный забором участок, где что-то строилось, как заметил он — не мог не заметить, зрение было отличное, в темноте видел отчетливо, — трех граждан, направлявшихся к пролому в заборе, причем средний из этих троих явно не мог самостоятельно двигаться, его попросту вели, изредка приподнимая и поддерживая, голова же этого еле волочащего ноги человека свешивалась. Заподозрив неладное, Вадим остановился, сделал шаг в сторону, спрятался за фонарным столбом и стал наблюдать. Не прошло и минуты, как из пролома выбрались те двое, что вели третьего. И деловито зашагали по улице, предварительно глянув по сторонам.
Вадим — за ними, было уже ясно, что двое москвичей ограбили приезжего, павлодарца возможно. Или убили, что тоже возможно. Что делать? Кричать? Звать на помощь? Кого? Милицию!
Она сама появилась: милицейский “газик” степенно ехал по Профсоюзной, ничего не зная, не ведая о том, что в двух шагах от них только что совершено преступление.
Глазычев чуть ли не на капот лег, распластавшись на нем, но задержал все-таки милицейскую машину, торопливо объяснил, рукой показав на преступную парочку. Машина рванула к ним, Вадим тоже. Из “газика” выскочили два сержанта, швырнули парочку на заднее сиденье, Вадим бежал и показывал, куда надо ехать. Машина развернулась, подлетела к пролому в заборе. Шоферу в милицейской форме было приказано: “Васька, если эти чего вздумают — стреляй!” Парочка как-то затаенно сидела, ни слова не произнося, и молчание ее становилось столь угрожающим, что шофер покрутил пистолетом под их носами: “Тих-хо!..”
В проломе появились сержанты, они поддерживали окровавленного — под фонарем было видно — человека. Откуда-то появилась “скорая”, и, пока врачи перевязывали раненого, сержанты вывернули карманы сидевших сзади, нашли что-то весьма ценное для них. Еще одна милицейская машина подъехала, забрала перевязанного и Вадима, привезла обоих в отделение, где уже в наручниках сидели оба преступника. Кто-то кому-то докладывал по телефону: “Товарищ подполковник! Ограбление… да… покушение на убийство… да…”
— Спасибо! — в две глотки гаркнули сержанты, благодаря Вадима за проявленную бдительность.
Он несколько дней гордился собой, а затем, перебирая в памяти услышанное в отделении, уразумел, что оба молодчика — не москвичи, а из какой-то глуши саратовской, не убитый же ими и спасенный Вадимом парень — коренной москвич.
Обидно стало, сомнения затерзали, и, чтоб развеять их, Глазычев пришел в то отделение милиции, где его пылко благодарили за бдительность.
На этот раз отнеслись к нему мерзко, наорали, обвинили в том, что он вмешивается в работу органов правопорядка и что никаких преступников 14 декабря сего года никто не задерживал — тем более с помощью самозваного гражданина, якобы проявившего бдительность. Глазычев стал было возмущаться, за что был брошен в камеру. Откуда его все-таки извлекли те самые сержанты, довели до порога, дали совет: больше сюда не являться.
Злость душила его, ненависть к этой милиции и к наглой столице. Гнев остыл к студенческим каникулам, и Вадим отправился в поход за книгами. Кое-что из списка было уже куплено, но только кое-что, не более дюжины наименований. У барыг по дешевке добылся Джек Лондон в синих томиках и Анатоль Франс в зеленых; тот и другой заполнили две чешские полки, что позволило кое-какие строчки из длиннейшего списка вычеркнуть; под номером 17 там числилась БВЛ, “Библиотека всемирной литературы”, а в ней более двухсот томов, никаких полок не хватит, нужна трехкомнатная квартира и книжные шкафы.
С этим списком он добрался на метро до трамвая 11-го маршрута, поехал в сторону Богатырского моста; светило солнышко, погода великолепная, на аллеях Измайловского парка суетились любители книг, товар держа под полой или преспокойно покуривая с заткнутым в карман списком того, что нужно им или что имеется для продажи либо здесь, либо в месте, о котором договорятся. Книгами, короче, торговали заочно, милиция временами свирепствовала; Вадим ухитрился, однако, за сорок рублей купить двухтомник Гамсуна и сунуть его под свитер, недавно приобретенный за сто шестьдесят пять и ничем не отличавшийся от того, что некогда лежал в шкафу чуть выше Ирининой полки.
Довольный покупкой, походил еще по аллее, усмехнулся было при виде продаваемых лыж, но вспомнилось: точно такие же стояли на балконе трехкомнатной квартиры, незаконно занимаемой сейчас латышами, а ботинки лыжные — в прихожей, на верхней полке обувного комода. Но в список отобранных у него вещей лыжи не попали! Недоразумение вышло! Надо было немедленно исправлять оплошность, давнюю забывчивость!
Он свернул от аллеи на тропку, примостился на каком-то ящике, достал полный список (он постоянно таскал его с собой в напоминание о цели жизни), стал вносить коррективы: вписал и ботинки лыжные, и сами лыжи, и мазь лыжную, название которой запамятовал, потому и ограничился кратким “м. л.?”. Затем достал “книжный” список, тот тоже подвергся изменениям: надо было подкупить и какую-нибудь брошюрку о правильном уходе за спортинвентарем.
Солнце распалилось, ветерок увял, снежок поскрипывал под ногами библиоманов… Хороший денек!
Вот в этот денек вновь судьба свела его с выдающимся человеком редчайшей профессии, но был он не спецом по радиоэлектронике, как Сидоров, а социологом, который случайно оказался позади Вадима, через плечо его глянул на список, многозначительно цыкнул, спросил разрешения вступить в разговор и соболезнующе заявил, что со списком этим — намаешься, в нем весьма редкие книги, найти их в Москве — дело почти гиблое, а некоторые только в Ленинке пылятся, нет их в продаже. Но лично он (“Позвольте представиться: Рушников Леонид Сергеевич, социолог… чрезвычайно признателен…”) благодарен любезному (Глазычев назвал себя) Вадиму Григорьевичу за ценнейшую информацию, заключенную в стыдливо припрятанном списке. Ведь учет того, что читается в стране, производится только через библиотеки, но какие книги требуются населению, что хотят читать граждане Страны Советов — это тайна, загадка, вот и приходится путем моментальных опросов у мест книготорговли, в том числе и полулегальной, допытывать до правды.
Лет сорок было социологу, излучал он доброту и предупредительность, кое-что подсказывало Вадиму, что Рушников — человек с положением и достатком; обладал социолог и внушающим доверие голосом. В дни, свободные от студенток, Вадим заглядывал в книжные магазины, где однажды испытал злость: какой-то парень, по виду рабочий, из-под носа его выхватил числившуюся в проскрипционном списке книгу. Зачем она ему? Ему пить положено, а не читать!
Эти мысли он выложил социологу, Леониду Сергеевичу Рушникову, который живо возразил: а как же быть с тем, что рабоче-крестьянская и социалистическая страна наша — самая читающая в мире? И получил ответ: 15 процентов населения должны читать только газету “Труд”!
Мысль эта показалась социологу забавной, он тихо посмеялся, уважительно посматривая на Глазычева. А тот, преисполненный доверием к нему, разрешил глянуть на листочки обширного списка. Что ищет Вадим — это мгновенно усвоил социолог и уверенно заявил, что кое-что постарается достать, причем — за весьма умеренную цену. Вопрос в том, как сообщить это.
Вадим продиктовал ему номер своего телефона, который Рушников не стал записывать, поскольку запомнил. Вадим еще раньше отметил выдающуюся память ученого.
— Насколько я понимаю, вы живете где-то в районе метро “Профсоюзная”?
Вадим подтвердил это. И (в нем еще держалась злость на милицию) спросил: а как социологи оценивают отношение советских людей и отдельных граждан к органам общественного порядка? Вот с ним недавно…
И рассказал про обиду, более того — оскорбление, нанесенное ему гнусными сержантами из отделения милиции, — ему, который чуть ли не самолично раскрыл преступление!
Так пылко и гневно высказал обиду, что Рушников встревожился, долго вглядывался в него светлыми добрыми глазами.
— Вы уж простите их, верных слуг государевых… Они ведь не со зла, а по жестокой жизненной необходимости. Есть такое в милиции понятие — инициативное задержание. То есть они сами, сержанты, без подсказки, по внутреннему позыву хватают подозрительных граждан и оказываются правыми, граждане-то — преступники, в розыске. За такие инициативы и премии дают, и в званиях повышают, и в должностях. А если кто-то, как это вы сделали, направил их, навел на преступников — так это ваша гражданская обязанность…
Он сокрушенно покачал головой, скорбя о несовершенстве мира и тупости милиции. Повздыхал. Тепло попрощался с Глазычевым, обещав достать Стендаля и Метерлинка и еще раз попросив книголюба Вадима простить милицию.
— Да и меня тоже простите, пристал вот к вам… Иначе нельзя. Не жалуют разные сержанты науку нашу — социологию. Цифру от книжного товарооборота получат — и думают, что все запросы населения удовлетворены.
12
Что ж, он простил милицию, потому что ему очень понравился новый знакомый, он поверил социологу.
Но и милиция одумалась. Неделю спустя раздался звонок, Вадима приглашал сам начальник отделения, говорил уважительно и так же, как социолог, осуждающе покачивал седой головой. “Еще раз благодарим!” — сказано было. А затем прибавил, — в некотором смущении, — что с Вадимом хотят поговорить товарищи из вышестоящих органов.
Их было двое, этих товарищей, они ожидали его в соседней комнате, было у них какое-то чрезвычайно таинственное и секретное дело к Глазычеву, они даже просунули головы в коридор, прежде чем закрыть дверь для уединенного разговора, посвящать в суть которого воспрещалось кому бы то ни было, о чем они предупредили деловым тоном людей, озабоченных важностью чрезвычайно серьезного разговора. Беда в том, сказали они Глазычеву, что блестяще проведенная, не без участия его, Глазычева, операция по поимке преступников провалена, поскольку обоим задержанным удалось бежать при перевозке их в следственный изолятор. А преступники они опасные, очень опасные, и прикидывались обычными грабителями, чтоб усыпить бдительность милиции. Теперь их надо поймать — и поэтому нужна помощь Глазычева, поскольку он, считай, почти единственный, помнящий в лицо врагов советской власти, потому что преступники, совершая побег, убили обоих сержантов, тех, кто участвовал в задержании их. Согласен ли Глазычев Вадим Григорьевич помочь органам общественного порядка изловить злостных врагов?
Можно бы и не спрашивать, Глазычев от помощи отказаться не посмел. Ему протянули листок бумаги с машинописным текстом, обязывающим Глазычева Вадима Григорьевича информировать органы правопорядка в случае, если он встретит и опознает виденных и опознанных им 14 декабря 1983 года преступников. И бумагу эту он подписал, запомнив номер телефона, у которого не спит и не дремлет сотрудник, руководящий поимкой врагов советской власти.
Товарищи тепло простились с ним, а Вадим, из милиции выйдя и пройдя пару кварталов, не удержался и расхохотался. Экие дурачки! Ну и кретины! Сержанты, которые будто бы убиты, живы и здоровы, толстые ряшки их мелькнули, когда он подходил к отделению милиции. Потому-то и предложили ему два товарища переехать в другой район, если поиски беглецов затянутся. В тот, где ориентировочно прячутся преступники. Дурачки полные! Бумагу ему подсунули на подпись — ему, которого однажды обманул адвокат. Поэтому так тщательно изучил он текст. Ничего обязывающего или вредящего в бумаге нет. Можно утешения милиции ради раз в два месяца позвонить и доложить: нет, не встречались похожие на преступников люди. Да и преступников никаких нет, это уж точно. Просто милиции надо сохранить, так сказать, лицо, убрать подальше человека, который истинный герой, а не эти красномордые сержанты.
Вновь судьба протянула ему руку помощи, и грех было бы не отвечать ей взаимностью, в очередной раз призывая себя к бдительности. О скором переезде надо помалкивать, и позвонившему социологу Вадим ни слова не сказал о грядущем.
А встретились у метро “Кутузовская”, посидели на скамейке, социолог принес обещанное — три книги из списка, не очень дешево, но и не так уж дорого. “Это мой домашний”, — протянул Рушников клочок бумаги с телефоном. Поинтересовался, вносит ли Глазычев, глаголя студентам о законах физики, святую и чистую струю высокой нравственности.
Ответа не получил. Вопрос безобидный и его не касающийся, и все же вошло в Глазычева сомнение: каким-то путем догадывался социолог о возможном переселении, не хотел обрыва связи, расчетливо давал свой телефон.
Минула неделя, и охотники за сбежавшими преступниками позвонили Вадиму, приехали за ним, показали квартиру на Нижней Масловке, напомнили о том, что научным работникам со степенью полагаются дополнительные двадцать квадратных метров, вот он их и получил, надо лишь оформиться на новом месте жительства.
