Новый Мир ( № 3 2006)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Ода близорукости

ОДА БЛИЗОРУКОСТИ

Бородицкая Марина Яковлевна родилась в Москве. Окончила ГПИ иностранных языков. Поэт, переводчик, автор лирических книг и стихотворных сборников для детей.

*      *

*

Слава тебе, о бесшабашный хрусталик,

и тебе, подруга его, строптивая роговица!

Вы своей преломляющей силы не рассчитали,

на далекую перспективу не дали мне подивиться.

Никогда мне орлиным взором не охватить

                                                                            перспективы,

а сидеть мне, уткнувшись носом в парчовую ряску,

в плиссировку раковины, в поволоку сливы,

придорожного лопуха кольчужную вязку.

Я снимаю очки и вижу цветные пятна

и вокруг фонарей лохматые ореолы.

Круговая порука близости. Нам понятно,

чтбо художник имел в виду, мы ведь той же школы.

Я снимаю очки — как будто бы остаюсь без кожи,

а это я надеваю защиту от вашей вселенной:

в трех шагах от меня вы можете корчить рожи,

а я буду вам улыбаться улыбкой блаженной.

Слава тебе, миопия! слава неправильной форме

глазного яблока, удлиненного вроде грушовки,

мелочам и подробностям, бусинам в птичьем корме,

обнаженной лампочке в радужной растушевке!

 

*      *

*

“Бог — это совесть”, — сказала бабушка Вера.

Под утюгом орошенная блузка дымилась.

Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,

щелкнул разок по затылку, и вот — не забылось.

Бабушка так говорила о глаженой блузке:

“Вещь — совершенно другая! ведь правда?

                                                                            ты видишь?”

С дедом они перекрикивались по-французски,

только потом я узнала, что это идиш.

Дед же Наум учил меня бегать и драться

и по-латыни ворчал, что хомини хомо —

волк. Я не верила деду, я верила в братство,

в дружество, равенство, счастье и бегство

                                                                            из дома.

А еще так смешно говорила бабушка Вера:

“Честью клянусь”, не просто “честное слово”.

“Бога гневишь, — вздыхала, — ну что за манера!

Ты вот поставь-ка себя на место другого”.

 

*      *

*

Господи, я не владею умами,

я и собой-то владею с трудом,

только дверями, дворами, домами,

светом слабеющим, снегом и льдом.

Господи, душами я не владею,

вот ведь и эту придется вернуть, —

только сугробами в сетке ветвей и

светом, еще голубеющим чуть.

Господи, я не владею сердцами,

я и свое-то теряла сто раз,

только хрущевок глухими торцами,

светом из окон, слезами из глаз.

 

*      *

*

Еще последняя нам сласть

дана в наследство:

сначала в отрочество впасть,

не сразу в детство.

О, там обиды велики,

победы хрупки,

но утешают пустяки:

косынки, юбки.

Там каждый взгляд, что бросил он,

и вздох невнятный

с подругами обговорен

тысячекратно.

Там можно сделать встречный шаг

как одолженье

и целоваться просто так,

без продолженья.

 

*      *

*

Ласковая ты бабушка,

история древнего мира:

все картинками баловала,

сладостями кормила.

Был на диване триклиний,

триумвират на кресле,

триста спартанцев за шкафом

враз выдыхали: “Йесли!”

Строгая ты учительница,

история средневековья:

все рисовала виселицу,

все рифмовала с кровью.

Всё же твои ужастики

наши питали грезы:

Йорки шли на Ланкастеров,

алые тлели розы...

Злая ты, злая мачеха,

нынешняя история,

алчности математика,

ненависти фактория.

Ядерные пастилки,

лагерное барокко —

и ни единой картинки,

ни одного урока.

 

Тайм-аут

Щепка лезет на щепку,

точка на запятую,

скрепка кусает скрепку,

в скобочку завитую.

Книжка с другою книжкой

схлопнулись второпях:

дрожью дрожит чуть слышной

том о двух корешках.

Кошки поют на крышах

славу бескровным войнам,

ангел с трубою, слышишь,

время играть отбой нам

и разливать по фляжкам

то, что дается даром

кошкам и деревяшкам,

книгам и канцтоварам.

*      *

*

В этот час, когда окна уже горят

из ноябрьской тьмы по краям фасада

и последние несколько дошколят

молчаливо ждут у крыльца детсада, —

в этот час капризничает душа:

ни гулять не хочет, ни даже в гости,

у окна стоит, на стекло дыша,

и ладони трет в диатезной коросте.

То ли скушно ей, то ли тошно ей,

только знай сопит, только тянет шею:

не видать ли там дорогих теней?

Ведь придет же кто-нибудь и за нею.

 

Диспетчер

Смирнова Наталья Вениаминовна родилась в Якутске. Закончила филологический факультет Уральского университета (Екатеринбург). Автор трех книг прозы. Живет в Москве. Лауреат премии журнала “Новый мир” за 2005 год.

1

Вечером у директора была назначена репетиция. В сумерках он вышел в коридор на охоту. Новая жертва появилась, повиливая тазом, точно под юбкой у нее был руль.

— Зайди ко мне, Лиза.

Он запер обе двери — и свою, и секретарскую.

— Я хочу тебе спеть. Послушаешь?

Лиза пришла в смятенье, но преодолела себя. Села, как отличница, сложив на коленях руки, и приклеила к лицу ожиданье. В скорости перевоплощений ей мало равных.

Певец выложил ключи на подоконник и поглядел вниз. Машины разъехались, здание опустело, охрана не услышит. Он набрал воздуху. Стало трудно, как на горном подъеме, к которому не готов, обморочное чувство счастья мучительно нарастало. Он выпустил на волю три строки, точно облегчился, и оглянулся на Лизу.

Там, где сидела она, плавал рассыпающийся на ветру одуванчик. В тишине она понемногу отвердевала, но выглядела все равно гнусно. Какие-то лохмотья жалких розовых пятен, всклокоченные волосы и трясущиеся руки. И это женщина, притаскивающая прибыль в тысячи долларов! Эта расторопная, сообразительная интриганка…

Опять фиаско. Он отомкнул двери и молча выпустил птичку. Она ушла, не угодив начальству, с выражением испуганного любопытства.

А что было делать, если его голос хотел петь? Хотел выпростаться из темноты на свет, но не мог, как иногда не может родиться ребенок. Голосу было не до шуток. Речь шла о существовании наяву, а не среди грез. Не как одинокого лермонтовского дуба в конце пути, а дуба реального, рождающего листья и желуди.

А вдруг это наказание? Но за что? Он и так пострадавший. Банально пострадавший, не тяжелей прочих. Прочие, однако же, не поют.

Раньше его желания были другими. От двадцати до тридцати он любил только женщин и делал это столько, сколько они позволяли, пока не проваливался в сон, заштрихованный под ночь, и лежал в глубокой тьме, когда все существует помимо тебя, а ты один подо всем. Абсолютный покой, извлеченный из женского тела, был его главной добычей, пока рыженькая обезьянка не доказала, какой это пустяк по сравнению с желаньями женщины. “Бульонница, — причмокивала она шоколадными губами. — Шубка”.

Восьмилетнюю девочку и трехлетнего мальчика он довел до двери, за которой они исчезли и больше не появлялись. Она увезла в Германию его детей. На фотографиях, которые она спустя десять лет прислала, он никого не узнал: там были две бабы и хлюпик на лужайке. Все это она совершила ради шуб и бульонниц. Он бы многое отдал, чтобы эта история была трагичной. Но она пошла, как у какого-нибудь “эдички”. Ты нянчишься со своей персоной, а уличный прохожий полагает, что он тебя где-то видел. Он тебя не видел, просто ты похож на тысячи. У вас общие желания, а собственные достигаются личными страданьями. Женщины в шубах для него не существуют — тем и оригинален…

Он пошел домой, обдумывая завтрашний день. Утром из Франкфурта прилетает бывшая жена Оля — он ей понадобился, чтобы отыскать некоего господина Бондаренко, в фонд которого вложены немецкие деньги ее немецкого мужа. Олины замыслы всегда впечатляли, но теперь он ее не опасался — он же пел. На что-нибудь этот идиотский голос все равно сгодится.

Певец понял, что не хочет проводить вечер в одиночестве, и позвонил Кириллу.

Некрасовский переулок, где стоял его дом, был тупиком с фонарем-вспышкой под занавес, но в середине являл собой сплошные фасады, магазины и ослепительно мертвые вывески. Дома, тополя с отрубленными руками, медленные, как в вальсе, люди, улица, раскрывающаяся, как складки аккордеона.

На углу он дождался своего зама. Лицо Кирилла перекашивало возбуждение. Они вместе повернули во двор и зашли в дом, постепенно превращавшийся в особняк зажиточной публики. Чугунная ограда и парапеты уже наличествовали, не хватало только львов у парадной. Консьержка, поздоровавшись, стряхнула пепел “Беломора” в горшок с пальмой. Поясница у тетки была натуго перевязана шалью со вздыбившейся шерстью.

Они сели ужинать. Вино, разлитое по бокалам, отдавало сливой.

— Я украл у Людочки рукопись, — сообщил Кирилл, в волнении принимаясь за салат. — Твой звонок застал меня за кражей.

Он сходил в прихожую и вернулся с папкой, попахивающей валокордином, с желтыми от старости тесемками. Кирилла, с его элегантностью, эта папка компрометировала.

— Я спрятал очки между диванными подушками, она пошла их искать, а я перерыл стопку на столе. Три месяца визитов, чаепитий — и вот я вор! Бежал, как Раскольников с топором, пальто придерживал. — Кирилл залпом опрокинул бокал. — Трясусь, как кот после порки. — Он улыбнулся. — Я это давно решил, с того дня, как она объявила, что садится за мемуары и у нее есть неопубликованные рукописи. Мой отец называл ее Люлей. Двадцать лет она была его любовницей, они жили какой-то проникновенной жизнью, отгородясь ото всех. Там есть его кабинет, лампа, стул с подушкой, он писал в ее доме. Нет чтобы тихо стариться в своем музее — ей понадобились мемуары! Публичность!

— Пусть пишет. Она человек его времени, — возразил певец.

— Она его закопает. Похоронит вместе со временем, а он заслуживает большего.

Кто это решает, хотелось бы знать, подумал певец. Бедное время умирает вместе со своими кумирами. Один поворот потока — и все поменялось. Кто те счастливцы, что остаются на берегу смотреть, как уносит других? Как их определяют?

— Я издам это. — Кирилл коснулся папки. — Здесь совсем другое. Люля сказала, это правда о тиранах и благодетелях.

Старо, думал певец. Кому теперь нужна правда? Лучше всего забыть прошлые времена с их механикой двуличия. Одной рукой писать оды, другой креститься. Оды хранить у жены, разоблачения — у любовницы. Рассечь себя надвое и жить в двух местах с двумя разными женщинами. На пороге квартиры менять шляпу и выражение лица. Одну целовать в щеку, другую хлопать по заднице. В одном доме носить халат, в другом — тренировочный костюм. Может, это необходимо? Если не пить, не писать стихов, не изменять жене, жить в наглухо застегнутом мундире, то можно и запеть, как это случилось с ним.

Они пили вино и разговаривали. В отце Кирилла все больше проглядывал Мартин Иден, моряк в седле. Кем был бы Мартин Иден здесь? Грузным человеком с простым лицом, знаменитым писателем с госпремией, дачей, гулкой квартирой и автомобилем. Насыщенное отчуждение между отцом и сыном не исчезло вместе со смертью, но переродилось в ревнивую страсть. Два года Кирилл отыскивал пропавшие рукописи, пока не обнаружил их у престарелой любовницы. Рукописи он выкрал не для того, чтобы иметь самому, а чтобы лишить ее. Он жаждал обладать отцом в одиночку. Его наследством стала горечь, превратившаяся в пепел, осевший в их тарелках. Они сжуют его вместе с едой. Сколько понадобится поколений, чтобы переварить и извергнуть разочарование? Через сколько тел должен пройти опыт двойной жизни, чтобы их оставить?

— И тебе не жалко Люлю? — осторожно спросил певец.

— Нет, — признался Кирилл. — В ней нет жалконького. Желтая дама на каблуках с “Галуазом”. Щелкунчик. Ей нравилось быть подругой большого писателя. Она и сейчас молодец.

Они помолчали. Тень желтой Люли с “Галуазом”, повитав над столом, легко растаяла. Кирилл ненадолго задумался и процедил почти небрежно:

— Я хотел тебя попросить. Нужно продлить Розе больничный, а бухгалтерша — ни в какую.

Кирилл вспомнил о Розе, потому что подумал об отце и любви, догадался певец.

— Я не могу менять правила ради Розы.

— Она особенная. Надо иметь храбрость, чтобы жить с такой болезнью.

— У тебя все особенные: отец, Роза, а ты все служишь и служишь.

— Тебе, между прочим, тоже…

— У нас паритет.

— Какое там! — скривился Кирилл. — Сейчас из-за Розы я нарушаю твои правила, а ты о них напоминаешь.

Рабство, в котором находился Кирилл, певца поражало. Шемаханская царица Роза сменила приемного отца на нового заботливого папу. Певец и сам некогда служил дворецким, бросавшимся на первый зов. Он и теперь служит, хотя ему давно отказано от места. Влюбленный мужчина все-таки жалок. Женщина в этой роли выглядит приличней.

— Я не решаю там, где есть правила. Бухгалтер не оплатит больничный, а я не могу ее принуждать.

— Хочешь построить Розу? — усомнился Кирилл.

— Если честно, мне нет до нее дела. Меня интересуют обязательства перед ее отцом и дружба с тобой.

Вид у Кирилла был оторопевший. Оказывается, кто-то способен жить, не интересуясь его розой! Он замолчал. Остаток ужина был поглощен в упрямом молчании. Никто не хотел уступать.

— Завтра прилетает моя бывшая жена, — прервал паузу певец. — Предстоит искать некоего господина Бондаренко. Еще бы знать, кто это, — вздохнул он, подумав о пустых хлопотах. С Олей были связаны только пустые хлопоты.

— Ты что, телевизор не смотришь? Его уже неделю ищут, — усмехнулся Кирилл.

— И кто это?

— Уголовник из Гордумы.

Часы пробили одиннадцать, когда певец разлил последнее вино и, подойдя к пианино, произнес со всевозможной небрежностью:

— А сейчас я, пожалуй, спою.

Кирилл изменился в лице. Непреклонно помолчав, он произнес:

— Боюсь, что я не готов. Надо было предупредить. Извини.

Он твердо распрощался.

Понятно, что Кирилл отверг пенье из эстетства. Но как понять именинника Лучинкина? Розовощекий начальник сбыта сник, как несвежая фиалка, когда директор предложил спеть, и буркнул “обойдусь”. При этом по лицу его, как молния, проскочила паника, а ведь он из десантников.

Субботнее утро, серенькое и невзрачное, началось в аэропорту. Если бы кто-то подсматривал за их встречей, все выглядело бы мило. Цветущая женщина, почтительный мужчина. Несоответствие певца позабавило. Оле удалось втянуть его в игру, и, подыгрывая, он чуть не привез ее в свою квартиру. Бывшую жену в новую квартиру, перепутав времена. Но чем веселей она щебетала, тем больше он грустил о прошлом. Едва избавившись от опасений, он печалился об утихнувших бурях, как лермонтовский парус.

Оля расселась в ресторанчике так, что прислуга немедленно схватила маленькую, тщеславную ее суть. Она позорила его, любому лакею с ними все было ясно.

— Ты живешь с кем-нибудь? С кем? Ну и чем она лучше меня?

Она сыпала вопросами, энергично расшвыривая салат, ответы ее не интересовали. Вытерла салфеткой рот, пригубила вино и скривилась.

Все оказалось проще и грубей, чем он ожидал. Переход из благородной печали в жалость его не устраивал. Когда проходит сильное чувство, тот, кто его внушил, виноват во всем: и в том, что жизнь твоя такова, какова есть, тоже. Слишком много значила Оля, и нельзя, чтобы она была обезьяной.

— Хочешь, — он заметил фортепьяно, задвинутое в угол, — я тебе спою?

На ее лице приключилась борьба. Можно и обдернуться. Когда-то она его отправила, надеясь, что гой вернется с охапкой денег, а тот ушел с концами. — “Не искушай…”, знаешь такой романс?

— По-твоему, это остроумно? — спросила она.

— Я брал уроки, учился…

— С целью?..

— Без цели.

— Ты шутишь, — убедилась она.

Певец встал и подошел к фортепьяно. Предупредил официанта, тот слушал его, а смотрел на Олю, но на ее лице застыла полная непричастность. Певец поднял крышку, взял пару аккордов и вдруг понял, что не сможет. Замок в горле. Он сделал усилие, перебрал клавиши, прочистил горло и запел. Стало слышно себя со стороны. Деморализовавшись, он посмотрел на Олю. Она сидела с отвисшей губой и выражением полного ужаса. Официанты окаменели с одинаково алыми лицами, откуда-то бежал метрдотель.

— Что случилось? — нагло спросил певец.

— Покиньте ресторан, — потребовал мужчина в бабочке.

— Я не расплатился.

— Прошу вас. — Он подталкивал певца на выход. — Тут посуда и картины. Люди. Попрошу. Иначе придется прибегнуть… Нонна! — тонко выкрикнул он, заметив, что усилия бесполезны. — Звони Зурабу!

— Мы уже уходим. — Оля стояла возле певца с полосато-багровым лицом. — Это была шутка. — Она ловко сунула купюру господину в бабочке и подтолкнула певца в сторону гардероба, где охранник приводил в чувство старика швейцара.

— Козел, — процедил парень.

Певец согласился. Его пенье было оскорблением слуха, и он мстительно торжествовал.

Они отъехали, Оля поглядывала на него с брезгливым ужасом.

— Хочешь, зайдем? — он кивнул на бутик. — Я куплю тебе шубу.

— Ты опять?

— Я не пою в магазинах.

— Ну так исполнишь еще что-нибудь. Я отвыкла от неожиданностей. А какую шубу? Из щипаной норки?

— Любую.

— Нет. — Она решила не рисковать. — Лучше заплати за Анькин колледж.

— Хорошо.

— Стой, останови здесь. Да стой же. — Она опустила стекло и начала усиленно махать. — Меня ждут.

— Кто?

— Я с мужем. Он прилетел неделю назад. Ну, с мужем, Куртом, — втолковывала она, — который платит за Анькин колледж, понимаешь? И за Сашкину школу. Муж, понимаешь это слово?

— У тебя здесь муж? — поразился он. — А почему он тебя не встретил?

— Не понимаешь? Господи, ну какая же женщина согласилась с тобой жить? Хоть бы одним глазом посмотреть.

— Почему бы женщине не жить со мной?

— Это унизительно, раз. А два — ты ревешь, как помойный козел. Шуба не поможет, только звукоизоляция.

Оля внезапно зарыдала, нервно размазывая руками лицо, пока не превратила его в клоунскую маску.

— Ты это сделал мне назло, — объявила она и с размалеванным лицом ушла к мужу.

Его учительница пения права: искусство, волнуя чувства, развивает. Сперва старуху тоже спазмировало от его пенья, но потом она нашла в нем какое-то удовольствие. В старой певичке присутствовало шутовство, которое отличает людей искусства от прочих смертных. Довольно мерзкое свойство, кстати.

Певец думал, глядя в спину удалявшейся женщине. Из-за нее он стал богатым человеком, и его фрагментарные женщины — тоже из-за нее. Спустя десять лет снова нужны были усилия, чтобы на нее не наброситься, даже если знаешь, что потом подвесят за яйца. Ее озабоченная здоровьем европейская подтянутость ему не мешала. Но вот насчет пенья она не права, пел он вовсе не назло. Пел он сам по себе. Автономно.

В понедельник, подъезжая к зданию фирмы, певец с удовлетворением отметил скопление транспорта. Тягучее ленивое лето заканчивалось, начинался сезон. Но на третьем этаже он обнаружил выстроившиеся в коридоре столы и технологов, вежливо огибавших свои рабочие места, вынесенные в ожидании ремонта.

С ним поздоровалась проплывшая мимо Роза. Певец оглянулся ей вслед, как делали все. Она всегда носила один и тот же черный свитер с малиновыми брюками, облегавшими, как кожа. Ягодицы вращались, как покрышки, это завораживало. Плавающая в коридоре Роза тоже была помехой производственному процессу, и певец приготовился прессинговать, но его опередила Лиза, сунув под нос документы:

— Вот то, что на входе, вот затраты на сырье и производство, а вот выход.

— Несопоставимо, — сделал он вывод.

— Вижу, — согласилась она.

— Иди считай.

— Я посчитала, потому и пришла. По затратам не хватает двенадцати изоляторов. Должны быть произведены, но их нет.

— Где они?

— Не произвели.

— Где отпущенная сумма?

— Проплачена через банк. Все утверждено и подписано. Вами, между прочим, — со значением добавила Лиза. — Я пришла уточнить, не напутано ли чего.

— Напутано! — рявкнул певец так, что Лиза вздрогнула. — Какое, твою мать, напутано! Двенадцать изоляторов — это на всякий случай шесть миллионов! Ищи их теперь. И заметь: технологи травятся в курилке, дым коромыслом, столы в коридоре. Зарплата идет, никто не работает. Где проект и где оформительша? Лето закончилось, где ремонт?

— Сергей Палыч, — нахмурилась Лиза, — там очень тяжелые семейные обстоятельства. Дизайнер…

— Попрошу не употреблять нерусских слов, — разозлился директор. — Я их не понимаю. Мерчендайзер — это что? Монгольское имя? Еврейская фамилия? Футбольный клуб?

В это время в кабинете неслышно возникла особа в плаще, туфлях с бантиками и заплаканными глазами. На лбу у нее, точно привинченная, ловко сидела черная шляпка. Она сдернула ее мушкетерским жестом. Волосы, как пишут в романах, рассыпались по плечам. Волосы были ничего так, но певцу больше приглянулись бантики на туфлях.

Узнавание произошло мгновенно.

— Госпожа оформительша! Заглянули сюда поплакать? А плакать впору нам!

— Меня зовут Александра. Можно Саша. — Она махнула куда-то тонкой рукой. — Сильный ветер!

— Что это мы все о погоде, — желчно заметил директор. — Лиза, покажи девушке фронт работ.

Он остался сидеть в кабинете, разбираясь с документами. К банковским операциям на фирме имели прямое отношение он, Кирилл, главбух и Лиза. Время от времени — начальники отделов. Все хорошо зарабатывали, двенадцать лет выбивались в люди, вместе прошли огонь и воду. Он простил их ошибки, принял на работу их тещ и племянников. Его партнер, Рафик Салахов, восемь лет назад ушел, забрав свою долю, и уехал в Казань, где убили его старшего брата. Приняв дело брата, Рафик женился на вдове и растил ее детей, потом привез свою приемную дочь, и певец взял Розу без вопросов, а Салахова оставил основным поставщиком сырья, хотя были варианты дешевле…

Он в десятый раз принялся перебирать злосчастную шестерку. Ну кто? Бочонок Лучинкин? Не с его умом такое проворачивать. Профессорская дочка и профессорская жена Вера Петровна Гольдберг, дама, приятная во всех отношениях? Если бы деньги украла она, смеялись бы до икоты. Гена Поспелов, турист и бард? Бессребреник Шмаков, весь в патентах? Леша Мальгин, которому он подарил свой старый “БМВ”? Или все-таки Роза?

В полпервого он отправился обедать. Кафе было заполнено сотрудниками, только за его столом, рядом с Кириллом, пустовало место. Певец кивнул заму, и тот сообщил:

— Лиза мне все рассказала.

Официантка принесла приборы и тарелки с салатом. Певец, заметив, что у входа стоит оформительша и смотрит на пустующий стул, махнул ей и краем глаза поймал взгляд Розы, кривой, как ятаган. Но Роза по-другому не умела.

— Решили перекусить? — Певец скроил улыбку оформительше. — Правильно, тут кормят бесплатно. А что, проект уже готов?

— Можно сделать стены разных оттенков? — спросила она.

— Здесь не шапито, — последовал ответ.

Принесли салат, и девушка принялась орудовать ножом и вилкой.

— Это, кстати, тебе. — Кирилл подвинул певцу папку. — Ты интересовался Бондаренко. Это его “Записки коллекционера”. Саморазоблачение меценатствующего жулика. Там много имен и информации.

— Где взял?

— Он всем раздавал на какой-то выставке. Бондаренко, имей в виду, друг всех художников. Этакий Казанова с тягой к искусству. Жулик, в общем.

Кирилл вдруг усмехнулся, скосил глаза на оформительшу и произнес одними губами: “Опасно ест!”

То, что та выделывала вилкой, смотрелось волнующе. Вилка приплясывала, готовясь выскользнуть и запрыгать по столу, ударяясь серебряной спиной. Иногда задерживалась во рту, временно успокаиваясь. Нож пытался поправить дело, но безумное орудие вновь принималось выделывать па. Дело выглядело так, будто вилка с ножом публично занимались любовью. Александра поймала их взгляды и забеспокоилась. Похоже было на то, как если бы от ветра закачались деревья, зашумели листья и разом запел хор птиц. Отбросив назад волосы, она мгновенно все пресекла. Гам и трепет смолкли, она поглядела в упор:

— Я переученная левша.

Как будто это что-то объясняло. Было бы заманчиво завести роман с существом, внутри которого пылко шумит жизнь, подумал певец. Тогда запертое в ней перельется через край. Но это требует приручения, и в ход идут взгляды, случайные прикосновения, неуверенные руки и разброд настраиваемых перед увертюрой инструментов. Томительное предчувствие концерта… А времени на это нет.

Вечером, когда здание уже опустело, директор прошелся по коридору. Только в пустом кабинете технологов горел свет. Он заглянул: за единственным столом что-то чертила оформительша. Вид у нее был довольно измученный.

— Если вы заканчиваете, могу подбросить до дома, — предложил он.

— Пожалуй, — устало согласилась Саша.

Она надела плащ и шляпку, но он остановился возле своего кабинета, покрутил ключи, о чем-то раздумывая, потом завел внутрь и усадил на диван. Отпустил секретаршу, тщательно запер все форточки, двери и объявил:

— Я сейчас спою.

— Что это значит — спою? — почему-то испугалась Саша.

Вместо ответа он отошел к окну, набрал побольше воздуху и издал один только долгий звук. Она не успела понять, что это было. Вскочила с дивана, упала обратно, опять вскочила. Это была не боль, а какой-то ужас. Точно ее резали пилой. Щеки покраснели, заколотило в голове. Крикнув:

— Где туалет? — она бросилась дергать дверь, а выбравшись, долго обливала лицо холодной водой.

Он переступал у нее за спиной, время от времени с интересом заглядывая в глаза.

— Это шутки такие? — Из глаз ручьем лились слезы. — Здесь так шутят?

В голове гудело, звенело и тукало. Как сильно надо хотеть, чтобы тишина лопнула, чтобы в ответ услышать этот рев! И как он это делает?

— Кто вас надоумил петь? — сердито спросила она.

— Я не ожидал, что так выйдет, — соврал он, — просто хотел вам спеть… Я беру уроки пения. А что, нельзя? Пойдемте, я вас отвезу.

Они молча доехали до ее дома, у подъезда прямо ей под ноги метнулась крыса и, проблестев мокрой спиной, пропала. Накрапывал дождь. Собственно, был уже сентябрь.

Часы с боем отзвонили полночь, Александра жгла бесполезный свет, от которого не было проку. Свет не помогал, не его это было дело, а сплошной и простой темноты она опасалась. Скрипело время, кожей она чувствовала, как оно передвигает старыми костями. Сын остался у мамы, и на Сашу опять напала тишина.

Певец, вырулив на проспект, вспомнил, как они с Рафиком ездили на охоту. Над озером сгустились тучи, засверкали молнии, а когда загремел гром, молодая девочка-сеттер, задрожав всем телом, рухнула на бок. Упала от страха, как оформительша.

Открыв дверь квартиры, он сразу поднял телефонную трубку. Звонила всхлипывающая Оля.

— Курт… Курт, — бормотала она.

В отсутствие Бондаренко обнаружилось, что вальфдорская школа для русских сирот хорошо оснащена железом и обучают там боевым искусствам. Немец постановил, что детей готовят убивать. Оля сама познакомила Курта с Бондаренко и теперь оказалась во всем виновата. Потому что русская, а русские без башки. Муж завтра улетает, предоставив ей разбираться с последствиями… Возможно, доращивать их троих детей придется певцу.

— Я готов, — не раздумывая, перебил он. — Только не забудь: я теперь пою, и это серьезней, чем выглядит. Есть и еще одна проблема — с сегодняшнего дня я хочу одну женщину.

Оля наконец разрыдалась, а он положил трубку. Раньше она не была такой плаксой. Неведомый господин Бондаренко становился проблемой. По словам Оли, он был молод, поразительно хорош собой и изъяснялся на кошмарном уральском диалекте.

Певец поискал в портфеле “Записки коллекционера”, спустился вниз, посмотрел в машине и, ничего не найдя, понял, что оставил папку на работе.

Назавтра он вспомнил о ней, когда увидел оформительшу. Саша, почти нежно попробовал он произнести имя. Она говорила, что ее зовут Александрой.

Она протянула бумаги:

— Вы вчера забыли на столе. Ну, когда обедали… — Глаза у нее подозрительно бегали. — Я уже заканчиваю проект. Не могли бы вы рассчитаться сразу?

— Могли бы. Но после визы господина Лучинкина. А как насчет следующего кабинета? Для отдела сбыта?

— Почему бы и нет… — Она пожала плечами, но на него не смотрела. Глядела на папку в его руке. Та ее занимала гораздо больше.

— Что? — спросил он, покрутив папку. — Вы прочитали?

— Да.

— И как?

— Я их всех знаю, — ответила она. — Всех, кто там упомянут.

И повернулась к нему спиной.

 

2

Такими неуместными казались похороны, когда вокруг горели цыганские краски и весело, как в бубен, колотилась рябина. Комья земли, сыпавшиеся на гроб, язвили ржавчиной, ветер трепал платки и подолы, точно хотел с ними разделаться. Солнце подсветило каждый лист и шаманскими мазками раскрасило лица. Покойный спал неспокойно, по лицу его бегали солнечные ухмылки.

У выхода с кладбища сцепились собаки и разбежались, неутоленно лая, от камня, брошенного сторожем. В их быстрой грызне и в шапке сторожа, похожей на потрепанного зверя, примостившегося на голове еще одного потрепанного, крылась насмешка, а возле собачьей будки, почти невидимо под холодным солнцем, мигало полтора фонаря. Сзади кто-то весело насвистывал на ходу.

Лучше б дождь пошел, рассердилась Анна.

— Ничего-ничего, — сбоку возник быстрый сутулый старик, — сейчас выпьем водочки. Вы кем покойному приходитесь?

— Знакомая.

Анна с трудом поднялась по крутым ступенькам в автобус, догадываясь, что старик уже прилип, а когда выпьет, предложится. Тот пристроился ей под бок на теплое от солнца дерматиновое сиденье, разглядывал публику и бормотал:

— Похоже, что никто друг с другом не знаком. И родственников не видно.

Автобус, тяжело взобравшись на шоссе, отъехал от Широкореченского кладбища.

В кафе к Анне и старику присоединилась бубновая чета, прямые и лощеные, точно новые карты, и замотанный в шарфе, похожий на крупную запятую. Начали пить за Леню — пусть земля ему будет пухом, — а Анна вспомнила, как он появился тридцать лет назад, когда она работала секретарем в Союзе кинематографистов, и спрашивал, как ему раздобыть Бергмана или Антониони не для широкой публики, а так, в одном кинозале всего, с залом он практически договорился. В болтающемся тонком свитере он походил на мальчишку с ожесточенными от неудач глазами и вдобавок заикался. Она позвонила Мышастому, и тот с ходу зашипел: “Никаких бергманов”. Но мальчишка уже списал у нее нужные фамилии, а Мышастый был не то чтобы против культуры, но в партии и хорошо поддающий, а потому вдвойне опасающийся. Леня выжал из него каких-то московских киноприятелей, не таких пуганых, как тут. Хотя из залов Леню гоняли, но он всегда находил какой-нибудь совсем уж сиротский зальчик при заводском ДК, а потом туда подтягивалась публика: студенты, библиотекарши, геологи какие-то бородатые. Травили, как зайца, а он еще пытался перед фильмами говорить, но этого вынести уже никто не мог — сгоняли хлопками.

Неблагодарные, а на похороны пришли, целое кафе, и никто друг с другом не знаком, но его-то знали. Что теперь бубнить “подвижник, подвижник…”, он всегда поступал как хотел. Но что перестанут ходить в кино, он не мог предвидеть. Что в киностудии поселится мебельный салон, а пристройки отдадут зоопарку, и теперь там жуткими голосами кричат павлины — такого угадать никто не мог.

За окнами стемнело, быстрые тени, одна за одной, пробегали под бледным, как сыр, фонарем, точно гнались друг за другом, но всех одинаково проглатывала тьма.

— А завирался он таки порядочно, — прорвался голос, и бубновая дама удивленно подняла брови. — Воображение было. Уверял, что у него брат теперь в горадминистрации и можно арендовать постоянный зал. Откуда у него брат? — Старик уставился с торжеством, ожидая, как Дед Мороз, что дети бросятся отгадывать загадку.

Обстоятельный супруг, смутно похожий на жену, возмутился:

— Что тут странного, если у человека есть брат?

— А что ж он бросил его умирать? В онкологию не положил? — ядовито поинтересовался старик, отрекомендовавшийся Александром Ильичом.

Бубновая дама хотела возразить, но гордо воздержалась. Опять презирают, подумала Анна. И живого презирали, и покойника. Точно он глупость сделал — из семьи к гулящей бабе ушел.

Повисло молчание. Бубновый король перевалился на стуле, а замотанный в шарфе поглядел с ехидством, переменил тонкие веревочные ножки, но ни слова не вымолвил. Не удостоил.

— В другой раз, — продолжил россказни старик, — когда он уже слег, пришла девушка, которую Леня узнать не пожелал. В белом пальто и белых сапогах, а сама девка-чернавка, в глазах тьма. Я хотел уйти, но он меня упросил остаться, опасался. Сильно этим визитом обеспокоился. При мне эта особа высказываться не соизволила. О чем говорили, неведомо, но Леня впоследствии объявил, что это ангел смерти был.

Бубны переглянулись, а тип в шарфе, выудив из-под стола ноги, совсем извернулся, превратившись в скрипичный ключ. Старик, намолотив ерунды, долил рюмки и, полностью довольный собой, придавил руку Анны своим сучком.

Вторая половина жизни нехороша, потому что знаешь, что за чем последует. Приглядел, выпил, расхрабрился — и пошла писать губерния. Хоть бы что новое придумали. А на кого досадовать, если не можешь толком состариться? В шестьдесят лет волосы желтые, глаза синие, а губы красные. Сосудистая сетка будто румяна. Один гражданин, который приходил на работу ругаться, объявил, что всю жизнь она занималась глупостями, оттого и осталась дурой-матрешкой.

Анна оглядела кафе и расстроилась. Веселье шло вовсю, пиджаки расстегнуты, галстуки вкривь, и щеки красные. Принесли азу, и запахло, как в детсаду, пюре, теплым молоком и подтаявшим маслом. За главным столом встал человек с носом, похожим на разбухший от воды башмак, и что-то беззвучное, неслышное за общим гуденьем говорил, и стало вовсе непонятно, что празднуют. Ей было обидно за Леню, он-то в тысячу раз больше стоил, чем все тут, вместе взятые, которые живут и празднуют маленькую радость, что живут. И что-то в них было жалкое, как в потрепанных грозой птицах.

Старик подбирал ложкой кусочки мяса, вкусно жевал, собирая щеки в складки, и поглядывал торжествующе. Глаза, как в окопе, засели в сетке морщин, измятых мешочков снизу, бурдюков мелко порезанной кожи сверху, но смотрели остро, норовя клюнуть. Анне не по душе были эти поминки, она гадала, как выбраться, чтобы лучше подумать о Лене. Тут мешали, и все было понятно: старик силился всем понравиться, бубновый король — это и есть Ленин брат из администрации, но не хочет признаваться, потому что заносчивые бубны не желают отчитываться. Замотанный в шарфе все знает, но не сообщит, а будет упиваться, кривя ухмылки. Что же до покойного, так того упустили и сидят, каждый со своим торжеством над Леней.

Человек с носом-башмаком приволок сумки и тонко прокричал, что нужно взять по видеофильму в соответствии с желанием покойного. После этого все засобирались, и каждый вынес по коробке, точно подарок с новогодней елки. Анна глядела на это с ущемленным сердцем. Хотелось отнять и сложить все обратно в Ленину сумку. У выхода старик ловко поймал такси, плюхнулся рядом на сиденье, довез до дому и поцеловал на прощанье руку.

Горело не потушенное утром бра, словно этого дня не было. Ушла в темноте и пришла в темноте. На ее месте спал Махмуд, положив голову на подушку, поближе к запахам, и храпел. Махмуд сильно напоминал ассирийца, лет двадцать чистившего обувь в будке у гастронома, а жена ассирийца с черными пружинистыми волосами торговала сладкой газводой по три копейки. В городе все будки со шнурками и все лотки с газводой были ассирийскими, а их хозяева считались богачами. Куда подевались ассирийцы, прихватив богатства, осталось неизвестным. Много чего за последнее время исчезло без следа.

Анна выпила валерьянки и, вымыв ноги, легла, без церемоний спихнув кота с подушки, но диспетчер вдруг спросил:

— Что маешься?

— Потому что балаган какой-то, а не похороны, — пожаловалась она.

— Жил и похоронен радостно, — заметил диспетчер. — Леня ни на что не рассчитывал, по-бычьи делал и ушел со своим временем. Осуществил избранную волю в данных обстоятельствах.

Анна вспомнила, как подруга привезла ей из Китая нитку настоящего жемчуга. Все жемчужины были как одна, гладко-блестящие, будто вылизанные. Так и Ленина жизнь, твердая и умная, ему не нравилась. Он говорил, что женщины счастливые, потому что ничего не должны, а вот он должен оправдываться, для чего живет. Но это он перемудрил. Пете, который в клетке бутылки принимает, такое на ум не придет. Правда, если Петя помрет, никто и не заплачет, потому что бутылки такое дело, что в него душу никак не вложишь, это не кино.

— Кстати, насчет похорон… Есть племя в Африке… Когда рождается ребенок, все воют и волосы рвут, сочувствуют новорожденному. А на похоронах пляшут. Понимают, что человек отмучился и теперь ему не в пример легче, — сообщил диспетчер.

— Все-то ты знаешь, — вздохнула Анна.

— Пожил, — фыркнул диспетчер.

Похоже на то, думала Анна. Битый донельзя, видно, что до края дошел, а там установился без пошатки. Зато всегда есть с кем поговорить. Она уже не помнила, с какого момента втянулась с ним беседовать. Сказала дочери Александре, что сняла картину с антресолей, а картина живая — подмигивает и болтает, но Сашка, не моргнув, объявила, что это дело обычное. Один француз как-то стоял возле картины с дождливым пейзажем, а потом запросил плащ и зонт.

Мучил свет фонаря за окном, Анна ворочалась, Махмуд, шевеля толстыми щеками, хотел ее укорить, но только сипел старым горлом.

— Спи, — сказала Анна, но кот вдруг поставил уши, уперся лапами и сдвинул лопатки, подобравшись, как на охоте. В углу комнаты показалась мелкая серебряная мышь, как серый клубок, прокатилась вдоль плинтуса и, блеснув, пропала. Кот ошеломленно оглянулся на хозяйку.

— Зевнул? — спросила она. — Мыши вовсю бегают, а мы не приготовились отражать.

Она села, зажгла ночник, поглядела на вымытые ноги и, поняв, что разволновалась из-за Лени, пытаясь угадать его смысл и задание, которое осталось неизвестным, как у засекреченного разведчика, пошла за папкой, что вручил на поминках старик.

Ну кто ей был Леня? Просто знакомый, что хотел показывать людям кино. Делился любимым, она отмахивалась. Будто они шли рядом по одной улице, она на него даже и внимания не обращала, занятая своим, а он вдруг упал и умер. Она пойдет дальше без него, все будет по-старому.

Анна рылась в сумке. Из папки выпала визитка Богоявленкова А. И., доктора искусствоведения. Тоненькая рукопись называлась: “Мои картинки”, а пониже было приписано помельче: “Записки коллекционера”.

Начав читать, Анна задремала. Устав от переживаний дня, она уронила листки и заснула, а наутро, встав затемно, собрала их в стопку и сложила в книжный шкаф.

Начинало светать, в доме напротив, на третьем этаже, завтракала семья. Под плафоном на длинном шнуре сидел хозяин с лысиной, блестевшей, как желтый бильярдный шар, а вокруг домочадцы. В халате с отворотами мужчина казался начальником… Анна не заметила, что растирает стекло, оставляя мутные пятна. Семья, что завтракала в окне, дружно поднялась и отправилась по делам, а она задумалась, где же дочь Саша, почему не звонит. Уехала с Павликом в сад и пропала. Когда-то и они сидели по утрам за столом, но муж как жил последовательно, так последовательно и умер. Болел сердцем, от больного сердца и погиб, не то что Леня. Служил в коммунальной службе, как на войне в ожидании боя, и погиб, потому что война оказалась бессрочной, а передышки — короткими.

В дверь позвонили, Анна увидела в глазок вчерашнего профессора с увеличенным лбом и уменьшенным подбородком и, подивившись его козлиному облику, отперла.

— Листочки ваши я не прочла, — отчиталась с ходу.

— Я вам больше скажу. — Александр Ильич пролетел по коридору как парус, поднимая ветер седой гривой. — Автор записок пропал! “Ищут пожарные, ищет милиция…” Папку мне в милиции отксерили, поскольку я там в экспертах. Музей посетил еще до того, как его опечатали. Слухи о коллекции ходили разнообразные, и было крайне любопытно. Собрание господина Бондаренко поражает, оно огромно и ужасно: то хлам, чем улица торгует, то кошмар алкоголизма, то ценности невероятные.

Анна вдруг припомнила, что когда-то слушала в Доме кино лекции профессора, просто не сопоставила два облика — дальний и ближний. Вблизи знаменитостей выходил обман: в жизни они оказывались меньше и обтерханней, не такими отлакированными, как в кино. И пусть бы оставались на экране, не носили на шее цветных платочков, не целовали рук официанткам. Зачем с народом братаются? И профессор суетится, сплетничает, ищет сам не знает чего. Читал бы лекции в костюме, а иначе реальное и придуманное сплелось до полной насмешливости.

Александр Ильич тем временем успел вбежать в комнату и встал как вкопанный, узрев “Диспетчера”. Лицо его засветилось, старик слегка подпрыгнул и вытащил из кармана лупу.

— Она ваша?

Анна кивнула.

— Поздравляю! — Он облизнулся, как кот на сметану, и впился в картину. — Многосмысленность. Сразу и Иов, и Вечный жид, и Пан, и много чего в одном облике. Красноречиво, но зыбко, а ведь краски грубы, суггестия в живописи — редкость.

— Я не продаю, — остановила Анна расходившегося профессора.

— Почему? — Он озадаченно приоткрыл рот, и на лиловом блеснуло золото. — Уважаемая! Как это может быть? Зачем она вам? Какая вам лично в ней нужда?

— А какая нужда продавать?

— Так вы… так вы сможете…

— Дачку купить? — съязвила Анна.

— Картина должна быть в галерее, не след ей в углу пылиться. Тем более такая. Это для нее неудачная судьба.

Анна посмотрела на диспетчера и прочла в его глазах согласие со словами старика. Надоело тебе прятаться? Эх ты, и сам бедолага, и планида твоя злосчастная!

— Надо с дочерью посоветоваться.

— Это другой разговор, — согласился старик. — Она-то, надеюсь, от дачки не откажется?

— Как знать…

— Запирайтесь хорошо, — посоветовал, уходя, Александр Ильич. — Город криминальный. Я не распространяюсь, но дамы в галерее болтливы… Рабин хочет приобрести полотна Ганшина, конкретно “Диспетчера”, и кое-чего из старого каталога Майского. Между нами, такая покупка — событие в масштабах страны, о губернии я уж и не говорю… — Он повернулся и быстро исчез за дверью.

Побежал сообщать, решила Анна. Как же она сплоховала? Растрезвонит ведь старик, а Сашка картину прячет. Старики в деревне, где она выросла, так не суетились. Пиво пили под липой, мост постоянно чинили, а так, чтобы скакать, за ними не водилось.

В дверь снова зазвонили, и Анна решила, что профессор что-то забыл. Открыв, она попятилась от неожиданности. Пожилой гражданин на пороге с трудом улыбнулся и приподнял шляпу. Улыбнулся насильно, а вообще виду был мрачного.

— Мы с вами не знакомы, моя фамилия Зубов. У меня к вам деловое предложение, если позволите.

Анна открыла дверь и впустила незнакомца. Он, занервничав, пробурчал, идя по коридору:

— Я бы хотел купить у вас картину на выгодных условиях.

Ну и ну, поразилась Анна проворству профессора. Не успел выйти, как уже просыпал.

— Кому выгодных? — уточнила она.

— Вам.

— А почему мою? Других нету?

— Подходит по параметрам.

— По каким?

— По всем.

— Мне она тоже подходит, — возразила Анна.

— Сделаете в квартире евроремонт, и еще останется на дачу.

Анна всплеснула руками. И про дачу успел разболтать, надо же. Вот так профессор!

— Где ж ты раньше был, добрый Дедушка Мороз? — не удержала досады Анна.

Гость заметно огорчился, но огорчение долго не задержалось, а перескочило в суровость.

— Не хотите, значит, повысить благосостояние?

— Нет.

— Трудно разговаривать с человеком, у которого все есть. — Он усмехнулся и добавил: — Кроме ума.

Анна покраснела от возмущения.

— Извините, простите. — Он поднял вверх руки, сдаваясь.

— Гражданин, — попросила она. — Шли бы вы… — Почему-то концовка вышла угрожающей. — Лучше вам уйти.

— Прогадаете.

— Гражданин… — опять затянула она и смолкла.

Он беззащитно снял очки и посмотрел так, как и нищие не глядят. Увидела бы на паперти, сразу б отдала все деньги. В глазах твердо застыла жуткая умелая пустота. Будто кто-то подчистую выел ему нутро.

— Я подумаю, — сказала она, только чтобы его утешить, и лицо переменилось на обычно хмурое. Может, сумасшедший, подумала Анна. Бывает, с виду приличный человек, а при этом псих настоящий. Слишком быстро меняет лицо — то так глядит, то эдак. Кто ж так нервно делает деловые предложения? Подозрительно что-то.

Анна пошла его проводить, а вернувшись, села глядеть в узор ковра, оперевшись кулаками, вдавленными в диван.

— Видишь, — укорила диспетчера, — какая суматоха. Все тебя хотят. Ценность ты.

— Плод гения, — с усмешкой согласился тот.

Неделю она терпеливо сносила начавшиеся после похорон неожиданности. Непонятно, с чего диспетчер вдруг стал так важен, и надо звонить дочери Александре, признаваться, что про картину кое-кто разузнал и покупатель заявился. Про Сашкину жизнь думать было бесполезно. Она была до того странной, что назвать, в чем эта странность, Анна не бралась. Как будто та что-то знала, о чем знать не надо. Не то чтобы страшно или запрещено, а просто лишнее. Так не принято, не делают, не живут, не ведут себя. Например, если бы поезд шел не по рельсам, а в стороне, без рельсов и без шпал. Бывают у математиков задачи, которые они из века в век решить не могут, так и Саша что-то такое подразумевала своим видом. Сама была такая задача. Посмотришь на нее и сразу подумаешь — что-то не так, и беспокойно становится, будто перед грозой ветер поднимается.

Анна меняла цветы в круглой вазочке возле Лениной фотографии. Махмуд относился к цветам цинично, откусывал им головы, и пришлось переставить фото повыше, на книжную полку. Книги тоже пришлось переместить. Постепенно, как карусель, передвинулась вся комната.

Махмуд тем временем приволок птицу. Убил и аккуратно съел, похрустев косточками и оставив на балконе немного желтых перьев. Анна последнее время с ним враждовала. То, как он жрал цветы покойного, ей не понравилось, да и птицы не еда. Слишком он стал похож на ассирийца, с его-то хвостом из него б получился отличный чистильщик обуви. Тем более ассириец пропал, и не было ли тут какого переселения душ? Жить с ассирийцем, переместившимся в кота, было бы уже слишком. Даже не смешно.

Зачем живет такой человек, раздумывала она о себе. Для грусти о Лене, которого проворонила при жизни? Чувствуя себя дурой-вороной, Анна в отместку все хуже относилась к Махмуду и огорчалась при мысли, что вдруг это и есть старость, когда ты уже понимаешь, кем тебе назначено родиться в следующий раз.

 

3

— Минуточку, — окликнул певец Сашу. — Вы сказали, что знаете всех? И господина Бондаренко тоже? Может, познакомите меня?

— К сожалению, не могу. — Она собралась было снова отвернуться.

— Погодите. — Певец сделал шаг и приглушил голос. — Я хотел бы принести извинение за тот эпизод. Ну, с романсом… Давайте вечером поужинаем в кафе. И вы расскажете мне об этом. — Он показал папку, и она кивнула.

Вечером они сидели в ближайшем к офису китайском ресторане.

Пока готовили еду, певец втолковывал Саше насчет Бондаренко, который пустил деньги немецкого фонда на сомнительные нужды. Потом внезапно заявил, что будет говорить ей “ты”.

Она слушала равнодушно, а тут, растерявшись, застыла, не проронив ни звука. Посмотрела со смутной надеждой, тотчас перекрывшейся смятеньем. Тем, что он видел в первый раз, когда ей пел. Ему нравилось это выражение. Сильное чувство — вот что она являла собой в состоянии беззащитности. Перед этим было не устоять.

Ей с трудом давалась еда. Кусок во рту, заметное усилие, успех. Краткое смущение. Казалось, еще немного — и он увидит, как под тонкой кожей струится кровь, потом почувствует, как желудочный сок обволакивает еду и движется с ней дальше вниз. Она была как прозрачный сосуд, но это не отталкивало. Женщины после тридцати бывают прелестны. Они уже не скованы и могут позволить себе искренние чувства. В то же время они еще не относятся к мужчинам как к развлечению. Поев, она скомкала салфетку.

— Бондаренко бандит, — втолковывал певец. — Он учит в школе сирот, дарит им компьютеры, опекает. Потом посылает убивать. Потом плачет на их похоронах.

— Откуда вы знаете?

— Немец раскопал.

— Нет. Все не так, — возразила Саша. — Он коллекционирует картины. Он… многим помогает.

Она говорила неуверенно, точно с трудом.

— Это вложение денег.

— Это не вложение денег, — занервничала она. — Для него это не вложение денег… Не так все просто…

Саша чувствовала, что ничего не может объяснить этому громоздкому человеку.

— Хотите посмотреть? То есть… хочешь… Я тоже тогда буду говорить “ты”. Можем прямо сейчас. Тут неподалеку есть место, где можно посмотреть.

Он кивнул и встал. Доехали быстро. “Место” оказалось подвалом музея в самом центре города. Они были напряжены, как грабители. Проникать пришлось через отдельный вход с железной дверью, от которой у Саши были ключи. Внутри оказалось сухо, тихо, пахло водопроводной водой и пылью. Картины стояли вдоль стен по периметру. Саша, включив свет и перебрав полотна, выбрала три и поставила, как коммунистов перед расстрелом.

— Ганшинские, например, — сказала она. — Это “Танцовщицы”.

Он всмотрелся: девочки, неуклюжие маленькие девочки, бледные ростки. В выстуженном танцклассе, синие, как замороженные куры. С огромными коленками, красными локтями, беспомощные. Служительницы Мельпомены, ее рабыни, ее измученные лошадки. Прямая худая спина верховной жрицы, ее уже обглодали до костей.

— Да, — согласился он. — Довольно ужасно. Мне больше нравится эта.

— Она лучшая из трех, называется “Птицы”. Это сокровища Бондаренко. Мы в святая святых… — пояснила она.

— У Кащея есть подвал, — усмехнулся певец, — с выверенным температурным режимом, а на дне подвала — пленные птицы? А в яйце птицы — смерть Кащея?

Она засмеялась:

— Наоборот, жизнь. И она страшно красива… Страшно…

Певец не дал ей договорить. С того момента, как он увидел ее в кафе с ножом и вилкой, он так хотел ее, что не мог подыскать этому точного названия. Она его волновала, и справиться с этим не было возможности. Момент был подходящий. На дощатом полу подвала ей пришлось пойти на уступки. Впрочем, она не особенно сопротивлялась, даже наоборот.

Встав, он отряхнулся от пыли и заявил:

— Учти, ты сама виновата. Ты заманила меня и соблазнила.

Она так и не поднялась с пола, чулки, похожие на сморщенные картофелины, валялись рядом. Она потянулась к ним и сказала:

— Не бери в голову. Забудь.

Что-то ему не припоминалось, чтобы он хоть раз отважился произнести такое, хотя мужчины часто испытывают нужду в этой фразе. Он глядел, как она бессовестно надевает чулки, растягивая их по ноге, и боролся с собой. Покончив с чулками, она вынула из сумки помаду и принялась красить губы. Его терпению пришел конец. Он взял три картины и отправился на выход. Она немедленно вскочила:

— Эй-эй, послушай-ка… Погоди.

Саша вдруг забыла, как его зовут. Он был певец и директор, а как его зовут, черт… Забыла.

В машине они сидели молча. Начался дождь, он включил дворники. Певец думал, что она потребует вернуть картины на место, но ничего подобного. Саша выглядела спокойной и немного светилась изнутри. Похоже было, что его выходка имела успех.

— Азия, — сказала она. — Городовой. Пастушка. Фонарь. Диспетчер. Лодки.

— Что ты бормочешь? — спросил певец.

— Считаю, сколько картин тебе надо украсть, чтобы завладеть смертью Кащея. Ну, то есть контрольным пакетом акций, — уточнила она. — Ты не понимаешь, кто такой Ганшин. Я недавно составляла его каталог для галереи Рабина в Нью-Йорке. А Рабин редко ошибается. Может, отвезешь меня домой?

И Саша погладила его по голове.

— Ты бедный и хороший, — добавила она.

— Я богатый и злой, — возразил он.

— Может, конечно, и так, — вздохнула она. — Но я тебя понимаю. Насчет картин. Я бы и сама их украла, если б осмелилась.

Он ехал, наслаждаясь полным покоем. Напряжение перед концертом спало. Музыканты настроили инструменты, дирижерская палочка рассекла густоту пространства, началась увертюра. С этого момента женщина стала относиться к нему как к чему-то своему. Сумочке, например, с которой обращалась нежно. Умиляла его эта Саша своей честностью. Ничего не могла скрыть, в детстве не научили, что ли? Что она сейчас бессовестно продемонстрировала? Секс как способ присвоения. Заявила, что он бедный и хороший. С презрением, между прочим, заявила. С презрением и жалостью. Интересно, она завезла его в подвал, чтобы соблазнить или чтобы украсть?

Вернувшись домой, он занес полотна и поставил вдоль стены. На картине “Птицы” пели мужчины, много одинаковых усатых мужчин, напоминающих воронов. Через минуту он уже сидел за пианино и наигрывал гаммы. Невыносимо хотелось петь. Звуки, нужны были звуки, иначе эта картина могла извести…

Взяв себя в руки, он лег на диван и стал смотреть в потолок. Разноцветные тени витражного светильника вычертили сложный узор. Чего-то он не понимал, чего-то просто не знал, но это вопрос времени. Женщин, которые живут с детьми, он видел, встречались и те, что живут с работой, Интернетом, фитнесом, автомобилем, комнатными цветами, с сетевым маркетингом, телевизором, собаками и кошками. Наконец, можно жить со своим больным телом, как Роза. С кем живет Саша? С картинами?

Назавтра с точностью повторился предыдущий сюжет. Столы отдела сбыта переехали в коридор, а оформительша не явилась на работу. Бездельников в курилке добавилось, история с банковским договором повисла в воздухе. Никому, кроме директора, ничего не было надо.

Он стал думать над договором, посадив напротив Лизу. Пока обсуждали, обнаружили, что не хватает дополнительного соглашения. Лиза отыскивала потерянные страницы, а директор в раздражении барабанил пальцами по столу. Ничего не найдя, запросили копию в банке. Наконец Лиза появилась с копией и обеспокоенным выражением лица. Из соглашения следовало, что банк удержал шесть миллионов по договору страхования жизни Розы Салаховой.

Певец с Лизой молча уставились друг на друга.

— Лиза, ты все знаешь. Чем больна Роза?

— Она стоит в очереди на искусственную почку.

— Это значит, что подошла ее очередь и мы все оплатили? Сколько может стоить такая операция?

Лиза пожала плечами и отвела взгляд. Она только знала, что, когда у свекра отказали почки, к нему в комнату никто не заходил. Там все пропахло мочой. На гемодиализ денег не было, все бедствовали, и больницы тоже. Он протянул год и умер.

Певец встал и закружил по кабинету. Лиза опасливо следила.

— Роза не может никому рассказать об этом, — сказала она.

— Почему?

Лиза отвела глаза, но он опять спросил “почему”. Потому, что эта болезнь унизительна, подумала Лиза, но вслух ничего не произнесла. Она поднялась и вышла позвать Кирилла.

Кирилл, прежде чем отправиться к директору, пять минут просидел за столом. Конечно, рано или поздно пришлось бы сознаться. Но чем позднее, тем лучше. Нужно, чтобы деньги ушли и нельзя было их вернуть. Он ожидал грома и ярости. Но директор, против ожидания, был задумчив.

— Ты согласен, что у нас не богадельня, а производство? — спросил он, и Кирилл кивнул. — А что такие решения надо согласовывать? — Кирилл снова кивнул. — Тогда вернешь деньги в месячный срок.

— У меня их нет, — растерялся Кирилл.

— Продай квартиру отца.

— Может, есть другие предложения?

— У меня? — удивился певец. — А как насчет твоих?

— Эти деньги вернутся на фирму… — начал Кирилл.

— Через год, — перебил певец. — Не принеся никакой прибыли.

— Да. Но вернутся. Операцию оплатят страховщики.

— Молодец, — похвалил директор. — Тебе удалось застраховать калеку? Ты просто гений. Я подумаю о твоих способностях на досуге. Советую принять мой вариант решения вопроса, но, впрочем, поступай как знаешь…

В конце концов, думал певец, любовь — это не первая необходимость, а роскошь. Пусть Кирилл заплатит. Все смельчаки, кто на это отваживается, платят. Пусть отвечает за все сам, это будет справедливо.

Или несправедливо? Интересно, если бы Саша сегодня явилась на работу, решение было бы тем же? Или ее лучезарность спасла бы виновных от расправы? Я похож на осла, решил он. На осла, перед которым помахали охапкой сена, и теперь он обиженно вертит головой.

Вечером он поехал на урок. На этот раз певцу удалось вывести учительницу из себя.

— Вы не умеете ценить чувства! Вы грубый человек! — крикнула старушка. — Это как драгоценные камни: алмазы, сапфиры, аметисты. Ими нужно любоваться! Смаковать. А вы? Чем вы поете? Каким органом?

Он молча разглядывал книжный стеллаж, уставленный марокканскими фигурками. Один сидел скрестив ноги, другой замахивался топориком. Это она напрасно, он умеет чувствовать, но не любит. После чувств остаются опасения и страхи. И чем бы ни был его голос, он, несомненно, задавленное чувство. Глухой, слепой и полузадушенный, он все равно хочет жить.

Инга Валерьевна нервно перебирала ножками в чулках с длинными стрелками. Подошел сеттер и осторожно снял с нее туфлю, но дыра все-таки появилась.

— Подличаешь! — упрекнула она, а пес поглядел умильно.

— У вас много ценностей, — заметил певец.

На ее желтеньких щечках внезапно вспыхнул румянец.

— После войны у меня был возлюбленный из Генштаба.

Он прикинул, сколько ей может быть лет. Выглядела она рухлядью, в чем душа держится, но голос был молодой, лишь изредка дребезжал, как посуда в горке.

— Вы были содержанкой? — уточнил он.

— Мужчинам нужно быть щедрыми с кем-нибудь. Им так хочется.

— Мне — нет.

Она ехидно сощурилась:

— Ну, вы — особая статья.

Мысленно он с ней согласился. Петь сегодня не хотелось.

— У вас в поселке, наверное, зимой красиво. Лес, дома под снегом, и ходит истопник. Идиллия.

Она презрительно улыбнулась:

— В прошлый Новый год тут была целая история. Веселились, гуляли, пускали фейерверки, и загорелась буржуйская дача. Тушить никто и не пытался, пожарных не вызывали — дом на отшибе. Собрались писатели, музыканты, артисты и любовались заревом. Когда все закончилось, кто-то принес шашлыки и приготовил на углях. Всех угощали, я тоже поела.

— Так себе история, — заметил он. — Сами понимаете, я этого не люблю.

— А что интеллигентам буржуи? Сэкономили на дровах — и все.

Певец промолчал. Хотел было повысить ей плату за уроки, но отчего-то передумал. Петь не хотелось вообще. Уродец отчаялся и перестал мучить.

— Может быть… — он задумчиво покрутил большими пальцами, — мне не стоит петь? Недавно я спел одной сотруднице, и она повалилась. В общем, упала. Я такое видел только однажды, когда ходил на охоту с приятелем. Началась гроза, и когда загремел гром, его собака так испугалась, что рухнула наземь…

— Ваша сотрудница — неврастеничка. Уверяю вас, она нездорова, — рассердилась Инга Валерьевна. — Вам ни в коем случае нельзя бросать уроки. — Она вдруг покраснела, догадавшись, что ее могут заподозрить в корысти, и продолжала уже сердито: — После наших занятий я два часа лежу, это энергоемко. Но когда удастся поставить голос, я вас уверяю, это будет нечто! Он будет редкостным. Он и сейчас время от времени прорывается. Я его слышу, я знаю, что он там, внутри, надо научить его грамотно звучать…

Кудряшки ее при этом гневно выплясывали джигу.

Вечером Оля сообщила, что найти Бондаренко не получается. Она разыскала только одного художника из тех, кого этот тип облагодетельствовал, и надо к нему съездить, вдруг хоть что-нибудь… Она всхлипнула — оказалось, что Курт разбил дома зеркало и сломал ее лазуритовый браслет. Чертов Курт. Певец быстро согласился ехать к художнику, испугавшись, что она снова зарыдает.

Потом он лежал на спине и думал. Оля всегда создавала между ними барьеры и возводила препятствия. Каждую ее милость приходилось выслуживать, а выслужив, ты оказывался перед новым барьером. Вначале его дрессировали, потом выставили за дверь. Но фантомная там, где раньше была Оля, его отнятая часть не утихала. И как только он видел ее, боль возвращалась, а годы дрессировки давали о себе знать.

Художник отыскался на мебельной фабрике. Фабрика выстроила себе респектабельный дом. Каждый подъезд — трехэтажная квартира. Хозяин встретил их лично, и они долго поднимались по узкой лестнице наверх, в комнату с картинами и мольбертом. По пути попадались странные предметы. Коробка с ацтекским орнаментом, языческий божок с плетьми рук, зеркало в раме из листьев. Потом послышались шаги, и появилась ухоженная женщина в очках, со следами длительной выучки, головой бухгалтера и фигурой наяды. Она поставила поднос и ушла, молча кивнув гостям.

Певец со спутницей сели в кресла, он медленно поднес к губам чашку с ароматом хорошего кофе, рассматривая художника с длинными пепельными волосами. Светлые застывшие глаза, перебинтованные кисти, невозмутимость индейца. Его фамилию певец отгадал бы сразу. Как-никак он воровал его полотна, а не узнать эту грубую размашистую руку было невозможно.

— Если вы насчет картин, я не продаю и не пишу, — сказал художник. — То, что на стенах, — копии старых работ.

— Почему? — поинтересовался певец.

Лицо хозяина мгновенно искривилось. Спокойствие было нарушено, и в облике проступила болезненность.

— Их снова купит Бондаренко.

Картина — не более чем искусно сделанная вещь, подумал певец, и потому является товаром. Дальнейшая ее судьба в руках владельца. Или нынче продавец сам выбирает себе покупателя?

— А где, по-вашему, должны быть ваши картины? — спросил он.

— У меня, — последовал загадочный ответ.

Это сомнительно, решил певец. Какая-то поза или декларация независимости. Ладно, это он обдумает позже. У него было конкретное дело.

— Мы к вам как раз насчет Бондаренко. Нам он нужен срочно, верней, не нам, а господину Курту Вайману. Насчет благотворительного фонда.

— Я не в курсе его дел. Мы скорее приятельствуем… Приятельствовали, — поправился художник.

— А что у вас с руками? — Певец решил сблизить дистанцию.

— Порезался леской.

— Если хотите, у меня есть знакомый китаец. Лечит всех от всего.

Художник промолчал, во взгляде легко просквозила и ушла неприязнь.

Певец вдруг загляделся на “Пастушку”, негритянскую девочку среди пустыни, с огромными ногами гуся. Просто черный силуэт на желтом. Стало тихо, так, что доносился едва слышный шум шагов и какое-то легкое поскрипывание. Звук шел снизу, и певец догадался, что он сам раскачивает плетеное кресло. Им овладело тягостное чувство. Редкая, медовая, вязкая печаль. Воздух в этом доме оказался для него слишком тяжел, картины загоняли в ловушку. Освободиться от них казалось невозможно, это был плен.

— Спасибо, не нужно. — Ганшин поймал взгляд в сторону смешной кучерявой пастушки, и в глазах промелькнуло страданье. — Я бы хотел вернуть их себе… Я имею в виду картины. Но я зарабатываю медленнее, чем они дорожают.

— Пишите дру… — Певец решил не продолжать. Разговаривать с этим человеком было бессмысленно, на страданье, стоявшее в его неподвижных глазах, смотреть было совестно.

— Слишком много вложено, — продолжал художник. — Если нет правильного места, пусть будут у меня. Ну, как невезучие дети. — Он попробовал улыбнуться, но вышло криво.

— Хотите, я их куплю? Те, что напишете. Я лучше Бондаренко. Его ищет милиция, а меня — нет.

— Очередное шоу. — Ганшин отмахнулся. — Бондаренко любит покрасоваться. Поинтригует — и вернется. Вас тоже интересуют картины? Пустые люди часто клюют на яркое.

Оля с певцом переглянулись. Он попал в смешное положение. Как девица, предлагающая свои услуги клиенту, который артачится.

— Ты думаешь писать набело, без помех и классиков, — продолжал художник. — Но время отсекает самозванцев, и только старое отвердевает, превращаясь в скрижали. Чем мертвей, тем дороже, понимаете? Искусство идет в направлении, обратном жизни. Против течения, вот в чем фокус. Чем больше в картинах старого и мертвого, тем выше цена. Самый мертвый и дорогой — Айвазовский.

Тут очень плохо принимают визитеров, подумал певец. Хозяин недоброжелателен, считает всех ниже себя и не удостаивает говорить понятно.

— Я вижу полный дом отличных копий, — вступил он. — Оригиналов не видал, но предполагаю, что они отличаются чувством. Второй раз не напишешь, как в первый. Нельзя повернуть время, влюбиться в ту же женщину, написать те же картины, а возвращать старые — это абсурд. Это как любовь, повторов тут не бывает.

— Только повторы и бывают, — возразил художник. — Не бывает нового.

Он вдруг отвернулся, что, видимо, означало конец беседы. Все ему известно, все обдумано, спорить и говорить не о чем, тем более с профаном. Певец допил кофе и поставил чашку. Собственно, спорить он и не собирался. Просто его пытались оскорбить, он ответил. Они вежливо попрощались. Ганшин не пошел провожать гостей, а позвал кариатиду. Скульптуру звали Зоей.

Певец уходил, раздумывая. Если так выглядят гении, лучше держаться от них подальше. Что художник отдал за картины? Неужели, когда писал, он только вкладывался? Если за свои труды он не получил ничего, кроме денег, что заплатил Бондаренко, он прав. Нужно прекратить писать, а написанное вернуть. В бизнесе это было бы понятно. Бесприбыльное вложение. Но тут должно быть иначе. Сотни людей занимались и занимаются этим без денег и успеха, и мировая скорбь тут неуместна.

Они сели в машину, и Оля раздраженно повернулась к певцу:

— Зачем ты спросил, что у него с руками? Разве непонятно, что он резал вены? Кругом дикость. Курт прав. Как здесь можно растить детей? Все мои подружки здесь загнулись. Я даже не понимаю, как ты тут зарабатываешь! Ты же интеллигентный человек!

Певец резко затормозил, въехав колесами на тротуар, и повернулся к спутнице:

— Ты что, не хочешь больше жить в Германии?

— Ни там не могу, ни здесь. — Она опустила голову. — Застряла.

— Неужели из-за истории с Бондаренко? — удивился он. — Ну, привези детей и живи тут.

— Да не могу же, говорят тебе! — крикнула она, а потом внезапно замолчала и спросила уже тихо: — А почему нельзя вернуть прошлое? Полюбить ту же самую женщину?

— Как почему? — удивился он. — Потому что с той же женщиной будет то же самое.

— Но мы-то уже другие!

Певец промолчал. Вот именно. Интеллигентным человеком он был лет десять назад. Может быть. А потом сделал все, чтобы это истребить. Возврат невозможен.

— Как ты думаешь, этот Ганшин, он просто исписался? — спросил певец.

— Были бы деньги, я б купила все эти копии, — вздохнула Оля. — По-моему, это блеск. У вас просто все с ног на голову поставлено, но он-то знает себе цену, потому и психует. Режет вены.

— А тетка его знает?

— Тетка? Нет. Ты же видел, ему не с кем поговорить. Он первому встречному все выкладывает.

 

4

Спустя неделю Анну снова навестил гражданин в пальто.

— Меня зовут Олег Петрович Зубов, — сообщил он то ли с вызовом, то ли с намеком.

— Анна Григорьевна, — парировала она.

На его запястье болтался плоский предмет, обернутый белой бумагой в бинтах скотча. Гость с треском распаковал, и Анне предстала точно такая же картина, как на ее стене. Она растерянно оглянулась: диспетчеров стало двое.

Олег Петрович прошел по коридору, сел за стол, обхватил руками предложенную чашку с чаем и приступил:

— Хочу вкратце объяснить свое намерение. Рассказываю. До кризиса я был богатым человеком, сидел в кожаном кресле. Вокруг суетились жучки и попрошайки, предлагали автомобили, пылесосы и германскую посуду. У меня был собственный книгоноша. Я все покупал. Однажды типчик по фамилии Майский зазвал на выставку, где мне понравилась картина. Вот эта. — Он мотнул головой на “Диспетчера”, оставшегося в коридоре. — Майский этот уломал купить все семь полотен автора по фамилии Ганшин. Божился, что дети и внуки будут благодарить. Что, собрав все картины у себя, как он заявил, “все яйца в одной корзине”, я увеличу их стоимость. И редкость. Я купил, а когда выставка закрылась, приехал забрать. Их упаковали и перевезли, а развешивая, я учуял от одной из них запах свежей краски. Вот от этой. — Он мотнул в сторону коридора, где притулился диспетчер. — Я вызвал специалиста, и мои подозрения подтвердились: это была только что сделанная копия, меня обманули.

На другой день мы с парнями накрыли их за городом. Дачка серенькая, дети, жены, мангал, и человек пять этих, что и мужиками не назовешь. Мой типчик крутился, как ужонок, но он-то как раз был не виноват, художник сделал повтор. Предлагал вернуть деньги, но деньги мне были без надобности. Художник с Майским подрались, своротив мангал. Я дал им три дня, чтоб вернули первую картину. Майский звонил, извинялся за друга, но, когда подошел срок, мои парни завезли его в область и выбросили из машины в лесу. Художник исчез, как в воду канул, его не нашли, только жену с ребенком, голь перекатную.

Гость замолчал. За окном стояли сиреневые сумерки, складки штор пахли пылью. Анна горестно съежилась.

— А типчик что? Выбрался? — тихо спросила.

— Кому он нужен… — Гость поднял дочиста выеденные глаза. — Откуда у тебя моя картина, Анна?

— Подарили.

— Кто?

— На юбилей. Киностудия, — соврала она.

— Может, отдашь? — попросил старик. — Я свою принес для обмена. Внук баловался с полевым биноклем и оставил на балконе. Я глянул — на вытянутой руке стена с книжками, так что названья видно, и моя картина на стене. Потом женщина пришла в красном халате. — Он говорил все тише и тише, так что стало слышно бурлящий на плите суп. — В другой раз увидел возле картины старика с лупой и не вытерпел.

— Так это ты, Петрович, по утрам лысиной киваешь? Я тоже на тебя смотрела, думала, какая семья дружная…

— Отдашь?

Они прошли в коридор, где смирно дожидался решения своей участи обманщик. Пока трещал скотч, у Анны сжималось сердце. Звуки неприятные, будто душу рвут в клочки. Нельзя, что ли, потише? Петрович заметил гвоздь на стене и повесил картину. Рама оказалась тяжелой, и гвоздь тут же вывалился. Да что ж это он, бедняга, пожалела Анна фальшивого диспетчера, точно повешенный, с веревки срывается… Она подошла и поставила картину на стул рядом со своей. Они помолчали.

— Видишь разницу?

— Нет, Петрович. Ее и нету. Одна рука.

— Рука-то одна, а картина другая.

— Надо же, как тебя обидели. Ты даже видишь то, чего нет.

— Обменяемся?

— Нет, не могу.

Он долго на нее смотрел, укоряя, но она выдержала.

Гость, ничего больше не спросив, завернул картину в бумагу и ушел, и шаг показался Анне тяжелым, хотя вроде раньше каменности не замечалось.

Она села напротив диспетчера.

С папиросой посреди поля. Молодой, лядащий, нагло усмехается в глаза. Слева зайдешь — видно, что битый донельзя, дальше некуда. Справа — взгляд правильный, но пустой, как был у Петровича. А спереди ничего, вроде стоящий, положительный, хоть и с насмешкой. Не поймаешь, в общем, разный. А картина счастьем томит, и кажется, что поле вот-вот зацветет гречихою или подсолнухи разгорятся. Еще немного — и весельем прольет, как дождем. Может, глаза, все простившие? Простор и поезда. Всего-то дел, а вон как обернулось.

Что ж, объяснили понятно. Люди годами с обидой живут, как с женой, смысл видят, чтобы обманщика не так, так иначе наказать. Анна почему-то взгрустнула о Петровиче. Как отказали, резко ушел, а обида его осталась, точно к стенке припечаталась. И Анна вышла виновата.

Она собрала постель, затолкала простыни в машину, включила и занялась приборкой. Что же это, господи? Почему живем впотьмах? Ленину тонкую, как струйка, любовь пропустила, а была эта любовь, была. Сердце же щемило. Махмуд оборотень, Александра странная. А Ганшин? Кота пугался, так что вздрагивал, а фальшивки делал без трепета. Петровича насмерть обидел, Сашку извел, в девушках круглая ходила, а потом точно обуглилась. Полна чудес поднебесная шкатулка, и все врасплох. Хотелось разменяться картиной с Петровичем, да нельзя, профессор предупредил, что ценность… И что скажет Сашка, если картину подменить?

Анна поглядела в глаза диспетчеру, тот грустно усмехнулся. А с кем говорить буду? Привыкла к нему.

Она вышла развешивать белье. На балконе напротив стоял Петрович и в упор глядел в полевой бинокль. Глядел прямо, жутко, в открытую. Она задернула шторой дверь. Ей припомнился типчик в лесу и Сашка с Павликом, “голь перекатная…”. Так и сходят с ума, подумала Анна, поежившись. Призраками обзаводятся, страхами, замками. Она вздрогнула от звонка и не сразу открыла дверь.

На пороге снова стоял Петрович, с лицом у него был непорядок. Он смело отодвинул Анну, прошел в комнату и уставился на картину. Из кармана вдруг серым языком выскочило лезвие и быстрым взмахом резануло диспетчера. Анна успела отбросить его руку, и ножик выпал, чиркнув ей по ноге. В тонком разрезе проступила кровь, она закричала и толкнула Петровича в грудь, но он только отступил на шаг и продолжал стоять, как убийца, с каменно злобным, нераскаявшимся лицом.

— Душегуб, — задыхаясь, произнесла Анна.

— Где художник? — невпопад спросил Петрович.

— Художника тебе не видать как своих ушей.

— Где он живет? — не сбиваясь, потребовал Петрович. — Отвечай, ты знаешь.

Догадался о чем-то. Анна настояла, чтобы гость выпил чаю. Он сел за стол, схватился за голову, а чай оставил остывать. Посидел молча, пряча глаза, а потом ушел не простившись. Анна осталась переживать покушение на диспетчера. Тот уже не усмехался, глядел горько, и выходило почти убийство.

Она не зажигала света. С диспетчером не разговаривала, не смотрела в его сторону и только хотела пойти в церковь. После смерти матери, в девчонках, она три года побиралась по курганским деревням, пока не приблудилась к разрушенному монастырскому подворью, где ее приютила матушка. Когда та умирала, простилась и подарила Анне икону Божьей Матери, и икона была из чудотворных, потому что горела. На улице дождь, а икона вспыхивала золотом, точно на солнце. И село было особенное. Жили там два брата, один, как водится, богатый, другой — бедный. К богатому попросился ночевать старичок, да жена взвилась: “Только тебя тут не хватало!” Тот — к бедному, а жена его Нюрка увидела: “Айда, дедушко, заходи!” Накормила, стала ночлег ладить, подушку искать, а где они, по тем временам, подушки-то? Но тот воспротивился, лег на лавку, лапотки под голову, а утром, когда встали, — нету дедушки. Посмотрели, рано иней выпал — след до бани есть, а дальше пропал. Через месяц у богатого изба со всем двором погорела, а у Нюрки начала птица вестись. Что ни купит — гуся ли, индейку, — все с приплодом. Тогда и стали в деревне говорить, мол, у Нюры Бог ночевал.

К воспоминаниям Анны почему-то то и дело приклеивался Петрович с ножичком для резки линолеума. Анна его сразу опознала, у нее такой же в кладовке лежал, потому и успела предупредить покушение.

Она тяжело вздохнула и набрала номер дочери Саши. Сама-то ведь не позвонит.

— Да, мама, — ответил усталый голос. — У меня телефон с определителем. Ты кого-то боишься? Вон оно что. Нет, это невозможно… Она не наша. “Диспетчер” — собственность господина Бондаренко, знаешь такого? Да, он самый. Он оставил ее на хранение… Павлик у Лизы, они с Машкой играют, он там заночует. Я что-то недомогаю.

Саша пила шестую чашку кофе и думала про ганшинский триптих. “Женщина у окна”. “Фонарь”. “Рыбачка”. Надежда, разочарование, усталость. Обычная, как у всех, история. Женщина не оправдала надежд художника. Надо попробовать заснуть. Что делать с телефоном? Правило первое: поднимать трубку, даже если кажется, что тебе оторвали ноги. Когда правил наберется несколько и им удастся следовать, может быть, она станет похожа на человека, а не на емкость с кофе и чаем.

Опять появился человек, который хочет “Диспетчера”. Кому-то понадобился кусок их горестей. Может, картина ему о чем-то напоминает, а может, художник знает язык, на котором разговаривает страданье, а пока оно разговаривает, оно не мучает. Переписывая каталог, Саша почему-то пропустила “Диспетчера”. Ведь он уже был. Странно это все. Если жизнь в настоящем времени пустеет, в нее, как в воронку, устремляется прошлое. “Записки коллекционера”, Майский с каталогом, неизвестный покупатель.

Маме не надо знать, что за “Диспетчером” приходили парни в солдатских ботинках и вытряхнули корзину с игрушками, а они сидели в темноте на полу, заткнув разбитое окно матрасом, пока мальчик не заснул. Был февраль, и, надышавшись холодом, он попал в больницу с воспалением легких. Наутро после разгрома пришел Ганшин, быстро собрал вещи, и больше они его не видели. Так прошел год и семь месяцев.

“Ганшина не ищи, я его спрятал, пока Зубов не угомонится, — сказал заехавший на другой день Бондаренко. — А картина пусть побудет у твоей мамы, я после заберу”.

Саша сама уговорила Ганшина сделать копию. Жить с неудачником все равно что идти по долгой смеркающейся улице, на которой не зажжется ни один фонарь. Ты становишься как клубок, огромной от оплетающих нитей, тяжелой, неподвижной, неуклюжей. С тобой уже не произойдет ничего: ни дурного, ни хорошего. Может быть, вы купите двуспальную кровать и сочтете это удачей. Но внутри ты застынешь серым комом. Если б мужчины не служили иному, в них не было бы тайны. Но ее измучила эта неприступность, и она уговорила продать одну картину дважды... Кто знал, что придут люди в солдатских ботинках и перевернут дом! После этого наступила тишина, а тот, кто иногда с ней говорит, всего лишь бедный тихий художник. Художник, ничем не упрекнувший, о котором так болит сердце…

Известно, чем лечат от воспаления легких. Мальчик стал просыпаться по ночам. Год и семь месяцев по три раза за ночь. А вчера ночью не проснулся ни разу. Она внимательно его осмотрела: посреди коленки — бледно-оранжевый синяк — поцелуй твердого мира и скопившаяся в складках шеи влага. Почему на картинах Мадонны с Младенцами такие спокойные? Потому что это картины, и жизни в них нет, говорил Ганшин. Она есть только в создателе, но, пройдя сквозь искусство, все исказится. Есть правила перехода из одной среды в другую: визы, досмотры, границы. Пропущенное через призму, все поневоле меняет облик. Поэтому и странен художник, как перевозчик на пароме: слишком много в нем другого, мертвого берега.

Его друг Майский кричал на нее: “Бог дал тебе гения, ты что с ним сделала?” Откуда ей было знать, что делают с гениями? Ключ к его тайне был в яйце, яйцо в утке, а утка в небе. Она ее не поймала, ее никто не поймал. Ганшин ни о чем ее не просил: ни постричь ногти, ни помыть кисти. Просил оставить его в покое, а один раз сказал: “Я ухожу”. Майского вскоре постигла та же судьба. Алеша и ему сказал: “Уходи, ненавижу”. Он их отпустил, но нет потерянней людей, чем выставленные за ворота тюрьмы. Когда пропал Ганшин, жизнь канула в напрасную тьму. И самой страшной оказалась тишина, когда слышно, как над садом потрескивает в проводах ток. Каждый шорох, шуршанье шин, посвист утренней птицы резал уши — слишком тихо было рядом.

Недавно тишина лопнула. Одному человеку удалось надрезать ее, точно бритвой, и как это было больно! Спасибо, господин певец, за то, что снизошли. Соизволили заметить. Этого даже чересчур. Что за непрописанный человек, неявленный, крупный и стертый, как неспелое яблоко! Он рассказывал ей о своей жене. Обычная. Жена как жена. Саша спросила, не думает ли он к ней вернуться.

— А ты этого хочешь?

— Я ее ненавижу, — честно ответила она.

Ответ понравился. Боже! Ее поставили перед зеркалом. Это была ненависть к своему двойнику. К умению играть на мужских инстинктах. Мнимая слабость и заточенные стрелы. Дурак стоит под стрелой с яблоком на голове, едва не обмочившись от страха. Жена заставила его разбогатеть, а тем временем утекло его время. Яблоко выросло, оставшись зеленым. Но разве не так она поступила с художником, требуя денег на молоко и ботинки? Разве можно было этого от него хотеть? Слабым голосом она просила, чтобы он защитил их, это он-то… Она сделала то же, что кукла с певцом. Ей показали себя, и это убивает.

Ах да… Надо позвонить Лизе…

Саша набрала номер.

— Лиза, я, кажется, заболеваю, что делать? Директор снова будет кричать? Попроси Машу, пусть отведет Павлика в детский сад, а вечером мама его заберет. И еще, я хотела тебя спросить… Хотя, может быть, это неудобно… Директор, я имею в виду Сергея Павловича, тебе когда-нибудь пел?

— Пел, — строго ответила Лиза. — Но это не обсуждается.

Саша откинулась на диван. В директоре живут двое: один ловкий и сильный, у которого все получается, другой — неуклюжий садист с пыточным инструментом вместо голоса. Второй неуместен, неприкаян, нелеп, только второй мог украсть картины. Для сотрудников этот второй — горе. А может, неприличие. Поэтому и не обсуждается. Они делают вид, что его нет.

 

5

Певец увидел Сашу спустя три дня. Сидела в отделе сбыта как ни в чем не бывало и чертила. Подняв голову, улыбнулась:

— Хочешь еще посмотреть картины?

Он внезапно облился потом счастья.

— Называй все своими именами.

— Да нет же. — Она опять улыбнулась. — Швирикас продает ганшинские. Мы можем просто посмотреть. Под видом покупателей. Как будто я привезла ему покупателя. Завтра с утра заезжай за мной. Только оденься похуже.

Назавтра она придирчиво ощупала ткань на его брюках.

— Знаешь, ты неправильно одет. Нужно одеться как лох. А то, что на тебе, — дорого. Нас раскусят.

Переодеваться он отказался. Они поехали за город, в коттеджный поселок “Соловьиный лес”. Когда въехали за ворота, им встретился странный кортеж. Впереди бежал в спортивном костюме человек крупного формата, за ним следовали три белых лайки, сзади — “мерседес” с охраной.

Хозяин дома был не в духе, но пытался быть вежливым.

— У тебя неприятности? — ляпнула Саша с порога.

— С чего вдруг? — еще больше насупился господин непривлекательной наружности. — У меня такое лицо. Все спрашивают: “Боря, что с тобой, ты не заболел?” Но это лицо. Оно у меня всегда такое.

Они брели по его выставочным залам, где все было напоказ. Итальянская мебель с пластмассовыми пальмами едва прикрывала углы. В курилке обнаружились картины. Саша растерянно оглянулась на певца. У нее дрогнула вена на шее и обиженно скривились губы.

— По пятерке, — сказал хозяин. — В хорошем состоянии.

— Как это — в хорошем, — изумилась Саша, — когда в плохом? Тут же курят. Ты видел, чтобы в галереях курили?

— Пятнадцать за все, — сказал певец.

— Тогда двадцать две, — усмехнулся хозяин.

— Ты покупал за тысячу, — вмешалась Саша.

— Затем и покупал.

— До дефолта, — брякнула Саша.

Певец дернул ее за свитер, чтобы не говорила глупостей.

— Вот именно, — не преминул господин. — Потом сильно подорожало.

— Восемнадцать, — сказал певец.

Это развеселило хозяина, и он хмыкнул.

— Двадцать пять, ниже нельзя.

— Поехали, — сказал певец.

— Деньги с собой? — Хозяин выглянул из-под бровей.

— Разумеется нет. Поехали.

— Были б с собой, за двадцатку бы отдал.

Певец похлопал себя по карманам, изображая сомнения.

— Надо посоветоваться.

Хозяин вышел из комнаты, оставив их вдвоем. Владелец картин шутил и блефовал, а у Саши горели глаза.

— Я не жулик, — объяснял ей певец, — я российский производитель. Мои средства вложены. Я не видел картин, которые бы стоили столько. На эту сумму можно купить небольшой завод. И кроме того, ты забыла, мы ехали просто посмотреть…

Глаза ее погасли, он ощутил боль. Всякий раз, когда они оказывались вместе, он получал подтвержденье. Оля — это его отделившаяся часть. Рука, которая мучается, оставшись без него, а он может лишь сострадать мученьям. Про Сашу не скажешь, что она его часть. Иначе почему он чувствует то же, что она? Голод, боль, усталость, радость. В подвале, когда смотрели картины, он волновался, как она. Может, они из одного материала, поэтому он поет, а она терзается из-за картинок безумца?

— Поехали, — согласилась она убито. — Зря ты не переоделся. Этот костюм. Он выглядит шикарно.

— Зато ты выглядишь скромно. И сразу видно, как я скуп.

Она удивилась:

— Он же знает, кто я. Без меня тебя бы обыскали. Никому в голову не придет, что мы пара.

Господину Швирикасу облапошить никого не удалось, но радости это не прибавляло. Пошел дождь, дворники смывали потоки, шины скользили. Саша молчала, резко стало темно. Возвращаться домой не хотелось.

Он раздумывал, зачем ей картины. Рядом с ними она загоралась, как факел, а потеряв из виду, потухала. Она их хотела слишком жадно и заметно, так что он заподозрил род безумия, который в ходу у экзальтированных дамочек. Может, она попала в ловушку, завязла, как муха в паутине? Или этот Ганшин ее любовник?

— Я знаю цену его картинам, — отвергла версию Саша. — Они стоят вдесятеро дороже, чем отдавал Швирикас. Но не здесь, здесь это мусор. Бондаренко продаст их как нужно. Ведь я писала текст для нью-йоркского галерейщика, — горько добавила она. — В общем, я хочу эти картины ради них самих.

С таким высокомерием он еще не встречался. Не для себя, не для другого. Для картин. Это он ей и сказал.

— Если б ты смог их купить, ты бы тоже стал таким. Постепенно. Во что вкладываешься, тем и становишься. В следующей жизни я буду картиной.

Значит, сам он в следующей жизни станет транспортным изолятором, подумал певец. Он упрекнул ее высокомерием, она, почуяв запах зависти, возразила: “Попробуй тоже”, словно предложила поносить свою шляпку. Ничто не мешает ему петь, обладать сокровищами и быть высокомерным. Чего-то он все равно не понимал. Картины этого сумасшедшего повергали его в глухую печаль. Томили. И неужели женщина, любящая картины, никогда не полюбит простого смертного? Ведь художество не более чем ремесло, которым может овладеть любой, если учить с детства.

— Ты ведешь себя как психологически зависимое существо. Словно тебя взяли в плен.

— Это все остальные в тюрьме, — заявила Саша. — А я на свободе. Люблю что хочу. Это мое.

— Кстати, я видел этого художника. Мы ездили к нему с Олей узнавать насчет Бондаренко, — заметил певец.

У Саши сразу изменилось лицо. Беспечности как не бывало.

— И… что?

— Живет по-барски, а выглядит — точно умер при жизни. Пишет только копии, хочет скупить собственные картины. Но они дорожают быстрее, чем он зарабатывает. Оля полагает, что его содержит тетка, с которой он живет. Статуя с прямой спиной. Окаменелость.

— Не может быть… Никогда в это не поверю…

Саша замолчала. Разговорить ее было уже невозможно. Как улитка, спряталась в домик от ужаса.

Они подъехали к ее дому.

— Пока, — быстро сказала она и скрылась за дверью.

Он остался стоять на ступеньках, как уличный пес, которого не позвали в дом. Стрелка бензина оказалась на нуле. Он чертыхнулся. Где-то поблизости должна была быть станция метро. Спускался он туда, как в преисподнюю. Как грешник, наказанный за грехи.

В переходе он остановился. Две бабки, одна с гармошкой, пели казачьи песни. Он слушал как завороженный. Когда они дошли до “Не для меня…”, он не выдержал и начал подтягивать. Одна подмигнула ему: мол, давай. Он стоял напротив и пел со старухами, они ободряюще кивали и улыбались. Одна посоветовала: “Бери выше, не завывай”. Вокруг ровным счетом ничего не происходило. Никто не упал, не побежал, не споткнулся. Все, кто шел мимо, выжили. Закончив песню, он накидал старухам денег и направился к электричке. Всполошившиеся бабки заклекотали у него за спиной.

Назавтра, ранним утром, чтобы застать хозяина, певец отправился в “Соловьиный лес”.

Он ехал в сизом, влажном тумане, пронзительные запахи гнили, дыма и осени встретили у ограды поселка. Обвитый ярко-красным плющом клен пылал, как факел. Певец остановился у дома и нажал кнопку ворот, мимо прошла старая женщина в купальнике и недоуменно произнесла: “Странно плыть в воде вместе с осенними листьями”. Он глянул туда, откуда она пришла: там блестело матово-черное, как мазут, озеро. Светло-желтая женщина растаяла в плотном тумане, три минуты он скучал в одиночестве, потом ворота открылись. Его не обыскивали, но осторожно, как девушку в троллейбусе, пощупали. Хозяин был не так хмур, как вчера. Они шагали по огромным залам, где выставлялась ее величество пустота, точно вынесенная на овальном подносе. Никаких ковров, шаги звучали гулко. Господин Швирикас привел его в курительную комнату и оставил наедине с картинами. Певец сел спиной к свету и стал смотреть.

“Букинист”. Семитский старик с белой фарфоровой розой в руках за прилавком, среди пыли и темноты лавчонки. “Три имени” — беспорядок лиц, птиц, рыб, листьев, плодов, винограда. Лица внизу, ими вымощена дорога вместо булыжника. “Жница” — взгляд как укус осы, как укол шилом, болезненный и острый. Девушка с жестким лицом сидит на берегу, опустив ноги в воду. Сама желтая, ноги в воде зеленые, глаза всезнающей старухи. Закат сзади такой, что она кажется сделанной из золота. Маленький пустой идол, жница. “Фонарь”. На эту картину он глядел очень долго и вдруг понял художника. Увидел, как ему хочется дома, уюта, друга, женщины, но бледный фонарь уводит, тянет, бередит и не дает покоя.

— Восемнадцать, — произнес певец, заслышав шаги хозяина.

— Двадцать, — хмыкнул тот.

— Вы не в курсе, когда возвращается Бондаренко?

— На следующей неделе вернется.

— Я иду за деньгами. Они в машине.

— Вас проводят. Картины упакуют.

Когда певец вернулся, на столике стоял “Мартель”, хозяин плеснул в бокалы, и они обмыли сделку.

— Хотите, я вам спою? — Певца заинтересовал рояль в овальном зале.

— А нельзя без этого? — спросил хозяин. — Я не любитель танцев, музыки и шоу. Картины-то, конечно, потише, а конкретно эти не люблю. Автор меня давит. Вторгается в мое личное пространство. Я его подальше заткнул, а все равно. Книги читаю, но мало. У меня был любимый писатель, но тут я недавно узнал, что он умер. Трифонов. — Хозяин недоверчиво поглядел на гостя, а тот кивнул, подтверждая, что знает. — Так вот. Говорю одному писаке: хочешь заработать? Напиши книгу как Трифонов, но с другим сюжетом. Ты пишешь, я читаю. Пока я одну читаю, ты следующую пишешь. Так нет, в отказку пошел. Даже разозлился вроде. Я так понял, что не может он как Трифонов, оттого и злится.

Хозяин вздохнул, тяжело поднялся и пошел провожать гостя.

Такой владелец картин певцу даже понравился. И еще появилась надежда, что Бондаренко вернется, Оля перестанет рыдать и ему не придется доращивать их с Куртом детей.

После работы он потащил Сашу в метро. Они спускались вниз, а градус страданий поднимался, как в аду. Тут все были вроде него, полузадушенные, побитые, а попадались и похуже. Он посмотрел на свое отражение в темном стекле. Усталый человек в расстегнутом пальто, волосы забраны в косичку. Впрочем, Оля с красивой прической выглядит немногим лучше. Но безгрешней всех выглядит Саша. Точно она уже не человек, а картина.

Его начало потрясывать, как в школе перед законной двойкой, но его спутница улыбалась, поезд мерно стучал, ничто не предвещало беды.

— Я сейчас спою. Денег не надо, — объявил он.

Обитатели вагона нехотя поглядели. Дружелюбный пьянчужка упрямо зашарил в кармане, а дама в шляпе воззрилась на его ширинку. Певец набрал воздуху в легкие и начал “Я ехала домой...”. Все было тихо, спящие не проснулись, поезд не сошел с рельсов. На следующей станции вошли и вышли люди, дама в шляпе, проходя мимо, шепнула: “Как вам не стыдно?” Он опустил глаза: ширинка была в порядке. Что она имела в виду? Он продолжал, уже не сомневаясь, что справился. Пьянчужка, выходя, насильно сунул ему пятак. На щеке его блеснула мелкая слезинка. Певец и сам едва не всплакнул. Девушка с малиновыми волосами поглядела в упор, а ее парень заметил: “Шел бы ты в оперу, дядя”. Это немного смутило. Он допел романс, и они вышли.

— Ну что, в китайский ресторан? Я понял, в чем фокус. Метро убирает инфразвук. Стачивает низы.

Он обнял Сашу за плечи, предвкушая, как они сядут, она будет есть, размахивая вилкой, а он — переживать процесс. Но есть она отказалась. Только пила, таинственно улыбалась и блестела глазами. Вчерашнее свиданье с картинами пошло ей на пользу. Они допивали бутылку вина, когда в дверях появился Кирилл. Он подвинул стул и сел напротив певца, не замечая его спутницу.

— Этот долг преследует меня. — Кирилл вымученно улыбнулся. Вид у него был — краше в гроб кладут. Как только в ресторан пустили.

— Пойдем? — спросила Саша, тоже не замечавшая Кирилла. Иногда она вела себя непонятно. Что, например, она имела против его зама?

— Подождем счет.

Пауза затягивалась. Потом певец засмеялся абсурдности. Двое людей, делающих вид, что не замечают третьего. Когда он перестал смеяться, что-то неуловимо изменилось. Он снова ощутил Сашу от волос до пяток, воспаленность глаз и дрожание рук. Ее потряхивало, а в чем причина, он не понимал.

— Ты когда в последний раз ела?

— Я? — Она наконец взглянула на Кирилла. — Я не хочу.

— Мы можем поговорить? — спросил Кирилл.

— Говори.

— Просто все сошлось. У Розы… В общем, деньгами на лечение ее ссужала старшая сестра, не отец. С Рафиком у нее отношения не сложились… Но я должен перед тобой извиниться. Страховка была моей идеей, я подумал, что на худой конец… Что с Салаховым вы всегда можете договориться между собой. В конце концов, он занял место ее отца, а Розу просто бросил. Пусть заплатит он, если для тебя это принципиально. Жизнь человека все-таки важнее…

Певец молчал.

— Я где-то слышала эту фамилию, — произнесла Саша. — А Юля Салахова… — Она вдруг осеклась.

— Лучинкин не может разобраться с вашим проектом, — резко повернулся к ней Кирилл. — Ремонтники ничего в нем не понимают. Инженеры тоже.

Саша испуганно замолчала.

— Может, ты что-нибудь себе закажешь? — предложил Кириллу певец. — Мне не хочется вмешиваться в семейные дела Рафика. Тем более, что для Салахова мы доноры. Ему выгодно с нами сотрудничать, а нам — не очень. Представь, я прошу его заплатить шесть миллионов за лечение приемной дочери, с которой у него скверные отношения. Это прессинг. Я знаю, что ответит Рафик. Он скажет: пошли ее к чертям, потому что операция стоит в двадцать раз дешевле… Я узнавал.

— Вспомнила, — сказала Саша. — Юля Салахова — хозяйка “Бриллиантового рая”. Это все из-за того, что исчез Бондаренко…

— Что ты бормочешь? — удивился певец.

— Это известная городская байка про двух сестер. Старшая красива, умна и богата, а младшая невзрачна, завистлива и зла.

— Ты говоришь о себе, — взвился Кирилл. — Роза умна и красива.

Певца удивила перемена. За одну секунду благовоспитанный юноша превратился в исхлестанного болью и злобой быка.

— Но ее сестра живет с бандитом, разве не так? У него проблемы, его ищут. Роза тянула из сестры деньги, как пылесос, а теперь…

— Э-э, я чего-то не понимаю… — протянул певец, но Саша вдруг вскочила со стула.

— Мне надо… Я обещала маме…

И она скрылась за дверью, на ходу натягивая плащ. И что самое удивительное, Кирилл бросился за ней. Через пять минут он вернулся, держась за голову, и свалился на стул.

— Если правда то, что сказала эта серая мисс… Эта сплетница, неумеха, сто рублей убытку…

Певец почувствовал раздражение, оттого что перед ним сидел раб. Роза, изломанная болезнью, служила только болезни, Кирилл служил Розе, и цепь эту следовало порвать, просто потому, что оба уже вступили на скользкий путь.

— Она не серая мисс… Но и не тигрица, — произнес певец. — Роза тебя съест и не подавится. А я, пожалуй, посторонюсь. Симбиоза в природе не существует, мне один биолог сказал. Есть только взаимное пожирание. Чтобы ты не обольщался, верни деньги на фирму. Когда ты увидишь, как сложно тебе расстаться с квартирой отца и как легко это сделает Роза, ты поймешь, насколько дорога человеческая жизнь. Гораздо дороже квартиры.

Кирилл расстегнул плащ и заказал себе вина.

— Я не могу сейчас. Я заплатил издательству, чтобы напечатать рукопись.

Кирилл заговорил об отце. Рукописи его оказались беспомощны, как ябеда мальчика. Словно зрелость отказала писателю там, где он был искренен. Поневоле задумаешься о смысле режима. Официальная культура стала родиной, матерью, мундиром, котурном — всем, что требовалось для достойного мужского письма. Без нее он барахтался распеленутым младенцем, а жалобы на благодетеля напоминали ябеды ребенка.

И все-таки Кирилл решил это напечатать. Пусть, думал певец. Он не может смириться с тем, что любой убирается восвояси вместе со своим отрезком сантиметровой ленты, и потому предан легендам былых времен. Никто не хочет видеть, как сметается жизнь, даже на чужом примере. Отличный художник погибает в расцвете лет, а прелестная женщина любит картины покойника. Он сам готов вернуть семью, не заметив прошедших десяти лет, и если бы не Саша, сделал бы это. Грубо говоря, мир неизменен.

Когда певец подъезжал к дому, зазвонил мобильник.

— Ты прочитал бондаренковские записки? — спросил Сашин голос. — Ну, в той папке? Нет еще? Прочти!

Добравшись до дивана, он поставил на столик чашку с чаем и раскрыл папку. “Мои картинки” называлась рукопись, а снизу шла надпись помельче: “Записки коллекционера”. Он принялся читать.

…В марте 199… года на улице Суворова, 31, состоялась выставка неформальных художников. Событие было из ряда вон выходящее. Залы были заполнены работами неофициальных художников, выставлялись все, кому не лень. Жук да жаба. Помесь гонора с ущербностью. Короче, дрянь редкостная. И на этом фоне — картина Миши Захарова “Удвоение Мадонны”. Мы были поражены. Мне до сих пор не удается купить эту картину.

Следующая выставка размещалась на Жукова, 11, в здании бывшей станции вольных почт. Она просуществовала больше года. Руководил ею замечательный художник и детдомовец Витя Сирота. Все художники, не нашедшие официального признания, приносили Вите свои работы. На этой выставке собирались все поэты, художники. Это был глоток свободы. Жители города очень любили выставку. Мне удалось купить несколько работ Захарова. Там же я впервые увидел картины Алексея Ганшина “Азия” и “Диспетчер”. За “Диспетчера” была назначена цена в тысячу рублей. В то время я вообще не знал, что в природе существуют такие деньги. Как оказалось позднее, автор тоже не знал, и никакой разницы — тысяча или десять тысяч — для него не было. Тем не менее я решил эту картину купить. Насобирал денег, пришел к Сироте, и он, потупив глаза, скорбно мне сообщил, что картину уже купили. “Ты делаешь мне больно”, — сказал я Вите. “Конечно”, — радостно согласился он.

У Вити была замечательная картинка “Бабушкино кресло”. В глубоком старом кресле дремлет величественная старуха, а сбоку тихонечко на цыпочках подкрался ее маленький рыжий внучек. Я эту картинку видел на фотографиях, она мне очень нравилась. Я знал, что она находится в частной коллекции, и это немало меня удручало. Однажды на выставке Витя выпил водки и перевозбудился. “Что я могу подарить тебе?” — кричал он. И тут я увидел на стене эту картинку. “Витя!” — сказал я, холодея от собственной беспардонности. Витя сказал: “Все, она твоя!” Перевернув картинку, я увидел надпись: “Вадику и Татьяне от Виктора”. “Как же так, Витя?” — “А вот так”, — ответил он и приписал фломастером: “А также Михаилу”. Как выяснилось потом, Витя выпросил эту картинку у хозяев на выставку под честное слово на три дня. Был скандал. Картинка осталась у меня.

…Я уже говорил, что в свое время на меня очень сильное впечатление произвел один из лидеров местного андеграунда Миша Захаров, трагически погибший в 1982 году. Как все большие художники, он был плодовит (в том числе у него было много детей).