Теперь, возрадовался Вадим, с Профсоюзной можно попрощаться, с райисполкомом тоже, куда он дважды заходил, требуя улучшения жилплощади; девица, на заявлениях граждан сидевшая, однажды процедила ему сквозь зубы: “Люди еще в подвалах живут, многосемейные ютятся в клетушках, а вы…” Дура дурой, не понимает, кто он такой.
В полной уверенности, что судьба отныне повернулась к нему светлым ликом, Вадим — глаза опущены, губы сжаты в пренебрежительную усмешку — осматривал будущее жилище. Выдержка изменила ему, когда увидел кухонный гарнитур “Мцыри”, тот самый, что в списке. Он возрадованно поблагодарил себя за расчетливость: не зря тянул с покупкой, не зря! Старые хозяева оставили его здесь за ненадобностью — или прознали о мечтах вселявшегося жильца?
Грузчики бодренько втащили пожитки и мебель, Вадим остался один в квартире, глянул в одно окно, в другое, зашел на кухню. Где-то неподалеку Академия имени Жуковского, вокруг — дома, дома, дома… Не на чем глазу остановиться, в Павлодаре хоть какое-то разнообразие было.
Но — двухкомнатная квартира. Уже прогресс. А радости не было. Судьба не может тянуть его ввысь безнаказанно, какую-то подлянку жизнь да подстроит, не все люди такие дураки, как эти сотрудники органов, напомнившие ему тут же, едва он вселился: надо приглашать к себе людей, зазывать их, прельщать чем-то — уж не поить ли их и кормить за свой счет? Дудки!
Не доверяя смотровому ордеру, рулеткой перемерил всю жилплощадь. Комнаты: 18,7 и 14,8, прихожая 6,4, туалет и ванная обычные, стандартные, зато кухня, кухня-то — 12,6! За столом человек десять рассядутся, “Мцыри” так и требует посуды, какой в магазине нет. Пришлось довольствоваться старой: послужит еще, послужит!.. Залез в долги, но купил те самые, Иринины, книжные шкафы, то есть заказал их, нарисовал одному товарищу на мебельной фабрике книжные вместилища так, как они ему привиделись в светлом озарении. И оказалось, что книг-то — с гулькин нос! Надо бы позвонить Рушникову, да вдруг мысль пришла дикая, неправдоподобная, смешная. Такая: вот он покупает с рук книги, на них ни чека, ни квитанции, а вдруг жизнь так повернется, что женится он и придется жену из дома выгонять, да так, чтоб она на имущество его прав не имела. То есть надо все делать по-лапински, на все покупаемое — чек, документ, свидетельства того, что такая-то вещь приобретена до заключения брака. До!
Но как это сделать? Пришлось, краснея и смущаясь, обо всем рассказать чуткому социологу Рушникову. Леонид Сергеевич слушал сострадательно, временами вздыхал, покачивал головой, порицая академическую жадность. Долго думал. Затем вскинул глаза, встал даже со скамейки (встречи происходили в том же скверике у метро “Кутузовская”).
Им найдено было гениальное решение запутаннейшей ситуации. Гениальное! Леонид Сергеевич все доставаемые Вадиму книги будет оформлять через букинистические магазины, где товарные чеки и квитанции обычны. Это, кстати, и дешевле обойдется.
Тепло простились, разошлись, разъехались, и уже через неделю на той же скамейке того же сквера Вадим получил две связки книг и пачку квитанций с чеками. Глаза Вадима пробежались по корешкам: да, все правильно, но несколько книг вне списка, как бы в нагрузку, так всегда ведь делается, когда на предприятиях выдают что-то по заказам, а в дополнение к ним никому не нужный товар. И в букинистическом, оказывается, тоже.
Вадим дома рассмотрел эту нагрузку: Амальрик, Зиновьев, Авторханов, Оруэлл, Пименов, Лимонов. Таких авторов Ирина не держала, но ничего опасного нет и не может быть, через букинистический прошли ведь, не какой-то там Солженицын, о котором все трещат и которого боятся. Глянул в Авторханова (“Технология власти”) — а там сплошные цифры: число делегатов на таком-то съезде партии, кого в ЦК избрали… Скука! “Просуществует ли СССР до 1984 года?” — так назвал свою книгу Амальрик. Так уже этот 1984 год, дорогой товарищ!
Книги все-таки прочитал: почти бесплатно ведь, вдруг придется с рук покупать — сколько денег вылетит! В который раз изучил список, что в кармане, рядом с партбилетом, — не было там этих авторов.
Раскладушку он сложил, увязал покрепче, накрыл ее полиэтиленом и перенес на балкон, там ей теперь место: по хоздоговору обломилась крупная сумма, удалось заказать кушетку, точно такую, как в трехкомнатной квартире. Отныне Вадим спал на ней. Присмотрел гарнитур, похожий на “кабинет”, — стол, два кресла, диван, журнальный столик. Но в лапинской квартире письменный стол — особой формы, бывшая супруга называла его “бюро”. Так где теперь доставать это “бюро”?
До конца сессии еще далеко, двоечницы не убывали, и чуть ли не ежедневно Вадим отправлялся к месту свидания; бывало, и по две студентки приходились на вечер. Коллега по этому промыслу признался, что на пятки наступает конкурент из Политеха. И совсем неожиданно возникла на ниве просвещения пожилая преподавательница из МГУ — Вадим возненавидел эту каргу, желавшую облегчить участь всех двоечников столицы: для этой охочей до молодняка профессорши надо теперь находить мужской аналог в своем институте. Система перекрестного опыления иногда давала сбои, но при хорошей организации труда неудачи были чрезвычайно редки, а провалы исключались. Но однажды с Вадимом случилось нечто непредвиденное, в отлаженном чередовании безмозглых студенток произошел срыв, отозвавшийся в душе Глазычева болью, потрясением, страданием, которое, однако, так и хотелось продлевать и продлевать, упиваясь им…
13
Времени у него в тот теплый апрельский день было в обрез, на двоечницу из МАИ отводил он часа полтора, не более. Поэтому к назначенному коллегой месту свидания (метро “Смоленская”, Филевская линия) приехал пораньше, двоечницу, по описанию коллеги, определил с ходу, она, брюнетка среднего роста, стояла у газетного киоска. Предусмотрительно обойдя ее и еще раз сверив внешность брюнетки с полученными на нее данными, радуясь тому, что тупоголовая девица весьма привлекательна, Вадим, наученный всем приемам любовных игр, уже заправски болтавший с такими по виду неприступными особами, подошел ближе, уставился на студентку, только что купившую эскимо.
— Оставила бы малость алчущему и страждущему… мужику, сгорающему от нетерпения… юноше, вожделеющему на…
— На!.. — Двоечница сунула эскимо в рот Вадиму. Тот, и не к таким вольностям привыкший (некоторые студентки из каких-то непонятных ему соображений обставляли первичное знакомство матерными словечками, едкими расспросами о семейном положении), — тот спокойно откусил мороженое, завел, как полагается, речь о погоде, о весне, способствующей торговле напитками и мороженым, а затем спросил (это входило в опознавательные словечки):
— Где учишься-то, бедняжка?..
— Бедняжка учится в МГУ, — ответила черноволосая девушка, начинавшая Вадиму нравиться все более и более. — А ты куда навострил лапти? Консультация требуется?
Тут уж сомнений не оставалось: двоечница! Та самая, о которой говорил коллега.
— Ага. Поедем ко мне. Подучишь меня кое-чему. — Вадим звякнул ключами от квартиры убывшего в Алжир специалиста. — Только давай побыстрее. Дел уйма. Да и у тебя тоже, в вашем МАИ вечная запарка.
Двоечница вылупила на него глаза:
— Постой, постой… МАИ? Почему — МАИ?.. Тут что-то не то. Сказала же тебе: я из МГУ.
Не выругаться Вадим не мог: произошла явная накладка, если не ошибка. МГУ! Да там же эта педофилка Анциферова, которой надо подавать двоечников мужского рода. Но здесь-то — лицо явно женского пола, да еще со всеми вторичными признаками, отчетливо выраженными! Груди, глаза, губы, ножки, о которых говорят так: “закачаешься”. Но, быть может, он что-то не так понял и карга из лесбиянок? Или она вместо себя подослала эту девицу, которая ей что-то задолжала? Или, наоборот, она, Анциферова, задолжала этой красотке?
— Слушай, девочка, а ты не от Анциферовой?
Девица ахнула, услышав знакомую, несомненно, фамилию. Схватила Вадима за руку, увела подальше от метро, к скамейке, посадила рядом. И учинила ему допрос: откуда ему известно про Анциферову, какая связь между профессоршей МГУ и МАИ, из какого института он сам.
Под напором впивавшихся в него слов Вадим пролепетал:
— Из пищевого я… — И хотел было подняться и уходить, но студентка из МГУ вцепилась в него намертво:
— Как тебя зовут?.. Вадим, да?.. Так слушай: если ты мне сейчас честно не расскажешь про Анциферову, а у меня на нее большой зуб, то я заору сейчас, милиция примчится, узнает, что ты склонял меня к незаконному сожительству. То есть хотел изнасиловать, стращая Анциферовой, а ту старуху вызовут, потрясут ее. И все твои делишки с МАИ вылезут наружу! Твое спасение — в абсолютной честности. А я тебе гарантирую полную безопасность, потому что буду — молчать.
И Вадим выложил голую правду. Не сразу. Девушка дубасила его кулачками, потаскала за волосы, но своего добилась. Узнав, какими сетями профессорша заманивала в свою постель молодняк, девушка грустно молвила, произнеся совершенно непонятные Вадиму слова:
— Вот оно — эвихь вайблихь…
А затем вскочила на скамейку и чуть ли не заорала:
— Это не она, а я хочу молоденьких! Я хочу первокурсников! Абитуриентов!
Одумалась. Села. Потом воздела красивые полные руки к небу:
— Вот это удача! Прибежали в избу дети, второпях зовут отца: тятя, тятя, наши сети притащили… Кого притащили? Вот это да!
Она обняла утерявшего дар речи Вадима, расцеловала его.
— Значит, ты уже не один месяц ведешь, так сказать, параллельный курс физики… И ты к тому же кандидат! Великолепно! Пересдача зачетов и экзаменов. Консультации были?
Вадим вынужден был признаться: да, и не однажды.
— А собеседование?
Такого не встречалось в практике.
— Бедный ты мой! — сокрушалась студентка МГУ. — Ты очень устал. Я тебя подкормлю. Я здесь не случайно, у меня на три часа заказ в гастрономе, что напротив. Поможешь мне дотащить до дома, не так уж далеко. Клянусь тебе: никому ни слова не скажу о вашей системе взаимных расчетов через подставных сучек или не знаю даже, как назвать это… Я о таком еще не слышала. А много чего знаю. Будем знакомиться: Фаина. Звучит слишком необычно. Давай поэтому попроще: Фанни Каплан. Да меня так и зовут все знакомые.
Страх потихоньку отходил от Вадима, появилась вера в то, что дурашливая девица эта и в самом деле не развяжет язык. Кроме того, она его обнадежила: придет время, и я пересдам тебе зачет по сопромату. Вадим пытался ее поправить: откуда ей, с факультета психологии МГУ, знать о сопромате? В ответ она захохотала: “Господи, какой ты еще наивный!..”
Дошли до гастронома, в отделе заказов получили два плотных и тяжелых свертка, Вадим храбро взял их, понес; на троллейбусе прикатили к Дорогомиловке, лифтом поднялись на третий этаж. Вадим дрожал от нетерпения, в унынии догадываясь, что ничего-то он сегодня не получит. Фаина достала ключи из сумочки.
— А теперь — топай. Канай, как говорят в высшем свете. Родители у меня строгие. Да и ремонт. У тебя что завтра — зачеты, — она хмыкнула, — или переэкзаменовки?
— У меня — ты, — вымолвили дрожавшие губы Вадима. — Навсегда.
И попытался ее обнять. Она его мягко отстранила.
— Тогда я посвящу тебя в рыцари. Целуй. Вот сюда. — Она распахнула плащик, подняла ногу, отставив ее, задрала подол платья и пальцем ткнула в место, что много выше колена и чуть ниже края трусиков. — Сюда.
Пришлось — для поцелуя — сперва наклониться, а потом и стать на колени. После чего Фаина произнесла:
— И ты теперь мой. Навсегда.
Ничего не видя перед собою, мысленно строя разговор с коллегой из МАИ (с просьбой поставить тройку так и не дождавшейся его студентке) и вознося думы к небу, которое милостиво дало ему наконец любовь, ту, которой он не верил и которая пришла взамен той неуклюжей мерзости, что была у него с Ириной.
14
Не зная телефона Фаины, с рассветом подался он на Большую Дорогомиловскую, нажал на кнопку звонка. Она выглянула — в халатике, сонная, ничуть не удивленная. Растопыренными пальцами показала, через сколько минут окажется внизу. Сошла уже одетая, с чемоданчиком.
— Ты живешь один?.. Так я и думала. Поживу пока у тебя, с месячишко. У меня от купороса и лака голова трещит.