Помню, как ко мне попала первая работа Миши “Оранжевый мальчик”. Мой друг, известный журналист и поэт Коля Климов, в те годы сильно выпивал. Скажем даже, ужасно пил. А так как у него дома постоянно крутились какие-то приблудные поэты и художники, все стены квартиры были увешаны картинками. На почетном месте висела работа Захарова “Оранжевый мальчик”. Однажды я встретил Климова и замечательного графика Серегу Бирюкова в антикварном магазине на углу улиц Маркса и Белинского. Им хотелось выпить. Они с печальным видом повели меня домой к Климову и разрешили выбрать картинки. Я выбрал работу Вити Сироты, которую он подарил Свете, жене Климова, картину Миши Захарова, а в нагрузку мне достались клопы и полотно музыканта Коха. Получив деньги, они продолжили выпивать, а я помчался прятать картинки. Вечером вернулась Света. Бирюкову повезло, он спал. Климов пришел ко мне утром печальный и трезвый. Свету мы все вместе задабривали полгода, дарили всякие подарки. Коха мы ей вернули, на остальное она махнула рукой. Климов бросил пить и не пьет уже больше десяти лет. Все довольны.

Работы Захарова, и живопись, и графика, продолжают стекаться ко мне со всей страны. Сегодня в собрании достаточно полно отражено его творчество. Однако каких это стоило трудов! Мы с Витей Сиротой знали, что в ДК металлургов хранилось около двухсот Мишиных работ. Насобирав сто тысяч рублей, положив их в мешок, мы поехали разговаривать с Мишиной вдовой. Приехав к Вале на Машиностроителей, застали там большое скопление непонятых поэтов и непризнанных художников. Витя предложил выкупить все Мишины работы и показал деньги. На что Валя, встав в позу римского сенатора и обведя рукой обшарпанную квартиру, произнесла: “Мне что этими деньгами? Стены оклеивать?” Когда мы вышли, мудрый Витя пожал плечами: “Невозможно работать, блинами жопу вытирают”.

…Зачастую мне удавалось общаться с художниками напрямую. Помогала мне в этом замечательная женщина Маргарита Карповна. Однажды мне попал в руки маленький проспектик года 1983. Назывался он “Борис Бронькин”. Некоторые картинки меня просто удивили, и я попросил Маргариту Карповну найти Бронькина и договориться с ним о встрече. Маргарита Карповна договорилась, и мы пошли в мастерскую. “Только он теперь не Бронькин, а Богданов”, — предупредила меня Маргарита Карповна. Надо сказать, что я всегда общался с неофициальными художниками. Жизненное пространство неофициальных художников — это их квартира, а чаще кухня. И картинки у них маленькие. Бронькин же, художник официальный, был одним из самых молодых членов Союза художников, и картинки у него были большие, каких я раньше и не видел. Мы несколько часов их рассматривали, в результате я отобрал работ больше чем на десять тысяч долларов и попросил художника показать старые работы. Нехотя и стесняясь, он достал с антресолей пыльную работу и показал нам. У меня закружилась голова. Он запросил за эту картинку всего семьсот долларов, хотя остальные стоили по полторы-две и даже две с половиной тысячи. Картина эта называется “Не все вернулись с войны”. Я считаю ее лучшей бронькинской работой и зачем-то показываю всем немцам. Картинок мы наотбирали на тринадцать тысяч долларов, десять из них мне дала Юля. Бронькин купил на эти деньги квартиру.

А с картинкой “Во саду ли, в огороде” была целая эпопея. Она висела в ординаторской больницы № 25 на третьем этаже. Я предложил больнице две с половиной тысячи долларов, а также оказать помощь одноразовыми шприцами и медикаментами, а также предложил им несколько картин взамен. Отдал я им за нее две картинки Бирюкова, которые до сих пор висят там. Разговаривал с врачами знаменитый хирург Поливанов, начмед Ваксман, Коля Климов, сам художник Бронькин, главврач больницы и даже почтенный министр здравоохранения Скляр. Умные врачи посчитали, что если я даю две с половиной тысячи, то картинка стоит гораздо дороже. Они даже стали названивать в музей и просили, чтобы музей забрал у них эту картинку. На что главный искусствовед резонно ответила: “На фиг она мне нужна!” Они ей жалуются: “Дак Бондаренко просит”. — “Ну так продайте”. — “А-а, мы к ней привыкли”, — сказали доктора. В результате замечательный художник Марат Газизов сделал мне точнейшую копию этой картины темперой на дереве. Получилось гораздо лучше, чем у Бронькина, и я успокоился. Вот тебе и люди в белых халатах! Мне очень жаль, что Бронькин, замечательный художник, ныне находится в творческом кризисе, да и сама фамилия Бронькин гораздо лучше, чем Богданов.

…А Ганшина я потом искал семь лет. Найти его помог опять же Витя. Художник жил в маленькой комнате на окраине города. Мы приехали к нему с Витей и Борей Швирикасом. В своей маленькой чистой комнатке он показал нам сотни фотографий, эскизов и сказал, что законченных работ у него не больше двадцати. Мы спросили, почему так мало. И он честно ответил, что на одну большую картину у него уходит не меньше года. Я был несказанно рад узнать, что “Диспетчер” не продан, а находится у него. На следующий день Ганшин привез нам с Борей восемь живописных работ, запросив за них двадцать тысяч долларов. Мы с Борей осторожно предложили пять, на что художник тут же согласился. “Диспетчера” среди них не было, “Азию” я сразу забрал себе, остальные работы мы с Борей разделили. Разделили удивительно, потому что до сих пор завидуем друг другу. На эти деньги Ганшин купил себе квартиру, и мы продолжали сотрудничать. Однажды я спросил у него, почему он нигде не показывается и не любит выставляться. Он поведал мне грустную историю. Когда он выставлялся в Доме художника, одна тетушка, известный в городе искусствовед, встав перед замечательной картиной “Три имени”, громко изрекла: “Такое мог нарисовать только шизофреник!” Что б ты понимала, старая перечница! Спустя два года состоялась выставка в резиденции губернатора области. Все гости губернатора, главы администраций, краев и областей, профессиональные искусствоведы и многие жители города увидели эти работы. Скажу без преувеличения, никто из них и не представлял, что у нас есть такие художники!

На этой выставке мне не повезло. Ганшина оптом забрал Зубов, а с ним не поспоришь. Сам гэбэ и крыша гэбэшная. Но “Диспетчера” я у него увел. Ганшин к концу выставки сделал для Зубова копию, но тот все понял. Был большой скандал, пришлось прятать художника у мебельщиков, жизнь у него пошла конкретная. Когда я ехал с выставки, по пути подбросил девчонку. Увидала “Диспетчера” — едва не прослезилась. Искусствоведка оказалась. Потом она меня консультировала. Пристала с Ганшиным, что он писать почти перестал, а значит, нужно скупать написанное. Я говорю, за чем дело стало, едем к жене. Клянется, что жена пуста. Так ищи, говорю, вот деньги. Отвечает, это не деньги, а давай настоящую цену, потому что с Ганшиным уже ясно, что гений. Одну картинку она разыскала. Поехали смотреть. “Птицы” называется. Птиц там и не ночевало, разве во сне привиделось, но картина пробирает. Зубов Олег Петрович грамотно меня обвел. Хозяйка цену задирает, девчонка нервно скулит, но денег не даю. Пусть Олег Петрович платит, ему капитал государство уступило, а я все сам постигал. “Птиц” мне все равно потом Юля подарила.

Вдруг откуда ни возьмись явился куратор Майский. По ящику сообщил, что “Оранжевый мальчик” якобы украден, а также намекал на мое прошлое. Я, собственно, прошлого не скрываю, но Майский мэра обслужил. Всем понятно, что выпад политический. И показал картинки. Я сразу сел звонить. Юля меня подвела: на куратора у нее выхода не было. Всю неделю настроение было паршивое, пока у Майского в галерее крыша не рухнула. Он подумал плохое и снова в телевизор сунулся: криминальные элементы лезут в культуру. Сам ты элемент! Я пригласил Майского в свой фонд, принял по-царски, предложил помочь с ремонтом. Этот больной на всю голову кривлялся, благодарил, а на пороге вдруг объявляет: “Ганшин мой друг, меня за него чуть жизни не лишили, картин его тебе не видать, даже не мечтай”. Ну, это мы еще увидим!

Картинки у Майского были уже последние, Ганшин действительно бросил писать, потому что рисование картинок не приносило этому гордому человеку денег. Это более чем странно, потому что за одну из его картин, “Городовой”, мне давали 15 тысяч долларов. В настоящее время Ганшин благополучно работает дизайнером на мебельной фабрике, и картин его в свободной продаже практически не встречается.

Певец закрыл папку, уронил ее на пол и задумчиво подошел к пианино. Хотелось петь.

 

6

Анна никак не могла успокоиться из-за диспетчера. С Петровичем она примирилась, поняв, что человек был не в себе, но диспетчер замолчал. Больше не разговаривал, а только смотрел. Взгляд был тоскливым, как у больной собаки. Кроме того, должна была прийти Сашка, а как оправдываться за порезанную картину, Анна не имела понятия.

Дочь явилась сама не своя. И только сели за стол чай пить, как явился Петрович.

— Олег Петрович Зубов, — представился он на пороге.

— Только этого не хватало, — вскочила Александра. — Вам тут делать нечего, Олег Петрович! Идите, откуда пришли.

Анна оцепенела от Сашкиной дерзости.

— Если вы из-за картины…

Старик сморщился, как от зубной боли, но решительно снял ботинки, прошел в кухню и сел на табурет.

— Я Анне Григорьевне уже говорил, что готов компенсировать ущерб…

— Да? — удивилась Сашка. — И чем же?

— Ну… в общем… Как скажете…

— Вы нам полсада сожгли, — заявила Сашка. — Квартиру разгромили. Лишили ребенка отца. Майского завезли в лес… И после этого заходите в дом как ни в чем не бывало! Чем вы собираетесь это компенсировать?

Петрович потерянно оглянулся на Анну, а Сашка продолжила:

— Ну да это ладно, дело прошлое. Сейчас другое. У вас семь картин Ганшина.

— Шесть. Одна копия.

— Вы же взрослый человек, — тихо проговорила Саша. — Это авторский повтор, сделанный самим художником. Та же самая картина. Той же кистью, той же рукой. Поймите, это не подделка.

— Не бывает одинаковых картин, — хмуро отозвался Зубов. — Одна — ненастоящая.

Саша вдруг вспомнила, как однажды в Крыму незнакомый парень пожаловался, что она испортила ему отдых. Что до странности похожа на его невесту. Он тут гулял перед свадьбой, а Саша мешала, упрекая всем своим видом. У каждого есть двойники. Бог пишет историю буквами, его буквы — люди, птицы, камни, деревья. Если она буква “Ф”, то ей встретится не так уж много дублеров и копий, а если “А”?

— А близнецы? — возразила она. — Один ребенок тоже ненастоящий? В природе так бывает.

— Тут не природа. Они осознанно.

— Осознанно. Пусть. Вы когда-нибудь бывали в безвыходном положении?

Петрович поднял на нее усталые глаза и снял очки.

— Во всяких бывали. Не учи меня, ладно? Сорвался я, причинил вред, — он покосился на Анну, — хорошей женщине. — Проси компенсацию. Ей не хотел, хотел наказать.

— Вас утешит, если я скажу, что художник бросил писать? Что он…

Петрович положил свою руку на Сашину. Она смолкла.

— Тихо. Не заводись. Неделю нервами мучился. Сейчас отпустило. Резанул — и понял, что все зря. Картин я все равно не понимаю. Ни детям моим, ни внукам они не нужны и вряд ли пригодятся. Мне только напоминают про обман. Зря я их покупал, да еще надули. Слушал советчиков. Посуди сама.

Петрович повернулся к Анне и разговаривал с ней.

— К примеру, “Цирк”. Зрители в масках, дети жирные, тоже в масках, а лошадь на арене худая, белая, страдает. И на спине у нее клубок людей, тоже в масках. Намек понятен, кто зверь, кто человек. Или “Яблоки и цветок”. Приглядишься: яблоки — груда черепов, а сломанный цветок — птица с длинной шеей. Тоже намек. И все мрачно. А “Дерево и две лодки”? Говорить нечего. Смотришь — такая тоска за горло берет, что хоть вешайся. Зачем это мне? Зачем в картинах такая тоска?

Анна согласно кивала, а Саша думала, ну какой же идиот Майский. Какой дурак! Он воображает, что Бондаренко с Зубовым сцепились из-за картины!

— Ну, в общем, — подвела итог Саша, — вы отдаете нам эти картины, а мы вам дачу.

— Да ты что? — возмутилась Анна.

— У меня их три… — сказал Петрович. — Три дома за городом. У меня же трое детей.

— Саша, — не вытерпела Анна. — Ты, часом, не заболела? Вид-то никудышный. И говоришь пустяки одни…

— Пусть забирает, — вздохнул Петрович. — Безделки это. Кастрюли германские тоже могу отдать.

Анна после ухода дочери не знала, что и думать. Только глядела на Петровича с грустным изумлением и еще радовалась, что Сашка пропустила мимо ушей слово “резанул”.

Петровича она почему-то жалела и с тоской глядела в окно напротив, когда он не приходил.

Там, под его кухонным абажуром, шла обычная жизнь, изо дня в день одна и та же. Подрастали дети, делали ремонт, приносили на Новый год елку, мыли посуду, ссорились, и потом все сначала, по кругу, пока старики не оставались вдвоем, и этот союз двоих, еле справляющихся с жизнью, и было все, что от нее оставалось. Две сухие пустые скорлупы от ореха, съеденного дочиста. Не дай бог, если твой старик умрет, тогда и былого нет. Ничего не доказать — то ли жил, то ли привиделось. Анна поежилась, вспомнив Ленины похороны. Полное кафе жующих и пьющих, и никому нет дела. Никто не заплакал, не загрустил…

— Ты, Петрович, зачем картины отдал?

— Неживое это, — отмахнулся он. — Никчемное.

Анна встала, молча принесла из комнаты “Диспетчера” и поставила перед ним.

— А это тогда как понимать?

Уже и без лупы было видно, что мужик на картине исхудал, заострился лицом и теряет облик человеческий.

— Краска некачественная, осыпается, — заявил Петрович и хмуро отвернулся от картины.

— Конечно. Если ножом чиркать…

— Сто раз уже сказал, что компенсирую… Чего тебе еще? — взмолился Петрович.

— Давай ужинать, — вздохнула Анна.

Зубов ел пшенную кашу и раздумывал, сказать Анне или не сказать, что он уходит из дому. Невестки между собой каждый день лаялись и мужей заводили, поэтому сыновей с дочерью тоже мир не брал. Дома, что он им расписал, оказались неподходящие. Всем было мало, все несправедливо, все не так и не эдак. И для кого он покупал огромную квартиру, чтобы вместе жить? Для кого не женился, чтобы не приводить детям мачеху?

— У меня дома ад, — сказал он, глядя в тарелку. — Зависть, склоки. Жить нельзя. Старому так вообще невмоготу, а моложе я не стану.

— Надо же, — удивилась Анна. — А я тебе из окна завидую, мол, семья у человека.

— Зоопарк, — не согласился Петрович. — Картины я назло отдал. Уйду из дому совсем…

— А где жить будешь? — удивилась Анна.

— Где-где… В лесу с ружьем и собакой.

— А я ведь тоже одна, — сообщила Анна. — Хочешь, на нашей даче живи, если свои растрепал. Муж покойный строил. Деньги платил, а картины отдал за просто так. Александра неизвестно, как с ними поступит, да только с добром попрощайся. Не вернет. У нее насчет картин пунктик. — Анна покрутила пальцем у виска.

Петрович, глядя в кашу, считал, сколько всего случилось, чтобы им встретиться. Первое, чтобы его художник обманул. Второе, чтобы квартиры окна в окна оказались и он диспетчера увидел. И чтобы сегодня Александра взяла картины и не встревала в их отношения. Но главное, что женщина оказалась хорошая. Можно с ней спокойно и в парке гулять, и огород сажать, и водку пить с солеными помидорами. Случай правильно привел. Хотя вначале был обман. А повернулось хорошо.

Но как вышло, что из всей бурной жизни, с войной, ваучерами, приватизациями, ЧОПами, которые он держал в городе, осталось только ружье, собака и женщина в красном халате, он постичь не мог. В голове не укладывалось.

Когда Петрович ушел, задумалась Анна. К примеру, решили сносить здание — нет, нельзя: обнаружилось, что там Чехов останавливался по пути на Сахалин — дом нужно сохранить. Ее муж полжизни строил дачу. Дом из бруса, подвал, площадка под гараж и фундамент для бани. Инструмент в сарае, все в аккуратных карманах. Она так радовалась, отбирала каждый сорт — малина величиной со сливу, кабачки как тыквы, а огурцы — смотреть страшно! И кому теперь нужен этот дом без людей? Пусть хоть Петрович живет с собакой. А она будет его навещать, не сидеть же с Махмудом. Махмуд, тем более, начал гадить в квартире. Как Петрович появился, так и гадит. Ревнует, ассирийская душонка.

Она прошла в комнату, вопросительно поглядела на диспетчера, но порезанный смотрел в никуда и молчал. Оболочка осталась, а жизнь ушла.

 

7

Утром певцу позвонила Саша и спросила, есть ли у него в квартире железная дверь. Ей надо спрятать картины.

Певец, немного подумав, вынес из гардеробной одежду, чтобы комната была совсем пустой, и принялся развешивать те, что уже были. Семь ганшинских картин заняли одну стену. Он старался не глядеть на “Птиц”, чтобы снова не захотелось петь.

На такси приехала Саша, и они занесли еще семь полотен. Их тоже развесили.

Саша уселась в кресло и цокнула языком:

— Все, мы богачи! Четырнадцать картин Ганшина. Слушай, а откуда у тебя швирикасовские?

— Я их купил для тебя.

— Для меня? — изумилась она.

— Ты же сама говорила, что хочешь эти картины… Они твои. С ними и живи.

Певец усмехнулся, а она беспокойно заерзала.

— Что значит “с ними и живи”?

То и значит, подумал он. Если она уверяет, что хочет картины ради их самих, пусть получит. Что дальше, интересно?

— Ты имеешь в виду здесь, в этой комнате, жить? — обеспокоилась она.

— Где хочешь. Просто тут безопасней.

Саша принялась в волнении грызть ногти, обдумывая.

— А что я буду делать?

— Что всегда делала, — ответил певец.

Непонятно, что она имеет в виду. Почему жизнь должна стать другой? У тебя появились картины, которые ты хотела. Что еще надо? Но Саша принялась теребить волосы, потом дергать ногами, потом разнервничалась окончательно.

— Что мне их, караулить теперь?

— Зачем? Есть сигнализация. Можно еще одну дверь поставить.

Он сел рядом с ней в кресло.

— Не хочешь меня поблагодарить?

Саша отодвинулась. Может, он хочет заработать любовь? Или посадить ее в клетку? Некоторые заводят женщин, точно подбирают уличного щенка: чтобы чувствовать себя могущественней. В нем живут двое. С которым она разговаривает? Проще, конечно, если твой двойник разгуливает на свободе чужой невестой, чем сидит внутри. Как будто нельзя разбогатеть, не обзаведясь странностями…

— Научись быть признательной, советую, — сказал он. — Большего не требуется. Подумай, ты хочешь остаться или уехать?

Саша посмотрела с беспокойством. В ней начались колебания, борьба, прогулки ума туда-обратно.

— Хочу остаться, — наконец сказала она.

Певец удовлетворенно улыбнулся. Он наклонился, нажал педаль кресла, и спинка услужливо легла.

— Вот твоя кровать.

Он снова улыбнулся и вышел из комнаты. Саша встала и побрела за ним на кухню. Они тихо ужинали.

— Я хотел тебя спросить… — произнес певец. — Почему ушел твой муж?

— Я хотела того, чего он не мог.

Певец засмеялся, и Саша не поняла, что это значит. Может, он уверен в себе? Ему кажется, что нет ничего, чего бы он не мог? Это тупость такая? Хотя Лиза уверяла, что это совсем не так. Просто у директора другой ум.

— Что смешного? — спросила она.

— Женщины всегда так поступают. Если нет денег, они просят денег, если есть деньги, находят то, чего ты не можешь.

Еще нужно заслужить, чтобы женщине что-то стало от тебя нужно, сердито подумала Саша. Кругом полно таких, от которых не нужно ровным счетом ничего.

— И ты его больше не встречала? Я имею в виду — мужа?

— За год и семь месяцев один раз. Видела из трамвая. — Саша вздохнула. — На нем было такое пальто, какое мы не могли себе позволить… Денег, которые он присылал по почте, было достаточно. В общем, я поняла, что с ним все в порядке. И мы с ребенком ему не нужны. Да и никто не нужен.

Саша вдруг задумалась, отчего она никогда не искала Ганшина. Ей это просто не приходило в голову. Точно после землетрясения у нее отшибло память и она забыла, что у нее есть муж. На самом деле это была видимость, она помнила о нем каждый день. Но это была память о том, чего нельзя совершать. О том, что она плохая жена художника.

Она опустила голову и спрятала глаза. Похоже на горе, подумал певец. Может быть, Саша, как и он, никогда не была любимой. Может быть, она даже не знает, как это выглядит. Может, ей вообще трудно это вынести? Быть нелюбимым проще, поэтому у большинства все однобоко. Две трети однобоких. Он сам чуть не въехал в столб, когда Оля спросила, почему нельзя вернуть их прошлое. Запаниковал, что Оля его полюбит. Тогда снова наступит асимметрия, только в его пользу.

Поужинав, Саша вернулась в комнату с картинами.

Она разглядывала “Почту”.

Когда она была ганшинской невестой, он привез ее в маленький, игрушечно чистый город познакомить с мамой. “Саша, — сказал он крошечной женщине, — интересуется магазинами. Ну, хочет пройтись по магазинам”. Его мама все поняла и радостно смутилась. Саша тоже была смущена и, пообедав, пошла гулять по бюргерскому городку с фонарными столбами, блестевшими оранжевой краской. В нем по-прежнему жила ганшинская первая любовь. Сердце жгло гораздо сильней, чем мартовское солнце, слепившее глаза. Кожа казалась прохладной от жара внутри. Она так его любила, что хотела угадать среди встречных его девушку. Она должна была ее увидеть и увидела. Грациозная и темноволосая, в длинном пальто, она заполняла бланк на почте, а Саша смотрела с улицы через стекло. Она ходила за этой женщиной до тех пор, пока ее не увез автобус. Спустя несколько лет Ганшин показал ей настоящую. Та, которую она выбрала ему на почте, была лучше.

Саша встала и повесила на место “Почты” “Фонарь”.

Майский лез ей под юбку, когда она была на восьмом месяце. Они листали альбом, а напротив, сидя в кресле, спал Ганшин. Саше надоели дурацкие шутки, и она сказала:

— Алексей не спит. Он притворяется.

— Мне лучше знать, — возразил Майский.

— Я не сплю, — произнес Ганшин, не открывая глаз. — Я о вас думаю. Это картинка. Мы сидим втроем за столом, а с улицы светит фонарь.

Надо забрать картины у Майского. Они словно подружки, которых бросил общий любовник. “Он хитрей, чем ты думаешь, — говорил ей Майский. — Посмотри на себя, как ты изводишься. Я с ним всю жизнь ношусь, и что? Из-за „Диспетчера” я по лесу ночью гулял и с тех пор не люблю природу”.

Саша думала. Можно отвердеть, как янтарная смола, можно испариться, как жидкость, сгнить, как яблоко, растаять, как снег, иссохнуть, как лист. Много способов уничтожить живое. Но куда может пропасть талант? Куда утечь, во что превратиться? Ганшин состоит из картин, как из клеток. Пока он ходит, ест, курит, смотрит в окно, оно не может быть потеряно. Он не может не писать. Но что он пишет, что? Почему только копии? И что значит “вернуть написанное”? Это как если бы пчелы вдруг решили не делать больше мед. Или стали сами им питаться…

В тот день, когда Ганшин ушел, она утром бегала на молочную кухню и в магазин. Когда вернулась, он стоял на коленях возле раскрытого чемодана, вминая туда свитер. Свитер пружинил, меринос с акрилом артачились, руки проваливались внутрь, как в тесто. Услышав шаги, он, не оглянувшись, произнес: “Я ухожу”. В этот момент Саша подумала не о нем, не о себе, она подумала о курице в сумке и что с ней теперь делать. И что вообще следует делать, если не гладить рубашки, не покупать творог и не видеть его картин. Она отдавала этому время жизни, а с его уходом часы остановились.

Певец лежал, глядя в потолок, и не мог понять, что она делает в пустой комнате с картинами, не издавая ни звука. Молится, что ли? Конечно, язык ее ему не знаком, но он обязательно отвезет ее к морю, где вырос, и научит говорить по-своему. Это будет ни на что не похожий союз мужчины и женщины. Он услышал, как Саша пошла в душ, включила воду, что-то уронила, звякнула, потом вышла из ванной в его полотенце и халате.

— Что, я одна буду спать? — спросила она.

— Как скажешь. — Он приподнялся на локте и посмотрел. С розовыми щеками она выглядела прелестной девочкой.

— Я знаешь что хотела тебя спросить? Когда ты видел Ганшина, он был здоров? Как тебе показалось?

— Я уже говорил. Выглядел — точно умер при жизни. Бинты на запястьях. Оля сказала, что он резал себе вены.

Он взглянул на Сашу и понял, что последнего говорить не стоило. Превращение, случившееся на его глазах, поразило. Так и заболеть можно, подумал он.

Утром певец выдал Саше запасные ключи от квартиры, и она отправилась искать Майского. Певец, провожая ее, спросил, здорова ли она. Никогда Саша не была так здорова, как сейчас. И эта бесконечная яркая осень в помощь. Ганшин говорил, что есть разница, пишешь на натуре или в мастерской, с моделью или без. Картина впитывает воздух, тепло, запахи, они проникают туда через руки. Саша впитывала осень, прохладу, огненные краски и была счастлива и разумно-холодна, как никогда.

Майский был занят на радио, в галерее Саша забрала ганшинские полотна, заявив, что ей заказали сменить рамы. Женщина, отдавая картины, улыбнулась, дав понять, что узнала ее.

К вечеру певец обнаружил, что коллекция в гардеробной увеличилась. Но зато Саша, узнав, что из Амстердама возвращается Бондаренко, сидела смертельно напуганная.

— Он оторвет мне голову, — сказала она. — И все отнимет.

— Не бойся, — попробовал успокоить ее певец. — У него рыло в пуху с немецким фондом, ему будет не до тебя. Моя бывшая жена встретит его прямо у трапа.

Когда вернулся Бондаренко, Саша исчезла вместе с картинами и ключами от его квартиры. Ни в этот день, ни на следующий она не позвонила. Певец припер к стенке Лизу, и выяснилось, что Александра устроила матери скандал из-за испорченной картины и, забрав ребенка, ушла, хлопнув дверью.

Господин Бондаренко, обнаружив пропажу ганшинских полотен, поднял шум на весь город. Выглядел он как молодой цыган с кривым хищным носом, смерть девкам, отутюжен, как носовой платок джентльмена, а обижался, как семилетний. Страдал, угрожал и намекал на возмездие. Сообщил, что оценил в Амстердаме часть своих картин и выяснил, какова их цена на европейском рынке. Цифры звучали патриотично.

У певца было полное ощущение, что он умер. Или потерял смысл существования.

Через неделю он спустился в метро.

Возле серой колонны в старой куртке он пел, положив на пол кепку. Пел два часа, чувствуя, как отпускает боль. Точно шел полым, легким порожняком, готовым взлететь. Волосы взмокли и прилипли к голове. Он устал, вымотался и избавился от тоски. На него смотрел Кирилл, не подозревая, что певец тоже его видит. Нацепив кепку, он подошел к заму.

— Юродствуешь? — усмехнулся тот. — Знаешь, кто мне сказал? Лиза. Всем уже известно. Всей фирме. Это из-за шести миллионов?

— По-твоему, девушка может плакать из-за утраченной любви, а я не могу петь из-за потерянных денег?

Кирилл пожал плечами и с твердостью безумца отчеканил:

— Роза добра и красива.

Пусть верит. Все, кроме отчаянной Розы, цепляются за свое, за себя, за знакомое, за прошедшее и давно прошедшее. Только бесстрашная воровка Роза, поправшая все, пересочиняет известные сказки. Например, сказку про двух сестер, злую и добрую. Крадет их детское прошлое. Кирилл еще грезит. Выложит шесть миллионов, останется ни с чем, придет к нему, и все начнется сначала. Семьдесят процентов мирового рынка товаров составляют копии и подделки. Подделки и копии. То есть повторы. На сем стоим. Безумный художник прав, ничего нового не бывает.

Дома певец перерыл письменный стол и отыскал бумажку с адресом мебельной фабрики.

Над красно-кирпичным домом стояло дымное зарево, неподалеку в промзоне тушили огромный пожар, оттуда доносились щелчки и взрывы, летели обгоревшие клочья.

— Там наши склады, — сообщила кариатида, отперев ему дверь. — Все из-за сильного ветра. Какие огромные убытки!

— Мне бы господина Ганшина, — попросил певец.

— Он пропал, — ответила статуя. — Сбежал из больницы. Погодите. — Женщина открыла шкаф. — Я не могу сосредоточиться, но мне кажется, что я видела его пальто. Да. Пальто появилось, а куртка исчезла. Он здесь был. Может быть, даже днем. Когда он ушел из больницы, вы говорите?

— Я ничего вам не говорил. Я первый раз слышу о больнице.

— Неделю назад это снова повторилось, — сказала женщина. — Я отвезла его в Каменку, там знакомый доктор. Сегодня утром Олег мне позвонил и сказал, что Алексей ушел. И… еще пожар. В общем…

— Дайте мне адрес больницы, — попросил певец.

Больница выглядела деревянной полуразвалившейся усадьбой позапрошлого века. Жил в ней, очевидно, небогатый помещик, и средств хватило лишь на тонкие каменные колонны у входа, возле которых прямо на деревянном крыльце полураздетое, подстриженное под горшок существо, сосредоточенно раскачиваясь, изучало подол серенького застиранного платья. Только тогда певец понял, что больница психиатрическая.

Он вошел внутрь и быстро закрыл нос платком. Проходившая мимо санитарка спросила:

— Вы к кому?

— Мне нужен главврач.

Они двинулись вдоль коридора, постучав, она открыла дверь.

Главврач сидел в кресле и с грохотом закатывал железный шарик в лунку зеленого поля. Певец помнил эту детскую игру. Поле, напоминавшее полукруглый железный поднос, долго валялось на шкафу, а шарики пропали. Молодой доктор любезно встал и круглым жестом отодвинул игру.

— Вы, вероятно, по поводу Алексея Ганшина. Зоя мне звонила, ну, Зоя… Она подруга моей матери, мама всегда обижалась на ее черствость. Но это эмоциональная бедность. Зоя досконально исполняет обязательства. Служебные, супружеские. Очень надежный человек, вдова директора фабрики. — Последнее доктор произнес с уважением. — Новый директор вначале задвинул ее в угол, потом вернул на прежнее место.— Градус уважения поднимался все выше. — Мы удивлялись ее привязанности к художнику, она все-таки человек дела, но потом я понял, что это компенсаторное. Она через него ощущает. Союз людей, которые не могут решить свои проблемы в одиночку.

Певец понял, что доктору не с кем поговорить. Монолог шел без пауз.

— В общем, мы его подлечили, суицидальное состояние сняли, и тут он вдруг исчез.

Доктор вытащил откуда-то из-под стола трость с набалдашником, щелкнул внизу, и сверху вырвалось огромное пламя. Он прикурил.

— Это зажигалка? — удивился певец.

— Как видите… Мы много с ним разговаривали. Помимо маниакально-депрессивного синдрома там, конечно, есть еще и фиксация. Много притворства, но, знаете, в сыне железнодорожника это неуклюже и слишком заметно. Иногда он признавался, что ему скучно с собой. Что он ненавидит даже собственное лицо, не говоря уж обо всем остальном. Даже держать кисть так, как он ее держит, опротивело. Классичность манеры — то, что ставят ему в заслугу, — это дерьмо, гордыня посвященных. Цитаты из Рембрандта — знак бессилия. Что он создал канон и теперь этот канон теснит его. Ну и прочее… Почему-то он непременно хотел вернуть себе уже написанные картины. А пропал на другой день после приезда жены.

— Вы имеете в виду Зою?

— Да нет, почему Зою? Имею в виду его жену Александру. Хотите? — вдруг прервался доктор и, взяв из вазы яблоко, бросил его певцу. Яблоко со стуком покатилось по полу, а доктор, взглянув на певца с профессиональным интересом, наклонился, забросил его обратно в вазу и продолжал как ни в чем не бывало: — Жена отняла картины у тех, кому он их раздарил или продал задешево, потому что действовала во спасение. Мне рассказывала Зоя, как она буквально вырвала у нее последнее полотно, твердя, что речь идет о жизни и смерти. Она, я имею в виду Александру, хотела забрать и то, что он написал здесь, но я не отдал. Хотите — покажу?

Они спустились на первый этаж, и доктор провел его в угловую комнату на первом этаже. За окном неумолимо лил дождь, палата пустовала, храня лишь слабый запах краски, а на стене сияло яркое южное лето, солнце, речка. Нелепый живописец в беретке и блузе на высоком берегу писал, склонившись к мольберту, всецело поглощенный своим занятием. Дерево рядом было кривым, художник в наклоне повторял изгиб ствола.

— Отличная живопись.

— Таких у Зои полно, — заметил доктор.

Он вдруг насупился и принялся листать альбом, прихваченный из кабинета.

— Вот она. Это копия. Написана в 1926 году. Малоизвестный французский художник. На обороте картины француз сделал приписку. Если перевести, будет приблизительно следующее: “Никогда не поступай, как я, никогда не поступай, как другие, никогда не поступай даже как Рафаэль”. Взгляните сюда, — доктор снял со стены и перевернул картину Ганшина, — та же надпись, слово в слово, по-французски. Можно было бы подумать, что у Алексея Александровича отличная память, если бы не отыскался этот альбом, припрятанный им.

— Так вы полагаете?..

— Сумасшедшие так не шутят. Это самоирония.

— Не вижу тут смешного.

— Издевка. Это его состояние, и, в общем, даже его картина за копию не сойдет, слишком много в ней автора. Мощный человек, на многое способный, мрачный авантюрист. Его власть распространяется не на всех, но тем, кто попал под его обаяние, трудно выпутаться. Манипулировать, красть — он может все, но зачем? Это сделают другие. Его жена выглядела психически неуравновешенной. Кто из них сильнее болен, еще вопрос. Он гораздо больше смахивал на симулянта, скрупулезно обдумывавшего каждый шаг. Она, наоборот, свято верила в то, что говорила, а несла она чушь. Посмотрите на эту красоту.

Он вынул из альбома карандашный набросок. Певец посмотрел и увидел Сашино лицо.

— Это уже не шутка, — сказал доктор, — тут трагедия.

— Сколько вы за него хотите? — спросил певец.

— Сколько не жалко.

Певец выгреб из бумажника все наличные и сунул доктору. Тот, согнув пополам купюры, опустил их в карман халата и потянулся за тростью, поставленной в углу. Певец отшатнулся: из трости выскочил факел размером с олимпийский.

Покинув больницу, он действовал спокойно и методично. Заехал в мастерскую, купил рамку для наброска, дома приготовил ужин, налил вина, поставил Сашино лицо напротив и исполнил гимн одиночек “Выхожу один я на дорогу…”.

О какой свободе могло говорить это существо с лицом монахини, истово служившей одному, за которого она была готова обманывать, воровать, скитаться? Это настоящий плен. Как сказал доктор, трагедия.

Он не хотел отдавать ей картины, а отдал все до одной. Может быть, они с художником живут где-нибудь в провинциальном городке и она по утрам варит ему кофе? Оба отчаянно боролись, пусть победят. Странно, как легко она отняла себя у него, и грешник в нем смирился. Ее лучезарность невозможно присвоить или удержать, она не даст распоряжаться собой.

Он задумался о человеческих двойниках. Наверное, они созданы уже уставшим божеством в тот час, когда день клонится к вечеру и фантазия уступает место механической работе. Если б творец не уставал и все разнились, мир был бы непостижим и его главное изобретенье — сознанье — оказалось бы излишеством. Саша была его, была им, и, зная себя, он знал, что искать ее бессмысленно. Она вернется, потому что художник снова ее оставит. Или прогонит. Они с певцом опять будут вместе, но, собственно, он и теперь знал, что не один.

Ему припомнился таджик, что сидит в лавке между стеклянными дверьми магазина за вечно блестящими от воды киндзой, укропом, редисом и луком, и оттуда, как клочок земли, торчит черная макушка. От шагов покупателя он клонится еще ниже, готовый исчезнуть совсем, а может, быстро читает молитву и лишь потом встает с глазами, полными опасений. Рост у него неожиданно высокий, а на лице — застенчивость ребенка. Как будто ему стыдно представать перед миром. Вчера, повесив пакет с травой на безмен, он повернулся к свету, и стало видно, что левая щека изуродована розацеа. Вот и вся причина стыда, а певец видел в нем брата. Но в итоге он им и оказался.

Права на существованье не бесспорны, и люди — лишь случайное сочетанье, дети греха или радости, в сущности, все равно. Дети чувства или инстинкта. Им нужно зеркало, чтобы видеть, что они существуют, нужны копии и доказательства их бытия. Все, что подтверждает их законные права, кроме свидетельства о рождении. Он перестал удивляться господину Бондаренко, прячущему в подвале картины с птицами. Это единственное, что было у него надежного. Кусок вечности, купленный за бесценок.

Посмотрев на часы, он понял, что опаздывает на концерт. С тех пор как пропал художник, все потекло по привычному руслу. Прилетел Курт Вайман и забрал рыдающую Олю, с Бондаренко они поладили. Певец начал выступать на любительских концертах, а учительница ему аккомпанировала. Все вошло в обычную колею, а всего-то один живописец покинул город. Стало тихо, как в лесу, покинутом птицами.

 

В саду камней

Галина Мария Семеновна родилась в Твери в 1958 году, окончила биологический факультет Одесского университета, занималась биологией моря. С середины 90-х — профессиональный литератор, лауреат нескольких премий в области фантастики. В 2005 году в поэтической серии журнала “Арион” вышла ее книга стихов “Неземля”, отмеченная дипломом премии “Anthologia”.

Восток

Из цикла “Стороны света”

 

1

Говорят, есть на востоке гора из чистого серебра,

А над ней в синеве серебряный свищет рог,

Говорят, там в зените постоянно растет дыра,

Оттого на востоке никому богатство не впрок.

Там у слоноголового бога алмаз во лбу,

А у самой паршивой птахи рубин в зобу,

И к чему нам, смертным, жаловаться на судьбу,

Если нет никакой судьбы?

Там плывет по холодным рекам небесный свет,

Там слепой аскет наблюдает парад планет,

Он полупрозрачен и практически не одет

И жует грибы.

2

Там зурны дрожащей плывет одинокий звук,

Там объятья бедер крепче пожатья рук,

Там блюдет отшельник лучшую из наук,

Посещая запретный храм,

Небеса пылают зороастрийским огнем,

Леопард уносит тела задремавших днем,

Хануман во мраке делает ход конем

И встает, прикрывая срам.

3

Там молочный ток медлительных поит рыб,

Там с пленительных чресл любовный стекает мед,

Там зеленый шелк к кисельному дну прилип

И в зеленый бархат обернут небесный свод.

Там у птиц на перьях не счесть удивленных глаз,

И во лбу слоновьем одинокий горит алмаз,

И лелеет проказник пышнейшую из проказ

И святой презрел чудеса.

Там столетний сверчок поселился в саду камней,

На сырых полях не сосчитать огней,

Все пронзительней ветер, все круче и все страшней

Поворот молитвенного колеса.

4

Говорят, есть на востоке зверь крупнее иных зверей,

По нему англичане палили из батарей,

Говорят, он ходил в ночи вокруг лагерей,

Звал солдат голосами их матерей,

И они уходили в ночь,

Сам полковник Моран стрелял по нему с руки,

Снаряжал капканы и шелковые силки,

Караулил в палатке, стиснувши кулаки,

Сыпал порох на полку, взводил курки

И ничем не сумел помочь.

Говорят, что полковник после сошел с ума,

Толковал, мол, в Лондоне вечно царит зима,

На востоке, мол, свет, а тут, мол, сплошная тьма

И нищает великий дух.

Говорят, он плакал, взыскуя молочных рек,

Он бродил, не в силах сомкнуть воспаленных век,

А потом прирезал несколько человек,

В основном — припортовых шлюх.

5

Говорят, его искали, но не нашли:

Он ушел во мрак, исчез в голубой дали —

Там в порту скрипят торговые корабли,

Чайные клипера.

Там на темном дне морской анемон поник,

Там у каждой рыбы крепкий спинной плавник

И по три пера.

6

Говорят, на востоке тот зверь до сих пор живет,

Он свистит в норе и скачет ночной тропой.

Говорят, он тревожит поверхность молочных вод

И ломает хребты паломникам, бредущим на водопой.

Говорят, на востоке всякие твари едят из рук,

И пустой тростник издает неприличный звук,

И растет гора из чистого серебра,

Говорят, там раджа подарил огромный рубин

Луноликому отроку, которого он любил,

Дотянувшему до утра.

7

Говорят, на востоке каждый вздох оставляет след,

Там змея в траве обживает пустой скелет,

Пышнобедрый буйвол вызванивает рассвет

Колокольцами на рогах…

Говорят, что этого зверя убить нельзя,

Что сойдет с ума глядевший ему в глаза,

Говорят еще, он ходит на двух ногах…

 

Переписка Бахтина с Турбиным

Пишет В. Турбин Бахтину:

Гений ваш прославит страну!

Ваши карнавалы, пиры —

Лишь фрагмент великой игры;

С ними от древнейших веков

Разум убегает оков…

Пишет М. Бахтин Турбину:

Душно мне, никак не усну,

Адова настала жара,

Леночке случилось вчера,

Хоть в глубинке люди скупы,

Раздобыть сельдей и крупы.

Пишет В. Турбин Бахтину:

Я на Пасху к вам загляну —

А пока до поздней звезды

Изучаю ваши труды

И, почтить желая ваш дар,

Высылаю ящик сигар.

Пишет М. Бахтин Турбину:

Местный врач мне лечит десну,

Я сменял селедку на спирт,

Леночка ночами не спит,

Говорит — при полной Луне

Я кричу и брежу во сне…

Пишет В. Турбин Бахтину:

Модернистов нынче клянут,

Авангард ругают вдвойне,

Заодно досталось и мне.

Как бы не дошло до беды!

Все ж читаю ваши труды.

Пишет М. Бахтин Турбину:

Я сегодня выл на Луну,

Я лежал, вылизывал шерсть,

Но встаю по-прежнему в шесть.

Если бы хватило еды,

Я б свершил земные труды.

Пишет В. Турбин Бахтину:

Друг мой, пожалейте жену.

Я везу сигар и икры.

Вот ужо нам будут пиры!

Как вы правы: вечную ночь

Только смех и мог превозмочь!

Пишет М. Бахтин Турбину:

Мне по мерке рубят сосну,

Я не сплю, брожу дотемна,

Закисает в кадке белье.

Женщина стоит у окна,

Я забыл, как звали ее.

Багровеет в небе Луна,

Страшные пошли времена.

Полыхает в небе пожар,

Я уже не свой и ничей,

Наш, почти божественный, дар

Гложет нас во мраке ночей,

Кабы не звериная суть,

Все же обошлись как-нибудь.

Страшные пошли времена —

Вот я и не сплю ни хрена.

Рушится планета во тьму…

Я порвал бы глотку тому,

Кто из наших досок судьбы

Подрядился ладить гробы.

Все же приезжайте, мой друг, —

Белые подходят грибы.

 

 

Одиссей в Киммерии

 

1

Все бы плыть да плыть, ничего не знать,

все качаться бы на волне...

Ты — коралл и подлунная белизна,

ты отсвечиваешь во тьме.

А ведь жил, не зная, где сон, где явь,

да задешево сдался в плен —

потянул же нечистый пуститься вплавь,

чтоб упасть у твоих колен!

Все, о чем мечтал, отлежав бока,

чем дышал, прозревая мрак...

Видно, нет управы на дурака,

коль и впрямь он такой дурак!

Проще отогреть в две ладони снег,

убаюкать морской прибой...

Я бы в глотку вбил тебе этот смех,

если б только владел собой!

2

Все бы молчал весь век, все бы лицо прятал

тише твари лесной — если б не эти люди;

входят сюда, выходят — кто они все такие?

Ну а впрочем, прощай. Видишь, вот отплываю

по зеленой волне, вслед за облачной тенью,

то-то в небе морском звездный ковш опрокинут.

Предназначенье воды — укачивать и лелеять,

унося в отдаленный край, да я и не против,

только вот жаль всего, что так льнет и плачет, —

мыши в овраге, ласточки в поднебесье, отчего дома,

солнца, зеленого сумрака, мяты и кардамона.

3

Я бы сказал тебе, что из себя на самом

деле все представляет, но, знаешь, страшно.

Всякую вещь назови — она отзовется

(не приведи Господь) или утратит силу.

Слушай, не плачь — ведь то, что мы именуем

жизнью, — всего лишь слово, а там посмотрим.

Двери под сквозняком хлопают беспрестанно,

словно проходят сквозь них, нас навещая, тени.

Был бы я рыбой морской — плыл бы я до заката,

чтобы проверить — вправду ли солнце тонет.

А перед путешествием, напоследок,

я бы тебе сказал (а ты не поверишь) —

жизнь, дорогая, к нам была благосклонна

много больше, чем мы того заслужили.

*      *

*

Когда вывозили тебя из троянского плена,

по синей дороге, в струящемся света столбе,

мы — те, кто остался в живых, — понимаешь, Елена,

тогда, возвращаясь, мы думали не о тебе.

За время сражений намного ли ты постарела,

и так ли, как прежде, твое безмятежно чело,

и так ли, как прежде, сияет во тьме твое тело —

какая нам разница. Столько друзей полегло.

Лишь это останется. Ветер гудит над заливом,

пред нами пространство натянуто, как полотно.

Сейчас мы расстанемся. Будь же, Елена, счастливой,

поскольку иного, как видно, тебе не дано.

 

Пилюли счастья

Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 2 с. г.

 

10

Паулина. Ни свет ни заря, но голос властный, уверенный в своем праве.

Да, богоугодное дело: посидеть с девочками Юркевича. У Дарьи какие-то неприятности по части здоровья, Паулина добилась, чтобы ее поместили в больницу на обследование, и на сегодня назначена какая-то важная процедура. Преданный супруг желает при этом присутствовать, а детей не с кем оставить.

— Понимаете, Нина, все дело в том, что девочки очень непокладистые, пугаются чужих людей и не владеют никаким языком, кроме русского. Так что невозможно послать к ним никакого добровольца. А я сама сегодня, понимаете, ну никак, ни в коем случае не могу уйти с работы. Я уже столько сделала для этой семьи...

— Хорошо, — прерываю я ее хвастливые объяснения, — только имейте в виду, что в двенадцать я уйду — мои собственные мальчики возвращаются из школы.

— О да, я понимаю, я понимаю! — восклицает она радостно. — Я знала, что вы не откажетесь!

Не откажусь. Не то чтобы в Израиле между нами водилось нечто вроде дружбы или даже простого приятельства, но знакомы были. Встречались время от времени. С младшей сестрой Дарьи Рахелью Фабрикант мы жили в Неве-Яакове в одном доме. Не только имена, но и все прочее в сестрах было от разных и решительно несовместимых миров. Рахель была женщина энергичная, отважная, прекрасно выучила иврит и работала в одной из самых престижных израильских газет, поддерживала связи со всем русскоязычным истеблишментом, не чуралась напитков покрепче родниковой воды и прославилась смелыми и остроумными выступлениями. Что касается Дарьи, то она была известна лишь как таинственная иногородняя жена Юркевича, который, в свою очередь, был известен своим органическим неприятием Израиля. Что не помешало ему, однако, закончить Иерусалимский университет, и, если не ошибаюсь, с отличием.

Однажды Рахель ехала по каким-то своим служебным надобностям в Ашкелон, где проживала ее сестра Дарья, и пригласила почему-то, помимо Юркевича, в попутчицы и меня. А может быть, я тоже была каким-то образом связана с готовящимися материалами, не знаю. Помню, как мы бродили по пустырю, на многие километры тянувшемуся вдоль берега моря, и Юркевич демонстрировал обнаруженные им в просветах между дюнами мозаичные полы. Древние мозаики, то ли греческого, то ли византийского периода, естественно, никем не опекались, не консервировались, не реставрировались и не охранялись, что вызывало у нашего гида нестерпимую душевную боль.

Но самым главным событием этого нечаянного визита оказалась песчаная буря. Пока мы лазили по заросшим репейником развалинам, солнце над нашими головами начало бледнеть и чахнуть в удушливом оранжевом мареве. Порывы горячего, злобного и колючего ветра в конце концов вынудили нас прервать экскурсию и спасаться бегством. У Дарьи мне запомнилась просторная, но почти не освещенная гостиная — не исключено, что окно было закрыто ставнями по случаю бури, — на полированной поверхности обеденного стола лежал густой слой желтоватой пыли. Подушечками пятью пальцев Юркевич с брезгливостью прочертил в нем пять блестящих извилистых линий и с горестным вздохом произнес: “Вот так и живем...” Сама Дарья уже тогда показалась мне женщиной немолодой и болезненной — под глазами у нее лежали темные, явно не случайные круги.

С полгода назад я узнала от Паулины, что Юркевичи-Фабрикант прибыли в наш город с двумя маленькими дочками. Оставались ли они до того времени в ненавистном Израиле или кочевали по каким-то иным странам, я так и не выяснила.

И вот теперь мне предстояло познакомиться с младшим поколением этого печального семейства.

Квартиру, как я поняла, содержала какая-то благотворительная христианская организация, обеспечивавшая насущные нужды особо заслуженных нелегальных эмигрантов и всеми средствами пытавшаяся добиться для них статуса политических беженцев. Что в случае Юркевича было не так-то просто, учитывая то обстоятельство, что Израиль не числится в списке тоталитарных и деспотических режимов. Да и сам проситель, я полагаю, не мог представить достаточно веских доказательств каких-либо существенных преследований или притеснений на идейно-религиозной почве. Возмутительное отношение израильских властей к ценным старинным мозаикам вряд ли могло служить достаточно убедительным основанием для предоставления желаемого статуса.

Юркевичи занимали в квартире одну комнату, рядом помещались тоже израильтяне, но мне, по счастью, незнакомые — мать лет пятидесяти с сыном-митрофанушкой, на голову выше мамаши, которого она “спасала от израильской армии”. Все время, пока я возилась с детьми, она заглядывала в комнату и интересовалась, “не нужно ли чем помочь”, проявляя при этом здоровое любопытство: откуда я сама буду, и как устроилась, и откуда знаю Юркевичей. Я постаралась четко ответить на каждый ее вопрос: приехала из Австралии, устроилась санитаркой при американском посольстве, с Юркевичами познакомилась проездом в Голландии. “Откуда же вы знаете русский язык?!” — вопросила она, подхватывая рукой все более отвисающую нижнюю челюсть. “Выучила в университете”, — объяснила я.

Девочки действительно оказались диковатыми и нервными. Хорошо, что я догадалась захватить с собой разной еды: бутербродов, йогуртов, печений и сладостей, а также несколько забавных игрушек, успевших надоесть моим милым сыновьям. Мы кое-как поладили. Правда, старшая, пятилетняя, увидев игрушки, тут же подгребла их поближе к себе и при робкой попытке трехлетней сестры дотронуться до длинноухого зайца-барабанщика гневно ее оттолкнула. Малышка покачнулась, но не заплакала и продолжала издали смотреть на игрушки, уже не надеясь прикоснуться к ним.

— Нет, Катя, так нельзя, — произнесла я назидательно. — Нужно или играть вместе, или поделиться. Что ты хочешь отдать Арише?

— Ничего! — ответила Катя твердо.

Мне пришлось призвать на помощь весь свой педагогический опыт, чтобы хоть отчасти восстановить справедливость. Мартин наверняка справился бы с этим затруднением лучше меня, оставалось только пожалеть, что он не знает русского языка.

— Вы должны жить дружно и не обижать друг друга, — попыталась я втолковать сестричкам.

Они не слушали и продолжали свою упорную, молчаливую и требующую непрерывной бдительности борьбу.

“Кто еще у вас есть? — думала я, пытаясь смягчить их заскорузлое сопротивление печеньем, конфетами и незатейливыми шутками. — Кто останется у вас на этом свете, если вы будете драться и ссориться? Даже если ваши непутевые родители и добьются права на жительство в этой прекрасной, благополучной и либеральной стране, все равно вы будете здесь чужими и лишними, нищими, пригретыми из милости. И даже если вам улыбнется счастье, если в вас обнаружатся настойчивость и находчивость, эти полезные качества вашей тетки Рахели, даже если вы сумеете получить хорошее образование и занять приличные, высокооплачиваемые должности, окончательно вырваться из-под опеки благотворительных организаций, даже и в этом случае вряд ли вы удостоитесь искренней любви и признания окружающих. Местные жители все равно будут смотреть на вас как на незваных пришельцев, нагло и незаконно захвативших теплое местечко. А если в вас не обнаружится ловкости и энергии вашей тетки Рахели, а только вечные претензии, обиды и недовольства, присущие вашим милым родителям...”

Да, но какими словами и на каком языке можно объяснить это все двум несчастным, запуганным и загнанным в угол младенцам?

Странно человек устроен — еле доползает до постели, глаза слипаются, голова кружится, в животе мутит-холодеет от усталости, из последних сил сбрасываешь с себя докучные одежки, и тут... Тут тебе будто влили эликсира бодрости. Ворочаешься, ворочаешься с боку на бок, и мысли все такие ясные, цепкие, пронзительные; только вроде бы удается задремать, как вспыхивает внезапное воспоминание о каком-то недовыполненном долге, мучительное сомнение, какая-нибудь дурацкая тревога, требующая сиюминутного устранения. А то вдруг начинает донимать досада из-за очередной совершенной глупости, неловкого поступка, не к месту сказанного слова…

Разумеется, можно проглотить таблеточку. От всех печалей теперь изобрели какую-нибудь микстуру или таблеточку. Кругленькая такая малюсенькая облаточка. Обеспечивает забвение всех горестей и делает вас веселыми и беспечными. От одного этого крошечного беленького шарика я однажды на целых четырнадцать часов полностью вырубилась из окружающей действительности. Денис, как назло, именно в этот день умудрился забыть ключ от квартиры, но сколько он ни звонил, сколько ни ломился, я ничего не слышала. Абсолютно! Соседка этажом ниже проснулась, а я спала как убитая. Неудивительно, конечно, — в ту зиму на Эрика и Хеда (Фреда еще не было), на милых моих крошечных сыновей, обрушились все напасти: ангины, ветрянки, воспаление среднего уха, уж не помню что... Я совершенно отвыкла спать. Если и удавалось на несколько минут забыться, тут же начинались кошмары. Заботливый Мартин отправил меня к врачу, а врач прописал снотворное. Но я не могла принимать снотворное — мне требовалось быть начеку возле моих сыновей. Тогда Мартин предпринял героический шаг: несмотря на мои протесты, забрал четырехлетнего Эрика и двухлетнего Хеда к матери и сестре. Я сдалась: действительно, если моя свекровь смогла вырастить шестерых детей, авось и с внуками как-нибудь управится. Я проводила их на вокзал, в пять часов вечера вернулась домой, проглотила одну крошечную таблеточку — одну из пятидесяти, имевшихся в волшебном пузырьке, — и провалилась в небытие до следующего утра. Даже третья мировая война не смогла бы разбудить меня.

Если все равно не удается уснуть, поеду прокачусь. Выведу нашу красавицу из гаража и поеду куда глаза глядят. В конце концов, машина существует для того, чтобы на ней ездили. Ей тоже полезно иногда размяться.

Направо — залив, налево — море. Мы поедем налево. До залива рукой подать, до моря километров пятнадцать. Дальше — лучше. Ехать так ехать, путешествовать так путешествовать. Пустое шоссе, приятная музыка. Не хуже снотворного, но к тому же и развлекает.

Одинокая фигура маячит на вершине утеса. Мужчина, женщина? Ветер треплет длинные волосы, полы распахнутого пальто. Да нет, это, наверное, обман зрения — какой-нибудь куст, можжевельник, вцепившийся корнями в случайно подвернувшуюся расщелину. Качается под ветром и машет ветвями. Однако удивительно четкий рисунок — голова, руки... Но кто же в такую ночь полезет на скользкий, крутой утес? Да и зачем?..

 

11

Бабушка Нюра приехала на похороны отца — моя деревенская бабушка. На похоронах матери она отсутствовала, видно, невестка была не столь уж близка ее сердцу, чтобы ради последнего прощания с ней тащиться по осенней распутице из Старостина в Ленинград. А может, отец вообще не уведомил, счел излишним — с него станется. Но теперь бабушка приехала — все в тех же двух платках: тонком беленьком и сером полушерстяном. Погруженная в свое горе — привычное, застоявшееся горе, к которому смерть отца не так уж много добавила, — она почти не замечала меня. Отец был ее последним сыном — последним из остававшихся в живых, трое других, Матвей, Николай и Семен, как мне было известно, погибли на фронте. Были еще две дочери: Настя, незамужняя, жила с ней, а Шура вышла за военного и уехала в Архангельск.

Настя побывала у нас после войны раза два или три — приезжала в Ленинград за покупками. Покупки были: чулки в резиночку, отрез штапеля, хозяйственное мыло, пшено и сахар, отец вручал ей от себя для матери несколько банок свиной тушенки и сгущенного молока. Не было в послевоенной деревне ни мяса, ни молока, даже на кур товарищ Сталин наложил такой налог, что бабе Нюре не по силам стало держать пеструшек. Отношения у Насти с моей матерью сложились прохладные, да и денег не хватало много разъезжать. Шура с мужем и сыном были у нас один раз — году в сорок седьмом, когда мама еще трудилась в своем техникуме.

Бабушка позаботилась, чтобы после похорон отца выставить на стол кутью, соседки помогли ей достать лапшу и сварить. На эту кутью и на несколько бутылок водки ушли все деньги, выданные нам профкомом в виде материальной помощи. Амира Григорьевна пыталась образумить бабушку, говорила, что это абсолютно лишнее, лучше пусть она подумает о себе и о ребенке — обо мне то есть, — но бабушка видела в этой кутье исполнение своего материнского долга перед покойным сыном. “По тем не варила, — сказала она, — хоть этого помянем... А то перед людьми стыдно”. — “При чем тут стыд? — возмущалась Амира Григорьевна. — Завтра у вас на хлеб не будет! Поймите, больше никто вам ничего не даст!” Бабушка понимала, но сделала по-своему. “Небось, обойдемся, — решила она, — прежде не померли, и теперь, бог даст, справимся”.

Во все эти дни, включая день похорон, я не ходила в школу. Сами похороны прошли спокойно, заводской оркестр всю дорогу до кладбища исполнял печальное и торжественное, профорг сказал недлинную речь, партийный секретарь поклялся вечно всем коллективом хранить светлую память о фронтовике и коммунисте Сергее Архиповиче Тихвине, соседки, совсем недавно не устававшие порицать отца, теперь все до единой всплакнули, некоторые даже по деревенской привычке подвывали и причитали в голос, но я как-то не обращала ни на что внимания, я все еще была там, у кухонного окна, и пыталась каким-то напряжением воли задержать наезжавший на отца грузовик. Мне представлялось, будто хоронят кого-то другого, не имеющего ко мне отношения.

Хоронили в закрытом гробу, поскольку лицо было слишком изуродовано, но я тогда не догадывалась о причине и вообще смотрела на опускавшийся в могилу гроб как на предмет абсолютно посторонний. Потом бабушка уехала обратно в деревню, сдержанно и как-то официально со мной простившись. Из всего произносившегося в эти дни мне стало ясно, что главное в наших отношениях не то, что она моя бабушка, а я ее внучка, а то, что она деревенская, а я городская. Между нами лежала пропасть, которую не следовало даже пытаться преодолеть.

— Чего ж она девку-то нам оставила? — поинтересовалась после ее отъезда Клава, одна из соседок.

— Нам! — возмутилась другая. — Не нам, а государству. Государство позаботится.

— Все же бабушка! — заметила Клава.

— Так что, что бабушка? — вмешалась третья. — Им там в деревне самим жрать нечего. Еще девку на жмых да воду тащить?

Очень скоро выяснилось, что у меня нет никаких прав на нашу комнату. Право на прописку получали только с шестнадцати лет — с получением паспорта, а мне не исполнилось даже четырнадцати.

— Самый скверный возраст, — объяснила навестившая меня деятельница не то из райсовета, не то из собеса, — в детский дом поздно, а на завод рано. — При этом она с большим интересом оглядывала комнату и мебель и несколько раз переспросила, сколько в точности квадратных метров.

Меня должны были выселить. Дело задерживалось только из-за того, что на улицу выселить не могли, а подходящего для меня общежития не находилось. Поэтому я жила день и еще день, перестала совсем ходить в школу, перестала даже выходить в кухню, только ночью тайком прокрадывалась в уборную — мне казалось, что если я покину комнату, ее тут же кто-то займет и меня уже не впустят обратно. Даже Амире Григорьевне, тихонько стучавшейся в дверь и требовавшей, чтобы я открыла, я не доверяла и пыталась убедить ее, что со мной все в порядке, просто я теперь сплю. “Спать недостаточно, — убеждала она, — нужно еще поесть. Ты хочешь упасть в обморок?” Я хотела в обморок — чтобы совсем ни о чем не думать и не чувствовать. Я не открывала ни соседям, ни своим подружкам, ни Ирине Трофимовне, нашей классной руководительнице, начавшей постепенно волноваться о моем здоровье. Конечно, вечно так не могло продолжаться. Но я знала точно, что никакое общежитие мне не грозит, что, как только меня разлучат с нашей комнатой, с маминой кроватью и бабушкиной периной, с письменным столом и цветочными горшками на подоконнике, я тут же перестану быть. Не умру, а просто перестану быть. Это было страшно, ужасно страшно, но я успокаивала себя, что это только одна секундочка, один короткий миг, а потом уже ничего не будет.

Меня спасла Люба.

Оказалось, что мой отец был вторично женат. Сразу же после смерти мамы взял и расписался с какой-то девушкой, удравшей из колхоза без разрешения председателя и желавшей во что бы то ни стало зацепиться в Ленинграде. Отец решил зачем-то вмешаться в ее судьбу — строптивый был человек, — поехал в ее колхоз, добился для нее паспорта, расписался и устроил к себе на завод. Более того, даже прописал на нашей жилплощади. Я ни о чем об этом не знала и не подозревала. Чем она его так растрогала, чем привлекла и почему он вообще поверил в ее честность и порядочность, остается неясным. Но она не обманула его доверия. Звалась она Любой — как моя мама. Домой к нам он не привел ее ни разу, как выяснилось впоследствии, она снимала угол в Урицке и была довольна жизнью. По стечению обстоятельств за день или за два до гибели отца Люба получила профсоюзную путевку в дом отдыха в Сестрорецке, и целых две недели никто ей ни о чем не рассказал. А вернувшись на работу и услышав о трагическом происшествии, она еще несколько дней раздумывала, стоит ли ей показываться мне на глаза. Боялась, как бы я не подумала, что она на что-то претендует. Но когда до нее дошли слухи, что меня собираются выбросить из комнаты, тут же возникла.

Я и ей не хотела открывать, но она убедила меня, что не врет: подсунула под дверь паспорт с печатью о браке и с пропиской.

— Ну да, — сказала она, перешагнув порог нашей комнаты, — ишь ты, какие шустрые! Жилплощадь им! А этого не хотите? Не трусь, девка, проживем!

Я ей поверила — она была славная и вдвое старше меня.

Я начала ходить в школу и даже записалась в шахматный кружок. Люба все перемыла и переставила в комнате, мою — бывшую мамину — кровать подвинула к окну, а себе купила новенькую полуторку с блестящими никелированными шишечками. Между ними поместила гардероб и швейную машинку — благо комната длинная, места не занимать, — а диван отправила к противоположной стене…

Была ли действительно какая-то близость между Любой и моим отцом? Не думаю. Скорее всего, нет. Если бы она была одной из его многочисленных “приятельниц”, он не стал бы за нее хлопотать и уж тем более не прописал бы у себя в комнате. В том-то и дело, что в данном случае он выступил в роли благородного и абсолютно бескорыстного рыцаря. Как Паулина в случае с Пятиведерниковым.

 

12

Ни мещанско-пролетарской кровати с никелированными шишечками, ни продавленного дивана, ни дешевенького фанерного гардероба — ничего такого не было и быть не могло в той комнате, которую я делила с Евгением. Вернее, он делил со мной. Это была комната совершенно иного полета. Жилище, наглядно свидетельствовавшее об особых устремлениях и незаурядных достоинствах своего хозяина. Доминировал в ней оставшийся от отца солидный директорский стол, и при солнечном свете, и при электрическом номенклатурно отсвечивавший лощеными боками. Стол занимал львиную долю комнатного пространства. Приземистая потрепанная тахта в соседстве с ним выглядела гривуазной и неуместной приживалкой. Однако в их сочетании заключался отчетливый смысл и намек: стол подчеркивал уважение к немеркнущей памяти отца, тахта же отвечала вкусам и представлениям самого Евгения, и он ни за что на свете не согласился бы поменять ее на самый что ни на есть дорогой и почтенный кабинетный диван. Хотя, в общем-то, спать можно и на диване.

Как ни странно, но и тут, и в этой, на многое претендующей комнате, присутствовало небольшое кругленькое зеркальце. Небольшие кругленькие зеркала превозмогли все катаклизмы: войны и революции, тиф, голод, блокаду, восстановительные периоды, аресты и партийные чистки — и остались неизменной принадлежностью нашего быта. Отстояли себя даже в обществе развитого социализма. Правда, зеркальце в комнате Евгения несло на себе печать некой тайной горечи и ущемленности. Непризнанности. Незаслуженной обиды. Трудно сказать, отчего не удостоилось оно более приличной оправы, какой-нибудь резной деревянной рамы или узорного серебряного оклада на литом основании, пружинящей пластмассовой подставки на толстой монолитной ноге или хотя бы модной в те дни оплетки макраме. Зеркальце было тощеньким и белесым, сдавленным, приплюснутым, словно бы потускневшим от всего пережитого. Держалось оно на двух хилых металлических лапках, вечно грозивших разъехаться. Заключенное в покривившееся латунное кольцо, оставлявшее сбоку досадный зазор, наводило на мысль о недобросовестности или неумелости производителя.

Перед письменным столом располагалось кресло, выдолбленное из цельного комля одного из тех деревьев, что погибли на заболотившемся участке. Дерево спилили, а пень остался стоять, постепенно подгнивая и все глубже погружаясь в ржавую жижу. По прошествии нескольких лет он сам собой выдвинулся из прокисшей почвы, как выдвигается зуб из больной, воспаленной десны. Не знаю, каким образом Евгению удалось извлечь это сокровище из болота и доставить домой — весило оно никак не меньше тонны. Однако не было таких преград, которых не преодолели бы энергия и упорство моего деловитого мужа. Долгие месяцы, если не годы, кресло упорно источало мрачное болотное зловоние. А может, и сейчас еще источает...

Представляю себе, какое недоумение и отвращение проступили бы на физиономии моего высокопоставленного тестя, доведись ему узреть перед своим столом сию пакостную причуду, вздорное изделие сына и наследника, утратившего всякое представление о субординации и святости регалий. Только в порядке насмешки и издевательства можно было водрузить этот болотный пень перед папиным министерским столом. Без пяти минут министерским.

Маленькое кругленькое зеркальце отражало крупную ладную фигуру Евгения, день за днем сосредоточенно постукивающую молоточком по разного диаметра и размера долотам. Пока он постукивал, я забиралась с ногами на тахту и вязала жилет — для него, моего возлюбленного супруга, из деревенской шерсти красного и черного цвета, приобретенной в Таллине. Траурно-революционные цвета, но других не было.

Семейная идиллия. Из всех его занятий и увлечений это представлялось мне самым достойным и трогательным. В обстругиваниях и долблениях было что-то от настоящего, нехитрого, зато полезного дела. Хотя, разумеется, даже если пренебречь мнением покойного тестя, в наших конкретных обстоятельствах (то есть на ограниченной площади предоставленной в наше распоряжение комнаты) легкое фабричное кресло было бы куда удобнее и практичнее — и сидеть приятнее, и легче передвигать во время уборки. Но вещь, сделанная своими руками, имеет особую ценность. Не исключено, что какой-нибудь прадед моего мужа в самом деле был честным и добросовестным тружеником, снабжавшим людей прочными и не лишенными особого тяжеловесного изящества столами и лавками.

Да, имелся еще торшер, составленный из бамбуковой палки и слегка помятых медных гильз. Палка сама по себе была великолепна, но изделие вышло далеким от совершенства: с обоих его концов высовывались витки электрошнура, и две лампочки оказались подвешены под абажуром как-то очень уж криво и неумело.

Зато столярные инструменты всегда были разложены на подсобной табуретке в идеальном порядке.

Торшер окутывал наши вечера мягким благожелательным светом и сулил сладкое безмятежное будущее. Не горюйте, не печальтесь, милые супруги, ласковой вам ночи и успешного дня!

Я не заблуждалась — с самого начала в нашем положении наличествовало очевидное и непреодолимое неравенство: он находился у себя дома, в кругу своей семьи, полноправный хозяин и законодатель при любом повороте событий.

Это мне надлежало теперь встать и уйти. Покинуть арену действия. Мое присутствие в этой комнате могли оправдывать только совет да любовь, но они не выдержали испытания временем.

Я вела себя глупо: все сидела на тахте и вязала черно-красный жилет. С каждым новым рядом черных и красных петель нарастало висевшее в воздухе напряжение. Первоначальное смущение давно уже переросло в нескрываемое раздражение — действительно, что еще он должен сказать? Он сделал все, что от него зависело, это я злокозненно нарушаю правила хорошего тона, свободы выбора и элементарной учтивости. Назло ему вяжу мерзкий, отвратительный жилет, который он никогда, никогда и ни при каких обстоятельствах!.. Плету вязкую бесконечную паутину, которая грозит ему удушьем и погибелью. Он окостенеет и умрет в этом коконе!

Новый день сменяет короткую летнюю ночь, а мы так и не сдвинулись ни на шаг. Невозможно даже сказать, что мы топчемся на месте. Мы не топчемся, мы застыли, зависли, онемели, погрузились в бледную немочь и недвижность — он у оконной рамы, я на низкой пухлой тахте. Давно пора приступить к следующему акту жизненной драмы, плодотворно кипеть, активно бороться, устремляться дальше — вперед и выше, дерзать, вкушать, свершать, а она, эта женщина, по какому-то нелепейшему недоразумению оказавшаяся деталью его жизни, сидит тут, лишая действие всякого смысла, сидит и тянет одну черную петлю за другой черной петлей...

— Согласись, душа моя, это не то мгновение, которое стоит останавливать, — выдавливает он из себя через силу, не оборачиваясь и в тысячный раз горестно вздыхая.

Но не слышит ответа. Ответа нет.

Временами зеркальце отражает и заоконное пространство.

Правильно, за окном можно увидеть все, что угодно, а в комнате — только то, что в ней есть.

Квадратная (кубическая) комната. Давно нуждающаяся в ремонте, но прежней, молодой, счастливой и ветреной паре все как-то было не до ремонта, а теперь... Смешно — пыль, ремонт... На выцветшей рыжеватой стене слегка потравленный временем портрет товарища Сталина. Всемирно известная трубочка под всемирно прославленными усами. Каждого, кто попадает в эту комнату впервые, портрет слегка шокирует. На это и расчет. Предусмотренный эффект. Знак неординарности проживающей здесь личности. Весь советский народ, ознакомившись с материалами двадцатого съезда, в едином порыве поскидывал портреты отца и учителя, тирана и палача — сотни тысяч и миллионы портретов, и все с трубочкой и усами, полетели на свалку истории, а Евгений З., вопреки все и вся, оставил реликвию висеть на стене.

В дни двадцатого съезда моему будущему супругу исполнился двадцать один год. “Страна не смеет бежать от собственной тени!” — объявил он однокурсникам и приятелям. Не исключено, что броская формулировка возникла не тогда, а позднее. Возможно, оставляя портрет висеть на стенке, он еще не умел столь четко выражать свои правильные мысли, возможно, это искусство пришло с годами. Не он один ощущал какую-то растерянность, даже неловкость от слишком крутого поворота партийного курса и всеобщей готовности плевать в лицо вчерашней святыне. Интеллигентный, умненький мальчик, воспитанный в уважении к родителям, учителям и власти рабочих и крестьян. Возможно, он и не собирался оставлять портрет надолго и навсегда, но постепенно становилось все сложнее избавиться от него. Нарушить утвердившуюся традицию. Что ж, какой-никакой, а все же поступок — пусть даже выразившийся в отсутствии оного, — какое-то проявление самостоятельности чувств и взглядов. Определенное даже мужество. Кто там шагает правой? — левой! Левой! Левой!

Помилованный от помойки и зависевшийся на пыльной стене, бывший товарищ Сталин имел теперь возможность наблюдать происходящие в комнате невеселые объяснения, сдержанно и отстраненно попыхивая трубочкой... Да, это вам не Ялтинская конференция. Самая что ни на есть банальная и дурацкая история — любовь ушла, а брак остался. Идиот, зачем он это сделал? Все улетучилось, а штамп в паспорте стоит как вкопанный — не выцвел и не потускнел. К каким мучениям и унижениям вынуждает этот штамп размером четыре на два сантиметра!

— Надеюсь, ты понимаешь...

Солнышко брызжет теперь откуда-то сбоку, подсвечивает до боли знакомый, обожаемый профиль и не столь уж густые и пышные, как некогда, волосы.

— В конце концов, это не может так продолжаться!

Не может... В самом деле, душа моя, — что ж ты сидишь, как репа на грядке, как ватная кукла без костей?

Я не сижу — я костенею в безвоздушном пространстве, проваливаюсь, проваливаюсь в какую-то бездонную пропасть... Бедный товарищ Сталин — раньше он наблюдал в этой комнате совсем другие сцены...

В сущности, что ж такого особенного? Все вокруг только и делают, что разводятся — пара за парой. Можно подумать, что люди исключительно для того и женятся, чтобы в непродолжительном времени иметь возможность развестись.

Желание развестись и более никогда не встречаться и не видеть своего избранника (избранницы) созревает постепенно и почти неощутимо. Мелкие размолвки превращаются вдруг в неразрешимые принципиальные расхождения. Милые забавные ужимочки и привычки, вызывавшие прежде одну только нежность и восхищение, делаются вдруг невыносимы и отвратительны. Отрицательные энергии накапливаются, и в один особо мрачный вечер происходит ядовитый выброс. Может быть, Энгельс прав, — может быть, брак порочен по самой своей сути? Во всяком случае, брак по любви?

— Да уж, право, имеются этакие женщины, у которых на роду написано, чтобы им одеваться только в те безвкусные вещи, которые лет десять как окончательно вышли из моды, — произносит мой муж с высокомерным сарказмом, презрительным, но одновременно и страдающим взглядом оценивая мое последнее приобретение: польскую юбку, за которой четыре часа пришлось отстоять в душной недвижной очереди. Блузочку я смастерила сама, любовно обвязав цветным мулине.

Куда это мы собираемся? В гости? В театр?

Четыре часа в изнуряюще душной, недвижной и склочной очереди. И все ради того, чтобы понравиться ему. Вновь полюбиться, как встарь...

Честно признаться, и мне эта юбка не слишком по вкусу — по сизому полю две широкие полосы, темно-зеленая и оранжевая. Действительно, грубое, нелепое сочетание. Но где же взять другую? Следует ведь учесть и наши более чем скромные возможности. Я ведь не могу, подобно некоторым питерским модницам, позволить себе покупать наряды в подпольных комиссионках или заказывать в закрытых ателье. Безвыходное, безнадежное положение...

В самом деле, пора подняться и уйти. Позорно оставаться там, где тебя не любят и не хотят. Почему я не хочу видеть очевидного? Как тот котенок, которого волокут за шкирку к речке, чтобы утопить, а он рвется, судорожно болтает лапками, надеется еще зацепиться за воздух и воспрепятствовать роковому свершению.

Не рвись и не надейся.

Хотя что касается злосчастной юбки, то тут мы оба ошибались — она, как показало будущее, не окончательно вышла из моды, а только в нее входила. То, что виделось нам тогда непривычным и диким, очень скоро оказалось общепринятым и желанным: в новом свихнувшемся мире начали цениться только аляповатость и какофония. Все правила гармонии и золотых сечений были выброшены на свалку истории.

Мы завтракаем, разумеется, на кухне, ведь в комнате у нас только письменный стол — неприкосновенная, священная память о папе Петре Николаевиче. А за окном как раз весна. Валя с Дениской удалились на утреннюю прогулку, соседи, Харитоновы, несколько дней как отсутствуют. Выехали на садовый участок — на заслуженный трудовой отдых. Свекровь в столь ранний час спит — такой у нее режим: чтобы ложиться за полночь и вставать не раньше одиннадцати (ни дать ни взять ликвидированные как класс аристократы. В детстве я была уверена, что “как класс” означает окончательно, под корень и навсегда). Харитоновы, между прочим, в кухне обеденного стола не имеют — в соответствии с занимаемой ими площадью или по каким-то иным коммунальным параметрам им полагается только кухонный столик. Зато у нас целых два кухонных — один мамы Ксении Константиновны (и в какой-то степени ее безропотной сестры Вали), другой наш (мы отдельная семья). Плюс покрытый красненькой клетчатой клеенкой обеденный.

В этот светлый утренний час мы одни в этой просторной кухне. Мой муж, естественно, на меня не глядит — просматривает газету. Газета — один из супружеских водоразделов, может, и не самый главный, зато ежедневный.

Однажды мы выбрались в кино, если не ошибаюсь, на какую-то импортную кинокомедию. Он и тут сумел приостановиться минут на десять возле газетного стенда, углубился в передовицу и отдельные фразы зачитывал мне вслух, подчеркивая интонацией их особую знаменательность. Я не удержалась заметить, что если он сию же минуту не прекратит вычислять предположительные сдвиги баланса сил в Центральном комитете нашей возлюбленной партии, билетов нам не видать. Он, разумеется, насупился. “Это чрезвычайно симптоматично!” — “О да! — сказала я. — Симптомы заболевания тела после усечения головы”. — “Ничего, поверь мне, еще наступит тот день, когда и ты начнешь читать газеты!” — прорек он твердо.

Увы, мой далекий позабытый супруг, растаявший за горами за долами, — этот день так и не настал. И видимо, уже никогда не настанет. Намеки на коренные сдвиги, продолжающие содержаться меж газетных строк и искусно извлекаемые и следующими поколениями заинтересованных читателей, по-прежнему не волнуют моего воображения. Хуже того: даже запах регулярно разворачиваемой Мартином газеты мне отчего-то неприятен. Хотя Мартин, в отличие от тебя, простой и честный парень. Он не провозглашает: “Это симптоматично!”.

Итак, мы сидим на коммунальной кухне, пьем утренний кофе, ради нашего здоровья заранее лишенный кофеина, и сосредоточенно изучаем газетный репортаж (который и сегодня чрезвычайно важен и требует натренированного осмысления). И тут, то ли от грызущей сердце печали, то ли под влиянием весенних ароматов и заоконного торжества обновляющейся природы, я позволяю себе погладить его руку, расслабленно дремлющую на газетном листе, даже взять ее в свою. Не чувствуя сопротивления, воспользовавшись погруженностью в газетные эмпиреи, я подношу ее к губам. Подумать только — как он вскинулся, как спохватился, какой нервный, затравленный взгляд метнул на дверь — не наблюдает ли кто такого неприличия? Разумеется, — мама Ксения Константиновна как раз в эту минуту может заглянуть в кухню по дороге в уборную!

— В чем дело?!

А я, как назло, упорствую, пытаюсь удержать рвущуюся прочь руку, киваю на газету:

— Не жалко тебе тратить часы своей жизни на эту чепуху?

— Это мое дело, на что я трачу часы своей жизни!

Неужели я действительно любила его? Не может быть... Нелепость какая-то...

Он прав — все плохо, и с каждым днем все хуже. Сегодня хуже, чем вчера, а завтра будет хуже, чем сегодня.

Я сижу на тахте, обхватив коленки руками, опустив глаза долу, но вижу — вижу, как он в отчаянье мечется по комнате, раз пять натыкается на письменный стол, отшвыривает заготовленные для какой-то важной цели заметки и газетные вырезки. И вместе с ним, следом за ним, по рыжим стенам, по пыльному суконному потолку мечется некая зловещая тень. Задевает портрет товарища Сталина. Товарищ Сталин потуже стиснул в зубах трубку — боится оказаться сметенным вихрем чуждых страстей, не удержать этой последней в своей судьбе позиции...

— Это не может так продолжаться!

Как это — так?

— Чего ты добиваешься? Чего ты ждешь? Чтобы я бежал отсюда? Чтобы я выбросился в окно? Ушел из собственного дома?! — Но тут же отмел столь дикие предположения: — Не надейся, этого не случится!

А почему, собственно? Совсем не плохая идея — оставить меня тут один на один с мамой Ксенией Константиновной.

И холерические метания, и сменяющая их недвижная поза у окна вопиют о некой тяжкой, непоправимой обиде. Я постоянно говорю и совершаю нечто абсолютно неприемлемое и непростительное. Да, все — пора. Соберись, девочка, с духом, собери вещички, вызови такси. Избавь наконец человека от своего постылого присутствия. Главное... Главное, не забыть маленькую кастрюльку, а то не в чем будет варить Дениске кашу. Да, представьте себе, даже если весь мир летит в тартарары, кашу варить все равно надо.

“Нужно действовать!” Излюбленный немеркнущий девиз. Воспринятый от мамы Ксении Константиновны. Зачем? Не лучше ли иногда посидеть спокойно, порадоваться, что жизнь протекает без особенных неприятностей? “Гордый лик непричастности! Это, извини, не гордость — это леность и глупость. Интеллектуальная немощь”. Возможно; не обижаюсь и готова согласиться. Но не всем же быть Штольцами, в жизни необходимы и Обломовы. Суетно и скучно сделалось бы в этом мире, если бы вокруг были одни сплошные Штольцы.

Да и не был он настоящим Штольцем. Пытался. Пыжился, изображал, что вот-вот совершит нечто исключительное. Хватался то за научную карьеру, то за перо журналиста, то за поиск древних икон на Соловецких островах. Поступал в аспирантуру, устраивался в горком комсомола консультантом по вопросам промышленности, месяцами выдавливал из себя какую-нибудь пустячную статейку и после долгих совещаний с мамой Ксенией Константиновной, а также с ближайшими — способными понять — друзьями торжественно отсылал в редакцию. Предварительно заручившись обещанием какого-нибудь “своего”, причастного к этому органу человечка, посодействовать.

Знакомился вдруг с “подвальными” художниками и в те же дни возобновлял дружеские сношения с бывшим сокурсником, неприметно занявшим прочную должность в Большом доме. И все это с неисчерпаемым и искренним энтузиазмом. Трудолюбиво толок воду то в одной, то в другой ступе и на каждом этапе преисполнялся ощущением необходимости и величия процесса. И с этим человеком я намеревалась прожить свою жизнь? Хотела прожить с ним всю жизнь? Невероятно...

Кстати, он и обо мне подумал — составил программу и моего жизненного преуспеяния. Хватит гнить в этом поганом издательстве! “Ты что — намерена просидеть там до пенсии? Там в принципе не может быть никакого продвижения. В лучшем варианте станешь когда-нибудь старшим редактором. Заместительницей заведующей — нет, разумеется, не всего присутствия! — какого-нибудь протухшего отдела передокументации. — И, презрительно хохотнув: — После двадцати трех лет непорочной службы”. Он знает, что нужно предпринять — выучить финский язык. Или шведский. Если я смогла выучить английский, смогу выучить и финский. Или какой-нибудь еще. Постараюсь, подналягу и выучу. Английский — это, конечно, прекрасно, но это ровным счетом ничего не дает. Английская нива полностью оккупирована Риточкой Райт-Ковалевой и Андреем Сергеевым. В жизни нужно уметь действовать! Прежде всего, выяснить у компетентных людей, какой из всех языков на сегодняшний день наиболее перспективен. Обратиться к Натанелле Владимировне (знакомая мамы Ксении Константиновны, утвердившаяся в редакции скандинавских языков).

У мамы везде знакомые. Карта полезных знакомств, в своих границах совпадающая с очертаниями могучего Советского Союза и даже выходящая за его пределы. Значительная часть этого богатства досталась Ксении Константиновне в наследство от мужа, но она и сама не дремлет, не сидит сложа руки, пополняет сокровищницу. “Знакомство у ней было большое и разнообразное…”

С отцом Евгения, Петром Николаевичем, занимавшим пост директора крупного ленинградского предприятия оборонного назначения, я, к сожалению, не успела познакомиться. В декабре 1950 года он скоропостижно скончался от инсульта. Как раз в тот момент, когда был уже намечен к переводу в Москву, на ответственный пост в Министерстве тяжелой промышленности. Почти все уже было оформлено и утверждено, но тут, на грех, судьба подставила подножку. Кто мог предположить? Именно в силу своих обширных знакомств и дружеских связей Петр Николаевич чуть не загремел вслед за прочими разоблаченными и обезвреженными по “ленинградскому делу”. Но ему повезло — всей семье повезло: внезапный инсульт спас его от суда и расправы, позволил умереть честным коммунистом, а вдове и сыну (да отчасти и Вале) избежать печальной участи членов семьи врага народа. Правда, одну комнату у них все-таки отобрали — первую от входной двери. Вселили в нее рабоче-крестьянское семейство Харитоновых (муж, жена и двое мальчиков). Директорский письменный стол пришлось перетащить в комнату Евгения. Роскошная отдельная четырехкомнатная квартира превратилась в жалкую коммуналку. Ну, допустим, не окончательно жалкую, всего с одними соседями, но все-таки коммуналку. К тому времени, когда в ней возникла я, соседские мальчики уже подросли, один заканчивал школу, другой учился в техникуме.

Мама Ксения Константиновна занимала ббольшую из оставшихся комнат, Евгений (позднее вместе со мной и Дениской) — шестнадцатиметровую оранжевую, а Валя располагалась в семиметровке при кухне. Для Вали и такая скромненькая комнатка была великой роскошью. Двадцать шесть лет назад, после рождения Евгения, Ксения Константиновна великодушно выписала младшую незамужнюю сестру из Курска — не отдавать же ребенка в чужие руки. Выходив и вырастив “своего Женечку”, Валя с тем же восторгом и безграничной преданностью принялась нянчить и нашего Дениску. Я могла учиться, работать, ходить с мужем в гости, в кино и театры, посещать художественные выставки и концерты — Валя не роптала. “Идите, дорогие, конечно идите!” Тонны любви, не израсходованной на собственных детей, изливались теперь на внучатого племянника.

Вечно чем-то взволнованная и напуганная Валентина Константиновна. Вот уж совсем не человек действия — всю жизнь в тени своей энергичной высокопоставленной сестрицы. Всю жизнь в приживалках. Смущалась, когда я называла ее по имени-отчеству: Валентина Константиновна.

Мы, правда, все реже пользовались ее добротой. Все реже ходили куда-нибудь вместе. Евгению стало как-то проще без меня. Без моих бестактных замечаний и ядовитых наблюдений.

Разумеется, моя прискорбная сущность выявилась не сразу. И законное раздражение не сразу изъязвило душу. Но день ото дня оно крепло. Совершена прискорбная ошибка, и ее следует исправить. Аксиома. Все во мне сделалось негоже и немило, в том числе (а может, и более всего) неправильная жизненная позиция. “Ни на что не претендующая амеба!” Рассуждения мои оказывались не просто неверными, но даже вредными и опасными для его благополучия. Что делать? Оплошал. Был влюблен и очарован: самая красивая, самая обворожительная, самая бесподобная. Да нет — в том-то и дело, что не был ни влюблен, ни очарован — зачем-то принудил себя очароваться. Заставил себя поверить, что я, именно я, и никакая другая, и есть тот самый заслуживающий его обожания объект. Субъект. Видно, кто-то из друзей коварно ввел в заблуждение — что-то такое наплел и заставил засуетиться. Одна из основных черт: вечный страх опоздать и упустить. Однако в конце концов понял, что роль очарованного бесплодна и утомительна. И одновременно осознал всю нелепость моего присутствия в его жизни. Все скверно, и изменений к лучшему, естественно, не предвидится. У этой женщины, которую он столь легкомысленно вселил в квартиру своей мамы, ни нюха, ни ощущения ситуации, ни умения заинтересовать собой полезных людей.

Итак, уже будучи осведомлены о разделяющей нас пропасти (а может, как раз в надежде преодолеть ее и перебросить мостик), мы отправились в редакцию скандинавских языков. Визит этот изначально представлялся мне нелепым и унизительным, но я не посмела отказаться. Я стремилась сохранить наш брак. Предстояло убедить литературную даму (более чем средних лет), что я жажду заниматься переводами художественных произведений финских (шведских, не важно каких) авторов. Жить без них не могу и при этом, разумеется, обладаю соответствующими данными. В подтверждение чего мы притащили с собой тощенькую папочку с моими переводами детских рассказиков. Переводы возникли совершенно случайно и поначалу были устными. Кто-то из знакомых (возможно, тот же бывший сокурсник) подарил Денису на день рождения вывезенную тайком из зарубежной поездки книжку какой-то американской авторши. В книжке была очень белая, сияющая, плотная, но одновременно податливо-мягкая (“дружественная”) блестящая бумага и яркие, крупные, круглые, словно бы выпуклые, рисунки. Дениска обожал разглядывать их и ощупывать ладошкой и требовал разъяснений — кто и почему. Мне приходилось переводить и растолковывать текст. Порой удавалось что-то зарифмовать. Поскольку книжка прочитывалась ежедневно, и даже по нескольку раз на дню, изложение неуклонно совершенствовалось. Евгений счел, что этого вполне достаточно. Художественные переводы станут моей профессией.

Нахальство — второе счастье, но, видно, не всегда. Я сидела напротив Натанеллы Владимировны (а может, Софьи Ильиничны, не помню) и больше всего желала провалиться сквозь землю вместе со стулом. Из уважения к Ксении Константиновне она тут же на месте проглядела несколько аккуратно перепечатанных страничек, как-то неопределенно-благосклонно кивнула, захлопнула папку и поинтересовалась, какие языки, кроме английского, я знаю. Я открыла рот, чтобы признаться, что никаких — “Да, в общем...”, но мой супруг и наставник опередил меня. “Финский!” Я поперхнулась, онемела, возможно, даже покраснела и уставилась на украшавшие кабинет книжные полки и портреты классиков. Всю остальную беседу Евгений провел сам. Когда мы наконец выбрались за дверь, он, возмущенный и разъяренный, накинулся на меня с бранью: он сделал все от него зависящее, задействовал кучу народу, обеспечил рекомендации и поручительства, а я все провалила! Как, как можно было не воспользоваться столь исключительной возможностью?! Я попыталась напомнить ему, что действительно не знаю финского языка. Ни единого слова. Не умею даже сказать “здрасьте”. Он с презрением прервал мои доводы: “Последнее, что кого-либо волнует, это твои знания. Всегда можно найти произведение, уже переведенное на английский. Никто не станет тебя экзаменовать. Ты перевела с финского, и баста!” Я вовсе не была уверена, что смогла бы стать переводчиком художественной литературы, даже если бы знала злосчастный финский в совершенстве. К тому же, надо полагать, в Англии, Америке или в Австралии с финского на английский переводили совсем не тех авторов, которые могли соответствовать требованиям советских издательств. Да и каким образом эти книги (если они вообще существовали) попали бы ко мне в руки? Нет, все это звучало для него неубедительно. Мне не было ни прощения, ни пощады — я загубила ценнейшую инициативу и выставила его на всеобщее осмеяние. Он должен был заранее догадаться, что со мной никакой каши не сваришь. В пылу ссоры мы зашвырнули злосчастную папку в сугроб и потом целую неделю не разговаривали. Ни в чем не повинные листки с милыми детскими рассказиками осели на унылый почерневший ленинградский снег.

Невпопад выступаю и невпопад молчу, ношу чулки не того цвета. Чулки эти (кстати, довольно дорогие) он подарил мне на Восьмое марта, но так как они действительно были, мягко выражаясь, не самого удачного цвета (какого-то на редкость пакостного рыже-малинового), то я довольно долго не отваживалась их надеть. Наконец сочла, что для поездки на дачу авось сойдут. Решила сделать ему приятное — вот, его подарок, ценю и уважаю. Он еще в метро с брезгливостью покосился на мои ноги и потом, пока мы тряслись в автобусе по загородному шоссе, утвердился в своем возмущении: “Что это за мерзость у тебя на ногах? Не нашла более отвратительного цвета?” Я промолчала.

Пора, пора было поставить все точки над “и”, избавить человека от безрадостного, по недоразумению взваленного на себя супружества. Если не так моешь окна и не так варишь обед, тут еще можно исправиться — освоить новые технологии. Но когда у тебя неверное мировоззрение и, главное, ты даже не пытаешься сменить его на более приемлемое, тут уж дело швах.

От автобуса до нашей дачи — их дачи — нужно было идти еще километра полтора пешком. Понятно, что пока Петр Николаевич был жив, не требовалось ходить пешком — имелась персональная машина. Но поскольку Петр Николаевич безвременно покинул мир литеров, ведомственных дач и персональных шоферов, никакой машины более не существовало. Соседи справа и слева продолжали разъезжать на престижных лимузинах, а Ксения Константиновна вынуждена была трястись на автобусе и тащиться потом полтора километра пешком. Разумеется, не налегке — на даче постоянно хочется кушать. Это описано у Чехова. Ксения Константиновна возненавидела дачу и почти никогда ее не посещала — невыносимо было топать пешком, да еще с тяжелыми сумками, в то время как другие, и даже менее заслуженные товарищи, легкими ласточками проносятся мимо на машинах с зашторенными окнами.

Зато Валя охотно проводила на даче все лето — с некоторых пор вместе с Дениской. В нашу задачу входило обеспечивать их продовольствием. В самом поселке никаких магазинов не было предусмотрено, но по дороге (причем в таком месте, где автобус вовсе не останавливался) имелся распределитель по талонам. Он обслуживал население сразу нескольких дачных поселков, раскинувшихся на этих землях, доблестно отвоеванных Красной армией у белофиннов. Благодаря старым связям Ксении Константиновне как вдове Петра Николаевича удалось сохранить за собой не только дачу, но и право на талоны.

Распределитель, не отмеченный на картах местности, заслуживает отдельного описания. Стоял он не при шоссе, а в сотне метров от него, укрытый густым ельником. Домишко на курьих ножках, обыкновенная избушка, то есть несколько избушек, несколько срубов, прильнувших друг к другу в едином пламенном порыве как можно лучше обслужить высокопоставленных покупателей. И чего только здесь не было! И ветчина, и буженина, и куры, и лососина, и икорка, и импортный коньячок. И по каким смехотворным ценам! А еще говорят, что финская война была бессмыслицей и сталинским безумием. Как для кого.

Помнится, по дороге — нужно же чем-то заполнить время — мой муж с энтузиазмом цитировал новые, только что опубликованные стихи одного из столпов советской поэзии. Я помалкивала. Он уловил в моем молчании некое пассивное сопротивление.

— Не нравится? — догадался он.

— Да нет, почему же... Очень мило. Бойкие, звонкие строки.

— Нет, это нужно уметь — бойкие строки! — мгновенно встрепенулся он. — Спасибо, что не “разбитные”! Как можно этого не почувствовать, не понять? Человек наконец-то сумел выразить то, что десятилетиями камнем лежало у него на душе!

— Да? А что ему мешало выразить свой камень лет пятнадцать назад? Или десять? Нынче уже дозволено выражать?

— Он верил! Миллионы людей верили! Это страшный внутренний конфликт, — произнес он наставительно. — Сколько отчаяния выпало на долю этого поколения. Нужна незаурядная смелость...

— Нет уж, извини, — не выдержала я. — Чтобы оправдывать собственные гнусности, большой смелости не требуется.

— Гнусности?! Это один из лучших, один из самых порядочных русских людей! Вся его семья была сослана в Сибирь!

— Вся семья была сослана в Сибирь, а он жрал водку в Кремле и лебезил перед хозяином. Всю семью в Сибирь, а ему Сталинскую премию. А тут вдруг прозрел! Все понял и осознал. Решился вдруг выразить свою большую обиду на родную советскую власть. Для этого, ты полагаешь, человеку дается талант? — закончила я не без пафоса.

Ах, если бы я устраивала ему скандалы из-за того, что он не в состоянии заработать мне на новую шубу! Это он понял бы. Может, еще и извинялся бы. Втайне страдал. Но перетерпеть такое!..

Конечно, сын — прелестный мальчик и к тому же прописан на площади бабушки Ксении Константиновны. Да, представьте, он, он! — собственной персоной, собственными, можно сказать, руками, подстроил матери такую неприятность: мало того, что вселил в ее квартиру чужую, совершенно неподходящую женщину, но к тому же моментально преподнес внука. Ужасно! Непростительно. Прекрасная квартира в старом, приличном доме, почти в центре города, что с того, что коммунальная — единственные соседи, тихие и незаметные, уборку в свою очередь неукоснительно исполняют, а он!..

Между кухней и ванной — куцый коридорчик, ведущий на общий балкон. Тихие-тихие, а потребовали, чтобы от Валиной комнаты отрезали проход на этот балкончик. И пришлось уступить, ничего не попишешь — суд признал балкон частью общего пользования. Постановил на целый метр передвинуть стенку. Несмотря на все былые заслуги Петра Николаевича и полную к тому времени реабилитацию всех осужденных по “ленинградскому делу”. Валя умоляла не переживать и утешалась тем, что это ей пришлось потесниться, а не Ксении Константиновне.

Родные сестры: сухопарая, строгая Ксения Константиновна — пышные седые волосы коротко, по-мужски, подстрижены; и Валя — полная, рыхлая, постоянно чем-то встревоженная, в любую минуту готовая то расплакаться, то умильно раскудахтаться. Русая, по-девичьи толстая коса обвивает крупную круглую голову. Валя как бы застряла в подростковом возрасте, никто не принимает ее всерьез.

Весна, мы стоим на этом самом балкончике — еще не женаты, я еще не проживаю на их жилплощади. Евгений вдруг обнимает меня и прерывисто шепчет: “Мне лестно, что ты сочла возможным предпочесть меня всем прочим”. Подумать только — что за фраза, что за конструкция, что за слова такие: “сочла возможным”, “всем прочим”! Почему я не повернулась и не ушла, не бежала, не спрыгнула с этого чертова балкона?! “Лестно...”

Балкон, прохладная улица, совершенно пустая и влажная — ни людей, ни машин. В отличие от прочих петербургских улиц, не проведенная по линейке, а изящно, томно изогнувшаяся — речной берег вынудил следовать своему плавному изгибу. Кроны деревьев за балконной решеткой, у самых ног клейкий запах только что лопнувших почек. Тишина, прозрачность, бесконечность майского дня... Остались ли еще где-нибудь на земле такие вот весенние влажные улицы, не погребенные под грохотом технического прогресса и визгом городского транспорта? Аллеи, напоенные запахом пробуждающихся дерев?..

Установив несхожесть наших литературных вкусов, с полкилометра мы двигались молча. Лугом. Вернее, пустырем, потому что мало что росло на этой проклятой земле. Рассказывали, что в тот год, когда закладывали поселок, место было вполне нормальное, по ленинградским понятиям, даже высокое, покрытое кудрявой рощицей, но по какой-то так и не установленной учеными причине оно вдруг начало оседать — будто кто-то давил на него сверху. Деревья постепенно пожухли и высохли (в том числе и то, из которого позднее было выдолблено громоздкое, вонючее и жутко неудобное кресло), да и трава почти вся исчезла. Тут и там начали проступать склизкие, гнилые, все лето не просыхающие лужи — дурная кислая вода. И год от года процесс набирал скорость. Интересно, что даже зимой, когда, казалось бы, все сковано льдом и морозом, это ржавое поле продолжало смердеть.

Не выдержав удручающего молчания и унылого пейзажа, мой супруг решил переменить тему:

— А ты хотела бы познакомиться с Фиделем Кастро?

— С какой стати мне с ним знакомиться?

— Нет, ну а все-таки, если бы тебе представилась такая возможность — познакомиться с Фиделем Кастро?

— Пускай с ним Евтушенко знакомится, — попыталась я отмахнуться.

— Евтух с ним уже знаком. А вот ты — допустим, тебя прикрепляют к нему переводчиком, а?

— Меня — переводчиком? Меня не могут прикреплять. Хотя бы по той простой причине, что я не знаю испанского языка. Что за чушь? Почему голова у тебя вечно набита какой-то шелухой, лежалой соломой? Почему все высказывания на уровне журнала “Крокодил”? И главное, почему тебя волнует этот мерзавец — Фидель Кастро?

— Значит, не хотела бы. Я так и думал. Кругозор курицы-несушки!

Нет, мой милый, это ты — курица-несушка. Видишь кучу навоза, который завезли, чтобы удобрить грядки, и думаешь, что это и есть весь мир. Что вся вселенная состоит из навоза. Из фиделей кастро и их обожателей.

— Между прочим, это большая честь — сопровождать Фиделя Кастро...

— Честь — сопровождать убийцу? Куда это его требуется сопровождать? На виселицу?

— Убийцу? — Он потрясен, однако успевает подхватить меня под локоть в тот момент, когда я едва не оступаюсь, в злобном своем упрямстве проигнорировав очередную мерзкую лужу.

В благодарность за услугу мне приходится прослушать лекцию о том, что Кастро вовсе не убийца, а революционер и очень даже многие порядочные люди состоят у него в друзьях и знакомых. И многие вполне достойные женщины мечтают провести возле него хотя бы полчасика.

Хорошо, допустим, глуп. Но разве глупость избранника непременно должна воспрепятствовать нежным чувствам? Любим же мы, например, собаку. А собачий интеллект ничуть не выше. Правда, собака не пытается выглядеть мудрой и энциклопедически образованной. Брешет, но не рассуждает. Не мечтает быть замеченной в полезных кругах, сделать карьеру и пристроить свою жену в любовницы к какому-нибудь негодяю.

Разумеется, самым правильным в данной ситуации было бы повернуть обратно к автобусной остановке. Но невозможно. Нас ждут. Валя извелась бы от тревоги, если бы мы вдруг не явились. Но главное — Денис: двоюродная бабушка небось уже раз сорок успела сообщить и повторить, что папа с мамой едут и вот-вот приедут. И даже отмечала вслух пункты на пути нашего следования — вот сошли с автобуса, вот пересекаем Чертово поле. Отступать некуда — сын, мальчик, он ведь ни в чем не виноват...

 

13

Люба ничуть не опечалилась, увидев нас с Денисом на пороге, даже как будто обрадовалась.

— Подумаешь, делов-то! Не вырастим, что ли? Еще как вырастим! Не хуже распрекрасного папаши. Да пусть он там треснет вовсе, хорек поганый!

Нет, не так сразу, конечно. Недели три Денис еще оставался с Валей на даче. А у нас все как прежде: я да Люба, Люба да я. Наша комната. Шкаф меж двух кроватей. Честный и справедливый раздел полезной жилой площади. Вот дядя Петя топает по коридору, распахивает дверь и является нашим взорам во всем своем милиционерском великолепии. На круги своя... А что? Адмиралтейская игла не померкла, и душа не разорвалась. Все оказалось проще и легче, чем представлялось. Перешагнула родной порог и успокоилась. Все, что было, позабыла. Да и было бы о чем жалеть!

Загрызла только внезапная тоска по отцу. Позднее раскаянье. Как же мало я о нем знала! В самом деле — не у Любы же было спрашивать... Вечная обида за маму, вечное недоумение — зачем пьет, где пропадает, почему не бывает дома, почему совсем не жалеет ее?.. А его — его не замечала. Не понимала, что такой красавец-мужчина, герой-орденоносец тоже может страдать. Что и ему бывает тяжко. Четыре года на такой войне... Четыре года кромешного ада. Возможно ли вообще пережить все это и остаться нормальным человеком?.. Передовиком производства... Какими слезами оплакивать мне теперь его единственную, порушенную, под корень исковерканную жизнь?.. И более того: почему? Кто и почему это допускает — чтобы такой великолепный человек так бездарно, мучительно прожил и так нелепо погиб? Как мне утолить теперь его боль, как дозваться, докричаться?..

“Марину Лозинскую сегодня принимают в партию, — сказал однажды мой муж — так, словно бы между прочим. Будто каждого в свое время принимают в партию. Будто человек не вступает по собственному желанию, а вот, ничего не поделаешь — пробил час, и принимают. — Пойдем послушаем”.