Спустились в метро, доехали до “Динамо”, пошли к дому. По пути Фаина несколько раз заголяла бедро и показывала Вадиму, где обязаны губы его оставить свои нетленные следы. “Все выше, и выше, и выше…” — приговаривала она на мотив авиационного марша, смехом оглашая уже начинавшие оживать улицы.
Вадим стоял в прихожей на коленях, пока Фаина обходила комнаты, кухню, осматривала ванную.
— Вполне, — одобрила она. — Решено: не месяц, а полтора!
— Навсегда!
— Да ладно уж… Сколько раз слыхала… Вечность у мужиков — это период до новой бабы. Но вообще-то приличия ради надо как-то узаконить мое присутствие, какую-нибудь пьянку организовать. Повод есть?
Повод был: новоселье, причем те сотрудники, что гонялись за преступниками, настаивали на широком застолье, и не на одном, им почему-то казалось. что бандиты захотят познакомиться с человеком, который их и выдал. Как бы не так, про себя решил Глазычев, но сотрудников, этих дурачков из милиции, в мысли свои не посвящал, они ведь на пьянки-гулянки обещали выделить две тысячи рублей, дав пока всего пятьсот. И Леонид Сергеевич мягко осведомлялся, как оценивают знакомые Вадима труды Авторханова, Зиновьева и Амальрика, — ведь всюду охотно берут эти книги, читают, спорят!
От преподавателей он скрыл переезд в двухкомнатную квартиру, чтоб избежать расспросов; а кого приглашать на новоселье — этим распорядилась Фаина, у которой оказалась уйма друзей во всех институтах столицы.
И новоселье состоялось, и не одно, серия застолий с обильной выпивкой, кое-кто принес подарки двойного назначения: и новоселу Глазычеву, и молодоженам Глазычевым. Кухня просторная, рассадить в ней можно человек пятнадцать, не вместившиеся расселись на полу большой комнаты: обеденный стол туда (в списке он был под номером 57) Вадим не мог нигде достать. Споры шли отчаянные, кто за что и о чем — непонятно, Вадим, рядом с Фаиной сидевший, слышал только ее голосочек, изредка прикасался губами к оголенному плечу возлюбленной, и ноги его загружались приливом крови. Он любил эту женщину, он любил и желал ее так, что ей приходилось временами остужать его окриками, ударами по ногам.
И, охлаждаемый, начинал понемногу прислушиваться к речам. За месяцы преподавательства он научился определять, кому из студентов что интересно в лекции, а кто вообще сидит в аудитории только в ожидании звонка на перекур; распознавал на зачетах и экзаменах лодырей, тупиц и умников еще до того, как рука студента потянется — порывисто, в тяжкой думе или в полном равнодушии перед неотвратимостью судьбы — к вееру билетов на столе; и по сонным бараньим глазам угадывались те, о ком вполголоса говорил декан: “Вы Васильеву не топите сегодня… И помягче будьте с Кондаковым…” Рука еще не вывела формулу на доске, а крошение мела и вздрагивание ушей показывают невежество; неизвестно почему и откуда, но студенты пошли такие, что павлодарские школьники годились бы им в репетиторы. И все хитроумные приемы подброса и чтения шпаргалок изучены, иногда Глазычев, переводя взгляд от стола к девичьей шее на второй скамье справа, с абсолютной уверенностью пресекал: “Студент у доски!.. Что вы там в кармане ищете?” И когда однажды Рушников осведомился, какого мнения молодые люди о Зиновьеве и Авторханове, Вадим ответил честно:
— Да троечники они!.. Я же вижу. Вершки бы схватить да на экзаменах похвастаться ими.
— Кто же, — выразил сомнение Рушников, — экзамен им устраивает?
— Сами себе. Перед собою выпендриваются… — И передразнил новых друзей, употребив их словечки: — “Старик, ты гений!”, “Наташечка, за что тебя люблю, так за мужской ум! Нет, не за стихи, ты, конечно, выше Цветаевой, но…”.
В другой раз ответил более резко:
— Да мелкие хулиганы они! То в праздничную демонстрацию хотят со своими плакатами втесаться, интересно, кто там плакаты эти заметит, кто прочитает… Хотят предупреждать заранее корреспондентов всяких там… Партия им не нравится, хотят пункт шестой какой-то конституции отменить, без партии все, мол, получится. Ну а свою партию — тоже ведь им создавать придется!
Новых друзей своих он не стеснялся. Однажды зашла речь о притеснениях евреев, о препонах, которые ставят им, когда те желают перебраться на историческую родину, — так Вадим выразился честно:
— Зеленую улицу им дать, пусть уезжают… И оставляют свои квартиры нам, русским. Вот когда решится квартирный вопрос — тогда можно будет и ограничивать.
Рукоплескания последовали…
Его уважали все компании за столом. Редко высказывался, но, оказывается, метко. Когда увидели на его полке Авторханова, Зиновьева, Набокова и еще кого-то — многозначительно переглянулись, умолкли. Вадим показал им квитанции из букинистического, вертели они их так и эдак, даже на свет смотрели, не подделка ли, потом успокоились. Один студент (из МИФИ) сказал:
— А что, вполне возможно… При нашем-то бардаке… Я в стройотряде был, коровник в колхозе возводили, так в сельской избе-читальне Пильняк был, ранний Булгаков, даже брошюрка Троцкого завалялась…
И его Фаину любили все. Изредка называли ее Фанни Каплан, но чаще окликали так: Маша Рябоконь, и грозно спрашивали, почему она стреляла в какого-то Кузьмича.
Как-то Глазычев проезжал на автобусе мимо “Кутузовской” и увидел в скверике Рушникова, ведущего беседу с рыженьким Ромой с филфака МГУ, частым гостем кухни. Был Вадим несколько удивлен, не мог не вспомнить, где назначал ему встречи социолог, и стал на эти места наведываться, издали посматривал и сделал открытие: по крайней мере треть гостей как-то связана была с Леонидом Сергеевичем. Конспираторы хреновы! Телефон из кухни вытаскивают в прихожую и накрывают подушкой — чтоб никто не подслушивал их бредни. Наибольший смех вызывал парень по прозвищу Антоша-Книгоноша, этот всегда заваливался на Нижнюю Масловку с чемоданом, полным того же Зиновьева и Авторханова, быстренько распродавал — явно не из букинистического магазина — творения в мягких обложках и уносился куда-то за новой порцией. Скорее всего, полагал Вадим, к Рушникову, — и не только полагал, однажды засек обоих на обычном месте инструктажа.
На кухне собирались не просто студенты или инженеры, а москвичи. Однажды в этой московской среде оказался парень из Кустаная — вот его-то Вадим, давно догадавшийся, что на кухне всегда одним человеком больше, потихоньку отвел в комнату и шепнул: “Друг, ты особо не болтай здесь… Народ разный, сам понимаешь…”
Зашел как-то приглашенный земляк, по-вражески оглядел компанию на кухне, пожевал что-то, вкуса не чувствуя, слова не сказал, кроме “а тесновато здесь”; попросил Вадима проводить его и уже на лестничной площадке прошипел: “Гони ты эту сволочь! Как она сюда попала?” На жалкие оправдания Вадима (“Это все Фаинины друзья…”) ответил взглядом, прочитать который мог каждый (“И ее гони!”); земляка весьма интриговало двухэтапное превращение конуры на Пресне в очень приличную квартиру: точно такая ему досталась после многолетних мытарств.
Череда новоселий редела с каждой неделей, время отнимали и двоечницы. Фаина проявила редкостное отсутствие ревности. Вадим заикнулся было, что не может он, любя ее, отдаваться каким-то дурехам, но Фаина прикрикнула: “Не обижай девочек, не все такие в СССР умные, как я!” Призналась: ей самой очень интересны эти двоечницы как психологу, с чисто научной точки зрения. Провожала Вадима до метро “Смоленская”, издали наблюдала, как он кружит коршуном над дурехой и увозит ее. Потом уже, дома, расспрашивала, как очередная студентка ведет себя в постели, и пыталась обнаружить какую-то связь между поведением и родителями студентки и вообще — кто они, родители, как живут, как зарабатывают и чем. Слушала — и глаза ее поблескивали, грудь поднималась глубокими вдохами, губы объясняли: “Это — для диссертации…”
Застолья кончились. Фаина отбывала практику в больнице, приходила злая и голодная. Но — любящая. Однажды она нашла мозг “Тайфуна”, расспросила, узнала о резервуаре-бассейне в институте, о том, как академики сговорились и вытурили научного сотрудника, посягнувшего на незыблемость законов мироздания. Не умолчал и о Сидорове, который за 190 рэ и премии — ежемесячную и ежеквартальную — кого угодно опровергнет. Фаина и подала мысль: а не возобновить ли эксперименты, Сидорова же всегда можно найти.
Она изредка и скупо рассказывала о себе. Призналась: из неблагополучной семьи, отец в прошлом — второй секретарь обкома, а это похуже сифилиса. О друзьях, которые называли ее Машей Рябоконь, отзывалась с горечью.
— Никак там наверху не поймут, что нигилисты эти — их опора. Иначе рухнет все. Ни одна страна долго не продержится без оппозиции. Вот эти, что на кухне витийствуют, и настоящие устои нашего славного ЦК. Их, ребят этих, надо холить и лелеять.
Вадиму ничего не хотелось делать: поток двоечниц к лету иссяк, а в жизни его продолжается счастье, лучшая и самая полная часть земного бытия его — под вечер, когда Фаина приезжала из Сербского, торопливо ела и засыпала на кушетке, рядом с Вадимом, а тот слышал ее тихохонькое дыхание. И вспоминалось, как повезло однажды: весь пятый класс с завучем выехал к морю, он тогда, в день приезда, заснул ночью, и сквозь сон слышалось море, чудилось что-то, от чего всплакивать хотелось…
15
Однажды на кушетке этой, разлепив веки, Фаина поворочалась и спросила, почему Вадим не покупает кровать. Объяснения того, подкрепленные списком вещей в лапинской квартире, повергли Фаину в долгое молчание.
— Ужас какой-то!.. — разрыдалась она. — О, ужас! Да ты же нищий!
Вадим начал оправдываться: никакой он не нищий: в октябре по хоздоговору получит полторы тысячи рублей, вообще на кровать давно хватает, но, как он уже сказал, все дело в том, что ему нужно именно то, что когда-то было его, ему принадлежало, да! И пора, пора им определиться, в загс надо подавать заявления!
Она сглотнула комок застрявшего в горле воздуха и еще пуще разрыдалась. Утихла, умолкла. Сказала, что пора домой возвращаться. Ремонт давно уже кончился, родители интересуются у подруг, справки наводят, у кого и с кем дочь живет.
Побросала в чемоданчик вещи и укатила. Сердце Вадима сжималось в смертной тоске. Сказался в деканате больным, хотел было с горя напиться, но коньяк забыл прихватить с работы, а тащиться в магазин за водкой — лень, да она уже редкостью стала, тем более самая дешевая, “Андроповка”.
Двух дней не прошло, как Фаина вернулась — без вещей, без позывов к любви: взгляд дикий, рука дрожала, набирая телефонный номер, принесенные трубкой новости могли кого угодно обратить в паническое бегство.
Анциферова (да, та самая карга из МГУ) — повесилась! И, начинали догадываться и он, и Фаина, — не без их содействия.
Ужасающая размерами картина бедствий! Коллега из МАИ не все рассказал Вадиму про систему перекрестного опыления. Им была создана не только параллельная структура, в основании которой была профессорша из МГУ, но и ответвления с анклавами, студентки, короче, дополнительно подрабатывали у нее на дому, принимали высокопоставленных клиентов; за одним из них, как выяснилось, велась слежка, она и накрыла систему. В какой-то связи с провалом этим был мальчишка, которого они, Вадим и коллега из МАИ, по просьбе Фаины подсунули профессорше.
Выговорив все эти новости, Фаина расплакалась и ушла. Вадиму оставалось ждать продолжения. В МАИ приступили к расследованию всех сторон кипучей деятельности бесперебойного поставщика студенток, до пищевого института еще не добрались, Вадима пока не трогали, и он попытался возобновить опыты в резервуаре. А повод к этому сам собой нашелся, один из заказчиков чуточку изменил техническое задание, под отпущенные деньги заказали датчики, умельцы быстренько сделали регистраторы к датчикам, получился “Тайфун” в цельном виде, Вадим остался верен себе и мозг прибора продолжал хранить дома: по утрам уносил модуль в институт, вечером возвращал его книжной полке над кушеткой. Коллега из МАИ успел дать прощальный звонок из автомата, Глазычев не пострадал и вообще не мог быть уличен ни в чем, поскольку при знакомствах с девицами из МАИ назывался разными именами. Да и копать вглубь и вширь следствие не могло и не хотело, дабы не подрывать основы высшего образования СССР.