Марина Лозинская была дочерью близких приятелей его родителей и, соответственно, его приятельницей. У них и дачи стояли по соседству. То есть, вероятно, так и были выбраны: по соседству. Марина, правда, не увлекалась дачной жизнью, предпочитая Крым и Кавказ, в крайнем случае — Прибалтику. Образцово-показательная молодая женщина: всегда элегантна, всегда по моде одета, всегда в заботливо оформленной прическе. Выросла в благополучной семье, жизнью не обижена и собой довольна.

Партийное собрание было открытым — заходи кто хочет. Мы зашли и сели в заднем ряду. Марине задавали вопросы: какую общественно-политическую работу ведет, каким видит свое место в коммунистическом строю, и вообще: почему считает необходимым стать членом партии. Этот вопрос и меня интересовал: что, собственно, она — всем обеспеченная и вовсе не дурочка — забыла в коммунистической партии? Как-никак, мы жили уже после двадцатого съезда, Солженицына читали и Варламова тоже. А тут еще, как нарочно, и “оттепели” конец, и процесс Бродского.

Она на все вопросы отвечала четко и правильно и даже, я бы сказала, с некоторым вызовом и раздражением: да, действительно, общественную работу веду нерегулярно. “Совсем не ведете!” — воскликнул, подскочив на стуле, какой-то седеющий молодой человек с куриным носиком. “Совсем не веду, — запросто согласилась Марина. — У меня маленький ребенок”. И замолчала — расценивайте как хотите. Проголосовали и приняли почти единогласно.

“Слушай, — спросила я своего мудрого супруга по дороге к троллейбусной остановке. — Зачем мы туда потащились?” — “Ну как? — сказал он. — Поддержать товарища”. — “Поддержать — в чем?” Он, естественно, не мог потерпеть такого тона. Легко заниматься чистоплюйством тому, кто готов до самой пенсии просидеть на сто десять рублей в своем поганом издательстве. А есть люди, которые более ответственно относятся к жизни. “Ты тоже планируешь?” — поинтересовалась я. Молчание его подтверждало мою догадку. “Примериваешься к партбилету?” — “Между прочим, — ответствовал он, — твой отец, если не ошибаюсь, тоже был членом этой самой партии”. — “Не смей касаться моего отца! — сказала я. — Он не из вашей компании. Ты со всеми своими Маринами не стоишь подметки моего отца”.

После этого я поехала домой на троллейбусе — дав себе, впрочем, мимоходом честное слово каким-нибудь образом застрелиться в эту же ночь. А если не застрелиться, то по крайней мере собрать рюкзачок и уехать к чертовой матери навсегда в какой-нибудь Мурманск. А он развернулся и зашагал прочь — подальше от меня.

Да, мой отец был членом этой самой партии, но не таким, не таким, как Марина Лозинская. Знал ли он тогда, что я стою у окна и все вижу? Вижу, как он пересекает улицу, упорно не замечая наезжающего грузовика. Пренебрегая неотвратимо накатывающей гибелью... Не попытался отскочить, уклониться. Не пожелал уступить... Старался не верить глазам своим, призывал на помощь бутылку, но и она в конечном счете не помогла. Завод. Двенадцать тысяч рабочих, двенадцать тысяч насмерть загнанных, запуганных и раздавленных людей, в пьяном виде переползающих из одного трудового дня в другой. Матери, которых по трое суток не отпускают от станков во имя выполнения производственного плана. Не исключено, что были среди них и женщины из его родной деревни. Молчал. Ради окончательного торжества коммунизма. А с кем он мог поделиться своими думами? Со смертельно больной женой? С председателем парткома? Вот ради чего четыре года ковалась победа! Молчал — стало быть, соучаствовал. Но понимал, конечно, понимал — ведь не стал добиваться всеобщей справедливости, не потребовал с какой-нибудь высокой трибуны освобождения всех советских колхозников. Нет, в частном порядке, обманув родную партию и прибегнув к хитрости — к фиктивному браку, — освободил одну-единственную девушку Любу. А уж такой был далекий от всяких хитростей человек! Сделал максимум возможного. Коммунист и фронтовик, прошедший под пулями от Ленинграда до Берлина. Смирился, принял правила засевших в Кремле шакалов. Нет, не принял все-таки — шагнул под колеса...

Как я могла не думать о нем, забыть, отвернуться? Какое неутолимое горе, какая черная тоска... Это я стояла тогда у окна. А потом закружилась в вихре бала — как же: молодость, весна, оттепель, любовь! Потеряла разум. Помчалась вприпрыжку на зов всеобщего ликования. Предала его, забыла. Подумать только — о чем кручинилась: что меня выкинут из комнаты! Вместо того чтобы оплакивать его загубленную жизнь. И это тоже — что не вспоминала, не плакала — травило, выгрызало теперь душу.

“Отец, отец, отец!” — взывала я по ночам в оконную пустоту. А днем мы варили кашу и жили дальше. Люба по простоте своей думала, что я переживаю из-за поганого хорька. Нет, поганый хорек тут был ни при чем.

Я продолжала ходить на работу и старалась скрывать внезапную перемену в своей жизни. Не такую уж, впрочем, внезапную... Перед глазами у меня стоял доблестный пример тех женщин, у которых ночью арестовывали мужей или братьев, а они утром подкрашивали губы и как ни в чем не бывало — лишь бы никто ни о чем не догадался — отправлялись на службу. Интересно, носить сережки или кулоны было недопустимо, даже обручальное кольцо считалось признаком буржуазных пережитков, а красить губы — пожалуйста, дозволялось. Красить губы было почему-то оставлено советским женщинам.

И все-таки однажды, вычитывая какие-то длиннющие скучнейшие гранки, я вдруг сплоховала и разрыдалась прямо за рабочим столом.

Чем ужасно напугала бедную Люсеньку. Как легко она пугалась! Просто ждала — чего бы такого испугаться.

— Что-нибудь случилось? — спросила она дрожащим голоском.

Мы сидели лицом друг к другу за двумя плотно сдвинутыми столами, она смотрела на меня своими удивительными, широко распахнутыми голубыми глазами и, кажется, сама не прочь была всплакнуть за компанию. К счастью, никого из прочих сотрудников в эту минуту в комнате не было. Ни Людмилы Аркадьевны, ни Татьяны Степановны, ни старшей корректорши Фаины Васильевны, ни даже практиканта Мити.

— Нет, ничего, абсолютно ничего, — замотала я головой.

Но она не поверила.

— Просто сегодня годовщина смерти моего отца, — придумала я. Нужно же было подыскать какое-то приемлемое объяснение...

Она вздохнула и еле слышно пробормотала:

— Я знаю это состояние. Поверь, никто тебя не понимает так, как я...

Разумеется, это была неправда — она совершенно не понимала меня. Я и сама себя не понимала.

Порывшись в столе, она вытащила из-под слоя служебных бумаг письмо в помятом, изрядно пожелтевшем конверте и протянула мне.

— Прочти...

Я кое-как утерла глаза и стала читать.

“Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!” — было написано витиеватым, ломаным почерком без малейшего наклона — ни вправо, ни влево. Дальше сообщалось, что автор письма, как всегда, в первую очередь беспокоится о делах и просит сделать как можно больше отпечатков с той пленки, что переслал, пока “фотошарашка” не закрылась на лето. Я пропустила несколько строчек, вернее, почти весь текст до конца страницы, где речь шла о каких-то исследованиях Матье, Струве и Тураева, а также о поэме Майкова “Вакх разъяренный”. Автор письма (несомненно, обожаемый Фридлянд) сообщал, что его подлинно волнует (и главное — стояло в скобках и было подчеркнуто — это подлинно важно ) направление ее развития, а развиваться вне общества, как известно, невозможно, поэтому ей придется развиваться в его обществе. Потом было что-то про задний ход — дадим задний ход, и все преследования останутся тщетными... “Основная причина моей уклончивости в суждениях о Ваших последних стихах, — писал он в конце, — что я до сих пор не сдержал обещания дать Вам какое-то позитивное обозначение (если не полновесное выражение) своих эстетических идеалов. Негативное, то есть в смысле критики, я бы мог высказать много — не по Вашему поводу, а о традициях нашей поэзии вообще. Она все еще неисправимо ювенальна...”

Я взглянула на Люсю — она держала наготове еще одно письмо, судя по конверту, достаточно свежее.

“Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!” — прочла я снова, однако почерк на этот раз был круглее и мельче и с явным наклоном вправо. Я подумала, что пишет уже кто-то другой, но, перевернув листки, убедилась: нет, подпись та же. Те же инициалы: Ю. Ф. Даты не было ни в первом случае, ни во втором — вечное нетленное послание любому заинтересованному лицу женского пола. Не исключено, что за годы, отделявшие первый вариант от второго, изменился не только почерк, но и сама личность автора, странно только, что совпадал текст. Опять в первую очередь было о делах, правда, каких-то других, и о том, что хотелось бы уже от греха подальше быть. “Надеюсь, — писал Фридлянд (надо думать, что он), — по моим предыдущим письмам Вы ощутили, насколько тщетны и суетны были Ваши опасения и обиды. Моя нелепая женитьба явилась следствием всего пережитого в предыдущие девять лет, в которые я вообще не наблюдал ни единого женского силуэта”. И призывал не плевать учителю в душу, особенно когда он в таком тяжелом состоянии (в расстоянии одного шага от непоправимого). Дальше слово в слово шло, что его “подлинно волнует (и это подлинно важно) ” направление развития, а поскольку развиваться нельзя вне общества, то милой прелестной ученице, по его предвидению, придется развиваться в его, Фридлянда, обществе, хотя и заочно.

Я посмотрела на Люсю.

— Это она мне переслала, — пояснила Люсенька срывающимся голосом, — чтобы я знала, что мне не на что больше надеяться...

Я поняла — жестокая разлучница переслала ей письмо. Но зачем? Не слишком полагается на собственные чары, добивается семейного скандала?

Ах, Люся, оставь это, брось, перестань о нем думать, хотела я сказать, он того не стоит! Бери пример с меня: вот я — перешагнула и забыла. И ты сможешь, если постараешься... Но вспомнила, что Люся не в курсе моих семейных дел. В сущности, она должна была бы радоваться, что избавилась от этого урода. От этого жернова на своей шее. Да, конечно, не исключено, что и его следует пожалеть — все жертвы. Конечно, конечно: прямо со школьной скамьи да на девять лет в лагерь — разумеется, не фунт изюму. Травмированный человек, с тяжелыми нарушениями. А может, от природы мерзавец. Все равно, какая разница? Пускай себе катится на все четыре стороны, к своим прелестным ученицам, пускай выматывает душу из кого-нибудь другого. Надо же! — хранит черновики своих писем и время от времени дублирует. Нисколько не смущаясь общей бредовостью содержания.

Да, подумала я дальше, но и Люся хороша. Держит эту чушь при себе, даже на работу притащила.

— Ты знаешь, что самое ужасное? — спросила она. — Мне действительно... не на что больше надеяться... Такого человека невозможно встретить дважды. Какая-то страшная пустота вокруг — не за что ухватиться... — Она раскрыла сумочку, порылась в ней, вытащила беленький кружевной платочек, промокнула слезинку, выступившую в уголке глаза. — Знаешь, у меня родители... совсем простые люди. Отца я вообще плохо помню, он в конце войны умер. Малообразованные люди. Бабушка, мамина мама, кухаркой была — до революции. До революции, мама говорит, еще ничего, хоть еды хватало, а после всю жизнь только и делали, что бились за кусок хлеба. В самом прямом смысле. На заводе работали, очень тяжело — где уж тут думать об образовании... Я когда встретила его... Как будто солнышко взошло, как будто все засияло вокруг. Такой необыкновенный ум. В лагере — представляешь? — в таких тяжелых условиях! — три языка выучил, все перечитал — литературу, поэзию, философию. Подумать страшно, сколько в мире всякой премудрости. А я... обыкновенная советская дурочка. Он на многое открыл мне глаза. Как будто явился из другого мира. Не смейся, мне казалось, что я припала к чистому благодатному роднику... (“Не смейся!” — вот уж действительно подходящий к случаю призыв.) Что я могла дать ему взамен? Только свою любовь... Раствориться в нем. Ты знаешь, мне тогда казалось — нет никого счастливее меня. Мы сняли комнатку в пригороде, на Стрельне, кормили приходящую кошку... Я всегда была только приложением к нему. Но оказалось, что на свете есть другие женщины: поинтереснее меня. Нет, я не виню его. Что я? Стеклянная бусинка. Ну, поднял, положил в карман. А потом увидел настоящий изумруд. Не знаю... Такое ощущение...

Я обязана была что-то сказать, образумить ее, утешить, ободрить — постараться убедить, что не сошелся свет клином на бесстыжем Фридлянде, что все, что знает Фридлянд, узнать может каждый, а сердце такое только у нее, у бесценной неповторимой Люси. Но меня вдруг охватила досада на ее непроходимую глупость, и вместо всех этих слов — вместо того, чтобы подать надежду и помощь и хоть как-то развеять сгустившуюся вокруг нее тьму, — я только мрачно вздохнула. “Безнадежно, — подумала я, — ничего не поможет, никакие слова и убеждения. Она упивается своим отчаянием и уже забыла все его мерзкие выходки!” Оба лежавших передо мной письма были покрыты следами слез — Люсиных, конечно. Сукин сын Фридлянд, несомненно, и разыгрывал всю эту комедию в расчете на ее слезы.

Окно нашей комнаты, как многие ленинградские окна, упиралось в близкую глухую стену. Люся сидела неподвижно и неотрывно глядела на почерневшую кирпичную кладку. В одном метре от меня, но безумно далекая. Я могла бы протянуть руку и коснуться ее руки, но не сделала этого.

Через несколько лет после ее смерти мне в руки попало еще одно письмо. Случайно — если в жизни вообще бывают случайности. Письмо было отпечатано на машинке (а может, перепечатано с оригинала) и без подписи, а адресовано Инге Степановне (именно так звали Люсенькину свекровь, проживавшую в далеком сибирском городе. Вероятно, она была дочерью многих народов, в разные времена сосланных в этот край). Звучало оно примерно так:

“Юра просил меня переговорить с Вами, пока он жив. Мне нужно очень много сказать Вам, пожалуйста, не перебивайте меня. Вы не сразу поймете, что происходит. Вы должны понять и поверить, что Люся и все остальные находились в глубочайшем заблуждении относительно его намерений. У него не было ни малейшего плана расставаться с ней. Он не мыслил своей жизни без нее — в самом прямом и решительном смысле. К сожалению, по разным причинам он избегал объяснений с ней, но никогда не говорил неправды. Она внезапно перестала ему верить, приняв на веру заведомую ложь. С ней обошлись как с краденой вещью — боясь разоблачения, поторопились избавиться. В течение суток его не пускали к ней. Она подвергалась постоянному давлению трех мужчин, не оставлявших ее ни на минуту. Ей не передавали его писем и телеграмм. Это более чем уголовщина. В чем бы он ни был в прошлом перед ней виновен, он пострадал страшно и незаслуженно. Друзья добыли для него в долг большую сумму денег, чтобы он мог предпринять действия в свою защиту. Сделанное ею от отчаяния или из желания мести уже непоправимо, но нельзя допустить новой катастрофы. Вы плохо до сих пор знаете, какой драмой это может обернуться. Вы поступили удивительно, позволив ему уехать, не выслушав от него ни слова. Постарайтесь немедленно выехать в Ленинград. Трудно поверить, что друзьям он дороже, чем собственной матери и всем, кто поступил с ним так безответственно. Если он оговорил Обручевых, то только от отчаяния. Теперь требуются вполне определенные действия, а не догадки и приговоры.

PS. Если все кончится благополучно, придется немедленно вернуть первый долг — 50 руб.”.

Да уж — куда благополучнее...

Я имела возможность перечесть это послание несколько раз, но все равно мало что поняла. Долго недоумевала, как можно “перебить” того, кто пишет письмо — “пожалуйста, не перебивайте меня”. И что за трое мужчин — “подвергалась постоянному давлению трех мужчин”? Три ангела смерти: “И вот, три мужа стоят против него...” Мы с Люсей виделись едва ли не каждый день, и никаких мужчин возле нее не наблюдалось. В течение рабочего дня она достаточно нудно и однообразно тревожилась о детях: Таточка кашляла ночью, у Витеньки поносик, неизвестно, где достать теплые ботиночки, — хотя нет, Витеньки к тому времени уже не стало, ботиночки требовалось доставать только для Таточки. И от кого, от какой напасти вынужден был обороняться безутешный муж? “Нас разлучали, мои письма к тебе перехватывали...”

Образ автора трагического воззвания как-то не складывался в моем воображении. Единственное, в чем я была убеждена, — что писала женщина лет тридцати семи — сорока. Такая же истеричная и экзальтированная, как и все его окружение. Теперь же, по прошествии многих лет, мне приходит в голову, что автором послания был сам Фридлянд. Поэтому и отпечатано на машинке. Странно, однако же, что не позаботился о подписи. Мог бы, например, проставить “Доброжелательница”.

 

14

Поганый хорек не треснул, а, как выяснилось, получив развод, вскоре женился — на этот раз, по-видимому, удачно. Что ж, он обладал множеством положительных качеств и свойств, несомненно способствующих семейному счастью. Не отказывался, например, вымыть посуду, даже торопился опередить меня в этом малоувлекательном занятии. Однажды чрезвычайно растрогал меня тем, что глубокой ночью выскоблил и вычистил до блеска мои белые туфли, угодившие-таки в зловонную болотную яму.

Они с Дениской уже несколько дней пребывали на даче, а я должна была присоединиться к ним в пятницу после работы. Бедная Валя подхватила какой-то зловредный вирус и, опасаясь заразить Дениску, валялась теперь с высокой температурой в Ленинграде, под присмотром Ксении Константиновны. После работы я отправилась за чем-то в магазин, в результате опоздала на автобус, пришлось целый час ждать следующего. С автобуса сошла уже в сумерках и, пробираясь через Чертово поле, провалилась в довольно глубокую липкую жижу — к счастью, одной ногой, другая чудом зацепилась за что-то торчавшее на краю. Добравшись наконец до дому, я кое-как отскребла и вымыла ноги и завалилась спать, а туфли бросила перед крыльцом. Утром разберемся. Вообще-то, туфель было ужасно жалко — только этой весной куплены. Однако, поднявшись ото сна, я с изумлением обнаружила их чистенькими и сверкающими, выставленными на солнышко на просушку. И это в ту пору, когда он уже твердо знал, что я вовсе не девушка его мечты. Мне бы, должна признаться, не пришло в голову среди ночи чистить и мыть его обувь, приключись такая неприятность не со мной, а с ним. Трудолюбивый, аккуратный и чистоплотный человек — что есть, то есть.

Первое время он еще как-то интересовался Денисом — водил его на мультфильмы и в зоосад. Во всяком случае, Валя два раза в неделю регулярно являлась забрать своего воспитанника, и тот, вернувшись домой, лопотал что-то и про папу, и про “бабуку Сению” — Ксению Константиновну. Но затем последовало странное и внезапное охлаждение. Я бы сказала, необъяснимое. Кто-то из соседей однажды постучал в нашу дверь: к телефону!

Я подошла. Телефон — серая, замызганная и истертая по углам железная коробка — висел в коридоре. Разумеется, единственный на всю нашу многонаселенную квартиру.

— Это пора прекратить, — пророкотал в трубке мучительно знакомый голос.

— Что? — спросила я с некоторым опозданием — внезапная судорога перехватила горло.

— Всю эту историю, — ответствовал он как-то неопределенно, но твердо. Потом пояснил: — Я сказал Вале, чтобы она больше не ходила к вам.

Я пыталась понять, чего он добивается, но не справлялась с задачей. Опять как-то получалось, что я сделала что-то не так — или, наоборот, чего-то не сделала и вновь оказалась перед ним виновата.

— Это никому не нужно, — повторил он. — Ребенок от этих визитов только расстраивается.

— Послушай, — сказала я, чувствуя, как холодная волна подкатывает к голове. Одна из соседок, вместо того чтобы двигаться по своим надобностям дальше по коридору, остановилась в двух шагах от меня и даже приоткрыла рот, намереваясь что-то произнести. То ли именно в эту минуту ей приспичило позвонить свояченице, то ли она желала дать мне полезный совет. — Делай что хочешь, — произнесла я в трубку, — но, пожалуйста, больше мне не звони!

Любы, к счастью, в тот час не было дома, так что не пришлось хотя бы ей давать отчет и повторять, что сказал он и что ответила я.

“Не звони!” А он и не собирался. Один раз мы случайно столкнулись в “Пассаже” у кассы. Он слишком поздно заметил меня, споткнулся на ходу, нахмурился и поспешил изменить направление.

Время от времени общие знакомые, движимые исключительно добрыми чувствами, сообщали мне какую-нибудь подробность его существования. Оказывается, новая жена не пожелала жить со свекровью (и правильно, между прочим, сделала). Они купили кооператив — однокомнатную, зато отдельную квартиру. В новостройке, у черта на куличках.

Последний раз мы встретились в детском театре. Незадолго уже до нашего с Денисом отъезда в Израиль. Он стоял с женой и сыном — новой женой и новым сыном. Она оказалась плотненькой приземистой женщиной с малопримечательным, стандартно интеллигентным лицом. Мне, конечно, доложили, что она на три года старше Евгения (и таким образом, на восемь лет старше меня). Такой вот странный выбор. Хотя, может, и правильный. Может, она сумела наполнить его жизнь каким-то отчетливым смыслом. Указала путь к желанной цели. Покорила своей разумностью. Избавила наконец от тяжкой материнской опеки. От постоянной необходимости куда-то устремляться и чего-то добиваться, изыскивать новые возможности, проявлять себя и доказывать. Мне как-то и в голову не приходило бороться с мощным влиянием Ксении Константиновны. Казалось излишним и непорядочным. Да я бы и не сумела.

Мы оказались рядом в плотно забитом людьми театральном фойе — он стоял со своим новым сыном, придерживая мальчика за плечо. Заметил меня, заметил! Привычная досада проступила на лице. Ясное дело — я ведь нарочно, исключительно ему назло, явилась на этот спектакль. Развернулся всем корпусом и предоставил любоваться своим затылком. Так и не простил мне моего присутствия в этом мире. Однако же изменился за истекшие пять лет. Слишком как-то даже изменился: поплотнел — под стать новой жене, — отпустил окладистую бородку либерального направления. Не скрою, порадовало меня то, что на нем был знакомый жилет из эстонской шерсти — в черную и красную полоску. Если человек для похода в театр не нашел ничего более подходящего, чем потрепанный жилет, который бывшая постылая жена связала ему шесть лет назад, это, по-видимому, о чем-то свидетельствует. Например, о том, что он не сделал великой карьеры, не слишком продвинулся по службе, не добился больших чинов, не сумел использовать постоянно открывавшиеся перед ним возможности, не удостоился дружбы высокопоставленных людей, то есть многое в жизни упустил и не усек. И все это, несомненно, могло бы утешить отвергнутую супругу, однако острой иглой пронзило сердце от того, что, ласково прижимая к себе нового сынишку, он даже из приличия не взглянул на моего Дениса. Затасканный образ: “острой иглой” и “пронзило сердце”. Но именно так: именно иглой, и к тому же мучительно длинной и медлительной, и именно пронзило, прошило насквозь сбившееся с ритма сердце. И только по этой причине — внезапной невыносимой боли, а не для того, чтобы смущать их своим присутствием, — я продолжала какое-то время стоять на месте. Поди ж ты — уже совершенно чужой и ненужный человек, причем совсем не прежний бравый молодец, пышущий неукротимой энергией и всякими планами, вовсе не златокудрый Феб — поникший и пришибленный житейскими заботами советский гражданин средних лет... А так больно... Кстати, мальчики оказались похожи. Как будто матери не принимали активного участия в их генетике.

Пять лет ни разу не вспомнил и теперь не пожелал взглянуть. Интересно, как этот странный каприз объяснялся многочисленным друзьям и знакомым? То есть, вообще-то, явление в России довольно распространенное — множество мужчин бросают навсегда и жен и детей и еще пытаются при этом, насколько удается, увернуться от алиментов. Но не в порядочном обществе — в интеллигентной среде не принято столь откровенно пренебрегать отцовским долгом. Сумел, значит, перешагнуть и через это. Приискал какое-нибудь достойное оправдание. Справился с помощью новой жены. Или мамы.

Ничего: перед нами уже открывался вид на Иудейскую пустыню и деревню Хизма — божественный Бет-Азамот...

Правда, в таких обстоятельствах никак невозможно обойти законного отца — для вывоза за границу несовершеннолетнего ребенка требовалось его разрешение. (Для выезда вполне взрослых и даже пожилых людей тоже требовалось разрешение родителей. Но с этим вопросом у меня не могло возникнуть затруднений — Любиного согласия не спрашивали.)

Мы встретились в кафе-стекляшке. Через знакомых — что ни говорите, без них не обойдешься — я добыла его рабочий телефон (домой нельзя — жена). Позвонила и назвала себя. (Только именем, без фамилии — произнести его фамилию — подумает что-нибудь не то, а девичью, которую я вернула себе после развода, он помнить не обязан.) Сказала, что нам необходимо встретиться. По делу. Он замялся, засопел в трубку. Я хотела напомнить, что не слишком докучала ему в последние пять лет, но вовремя удержалась — чем меньше препирательств, тем лучше. “Хорошо”, — выдавил он наконец и назначил мне встречу возле конечной станции метро (максимально удаленной от той, где жил).

Я пришла первая. Он удивился: “Что — опоздал?” Заказал себе пиво, а мне кофе. К кофе я не притронулась и как можно более сжато объяснила, зачем он мне понадобился. “Я, со своей стороны, разумеется, отказываюсь от дальнейших алиментов”. Привычная угрюмость как-то постепенно-постепенно, медленно-медленно начала сползать с его лица и уступила место недоумению. “Что у тебя общего с Израилем? — хохотнул — догадался! — Вышла замуж за еврея?” — “Нет, пока что нет. Моя мама была еврейкой”. — “Вот как...” — силился оценить информацию. Кажется, не поверил. Заподозрил какой-то обман или подвох с моей стороны. Надо же — изобрела себе мамашу. Опять глянул на меня — с неподдельным, даже тревожным интересом: как? Неужели он в свое время чего-то недопонял? Недооценил... Неправильно истолковал... Выходит, я не так проста, как ему представлялось. Прямо-таки онемел от удивления и позабыл порадоваться, что больше никогда и нигде — даже случайно возле кассы — не встретит меня.

Срезая угол обширного квадратного поля, взволнованные обилием света и внезапным пришествием весны, молодые и самые счастливые, мы шагаем по безупречной снежной целине. Высокое искристое небо, солнце светит и даже греет и никогда, никогда не покинет напоенного голубыми переливами зенита...

Неужели это было то самое место? Неужели уже тогда под этим белым пушистым пластом таилось загнивающее болото? Готовились чавкающие ловушки? Беспечные, влюбленные и смешливые, мы были единственными хозяевами сверкающего поля и бесконечного бездонного неба. Снежная равнина упиралась в ельник. Елки росли густо, жались друг к другу тонкими стволами, выставляли непроходимые кордоны из сцепленных и переплетенных, погруженных в глубокий снег колючих лап. Редко-редко где к земле пробивались узкие полоски, малые обрывки солнечного света. И вдруг чащоба расступилась: в глубокой ложбинке, цокая копытцами по гладкому ледяному ложу, скакал крепенький, рожденный первым солнечным днем ручеек. Через канаву был перекинут мостик — уложенные рядом две половины толстого, распиленного, а может, расколотого бревна. Евгений переправился по нему на ту сторону и протянул мне руку. Я шагнула на мокрые серые бревна, глянула вниз, в звенящую и трепещущую серебристую воду, и оказалась в его объятьях.

В тот же миг все частицы растрескавшегося и пошатнувшегося, давно и безнадежно распавшегося мира вздрогнули, устремились навстречу друг другу и встали на изначально предназначенные им места. Исполнили Замысел. Никакие космические колесницы, запряженные бессчетными мириадами небесных коней, не смогли бы растащить в стороны две полые чаши, замкнувшие в себе абсолютное совершенство этого дня.

Беги, беги, мой друг, спеши, выискивай более привлекательные варианты, хватай за хвост свою правильно спланированную удачу. Выстраивай разумное здание посильных достижений. Если уж тебе удалось разомкнуть наши объятья...

Интересно, по орбитам каких вселенных гуляют теперь наши тени — две половинки расколотого бревна?

 

15

Я заглянула к Паулине в библиотеку и, к своему удивлению, увидела там Пятиведерникова. Хотя, собственно, чему удивляться? Забрел от безделья. В надежде выпросить у жены десятку на пиво.

Паулина, вскарабкавшись на лестницу-каталку, переставляла на верхних полках монументального многометрового стеллажа вверенные ее заботам толстенные почерневшие и потускневшие от времени тома. Не исключено, что один раз в двадцать или тридцать лет некий оригинал или полный бездельник сунет свой нос в какое-нибудь сокрытое под этими переплетами сочинение — восстановить в памяти глубокомысленную или, наоборот, забавную цитату. И как будет замечательно, как славно, что, когда он явится — этот чудак, этот книжный червь, — нужный том действительно окажется на указанном месте. Тоненькая ниточка человеческого общения и взаимопонимания протянется из 1786 года в 1986-й. Читатель и автор обрадуются друг другу, возможно, даже обменяются неким остроумным соображением. Раз в год — а может, и два — заботливые потомки давно покойных сочинителей освобождают стеллажи от всяческой трухи и паутины — совершают положенное по правилам хранения обеспыливание. Имена авторов поминаются в школьных и университетских учебниках, но мало кто из живых раскрывает загнанные на верхние полки фолианты...

Заметив меня, наша рачительная библиотекарша обрадованно помахала рукой:

— Как хорошо, что вы пришли! Я хотела даже вам позвонить, но посмущалась беспокоить. Ко мне сейчас должна нагрянуть — правильно я сказала: нагрянуть? — комиссия из мэрии. Некрасиво все-таки, что читательский зал у нас почти пуст. Я была бы вам чрезвычайно рада, если бы вы смогли задержаться на полчаса. Это ужасно, что люди из-за телевизора почти перестали читать книги! Раньше здесь бывала значительно ббольшая публика.

Действительно, на весь просторный зал не набиралось и десяти посетителей. Между матовыми фисташковыми поверхностями столов и белыми колпаками дневных ламп торчали три-четыре старушечьи головки да еще одна какого-то студентика, которого я поначалу из-за длинных волос приняла за девушку. Так что мы с Пятиведерниковым являлись существенным подспорьем. Я обнаружила в русском отделе (состоящем из трех застекленных шкафов и одного открытого стеллажа) “Былины Печоры и Зимнего берега” и устроилась с ними у окошка. Пятиведерников, помещавшийся до того двумя рядами впереди, захлопнул лежавшую перед ним книжицу, втиснул ее на ближайшую полку и также прошагал к русским изданиям. Вернулся он с журналом “Современник” за 1843 год (под редакцией Плетнева) и уселся со мной рядом — при этом даже не глянув на меня, не то чтобы как-нибудь приличия ради поприветствовать.

Издание оказалось академическое. Одни и те же былины были многократно представлены в разных изложениях и снабжены подробными комментариями. Так, например, “Про богатырёва сына Дюк Степановича” имелось три версии. “На дальней сторонушке был богатырёв сын. Он был молодёшенек. В інно утро взял он трубку подзорную и вышел прогулятьца. Вот он стал эту трубку воротить под западну сторону...”

Пятиведерников вытащил из внутреннего кармана чрезвычайно просторного пиджака (добытого, очевидно, на благотворительном складе) средних габаритов блокнотик и сделал какую-то выписку.

“Вывел Дюк Степанович коня доброго, на коня руки накладыват — у коня туша гнётца...”

Забавно — Любина мать так писала: “Уж и не знаю, доча, доведёца ли нам свидеца да и когда”. Разглядывая эти ползшие враскорячку по тетрадному листику грустные строки, я сокрушалась о малограмотности простого русского народа, а причина, вероятно, заключалась не в малограмотности, а в том, что обитала эта крестьянская женщина не у стен Зимнего дворца, а у кромки дальнего Зимнего берега. Где и былины, и дедовские речения слагались по иным правилам и понятиям. Люба тоже как-то написала мне (но это в шутку): “Ты только не вздумай, девка, в Москва-то реке топитьца, давай ворочайся домой, и не кручинься, родная, все у нас образуитца”. Это когда я очень убивалась из-за того, что не прошла по конкурсу в Московский геологический институт...

Между прочим, пора уже мне “сдаваца” — “признаца”, что письмо ее не дочитано и безнадежно потеряно. Вот хоть бы сейчас взять да и написать, благо все равно бездельничаем — ломаем комедию, тянем кота за хвост, ждем дурацкую комиссию. “Извиняюсь, свет ты мой, Любовь Алексеевна, не дочитала я твоего послания — то ли дети куда задевали, то ли собака сжевала. Не обессудь. Если было там что важное, не прогневайся, потрудись, опиши заново...” Правильно. Разживемся парой чистых листиков и напишем. Пойду спрошу у Паулины.

Однако в тот момент, когда я приподымаюсь со стула, за спиной у меня звучит вопрос:

— Зачем вы сюда приехали?

Позы не изменил, взгляд нацелен в окошко.

Можно, в принципе, и не отвечать.

— Куда? В библиотеку?

— Нет, в эту страну...

— А вы?

Поворотил наконец буйну голову и в раздражении слегка отпихнул свои записи.

— Это у вас так принято — у вашей нации — отвечать вопросом на вопрос, да?

— Решила поворотить свою жизнь под западну сторону.

Вскипел:

— Вонючая лужа эта ваша западная сторона! Извините, конечно, за выражение. Не за библиотечным столом, как говорится, будет сказано.

— Почему же? Выражайтесь на здоровье, — откликаюсь я. — Только, мне кажется, вы повторяетесь. Мы уже обсуждали эту тему. — И твердым шагом направляюсь к столу выдачи книг.

— Вы, верно, спешите, вы должны уйти! — пугается Паулина. — Не понимаю, почему они запаздывают!

Я заверяю ее, что нет, не спешу, готова сидеть сколько потребуется — если только она будет столь любезна и снабдит меня несколькими листами писчей бумаги.

— О, конечно, конечно, — радуется она и выдает мне целую пачку бланков с библиотечным грифом.

Ничего, сойдут. Даже солиднее.

— Что ж такого, что повторяюсь? — продолжает Пятиведерников, дождавшись моего возвращения. — Наболевшая тема. А может, навязчивая идея. Русский эмигрант имеет право на навязчивую идею. А сторона действительно вонючая. По абсолютной шкале ценностей — гнусная, лицемерная, лживая, ультракапиталистическая!

— Так уж и гнусная! — перечу я. — Воплощенная мечта всего человечества.

— Что ж, — изрекает он, — остается только посочувствовать этому человечеству. — Но после некоторой паузы сдается: — Не исключено, разумеется, что остальные еще хуже...

Студентик бросает недовольный взгляд в нашу сторону.

— Вы мешаете людям постигать истину.

— Таково мое призвание — мешать людям. Жизненный принцип: не живи сам и не давай жить другим. Верно, верно: торчу тут у всех как бревно в глазу, Павлинку бедную забижаю, бездельничаю, пьяное существование веду, наращиваю бесцельно прожитые годы. Все, что ни делаю, — все скверно. Достойно осуждения!

Студентик, сгребши в охапку литературные источники, перебирается на противоположную сторону зала — подальше от нас.

— А все почему? Никто не дает положительного направления. Нужно дать человеку положительное направление. Указать неприкаянному его местечко. Неужто во всей этой уютненькой раскладочке, в этой дивной мечте человечества, не сыщется зазора для одного нечаянно забредшего изгнанника? Какой-нибудь складочки в королевской мантии? А? Тепленькой норушки в этом вашем протухшем болотце — хрю-хрю? А?

— Слово “зазор” в русском языке имеет двоякое значение, — сообщаю я.

— Из былин вычитали?

— С детства умудрена. И потом, насколько мне известно, свое местечко люди обязаны отыскивать сами. Разумеется, не пренебрегая помощью друзей, знакомых, родственников и прочих благожелательно настроенных людей. Ищите. Вы свои таланты и возможности лучше знаете.

— Бросьте, никаких особых талантов не требуется! Хрюкать и нахваливать помои — много ума не надо.

Паулина издали, с верхотуры своей ползучей стремянки, бросает умоляющий взгляд в нашу сторону: “Соблюдайте тишину!”

Она права, нужно иметь совесть. “Тут они стали на спор подходить... Князья и бояры стали боротьца, и Дюк Степанович всех повыметал...”

Что за странное имя — Дюк? Неславянское какое-то... Или это прозвище? Но ведь Степанович?

— А некоторым не хочется хрюкать, — не унимается мой сосед. — Все хрюкают, а меня вот, представьте, не тянет. Все тешусь, дурак, надеждой, что где-то, хотя бы в какой-нибудь Санта-Элула-лиа-дель-Рио, имеется праведное устройство.

Я вынуждена признать свое ничтожество: Санта-Элула-лиа... Да еще: дель-Рио — это надо же умудриться такое выискать и выговорить! Однако насчет праведного устройства — сомневаюсь. Никогда не видела этого дивного местечка со столь затейливым названием, но догадываюсь, что и там не все стопроцентно благолепно и благополучно. Наше личное несовершенство служит порукой тому, что праведное устройство в этом славном мире недостижимо.

Захлопнул и пришлепнул ладонью почтенный журнал, не удовлетворивший его, Пятиведерникова, читательского спроса, и устремил свой внутренний взор за пределы читального зала. Но и там, как видно, не обрел утешения.

— Нелюди! Приложения к кошелькам. Замечали? Передвигается в пространстве добротный пухленький кошелек, а к нему приложено нечто на двух ногах. Собрание мышц и жил, которое позволяет кошельку совершать необходимые манипуляции. От слова “мани”! Наскребывать наварец. Каждому кошельку — собственный биологический движок. Двойная функция: наращивание капиталистического жирка и охрана накопленного от посягательств преступных элементов, желающих присвоить кошельковые сокровища. Правильно — иммигрант тут особо опасен: так и жаждет запустить свою костлявую озябшую лапу в чужую мошну.

— А Паулина — разве не исключение? — напоминаю я. — Она ведь бессребреница. Борец за справедливость.

— А как же! — воодушевился, вскинул голову и глянул в сторону своей супруги, хлопочущей теперь у главного выставочного стенда, главной своей гордости: книжные новинки и бестселлеры. — Павлинка — да, готова на подвиг: выклянчить очередную подачку на страждущих. Не для себя — для ближнего. Клянчить на ближнего — благородно! Возвышает. Придает смысл существованию. Представляете, некий падший и загнанный в угол поганец от нее зависит. От ее расторопности! От ее благодеяний. Пусть неведомый и на большом расстоянии, но зависит. Власть! У блохи собственная собака.

— Это вы, что ли, собака? — пытаюсь я уточнить.

— И не такая уж, между прочим, бессребреница, — игнорирует он мою язвительность, — тоже имеются кой-какие подкожные накопления. Банковские программки. Тоже живем по правилам. Скупа как черт!

— Вас послушать, так любому доброму побуждению можно приискать подлую подоплеку.

— Сильно и стараться не приходится, — усмехается он. — Добрые побуждения! Вам, как своему человеку, можно сказать, близкому к дому, могу доверить один производственный секретик. Ваша приятельница получает тут некие, и не такие уж, между нами, мелкие суммы по доверенностям от российских диссидентов — проталкивает в печать их великие нетленные сочинения, драгоценные для западных кровопийц материалы, порочащие советский строй, и имеет с этого неплохой наварец. Денежки со всей Европы стекаются. Из-за океана тоже. А вот куда они утекают, это, так сказать, отдельный вопросец... Весь расчет теперь на то, что КГБ сгноит-таки преследуемых авторов в психушках и разного рода исправительных заведениях. Тогда и концы в воду.

— Перестаньте, не выдумывайте! — торможу я эти семейные разоблачения. — Не сочиняйте и не клевещите. Не верю и не желаю слушать.

— Напрасно, советница. Это не клевета, а самая что ни на есть достоверная правда, — упорствует он. — Ладно, закроем временно щепетильную тему. — И, порывшись в том же кармане, вытаскивает пачечку тоненьких листков, исписанных меленьким аккуратным почерком. — Вот... вчера получил... Друг в Америке... Интересуется, между прочим, насчет вашего Израиля. Почитайте, коли не лень.

“Dear SIR! — начиналось письмо из Америки. — Надеюсь, я еще не утомил тебя своими размышлениями. Вчера закончил чтение романа 1930 г., действие же относится к 1775 г. Идея — захват Канады и присоединение к США путем оккупации Квебека — политико-экономического центра. Стратегически операция оправдана — расширение базы. Армия США (ополчения штатов) 500 тысяч человек. В стране максимум 50 тысяч англичан. В Канаде войск практически не было (лишь местные ополчения). Психологически англичане прикованы к Бостону, Нью-Йорку, и операция стратегически явилась внезапной (редкое явление)”.

Я не удержалась и подняла изумленный взор на Пятиведерникова — как?! И Квебек 1775 года волнует нынешних российских правдоискателей? Воистину граждане мира!

Ровные синие строки местами были подчеркнуты зеленым. Например, стратегически явилась внезапной .

“Но спланирована плохо. План операции обязан перечислить возможные препятствия и указать способы их преодоления. Этого не сделано. Квебек — крепость, однако способы преодоления фортификаций не указаны вовсе — понадеялись на внезапность, что в отношении к крепостям неверно”.

Крепостям... Крепость... Какой-то тревожный намек содержится в этом слове, какое-то назойливое напоминание. Ну да — крепость, Пятиведерников, мой сон — башня из гигантских пороховых бочек. Взрыв... Святой град Ерушалаим приветствовал нас, восторженных и наивных пришельцев, мощным взрывом холодильника на Сионской площади. Удручающая картина пострадавших, среди которых много школьников... Въелось в глубины подсознания и время от времени высовывается оттуда ночными кошмарами. А могло бы уже и поутихнуть — за столько лет...

“Как ты, вероятно, знаешь, реки до втор. пол. 20 в. заменяли ж. д. ...Фантастические надежды возлагались на „ударную группу” полковника Арнольда (четыре батальона — 1200 штыков — без артиллерии), которая должна была наступать по охотничьим тропам официально непроходимой местности. Операционная стратегия должна отвечать двум условиям: 1) она должна вести к важной цели; 2) она должна быть короткой. Операция Арнольда отвечала первому условию, но не второму. Ген. Вашингтон в случае с Квебеком...”

Следующие два-три абзаца посвящались подробностям битвы при Квебеке, но вдруг — без всякого перехода — внимание автора перекинулось на остров Мальту (который, разумеется, ближе к Израилю, но вряд ли и он фигурировал в том же романе 1930 года).

“Стратегическое значение Мальты — морская база в центре Средиземного моря — сильно (в 100 раз!) преувеличено невежественными писателями. Балеарские острова еще удобнее!”

Число подчеркиваний возросло, и среди зеленых начали преобладать красные линии. Стратегически... Трудность нападения... Тактически... Обругав Мальту и невежественных писателей, преувеличивающих стратегические значения, обратился к подробнейшим, на многие страницы, описаниям турецкой осады острова под командованием Мустафа-паши. Тут уж не обошлось без схем, чертежей и диаграмм, дающих наглядное представление не только о мальтийском архипелаге, но и численном, и даже этническом составе армий противников.

“В 1564 г. в турецком ЦК (диване) обсуждались стратегические планы на 1565 г. Операция „Мальта” была наименее важной, но относительно простой и потому получила приоритет на 1565 г. Флотом командовал адмирал Пидли, славянин из Белграда. В 1565 г. ему было 35 лет и он был женат на внучке султана. Флот — 200 кораблей, армия — ок. 30 тыс. чел.”.

Фамилия какая-то неблагозвучная — Пидли, — впрочем, для славянина из Белграда, да еще в 1565 году, сойдет.

“В 1517 году, за тринадцать лет до рождения адмирала Пидли, турки завоевали Землю Израиля, то есть обеспечили себе прикрытие с востока во всех дальнейших Средиземноморских кампаниях”.

О, вот оно! Воистину, все на свете каким-то образом взаимосвязано. Да, если как следует порыться во всех датах, сражениях, родах войск и количествах вооружения, можно обнаружить потрясающие взаимопроникновения и совпадения! Все взаимосвязано и в равной мере бессмысленно.

“8 сентября турецкая армия сняла осаду и организованно погрузилась на транспорты...”

8 сентября... Знакомая дата. Что-то такое происходило 8 сентября... Капитулировала Италия! Да, да — мамин дневник... Тоже ведь исторический документ. “По радио еще не сообщали, но в техникуме все уже откуда-то знают, радуются и уверяют друг друга, что это точно. Хочется верить, что так оно и есть. Наконец-то хоть какое-то ободряющее известие. Начинается осень, опять холод, как подумаешь, что впереди еще одна невыносимо долгая мрачная зима...”

Вот так — диалектика жизни: с одной стороны — радость, победа, капитулировала Италия, но с другой — невыносимо долгая мрачная зима... А Пятиведерников по-настоящему сумасшедший. Я его недооценивала. Выуживает невесть откуда всю эту чепуху, перепрыгивает, как блоха, с предмета на предмет, с континента на континент и считает, как видно, что созидает нечто исключительно важное. Факты и фактики, не нанизанные ни на какую связующую нить. Раздробленное сознание. Куда же, однако, запропастилась высокая комиссия? Пора бы уже, кажется, прибыть и освободить нас от исполнения роли читателей.

“Турки соорудили даже осадную башню — нелепая затея в век артиллерии. Первая башня была разбита пушечными выстрелами, вторую рыцари захватили в неожиданной вылазке и превратили в свой форпост... Губернатор Читты 1) собрал на стены все население, включая женщин, так что гарнизон казался огромным, 2) открыл огонь из всех орудий на самой дальней дистанции”.

— Губернатор Читты... — бормочу я себе под нос. — О, Читта-нарочита, Нотабиле в суфле... А давайте внесем предложение: объявить Читту Нотабиле и российскую Читу городами-побратимами.

— Я вижу, у вас игривое настроение, — хмурится он.

— А в “Тарзане” обезьянку звали Чита — помните?

Нет, он не помнит и не желает помнить. Он не допустит, чтобы в его тексты вплетали всякие посторонние пошлости и глупости! Но и я не собираюсь сдаваться — у меня своя тема. Свои переживания. Дядя Петя достал мне билет на “Тарзана”, а я умудрилась опоздать на сеанс. Невероятно — люди по десять часов выстаивали на морозе, лишь бы получить заветный билетик, а я умудрилась опоздать! Никогда в жизни — ни до и ни после — я так не досадовала и не убивалась. Если бы я могла, я бы растерзала себя на части! Вот что кажется нам поистине важным...

Не глядит более в мою сторону. Насупился и молчит. Обижен и разочарован. Но чем проигранное сражение на Мальте важнее упущенного “Тарзана”? Не может оно быть важнее слезы ребенка, опоздавшего на сеанс... Впрочем, это некоторое преувеличение — во-первых, я уже не была ребенком, а во-вторых, хоть и готова была треснуть от злости, не проливала все же по этому поводу слез.

“На 1566 г. Филипп II послал 15 тысяч солдат для обороны острова, но на 1566 г. турки нанесли удар по Венгрии. Все время стоят страшные холода, до +5° и меньше (особенно ночью), сутками сижу дома, в магазин и то выбираться тошно”.

— Ваш друг давно в Америке? — интересуюсь я.

— Не особенно.

“Все эмиграции похожи одна на другую: заманивают доверчивых честных людей сказочными обещаниями рая и оставляют сдыхать. Вспомни, пожалуйста, „Тартарена из Тараскона” и историю Тихого океана”.

Невероятно! В одном и том же сочинении (письме!) и битва в Квебеке, и борьба за Мальту, и история Тихого океана, и еще все эмиграции! Энциклопедия какая-то. Для детей и юношества.

“Шарль ди Брейль, маркиз де Рэ, из обедневшего бретонского дворянства, 1832 г. рожд., пытаясь разбогатеть, занимался мелкой спекуляцией в Калифорнии, Сенегале и Сайгоне, но неизменно прогорал. Вернувшись в свою полуразвалившуюся усадьбу и листая старые книги, маркиз наткнулся на описание путешествия капитана Дюпрэ и, в частности, некой бухты на южной оконечности о. Новая Ирландия (берег которой тот видел лишь в подзорную трубу)...”

Что ж, молодец маркиз де Рэ — не отчаялся от неудач, не пустил себе пулю в лоб, а стал искать помощи в старых книгах. И нашел — по совету капитана Дюпрэ поворотил свою подзорную трубку в сторону острова Новая Ирландия.

А ведь это идея! Почему бы и Пятиведерникову не почерпнуть какую-нибудь спасительную подсказку в пожелтевших текстах — если уж он все равно штудирует их в таких количествах. Люди, жившие до нас, были не глупее нас.

“...Летом 1877 года маркиз опубликовал объявление в газетах: 1) устраивается колония Новая Франция в райском месте; 2) земельные участки продаются по неск. франков гектар. Распродав часть не принадлежащих ему земель, маркиз стал печатать брошюры с картинками в духе „Голоса Америки”: махни рукой — и негры принесут тебе что хочешь и бесплатно”.

На этом месте какое-то движение, вернее, легкое смещение воздушных масс заставило меня приподнять голову: двери читального зала приоткрылись и в них просочились три соломенно-степенные дамы безразмерного возраста — долгожданная муниципальная комиссия. Паулина разволновалась и поспешила приветствовать их подобающим библиотечному месту театральным шепотом.

— Конторские крысы! — изрек Пятиведерников достаточно громко.

Паулина в отчаянии бросила умоляющий взгляд, что, разумеется, только подбодрило ее капризного супруга на дальнейшие высказывания:

— Нет, вообще-то, если бы удавить на этой западной сторонке всех чинуш и толстосумов...

— Почему же только чинуш и толстосумов?

— С остальными можно было бы попытаться наладить мирное сосуществование.

Тут я заметила, что в отодвинутом в сторону “Дюке Степановиче”, на листе, оборотном титульному, имеется крупный овальный экслибрис: “Из собрания Анны М. Баргузиной, Менло-парк, Филадельфия”. “Эй, Баргузин, пошевеливай вал!..” Выходит, по дивной прихоти судьбы, “Былины Печоры” переместились вначале из России в Филадельфию, а затем обратно в Европу, в нашу муниципальную библиотеку.

“Недра полны сказочных и удивительных сокровищ. Кто не хочет сам ехать в Новую Францию, достаточно купить плантацию. За скромную дополнительную плату администрация наймет рабочих и будет аккуратно пересылать доходы прямо на дом, в Старую Францию. В несколько месяцев маркиз собрал неск. миллионов долларов (золотых рублей) и в 1879 году купил корабль для первой партии эмигрантов. Но поскольку правительство Франции (как и ныне некоторые хорошо известные нам страны) отказалось отпустить своих граждан в капиталистический рай, корабль отплыл из демократической Голландии под прогрессивным американским флагом…”

Один абзац (но до обидного куцый) из всего этого подробнейшего репортажа со всех фронтов и арен военных действий последних пяти веков был посвящен событиям, которые отразились и на нашей судьбе: “Интересный пример — Польша 39 г. На суше обе стороны имели по 50 дивизий (почти сплошь пехотных), а поляки — хорошие, храбрые солдаты. Танки — 2:1, то есть поляки вполне могли держаться, как минимум, полгода. Самолетов тоже — 2:1, то есть 2 тысячи у немцев и тысяча у поляков”.

Но тут мысль автора внезапно переметнулась на Кубу, про которую я решила не читать.

— Очень интересно, — произнесла я, чувствуя, что обязана выразить хотя бы частичный восторг по поводу столь оригинального и насыщенного ценными мыслями и пылкими эмоциями сочинения. — Особенно про Польшу. Жалко, что нет продолжения.

— Продолжения и быть не может! — воскликнул Пятиведерников бодро, но, вспомнив, видимо, о неусыпном библиотечном ухе Паулины, подавился последним словом. — Вся история Второй мировой войны преступно искажена, — продолжал он после некоторой паузы чуть тише. — Больше всего, разумеется, в этом смысле потрудились большевики. Помните, что говорится по поводу захвата Польши в Большой советской энциклопедии?

Нет, я не помнила.

— А ничего, ни единого слова! И так вся так называемая историческая наука. Сплошная ложь, подтасовки и фальсификация!

— Что же делать? — огорчилась я.

— Остается искать в немецких источниках. В польских. Хотя и там КГБ, разумеется, уже поработал. Может быть, какие-нибудь частные архивы.

Я понимающе кивнула.

Заканчивалось послание из Америки еще одним неожиданным перескоком: “Поступило сообщение, что фюрер Вагин в сопровождении двух автомашин корреспондентов приехал на почту (где толкутся сотни эмигрантов) и на их фоне — будто бы все они его соратники и последователи — снялся для кино и ТВ. Вот, мол, какая сила за мной стоит!”

— Кто это — Вагин? — отважилась я признаться в своей темноте.

— Фюрер! — последовал ответ.

— Странная фамилия.

Он фыркнул:

— Подходит мерзавцу.

На этом “письмо” обрывалось — на двадцать первой странице и без подписи. Но под ним оказалось еще несколько страничек — иного формата, исписанных совершенно иным почерком и иного содержания. Мне показалось, что читальный зал накренился и поплыл по кругу.

“Милый ученик! Я не удостоверил свой ответ на одном листке и продолжаю, еще не дочитав Вашего опуса. Учтите, что всякое творчество определяется законами жанра и стиля — есть макаронический стиль, где допускается почти неограниченное варьирование сюжетных положений, то есть отсутствуют ограничения жанрово-стилевые (образующие высшие, интегративные проявления вкуса). Эпифеномены этого феномена — это фольклорные и паралитературные стихии приключенческого романа — рыцарского, эллинистического, авантюрного, романа путешествий XVIII века, детективного XX, готического тайны и рока, сентиментального... Вкус есть система предрасположений, ожиданий, диспозиции. Погрешности против вкуса — это когда обманывают ожидания, например, в Шекспире находим столько дурного вкуса, или в восточной поэзии — в длиннотах. Первое, что измышляет самый смелый фантаст, — это не сюжет, не фабула повествования, а личность читателя (как художественный конструкт, читательский норматив). Гоголь задал новые типажи читателя и повествователя. В чем тема жизни человека? В том, что он умрет? Пустейшее утверждение. Если бы тема сводилась к этому, то лучше бы было выбросить навсегда понятие темы. Иначе смерть не только литературе, но всему живому. Впрочем, вся наша литературная школа (если такая имеется)…”

Бред, бред... Просто не верится...

— Откуда вы его знаете? — спросила я.

— Кого? — не понял Пятиведерников.

— Фридлянда.

— Фридлянда?.. А... почему вы спрашиваете?

Склонился в мою сторону, заглянул в листки и отобрал.

— Извините, по ошибке попало. — Спрятал обратно в карман, посидел, побарабанил пальцами по столу. — Значит, знакомы?

— Нет, но приходилось слышать.

Помолчал.

— Приходилось слышать... То есть следует так понимать, что лично не знакомы. Почерк, однако, определили.

— Не почерк, скорее стиль. И тему. Почерк у него переменчив, а тема постоянна.

— Признаться, не заметил.

Тема постоянна, но как же утяжелился и усложнился текст! Сколько новой непререкаемой зауми. Несокрушимой гордыни. Выходит, прошлое окончательно похоронено и ничем больше не угрожает. Совсем, надо понимать, оправился, не тот уже до смерти перетрусивший, ищущий защиты и спасения у друзей и у собственной матери обанкротившийся муж и мыслитель. Ведь как растерялся, паршивец, в какое отчаяние впал! Не знал, как уж и вырваться из мышеловки. И ножками семенил, и скулил, и глядел столь жалобно. Чуть что — так он мигом и стушуется, и в соседнюю комнату... Вынюхивал, куда бежать и где спрятаться. А там, пожалуй, задним ходом, да и того... и все преследования останутся тщетными.

— Откройте все-таки: откуда вы его знаете?

— Мой учитель... По жизни и по литературе. Образованный человек. Я ему многим обязан. Не будем обсуждать.

Многим обязан... Вот так: на всякий товар сыщется купец. На всякий крючочек своя петелька. Люсенька лежит на Преображенском кладбище, а умный Фридлянд, прочтя бездну книг и освоив три иностранных языка, по-прежнему ведет обширную переписку с любезными учениками и ученицами. Мир узок и тесен — Пятиведерников знает Фридлянда. Состоит с ним в переписке. Знал ли он Люсю? Вряд ли... Хотя не исключено, что слышал какие-нибудь легенды позднейшего времени. Соответствующим образом отредактированные. Впрочем, насколько я успела заметить, Пятиведерников не из тех, кто интересуется чужими существованиями. Фридлянд для него — по литературной части. Учитель пустословия. А для Фридлянда Пятиведерников — кусок неоформленного теста, воск, из которого можно вылепить новый типаж слушателя и почитателя.

— Так что посоветуете ответить? — напоминает он.

— Кому?

— Моему другу в Америку.

Ах да, в Америку...

— Ваш друг потрясающий эрудит... Необыкновенная начитанность.

Однако же — Пятиведерников знаком с Фридляндом. Нечто, казалось бы, совершенно невозможное, пять минут назад я даже предположить такое не могла бы, а теперь принимаю как вещь вполне естественную.

— Первое, что бросается в глаза, — ваш друг безупречно грамотен, — развиваю я обсуждение “письма”, — что поражает в наш век всеобщего одичания. Чрезвычайно редкое качество в современной России. Может стать корректором в какой-нибудь эмигрантской газетенке. Хотя на самом деле должен вести исторический отдел. Пускай изобретет себе подходящую рубрику — “В этот день двести лет назад”. Что-нибудь в этом роде. Я вот сейчас в его письме натолкнулась на дату своего рождения, и мне сразу стало интересно: а что же это такое произошло ровно за триста семьдесят шесть лет до моего появления на свет?

— В том городе, — прерывает он мрачно, — где живет мой друг, даже и не пахнет русскими газетами.

— Так пусть сменит город.

— Если бы он мог это сделать... — опять забарабанил пальцами по столу и навлек на себя новый — беспомощный в данных обстоятельствах и оттого еще более свирепый — дистанционный укор Паулины.

Комиссия находится теперь в двух шагах от нас. Ради русских диссидентов, международной организации “Эмнисти” и Женевских соглашений мы обязаны изображать серьезных, вдумчивых читателей.

Я притягиваю к себе один из полученных от Паулины листов и пишу:

“Тогда остается самый верный способ: воспользоваться правом на свободу творчества”.

— Что это за зверь такой — свобода творчества — и с чем его едят? — хмыкает он.

Пригнувшись к столу, почти касаясь правым ухом “Дюка Степановича”, я поясняю прерывистым шепотом:

— Возможность самовыражения. Мы не можем заставить мир прекратить свое броуново движение, остановиться, разинуть рот и внимать нашим истинам. Но мы можем выразить их на полотне или на бумаге. В надежде, что они кого-то все-таки заинтересуют. Найдут отклик. И никто нас тут, на прогнившем Западе, за это не арестует и не посадит в психушку. Ваш друг, насколько я понимаю, достаточно молод, безусловно умен и образован... Как теперь говорят, обладает потенциалом... Но при этом...

Инспекционные старушенции придвигаются еще на шаг, и я смолкаю.

— Так что же? — поторапливает он. — Обладает потенциалом, но... Что за “но”?

— Не знаю, — лукаво избегаю я четких формулировок. — Трудно судить по одному этому тексту... Но все-таки: почему такой охват? Что за стремление объять необъятное? Вы знаете, такое впечатление... как будто он все время мчится вперед и дальше в надежде от чего-то удрать. Бежит по вековому бору и все время прячется то за одно дерево, то за другое. Как будто спасается от погони. Боится остановиться. Извините меня, может, я ошибаюсь, но мне кажется, ваш друг... чем-то непоправимо травмирован... Удирает от самого себя. Человек из футляра. Душа стиснута обручами...

— Витиевато выражаетесь.

— Ну уж — не витиеватее Фридлянда. Боится высунуться. Сквозняков боится. Боится привлечь внимание. Ответственности страшится. Заполз под лавку и строчит там донос на всемирное несовершенство, заранее зная, что никто его всерьез не воспринимает. Никто не нагнется и не даст пинка. Не вытащит за шкирку на свет божий.

— Ненавижу! — воскликнул он гневно. — Ненавижу вашу лживую науку, вашу философию, Библию, ненавижу христианство, ненавижу это высочайшее из ханжеств!

— При чем тут христианство? — изумилась я.

— При том, что проповедуете!

— Ну, извините, не буду. Хотите по существу — хорошо, скажу по существу. Десяток пространных цитат, надерганных неизвестно по какому принципу из разных книжек, и все только затем, чтобы под конец обрушиться на скверну капитализма. Пусть ваш друг из Америки сам что-нибудь создаст. Все, что угодно: очерк, рецензию, книгу. Бюро информации, наконец.

Смятенный взгляд Паулины свидетельствовал о том, что мы потеряли всякую совесть и становимся явлением недопустимым и неприличным. Общественно опасным. Запрещенным циркуляром. И что будет, когда все это дойдет до начальства? Кошмар, ужас, отставка и позор! Но тут, на наше счастье, в зал впорхнула целая стайка румяных девочек — семь-восемь прилежных старшеклассниц, которые окружили библиотекаршу, а заодно и комиссионных дам, и защебетали наперегонки, что они жаждут как можно полнее осветить в своих школьных сочинениях тему рабства в Америке и движение суфражисток в Англии. Окрыленная Паулина с необычайным энтузиазмом принялась демонстрировать свою осведомленность в соответствующих источниках и называть регистрационные номера.

— Почему Квебек 1775 года? — допытывалась я. — Не нашел ничего более близкого и актуального? По-моему, в нашей собственной истории сколько угодно неисследованных моментов.

— Значит, вы ничего не поняли, — произнес он мрачно, но почти спокойно — не то отчаявшись от моей косности и неразвитости, не то просто заскучав.

— Раньше во всем была виновата советская власть, а теперь кто? Благотворительная организация, девяностолетняя княжна? Израиль?

— Уехал бы и в Израиль. К черту на рога уехал бы. От всей этой мерзости. Одно останавливает — там даже представительства советского нету.

— Зачем вам советское представительство? — опешила я.

Он не счел себя обязанным отвечать. Кивнул в сторону Паулины:

— Недаром вы подружились. Куриные мозги и вечное опасение, как бы чего не вышло. Еще бы — такой дикарь, как я, ежеминутно способен публично нарушить какую-нибудь священную общественную норму. А я, да будет вам известно, много лет прожил среди людей, способных нарушать нормы. Способных на поступок. Скверный, отчаянный, безумный — но поступок! И никакими обручами у меня, к вашему сведению, ничего не стиснуто и не сковано. С собой путаете.

— Я же не про вас — про вашего друга в Америке.

— У нас сходные судьбы, — пояснил он.

Еще бы! Еще бы не сходные. Для того чтобы играть в войну, требуются, как минимум, два солдатика. Одного недостаточно.

“...В дверях, которые, между прочим, герой наш принимал доселе за зеркало, стоял один человечек, — стоял он, стоял сам господин Голядкин, — не старый господин Голядкин, не герой нашей повести, а другой господин Голядкин, новый господин Голядкин”.

Что ж, довольно распространенная ошибка — принимаем двери за зеркало, а зеркала за двери, которые только и ждут того часа, чтобы распахнуться перед нами и открыть путь к райским кущам. Не один Пятиведерников, бедолага, надеется просочиться сквозь зеркальную поверхность в какую-нибудь благословенную Америку. И обрести там самого себя, но уже в новом, значительно лучшем качестве. Сами — заметьте, сами — создаем себе двойника. Друга...

А может, и ничего особенного. Может, даже не сумасшествие. То есть не окончательное, не полное сумасшествие. Ну, что ж такого? Человек выделяет некоторую часть своего “я” в автономную единицу. Здесь Пятиведерников, в Америке — друг. Ему самому не позволили въехать в Америку, а другу позволили. И друг уже этой Америкой сыт по горло. Не оправдала надежд. Осуществление мечты и ее крушение. “То есть, собственно, игра уже наскучила. То есть не то чтоб наскучила, а устал я ужасно как...”

Может, так и должно быть: одному его “друг” отравляет существование в Петербурге, а другому помогает преисполниться спасительным презрением к ускользающему капиталистическому раю. Вещь и ее противоположность. Голядкин-второй был сволочь — вытеснил и загубил лучшую половину общей двуликой личности, подстраивал ей пакости на службе, отбивал невесту и пожирал не про его честь испеченные расстегаи. Нельзя так грубо и нагло. Нужно оставить место и для нежности, и для сомнения, и для возвышенных порывов. “Ангел мой...” Для простительной минутной слабости и невольной ошибки. “Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу...”

И человек ведь не обиженный чутьем и интеллектом, не какой-нибудь умственно неполноценный или сильно пьющий пролетарий, мог бы, кажется, догадаться, что его ждет в этой зале. Но не желает. Игнорирует явное. “Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчет моего предприятия, насчет этой игры, чтоб тебе ясно было, в чем дело. Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет!”

Вот так — страсть, помрачающая разум. Страсть неодолимая. А со стороны глядя — нелепая, смешная и унизительная страстишка.

Не все нам дано понять. В сравнении с этим одиннадцать расстегаев — мелочь, не заслуживающий внимания пустяк... Бедный господин Голядкин — природная застенчивость не позволила сознаться, что сам же и слопал в единый присест одиннадцать расстегаев. Находясь в тревожном нервическом состоянии. Спохватился и поспешил переложить ответственность на образ в зеркале.

Ах, расстегаи... С рыбой, с грибочками... Люба сооружала расстегаи с капустой. На праздники. Но иногда и по будням — ради появления дяди Пети или Геннадия Эдуардовича. С пылу с жару, душистые, с румяной корочкой... А как оно, между прочим, называлось, это злачное заведение, в котором с господином Голядкиным приключился столь неожиданный и досадный конфуз? Этот общепит прошлого века? Не кафе ведь... Но, кажется, и не кабачок... Ресторация, что ли?

Пора, пора убираться отсюда. С кем я разговариваю? Кого поучаю и наставляю? Человек болен и невменяем. Проводит свою жизнь в чужих, мало кем посещаемых сочинениях. Выписывает, выписывает цитаты. Воображает себя адмиралом Пидли. А что? Не исключено, сложись его жизнь иначе, в самом деле стал бы каким-нибудь лихим военачальником. Тоже играл бы в войну, но на реальном поле брани. Отправлял бы в бой настоящих живых людей. И пользовался бы за это всеобщим уважением. Заслужил бы всяческие почести и награды. Женщины мечтали бы провести возле него полчасика. Нет, лучше уж рыться в старых томах. Вполне безобидное занятие. И Паулине приятно, что он не в кабаке, а в библиотеке. Страсть, но не убыточная, никому не мешает и ничьих интересов не задевает.

Все, пойду. Совершу поступок. Поставлю “Дюка Степановича” на место и покину поле боя. Тем более что дело к обеду. Который правильнее было бы назвать ужином.

Уже подымаюсь, однако не могу удержаться от вопроса:

— А все-таки — зачем вам советское представительство?

— Затем, что из двух зол следует выбирать меньшее, — произносит он наставительно.

— Вот как?

— Да, представьте себе. Все познается в сравнении. Если в СССР и есть недостатки, то не западным гангстерам о них выть. Там хотя бы атеизм и христиан, этих змей подколодных, не назначают начальниками лагеря.

— Интересно... Ладно... Прощайте.

— Разумеется, семья, детишки! — кривится он. И вдруг с вызовом вскидывает голову. — Жалеете?

— О чем?

— Не о чем, а кого. Себя.

— Себя? С какой стати? Вас жалею. Вы способный человек, многое могли бы сделать.

— Я и без вас уже многое сделал! Да, представьте — в отличие от всех этих шмакодявок. И приберегите ваш патронажный тон для кого-нибудь другого!

— Семья и детишки все-таки лучше, чем семнадцать битв и одна поучительная история колонизации островов Тихого океана, — не уступаю я. — Живете в своей фуфайке. В смирительной рубашке. Кидаетесь то к Мальте, то к Австралии, а сами не смеете шага сделать. Шевельнуться боитесь. Буяните, уцепившись за юбку Паулины...

Побледнел, потом побагровел, задохнулся, и я пожалела о своих словах:

— Считайте, что я ничего не сказала. Не смогла дать положительного направления. Просили совета, вот я и пыталась.

С тем и ушла. Письмо Любе так и осталось ненаписанным, но Паулинины листочки с библиотечным грифом я прихватила с собой. Пригодятся.

 

16

Один такой библиофил, любитель покопаться в научных трудах и выудить оттуда ценный фактик, однажды уже попадался мне на жизненном пути. Правда, тот был попроще не только Фридлянда, но и Пятиведерникова. Скромный советский служащий. Труженик идеологического фронта.

Вернувшись в Ленинград убитая своей неудачной попыткой поступления в Московский геологический, я первым делом обязана была позаботиться о заработке. Пенсия за отца закончилась в связи с моим совершеннолетием. Я отправилась на родной завод, и поскольку там еще не забыли, что я являюсь дочкой Сергея Архиповича Тихвина, меня не определили к станку, а направили в заводскую многотиражку “За доблестный труд” — аж заместителем главного редактора! Главным был серенький мужчина лет сорока Василий Маркович Подкова. Серенький в буквальном смысле слова — и из-за обильной проседи в темных волосах, и из-за потертого и вечно мятого суконно-потолочного костюмчика, и из-за типично ленинградского испитого и вытравленного неистребимой сыростью лица.

Редакция занимала выгородку в углу одного из цехов — в его верхней части. К фанерной двери в раме из четырех неоструганных жердей вела широкая железная лестница в десять ступеней. За дверью помещались потертый диванчик и целых три канцелярских стола. За одним из них постоянно восседал Василий Маркович, обложенный бумагами и книгами; за другим трудилась машинистка Вера Робертовна, дама средней полноты и среднего возраста, не оставившая в моей памяти четких примет; третий стол мы делили с фотографом Левой, веселым крупногабаритным парнем лет двадцати пяти. У меня до сих пор хранится сделанная им фотография — Лева запечатлел меня в заводском детском саду с плюшевым медведем на коленях. Наверно, именно благодаря этому снимку мне отчетливо запомнилось посещение сада и составленная по его следам статья. “Особенное внимание мы уделяем детям матерей-одиночек, — подчеркивает заведующая. — Эти дети находятся у нас на пятидневке, поскольку, в соответствии с политикой дирекции и партийных органов, мы стараемся позволить одиноким матерям наладить свою личную жизнь”.

Да, как я вскоре убедилась, матери не щадили сил для налаживания своей личной жизни. Цеховая подсобка, в которой, помимо всего остального, хранились гигантские рулоны суровой кремовой ткани, шедшей на обертку особо ценных готовых деталей, даже в дневную смену не пустовала ни единой минуты. Пока часть матерей-одиночек находилась внутри подсобки с потенциальными спутниками жизни, другие бдительно дежурили у входа. При появлении начальства они распахивали дверь и звонкими голосами выкрикивали: “Ну что, девки, нашли?” Оставалось только догадываться, что творилось в цеху в ночную смену, когда главное начальство отсутствовало.

Для того чтобы оберточную ткань не превращали в простыни, наволочки, детские рубашонки и прочее полезное бельишко, доставленные рулоны первым делом подвергали “проколу”. Гигантские толстые вилы, укрепленные на мощном прессе, прошивали всю толщу рулона, нарушая таким образом целостность ткани. Приспособление получило среди заводского люда весьма неприличное прозвище. Ткань, разумеется, все равно “выносили”, застрачивали прорехи и использовали на разные надобности, хотя продажная цена ее после прокола делалась невелика.

Не знаю, как Василий Маркович управлялся с выпуском многотиражки до моего появления, но получив заместителя, он обрел массу свободного времени. Переложив на меня подготовку материалов и их написание и наблюдая только, чтобы я не допустила какой-нибудь идеологической оплошности, отдался главному делу своей жизни — выписке цитат из чужих сочинений. Насколько я успела заметить, его излюбленной темой было природоведение и связанные с ним естественные науки. Института он не закончил, поскольку с третьего курса ушел на фронт и даже имел какое-то ранение, но отсутствием формального образования не тяготился: цитаты восполняли все.

Как мне сообщили, он, вернувшись с фронта, вскоре женился, но жена попалась болезненная, не рожала, а потом и вовсе померла. Ни на какие новые соблазны со стороны женского пола Василий Маркович не поддавался, жил одиноко и все свое время посвящал книгам, на приобретение которых уходила вся его — разумеется, весьма скромная — зарплата главного редактора. Обедал он вместе с нами в заводской столовой, но брал ежедневно только винегрет с селедкой за семь копеек и два стакана чаю, если не ошибаюсь, по две копейки за стакан. Остальные необходимые для жизнедеятельности калории добывались за счет хлеба.

Помимо того, что в моем лице Василий Маркович нашел ценного помощника, я еще оказалась благодарным слушателем, с которым можно делиться непрерывно совершаемыми открытиями.

— Знаешь, откуда происходит название “газ” — в смысле материя: “газовый шарфик”? — вопрошал он, заранее ликуя от того, что, разумеется, не знаю — откуда мне знать!

Я подымала голову от заметки о бригаде коммунистического труда и ждала удивительных разъяснений. Василий Маркович длил сладкое таинственное молчание.

— Ну, потому что прозрачная, легкая, как газ... — выдавала я свою ложную версию.

— Ничего подобного! — торжествовал он. — От города Газа в Сирии, откуда эта материя впервые была доставлена в Европу!

Проникшись ко мне доверием, Василий Маркович постепенно начал предлагать на прочтение некоторые из своих книг — не природоведческие, разумеется, а художественные, то есть менее ценные, доставшиеся ему, по-видимому, бесплатно. Много-много прекрасных библиотек осиротело от умерших в блокаду владельцев.

Правда, дружба наша продолжалась недолго. Однажды, посулив показать какой-то особо замечательный альбом с репродукциями старых мастеров и вообще ознакомить меня со своим драгоценным собранием, он завлек меня к себе домой. Коммунальная квартира в маленьком двухэтажном домике на бывшей окраине, незаметно для себя оказавшейся чуть ли не в центре города, но сохранявшей свой прежний облик заводской заставы с мучными лабазами и постоялыми дворами, которые теперь, разумеется, не выполняли своего прямого назначения, а были плотно заселены советским промышленным народом. Мы вошли во дворик, упиравшийся в огромную почерневшую стену капитального дома, поднялись на две кривые ступеньки и оказались не то в прихожей, не то в кухоньке, заставленной всяким коммунальным хламом. Первая от входа дверь вела в комнату Василия Марковича.

Комната была квадратная, метров восемнадцати, с одним небольшим окном против двери. Справа вдоль всей стены тянулись книжные шкафы и полки. Лицом к ним, на расстоянии вытянутой руки, стояли еще два книжных шкафа. Протиснувшись по этому проходу в основную часть жилища, я увидела, что образовавшаяся за шкафами ниша занята плотно вдвинутой в нее кроватью-полуторкой (явное наследие бывшей супружеской жизни). В ногах кровати, спиной к спине с уже упомянутыми книжными шкафами, помещался двустворчатый шифоньер. Еще несколько книжных полок, круглый стол, два разнопородных стула и мягкое кресло дополняли обстановку. Больше всего меня поразила кровать. Две трети ее были заняты вздымавшимися едва ли не до потолка стопками книг. Казалось необъяснимым, как все они, маленькие, большие, всевозможных форматов, всевозможной величины и толщины, удерживаются в таком положении и не обрушиваются ночью на хозяина, вынужденного каким-то образом моститься и тулиться на оставшейся узенькой полоске постельного пространства. Не приходится объяснять, что все шкафы и полки были забиты книгами до отказа, до предела. Тоненькие книжицы, насильно втиснутые в малейшую щель, щетинились оттуда вкривь и вкось то корешками, то пожелтелыми растрепанными страницами. Те фолианты, которым не нашлось места в шкафах и на полках, оккупировали часть стола и пространство под кроватью. Можно было предположить, что и шифоньер является не столько вместилищем платья и белья, сколько тех же книг.

Воспользовавшись моей оторопелостью, Василий Маркович поспешил усадить меня в кресло (предварительно освободив его от еще одной груды книг). Он предложил мне снять пальто — “тут жарко”, но я отказалась. Он не настаивал. “А вот... Вот давай-ка я чаю поставлю!” Под подоконником, возле батареи парового отопления, обнаружился электрический чайник. Пока он вскипал, я успела перебрать несколько придвинутых ко мне громоздких томов. Потом мы пили чай — сладкий и даже с дешевеньким печеньем. Мой визит представлялся мне все более нелепым. Допив чай, проглядев с десяток альбомов и еще каких-то изданий, я решила распрощаться и удалиться, но он суетился, совал мне в руки очередной том и приговаривал: “А вот эту! Погляди эту!” Наконец я поднялась. Он тоже поднялся, но получилось так, что сдвинуться ему оказалось совершенно некуда, и я принуждена была протискиваться к двери между ним и заваленным книгами столом. Впрочем, я еще раньше поняла, что так оно и будет, что он нарочно загнал меня в этот угол, в это громоздкое продавленное кресло, чтобы преградить мне путь к освобождению. Я сделала шажок, он чуть заметно подался вперед и тут, будто в беспредельном отчаянье, вскинул руки и порывисто обнял меня — с легким привздохом прижался ко мне всем своим существом и тут же всхлипнул, сник и отступил. Но ощущения прикосновения — прикосновения его дрянного костюмчика к ворсистой ткани моего пальто и находившегося под этим костюмчиком мужского тела уже невозможно было отменить или стряхнуть — весь он, в том числе и его шкафы, полки, электрический чайник и пыльные, заляпанные обои, словно прилипли, приклеились ко мне. Спотыкаясь, натыкаясь на книги и какие-то предметы, я выскочила из комнаты, пронеслась через прихожую, через дворик и выбежала на улицу.

Какая уловка, какая мерзкая хитрость, какая подлость, какая трусливая расчетливость! Негодяй!.. Меня трясло.

Надо полагать, он расценивал свой поступок иначе. Да, жизнь его посвящена книгам, и только им, и он не променяет своего пристрастия ни на какие блага и удовольствия в мире, но ведь и он, в конце концов, человек, мужчина, и ему присущи чувства, нежные порывы, тайные мечтания. И вот он решился наконец — самым невиннейшим образом — поделиться ими с другим существом, способным, как ему показалось, понять его тайную муку.

Ночью у меня поднялась температура, я вся горела, бредила, даже кричала, потому что груды, тонны книг надвигались, наваливались со всех сторон, пытались раздавить и удушить... А к утру, когда температура немного спала, я поняла, что беременна. Это открытие повергло меня в ужас. Я не задавалась вопросом, от чего — и уж тем более от кого, просто знала, что вот — беременна и погибла. При этом я понимала, что беременность длится долго, что окружающие заметят ее не сразу, но все равно в какой-то момент это уже не удастся скрывать, и тогда... Тогда... Тут мои мысли натыкались на какую-то преграду, я не могла даже для самой себя сколько-нибудь четко определить, что же произойдет тогда, но знала, что жизнь моя окончена.

Врачиха из заводской поликлиники не сумела в точности распознать заболевания, но сказала, что это вирус, и выдала бюллетень.

Через сутки температура так же внезапно спала, как и поднялась. Бюллетень окончился, и нужно было выходить на работу. Я отправилась в отдел кадров и потребовала перевести меня на конвейер. Просьба, естественно, удивила и озадачила кадровичку. Нет, я не хочу, не могу быть журналистом, я хочу заниматься настоящим делом. Она вздохнула — догадалась, что я нуждаюсь в деньгах. Да, но приличные зарплаты у нас только во вредных цехах. Пойдешь на оклейку? Да, да, с удовольствием! Чем вреднее, тем лучше...

На оклейке работали либо те же матери-одиночки, особенно вдовы с детьми, которым необходимо было обеспечивать семью, либо лихие девчата, которые таким образом пытались сколотить первоначальный капитал.

Не знаю, от чего это зависело, может, от конкретных свойств тех или иных клеев и растворителей, но в некоторые дни работать становилось совершенно невыносимо. Оклейщицы теряли сознание, и тогда их выносили на улицу “проветриться”. Начальство из года в год обещало установить вентиляцию, но исполнять не торопилось. Если женщины начинали возмущаться, им резонно замечали, что никто их силком в этот цех не загонял — коли жадность замучила, так и терпите. Оклейщиц можно было узнать по цвету лица — в цеху он делался пугающе серым, зато, выйдя после смены на улицу, все как одна пунцово разрумянивались (что, в общем-то, несвойственно для жительниц вечно сырого Ленинграда). И некоторых это даже радовало: в цеху кто нас видит? — никто, а на улице — любой и каждый!

Люба огорчилась и даже обиделась, узнав о моем перемещении с почетного поста замредактора на оклейку.

— Ты что это, девка? Ополоумела? Плохо живем, что ли? Не хватает тебе чего?

Я постаралась успокоить ее, сказала, что это только до весны, потом я вообще уволюсь — буду опять поступать в институт. Теперь уже здесь, дома, в Ленинграде. Она сдалась.

“Если бы она знала, если бы она знала!” — билось у меня в висках. И дальше: “Все равно узнает, все равно скоро узнает...” Может, надышаться этого клея? Самого вредного? Нет, попаду в больницу — все тут же откроется. Ни в коем случае!

Кстати, на следующий день после того, как я перешла на оклейку, Амира Георгиевна позвала меня к телефону. Я услышала голос Василия Марковича. Он недоумевал, беспокоился, вопрошал, скулил, едва не плакал. Ничего не ответив, я повесила трубку. “И он еще смеет звонить! После всего — еще смеет звонить!” Продвигаясь от телефона обратно к нашей комнате, я снова почувствовала озноб. “После всего — еще смеет звонить!”

В цеху я как-то отключалась от тяжких мыслей, зато ночью они молотом стучали в голове: “Что теперь будет?! Что теперь будет?! Что теперь будет?!” Самое странное, что и тогда в моих страхах не было чего-то конкретного. Полностью отсутствовало осознание того факта, что у ребенка должен быть отец. Нет, ничего такого, все было как-то иначе: Василий Маркович — гнида, мерзавец, низкий, подлый человек, хитростью завлек меня к себе, заставил пережить что-то невыносимо гадкое и унизительное, и вот от его бесчестного поступка непонятным, но в то же время вполне закономерным образом возникла беременность. Нельзя, нельзя было поддаваться на его уговоры, нельзя было соблазняться просмотром репродукций старых мастеров…

Недели через две, поднявшись с постели после очередной мучительной и почти бессонной ночи, я вдруг увидела, что вся простыня залита кровью. Рассудок мой мгновенно очнулся и прояснился. Мне стало смешно — в самом деле, что за нелепость, что за бред! Мне же все-таки не двенадцать лет, я ведь знаю, от чего случаются дети! Не от одного же прикосновения, секундного объятия при полном обмундировании — в толстом зимнем пальто, застегнутом на все пуговицы. Как я могла вообразить такую чушь? Все хорошо, все нормально! Но радость от чудесного избавления тут же сменилась новым испугом: в течение двух недель была безумна. По-настоящему безумна. Абсолютно, полностью безумна!.. Но если человек не может положиться даже на собственное здравомыслие...

Лет через пять или шесть после того, как я окончательно распрощалась с нашим заводом, управлявшим жизнями и судьбами двенадцати тысяч человек, в пригожий летний день мы с еще одним редактором (к тому времени я уже окончила институт и трудилась на издательском поприще) отправились в типографию. Наслаждаясь редкостной для нашего города ясной погодой, мы шли пешком и болтали о том о сем. Не помню, почему именно с ним, не помню, по какому делу и отчего пешком. Он заявил, что хотел бы по дороге заскочить на минутку домой, и поинтересовался, не возражаю ли я сделать небольшой крюк. Мы сделали крюк, и я вдруг узнала знакомую улицу с мучными лабазами, заселенными советским промышленным людом. Более того, увидела и узкий проход во дворик, заглянула в него и убедилась, что он, как и прежде, упирается в огромную почерневшую стену капитального дома.

— Здесь когда-то проживал Василий Маркович Подкова, главный редактор нашей заводской многотиражки “За доблестный труд”, — зачем-то сообщила я.

— Что значит — проживал? — живо откликнулся мой спутник. — Он и теперь проживает! Мы с ним большие друзья. И в школе вместе учились, и на фронте в одной части оказались. Замечательный человек: смелый, даже, я бы сказал, отчаянный. На самые опасные задания вызывался. Настоящий друг. Не то что последней рубахой — последним куском хлеба готов был поделиться. Свихнулся, правда, малость на почве своих книг. После смерти жены. Как похоронил ее, так и начал чудачить.

“Смелый и даже отчаянный”, — усмехнулась я про себя. Да, многолик и непостижим человек...

 

17

Мартин ведет себя странно — впадает в детство, что ли... Делами издательства не интересуется, во всем полагается на сына, зато без конца общается с семейством Юнсонов. Просто своим человеком там стал. По пяти раз на дню заскакивает оказать им посильную помощь в установке новой обогревательной системы в ванных комнатах и устранении возникающих неполадок. Названивает по любому поводу и без повода, то дает ценные советы, то сам испрашивает полезной хозяйственной консультации, то пытается привлечь фру Юнсон к составлению совместной петиции с требованием отодвинуть лодочную пристань от пешеходного мостика. Они тоже не обижают нас вниманием — делятся рецептами по изготовлению домашнего хлеба и печенья и приносят в дар моченые яблочки (с прошлого года остались, не выбрасывать же!).

Денис позвонил разочек, и даже письмо поступило: “Здравствуй, мама! Я уж пятый день как снова в Киото — 500 км от Токио. Храмов и парков тут хватит еще на десяток посещений, все красиво и трогательно чрезвычайно, народ деликатный, еще под боком самая старая столица Нара, опять храмы. Сегодня цвела сакура — и впрямь красиво. Народ по такому делу гулял и закусывал на лоне природы (как следует сказать — на лоне или на ложе?). Я тоже, но больше гулял, чем закусывал. По причине непостоянного питания состояние души возвышенное. Нет, не подумай — не жалуюсь. За три доллара можно получить хороший супчик. Кстати, в Токио познакомился с женщиной из Ленинграда (замужем за японцем). Похожа на тебя. Случайно вышло: остановился у какой-то витрины, она тоже притормозила, при этом взглянула на меня с явным интересом. Ну, я и сказал по-русски: “Вы похожи на мою маму”. Просто так — не рассчитывал, что поймет. А она вдруг всплакнула и обняла меня — прямо на улице. Пригласила домой, познакомила с мужем и сыном”.

Что ж, если отсюда все японцы кажутся на одно лицо, то оттуда все россиянки и подавно должны быть схожи. Во всяком случае, трудноразличимы.

“Биография у нее трагическая. Расскажу, когда вернусь”.

Когда же ты вернешься, блудный сын, сероглазый король?

“Когда я впервые узнал про Японию? Наверняка — лет в семь, когда мне подарили на день рождения “Сказки народов Азии”. Дальше двинусь в северном направлении — на попутках (транспорт вне моего бюджета). Думаю добраться до Хоккайдо — постепенно, а то пока там дюже холодно, несмотря на весну. Доберусь до крайнего японского севера, до западного его побережья, и взгляну заодно — как поет твой любимец Вертинский: хоть взгляну на родную страну. Сквозь слезы... А потом, в начале мая, полагаю двинуться в Таиланд — очень кушать хочется, а там, рассказывают, все сказочно дешево. Настроение у меня неважное, приступы тоски. Как Лапа? Здорова, весела? Пиши мне! Пока. Денис”.

Куда писать — в Киото, Нару, Хоккайдо, Таиланд? На западный берег крайнего японского севера?

Позвонила и Паулина.

— Нина, вы должны встретиться со мной.

Императивный, не предполагающий отказа тон.

— Что-нибудь случилось?

— Это невозможно объяснить по телефону. — Глубокое тягучее молчание.

Что ж... Беспомощность и беззащитность — тоже оружие.

И вот мы сидим на скамье в городском сквере. У наших ног — обширная лужа с плавающими по ее поверхности серо-бурыми, подгнившими за зиму листьями. Почему не в кафе, не на почте, не в банковском холле, не в машине, наконец? Нет, на пропитанной сыростью лавке, отгородившись зонтиками от моросящего дождя. Надо полагать, для конспирации. Открытые пространства, к которым относятся и скверы, внушают некоторое доверие борцам за свободу и демократию: позволяют надеяться, что под садовыми скамейками большевики еще не успели установить подслушивающие устройства.

— Нина, вы не представляете — происходит нечто ужасное, — сообщает Паулина и, не выдержав груза душевных мук и беспрестанных своих несчастий, захлебывается судорожным рыданием.

— Что именно? — спрашиваю я вяло.

На соседней скамье сизым флагом полощется рваный мусорный пакет. Зацепился за спинку и никак не может высвободиться. Какой же это безобразник умудрился бросить в ухоженном чистеньком сквере скверный мусорный пакет? В этой стопроцентно стерильной стране...

— Он посещает... советское консульство, — произносит наконец Паулина и вновь захлебывается рыданием. — Он хочет уехать! Вернуться к ним... Извините меня. Я не владею собой...

Значит, правда, значит, советское представительство не просто шантаж от бессильной злобы и обиды на капиталистических спрутов, не запертый покамест на все замки запасной выход, а уже реализуемая возможность. Забавно: останься он в Ленинграде, никого бы его персона не волновала — даже районного врача-психиатра. Устройся он на Западе каким-нибудь нормальным и пристойным образом — опять-таки не вызывал бы заурядный российский эмигрант господин Пятиведерников ни у кого особого интереса. А вот полностью раздавленный, отверженный, беспомощный и бесполезный, потерпевший фиаско на всех фронтах и к тому же эмоционально и душевно неуравновешенный — представляет уже немалую ценность для родной советской власти.

— Ну и замечательно, — говорю я. — Пускай возвращается.

— Вы шутите?

Нет, нет и нет! — лучше ей умереть, провалиться сквозь землю, сгореть в адском пламени, распасться на элементарные частицы, чем дожить до такого позора, до такого крушения всех идеалов! И что будет с теми несчастными, которые вот теперь, в эту минуту, борются за право на выезд, за возможность покинуть тюрьму народов, вырваться из советских психушек? Вот, скажут им, вот он перед вами — тот, который выехал, вырвался, покинул! Вот он приполз на брюхе и лижет ручки советской власти, лишь бы избавиться от западного рая. И неизвестно, что еще они заставят его делать и говорить — клеветать, предавать, разоблачать!

— Бросьте, Паулина, не преувеличивайте, — вздыхаю я. — Что бы он там ни сделал и что бы ни сказал, все равно никто не поверит.

— То есть как — не поверит?!

— Вы не знаете советских людей — они давно ничему не верят.

— Как же можно не поверить, если он сам скажет?

— Можно. Поймут, что изначально был заслан. Засланец. Засылают, чтобы потом вернулся и клеветал. Такая общественная нагрузка. Выдают за это талоны на буженину и пыжиковую шапку.

— Зачем ему шапка? Я куплю ему три шапки!

— Да не нужны ему ваши три шапки здесь, ему хочется одну, но там. Вы не понимаете? Он устал от пренебрежения к своей персоне. Ему требуется действие, свершение. Поступок. Слава — пускай самая что ни на есть дурная, но громкая. Признание. Хочется пребывать на подмостках, в лучах телевизионных прожекторов.

— Я просто не верю вашим словам, не верю тому, что слышу! — негодует она. — Вы беретесь превращать такое серьезное дело в глупый смех! Он не был заслан! Вы сами прекрасно знаете это. Не помню, как это сказать... Вам известен его послужной список.

— Паулина, дорогая, послушайте меня, — пытаюсь я вразумить ее. — Вы пытались помочь. Вы сделали все, что могли. Совершили доброе дело. Многим пожертвовали и достаточно за это пострадали. Но пора признать, что ничего из этого не вышло. Нужно уметь признавать ошибки...

— Ошибки?! — повторяет она так, будто я произнесла нечто абсолютно неприличное и оскорбительное.

— Да, ошибки. То есть вначале это не была ошибка: это был мужественный и благородный поступок. С вашей стороны. Но теперь давно уже ясно, что он безнадежен. Этот человек безнадежен. Он не создан для того, чтобы жить на Западе. Он вообще не создан для того, чтобы жить тихо и спокойно. Привык бороться за права заключенного. Не важно за что, но бороться. А если не заключен, то за что же бороться? Где цель и подвиг? Утрачен всякий смысл существования.

Я чувствую, что могла бы и дальше развивать психологический портрет нашего героя, но удерживаюсь и умолкаю.

— Каждый человек приходит в этот мир, чтобы быть свободным, — произносит она убежденно. — Это потом они умеют закабалить...

— Допустим, — соглашаюсь я. Дождик постукивает по нашим зонтам и щекочет поверхность лужи. Слипшиеся желтые листья колышутся в мутной воде. Стылый холод выползает из земли и просачивается в сапожки. — Возможно, если бы его жизнь изначально сложилась иначе, он сегодня умел бы правильно распорядиться своими силами и свободой. Занялся бы каким-то интересным плодотворным делом. Если бы оставался полноценной личностью. Поймите, не может он сегодня начать нормальное существование. Он сломлен, не приспособлен. На все смотрит сквозь кривую и потрескавшуюся линзу прежнего опыта. Не в состоянии заняться никаким полезным трудом, ни в коем случае не готов стать частицей этого общества. Вы пытались совершить невозможное. Все, хватит — перестаньте опекать и спасать его.

— Я не думала, что вы так циничны и жестоки. — Голос ее дрожит. — И даже если то, что вы говорите... если вы все видите правильно... все равно, всегда есть место чуду. — Она поднимается со скамейки и покидает меня.

Вот так — встала и ушла. Завлекла в пустой, прокисший от сырости сквер и покинула. Унесла с собой свое отчаяние и оставила сидеть тут и созерцать грязную лужу и размокшую дорожку. “Циничны и жестоки”... Возможно. Со стороны виднее. Не исключено, что она права. Не исключено, что она лучше и добрее меня. Но все, хватит — я не желаю больше заниматься проблемой Пятиведерникова! Имею полное право не желать и не заниматься.

“А на ту пору дождь, слякоть, тоска была страшная. Я было уж воротиться хотел…” Да, пора воротиться. Воротиться к своему очагу, к своим кастрюлям — котлам, горшкам — и позабыть о них обоих. Надо же — сколько людей проживает в этом городе, в этих симпатичных особнячках, выкрашенных в серый, бурый и малиновый цвет — излюбленная местная палитра, — в этих рентабельно распланированных удобных квартирках, а утешить Паулину некому. Местному обывателю не до российских трагедий...

Вернувшись домой, я обнаруживаю в почтовом ящике свое письмо, с месяц назад отправленное наконец Любе. Крупный лиловый штамп поперек конверта: “Адресат выбыл”. Как — выбыл?.. Куда выбыл? Когда, почему?! Это я виновата — что я натворила! Разве можно было так долго тянуть? Ничто, ничто не прибавляет ума! Ни прожитые годы, ни многие опыты... Вероятно, что-то было там — в том ее письме, которое я умудрилась потерять. Что за чушь! Выбыл... Как это может быть? Нет, нет... Спокойствие. Никаких трагических предположений. Позвоню ей. Подумаешь — делов! Вот сейчас же прямо возьму и позвоню.

Не раздеваясь, в пальто и сапогах, с которых на пестренькую дорожку, устилающую коридор, стекают остатки уличной влаги, я набираю номер междугородней телефонной станции — дважды ошибаюсь, но с третьего раза все же накрываю цель и прошу соединить меня с Ленинградом. “Можем принять заказ на завтра”, — отвечает вежливый казенный голос. “Почему — на завтра? А сегодня?” — “Невозможно”. — “Почему?” — “Нет телефонных линий”. — “Хорошо, пусть будет на завтра”. По-прежнему не снимая пальто, опускаюсь в кресло возле столика и смотрю на телефонный аппарат, как будто жду от него каких-то разъяснений — новых, более человеческих слов. Как будто собираюсь сидеть тут до завтра, до возникновения в трубке родного Любиного голоса: “Нинок! Ты где это там запропастилась?..” Когда мы в последний раз разговаривали? Давно. Год назад... Может, и больше. Не потому, что дорого, а потому, что письмо как-то понятнее и сердечнее. Что можно сказать по телефону? Особенно ощущая, что каждое твое слово прослушивают чужие, заведомо враждебные официальные уши. Письма, разумеется, тоже читают, но, по крайней мере, не в твоем присутствии, не в самый момент их написания.

Отправлю телеграмму! Срочную. С оплаченным ответом и уведомлением о вручении. Две: одну Любе, другую Амире Георгиевне. Да, прямо сейчас. Не может же быть, чтобы они обе сразу... выбыли... Обе сразу... нет, не может такого быть...

“Люба, — пытаюсь я диктовать телеграфистке. — Что происходит? Почему вернулось мое письмо? Почему ты не пишешь?”

— Извините, — прерывает голос в трубке. — Вы не можете сказать по-английски?

Не могу. Адресат не выучился по-английски. Только этого не хватает — объясняться с Любой по-английски!

— Я не понимаю, что вы говорите. Диктуйте по буквам.

Что значит — по буквам? Я и так диктую по буквам: эл, юс, бе, ас, че... Ну да, должна быть такая буква — че. Чёпинг. Те, ос...

— Извините, я боюсь ошибиться, — предупреждает добросовестная служащая. — Думаю, вам лучше лично прибыть на телеграф и написать самостоятельно.

Тоже верно.

— Вы правы, — говорю я. — Я сейчас приеду.

Впрочем, зачем? Напишу текст на бумаге — разборчиво, букву за буквой, и пусть Мартин продиктует. Кстати, где Мартин, где дети? Безобразие, конечно. Стыд и позор: десять лет живу в стране — и даже названий букв не потрудилась выучить. Дети будут стесняться такой мамаши.

 

18

“Не вырастим, что ли? — воскликнула Люба. — Не боись, девка, в наилучшем виде вырастим!” И в самом деле — принялась выращивать. Не унывая и ни о чем не печалясь. Заменила собой бабу Валю и благополучно вытеснила ее из Денискиной памяти. Тоже ведь никогда не имела собственных детей. Хотя могла бы родить хоть одного. Не пожелала. “Вот еще! На кой черт они нужны! Нищету плодить”.

Свое женское счастье Люба составила из милиционера дяди Пети и фотографа-портретиста Геннадия Эдуардовича. Оба, разумеется, были женаты, но при этом имели возможность уделять и ей некоторое внимание.

Трудовой день дяди Пети (Федотыча, как величала его Люба) был не нормирован, так же как и ночные дежурства. Можно предположить, что жена его оставалась в неведении относительно Любиного существования. А если и прознала, то имела достаточно бабьей мудрости сделать вид, что ни о чем не догадывается. Впрочем, я ее никогда не видела, так что не могу судить.

Что касается Геннадия Эдуардовича, то он частенько выезжал в командировки от различных газет и журналов, да и от себя лично тоже. Это ему принадлежит оригинальный патент “стрижки” советских колхозов. Кто-то из соучастников по афере отпечатал типографские бланки, на которых значился следующий текст: “Правлению колхоза ......... В рамках культурно-просветительной и идеологически важной работы вам предлагается приобрести комплект художественных портретов членов советского правительства. Стоимость полного комплекта — 60 (шестьдесят) рублей. Деньги надлежит перевести наложенным платежом на счет...” Шестьдесят рублей — сумма, может, и не великая (если принять во внимание численность членов правительства), но, если учесть количество колхозов, доход поступал солидный. И что поражало самого Геннадия — ни один из охваченных им колхозов, при всей ихней нищете, не посмел отказаться от предложения. Сила печатного слова!

К сожалению, удачливый махинатор настойчиво проявлял необъяснимое скупердяйство, что все более и более раздражало добродушную и в общем-то не искавшую корысти Любу. “Ладно мне, но хоть ребенку-то мог бы приволочь шоколадку!” — бурчала она. В “ребенках” значилась я, хотя к тому времени мне уже исполнилось пятнадцать.

Геннадий Эдуардович появлялся у нас не только под предлогом командировок, но и по праздникам — вместе с женой Катей. Каким образом Любе удалось подружиться с ней, для меня по сей день остается тайной, но факт, что они вместе чистили на кухне селедочку, рубили лучок и накрывали на стол, а потом, маненько приняв, дуэтом исполняли любимые песни.

Дядя Петя был не так статен и хорош собой, как Геннадий Эдуардович, зато он был примерным и полезным сожителем. Имея доступ ко всем магазинам нашего района, а в особенности дешевым базарным ларькам, он исправно снабжал нас дефицитными товарами и продуктами (а в те годы все было дефицитом, начиная от муки и гречки и кончая чулками). Мое выпускное платье тоже было сшито Любой из “лоскута”, который поспособствовал достать дядя Петя.

Удивительной представлялась мне ловкость, с какой Люба управляла прибытием и отбытием своих кавалеров, ни разу не позволив им встретиться. Хотя нет, однажды все же вышла промашка. Геннадий Эдуардович вздумал неожиданно заявиться в довольно поздний час, предварительно не уведомив и не предупредив. Как на грех, ему даже не пришлось звонить у входной двери, поскольку одновременно с ним в подъезд вошла одна из наших соседок. Привыкшая к его визитам, она без всяких колебаний впустила гостя в квартиру. Любопытно, что те же самые соседушки, которые столь гневно порицали любовные похождения моего отца, к Любиным шашням с двумя женатыми мужчинами относились со снисходительным пониманием.

В ту минуту дядя Петя сидел на Любиной постели еще в форменных милицейских штанах, но уже без сапог и рубахи. Геннадий Эдуардович сунулся было в комнату, но, мгновенно оценив ситуацию, решил избежать досадного столкновения, тут же сориентировался, смутился, извинился, сказал, что жена Катя просила вот передать... Что-то такое передать. И поспешно удалился. На следующий день, однако, он явился выяснять отношения. “А ты что, муж мне, что ли? — напомнила Люба. — Кого хочу, того и вожу! Тебе не обязана. — И, не утерпев, добавила: — Четвертинки отродясь не принес, миллионщик чертов! Еще права предъявляет. Не нравится — не ходи. Как же, ждут его тут — дожидаются! Только и мечтаем, когда уж он соизволит-заявится — друг любезный, миленок ненаглядный!.. Авантюрист недорезанный!”

Как ни странно, он продолжал ходить. Но не очень долго. Взъевшись однажды на “жида” и пройдоху, Люба уже не желала менять направления своих чувств (“жид” в ее лексиконе означало “жадина” без различия национальностей. Национальные различия, насколько я могла убедиться, Любу не волновали — да хоть татарин!). Геннадий Эдуардович пытался охладить ее гнев, принес-таки и шоколадку, и четвертинку, но снова проштрафился: спросил зачем-то, кто это изображен на фотографии. Две фотографии стояли у нас на буфете неприкосновенными реликвиями: на одной отец был запечатлен в военной форме со многими орденами на груди, а на другой они с мамой сфотографировались в день регистрации своего брака. Свадеб в те годы не устраивали, поэтому белого платья на невесте не было, но торжественная поза новобрачных все-таки недвусмысленно свидетельствовала о сути и смысле события.

— Чего — кто? — вспылила Люба. — Сейчас только приметил? Муж мой! Вот кто!

Он, естественно, не поверил и глумливо хохотнул. Если это муж, то кто же с ним по соседству — плечиком к плечику? Уж не жена ли?

Не знаю, то ли он не догадывался, что покусился на главную Любину святыню, то ли преднамеренно решил унизить ее и оскорбить. И тут же за это поплатился — был навсегда и бесповоротно вышвырнут из дома и из сердца. Полагаю, что еще одно обстоятельство повлияло на Любино решение. Дело в том, что жадность Геннадия Эдуардовича вдруг как-то поубавилась, то есть даже совсем перестала проявляться, а щедрость возросла до такой степени, что Люба насторожилась: словно учтя ее укоры, “миллионщик” взялся что ни день таскать “ребенку” гостинцы — вафли и шоколадки, а на шестнадцатилетие подарил духи “Белая сирень”. Да еще вскоре после этого предложил сфотографировать. Явился с шуршащим, блестящим, прозрачным и переливчатым шарфом, которым надлежало укутать худенькие плечи модели. “Еще чего! — пресекла Люба его поползновения. — Своих вон фотографируй. У самого две девки вымахали хоть куда!”