16
Вдруг что-то случилось — возможно, были наконец пойманы оба преступника, какие-то другие события, вероятно, произошли, но социолог напросился к Вадиму в гости, забрал Зиновьева, Авторханова и прочих, постоял перед кухней, отступил на шаг, второй.
— Ценители изящной словесности, — так назвал он кухонных гостей. — Нет бы классиков читать… А то… Как вам девочки понравились?
Уже зная, что словам его придается особый вес, Вадим подумал:
— Переспать с какой-нибудь не помешало бы, да уж очень они занозистые и с гонором.
— Побойтесь бога, Вадим Григорьевич!.. Какой там гонор? Раскудахтались куры, а яйцо никак не снесется… По ребеночку каждой — и вся дурь вылетит. Жалко мне их, жалко… Придет время — и прокрутим по телевизору многосерийный документальный… — рука Рушникова протянулась к навесному шкафчику из гарнитура “Мцыри”, — …фильм о юных народовольцах… Как Петя Верховенский одной рукой “Архипелаг ГУЛАГ” листал, а другой массировал задние полусферы Веры Засулич… Между нами говоря, БАМ — это наиподлейшая глупость, но уж куда лучше там рельсы укладывать, чем здесь дерьмо разное почитывать. И при этом охаивать органы. А им они всем обязаны. Не будь их — болтунишки эти не возвысились бы в собственных глазах, органы навесили нимбы на их пустяковые сути, без комитета они — ничто.
Теперь следовало ожидать визита тех сотрудников, что организовали эту двухкомнатную квартиру. Вадим приготовился. Снял ксерокопии со всех товарных накладных, квитанций и чеков, опасаясь, что после поимки преступников квартиру у него отберут. Опасения были не напрасными, оба сотрудника, посвящавшие Вадима в милицейские тайны, сперва вызвали его к себе, а затем сами прикатили. Осмотрели, посовещались, переглянулись, пожали руку Глазычеву и сказали, что квартира эта — в особом фонде, но если Глазычеву нравится здесь — пусть живет. А не нравится — организуем переезд. Тем более что живет-здравствует хозяин квартиры, ему, кстати, принадлежит кухонный гарнитур.
Вадим решился на переезд, ему показали двухкомнатную квартиру в часе езды от института, но что на этой работе он долго не продержится — яснее ясного, студентки уже начали шантажировать его. Близилось, правда, величайшее открытие, “Тайфун” выбрасывал на самописец поразительные цифры, их обработаешь — и без всякой защиты дадут доктора наук.
Новая квартира оказалась несколько просторнее прежней, солнечнее, этаж седьмой (чуть ниже девятого, того самого, но выше пятого — уже прогресс!). Новоселья не намечалось, от слова этого веяло опасностью, никому не дано было знать, где живет теперь Вадим Григорьевич Глазычев, но Фаина приперлась, узнав откуда-то адрес, мрачно молчала, дымя сигаретой (начала курить), сидя на кушетке, потом поднялась и сказала на прощанье:
— Марека арестовали.
— Какого еще Марека? — удивился Вадим.
— Да пил который у нас на кухне…
А он не помнил, кого как зовут: Фаина рядом — и достаточно.
Гарнитур “кабинет” покупать рано, но размеры украденного адвокатом дивана хорошо соотносились с квадратными метрами большой комнаты. Выпадали свободные часы — и Вадим шнырял по мебельным магазинам, разочаровываясь все более и более. Была постигнута наконец горькая истина, голая правда бытия: тот диван, который ему нужен, ни одним мебельным комбинатом СССР не изготовлялся и не выпускался! Естественно, не мог и продаваться ни в одном магазине великой державы. А тот, Иринин, мало того что был идеальной конструкции, ящички его нутра выкладывались крохотными подушечками из чудодейственных трав; свежее белье, догадался Вадим, оказывало, видимо, на женщин благотворное влияние, оно еще более усилится, прозрел Вадим, если белье запахнет теми подушечками, — да, академики умели жить, черт возьми!
С эскизом будущего дивана ходил он по магазинам, допытывался, где способны изготовить такую красоту. Пожимали плечами, молчали. Однажды наудачу в ЦУМе, где продавались всего-то кресла, попал он в административный коридор, спрашивал, получал неутешительные ответы, пока ему не шепнули, что есть у них Танечка, которая все знает, все, — но, сами понимаете...
Таню эту он нашел. Из двери вышла белокурая девка лет тридцати, выслушала и отогнутым большим пальцем правой руки ткнула во что-то, находящееся над ее головой. Постояла, подождала чего-то и скрылась за дверью. Вадим, теряясь в догадках, понимая лишь, что от него чего-то ждут, нервно расхаживал по коридору, тыкаясь в двери, ведущие наверх, туда, куда указывал отогнутый большой палец Танечки, но этажом выше был только чердак, на который не проникнуть. Вновь постучался он в комнату, где сидела всезнающая Танечка, и вновь ее большой палец направился на нечто, а указательный покрутился около виска, и мат едва не сорвался с языка Вадима, уязвленного очередным напоминанием о собственной тупости. Еще раз осмотрев место, где, по мнению Танечки, находился ответ, изучив это место, он обнаружил скромную табличку с номером комнаты, и номер был — 50. Тут его осенила догадка: требовалась взятка, пятьдесят рублей, Танечка эта хорошо устроилась в жизни, заняв именно комнату под этим номером, и третье появление белокурой девицы завершилось клочком бумаги с указанием подмосковной фабрики, где такие диваны могли сделать по заказу. Вадим немедленно позвонил туда, назавтра съездил, встретил полное понимание, эскиз перевели в конструкторский чертеж с размерами. Длина, ширина, высота, габариты ящичков — все было вычерчено. Дела с обивкой обстояли хуже: материя блеклая, рисунок примитивный, однако имелась надежда, что со временем…
Время могло укоротиться, если заказчик кое-что подбросит, и пришлось еще выложить тридцать рублей, диван с доставкой обойдется, подсчитал он, в тысячу двести; о специальных прокладках в форме крохотных подушечек речи и не шло, вместе с бельем они потянут за полторы тысячи, зато Лапины будут посрамлены.
Из Подмосковья он возвращался затемно, вышел из лифта — и увидел сидевшую у двери фигуру согбенного болезнью или алкоголем человека. При неярком свете лампы не разглядишь кто, но явно — алкашу или бродяге здесь не место. Брезгливо отвернувшись, открыл дверь, надеясь, что недочеловек очнется и унесет ноги вон. Выпил чаю. Довольно потирал руки, вспоминая удачно прожитый день, хотя и точила досада: большие деньги у него все-таки умыкнули, но, чего никак не отнимешь, какое обхождение, какую улыбочку изобразила крашеная стерва, и на фабрике выслушали наилюбезнейше, и черновой набросочек дивана приняли так, будто принес дипломную работу на ватмане, тушью.
Удачный, более того — прекрасный день! И все же что-то царапало, какое-то недоразумение, какая-то оплошность, что ли…
Открыл дверь: человек дремал, привалившись к косяку, и человеком был отец.
Вадим взял его под мышки, втянул в квартиру. Отец был теплым, и отец был живым. Что-то прошамкал. От влитой в него водки закашлял, открыл глаза. Что-то в нем происходило, грозясь либо вырваться наружу, либо затаиться, чтоб когда-нибудь взорваться. И какая-то пугающая неправильность, как от пьяного хулигана, вольного и в морду тебе заехать, и вдруг проявить ширь душевную. Мычанием отвечал на все вопросы. Вадим дважды звонил Фаине, наконец она подняла трубку. Вошла, сняла пальто: дымящаяся сигарета в зубах, свитер до коленок, глаза жестокие. Положила руку на лоб отца, посаженного на стул в кухне, вгляделась.
— Кто это?
— Мой отец.
Брови ее вскинулись:
— Почему же он здесь?
— Не знаю, откуда он появился. Я его не видел полтора года. На лестничной площадке нашел.
— Я о другом спрашиваю: почему он здесь, на кухне, а не на помойке? Вот уж чего от тебя не ожидала…
Помойные баки — в ста пятидесяти метрах, один он не смог бы дотащить отяжелевшего отца до низкого кирпичного ограждения зловонного места. Да и не захотел бы. Что-то мешало, останавливало. Более того, забрезжило чем-то новым, какими-то чувствами, которые помнились с детства.
Фаина осторожно выпустила дым изо рта и произнесла:
— Инсульт. Не в самой тяжелой форме. Вызову “скорую”.
Молчали. Вывернули карманы отца. В них — деньги (четыре рубля с копейками), партийный, профсоюзный билеты и паспорт.
— Прописан в Калининской области. Был. — Фаина полистала загаженную какой-то краской книжицу. — В больницу могут не взять. А могут взять.
Взяли: она пошепталась с врачом “скорой”. Санитары уложили отца на носилки, но грузовой лифт не работал, и отец стойким солдатиком отправился в дальний путь на пассажирском лифте.
— Если не умрет, то через три недели привезут его тебе на долгое умирание.
Что-то еще хотела добавить, безжалостное, почему и не хотелось слушать ее. Ушла. Вадим выругался. Долго сидел неподвижно, уставясь в угол, где потемнее.
Утром мрачно перебирал бумаги, думать не хотелось, вообще ничего не хотелось. Спустился вниз, к резервуару, здесь его встретил заместитель ректора, выставил ультиматум: допустить к работе одного товарища, ему срочно надо какие-то цифры извлечь из вихрей и потоков. А товарища, сынка какого-то академика, Вадим уже заметил в коридоре, тот нервно расхаживал — как человек, которому не терпится в туалет по большой нужде, а тот занят, кто-то в нем засел надолго… “Сейчас”, — сказал Вадим и понес лежавший в кармане мозг “Тайфуна” в подвальную лабораторию другого корпуса, где в два ряда стояли муфельные печи. Открыл одну из них. Дохнуло жаром девятисот градусов по Цельсию, туда и полетел мозг.
Теперь надо было ждать увольнения, и не было сомнений, что день этот наступит. В субботу Вадим съездил в больницу, в палату не заходил, уж очень скверно пахло, передал отцу через медсестру кулек с яблоками, вздохнул освобожденно, глубоко, наслаждаясь на улице свежим воздухом. Как отец, что с ним, узнавать не стал, и так все ясно — скоро помрет.
Вечером воскресного дня чей-то девичий голос взволнованно и чуть ли не рыдающе сообщил по телефону малоприятные новости: автору системы перекрестного опыления удалось отвертеться от суда, прокуратура пошла на мировую с МАИ, ассистента выгнали с треском, он и предупреждал через “опыленную” особу Вадима: беги!
Через три дня получил он на руки вполне пристойную трудовую книжку, под расчет — почти полторы тысячи рублей, и самое главное — слух о нем прокатился по Москве: не по собственному желанию уволился, а выгнан за связь с арестованными диссидентами.
Слушок не мог не дойти до земляка. На правах опекуна он внимательно изучил трудовую книжку Вадима Глазычева. Обошел квартиру. Осуждающе покачал головой: седьмой этаж — это высоковато, часто лифты отказываются работать, уж лучше, по примеру бывалых москвичей, пятый или четвертый, тем более что вид из этого окна ублажать взор не будет. Ну а насчет работы — так это пустяки, все образуется. Завтра или послезавтра. А Григорию Васильевичу, кстати, передавай большой привет и наилучшие пожелания.
Сумков не мог не посодействовать, не помочь земляку, сыну того Григория Васильевича, который пятнадцать лет назад был единственным членом бюро Павлодарского горкома КПСС, отказавшимся изгонять из партии Сумкова-старшего.
17
Земляк мигом пристроил Вадима к журналу — настолько незначительному, что земляк поостерегся произнести его название по телефону. Сообщил коротко: шпаргалка для учителей средней школы и техникумов. Кандидатских не жди — предупредил сурово. Добавил все же: в журнальчике этом люди, обжившие его, себя не обижают, какие-то выплаты, неизвестно за что, перепадают каждому...
Вадим освоился быстро. В день приходило по семь-восемь статей, читать их начинали с конца: кто написал, какие ученые должности и звания; если писатель, то имеет ли государственные премии и за что. Мало кто верил, что журнал вообще читается учителями и школьниками, разве только последний раздел, где на трех страничках излагались решения заковыристых задач. Пролистывая журналы за прошлый год, Вадим в разделе этом увидел знакомую фамилию: К. Лапин. То ли тот дурачок Кирюша, то ли совпадение, допытываться Вадим не стал, бегло пробежал глазами по тексту, задачка действительно была решена весьма оригинально. Если это тот полоумный братец Ирины, то, знать, кто-то из прихлебателей этого подлого семейства помог недоумку прорваться к читателям.
С заказанным диваном началась какая-то проволочка, полагалось подбросить кое-что изготовителям продукции по индивидуальным заказам, Вадим сгоряча пообещал, но ехать на фабрику не спешил, денег стало жалко, обоснованно жалко, потому что впереди или похороны отца, или, в худшем случае, взятка за взяткой, чтобы определить его в какую-нибудь богадельню.
Дважды мимоходом заглядывал земляк, наставлял, и за пару недель Вадим стал в редакции своим человеком, да таким человеком, что однажды его вызвали к главному редактору, вопрос решался пустяковый, заместитель главного уходил в отпуск на месяц или больше, обязанности его возлагались отныне на Вадима, чему тот противиться не стал: кто-то ведь должен отвечать на звонки и подписывать верстки.
Зам передал Вадиму ключи, пожелал удачи и укатил на юг. Кабинет его был тих и уютен, звонили сюда мало, редко-редко заходил кто. Перед обеденным перерывом в дверях вырастала грозная уборщица с метлой: “Хозяин, в пищеблок ступай!..” На всех четырех этажах здания — такие же маленькие редакции крохотных журналов, кухня и столовая общие, кормили хорошо и дешево. И вообще здесь очень мило — так думал Вадим Глазычев.
И ничто не предвещало беды. Академики сюда не хаживали, партгруппорг какой-то вялый, с поручениями не пристает. Кое-какие неприятности доставила Ирина. Медсестры в больнице шепотом сказали, что к больному отцу ходит какая-то молодая женщина. Вадим подумал было с облегчением, что объявилась родственница, уж не из Павлодара ли? Земляк решительно отверг эту версию, более того, заявил, что знает, кто наносит визиты. “Кто?” — поинтересовался Вадим. Земляк ответил просто и обидно: “Да бывшая жена твоя...” Разозленный Вадим заорал: какого черта она… Ответ последовал странный: “Да потому что она тебя любит, дурень. И не теряет надежды. До сих пор не поймешь”.
До конца отпуска зама оставалось три недели, до выписки отца из больницы — чуть меньше, когда из типографии в журнал пришла верстка статьи под ничего не значащим названием “Реакционная сущность римско-католической церкви”. Такие статьи, понятно, никем и никогда в школах не читались, но почти в каждом номере помещалось нечто подобное, Главлит и отдел науки ЦК настаивали. Таков был обычай, и такова была норма, если, конечно, соблюдались дополнительные условия, освобождавшие редакцию от какой-либо ответственности.
Статья легла на стол Вадима, который ее еще не читал и не мог читать, поскольку работал всего месяц.
Теперь он, прочитав название статьи, глянул на концовку. Автор заявлял о себе на первой странице малоизвестной фамилией, зато потом добавлял к ней достоинства весьма убедительные: доктор философских наук, лауреат Государственной премии (в соавторстве за учебник для высшей школы), кандидат в члены ЦК.
Такие статьи если и читаются в редакциях, то никак уж не проверяются — это Вадим понимал. Такие статьи визируются с пометкой, чтоб корректоры быстренько определили, где автор по нечаянности или в спешке не там, где следует, расставил запятые.
И тем не менее Вадим решил статью прочитать, поскольку каким-то неприличием веяло от названия. Заведующий кафедрой никогда не проверял конспектов преподавателей, любую чушь можно нести на лекциях, но, однако же, всегда говорили с оглядкой на учебники и на то, что даже в небольшой аудитории сыщется, черт знает откуда, склочный студент, чуть больше “препода” знающий тот раздел физики, о котором идет речь. И к версткам Вадим относился поэтому настороженно.
И эта верстка была им прочитана внимательно.
Прочитал — и задумался. Что-то здесь не то.
Или он, не сведущий в делах журнально-издательских, чего-то недопонимает? Вот, к примеру, с точки зрения чистой науки — к чему “Рим” в названии церкви? Папа Римский держит свои хоромы в Ватикане, а не в Риме. Во-вторых, упор на реакционную сущность этой самой римско-католической церкви означает, что православную церковь в реакционности уже обвинять нельзя. В-третьих…
В-третьих, он представил себе, как заржали бы пировавшие у него диссиденты, статью эту прочитав.
Нет, в статье что-то не то, какая-то ошибка скрыта.
Он вчитался в статью, проникая в смыслы слов и связи их глазами земляка, знавшего толк в политической публицистике, строго по наставлениям его. Римско-католическая церковь, внушал автор, тормозила развитие физики (следовал набор давно известных примеров, начиная с Джордано Бруно). Но где-то в последнюю треть статьи ужом вползала фраза: “И ныне Ватикан исполнен звериной злобы ко всему прогрессивному, зато с упоением поддерживает любые антисоциалистические акции (поставки оружия так называемой „Солидарности” в Польше”).
Статья дочитана, статья изучена. В ней чуется стилистический ляп и еще что-то.
Вадим Глазычев задумчиво посматривал на телефоны. Кому звонить? Кто внесет ясность? Ведь земляк напутствовал: из политики печатать в журнале можно только то, что слово в слово повторяет публикации центральной прессы. Но в том-то и дело, что нигде — ни в “Правде”, ни в “Известиях”, насколько помнил Вадим, — ни словечка о том, что католики доставляли оружие польским профсоюзам. Ни слова! Нигде!
На всякий случай позвонил земляку, уж тому-то известно, о чем пишет каждая газета в Советском Союзе. Тот молчал так долго, что Вадим встревожился, заорал: “Что у тебя там с телефоном?” Земляк ответил: “Все нормально. Сейчас приеду”.
Приехал, угрюмо прочитал статью. Заставил Вадима немедленно позвонить автору. Тот был в загранкомандировке, за него говорила жена, строго запретившая заменять слова и даже переставлять запятые.
Что в таких случаях делать — земляк знал, сказал и удалился, не скрывая недобрых предчувствий. А Вадим послушно пошел к главному редактору, предъявил верстку. Последовал вопрос: а где сама статья, где машинописный текст — авторский и редакционный?
Авторский текст нашелся. На нем красовался вопросительный знак справа от абзаца, где говорилось о роли церкви в поставках оружия. Правда, чей-то карандаш знак этот перечеркнул. Точные сведения о прохождении рукописи мог дать только убывший в отпуск зам главного редактора, он же и подсказать, где редакционный экземпляр. Но добраться до зама невозможно, он где-то, как выразилась его дочь, “в степях под Херсоном”. А редакционный экземпляр в типографии затерялся.
Прошел час, другой. Что делать с абзацем — никто не знал. Наконец главный редактор созвонился с кем-то, была вызвана разъездная машина, Глазычева заставили срочно уплатить членские взносы за текущий месяц, и получасом спустя он и главный редактор вошли в здание ЦК на Старой площади. Предъявили партбилеты, оглядели себя в лифте, поднялись, пошли. Остановились перед дверью, знакомой главному. Не постучались, а поцарапали ногтями дерматиновую обивку. Секретарша улыбнулась так, будто с утра еще горела желанием увидеть их. Ласково указала, куда идти. Вошли. За столом — плотный человек, куратор журналов, среди которых и “Физика в школе”. Главный редактор говорил веско, в завершение своей краткой речи предъявив верстку и машинописный текст автора. Толстым концом карандаша куратор прошелся по абзацам там и там, нигде не задерживаясь. Подозрительные строчки не вызвали у него никакого замешательства. Он лишь пожал плечами в знак того, что не видит ничего крамольного в обоих текстах. Заговорил о тиражах и подписках. Излом бровей — и руководители журнала поднялись, откланялись. Там же, в машине, Вадим расписался на верстке, и уже на следующее утро типография приступила к работе. А через неделю упаковками по пятьдесят экземпляров журнал начал попадать в узлы связи, оттуда его доставили на вокзалы, и почтовые вагоны повезли во все концы необъятной Родины. Завучи первыми получили журнал, полистали его, и в зависимости от того, как налажена работа с учащимися, страницы журнала либо штудировались, либо так и остались непрочитанными.
18
Однако в тот день, когда почтовый вагон увозил в сторону Бреста упаковки с журналом, произошло событие, наступление которого можно было предположить, но занятый журнальными хлопотами Вадим так и не учел, что больничная койка должна пропускать через себя не одного пациента, а строго по норме, и звонок на работу застал его врасплох: отца выписывали, отца вот-вот привезут, и что делать дальше с ним — неизвестно и непонятно. Поводырь же в медицинских делах, Фаина то есть, покомандовала санитарами, носилки опустились в большой комнате. Тут-то до Вадима и дошло: отец — уже не ходячий! Не помогла медицина!
Он так ошеломлен был, что молчал, не отвечал на вопросы санитаров: а на что его, больного то есть, перекладывать? Не на пол же!
Издевательски скрестив на груди руки, Фаина ждала, когда немая сцена прервется чьим-то голосом. Взбешенный Вадим метнулся к балкону, вытащил раскладушку. Человек, лежавший на носилках в сером костюмчике и коричневых детских ботинках, был перекантован на нее и улегся носом вниз. Санитары потоптались еще немного в надежде на червонец, если не больше, и удалились. Никем ранее не замеченная женщина в белом халате скорбно поведала об инсульте, дала список лекарств. Вадим догнал ее на лестнице, узнал: жить отец будет еще месяца два-три, частичная парализация левой половины тела и мозга, говорить станет не скоро, а возможно, и не начнет вообще.
Белый автомобиль фыркнул и укатил, оставив медицинскую бумагу. И Фаина не выразила желания ухаживать за паралитиком. Изучила бумагу и ничего не сказала.
Всего несколько часов пробыл отец на квартире — и сразу же с него потекло, он писал и какал. Вадим раздел его догола, но что толку: по виду — сморчок, а до ванны не дотащишь, да и не хочется к нему притрагиваться. По квартире расползался ядовитым облаком запах мочи и кала, — нос, так получалось, особо противился восприятию именно человеческих экскрементов: они, видимо, испускали нечто раздражающее, запах давал знать, что неходячий человек этот обречен, но его, к сожалению, уже не выбросишь из квартиры, соседи настучат в милицию.
А выбрасывать надо. Нашлись кое-какие тряпки, он протер голого отца, попрыскал одеколоном, отбивая запахи гнусностей, уже начинавших въедаться в обои, впитываться в стену. Вадим сел рядом с раскладушкой, вгляделся. Перед выпиской отца побрили, стала заметной худоба лица, тело начинало скукоживаться, кое-где одрябло настолько, что превратилось в какую-то телесную бессмысленность. Глаза держали в себе какие-то мысли, шепот выдавал былое умение говорить, мычание не было монотонным, слова, так и не произнесенные, теснились, напирали на язык и невесомо проваливались в колодец горла. Молчание угнетало, и Вадим громко выругался. Он стоял на краю финансовой катастрофы. Денег мало, очень мало, а какими-то тряпками надо отца протирать! Чем-то кормить! Или — такая идея мелькнула — вообще не кормить, все равно ведь подохнет! Месяцем раньше, месяцем позже — да какая разница?! И хоронить он его не будет, не будет! Пусть из морга отправляют сразу в печку. Ни копейки не потратит он на мертвого отца!
Утром он вызвал врача из поликлиники, чтоб вытрясти из него бюллетень по уходу за больным, но получил отказ. Провалом окончилась попытка пристроить отца в дом престарелых, ибо Григорий Васильевич Глазычев оказался как бы уже не гражданином СССР, поскольку выписался из поселка Кулагино Калининской области, но так и не объявился ни в одном отделении милиции. Отпросившись на денек с работы, Вадим висел на телефоне, сбагривая отца, но никто не соглашался брать его на прокорм и проживание.
И вдруг — звонок, Вадим открывает дверь, ожидая увидеть Фаину, час назад оповестившую о скором визите, а на пороге — Ирина. Притворно жалостливым голосочком бывшая супруга спросила о здоровье Григория Васильевича (Вадим не сразу понял, что речь идет об отце), сунула нос в комнату и застыла у раскладушки; выгнать ее вон Вадим постеснялся при отце, хотя тот уже мало что соображал; глаза старика выразили узнавание, рука шевельнулась, но и только. Ирина с сумкой прошла на кухню, погремела кастрюлями, проверяя наличие еды, что-то сунула в холодильник. Отцу не терпелось говорить, пробулькались какие-то звуки, Ирина произнесла — скорее отцу, чем Вадиму:
— Мы поздно узнали о выписке, иначе бы приютили… И сейчас не поздно…
— Не отдам! — заорал Вадим, полчаса назад умолявший госпиталь ветеранов на Преображенке забрать отца. — Не отдам!
Его душила ненависть к ней, к Фаине, только что вошедшей, ко всем людям. Трехкомнатную квартиру у него отобрали! Работу! Алгебру турбулентных вихрей! Студенток лишили! А теперь на отца зарятся!
Ирину он выгнал. Ибо отец отныне становился его собственностью, кровной собственностью, и более того, прозревалось некое предчувствие: отец — его спасение. Этот жалкий, сморщенный, воняющий полутруп — воздушный шар, летательный аппарат, который поднимет его, Вадима Григорьевича Глазычева, ввысь, и те будто бы стальные канаты, что придерживают Вадима у земли, не позволяя ему достичь желанных вершин, эти канаты — из тряпичного гнилья, они лопнут, как только отец испустит последний вздох.