Таким образом дядя Петя вышел в этом соревновании победителем. И когда десять лет спустя после многих жизненных поражений я снова возникла в наследственных пенатах, да еще с дитем, он проявил поистине родственное участие и постарался всячески поддержать и утешить. Но мне его присутствие сделалось невыносимо. Одна мысль о том, что Дениска еще капельку подрастет и вот так же, как я в свое время, будет пытаться не слышать того, что происходит по другую сторону шкафа... Разумеется, я не подавала вида — ни прежде, ни теперь, — но когда дядя Петя, человек в сущности добрый и преданный, переступал порог нашей комнаты и в качестве главы семейства принимался выкладывать на стол квашеную капустку и прочие подношения, мне делалось до обморока скверно. Ради Любы, ради ее горькой бабьей доли я обязана была терпеть его утренние покряхтывания и отхаркивания и ни в коем разе не давать ни малейшего повода для обиды. Как ни в чем не бывало отвечать на незатейливые вопросы и выслушивать приевшиеся глупейшие шутки, стараясь при этом не глядеть в круглое, безбровое, обветренное от трудной милицейской должности лицо...

Что говорить, Эдик Кузнецов и Ко очень вовремя провели свою попытку угона летательной стрекозы, двенадцатиместного воздушного кузнечика, и тем самым подняли мировое общественное мнение на борьбу за право советских евреев покинуть коммунальные квартиры. Я в вечном неоплатном долгу перед ними.

 

19

Мартин забыл поздравить меня с днем рождения. Что ж — бывает. Хотя для него не характерно. Не то чтобы я так уж мечтала о цветах и подарках, но все-таки странно. Такой пунктуальный человек...

Зато вдруг позвонил Денис, и оказалось, что он-то как раз помнит. Помнит, что у него где-то там, за тридевять земель, в тридесятом полуночном царстве, имеется мать и что она некогда родилась именно в этот день. Сообщил, что уже неделю как в Таиланде — в Чанг-Мае. Но попал как раз на период ежегодного цветочного фестиваля, так что все учреждения по этому поводу закрыты и визу выправить не представляется никакой возможности. Поселился в тихом месте и штудирует индийскую мифологию.

— Твой завет, мать, блюду — на брюхе не экономлю. Питаюсь клубникой и ананасами, это здесь в переводе на твердо конвертируемую валюту совершенно бесплатно.

Выяснилось, что не просто так звонит — имеет ко мне поручение. Страховка кончается, требуется продлить еще на полгода.

— Еще на полгода?! — ужаснулась я.

— Ну... не знаю... Ну, сделай на пять месяцев... Только быстренько, чтобы не вышло перерыва.

Опять поинтересовался здоровьем Лапы и пожелал нам всем посильных благ.

В ту же ночь мне приснилось, что мы с ним идем по тропинке, вернее, по довольно широкой дорожке, слева от которой зияет крутой, но в общем-то не опасный обрыв, а справа поднимается плотная стена крепких темно-зеленых кустов с крупными и сочными — тропическими — листьями. А может, и плодами. Декоративно прекрасными гранатами и ананасами. Он был чуть ниже меня — лет эдак тринадцати, я обнимала его за плечи, и постепенно мы вышли к высокой дощатой калитке, за которой лежала (неясная мне во сне) цель нашего похода. Но тут из кустов на тропинку выступил охранник и предложил — на иврите — свернуть направо, на крошечную полянку, с целью досмотра моей сумки. Я знала, что досмотр ничем мне не угрожает, но все же он был досаден, потому что задерживал, а мне вдруг потребовалось срочно, как можно скорей миновать калитку. Я попыталась убедить охранника в том, что он уже проверял нас вчера. “Правда, — согласился он, — то-то я вижу — знакомое лицо”, но не отказался от своего намерения повторить досмотр и сегодня.

Дело определенно происходило в Израиле, хотя ничто вокруг не напоминало тамошних мест. И все-таки было приятно, что в Израиле, и что мой сын рядом со мной, и что он все еще такой маленький мальчик — совсем ребенок...

А ленинградский телефон упорно не отвечал — не отвечал, и все. И вместо уведомления о вручении телеграммы — пусть не Любе, но хотя бы Амире Григорьевне — пришло, как раз наоборот, уведомление о ее невручении. С тем же грифом “Адресат выбыл”. И всему этому не было никакого объяснения. Чертовщина какая-то, наваждение, морок. Чем больше я думала и строила разные предположения, тем больше недоумевала.

— Допустим, — втолковывала я Мартину за завтраком, — допустим, Люба умерла, попала под трамвай, утонула в Неве!

Дети — три наших очаровательных мальчика, настораживались, прекращали свои важные споры и с интересом ожидали продолжения.

— Неужели никто из соседей не сообщил бы мне об этом? Ведь она наверняка хранит мои письма, а на них есть адрес.

— Боже упаси! — возмущался Мартин. — Как ты можешь, дорогая, делать такие допущения? Ни в коем случае!

— Но почему же она не пишет? Ведь, не получив от меня ответа, она должна была удивиться. Разволноваться. Поднять всех на ноги.

— Дорогая, мы не все можем понять. Тем более на расстоянии. Нужно набраться терпения.

Что я могла возразить и что предпринять? Не обращаться же, в самом деле, в советское консульство... Оставалось только надеяться, что кто-то из наших знакомых из числа досужих туристов или прытких бизнесменов поедет туда, в таинственную империю зла, в славный город Питер, отправится по каким-нибудь своим надобностям в Северную Пальмиру и не откажет Мартину — ну кто же посмеет отказать Мартину? — в таком пустяке, в такой любезности: разыскать дом (благо он находится в самом центре Ленинграда) и выяснить, что же там на самом деле произошло. Я даже подумала, не написать ли в наше издательство, напомнить о себе, попросить... Кого же — Людмилу Аркадьевну, Татьяну Степановну? Утрудить их столь странной просьбой. Да нет, они помрут от страха. Как честные советские люди, тут же кинутся исполнять свой гражданский долг, снесут вражескую провокацию в соответствующие органы и письменно отрекутся от всяких связей с зарубежной империалисткой.

“Нужно набраться терпения”. Я пыталась следовать этому мудрому совету, и днем это кое-как удавалось, но не ночью. Самые разнообразные кошмары только и дожидались той секунды, когда я потеряю бдительность и позволю им ворваться в мою комнату. Однажды мне приснился следующий сон.

Главной в нем была женщина лет пятидесяти пяти, с одной стороны, как будто вполне обыкновенная, напоминающая старшего бухгалтера в каком-нибудь пропыленном учреждении, но с другой стороны — явно наделенная особой осведомленностью в некоторых сферах. Однако это ее качество открылось мне не сразу.

— Что ж, заполним данные, — произнесла она вполне хладнокровно и невыразительно и вытащила из стеклянного шкафчика стандартных — то есть огромных — размеров анкету.

Неколебимо уверенный в себе страж порядка, исполненный несгибаемого служебного равнодушия. Ни осуждения, ни сочувствия. И мне не оставалось ничего иного, как смириться с неизбежностью и неотвратимостью дальнейших событий.

Выяснилось, что действие происходит в арабском доме — арабском не в том смысле, что он принадлежит или когда-нибудь в прошлом принадлежал арабам, — арабском по своему архитектурному стилю: тяжеловесные приземистые комнаты со сводчатыми потолками и такими же сводчатыми оконными провалами. Обнаженный камень толстенных внешних стен пожелтел и словно бы засалился, да и оштукатуренные участки давно нуждались в побелке.

— Ваша родственница? — вопросила чиновница.

— Да, родственница. Мачеха. Жена моего отца. Тихвина Любовь Алексеевна. После смерти отца мы жили вдвоем. Очень хорошо, дружно. Я любила ее... Я и теперь люблю ее. — И, совершенно не желая того, я разрыдалась перед этой каменной бабой.

Что, естественно, абсолютно не тронуло ее. Пять или шесть девушек находились в той же комнате. Склонившись над швейными машинками, прилежно строчили какие-то одежды. Откладывали в сторону готовую деталь и принимались за следующую. Длинные широкие столы были завалены тяжелыми тканями — черными, темно-синими или темно-серыми. Все стеллажи по стенам тоже были забиты увесистыми матерчатыми рулонами. Кое-где проскальзывали подкладочные ткани — более легкие и шелковистые, но тех же мрачных тонов. Женщина поднялась из-за стола, вытянула с полки один из рулонов, привычным вскидом руки раскатала его на столе и мелом стала набрасывать выкройку не то жакета, не то пальто: спинка, два бортика, рукав. Уверенные, четкие линии. Жестом приказала мне встать и сняла с меня мерку. Видно, это была главная часть анкеты, которую следовало заполнить. Девушки оставались погружены в работу и ничем не выдавали своего присутствия.

— Между прочим, это ваше, — произнесла заведующая тем же суконным голосом, вытащила из-под стола небольшой сверток и подала мне.

Я развязала узел и увидела свою черную юбку — тоже Любино изделие и тоже из лоскута, добытого дядей Петей. Вообще-то никто не догадывался, что из лоскута. Мастерица на все руки, Люба умела из чего угодно соорудить нечто воистину достойное восхищения, сама всегда выглядела как депутат районного съезда, победительница социалистического соревнования, участница краснознаменного ансамбля и меня не забывала. Как он назывался — этот материал? Сатен? По матовой поверхности крупная косая блестящая клетка. Юбка-шестиклинка. Совсем как новенькая, только почему-то ужасно мятая. Я хотела спросить, имеется ли здесь где-нибудь утюг, но не решилась. Если пошивочная мастерская, то ведь должен быть утюг. Черная юбка, черные чулки и перчатки. Бесподобно аристократичные длинные перчатки... Невиданной красоты. Из тончайшей замши.

— Это тоже — мое? — поинтересовалась я, не в силах поверить в такое счастье.

— Все ваше, — ответила закройщица бесстрастно.

— Но ведь это... ведь они... У меня не могло быть таких перчаток! Это безумно дорогая вещь...

Да, безумно шикарные и дорогие перчатки. В Париже в витрине всемирно известного магазина дамских мод были выставлены такие. Я, естественно, не решилась зайти внутрь. Я даже снаружи, через стекло, смущалась глядеть на них. Ах, к ним бы серое блестящее платье и лаковые лодочки на высоком каблуке!..

— Вы забыли, — произнесла бухгалтерша. — Они хранились в вашей комнате. За потайной дверцей — вместе с тем маслом, которое ваша мать выменяла на часы. Дом поставили на капитальный ремонт и обнаружили тайник с маслом и перчатками.

Так вот в чем дело — дом поставили на капитальный ремонт! Но все равно непонятно: допустим, дом поставили на капитальный ремонт, жильцов выселили, но что помешало Любе сообщить мне свой новый адрес?

— Простите, — говорю я, — я не знаю вашего имени-отчества...

— У меня нет отчества! — обрывает она строго и пронизывает меня неприязненным взглядом. — Отчества — это только у вас в России.

— А имя... Или фамилия? — зачем-то настаиваю я.

— Арца Индрер, — сообщает она.

— Арца? — повторяю я. — Но...

Нет, не буду же я объяснять ей, что “арца!” в Израиле приказывают собакам: “Арца! — на землю!” — в смысле: “Ложись!”

— Простите... а где бы я могла переодеться?

Она пожимает плечами:

— Где угодно.

В поисках укромного уголка я толкаю какую-то дверь и оказываюсь в ванной — просторной, но жутко запущенной, заваленной старыми ведрами, корытами, баками, стиральными досками. Под потолком подвешена погнутая и облезлая велосипедная рама. Я протискиваюсь к раковине, пытаюсь открыть кран, но в нем нет воды. Все проржавело и развалилось...

Проснувшись, я еще видела эти перчатки. Еще ощущала их на руках. Блаженное прикосновение дивной нежнейшей замши. Однако же... Мрачные ткани, похожее на склеп помещение и главное — имя моей собеседницы. Слишком уж грубая символика. Даже страшно как-то снова засыпать.

Я встала, накинула халат — желто-розовый любимый халат — и направилась в спальню. Если Мартин не спит, если он проснется, расскажу ему. Говорят, если сон рассказать, он не сбудется.

Полчаса, а может, и больше просидела я на краю нашей просторной супружеской кровати, прилегла рядом, попыталась намекнуть на свое присутствие — коснулась его руки, погладила по плечу, окликнула по имени, но он не пробудился. Ничего не почувствовал. Вот уж действительно: спит как убитый...

Вернувшись в свою комнату, под свое душистое, пушистое, всегда утешительное одеяло, я решила, что завтра же отправлюсь в столицу нашего государства, найду там отделение Красного Креста и потребую безотлагательного Любиного розыска. Красный Крест обязан разыскивать исчезнувших родственников. Пора покончить с этой удручающей неизвестностью.

Наутро, разумеется, сон померк, к тому же произошло нечто обычное житейское, воспрепятствовавшее моему отъезду, — не то заболел кто-то из детей, не то потребовался срочный перевод рекламного проспекта, не помню в точности.

 

20

Как выяснилось, и после нашей унылой размолвки, после досадной встречи в дождливом и туманном скверике, Паулина не окончательно и не навсегда разочаровалась в моем дружеском участии.

— Нина, я чувствую, вы совсем не хотите меня помнить, — начала она трагически. Я пожалела, что сняла трубку. — Не отрицайте — ни разу не пришли и даже не позвонили. Все равно... У меня нет выбора. У меня никого нет. Мне необходимо теперь сказать вам что-то такое... Ужасное... Нина, я погибаю! — Отчаяние в ее голосе было подлинным. Но оно и прежде было столь же неподдельным.

Я приготовилась дать полный и безусловный отпор любой попытке втянуть меня в обсуждение поступков Пятиведерникова.

— Только поклянитесь, что вы будете молчать и не скажете никому ни слова, — потребовала она.

— Нет, Паулина, мои принципы не позволяют мне божиться и клясться. И религия воспрещает.

— Религия?.. — изумилась она. — Но у вас нет никакой религии... То есть, может быть, я не знаю, извините... Но обещайте, что вы никому не скажете.

— Если это такая великая тайна, зачем мне знать?

— Нина, я беременна! — провозгласила она и зарыдала.

— И что же? — произнесла я после несколько затянувшегося молчания.

— Мне страшно... страшно подумать... Скоро все откроется... Как я буду выглядеть?

— Это то, что вас волнует? — Кажется, я даже усмехнулась. И ведь было отчего усмехнуться. — Будете выглядеть как любая беременная женщина.

— Нет, я не в этом смысле. Вы ведь знаете, в каком положении я нахожусь... Все думают, что это только ради его устройства... ради права на жительство... Что наш брак абсолютно фиктивный... А теперь...

— А теперь вам представилась прекрасная возможность разъяснить им, что они заблуждались. Что с вами, Паулина? Вам ведь не шестнадцать лет! Вы должны быть счастливы, что судьба посылает вам такой подарок.

— Счастлива?.. — переспросила она.

Однако же... Каков сукин сын! Вот ведь мразь какая... Вселился и принялся пользоваться. Действительно, почему бы не попользоваться и этим? Под боком и совершенно бесплатно. К тому же дополнительный повод для презрения, а стало быть, дальнейшего использования — во всех отношениях.

— Ребенок — это всегда прекрасно, — произношу я деревянным голосом. — А в вашем положении...

— Что вы хотите этим сказать — в моем положении?

Что я хочу сказать? Я сама не знаю. Хотела что-то сказать, но забыла что. Хотела сказать, что это великая удача, что другого случая тебе уже не представится. То есть случай всегда может представиться, но ведь ты не решишься, не посмеешь. Без венца и без любви... А тут — перст судьбы. И кто же осудит? Невольная безответная жертва... Надо же — Паулина! Кто бы мог подумать? Отвоевала-таки положенную всякому живому существу крупицу радости, порушила свое юродивое одиночество, будешь теперь матерью, а потом, бог даст, и бабушкой, а от бабушек вообще не требуется ни красоты, ни блеска — только доброе сердце... Токмо во имя спасения ближнего и ради вида на жительство! А может, мы не поняли? Не догадались, не вникли? Может, это все-таки любовь? Какая-никакая — больная, уродливая, злая, а все же любовь, привязанность... Проистекающая, допустим, из чувства подспудной благодарности. Ведь не может же он совершенно, напрочь не понимать, как много она для него сделала. Стала нянькой, другом, матерью, сестрой, опекуншей... Но почему я вообще об этом думаю! Какое мое дело?

— Хочу сказать, — кое-как собираюсь я с мыслями, — что вы не обязаны всю жизнь оставаться одиноким борцом за чужие права. У вас тоже есть права... быть женщиной, матерью. Это нормально, естественно. Чего тут бояться?

— Не знаю... — всхлипывает она где-то там, на том конце провода, может, в библиотеке, а может, и дома. — Меня это безумно пугает. Я не могу себе представить... Я никак не предполагала... Нина, ведь это ужасно! И потом, он ведь собирается уехать... Я вам говорила.

— Да пусть он треснет! Обойдемся и без него. Не вырастим, что ли? Еще как вырастим!

— Вы полагаете? А что, если он будет против?

— Разумеется, он будет против. Только кто же его спрашивает?

Если она звонит из дому, то не исключено, что опять подслушивает, мерзавец.

— Не знаю, просто не знаю... Такое бесчестье... Получается, что я как бы в течение долгого периода времени обманывала общественное мнение. Выдавала себя не за ту, кем являюсь... Я правильно сказала: выдавала себя не за ту? Так говорят по-русски?

— Именно так и говорят по-русски. Плюньте на общественное мнение, думайте о себе и о своем ребенке.

— Вы не откажетесь сопроводить меня к врачу? — спрашивает она в конце концов робко, но, кажется, слегка утешившись и приободрившись. — Нина, вы не представляете, насколько мне дорога ваша поддержка. Когда вы так хорошо все говорите, я как-то успокаиваюсь. А когда я одна, я умираю от ужаса... Вы знаете, я ведь никогда не посещала врача этой специализации...

Конечно не откажусь, конечно сопровожу ее к врачу этой и любой иной специализации, не брошу в беде, утешу и приголублю в минуту сомнений и тягостных раздумий. Что делать, так уж вышло, что именно мне выпало утешать и опекать Паулину. Она денно и нощно печется о целой когорте борцов и мучеников, но ведь кто-то на этом свете обязан поддержать и ее.

Перестала рыдать и всхлипывать, деловито поинтересовалась, какие дни мне будут наиболее удобными для посещения врача, и завершила уже вполне устойчивым голосом:

— Я закажу очередь и сообщу вам.

Как две близкие подруги, как две нежные сестренки, дней через пять мы отправились к врачу. Клиника располагалась неподалеку, в районе коттеджей с уютными садиками и прелестными палисадниками, в которых как раз в это время чудесно расцветали не то вишни, не то яблони, а может, и то и другое вместе. Врач принимал на втором этаже. Паулина вошла в кабинет, а я осталась сидеть в приемной на диванчике. Потом она вышла, держа в руках кипу беленьких проштампованных листочков — направления на разные исследования.

— Ну что? — спросила я.

— Он велел мне сделать анализы, — ответствовала она, потупив взгляд.

Мы сели каждая в свою машину и разъехались в разные стороны.

(Окончание следует.)

 

Ольховое шелестенье

Кобенков Анатолий Иванович родился в Хабаровске в 1948 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, критик, эссеист, организатор ежегодного Международного фестиваля поэзии на Байкале. Живет в Москве.

*      *

*

Мы могли бы жить с тобой покрасивей,

кабы мы не вспомнили о вине,

каб еще не ведали, что в России

по зиме теплее, чем по весне...

Мы страны не чуем, а счастье чаем,

и, живя ни плохо, ни хорошо,

мы к заблудшей ласточке обращаем

то, что мыслим взором и мним душой...

А еще мы ходим от храма к храму —

западаем в молитву и, спав с лица,

обращаясь к Матери, слышим маму,

а в Младенца глядя, глядим в отца...

 

*      *

*

...но мы еще плачем,

еще смеемся —

радуемся не нарадуемся

тем пустякам,

на которые горазды

весна и осень,

зима и лето;

и листья еще нам по слуху,

и снежинки еще по ресницам,

и верба еще по щетине,

и лужи — глядите — по шагу,

и в реки еще мы уходим,

и в сны — по макушку,

и в книжки;

и в женщин еще мы ныряем —

кто грудью сигает, кто темечком,

и ловят они нас руками,

прихватывая коленками,

и кольцуют они нас колечками,

обряжая в ольховое шелестенье,

и в шепот ковыльный вдевают,

простукивая нас

радугой семицветной:

тук-тук — выстукивают в нас мальчиков,

тук-тук — высматривают в нас поэтов;

тук-тук — выковыривают из нас слова благодарности...

 

*      *

*

На обоюдности житейской,

не позабыв, что жизнь — игра,

сойдемся с ласточкой летейской

на дне рожденья комара,

и вспыхнет луч, и лопнут почки,

а коли тучи набегут,

то воды, важные для почвы,

в нас преткновение найдут —

тогда из нас и строчки брызнут,

и прянет свет, и грянет гром,

и станем мы едины жизнью

и с ласточкой, и с комаром.

Объединив свои усилья,

поступим так, чтобы в стишок

проник бы сахар через крылья,

а соль бы — через хоботок

и чтобы улицей зеленой,

переподкованный стократ,

он шел бы, как сладко-соленый,

вольноотпущенный солдат...

Чтоб, плюнув в море, выпив водки,

он выпустил тебе вдогон

где — ласточку из-под пилотки,

где — комара из-под погон...

 

*      *

*

Переауки пса

с шавкою из предместья:

жадные голоса

древней — из детства — песни.

Мартовская шуга —

сброшенные вериги

вольниц речных: брега

давней — из школы — книги...

Воля слепой шуги

и приговор к неволе

псовой любви — шаги

опыта, то бишь боли...

 

*      *

*

Вишенный сад, из которого трубка,

резана сторожем детского сада,

сизые корни свои распускает,

пробуя жизнь в черноземе небес.

Раннее утро уходит корнями

в позднее утро, в луженые глотки

катера, боцмана, черной коровы,

белой вороны и ржавого пса.

Книгу раскрывши, дневное светило

дальней горе свои очи возводит —

старый поэт, расшумевшийся в книге,

к этой горе корешком припадет...

Трудно мне, сторожу пряной свободы,

семя по детским садам раскидавши,

корни свои вырывать из детишек,

трубки вишневой да псины родной...

 

*      *

*

— Вот моя ноша, — кажет на ношу.

— Вот моя сладость, — кажет на сладость...

Зубы на полке, ноги в калошах,

Дунины слезы, Дунькина радость.

— Вот моя песня, — тычется в песню.

— Вот моя сила, — хвастает силой...

Дунины руки, Дунино тесто,

Дунино “Отче”, Дунино “Сыне”...

С ношей его свое счастье сверяю,

силой его в своей песне сбываюсь —

с тем, что им нажито, старость встречаю,

тем, что им сношено, обогреваюсь...

 

*      *

*

Сначала — сладкая игра,

потом — единственное средство

спастись, возвысив до пера

яд, накопившийся под сердцем,

потом тем ядом торговать

и, жульничая, черным взглядом

угадывать и призывать

питающихся этим ядом...

 

*      *

*

Музыка: Италия, Корелли,

сумерки: и в комнате, и за...

Женщина: глазищи и колени,

старый пес: носище и глаза.

Пес: “я плачу”, музыка: “я стражду”.

Женщина: “все валится из рук”...

Я уже терял их не однажды —

и ладонь, и лапищу, и звук...

 

Гладь

Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт, в 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Америке. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Случай” (М., 2001), “Бутылка Клейна” (М., 2005) и др. Лауреат премии журнала “Новый мир” за 2005 год.

 

Дорога волнится на стыках плит.

Машины скачут на Юг, поджимая колеса.

Бетонный тракт вздыбливается к горизонту.

В предзимнем небе ползут боевые шеренги низких облаков.

Кюветы полны ряски, рогоза. Черная вода подрагивает от капель.

Машины с зажженными габаритными огнями, унося яростный гул шин, мчатся в шарах из брызг.

Над перелеском стая скворцов полощется черным флагом.

С облаков свисают сизые клочья. Впереди тут и там они завешивают мокрую дорогу.

Еще два дня скворцы будут устраивать молодняку тренировочные полеты. Тело стаи на развороте идет одним махом, не нарушая строя, подобно косяку хамсы, атакованному дельфином.

Темные поля сменяются светлыми лесами, леса подходят к реке, отступают над многоярусными косогорами, лесной ручей из глубокого отвесного оврага выбирается к песчаным наволокам, за ними длинно лысеет мель, две цапли стоят, стерегут осоку.

Дальше плес широко дышит зыбью. На его краю сильно качается, запрокидывается красный бакен.

Светлый березовый лес восходит от реки по холмистым раскатам.

Величественная пустошь ниже по течению пересекается понтонным мостом.

В будке разводного буксира пьяный капитан обнимает худую красивую женщину в резиновых сапогах и новой телогрейке. Она плачет, безвольно опустив руки.

Два мальчика удят рыбу с понтонов.

Капитан прижимает жену к штурвалу, задирает ей юбку. Она покоряется, зная, что ничего у него не выйдет. Шепчет сквозь всхлипы: “Коля, Коля”.

Штурвал колеблется все слабее.

Мальчик подсекает голавля и, сжав в кулаке упругое серебро, снова зорко вглядывается в речной простор, раскрываемый излучиной.

На другой стороне, в тени моста, пригасившего напор стремнины, дрейфует лодка. Сухой хмурый старик поправляет на бортах весла и достает из-под скамейки сверток. Разворачивает несколько икон, ножом поддевает с одной оклад. Закуривает. Становится на колени на дно лодки. Отбрасывает папиросу. Запинается, неумело, начав с живота, крестится, — и пускает с ладоней.

Дощечка сначала тонет (старик меняется в лице), потом всплывает в отдалении, но не полностью, слой воды в два пальца покрывает лик, — и, увлекаема течением, по дуге выбирается на фарватер.

Женщина выглядывает из рубки, поднимает с швартовой тумбы сумку. На ее заплаканном лице теплится покой.

Стая уток невысоко, углом упруго режет воздух. Утиная перекличка тает над высоким гребнем леса.

Старик прячет оклад и начинает сильно, внатяг выгребать на середину. Потом вдруг бросает весла, ожесточенно вычерпывает воду из лодки. Снова хватается за весла.

В лесу падают последние листья. Семья барсуков катает ежа. Барсучки скулят и подскакивают. Еж шуршит, подкалывая на иглы кленовые пятерни.

На берегах листья облетают и скользят враскачку в реку.

По колено и по локоть в воде, озябнув, дрожа синими губами, мальчик ощупывает лазы в камнях.

Прозрачный лик, несомый атмосферным течением вместе с паутинными парусами, постепенно нагоняет отражение в реке.

Старик, отстав, отворачивает и, потихоньку табаня, выгребает к берегу.

Женщина гладит заснувшего капитана по щеке. Она готова сама взять управление буксиром в случае, если придется разводить понтоны, давая ход идущей барже, и посматривает на мигающий огонек рации.

Мальчик выпрямляется. Его лицо искажено усилием и испугом. В руках его, раздувая жабры, неистово хлопает черная рыба.

На мост выбегает тетка с хворостиной, в ярком платке. Настигаемые гуси семенят, машут, взметывают крыльями белоснежный поток — и один за другим, гогоча, слетают на воду. Тетка останавливается. Плюет под ноги.

Женщина в будке буксира присаживается на корточки, чтобы тетка ее не заметила, — и та видит только капитана, свесившего мужественную голову на грудь.

Жена капитана долго смотрит в мутное от царапин узкое окно, в котором среди туч раскрывается полоска неба.

Из-за поворота реки показывается баржа. Она гружена песком, холмами песка. Полная осадка создает ощущение, что река движется к дюнам.

Вода журчит вровень с ватерлинией.

На другом конце светлого березового леса, не рискуя спуститься по мокрой траве в лощину, останавливается небольшой автобус с грибниками.

Водитель раскладывает шезлонг, раскрывает газету, раскуривает трубку.

Утиная стая проносится над верхушками деревьев. Тревожная перекличка птиц мечется по зигзагу строя.

Грибники разбредаются от автобуса.

Сильная лесная речка Н. берет начало от Запретки, с каскада Верховых болот. Перед впадением в Оку ее заламывает лесистый крутояр, через который, над самым бочагом, перекинут мостик, в три доски. На том берегу видна небольшая поляна, по плечо заросшая бурьяном. На ней стоят два ржавых вагончика, в бурьяне проглядывает стол, скамья, столбы навеса.

Оба вагончика испещрены небольшими продолговатыми вмятинами, округлые вмятины — с дырками, крупнее гороха.

Через три часа грибники собираются у автобуса. Водитель, проснувшись, складывает шезлонг. После бурного осмотра корзин все усаживаются на свои места. Из-под сидений достаются пакеты со снедью, и пока автобус сложно разворачивается (задним мостом опускаясь в овражек, вкатываясь на пригорок, сдавая снова назад, с пробуксовкой, повисает в воздухе правое заднее колесо), уже звенят бутылки, трещат винтовые пробки, тянутся руки.

Вдруг автобус останавливается. Из него выбирается человек. Выбежав на край леса, начинает свистеть и, сложив в рупор ладони, выкрикивает имя: “Сергей, Серега, Сержант!”

Пир в автобусе продолжается.

Петля объездной дороги пухнет белой известковой пылью. Далеко вширь вдоль нее ползут серые некошеные луга, перелески.

Дорога приводит к карьеру, вгрызшемуся в берег Оки. Здесь добывается низкокачественный известняковый щебень.

На дне его таятся два насекомых.

Богомол: ковш экскаватора вмещает легковой автомобиль.

Медведка: дробилка, похожая на бронепоезд, с остистым забралом на рельсовом ходу.

Средних лет, в брезентовой куртке, с корзиной в правой и березовой веткой в левой, небритый, с усталыми жесткими глазами человек всходит на мостик.

Средняя доска проламывается. Он осторожно вынимает ногу.

Суводь дышит, ее пучит отраженным из глубины теченьем.

Расставив ноги, человек переходит на противоположный берег. Оглядывается. Идет то в одну сторону. То в другую.

Входит в бурьян. Усаживается на завалившийся стол. Достает из корзины литровую банку с крохотными маринованными патиссонами, бутылку, нож, пластиковый стакан. Наливает до краев.

Кукушка заводит гулкий счет.

Выпивает. Блеклые овощи в банке похожи на заспиртованных морских звезд.

На вагончике косо нацарапано: “Свобода. Веч... (что-то неразборчивое) турист!”

Надпись неровно окаймлена чередой пробоин.

Мужчина вспоминает, как четыре года назад, жарким августом, он вместе со своей невестой плыл на байдарке вниз по течению Оки. Как они остановились близ устья этой лесной речки. Как поднялись в лес, как шли по березовой роще, входя по колено в рыжий ковер папоротника-орляка, пожухшего от жары, похожего своими веерными листами на распластавшуюся в восходящем потоке птицу. Тогда они в поисках родника случайно выбрались к этим вагончикам.

С тех пор не прошло и дня, чтобы он не вспомнил о ней.

Наливает еще до краев, выпивает залпом. Локтем выдавливает крышку банки, откусывает патиссон, сплевывает. Закуривает.

На вагончик садятся сороки, поднимают трескотню.

Водка допита. Он смахивает бутылку и банку в траву. Берет корзину, неуверенно встает.

Подходит к вагончику, пробует открыть дверь. Не поддается.

Он сильно пьян. Заходит за угол, отливает. Оступается, падает.

Сороки трещат.

Встает, застегивает ширинку.

Упирается ногой, тянет. Стонет от напряга.

Едва повернув петли, протискивается внутрь.

Пыльный свет сочится из проржавленных в металле кружев.

Он начинает икать. Задавливает плотно дверь. Забивает отрезком трубы щеколду.

Падает, встает, пинает все, что оказывается под ногой.

По вагончику передвигаться сложно из-за нагромождения досок, бруса, дощатых щитов. Все это валится на него. Он отбрасывает, спотыкается. Бормочет:

— Только… Где ты?.. Я дойду, Маха. Дойду…

Чугунная решетка, прислоненная к развалившемуся ящику, ударяет его по ступне. Он видит лежанку, полную лапника, сухой травы. Отбрасывает корзину, споткнувшись, забирается на полати.

— Дойду…

Засыпает.

Во сне он храпит, поворачивается, стонет.

По стене ползет луч — спица небесного колеса.

Пятнышко света наползает на пришпиленную вырезку из журнала. Это портрет Гагарина, в шлеме. Пятнышко останавливается. Тает.

На исходе петли пылит по дороге автобус. До выезда на заброшенное шоссе еще шестнадцать километров.

Ранние сумерки.

Рабочий карьера лезет на стойку, включает четыре прожектора. Один направляет в сторону лощины, где стоят два заброшенных вагончика. Косой свет вдали выхватывает слабую тропинку.

Парень влезает в кабину дробилки, пускает дизель. Прогрев, дает малый ход. На многие километры пустоши раздается, эхом перекатывается таинственный ход машины. Будто где-то далеко на узловой станции не спеша верстают порожние составы. Дробилка по сантиметру вгрызается в известняковый разлом.

Карьер полон белого света.

В глубинах ночи он таится ослепительным зернышком.

Крепкий веснушчатый парень спрыгивает с дробилки. У него в руках ружье.

Таинственный гул машины будит человека в вагончике. Он ворочается, из-под лежанки сыплется труха. Нащупывает в корзине флягу и, приподнявшись, делает несколько глотков.

Вспоминает, как его товарищ перед отплытием пугал их. Что, мол, в этих пустых местах царит аномальная зона. Смеялись: пускай заберут, зато на “тарелке” полетаем.

Засыпает.

Автобус вразвалку вываливается на трассу.

Берет прямой напор. Грибники кемарят.

Звездная ночь реет над лесом, над речным простором.

У стойки прожекторов в карьере стоят высокие “козлы”. Рядом сидят четыре здоровых пса, братья. Они смотрят вверх наливными лемурьими зенками. На “козлах” наклонно дымится таз. Парень ставит ружье, снимает псам ужин. Огрызаясь, прикусывая друг друга за загривки, клацая зубами о миску, обжигаясь и жадно дыша паром, собаки в несколько мгновений опустошают лохань.

Парень схватывает ружье, выбирается из карьера, сваливается по тропе в лощину, взбирается на холм, пересекает овраг — прожектор все слабее высвечивает его спину.

Приближаясь к вагончикам, он прибавляет темп, лицо его твердеет, большой палец снимает предохранитель, он скатывается в изложину к опушке, отталкивается с переворотом, выстрел, разворачивается с колена — в другой вагончик, — выстрел, тугой, гулкий хлопок пробивает лесную пустошь, проснувшиеся птицы вынимают клювы из-под крыла, шарахается сова, человек очнулся, садится на лежанке, смотрит на слабое свеченье дыр в стене, — выстрел, нагибается к корзинке, нащупывает флягу, щелчок по коробке с жуком, — выстрел, вновь с переворотом ловко пропускает плечо под локоть, не дав прикладу коснуться земли, поместив в ружейный замок центр тяжести кульбита, выпрямляется, делает глоток — выстрел — еще глоток, выстрел — дыра размером со звезду прошивает стенку, лоб, выбивает затылочную кость, пробивает задник, бьется о сосну, рикошетит, зарывается в листья.

Затвор срыгивает в ладонь пустую обойму.

Дробилка дрожит, звонко ухает, замолкает.

Парень бежит обратно.

В карьере к нему радостно выкатываются псы. Провожают до теплушки.

Ежевечернее упражнение завершено.

Через неделю в карьер спускаются два ракетных тягача “Ураган”. С них спрыгивает бригада рабочих. Начинается демонтаж оборудования, разворачивается погрузка на колесные платформы.

На рассвете третьего дня на том месте, где стоял автобус с грибниками, останавливается милицейский уазик.

Туман в низине плотный, как молоко.

Слышно, как падают с веток капли.

По поручению районной прокуратуры молодой участковый милиционер (только что вернулся из армии), в ведении которого находятся восемь полупустых деревень, выпускает с заднего сиденья овчарку, достает из “бардачка” компас, спички, планшет, надевает болотные сапоги — и отправляется на осмотр места предполагаемого происшествия.

Восход солнца пробирается в чащу теплыми струями. Пробуждаются перекличкой птицы. Нежная шелуха бересты шевелится вверху, светясь. Дятел оглушает дробью.

Несколько часов он бродит по лесу, ввязывается в буреломы, идет по высокому берегу лесной речки, всматривается вниз, в завалы, навороченные половодьем. На пригорках останавливается, вынимает из нагрудного кармана театральный бинокль, медленно поворачивается вокруг оси.

Собака давно перестала искать, покорно идет рядом, лишь изредка отвлекаясь — то на белку, то на муравейник, после которого чихает, бьет себе лапой по морде, облизывает нос.

Участковый выходит к Оке. Здесь светло, блики жарко гладят щеку, жалят глаза. Высокий лесистый берег далеко разворачивает могучее движение взгляда.

Раскрывает планшет, ставит на карте метки, очерчивает район поиска.

Еще раз просматривает заявление, поручение, набрасывает отчет.

Собака зашла в воду и скачками преследует лягушку.

Сержант закуривает. Сегодня у него день рождения. Мать напекла пирогов. Вечером он зайдет к Ирке и приведет ее к матери. В сарае у него стоит на кирпичах лодка. На дно навалено сено. И вот они выпьют, закусят пирогами, попьют чаю с тортом. Он пойдет провожать Ирку. Заведет в сарай. Предложит покататься на лодке.

Собака подбегает и, отряхиваясь, осыпает брызгами.

Сержант морщится от резкого запаха псины и двигает коленом по морде.

Он вспоминает дело об ограблении Дубинской церкви. Еще один “висяк”. Всего-то пять икон бичи вынесли. Дешевые иконы. Оклады — латунь. Надо навестить пункт сбора цветного металла. Поинтересоваться у Савельича.

Ранней весной в карьер спускается на охотничьих лыжах бородатый человек в спортивной куртке, в сильных очках, с рюкзачком, к которому приторочено кайло.

Речка ярится полой водой. Бурлит. Обваливает берег. Человек оглядывается на лес, в котором что-то плещется, сыплется, ухает.

Человек тщательно изучает разлом, оставленный дробилкой. Он откалывает породу, подсовывает под толстенное стекло очков, некоторые сколы укладывает в рюкзачок.

Ослепительное безмолвие простирается за его спиной.

В конце марта, еще снег не сошел, вокруг одного из вагончиков стали нарастать один за другим несколько муравейников. Рыжие муравьи работали с напористой безостановочностью. Крупнозернистый снег таял, стекленел, сверкая, щелкая на солнце, муравьи скользили, срывались с льдинок. Лужицы, потеки преодолевались по веточкам, сонные мотыльки на них, тащимые тяжеловесами, дрожали, качались парусами, — и через неделю пять высоких правильных конуса равноудаленно стояли близ вагончика, описывая вокруг него многоугольник.

В течение всего лета больше никто не появлялся в этой местности.

Жена капитана родила мальчика.

Муравейники простояли еще несколько лет.

Река текла.

Понтонный мост закрылся.

Понтоны вытащили на берег, разрезали, разобрали на металлолом.

Буксир перегнали в К.

Карьер заполнился водой.

Мостик снесло в одно из половодий.

Муравейники один за другим растаяли в течение лета.

Скелет, раскинутый на лежанке, побелел.

Линии ног, рук, шеи указывали на вершины исчезнувшего пятиугольника.

 

Твой предел озирая

Корин Григорий Александрович родился в городе Радомышле (на Житомирщине) в 1926 году. Автор нескольких лирических сборников. Живет в Москве. “Его стихи — одна пронзительная и очень беспощадная исповедь” (Б. Окуджава).

Сердечно поздравляем поэта с восьмидесятилетием.

*      *

*

Молитва — не стихотворенье.

В ней дышит новью повторенье.

И каждый раз она нова,

В ней Дух Святой, а не слова.

 

Молитвы

Я просыпался рано.

Из соседских открытых дверей

доносилась молитва Корана.

А за балконной перегородкой

стоял мой дед

и бормотал свой Ветхий Завет,

и две молитвы не мешали друг другу,

и в окне проступал Божий свет,

и гладил дед мою руку.

Давно блаженного детства нет,

навеки утрачен его секрет,

и, вкушая житейскую муку,

я понял,

о чем молился мой дед

и о чем молился его сосед

на заре, оглашая округу.

Давно мой дед

и его сосед

отдали Богу души,

ушли старики, и молчит рассвет,

чахнет море, коробит сушу.

И в каждом сне моем смутен дед

и вокруг озирается странно,

будто он не читал

в двух шагах от Корана,

припадая на коврик,

Ветхий Завет.

*      *

*

Хочется в доме отцовском

Голос отцовский вернуть,

Хочется к стареньким доскам

Отчего дома прильнуть.

Хочется ясного слова,

Хочется жизни другой,

Хочется неба другого,

Господи, бред-то какой.

 

*      *

*

Я столько твоим дорогам трубил,

И столько тебе славословий сложил,

И столько потратил слез и чернил,

И столько себя в этот год хоронил, —

Что больше мне негде себя схоронить

И негде бумажные горы хранить,

И слез больше нету, чтоб слезы пролить,

И нету трубы, чтоб тебе протрубить.

 

*      *

*

Что ей вести эти,

Хоть бы шли из рая...

С чем жила на свете,

С тем и помирает.

В стареньком чулане

Дочкиной дачи

С верными чулками

Из шерсти собачьей,

С твердой верой в Сталина,

Никакой другой, —

Бабка преставилась

В тот выходной.

С чем жила на свете,

С тем и померла.

Прожила — столетье,

Второе — не смогла.

*      *

*

И явился ему Господь у дубравы Мемре,

когда он сидел при входе в шатер свой.

Быт. 18: 1 .

— Авраам, Авраам!

Кто гостил у тебя?

То не дети ли Рая

Среди белого дня?

Не докличешься ныне,

Был о чем разговор...

За песками пустыни

Вечный слышится спор.

Но о чем он, не ясно —

И три тысячи лет,

Нет да нет, кто-то властно

Гасит вдруг белый свет.

— Авраам, Авраам!

Кто гостил у тебя,

Твой предел озирая

И свой путь торопя.

И без них было трудно,

Да и с ними беда.

Мир не мир. Все подсудно,

Даже в небе звезда.

 

*      *

*

Небо, как я, одиноко.

Берег морской одинок.

Солнца закатное око

Словно присыпал песок.

Красное яблоко слезно

Смотрит вокруг из воды,

И в предвечерии росном

Вижу я чьи-то следы.

С берега — прямо по морю —

И не сольются они.

Боже! Волнению вторю —

Боже, следы сохрани!

 

Звонок

Волос Андрей Германович родился в 1955 году. Окончил Московский институт им. Губкина. Лауреат Государственной премии РФ, премий “Антибукер” и “Москва — Пенне”. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.

 

Юрию Васильевичу Пашкову.

Векшин проснулся под утро и совершенно не ко времени, но с тем острым ощущением радости, что только и отличает доброе пробуждение от дурного.

Он потянулся, намереваясь перевалиться на другой бок, свернуться калачиком и снова отдаться сладкой дреме, которая тяжелила веки, как вдруг у изголовья зазвонил телефон.

Вячеслав Александрович приподнялся на локте и неодобрительно посмотрел на аппарат. Он дождался четвертого звонка в тщетной надежде, что звонивший опомнится и прекратит свое несуразное в этот час занятие, а затем протянул руку, взял трубку и сказал в нее, как обычно, мягко, с подъемцем:

— Алло?

Что-то хлюпнуло в ответ, и чужой голос, искаженный не то смехом, не то плачем, выкрикнул в ухо:

— Подонок!..

Секунду или две Вячеслав Александрович оторопело слушал короткие гудки. Потом положил трубку и включил свет.

Часы показывали четверть шестого.

Он снова щелкнул выключателем и завозился под одеялом, пытаясь угнездиться.

Он поеживался, то прижмуривая глаза, то снова открывая, чтобы увидеть в прорехе занавешенного окна люминесцентный уличный свет, до которого рассвету было еще тянуться и тянуться, и мысли расслабленно текли сами по себе, вольно разбредаясь по кочковатой и неясной поверхности чего-то такого, что называется жизнью отдельного человека. Нина еще позавчера отбыла в Кострому на столь любимую ею ежегодную сходку реставраторов — и, значит, утро он проведет в одиночестве, и это радовало: хоть и любил Вячеслав Александрович жену, хоть и сжился с ней крепко-накрепко, а все же ценил редкие часы свободы и полной самостоятельности. Фирма нынче тоже не требовала его присутствия, поскольку Вячеслав Александрович решил взять день отдыха — совершенно справедливый после той полуторанедельной нервотрепки, которой потребовало высвобождение двух грузовиков с колумбитом. Груз благополучно проследовал из Роттердама через всю Европу, но неожиданно был задержан на границе с Казахстаном: выяснилось вдруг, что африканский минерал фонит. Замазать глаза инспектору оказалось возможным только с помощью шести тысяч долларов (это еще без учета командировочных), о которых Вячеслав Александрович подумал сейчас не без горечи. Но все-таки удовлетворения он чувствовал больше: в конце концов, поставка чертова колумбита на Джезказганский металлургический завод окупилась сторицей, а если бы он стал медлить, мямлить и экономить, то... скупой, как известно, платит дважды. Кроме того, если бы груз тормознули, упаси господи, где-нибудь в Бельгии, о последствиях было бы страшно и подумать, — и, короче говоря, по совокупности обстоятельств можно было считать, что выгодная торговая операция завершилась самым успешным образом. Этот нарочно высвобожденный день он обещал посвятить сыну — хочешь не хочешь, а если парень двадцати пяти лет обзавелся семьей и въехал в отдельную квартиру, то без отцовской помощи ему все равно никуда, вот они и собирались в четыре руки самодеятельно обшивать лоджию вагонкой. Но Валерка позвонил вчера вечером и расстроенно сообщил, что жена простудилась, лежит с температурой и просит перенести их шумную строительную колготу на какой-нибудь другой срок.

Таким образом, перспективы брезжили просто лучезарные. Неспешно подняться; так же неспешно принять ванну и побриться; позавтракать не бутербродом, а виртуозно изготовленной яичницей; за третьей чашкой настоящего кофе со вкусом полистать газету, а то и добить начатый вчера детективчик; пройтись до рынка и наполнить к Нининому приезду холодильник; заглянуть в автомагазин, с толком повыбирать, а затем и купить какой-нибудь аэрозоль для лакировки или воскования; кстати, и на мойку не мешало бы проехаться. И много, много еще чего можно было совершить в этот чудесно приближающийся день.

Его тело приняло положение, в котором привыкло ждать сна. Вячеслав Александрович вздохнул, щурясь в темноту комнаты, кое-как просветленную фонарным светом, и понимая, что там, во дворе, под фонарями лежит грязный мокрый снег, а лужа у подъезда разлилась, должно быть, метра на три, — и, как водится, почувствовал от этого особенный уют и защищенность. “Надо же было выключить телефон на ночь, — сладко повторил он про себя, куце позевывая. — Да, надо выключать на ночь... Потому что всякие придурки... пьяный, наверное... ни свет ни заря... не туда... И вот тебе раз — подонок!”

И вдруг с содроганием понял, что голос, крикнувший в трубку это гадкое слово где-то на другом конце города (а может, страны? а может, мира?), ему мучительно знаком — да, знаком, несмотря на то даже, что Векшин не смог толком понять, мужчине он принадлежал или женщине.

Первым порывом было зачем-то вскочить, но Вячеслав Александрович сдержал свой порыв и теперь лежал, напрягшись всем телом, и смотрел в темноту, чувствуя в затылке такое же холодное, гулкое и чужое пространство, какое появляется после двух глубоких вдохов нашатыря и никоим образом не может сопутствовать здоровому утреннему сну.

“Да откуда, к чертям, знакомый?! — мысленно твердил он. — Ерунда!.. Ошибка!..”

Логически так и выходило — конечно же, глупость: ни один из его знакомых и ни одна из его знакомых, как бы пьян ни напился, в какую бы истерику ни впала, не станет ночью трезвонить ради того только, чтобы обозвать подонком... Но выхлест адреналина в кровь, напряжение тела, стремительное приведение себя в готовность защищаться от неожиданного наглого нападения — все говорило о том, что Вячеслав Александрович сам себе не верил, и, повторяя про себя: “Ерунда! Глупости!” — он про себя же знал, что вовсе не глупости никакие, никакая не ерунда, а реальная, конкретная вещь, ударившая среди ночи, как выстрел в ухо: подонок!

Это было обидно, и было бы обидно даже в том случае, если бы Вячеслав Александрович и впрямь был подонок. Уж так устроен человек. Скажешь рыжему: “Рыжий!” — обижается, крикнешь косому: “Косой!” — вообще в драку лезет. А уж тем более было обидно, потому что Векшин за всю свою жизнь и близко не сделал ничего такого, за что его можно было бы обозвать подобным словом. Нелепо, несуразно: все равно как волосатого наградить “лысым”!

Он еще раз повернулся, натянул одеяло до подбородка, чтобы скорее уснуть, зажмурился и стал, ровно дыша, представлять, будто идет по лесной тропинке, внимательно приглядываясь ко всему, что лежит под ногами: к сухой хвое, к узловатым буграм корней, к листьям травы и золотистой сосновой коре... как вдруг его снова тряхнуло, и Вячеслав Александрович, сметя одеяло, сел на постели.

Это было нелепое воспоминание, никоим образом не могущее иметь отношения к нему, взрослому, сложившемуся человеку, целиком вросшему в жизнь серьезных взрослых людей, судящего себя по законам именно этой жизни, — но почему-то именно оно откуда-то выскочило и неожиданно ярко засветилось.

Собирались зарыть клад. Колька принес железную коробку из-под конфет “Красный Октябрь”, с гордостью сообщил, что мать его, видать, убьет, когда обнаружит пропажу. В коробке этой у Кольки лежали все самые ценные пожитки: ружейная гильза, осколок зеркального стекла, сквозь который было смешно смотреть на разъезжающиеся в разные стороны брызги радужного мира, складная лупа для воспламенения спичек под солнцем и казни зазевавшихся насекомых, три разных монеты иностранных государств, маленький электромотор, исправно жужжащий от плоской батарейки, и прочая, как теперь посмотреть, ерунда. Сам же Вячеслав Александрович (в ту пору просто Славка) коробку добыл поплоше — картонную, из-под будильника, совсем, честно сказать, завалящую; жестяную пожалел — очень уж ловко в ней хранились нужные гвозди и другие мелкие железочки. Что касается содержимого, то оно тоже было не столь щедрым, как у Кольки. Фантики какие-то там от шоколадных конфет и золотые бумажки; тоже пара денежек, но своих, отечественных, совсем недавно вышедших из оборота, с квадратными буквами “СССР” на аверсе. Еще что-то, уже и не вспомнить. Но дело-то не в содержимом, а в том, что, когда была тайно выкопана ямка за гаражами и в нее уложены обе коробки, тщательно затем засыпанные землей, которую, в свою очередь, припорошили для камуфляжа листвяной трухой и окурками, Вячеслав Александрович, то есть Славка, под вечер этого же дня вышедши во двор и не найдя друга Кольки, быстро направился на памятное место, разрыл яму, извлек содержимое, не забыв навести прежний марафет вплоть до окурков, и унес домой, присовокупив затем Колькины вещицы к своим собственным игрушкам. А картонную коробку, которая, как ни странно, успела за столь короткий срок отсыреть и окончательно расклеиться, просто выкинул.

Вячеслав Александрович лег и решительно накрылся одеялом, отгоняя от себя эту чушь — хоть и неприятную, но все же смехотворную в силу давности лет и тогдашнего его малолетства. Он даже не помнил, чем кончилось дело. Кажется, еще день или два они ходили с Колькой по двору в обнимку, а потом Колька обнаружил одну ценную вещь, которую считал давно утраченной, — большие карманные часы с погнутыми стрелками, — и захотел пополнить ею клад. Пошли за гаражи, клада не оказалось, Славка тоже ахал и ужасался, и... что потом? Кажется, Колька его все-таки заподозрил. Но не сказал ни слова. Просто как-то вдруг раздружились — и все.

Но ведь не Колька же среди ночи назвал его подонком!.. Вот было бы дело: ждать сорок лет, чтобы... да к тому же, — вспомнилось Вячеславу Александровичу, — слух доходил, что помер Колька. Верно. Он давным-давно не был в родном дворе, а вот слух все-таки дошел: помер Колька. Пил, должно быть.