Едва это предчувствие озарило его, как руки сами нашли ножницы. Отец был чуть ли не смахнут на пол, раскладушка разрезана посредине, ножницы выстригли овал, на клеенке проделана дырка, совпавшая с овалом, отец восстановлен в прежнем лежачем положении, под раскладушку поставлен таз, и теперь эта композиция позволяла надолго уходить из дома, отец мочился и какал бы не под себя, а в таз.
Он отошел, глянул на раскладушку, на отца, он понимал, что совершил нечто, подобное разрубанию гордиева узла или Колумбову эксперименту с яйцом.
Жаль, конечно, портить мебель, даже если она — брезент на трубчатом каркасе. Тринадцать рублей — это деньги в любых обстоятельствах, тем более что расходов прибавилось, непредвиденными стали траты на парфюмерию. Правда, кормежка отца обойдется дешево, овсянка да минералка, но все же.
Трижды напрашивалась Фаина в помощники, настаивала, попрекала черствостью, и Вадим уступил, разрешил, вслед за нею и Ирина получила доступ к отцу; поладили обе, подружились даже, однажды Вадим услышал их бабские всхлипы.
— Ты-то чего сюда ходишь? — удивлялась Фаина. — Я, понятно, грехи свои замаливаю, а ты?
— И у меня грехи, — призналась Ирина. — Себя не послушала... Мать, думала, умнее... И отец…
По выходным дням они кудахтали над отцом, будни же принадлежали Вадиму. Он доставал припрятанные им протезы, вставлял их в разомкнутые челюсти и приступал к допросу коммуниста Глазычева Г. В. Несколько раз тот порывался встать, руками показывал, что ему надо учиться ходить, но все уже было Вадимом решено. Пусть помирает лежа, все равно ведь обречен. А что нагадил — так не беда, к помойкам сын твой, коммунист Глазычев, привычен, ты его к ним приохотил.
— Так где же твоя учетная карточка? — грозно вопрошал Вадим и закуривал. — Как я сниму тебя с учета, когда ты окочуришься?
Отец вздыхал и признавался в тяжком грехе: нигде он в последние месяцы на учет не становился.
— Тогда скажи мне: не пытался ли ты этим способом покинуть славные ряды Коммунистической партии, рожденной и взлелеянной нашими вождями?
Отец разевал рот, выдавливал из себя слова, в совокупности означавшие невозможность такого поступка.
— Так я тебе и поверю! — хохотал Вадим и стряхивал пепел на лоб отца. — Ну-ка поведай единомышленникам из твоей партии, сколько наивных девичьих душ совратил, а? Я ведь от тебя кое-что перенял, не мог ты, так кажется мне, проходить мимо женской юбки, не задрав ее.
Как ни горько было ему признаваться, но отец повинился в легком распутстве. Правда, все происходило по доброму согласию и любви, и ни на чью девичью честь он не посягал.
— Лжешь! — прокурорским тоном изрекал Вадим и разминал окурок на шее отца. Извлекал изо рта протезы, швырял их в надколотый, ни на что уже не пригодный стакан. (Как-то утром обе — Фаина и Ирина — нашли отца в сигаретном пепле и с окурком на теле, вечером спросили Вадима и получили ответ: старик шалит, старик покуривает.)
— А на что ты жил последний год, тунеядец? Милостыню просил? На людскую жалость бил? Отвечай!
Отец молчал… Так и не удалось узнать, где получал он пенсию и дышит ли воздухом Земли хоть одна родная ему душа (Вадим себя к таковым не относил). Какие-то имена вышамкивал отец, какие-то адреса, — но чего добиваться, о чем хлопотать, умрет ведь через неделю-другую.
19
А между тем на него, кандидата физико-математических наук В. Г. Глазычева, надвигалась беда, страшная беда, и если она из тучки на горизонте превратится в черное облако, то не о трехкомнатной квартире мечтать надо, а впору готовиться к возвратному вселению в комнатушку той коммуналки, что на Красной Пресне.
Тучи сгущались, солнце давно закрыто ими, глухой рокот раздавался откуда-то, но молнии пока не блистали. Пока.
Тот самый журнал со статьей о реакционной сущности римско-католической церкви, изданный в количестве 20 000 экземпляров, погруженный в пачки по 50 штук в каждой, достиг удаленных уголков СССР, почтальонами разнесся по школам и отделам просвещения, по квартирам, где проживали подписчики, и крохотными партиями достиг — поездами, автомобилями и самолетами — крупных университетских центров, частных и государственных библиотек: международный книгообмен вовлек в себя печатную продукцию великой державы, все издаваемые книги, журналы и газеты поступали во Всесоюзную библиотеку имени В. И. Ленина, то есть в Ленинку, которая для СССР имела то же значение, что, к примеру, для Англии Британский музей, где неделями и месяцами просиживал сам Владимир Ильич. Каждая уважающая себя библиотека мира держала на стеллажах или в иных местах хранения хотя бы пару экземпляров той печатной продукции, которая издавалась в других странах. Кое-что попадало в закрытые фонды, для избранных и редких читателей, но всякий раз попаданию в них предшествовало краткое и решительное рецензирование, после чего журнал или книга погружались на дно хранилищ.
И в город-государство Ватикан попал журнал из Москвы, поначалу не вызвавший никакого интереса. Однако Его Святейшество давно уже носился с идеей примирения церкви с наукой, некогда попираемой и отрицаемой. Дежурный библиограф Апостольской библиотеки Ватикана, основанной в 1475 году, вчитался в оглавление и уже собирался отправить журнал в то книгохранилище, где печатное слово запиралось в несырой темнице на долгие годы, — но благочестия ради решил все-таки извлечь что-то новое к вящей славе Господней. Натолкнувшись в статье о реакционной сущности на слово “Солидарность”, он насторожился. Папа Римский был поляком, звали его Карелом Войтылой, и спекуляции на сей счет были не редки. По укорененной веками традиции глава католиков национальности не имел, поэтому следовало с особой осторожностью относиться к мирским публикациям, где затрагивалась Польша. Абзац о причастности Ватикана к поставкам оружия в Польшу чрезвычайно заинтересовал библиографа. Он, о мире насущном судивший по печатной информации, ничем не отличался от Вадима, его павлодарского земляка, главного редактора журнала и куратора из ЦК КПСС. То есть все они, от дежурного библиографа до куратора, прежде всего и всегда задавались вопросом: а какой авторитетный орган первым поставил проблему, в читаемом тексте освещенную?
Короче, где официально,
до
статьи этой, заявлено, что профсоюзы Польши получают оружие из Ватикана или покупают его на деньги Ватикана?
Библиограф связался с кардиналом, который ведал внешнеполитической деятельностью римско-католической церкви, и католический министр иностранных дел потребовал журнал.
Статью перевели на три языка и предъявили ее кардиналу. Тот впал в задумчивость. Никакого оружия никаким “Солидарностям” не поставлялось — это было ясно, понятно и не нуждалось в опровержениях. Но и оскорблять Его Святейшество никому не позволено. Встал вопрос: как ответить на пощечину? Нунция в Москве нет, поскольку большевики-безбожники признавали только православную церковь, да и ту с оговорками и сквозь зубы.
Дипломатический демарш все-таки был сделан — через Польшу, остававшуюся, несмотря ни на что, в лоне католицизма, истинной веры.
Польский МИД не отреагировал напрямую. Посол Польши в СССР имел частную беседу с заведующим одного из европейских отделов МИДа СССР, и два дипломата тонко улыбнулись друг другу. Смоленская площадь позвонила Старой площади, та — ни бровью, ни ухом не повела.
А раз так, то Ватикан решил не церемониться, и одна из римских газет перепечатала статью (о гонораре и речи не шло в надежде на скандал) с язвительным вопросом о способах переправки автоматов Калашникова из окрестностей Рима в Гдыню.
Через неделю в редакцию журнала приехал цензор из Главлита. Заместитель главного, как выяснилось, к статье никакого отношения не имел, поскольку был в отпуске; ни от кого не скрылось, что его он получил в день, когда поставил красными чернилами знак вопроса сбоку от абзаца. Цензор уехал ни с чем, поскольку автор красночернильного знака стал сомневаться: а он ли вывел знак этот или кто-то другой, Глазычев, возможно; сам же он, заместитель, статью в машинописном, редакционном то есть, исполнении не читал. Да она и пропала, кстати.
Ясность внести мог только сам автор, доктор философских наук, профессор и кандидат в члены ЦК. Тот, однако, заявил после недельного раздумья, что злосчастный абзац принадлежит не ему, а безымянному провокатору, в доказательство чего представил ту же статью без абзаца, на пишущей машинке автора напечатанную. Предыдущую же подпись свою — на якобы поддельном тексте — посчитал тоже поддельной.
Вместо безвольного цензора прикатила комиссия из ЦК, она поставила диагноз: “политическая безответственность”. Не уточнялось, кто все-таки проявил эту безответственность и в чем она выразилась. Глазычева поймал в курилке член комиссии, поговорил с ним, но как-то не обязывающе, будто мимоходом. Разговор кончился тем, что Вадима спросили, где здесь туалет — в том конце коридора или в другом?
И все. Комиссия благополучно скрылась. Вадима пока никто не дергал и не тащил на расправу, да и за что казнить? Про абзац он в свое время сказал главному редактору, вместе ездили в ЦК к куратору, и тот — при том же главном редакторе, свидетеле то есть, — разрешил статью напечатать.
О больном отце в редакции знали и покидать работу разрешали пораньше. Незадолго до семи пришел Вадим домой и почуял беду, а потом и услышал ее. Отец валялся на полу, раскладушка перевернута, тазик сдвинут, моча и кал на виду, оба кулака угрожающе сжаты; немощный отец стал вместо мычания издавать вполне различимые проклятья, знакомые, павлодарские. И нагло попросил помыть его.
Пришлось поколотить старика легонечко, чтоб не дергался и о помывке забыл бы. Новая проблема: чем привязывать теперь его к раскладушке? Ремнями или веревками? Ни того, ни другого нет. Разрезал прохудившуюся простыню на полоски, скрутил их, связал, ими примотал уже зазябшее тело к раскладушке — в наказание за буйство. Подсчитал, что недели две еще старик проживет, не больше: эти всплески энергии — как огонь из затухающего костра, последние свидетельства еще не уснувшей жизни. Но от вони не спастись, и, чтоб ею не пропитывалась квартира, Вадим дверь на балкон держал открытой, хотя старик и подавал ему знаки: холодно, холодно! И тем не менее вонь не убывала, Вадиму чудилось, что он — внутри сортирно-вокзального облака, к которому подмешана щиплющая ноздри хлорка (в ней вымачивались отцовы тряпки).
20
Понимая, что творится в квартире, где умирает бывший городской голова Павлодара, когда-то сохранивший Сумкову-отцу партбилет и должность, земляк в гости не напрашивался, но как-то заглянул в редакцию, присел к столу Вадима и молчал, как бы этим уже сочувствуя.
И не только. Хотя и знал, в каких концах здания благоухают туалеты, вытащил Вадима в коридор и злым шепотом сказал, что дела его плохи, очень плохи, потому что разразился международный скандал, Москве надо как-то выкручиваться, жертвовать ферзем или фигурой поменьше. Старой площади не к лицу, а вот на пешечке, то есть Вадиме Глазычеве, партия отыграется.
Сказал — и к выходу, к лестнице, туда, вниз, на улицу. А Вадим пошел в буфет подхарчиться, ничего он дома не мог есть. Угроза расправы немного напугала его, но не более, буфета этого ему не видать месяца через два, с работы выгонят, его уже дважды выгоняли с работы, он знал, что предшествует изгнанию и как оно происходит, какие красивейшие слова изрекают — о повышении морального уровня, бдительности, об укреплении партийных рядов.
Пришел домой — и впервые захотелось послушать отца, порасспросить его о разных житейских мелочах. Ведь, подумалось, обреченный, парализованный на половину или треть отец продолжал оставаться свидетелем жизни, мимо него пролетевшей. И отец (ему возвращали протезы) вспоминал, отец говорил чуть ли не кудахтающе, но в последние годы уши Вадима приспособились к спотыкающимся речам Генерального секретаря ЦК КПСС Брежнева, который условно жил, и если сам передвигался, то не без помощи охраны, а временами впадал — о чем открыто говорили все — в полубеспамятство.
Еле шевеливший языком отец вспоминал свою жизнь, свою эпоху, и оказалось, он, мыслями возносясь к светлому будущему, существовал полуголодно, нищенски, но так интересно, так интересно! Скрюченный червяк этот родился в шахтерском городе Сучане, то есть на Дальнем Востоке, о котором пелось: “И на Тихом океане свой закончили поход”. Отец же оттуда начинал свой бесславный путь, и если Ленин тащил на себе коммунизм с запада, то отец продвигал идеи всеобщего благоденствия с востока, Москва, таким образом, была обречена, обкладываясь со всех сторон грозными теориями. Семья — с буржуазным привкусом, родители отца — конторские служащие, благодаря чему он не безграмотным вырос, книжки читать умел, во всяком случае, и с пылом, жаром пошел строить социализм в отдельно взятой стране, освоив к двадцати годам несколько профессий. В бессвязных монологах его (ни единого вопроса не задавал Вадим!) мелькали женские имена, отец умел сладко петь в девичьи уши. Ушел на фронт добровольцем, после ранения налаживал рабочее снабжение на Урале, там и женился — на матери Вадима, разумеется, но та не торопилась укреплять семью детьми, да и муженек начал серию измен; либо врал отец, либо умалчивал, но так получалось, что в турбулентных потоках его идеологических исканий прослеживалась все-таки некая тенденция: отец, в отличие от сына, разрывы с женщинами объяснял только политическими и отнюдь не бытовыми причинами. Он, возможно, так задуривал бабам головы, что тем ничего не оставалось, как расставаться с Григорием Васильевичем, жертвуя собой ради его идейных терзаний. Вадиму и года не исполнилось, как отец выбрался из-под крылышка супруги, матери Вадима, громко обвиняя ту в недооценке антипартийной группы Маленкова — Молотова. В чем обвинена была девка, к которой причалил фанатично преданный коммунизму папаша, сие не дано знать, возвращение к матери объяснялось распрями в ЦК КПСС. Они же, распри, и вышвырнули мать из насиженного Павлодара в таежный поселок, где она недолго учительствовала, скончавшись, когда никому не нужный сын ее исправно писал заявления о материальной помощи.
Жалкая жизнь человечка, осеняемая грезами о трехкомнатной квартире, той, к которой стремился сын его, — и Вадиму становилось жалко себя. Ведь все родительские склоки сводились к тому, что отец призывал к наделению каждой семьи в СССР трехкомнатной квартирой, а оппортунистка мать соглашалась всего на двухкомнатную. Ну как тут не вспомнить девицу из жэка, которая всегда пресекала попытки Вадима прибавить себе кандидатские двадцать метров стенаниями по поводу невыносимого житья в подвалах.
Впалые щеки отца надувались приливом слов, собиравшихся на языке; отец спрашивал, что пишет сегодня “Правда”.
— На Камчатке успешно идет сев хлопчатника, — с удовольствием отвечал Вадим. — А труженики Краснопресненского района столицы собрали рекордный урожай кедровых орешков.
Тайга и земледелие были уже далеки от Григория Васильевича. Его живо интересовало другое, и после многочасовых попыток он все же нашел нужные слова, нашедшие живой отклик у сына:
— Да, да, я тебя понял, дорогой папаша… Еще бы не понять: партийные взносы уже шестой месяц как не уплачены… Не беспокойся, родной.
Вадим щелкал по крутому и холодному лбу отца и шел к телефонному аппарату, поднимал трубку:
— Это морг?.. Здравствуйте, пожалуйста. У вас там лежит без движения коммунист Глазычев, взносы у него не заплачены… так вы уж, будьте добры, отправьте его на кладбище, квитанцию об уплате взносов мы вышлем в следующем квартале, и ваша отчетность не пострадает.
21
Земляк Сумков все знал, все разнюхал, он примчался к двери провонявшей квартиры Глазычева, вызвал его на лестничную площадку и сказал, какие события последуют вскоре и что надобно делать.
А делать надобно простейшее и мудрейшее в наш век: соглашаться с руководством и во всем винить себя. Только себя! И никак иначе! Правда, можно бросить камешек и в огород редакционного начальства, ему, это уж точно, не поздоровится от высшего руководства, а тому нужен предлог для оргвыводов.
Выглянула на площадку соседка, так напугав земляка, что он поволок Вадима внутрь, в его квартиру, на кухню, — и наконец посвятил в голую правду.
Была же она в следующем. Весь этот балаган со статьей и абзацем задуман давно, еще при восхождении на трон Андропова, чтобы опорочить того, но пущен в ход позже, гибель южнокорейского лайнера отсрочила обвинение Ватикана в поставках оружия, а недавняя смерть Андропова вообще опустила бы занавес над задуманным. Но раз машина раскрутилась, остановить ее уже невозможно, и теперь — после серии консультаций на разных уровнях — решено: наказать! Кого? Вот тут-то и вновь интрига, всем известно, что виноват куратор, не сам, правда, затеявший весь этот подлог, но удар на себя должен принять он, Вадим Глазычев, причем секира палача просвистит мимо, Вадиму надо лишь признать себя виновным, партия осудит его, но не настолько, чтоб лишать коммуниста Глазычева членства в своих рядах… Короче, надо покаяться на собрании: не расслышал, мол, мудрого указания ЦК, нарушил партийную дисциплину и так далее… Ибо сражаться до конца — бессмысленно, надо любым путем удержаться в партии. Любым способом! Иначе — гибель.
Затем земляк почтительно постоял у порога комнаты, откуда несло тлением и гниением. Обнял Вадима и решительно шагнул к двери.
А тот пребывал в полном недоумении. Про Андропова много говорили Фаинины друзья на кухонных посиделках. Будто и стихи пишет этот бывший глава Госбезопасности, и демонстративно на заседаниях Политбюро читает по-английски Шекспира, и друг поэта Евтушенко, и даже, есть такие сведения, еврей. И такого человека хотели опорочить его партийные сотоварищи!
22
События нарастали с угрожающей быстротой. Было разыграно подобие очной ставки. Вадима вызвали к главному редактору, где уже полукругом расселись члены комиссии. В седьмой или восьмой раз за истекающий месяц Вадим рассказал про абзац, про то, как он, молодой сотрудник журнала, этот абзац показал главному редактору здесь, в этом кабинете, как тот позвонил куда-то, потом еще раз позвонил, вызвал машину, забрал Вадима, успевшего заплатить партийные взносы, с собой, и они поехали в здание ЦК КПСС на Старой площади, к человеку, фамилию которого он забыл, и человек этот, статью прочитав, — да, да, именно эту статью, с этим абзацем, — не высказал никаких замечаний и всем своим видом показывал примерно следующее: ну что за мелочи, подумаешь, какая-то церковь тут, печатайте, конечно.
Несколько иначе изложил ход событий главный редактор. Статью ему принес исполнявший обязанности зама здесь присутствующий Вадим Григорьевич Глазычев. Абзац насчет оружия, не подкрепленный упоминанием об источнике данного факта, ему тоже не понравился, он снесся с ЦК, взял статью и Глазычева, предъявил абзац товарищу…
Досказать дальнейшее не дали — при Вадиме. “Вы свободны!” — сказано было тому, и решение избить отца пришло само собой, кулаки зачесались. Избил и устыдился: отец побоев будто ждал, радостными слезящимися глазами смотрел на него. Решил: отца больше не трогать, пусть подыхает и благодарит его за то, что смотрит в потолок, а не в тазик с мочой и калом.
А мог бы и туда смотреть, в тазик, — после того, как Вадима одного, без главного редактора, привезли все к тому же товарищу в ЦК, и товарищ, подняв глаза от чрезвычайной важности бумаг, с некоторым удивлением глянул на стоявшего по стойке “смирно” Вадима.
— Как слышал, вы распускаете обо мне всякие небылицы… В частности, будто я разрешил вам печатать какую-то галиматью...
Ожидалось, что после таких слов провинившийся испарится или замрет в такой мертвой одеревенелости, что его, обессиленного и обезволенного, придется уводить, приподняв за локотки, ибо ноги не станут мерзавцу повиноваться.
Но Вадим Глазычев поддержал честь Павлодара. Ничто не дрогнуло в нем: сухо, бесстрастно выслушал он куратора, не вымолвив ни словечка. Твердыми шагами пошел к двери, осторожно прикрыл ее. За час до приезда на Старую площадь земляк шепнул ему в коридоре: в ЦК есть люди, амплуа которых — бессовестное, наглое, выпадающее из всех бытовых и прочих рамок приличия вранье, и куратор — один из них, чем Политбюро и Секретариату ЦК ценен.
В редакции на него посмотрели как на вернувшегося с того света. А он, зная, что ждет его, хорошо пообедал, порылся в столе своем, ничего лично ему принадлежащего не нашел и ровно в 17.00 покинул редакцию.
Была среда. В запасе два дня, на выходные прикатят Ирина и Фаина, при них не будет времени обдумать меры по предотвращению катастрофы.
23
Отец, после больницы тощий, на раскладушке исхудал до прозрачности, крови в нем осталось мало, и текла она вяло. В эту среду, с работы приехав, Вадим поднял его почти невесомое тело и понес в ванную. Он опустил отца в теплую водичку, приправленную хорошо пахнущими солями. Старик лежал и наслаждался. Вадим бережно помыл его, перенес на кушетку (раскладушка полетела с балкона вниз), побрил его; когда седенькая щетинка исчезла, когда с век и глазниц вода и полотенце унесли что-то спекшееся, то подумалось: тело отца готовится вступать в мир иной — очищенным. И Вадим помог ему, с удовольствием вымыл зубные протезы, выклянченные коммунистом Глазычевым Г. В. у партии. Вычистил их, промыл — и опустил в надколотый стаканчик, оттуда они вынутся, когда отец уже будет в гробу. Паспорт умирающего в наличии, по медицинской справке милиция и загс дадут еще какие-то бумаженции, на могилу Григорию Васильевичу рассчитывать не приходится, никто ему ни на каком кладбище кусочек земли не даст, выход один — через трубу крематория, гори ты синим пламенем, коммунист и труженик. Был бомжем — и остался таким. Еще живому бомжу Вадим сварил — впервые! — высококалорийную кашу, хотя здравый смысл подсказывал: пора ускорять течение ворвавшейся в тело старости и болезни, расширять зону обезжизнивания, ибо смерть отца для него, Вадима Глазычева, благотворна. Отец мешал борьбе сына за светлое будущее — не человечества, а Вадима Григорьевича Глазычева.
Ибо: не отец умирал, а — партия! Коммунистическая партия Советского Союза! Когда-то призраком бродил коммунизм по Европе, приткнулся было к России, устроился на ночлежку, да и с нее погонят скоро.
Эта мысль — о тождестве хилого стариковского тела и могущественной державы — давно вызревала в нем, но оформилась в четкое понимание, обрела форму программы, что ли, в тот момент, когда он выходил из кабинета куратора, и стоило протезам бултыхнуться в надколотый стакан, как Вадим Глазычев понял — в долю секунды, — что ему следует делать и о чем ему думать.
КПСС умирала на глазах Вадима Глазычева. Она могла еще устроить сеансы буйного помешательства, понимая, что дни ее сочтены. Говорить она давно уже разучилась, временами вскрикивала, приподнималась, мочи и кала с каждым днем становилось все меньше и меньше, но вонять отходы некогда процветающего организма стали резче, сколько ваты в ноздри ни затыкай. Даже пресную, обезжиренную пищу не принимал организм отца — и государственный организм тоже не в силах уже переваривать миллионы рублей, сколько в него их ни вбухивай.
С жадным вниманием всматривался он, стянув с отца одеяло, в скелет, обтянутый кожей: была она на три-четыре размера больше скелета и — свисала. Грудь при вдохе не поднималась, ребра проступали резко, словно нарисованные; глаза беспокойно осматривали потолок, стены, увиденное сравнивая с тем, что было час или два назад, потому что тело не верило глазам и уже не привязывало себя к какому-либо определенному месту; человек уже ощущал себя в будущем, в гробу, на катафалке, примерял себя к новому, вневременному, пространству.
Лампы в большой комнате Вадим погасил, освещалась она луной за окном, кушетка с отцом будто провалилась в тень, и Вадиму казалось, что он у края разверстой могилы. Что-то тикало, а ведь в квартире — только наручные часы. Ходики настенные остались в памяти, тикание их, они, павлодарские, и отбивали время в московском доме — последние дни, часы и минуты коммунисту Глазычеву Г. В. и, пожалуй, его сыну тоже, Глазычеву В. Г., потому что оставаться в рядах КПСС Вадим не желал, более того, он стремился как можно скорее соскочить с поезда, летящего под откос.
В эту лунную ночь со среды на четверг он вспоминал и продумывал. Он восстановил в памяти разговоры друзей Фаины и вновь мысленно пролистал все те книги, которыми те упивались. Он и Марека вспомнил, тихого и скромного, молчаливого и любившего пиво; он догадался, почему КГБ всех Фаининых болтунов пощадил, даже на собеседование никого не вызвав, а молчуна Марека упрятал в тюрьму. Опасен был этой партии Марек, тем опасен, что не звал ни к бунту, ни к протестам против чего-то там. “Напрасно вы это все затеваете, — так выразился он однажды. — Все само собой развалится. Мы живем в саморазрушающейся системе, и своим бездействием мы способствуем естественному ходу событий…” Но, возможно, другое слово Марека болезненно ударило по КГБ. Как-то он об Андропове отозвался просто: “Комсомольский выкидыш”.
А откуда вообще эти диссиденты в его квартире возникли? Вадим прокрутил обратно недели и месяцы, вплоть до того дня, когда он у метро “Смоленская” принял Фаину за присланную ему студентку из МАИ. Еще два-три рывка памяти — и вот он, вечер новоселья, когда к нему завалились эти веселые и умные ребята.
24
И весь следующий день, и всю следующую ночь сидел он у еще не вырытой могилы и слышал голоса еще не погребенных людей. Отец вдруг заговорил и сказал то, что не расслышал он там, в конуре на Пресне: “Давно уже замечал: дух еще способен на порывы, а тело уже избегает резких движений…” Внятно произнес, отчетливо, будто никакого инсульта не было. Вадим держал теперь его зубные протезы в другом, представительном, сосуде, специально для них купил за семнадцать рублей расписную китайскую чашку.
Он умирал легко и беззлобно. Глаза стали тяжелыми и опустились на дно глазниц. Зачесались кончики пальцев, стали теребить край простыни. Побелел нос, кончик его заострился. Жизнь еще не ушла, а вонь улетучилась, в квартире даже запахло весенними цветами. Пульс едва прощупывался, Вадим смог все же уловить вздрагивание крови, молящее и скорбящее.
Пятничным утром позвонили с работы, пробубнили что-то о партсобрании. “Я буду!” — сказал Вадим и понял, что голос выдал его, голос заранее приобретал уже не просительные оттенки, а угрожающие, в редакции догадываются, что раскаяния не будет, что паршивая овца не станет умильно блеять. Вадим счастливо заснул, калачиком свернувшись на составленных стульях. Какой-то шум заставил его вскочить на ноги, броситься в большую комнату.
Там было тихо и слышался всего лишь плеск да журчание. Это отец медленно погружался в реку, где нет ни дна, ни течений, ни вихрей, — в реку мертвых, и, готовясь к погружению, отец учился не дышать и не двигаться. Луна светила за окном, хотя, кажется, был день; редкие волосенки на ужавшемся черепе отца шевелились под ветерком из приоткрытого окна. Оставался час-другой до смерти, и пора уже думать о будущем.
Через несколько лет умрет и партия эта, и самое время готовиться к новой могиле и новой эпохе. В нее надо вступать беспартийным, и так вступать, чтоб беспартийность была заслугой, чтоб она давала ему право выживать, продвигаться вперед, захватывать высоты, до которых ему не дала подняться партия. Не те вершины, у которых толпятся кандидаты наук, а иные, потому что “Тайфун” высоко не унесет, Сидорова уже не наймешь в подручные. Другие вершины манят, те, что сами собой засияют снежными утесами после того, как партия испустит дух. Настанут другие времена, и приблизятся другие берега. Что будет со страной после кончины этой самой КПСС, в которой он доживает, как отец, последние часы? На следующей неделе — партсобрание, его будут выгонять из партии, дружным ревом обвинять… В чем? Да какое ему теперь дело до них!
Итак, что же будет со страной?
Нетрудно догадаться. Эти оракулы и провозвестники будущего, что пили и жрали на его кухне, все сплошь бездельники, среди них и физики, и химики, и биологи, но своими науками они только тогда занимаются, когда ими, науками, можно плюнуть власти в лицо. Интересный народец, сплоченный, нахваливают друг друга, песню сочинили: “Давайте говорить друг другу комплименты…” Один из них хвалился как-то, что он — на привилегированном положении в своем НИИ, на него будто бы нажаловались: вот, мол, есть у нас свой диссидент, что с ним делать. И жалобщику руководство дало совет: вы к диссиденту не придирайтесь, работой не обременяйте, а то завопит на всю Европу об эксплуатации людей при социализме… Да, сущие бездельники и трепачи, но за ними какие-то силы, время от времени на кухне появлялись ребята постарше, поопытнее, без трепа, говорили редко, и то, что они говорили, сейчас Вадим вспоминал и переваривал. Они-то и придут к власти, молчуны эти, и страна, пожалуй, свернет с социалистического пути куда-то в сторону. Партия, это уж точно, будет лишена всех ее прав и полномочий, их передадут другим людям в урезанном виде. На какое-то время заводы и фабрики останутся без какого-либо руководства. Что тогда? Развал. Крах. С которым можно бы справиться, да кто будет справляться? Сплошные митинги начнутся. Слишком долго всем закрывали рты, на улицы не выпускали. Отыграются, с каждого холма произносить речи начнут, громить власть советскую. Но уж троечники будут отираться около новой власти, за своих хлопотать они могут, да еще как. Вот они и позаботятся о Вадиме, когда его вытурят из партии. И дадут ему дорогу в жизнь. Очень им нравятся буржуазные порядки, разные там парламенты, сенаты да палаты. Туда они и Вадима изберут депутатом, в свободный парламент свободного Союза, неизвестно, как будет он называться, но Ирина подскажет, как при царе именовался Верховный Совет. Уж в новом парламенте он наговорится, а говорить он умеет, ему только зажечься на трибуне, ему подай в этом ихнем законодательном собрании женщину посмазливее да с выставленной ножкой — вся страна ахнет. Сущий пустяк требуется: снизить возрастной ценз для народных избранников да достаточный процент молоденьких баб туда сунуть — и ножка найдется, ножка выставится, воспламеняя заслуженного и уважаемого депутата Глазычева.
И евреев надо пожалеть, рассуждал будущий депутат Вадим Глазычев. Пусть массами отваливают на свою историческую родину, пусть, — тогда больше квартир достанется парням из Павлодара, Усть-Илимска и Кацавеево. Снять, к чертовой матери, все ограничения, отменить разные там прописки!.. Ну а эту подлую контору, КГБ то есть, разогнать к такой-то матери! Да и милицию пошерстить.
Что еще в программную речь включить? Про секцию номер сто в ГУМе — обязательно. Но привилегии разные отменять глупо, кому-то всегда надо больше иметь, чем соседу, — это известно по родному городу. Квартирный вопрос?
Вадим задумался надолго. Он громко посмеялся над собой, над своей павлодарской наивностью. Зачем тратить силы и деньги, которых пока будет мало, на мебель, ковры и прочее, чем он некогда владел в трехкомнатной квартире? Все просто: переехать туда, предварительно сходив с Ириной в загс. Она — верная подруга, и только сейчас понимается: семья — это не “Кама-сутра”, не сто сорок восемь способов интимного общения, а нечто иное, то, что сейчас в Ирине, которая нежна и ласкова со всеми. Ну а чтоб тесть видел в нем спасителя, надо ему, пока не поздно, устроить кислую жизнь, член-корреспондент Академии наук СССР Иван Иванович Лапин обязан пострадать за торжество каких-то новых идей. На академика, короче, надо натравить органы, разных там рушниковых. Иными словами, написать донос. Как раз две недели назад принесена с работы списанная пишущая машинка, жаль стало вполне исправную “Оптиму” выбрасывать на помойку. Теперь она туда и полетит, но предварительно на ней надо отстучать письмецо в ЦК КПСС, который пока функционирует.
Текст сложился в голове сам собой. “Дорогие товарищи! Будучи проездом в городе Тукумсе Латвийской ССР, в краеведческом музее я случайно наткнулся на удивительный документ, лежащий под стеклом, а недавно, как я выяснил, отправленный по чьей-то просьбе в архив. Этот документ свидетельствует, что некогда свирепствовавший в Тукумском уезде Латвии крупный кулак Лапиньш Ивар является отцом проникшего в советскую науку и скрывающего свое происхождение Ивана Ивановича Лапина…”
Но эту квартиру он не отдаст! Слишком дорогой ценой она досталась ему. Здесь будет жить Фаина, расставаться с которой он не намерен. И законная супруга возражать не станет, Ирина когда угодно может приезжать сюда, она и его, Вадима, застанет здесь с Фаиной — и словечка не скажет, потому что не какая-то там парикмахерша шататься по квартире будет, а известная ей женщина. Она — как охранная грамота в будущей жизни. И если от законной супруги — Ирины — не будет детей, то появятся они у Фаины. А родит Ирина — Фаина тут как тут, поможет.
И много чего начертил в воображении Вадим Глазычев, расхаживая по квартире и поглядывая на отца, который не умирал, давая сыну возможность обдумывать будущее житье свое.
А заодно и оценить себя.
Вадим глянул в зеркало перед тем, как на него набросят черную ткань.
Он видел стройного, поджарого мужчину, рано поседевшего, сурового, полного сил, способного идти вперед, круша все легкое и обходя все тяжелое, пока неприступное. Перед ним стоял воин, рвущийся на битву, и нет уже в нем ощущения расстегнутости ширинки; он уже не провинциал, не москвич даже, а деятель всероссийского масштаба, и хотя, назад оглядываясь, он видел загаженные дворы и улицы Павлодара, помойные баки Москвы и тазик с дерьмом, что из отца исходило, — несмотря ни на что, он верил, что будущее не ввергнет его в отхожие места.
25
Отец умер в понедельник. Всю субботу и воскресенье Ирина и Фаина обставляли кушетку цветами в горшках и корзинах; у соседа одолжили проигрыватель, и в квартире звучала музыка, подобранная женщинами, — Верди, Бах, Шопен. Все-таки умирала партия, владевшая пока шестой частью планеты и сотнями ядерных зарядов. Пальцы Григория Васильевича перед смертью обрели подвижность и силу, они вцепились воистину мертвой хваткой в руку Вадима, питаясь минуту или две теплом живого тела. Было это глубокой ночью.
Они обе, Фаина и Ирина, вошли одновременно, звонок в звонок. Они уже поняли, кто будет их хозяином впредь. Они поплакали, захлопотали, приехал агент, потом отца увезли. Вадим бросился с партбилетом отца в райком партии, хотел уплатить взносы — ничего не получилось. Он стал звонить в горком, еще куда-то, пока его не одернула Фаина:
— Опомнись! Ты что, не видишь?.. Им ни мертвые, ни тем более живые уже не нужны…
На три часа назначено было партсобрание, Вадиму советовали: скажи о смерти отца — перенесут судилище.
Он отказался. Не послушался Ирины и Фаины, не стал отмываться и отбивать одеколоном запах кала, мочи и смерти. “Зачем? — пожал он плечами. — На помойку иду”.
Собрание уже дважды откладывали, надеясь на то, что коммунист Глазычев согласится признать свои ошибки. Перенести это, на понедельник назначенное, никто не осмелился, никакие слезы не помогли бы: торопил МИД, которому надо было побыстрее оправдаться.
Высоко подняв голову, вошел изгоняемый из партии коммунист Глазычев в зал. И, так же гордо держа голову, покинул его. Закрыл за собой дверь и пошел навстречу светлому будущему.
— Ты мне сломал жизнь! — с гневом сказал ему по телефону земляк и отказался идти на похороны, о чем впоследствии горько, очень горько пожалел.
Зато появился адвокат, тот самый, что раздел когда-то Вадима догола и вышвырнул вон из трехкомнатной квартиры. Подобострастно изогнувшись перед Фаиной, он трепетно поцеловал ей руку; они уединились и долго говорили. О чем — Вадим не спрашивал, знал точно: усопшему не положено покоиться в земле столичной, но где “не положено” — там адвокаты, уверяющие в обратном со всей силой закона. К Кремлевской стене покойного не допустят, путь на Новодевичье преградит милиция, с Ваганьковским тоже сложности, но два квадратных метра земли отыскались на Введенском кладбище, куда не всякого положат.
26
Адвокат оправдал возложенные на него надежды: не только насчет землицы распорядился, но и гроб сколотили по его заказу такой, что туда не постыдился бы лечь участник маёвки 1905 года.
Похороны были пышными и многолюдными. Сбежались все диссиденты столицы, они и несли гроб, почтительно и величаво. Студентки МАИ, числом более сорока, сбились в пеструю кучку и жадно посматривали на Ирину и Фаину, гадая, кто они, из какой аспирантуры. Покойный за время шатаний по стране и болезни много месяцев не платил членских взносов, тем самым сам себя выгнал из партии, чего диссиденты знать не могли. И они считали поэтому, что сын пошел по стопам отца, что покойник при жизни был исключен из партии за порочащее КПСС поведение и активную антисоветскую деятельность. (О чем не преминули отметить зарубежные голоса.)
Устроили поминки. Много незнакомых людей подходили к Вадиму и украдкой пожимали ему руку, благодаря за мужество и принципиальность. Соизволил появиться и сам Иван Иванович Лапин-Лапиньш, тепло обнявший Вадима, вернувшегося в лоно его семьи, и объятие это зачтется академику — и в близком будущем, и отдаленном.
Назавтра Вадим Глазычев переехал в хорошо знакомую ему трехкомнатную квартиру.
Ничто не изменилось в ней. Та же мебель, те же ковры и паласы. Книгами заполнены оба шкафа и полки, ничего уже доставать не надо. “Грюндиг” в стенке, “Розенлев” на кухне. Ирина немного пополнела, но стала чуть выше ростом. Те же бедра работящей латышки, грудь колышется от волнения, когда голубые глаза смотрят на обретенного наконец мужа. У нее есть деньги, с ними можно пересидеть этот мутный период всевластия тех, кого Фаина называла нигилистами.