Мысль о том, что Колька пил, не берег здоровья, не думал о будущем и, должно быть, был неудачником со всеми вытекающими из этого последствиями, несколько успокоила. Но эта ниточка — детство, двор, хлипкий фанерный стол на одной ноге, за которым мужики заколачивали козла под вечерний стакан портвейна, — потянулась дальше и неожиданно вытащила на поверхность лицо Вари Смелковой — улыбающееся, радостное, озаренное не то закатным солнцем, не то просто неким внутренним светом, которым она всегда лучилась. За полгода до дембеля Вячеслав Александрович — отличник боевой и политической подготовки — получил недельный отпуск и приехал на побывку. Он столкнулся с Варей в подъезде — и с этой секунды и до того самого мига, когда вагон плавно тронулся, набирая ход и заставляя ее ускорять шаги, мир вокруг был Варей — или Варя стала целым миром; так или иначе, все вокруг имело цвет ее глаз, звук ее голоса, нежность ее губ и ладоней. Они все решили в первые же минуты этой нечаянной встречи; оказалось, все уже существовало, жило в душе, и нужен был лишь толчок мимолетной случайности, чтобы проявить тайно запечатленное, обнаружив его истинные — сочные и живые — краски.

А ведь, наверное, она потом очень страдала, подумал Вячеслав Александрович.

Ему стало жарко, и он снова сел на постели.

В ту пору у него не было никаких сомнений, и он смог внушить Варе такую же твердую, осмысленную уверенность: пройдет полгода, и они поженятся. Конечно же, она оповестила всех о скором замужестве; а потом он перестал писать — не мог собраться с духом и сообщить, что все поменялось. И когда назначенное время прошло и он вернулся на гражданку, то речь шла уже о совсем другой свадьбе... А у нее, должно быть, спрашивали — ну что же ты, Варя? Когда же? Нужели он тебя бросил? Неужели обманул? Как же так?.. И ей приходилось как-то изворачиваться... выкручиваться... делать вид, что ей это совершенно безразлично! Господи, какая подлость!.. Но что ему было делать?! Чем он был виноват, если...

А ведь, должно быть, она потому и уехала! — осенило его.

Да! Он-то думал, что это произошло само собой, как многое происходит в жизни... еще и радовался, что Варя больше не маячит перед глазами, не стучит каблуками каждое утро под окнами, когда спешит в институт, чувствовал облегчение, что она так удачно, так вовремя исчезла — просто уехала, тем самым прекратив свое близкое существование и избавив от ненужной и бессмысленной неловкости... А на самом-то деле Варю это соседство мучило куда сильнее... вот в чем дело!

Он встал, вышел в кухню, не зажигая света, взял из сушки стакан, нашарил бутылку с минералкой, налил полный, жадно выпил половину. Комок в горле чуть ослаб.

Окно смотрело во двор. Снег на капотах и крышах машин мутно блестел в фонарном свете. Лужа у подъезда, как он и предполагал, разлилась и рябила под ветром. Когда ветер наваливался сильнее, было слышно, как негромко постукивает крышка одного из мусорных баков возле ворот детского сада...

В доме напротив горели четыре окна. Как только он отметил это, одно погасло, а на смену ему секундой позже вспыхнуло другое — в другом крыле и на другом этаже.

Взгляд на дом напротив вызвал в нем смутное недовольство. В этом доме напротив он хотел купить квартиру Валерке. Жили бы окна в окна — чем плохо? Или хотя бы в следующем, где “Ремонт обуви”. Уж на крайний случай — где “Сбербанк”. Но так и не сложилось: маячили две подходящие, да с одной все было как-то слишком заморочено — расселение какое-то, дети малолетние, опекунские советы, и вообще история на полгода; а за другую ломили такие деньги, что просто себя не уважать...

Он вспомнил риэлтершу Любу, которая вела их сделку на фирме. Когда Валерка стал обладателем новой двухкомнатной за два квартала отсюда, возникла необходимость продать однушку, в которой сын жил прежде. Вячеславу Александровичу не хотелось переплачивать, и он предложил Любе заняться этим вопросом в частном порядке. Договорились о сумме гонорара (полторы тысячи; а фирма заплатила бы ей раз в пять меньше; при этом с самого Вячеслава Александровича взяли бы не полторы, а две с половиной, — ну не беспредел?!), и Люба принялась за дело, пообещав, что провернет его дней за двадцать. Так оно и вышло, да только Вячеслав Александрович невзначай обмолвился о продаже своему главбуху, и оказалось, что ему эта однокомнатная квартирешка нужна просто позарез. Люба позвонила назавтра, когда уже все было решено, и радостно сообщила, что есть надежный покупатель, готовый немедленно приступить к оформлению. Вячеслав Александрович оказался в несколько затруднительном положении, но правды скрывать не стал, а сказал все как есть. “Но как же так! — возмутилась она. — Ведь мы договаривались! Вы поручили мне продать вашу квартиру! Я ее продала! Почему вы хотите меня обмануть?!” Она чрезвычайно долго говорила о своей жизни, которая, судя по ее словам, была не из легких: двое детей, вечные нехватки, все своими руками, все сама, — да хоть бы и так, ведь не он же в этом виноват? Сначала за алкашей замуж выскочат, института толком не могут кончить, детей наплодят, а потом — здрасьте вам!.. Короче говоря, Вячеслав Александрович уже все для себя решил, и когда она позвонила в другой раз — теперь со слезами и форменной истерикой, — просто положил трубку.

Он медленно допил воду, поставил стакан в сушку и оглянулся, как будто ждал шагов за спиной.

Ах, если бы Нина была дома!.. Одиночество томило — казалось, он был голый... нет, хуже: казалось, с него слезла кожа.

Надо было дать ей полторы тысячи! — с ожесточением подумал Вячеслав Александрович. Она работала почти месяц... бегала с объявлениями, с показами... покупателя нашла на хорошую цену... и совсем она не была виновата, что подвернулся главбух на такие же деньги... Надо было дать, да, конечно; нет, он совсем не пожалел денег, нисколько; просто ему показалось, что полторы тысячи — это все-таки слишком много, несуразно дорого за такую несложную работу; он даже хотел предложить ей тысячу, когда она стала винить его и жаловаться; но почему-то язык не повернулся и про тысячу сказать: ведь тысяча — это тоже немало!..

Держась за голову и растирая виски, чтобы унять тикающую боль, он вернулся в постель, но оказалось, что лежать уже не было совсем никакой возможности. Поэтому, покрутившись несколько долгих минут на сбитой простыне, посмотрев на часы и беспомощно чертыхнувшись, Вячеслав Александрович окончательно поднялся, застелил постель, направился в ванную и отвернул на полную мощь кран горячей воды.

А зачем Крикунова? — задался он неожиданным вопросом. Крикунова-то зачем?!

Вода бурлила и пенилась, давно растворив две таблетки лечебной соли, бесполезно уходила в перелив, унося с собой хвойный аромат, а Вячеслав Александрович сидел, положив руку на раковину, уперевшись потным лбом в ладонь, сотрясаясь от рыданий и чувствуя такую горечь, такую горечь!.. что казалось, сейчас она все-таки прожжет грудь и лужей ядовитой желчи выльется на кафель.

 

Сплин

Бирюков Виктор Михайлович родился в 1951 году в городе Новозыбкове Брянской области. В 1974 году закончил факультет иностранных языков Новозыбковского пединститута. Преподавал в сельской школе. В настоящее время работает программистом.

 

Это эссе — дайджест, или синопсис, в который автор по просьбе редакции преобразовал куда более пространный текст, присланный им в “Новый мир”. Текст, как и по краткой его версии может убедиться читатель, — парадоксальный. Он начинается “деконструкцией” архетипического русского романа — “Евгения Онегина” — с тем, чтобы в завершение неким диалектическим усилием положить на обе лопатки русскую ментальность и российскую жизнь. (Учившие диалектику “не по Гегелю”, а по Марксу, мы, тогдашние студенты, втихаря называли ее “дьяволектикой”, и словечко в нынешнем, уже с несомненностью “гегелевском”, случае невольно приходит на ум.)

Сейчас, когда изнаночной перелицовкой исторических событий, исторических биографий и литературных святынь никого не удивишь (да, пожалуй, и не оскорбишь), нетрудно встроить опыт о русском сплине в ту же череду нецеремонных игр и шуток, признав за ним достоинство акробатического, так сказать, остроумия и не призывая автора к какой-либо “ответственности”... Когда Чаадаев выпустил в свет свое “Философическое письмо”, его не только официально объявили, но некоторые и впрямь сочли сумасшедшим. В наше рассвобожденное время автора “Сплина” может ждать репутация не безумца, а скорее смехача, хотя и особо изощренного. Но, боюсь, он серьезен не менее Петра Чаадаева с его “Письмом”. Перед нами отчаянный всплеск национальной самокритики, вырвавшейся откуда-то из провинциальных российских недр. Покорно соглашаться с ней — немыслимо, оспаривать — бесполезно; но в самой напряженности интеллектуальных мышц сконцентрирована — столь взыскуемая ныне — энергия: достигнуть дна, чтобы оттолкнуться и выплыть. Провокация? Пускай так. Но провокация добросовестная и продуктивная.

У автора настоящая публикация — первая в жизни.

И. Роднянская.

роще всего главных героев “Евгения Онегина” истолковать по схеме им-

потенции. Онегин не в состоянии обладать женщиной, но думать ни о чем другом не может (все его существо раскрывается исключительно в отношении к женщине). Он от женщины бежит, когда соединение возможно, и влечется к ней, когда соединение невозможно. Онегин — не мужчина: любит тогда, когда ему не могут не отказать. То, что Онегин не мужчина, находит себе строго симметричное дополнение в том, что Татьяна — не женщина. Она идет к мужчине тогда, когда это немыслимо, и бежит от него, когда он поворачивается к ней лицом. “Счастье было так возможно, так близко” — обман: счастье как раз возможно теперь, но — “она ушла”. Душевные структуры главных героев изоморфны, представляют собой одно, и это служит основанием их тяготения друг к другу, но соединение их невозможно, и их взаимное тяготение не может не выражаться во взаимном отталкивании…

Но не следует умножать сущности сверх необходимого. Сплин прекрасно объясняет в романе все, что объяснения требует.

Сплин Онегина определяется просто, в нескольких словах — через ничто: “Ничто не трогало его, не замечал он ничего”. Ничто заползает внутрь человека и там поселяется. Человек становится носителем ничто, героем сплина. В этих условиях естественной выглядит мысль о смерти. Но — “он застрелиться, слава богу, попробовать не захотел”. Мысль естественная и законная, но нереализованная. Сплин — “недуг”, он Онегиным “овладел”, тот, стало быть, не виноват, но смерть он тоже отверг, что-то его удержало, значит, его беда стала его виной: он принял ничто на себя, взял за него ответственность. Отказавшись застрелиться, он породил сам себя, поскольку живет лишь потому, что того хочет, его воля есть его бытие. Сплин лишает Онегина связей и отношений с миром, лишает его сущности, поскольку таковая может мыслиться только как некая совокупность связей и отношений — делает его человеком без сущности, живым трупом, тенью самого себя. Если у героя Шамиссо было тело и не было тени, то у героя Пушкина есть тень, но нет тела, есть некое существование, но нет сущности. Его существование есть его сущность, его небытие есть его бытие.

“Недуг, которого причину давно бы отыскать пора”… Пора, но не отыскали, не берется за это и автор, не беремся и мы: у ничто нет причин, отыскать их невозможно, ничто лежит по ту сторону причин и следствий, понимания и непонимания, разума и неразумия. Тут не только нельзя отыскать причину предмета, но нельзя адекватно мыслить даже сам предмет. Если нечто мыслится как тождественное самому себе, то ничто можно мыслить только как распадение с самим собой, как абсолютную текучесть, бесконечное становление, процесс без цели и результата, как бегство от самого себя по направлению к самому себе.

Если в мир приходит новое нечто, другим от этого тесно не становится и мир в основах своих сохраняется — в мире бесконечно много места для всяких нечто, в этом и заключается его, мира, суть. Если в мир приходит ничто, все радикально меняется. Ничто — не нечто, его границу очертить нельзя, оно не может мирно соседствовать с нечто, у него нет места, оно нигде и потому везде. Мир сдвигается со своих основ, через вещи мира проходят невидимые глазу трещины, все встает под вопрос и ощущает себя стоящим перед лицом смерти. Из мира уходит закон, по которому существование должно соответствовать сущности, мертвецы должны лежать в могилах, тела должны иметь тень, а тени — тела. Бытие рядом с ничто подсекается в своем корне. Когда ничто приходит в мир, бытия уже нет самого по себе, оно делается частью ничто и может быть понято только в горизонте ничто, как его порождение и эманация. Всеобщее и закон рядом с утвердившим себя беззаконием не могут уже сохранять свой характер всеобщего и закона, превращаются в нечто особенное, относительное и по сути беззаконное. Все делается незаконным и законным в одно и то же время. Сплин приводит с собой тотальное отрицание — ничего не рушится, ничего не падает, все остается на своих местах, но все приметно сдвигается, получает новое освещение, наружу вылезает необоснованность, ветхость, легковесность вещей; все не падает, но готово упасть. Онегин своим сплином, невидимым снаружи, тихим и неприметным, подсек корень мира.

Герой сплина — исчадие ада и заслуживает вечного проклятия.

Герой сплина — посланник небес, мировой демиург, уничтоживший то, что подлежало уничтожению. Всеобщее, допустившее ничто, заслуживает своей участи: да здравствует более высокое, новое, молодое Всеобщее!

Герой сплина есть исчадие ада, поскольку посланник небес, и посланник небес, поскольку исчадие ада. Он существует по ту сторону всяких противоположностей — жизни и смерти, разума и неразумия, по ту сторону причин и следствий; он выше всех, потому что не может быть частным лицом, человеком во плоти, он ниже всех — по этой же самой причине, его сплин — клеймо проклятия и печать избрания, он Каин и Авель в одном лице, он страдает, через свое страдание он бесконечно унижен, но столь же бесконечно вознесен, он ненавидит самого себя и бежит от самого себя в то самое время, как себя любит и стремится к слиянию с собой…

Главным действующим лицом “Евгения Онегина” не является Евгений Онегин, как полагаем все мы, не является им и Татьяна, как думал Достоевский. Главным героем “Евгения Онегина” является сплин — ничто, отдающее себе отчет в своем ничто(жестве), ничто, отличающее себя от самого себя, только вследствие этого саморазличения приобретающее характер своей противоположности — бытия. Ничто существует лишь постольку, поскольку в нем различимо ничто само по себе, ничто “в себе”, и ничто “для себя”, различимо начало объективное и начало субъективное, “другость” и “самость”. Тот, кто ничего не замечает, кого ничто не трогает, — чужой самому себе, он отталкивает самого себя. Ту свою ипостась, которую он отталкивает (ничто “в себе”, пассивное начало), он должен толковать как мертвую душу, “существователя”, мертвеца, “смерда”, а ту, которая отталкивает, начало субъективное и активное, — как праведника, “философа” и даже святого. Отталкивая пассивно-материальную часть себя, отталкивая мертвую душу в себе, он все-таки отталкивает себя, а себя оттолкнуть окончательно и бесповоротно он, естественно, не может; мертвая душа — необходимая и извечная часть его самого, он от нее бежит и никогда убежать не может, он — “бесполезная страсть”, и вследствие безрезультатности и бесполезности этой страсти картина оборачивается другой стороной: мертвая душа — уже вовсе не мертвая душа, а живая, живее всех живых, поскольку она плотная и весомая (скажем, “богатырь”, “народ”, “ живая жизнь ”), сторона же активная и отталкивающая, бесконечно бегущая в никуда — невесома, ничтожна, поистине она — лишняя (“лишний человек”).

Носитель сплина, субъект ничто — всегда один, он знает другого только в той мере, в какой он является другим для самого себя, он способен узреть, воспринять другого только тогда, когда он отождествит его с собой в своем качестве “другого”. Все другие для него — мертвые души, потому что мертвой душой является он сам для себя в тот момент, когда от себя отталкивается. Но сам для себя он обусловлен только этим отталкиванием, мертвая душа для него — не только мертвая душа, а еще и источник его жизни, он столько же от нее отталкивается, сколько к ней навек привязан. В этом ракурсе все другие для него — источники и дарители жизни, живая жизнь, которой он, однако, принципиально не в состоянии достигнуть. Субъект ничто, человек сплина, будучи “несчастным сознанием”, “бесполезной страстью”, в своем стремлении избавиться от страдания и обрести покой должен слиться с самим собой, но именно это ему заказано. Его бегство от себя является в то же время бегством к самому себе, но как первое не может привести к отрыву от себя, так второе не может закончиться слиянием с собой. От царства смерти он не может оторваться, из живого источника не может испить. Он должен безостановочно двигаться, но это движение есть движение по кругу и потому — вечная инерция…

Все русские первосмыслы, все прафеномены, первопароли заключены внутри сплина и из него могут быть получены — дедуцированы a priori, чисто логическим путем. А вместе с тем мы уже получили все содержание “Евгения Онегина” и всей русской классики (и даже русской истории), поскольку оно заключено в сплине как таком ничто, которое отличает себя от себя.

Отличение себя от себя — определение сознания. Всякий человек отличает себя от себя, поскольку обладает сознанием. Русские делают сознание доминантой своей жизни и своей мысли, они в ней ничего не хотят знать, кроме (само)сознания, они “усиливают” свое сознание до абсолюта, делают себя усиленным сознанием, которое и есть поистине ничто — отличающее себя от себя ничто — и которое лучше всего было бы описать как перманентное самоубийство, перманентное потому, что никак не может быть решен вопрос об оправданности самоубийства: в момент, когда усматривается оправданность, то есть когда решаются чтить всеобщее и “истребить” свое ничто(жество), появляется основание себя не истреблять, а когда появляется это основание, становится как никогда ясно видно коренное распадение со всеобщим, ясно видна неизбывность ничто(жества) и тем самым укрепляется основание себя истребить…

“Евгений Онегин” — роман о сплине, о ничто, получающем право на существование только вследствие самоотрицания, роман об отрицании . Оно есть альфа и омега, начало и конец романного мира, в котором некое эпическое пространство и драматическое напряжение получаются только как результат того, что отрицание направляется на само себя, раздваивается и размножается.

Онегин определяется чисто отрицательно, через длинные ряды “не”. Он — не светский лев (как тип), не помещик (как тип), не хозяин, не член общества, не муж, не отец, не сын, не чиновник, не любовник, не друг, не писатель, не ученый, не политик, не революционер. Онегина нельзя определить положительно, он — никто . Это “не” — сознательный со стороны автора, виртуозно выдерживаемый способ построения образа. (Чтобы мы имели право сказать о господине N, что он не светский лев, мы должны показать его касательство к свету; если он такового не имеет, наше утверждение, что он не светский лев, будет просто нелепым.) Онегин — светский лев, но от света отошел; он любовник-виртуоз, но от этого отказался; он помещик, но не такой, как все (“ярем он барщины старинной оброком легким заменил”); он племянник, но — “Боже мой, какая скука!..”; он член общества, но общества избегает; он друг, но друга убивает; он не ученый, но начитанный, в некоторых областях, может, даже и “до учености”; не поэт, но имел “мечтам невольную преданность”, из сестер Лариных предпочел бы старшую и обосновал это поэтическими мотивами (“когда б я был, как ты, поэт”), то есть обнаружил себя большим роялистом, чем сам король. Онегин опосредован отрицанием всех социальных ролей, всех определенностей, всех твердых жизненных форм, но отрицание это — тотальное и потому абсолютно тождественно утверждению. (Чтобы заменить в своем поместье барщину оброком, надо было, наверное, вообще усомниться в своем праве быть помещиком, усомниться в законности крепостничества как общественного института — подвергнуть его отрицанию; но в оправданности того института, который должен заменить крепостничество, тоже сомневаются, подвергают его отрицанию, отрицают отрицание и останавливаются посередине, становятся помещиком постольку, поскольку помещиком не становятся, — чтобы “хоть как-то пожить”, обозначить себя, “чтобы заметили”.) В Онегине отрицание может состояться только в той степени, в какой оно равно утверждению. Уходя, он не уходит, потому что ему некуда идти, он отвергает общество не потому, что оно плохое, а потому, что оно — общество . Герой сплина носит общество в себе, он сам себе общество, он должен породить его из себя, должен сотворить мир из ничего, а не найти его готовым в пространстве и времени. В первом русском романе нет никакой социальной критики, потому что нет никакого общественного интереса; первый русский роман (как и все последующие) — не роман реалистический, а роман метафизический (то есть нигилистический).

О сплине Татьяны мы от автора не слышим, но способ ее трактовки абсолютно идентичен таковому в случае Онегина, она сделана из того же материала (другого у автора вообще нет ). Татьяна — тоже никто . “Вообрази: я здесь одна, никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна”. Одна, то есть вне связей и отношений, вне сущности, тень без тела, ничто, которое понять невозможно — ни другим, ни ей самой, предмет вне рассудка, вне мира и его пространства. “Гибнуть я должна” — должна, но не погибла, и ее мир, мир вокруг нее, тоже поколеблен в своем основании.

Татьяна — не барышня (как ее сестра), не крестьянка, не жена (любит другого), не любовница (не отдается любимому), не светская львица (тяготится этой ролью), не сельская помещица (живет в столицах, в высшем обществе), не мать, не сестра (как она общается с сестрой, мы не видим и не знаем). Татьяна — одна, то есть никто. Причем и в случае с Татьяной все отрицания не попадают пальцем в небо, а конкретны и строго определенны. Она не барышня именно потому, что является барышней, не крестьянка именно потому, что в некотором роде является крестьянкой, не жена именно потому, что жена, не любовница именно в силу того, что любит другого, не светская львица именно потому, что являет ее высший тип, не мать потому, что мечтает об этом и в письме к Онегину не забыла упомянуть об этом, и т. д. Татьяна, как и Онегин, опосредована — опосредована многообразными и многоликими отрицаниями, отрицаниями “по всем азимутам”, которые именно вследствие этого представляют собой утверждения. Татьяна, как и ее vis-а-vis Онегин, начисто лишена непосредственности (непосредственна ее сестра Ольга, но — “в чертах у Ольги жизни нет”), ее опосредованность тотальна и именно поэтому представляет собой непосредственность, она тоже всегда уходит и всегда остается, она, как и Онегин, всегда на пределе, всегда на границе, всегда в обществе вне общества, всегда с другими и всегда одинока. Татьяна — alter ego Онегина .

Оба главных героя “Онегина” — персонификации отрицания, они стоят на границе любого твердого, определенного положения или состояния. Они не уходят в скит, не уходят в пустыню: на земле нет места для ничто, оно нигде и потому везде, оно должно породить место в себе и из себя, оно отвергает общество абсолютно именно потому, что носит общество в самом себе и мучимо задачей разрешиться от бремени при абсолютной невозможности это сделать.

Русская литература и русское сознание начались со сплина Онегина. Он герой отрицательный, но в смысловом пространстве русской классики, основания которого заложил Пушкин своим романом, он герой положительный: отрицательное есть положительное, а положительное — отрицательное. Татьяна в абсолютно том же положении, оба они — вовне. Но движение внутри сплина — движение по кругу, поэтому в подлинном одиночестве герои сплина никогда не остаются. Это не может быть по-другому, потому что сплин — это распадение с самим собой, это всегда жизнь с другим, всегда отталкивание от и стремление к, это одиночество вдвоем и общение в одиночестве. Герои сплина всегда одиноки, но на дне их одиночества всегда обнаруживается направленность на другого: они носят другого в самих себе.

Татьяна не могла не полюбить Онегина. Он тоже “один”, его тоже “никто не понимает”, он ей сродни, в нем она почувствовала своего. В ней родилась безумная надежда на понимание без (огрубляющего) объединения, в нем она захотела обрести самое себя.

Онегин, получив письмо Татьяны, не мог не поступить так, как он поступил. Его действия симметричны и дополнительны по отношению к действиям Татьяны; когда она приблизилась в надежде обрести себя, он должен был оттолкнуться в страхе себя потерять. Отказывая Татьяне, он действовал в полном соответствии с логикой своего существа и постольку в соответствии с логикой ее существа: он говорил “да”, говоря “нет”, он объединялся с ней через отталкивание, он уподобил себя ей именно в тот момент, когда говорил “нет”, его отказ и уход от нее был высшим выражением тождества с ней и воли к единению.

То же самое нужно сказать о Татьяне. Ее письмо не направлено на достижение, в нем отказ и уход: не могла она не понимать или не чувствовать, что из этого ничего не выйдет, ее вел и направлял инстинкт страдания, она шла по извечно своему пути — пути бегства от себя самой по направлению к себе самой, по вечно круговому пути, по которому ходить нельзя и без которого ей существовать невозможно.

Причина любви Онегина та же, что и в случае с Татьяной. Татьяна не могла не знать, что ответа не дождется, когда писала свое письмо, Онегин не мог не понимать, что дело его безнадежно, когда писал свое. В романе принципиально отсутствуют какие-либо мотивировки любви главных героев. “Пришла пора, она влюбилась”. “Любви все возрасты покорны”. То есть влюбились, и все. Единственное возможное объяснение их любви заключается в безнадежности этой любви. Они могут действовать только безо всякой надежды на успех. Никакого жизненного успеха, никакого достижения эти образы как элементы романного целого не могут выдержать: Татьяна отвергла любовь Онегина, потому что иначе получилось бы что-то ощутимое. Татьяна перестала бы быть Татьяной, Онегин перестал бы быть Онегиным, автор “Онегина” перестал бы быть автором “Онегина”, все рассеялось бы как дым. Потому что “романный” элемент романа — видимость, его главные герои — по сути антигерои, на них нельзя строить роман, на них можно построить только антироман .

Татьяна знала, говорит Достоевский (в речи о Пушкине), что как только она уступит Онегину, он ее тотчас же разлюбит. (Что касается таких прозрений, Достоевскому можно верить, он был мастером таких извивов, на этом себе “карьеру сделал”.) Почему Татьяна знала, что Онегин ее разлюбит? Только потому, что она сама была такова, она могла любить только в том случае, если ее любовь приносит страдание, если она безответна. Из этого вытекает, что отказала она Онегину потому, что не любила его. Она добилась своего — оставила за собой последнее слово и право на страдание. Она была “одна”, она осталась “одна”, она только и может существовать “одна”. Любовь Татьяны (как и любовь Онегина) есть ненависть, ненависть есть любовь.

Вот тайна “Онегина” (и всей русской классики): в нем все на любви, но нет никакой любви . А вот еще более глубокая тайна “Онегина” (и всей русской классики): в нем действуют двое, но нет двоих, есть только один (одна) — один человек, субъект Ничто, существующий лишь постольку, поскольку он не существует. Главные герои наделены разными полами и массой всяких других эмпирических атрибутов, но являются они по сути одним и тем же . Они смотрятся один в другого, как в зеркало, каждый видит в другом себя, их тянет друг к другу, потому что они — одно, но слиться они не могут — по той же причине: потому что они одно и нечему тут сливаться. Как не может человек слиться со своим отражением в зеркале, несмотря на то что он и отражение — одно, как не может человек слиться с самим собой, так не могут сойтись и Татьяна с Онегиным, потому что они — одно. Самой верной и точной моделью структуры образов “Евгения Онегина” может служить муха, без конца бьющаяся в зеркало о свое собственное отражение.

Средостение между Онегиным и Татьяной неудержимо падает. Не может быть двух ничто, не может быть никакого количества и никакого счета там, где мы вместе с главными героями романа находимся, — нет никаких различий в пустоте. Если принцип тождества неразличимых где-нибудь верен, то в первую очередь здесь. Но ничто нельзя мыслить по схеме бытия, оно всегда распадается внутри себя, и поэтому средостение между Онегиным и Татьяной, неудержимо падая, столь же неудержимо воздвигается. Поскольку сплин — это отталкивание от себя, между его героями-носителями всегда будет пропасть, они будут всегда связаны друг с другом, но связью чисто отрицательной. Когда один будет стремиться к другому, видя в нем самого себя, другой будет убегать от первого, видя в нем своего другого, чужака. И это не может быть по-другому: это единственно мыслимое содержание сплина, единственно мыслимое содержание жизни его героев.

Основа отношений главных героев заключаются в том, что они не видят и не признают друг друга в качестве самих себя, не-других . Когда Татьяна делает шаг к Онегину, он воспринимает это как простую влюбленность наивной сельской девочки, то есть истолковывает ее поступок по шаблону, по чисто механической модели: она для него — одна из массы подобных, чужая, другая (мертвая душа). Когда же у Онегина открываются глаза, когда он распознает в Татьяне ее самое, ее абсолютную ненаивность, ненепосредственность, и делает свой шаг по направлению к ней, она платит ему той же монетой. Она, в свою очередь, видит в нем другого, чужого, интерпретирует его поведение по модели чисто предметной, объективирующей и отчуждающей, она видит в нем мертвую душу.

Нет любви — в этом весь секрет. А любви нет потому, что нет ни мужчины, ни женщины, вообще — нет людей, нет общества. Есть сплин — в сплине пребывает Онегин, в сплине пребывает Татьяна — в сплине пребывают и Ленский с Ольгой, только в них представлена предметная сторона сплина, они не ведают стороны субъектной.

В той системе значений, которая господствует в русской классике и основу которой заложил именно “Евгений Онегин”, Онегин и Татьяна являются лишними людьми. Они лишние, и мы их не видим . Нам не дана их внешность, мы не воспринимаем их телесности и воплощенности. Как выглядит Онегин, мы не знаем, он просто скучает, как выглядит Татьяна, мы тоже не знаем. Она — тихая, молчаливая, бледная, ночная, она в стороне, она не участвует и т. д. Все характеристики — чисто романтические, душевно-духовные, никак не телесные. А вот Ольга и Ленский даны как раз в аспекте телесности. Мы их можем видеть, их любовь — обычная, душевно-плотская, Ленский видит и плечи Ольги, и грудь, его влечет “тайна брачныя постели”, “Гимена хлопоты” его не страшат, он, напротив, к ним стремится. “И детям прочили венцы друзья-соседи, их отцы”, Ларина “очень милая старушка”, воспринимает их отношения как нечто безусловно само собой разумеющееся, почти как явление природы. Ленский и Ольга прочно стоят на земле, укоренены в традиции, органично вписаны в природный, семейный, общественный ландшафт. Даже немецкая ученость и стихотворство Ленского не могут изменить того обстоятельства, что он исчерпывается телесностью, предметностью, он, так сказать, не обладает стойкостью к объективирующему воздействию. Суть его исчерпывается объектностью, другостью: он является другим, но не для самого себя (как Онегин), а для других. Ленский — другой для других, и в идейном пространстве романа он обречен на смерть, потому что тот, кто внутри себя не отличается от вещи, легко может быть переведен из одного состояния материи в другое. Его жизнь мало отличается от смерти, и с потерей жизни он не много потерял. Он предсказуем, его сущность исчерпывается математизмом механической системы. Его подергали за ниточку, он отреагировал точно так, как и можно было от него ожидать, и сам сунул голову в петлю. Его смерть только лишь символична, в ней он обрел единство своей сущности и своего существования. Он принципиально заменим, свадьба Ольги состоялась и без него, и это правильно, потому что их отношения опосредованы бытием и материей. Ленский и Ольга в романе исчезают, они — исчезающий момент, их исчезновение есть исполнение их назначения в системе образов романа. Они ничего не значат сами по себе, они относительны, понятны только в отношении, причем в отношении, конечно же, к главным героям романа, к Онегину и Татьяне. Их бытие — чисто функциональное, они — носители непосредственности, которую должны “снять” главные герои, прежде всего, конечно, Онегин. Он будит сознание в Ленском, разрушает его идиллию, и, по сути, не он его убивает, а тот убивает сам себя, не вынеся бремени сознания, не умея с ним обращаться, спотыкаясь под его тяжестью, сделав неверный шаг. Но гибель Ленского очень значима в смысловой системе романа: потрясенный в своих основах мир, возникающий как следствие сплина, подорван в себе и неизбежно должен обрушиваться в отдельных звеньях.

Следующее средостение романа — между главными и второстепенными героями — должно быть описано в полном соответствии с первым: оно воздвигается и падает в одно и то же время. Ничто, в средоточии которого стоят главные герои, требует пищи, оно может существовать только отрицанием, поскольку ничто в самом себе существовать не может, и этой пищей служат второстепенные вообще и Ленский в частности. Ленский и Ольга — “мертвые души”, как таковые они онтологически неполноценны, частичны и относительны. Они призваны свидетельствовать не о себе, а о Лишних — о той точке, из которой их видят, о том горизонте, который этой точкой задается. Ольга Татьяне — чужая сестра, родная чужачка, Ленский для Онегина — друг-враг: друг, поскольку враг, враг, поскольку друг.

Исходная интуиция русской классики (ничто есть) почти сразу же и естественно отлилась в мифологемы Мертвых (душ) и Лишних (людей). Мертвая душа и лишний человек не равноправны и не равноценны. Мертвая душа неизмеримо ниже лишнего человека, потому что она не знает и не может знать ничто, в то время как лишний человек знает ничто и не может не знать бытия. Мертвая душа не знает самое себя, она абсолютно равна себе самой, не может увидеть себя со стороны — у нее просто для этого нет места. Не зная ничто, она не знает и бытия. Наше знание мертвой души — всегда и принципиально объектно, всегда является взглядом со стороны, не от самой мертвой души получено. Только Лишний знает себя самого и вместе с собой Мертвого. Лишний всегда и принципиально вне самого себя, всегда смотрит на себя со стороны — у него для этого много места, он всегда в стороне от себя самого. Мертвая душа не знает, таким образом, ни себя самое — в качестве мертвой души, ни лишнего человека — в качестве лишнего человека. Только лишний человек знает себя как лишнего и мертвого как мертвого: рассуждая в терминах противоположности лишнего и мертвого, мы полностью и без остатка находимся на территории лишнего, смотрим его глазами и говорим его устами. Мертвой души, стало быть, вовсе и нет самой по себе — она является только неким образом в сознании лишнего, абстрактной границей его существа…

Почва у читателя “Евгения Онегина” постоянно уходит из-под ног. Отрицательность правит бал. Отрицательно изображаются главные герои, точно так же представлены и второстепенные. Онегин и Татьяна воспринимаются через призму сплошных “не”, но мы не можем и второстепенных мыслить иначе. Главные — не второстепенные, второстепенные — не главные. Лишние — не мертвые, мертвые — не лишние. То есть лишние есть лишние, мертвые есть мертвые. Те и другие сплелись в смертельном объятии, они уничтожают, опровергают одни других и не могут без других существовать: отрицание есть утверждение, а утверждение есть отрицание. Нет двойки, есть единица, распадающаяся в себе, нет счета и количества — одно качество, одно бытие, лишенное определенности и прочности, одна абсолютная текучесть переходов и отрицаний-утверждений… В этих условиях невозможно отличить тех от других, мертвых от лишних. Кого, как не мертвого, можно назвать в высшей степени лишним? Что такое “лишность” по своей сущности, как не “мертвость”? Лишний есть мертвый, мертвый есть лишний, и если мертвого мы должны понимать через лишнего, а лишнего — через мертвого, то мы лишаемся вообще всякой опоры для разумения, потому что нет никаких различий, нет опосредования, все падает в чистое тождество и тавтологию. Все неразличимо, есть отношение, но нет членов отношения, есть движение, но нет субстанции движения.

Онегин — “лишний”, но лишний является таковым лишь в той мере, в какой он знает о своей “лишности”. Знание себя, самосознание, должно выражать себя, это его единственный способ быть; бытие самосознания (“духа”) есть самовыражение, бытие ничто состоит в безостановочном движении самодоказывания, доказать же что-либо нельзя молча, и Лишний должен говорить . Онегин говорит мало, Татьяна тоже говорит мало, вообще они трактованы слишком наивно, слишком пластично, слишком снаружи — противоречие между формой и содержанием романа не может не бросаться в глаза. Содержание романа абсолютно субъективно, а манера повествования — объективна. Следствием этого является неизбежная активизация автора, голос которого призван заполнить возникающие на каждом шагу зияния и сгладить несоответствия. Если Онегин с Татьяной молчат или говорят мало, то автор не молчит, он говорит, и говорит даже слишком много. Один из характерных мотивов авторской “болтовни” — стремление “заметить разность” между Онегиным и им самим. В мелочах ему это, конечно, удается, но в главном он терпит поражение. Близость между автором и главным героем не может оставаться тайной, и она таковой не осталась и была не раз отмечена. Логика предмета такова, что требует перемещения авторской точки зрения внутрь Лишнего, ибо только так и может быть дан Лишний — либо изнутри, как субъект, либо никак. На лбу Онегина нет каиновой печати, его извне никак не отличить от прочих людей, структура сплина может быть развернута только из внутренней структуры самого автора.

Русская классика с первого шага, с “Евгения Онегина”, столкнулась с отсутствием содержания, она возникла на пустом месте и с этой точки зрения представляет собой любопытнейший пример “умышленной” литературы. В этих условиях она поступила так, как не могла не поступить. Русская классика сделала своим содержанием отсутствие содержания, а это могло означать только одно, если она хотела сохранять хотя бы внешние признаки художественной литературы как части эстетической культуры: русская классика должна была оборотиться на себя, уравнять автора с героем, героя — с автором. Если нераздельность бытия и ничто представляет собой первичную интуицию русской классики, то нераздельность героя как объективной стороны в изображении и автора как стороны субъективной есть конкретизация этой первичной интуиции непосредственно в сфере художественного изображения. Миры автора и героя в русской классике вообще и в пушкинском романе в частности принципиально тяготеют к слиянию, а сплин — не судьба героев только, а и судьба автора и вообще русской литературы (и жизни).

Как тождество внутренней сути Онегина и Татьяны не может не означать пропасти между ними, как нераздельность главных и второстепенных, лишних и мертвых не может не говорить об их неслиянности, так и принципиальная близость автора и героя не может не быть истолкована как принципиальное отчуждение. Герой сам способен развернуть из самого себя по имманентной, неотторжимой от него логике своей сути все свое содержание и всю свою жизнь: он не нуждается в авторе, он сам себе автор — как Татьяна вовсе ведь и не нуждается в Онегине во плоти, она порождает его из самой себя, он ей абсолютно имманентен, в некотором смысле идеален, виртуален, не существует как субстанция, а только лишь как порождение и акциденция! То, что сказано о герое по отношению к автору, о Татьяне по отношению к Онегину, верно в той же мере, в какой это верно и по отношению автора к герою и Онегина к Татьяне. Онегин нуждается в Татьяне тоже весьма опосредованно, ему нужно ее любить, чтобы быть и жить, что вовсе не включает в себя материального, плотского и общественного с ней соединения, его любовь к ней тоже любовью называться не может, это только отношение к самому себе. Автор тоже не нуждается в герое, все содержание он может развернуть из самого себя, он сам для себя — герой, и потому между автором и героем “Онегина” (и русской классики) лежит пропасть: русская литература вся коренится в отношении автора к самому себе, коренится в ничто, она вся идеальна в отрицательном смысле этого слова и постольку чисто виртуальна …

В русской классике автор и герой сходятся на почве ничто, а ничто — та ночь, где все кошки серы. У ничто может быть только одна забота. Не как существовать, не каким быть (злым, например, или добрым), а просто быть — единственная цель ничто, носителя сплина. Его можно характеризовать только как чистую деятельность, производящую и поддерживающую самое себя, а не как субстанцию, не как вещь; он может существовать только в качестве сознания, понятого как свой собственный продукт. В полном соответствии с этим смысл существования русской литературы заключен единственно в самом этом существовании; она не имеет отношения к “добру и злу”, она имеет отношение только к самой себе. Русские писатели писали романы, чтобы писать романы, чтобы существовать в качестве писателей, ибо ни в каком другом качестве они существовать не могли. Если сплин является подлинным и безраздельным героем “Онегина”, то внутри него находятся не только все герои без исключения, но и в первую очередь сам автор, фиксирующий то, как сплин развертывает свою имманентную логику. Автор сам является неким объектом по отношению к сплину как субъекту.

Если герой тождествен автору, мы могли бы считать это исповедью, то есть уже фиксировать нарушение границ художественного произведения как продукта культуры, считать текст простым “экзистенциальным”, чисто жизненным, отправлением конкретного человека. Мы и должны это фиксировать: “поэт в России больше, чем поэт”. Но что здесь больше, что меньше? Так же верно и то, что поэт в России меньше, чем поэт. А еще вернее сказать, что поэт в России — вовсе не поэт . Это так же верно, как, впрочем, и то, что поэт в России не является и просто человеком с улицы, потому что исповедуется он не в своих эмпирических обстоятельствах, он не может в них исповедоваться, их у него нет, он от них отрешился, он — ничто, которое тождественно бытию, и исповедуется он во всеобщих формах движения и развертывания этого комплекса. На себе он демонстрирует то, что должны испытывать и переживать все ничто, если можно тут употребить множественное число. Поэт в России — субъект, но субъект всеобщий, он представительствует за всех, причем самой своей жизнью: единичное в этой сфере есть всеобщее, всеобщее есть единичное.

Ясно, что русская классика не может быть реализмом — просто потому, что у нее нет “реальности”. Она не наблюдает, не созерцает, не типизирует, не обобщает, не социологизирует, не теоретизирует. У русской классики нет “действительности”, которая позволяла бы осуществить все эти умственные операции, она свою действительность порождает вместе и одновременно с ее созерцанием. Ясно также, что русская классика не может быть романтизмом, ибо романтизм для нее слишком мелко плавает, он весь исчерпывается заботой о поэзии, поэте, художнике и художестве в их отделенности от “жизни” с ее прозой. В русской классике реализм есть романтизм, романтизм есть реализм, потому что жизнь есть литература, а литература есть жизнь.

Этим уже предрешается и проблема читателя. Читают русскую классику многие, но не все при этом являются читателями. Много званых, мало избранных. (Как в музилевской Какании: все граждане равны, но не все являются гражданами.) Самыми адекватными читателями “Онегина” являются русские писатели в своем творчестве. Русская классика в своем последовательном движении разматывала клубок сплина, постепенно избавляясь от отягощающего пушкинский роман капитального противоречия между материалом и его трактовкой. Если воспользоваться шиллеровскими понятиями, то можно сказать, что материал Онегина — сентиментальный, а способ его обработки — наивный . Именно вследствие наивной (пластичной, объективной) трактовки сентиментального (духовного, субъективного) материала мы имеем множество героев, которые при внимательном рассмотрении не являются множеством, а стягиваются в единый смысловой центр, из которого они все произрастают. Их отношения друг к другу опосредованы их отношением к их общему смысловому центру, и только из этого центра они могут быть поняты и истолкованы в своей нераздельности и неслиянности. Русская классика после Пушкина как раз и занималась совлечением с героев их отдельности, разоблачала ложную видимость их субстанциального бытия. Вершиной этого процесса является творчество Достоевского вообще и “Записки из подполья” в частности. “Записки…” снимают противостояние субъекта и объекта и в этом смысле представляют собой абсолютную литературу, которая именно поэтому уже литературой по сути не является. Автор, герой, читатель слиты в нерасчленимое единство и в этом единстве окончательно взрывают рамки художественной литературы, основательно расшатанные уже в романе Пушкина. Дело в том, что средостения между автором, героем и читателем не могут быть разрушены в рамках художественной литературы как одного из доменов культурного творчества, если же такое происходит — а происходит это в русской классике с неотвратимостью предсказанного солнечного затмения, — то художественная литература прекращает быть таковой и становится непосредственно жизнью, непосредственно жизненным отправлением конкретного индивида, индивида по имени, например, Достоевский.

Русская классика началась созданием “Онегина”, разговором об “Онегине” она закончилась. Достоевский в своей Пушкинской речи предстает перед нами не как создатель русской классики, но как ее читатель и толкователь, как “некий индивид по имени Достоевский”. И не приходится удивляться, что мысль его речи развивается все по тем же схемам все того же сплина. Достоевский говорит об Онегине, о Татьяне и — о русском народе, русском начале, русской почве. И оказывается, что русская почва состоит во всемирности и всеприемстве, в универсальной отзывчивости и всепонимании, и если отщепенец Онегин, эта “былинка, носимая ветром”, должен воротиться к русской почве и укорениться в ней, то это должно означать не что иное, как то, что Онегин должен стать “всечеловеком”, а он и так им является и по сути, стало быть, должен рассматриваться как самый почвенный русский почвенник: русская беспочвенность есть русская почва. Татьяна же, эта представительница русской почвы, живет тем не менее в Петербурге (“самом умышленном городе на свете”) и “в малиновом берете с послом испанским говорит”: русская почва есть беспочвенность. Ясно, что речь о Пушкине не стоит вне рамок самой русской классики как художественной литературы, она не просто регистрирует некий способ чтения русской классики, она является прочтением Пушкина в той же мере, в какой и саморазвертыванием, и самоистолкованием русской классики и ее первосмыслов: читатель есть автор, автор есть читатель.

Кем являются в массе своей русские читатели, не-писатели, профаны, в том, что касается их умственной жизни? Они являются либо западниками, либо славянофилами. Но западничество и славянофильство — не проблема теории, это симптомокомплекс сплина. Западник смотрит на Запад, видит эффективность его “начал” и призывает жить в соответствии с этими “началами”. Славянофил тоже смотрит на Запад, тоже видит эффективность его “начал”, но замечает, что эта эффективность проистекает из того, что эти начала у Запада собственные, а не чужие, и призывает жить в соответствии со своими началами. Славянофил, таким образом, оказывается западником постольку, поскольку он является славянофилом. Затем оба оборачиваются и соображают, что своих начал у русских нет, что русские начала заключаются в отсутствии начал, что русские могут жить в соответствии со своими началами только в том случае, если будут жить в соответствии с началами чужими. Славянофил, таким образом, может быть подлинным славянофилом лишь постольку, поскольку он будет западником. Подлинный славянофил обязательно должен быть западником постольку, поскольку он является славянофилом, и славянофилом постольку, поскольку он является западником, отрицать других посредством утверждения себя и отрицать себя посредством утверждения других, быть другим для самого себя и собой для другого, “философом” и “смердом” в одном лице — “неслиянно и нераздельно”.

Кем являются русские в своей исторической жизни? Они являются победителями . Победителями Гитлера, Наполеона, польских интервентов, шведов, турок, татар, но прежде всего — Гитлера и Наполеона. Кроме этого, у них ничего нет, их национальный праздник — День Победы. Главные события национальной истории — Отечественные войны, войны с “басурманами”, тотальные войны “всем миром”, с напряжением всех сил, с мобилизацией всего существа, которые именно поэтому воспринимаются потом как некий праздник и пиршество духа. Но праздник победы — чисто отрицательный, его необходимой предпосылкой является существование того, что служит предметом отрицания, и, поднимая бокалы за великую победу, русские пьют за своих врагов — без них ведь не было бы и победы. Русские вынашивают своих врагов в глубинах своего существа, и такая особенность русской истории, как Отечественная война (непременно с большой буквы), является необходимым следствием сплина как специфической конфигурации русской душевной жизни: эта жизнь такова, что не может не порождать смертельных врагов, с которыми они сплелись в смертельном объятии ненависти, объятии столь тесном, что его уже не отличить от объятия любовного… Ненависть есть любовь, любовь есть ненависть, война — это мир, а мир — это война. Русская история есть перманентная отечественная война. Война внешняя для героя сплина является продолжением его внутренней войны, война с врагом неотличима от войны с самим собой, в полном соответствии с этим перманентная отечественная война не может не находить для себя необходимое дополнение в перманентной войне гражданской — без нее нельзя себе помыслить русскую историю: чем, как не одним из проявлений гражданской войны, было, например, крепостное право?..

Есть такие виды животных, которые при расчленении на две части способны регенерировать недостающую половину, так что вырастают две полные особи. Таковы русские, носители сплина. Если от них отделить потенциальных врагов, они воюют с самими собой, восстанавливая целостность своего бытия, тождественного войне; если от Татьяны отделить Онегина, она породит его из своего собственного существа — во плоти, как мужчина, он ей и не нужен; если от Онегина отделить Татьяну, он все равно будет жить любовью к ней, а если это долго продолжаться не сможет, то он умрет (“Я знаю: век уж мой измерен”); если разделить героя и автора, герой станет автором самого себя, автор станет своим собственным героем, что есть одно и то же и что и составляет суть всей русской классики; если разделить писателя и читателя (“реципиента”), то писатель сам станет своим собственным читателем (“полифонический роман”), а читатель и без писателя исполнит все, что требуется от героя сплина, исполнит как по нотам кровавый роман своей истории, в котором уничтожение другого будет сопряжено с самоуничтожением, а самоуничтожение — с уничтожением другого…

г. Новозыбков (Брянская область).

 

Зодчество: смена эпох. К пятидесятилетию архитектурной "перестройки"

Новиков Феликс Аронович — архитектор, доктор архитектуры. Родился в 1927 году. В 1950 году окончил Московский архитектурный институт (МАРХИ). Автор московского Дворца пионеров, станции метро “Краснопресненская”, архитектурных комплексов г. Зеленограда, посольства СССР в Мавритании; народный архитектор СССР, лауреат ряда государственных премий. Автор книг “Формула архитектуры” (1984), “Зодчие и зодчество” (Нью-Йорк, 2002; М., 2003). В 60 — 80-е годы неоднократно выступал в “Новом мире” со статьями по проблемам архитектуры. С 1993 года живет в США.

 

Архитектура стала предметом заинтересованного общественного внимания, средства информации отводят ей столько времени и места, сколько проектам и суждениям о них не доставалось никогда прежде, каждая уважающая себя газета имеет собственного агента в профессиональном цехе, лица архитекторов мелькают на экранах ТВ, кипят страсти по случаю сноса строений, новые сооружения поносятся критикой и венчаются множеством премий. Все это, конечно, хорошо — и делу и зодчим полезно.

Прошло четырнадцать лет постсоветской архитектурной истории. Решительно меняется облик Москвы и других городов. Столь же решительно сносится советское архитектурное наследие. По счастью, минули те времена, когда все сферы искусства, и архитектура в том числе, направлялись партийными установками. Можно с уверенностью сказать, что никто по ним не скучает. И все же в 2005-м российские зодчие отметили 50-летие Постановления ЦК КПСС и Совмина СССР “Об устранении излишеств в проектировании и строительстве”. Есть что отмечать и есть что вспомнить. Пожалуй, это единственный директивный документ советских времен, касающийся культуры, в содержании которого было позитивное начало. Ведь он не только определил судьбы советского зодчества на целых тридцать пять лет вперед, не только вернул его в русло мирового архитектурного процесса, но и направил на решение острейших социальных проблем. В том времени были и удачи, и досадные ошибки, в нем остался след творческих усилий многих талантливых мастеров. Как отнестись сегодня к этому наследию? Как соотносится с советским прошлым нынешняя российская архитектура? Каково ее место в современном профессиональном мире?

Чтобы ответить на эти вопросы, полезно оглянуться на полвека назад, припомнить кое-что, случившееся еще раньше, взглянуть и на то, что сегодня творится в России и за океаном.

 

Round trip архитектуры

В 1948 году, когда я был студентом 4-го курса МАРХИ, партийное постановление решительно осудило оперу Вано Мурадели “Великая дружба”. Речь шла о формализме в музыке. Живо откликнувшись, архитекторы нашли формализм и в ее застывшей версии. И тогда восьмидесятилетний Иван Владиславович Жолтовский был “назначен” архитектурным формалистом. В ЦДА состоялась жаркая дискуссия, длившаяся четыре вечера, и я собственными ушами слышал суждения старших коллег о зарубежном зодчестве.

— Современный капитализм не создал в архитектуре почти никаких ценностей, которые могли бы стоять рядом с достижениями других исторических формаций. Капитализму архитектура оказалась не по плечу.

— Наша советская архитектура шагнула далеко вперед против мировой архитектуры, которая до сих пор пребывает на позициях конструктивизма.

— Конструктивизм привел к отрицанию искусства и подмене его техникой. Для архитектурного формализма характерна какофония форм, бессмысленное нагромождение геометрических объемов. После постановления правительства о проектировании Дворца Советов был нанесен удар этим кривляниям и конструктивизму.

И так далее в том же духе.

Здесь надобно заметить, что Жолтовский, обвиненный в “отвлеченном эстетстве” и утверждении незыблемости “вечного закона прекрасного”, был в ту пору художественным руководителем МАРХИ, и педагоги — наши кумиры — защищали своего кумира Ивана Владиславовича, которого они меж собой называли “папой”. Но тут выступил известный архитектор Андрей Буров. Заявив себя принципиальным противником школы Жолтовского, он сказал: “Представьте себе, что мы в результате раскопок нашли мумию императора Адриана (а он был великим архитектором) и с помощью биологии, химии оживили его. Что же, мы сразу дали бы ему кафедру в архитектурном институте?” Жолтовский был смещен. Его место занял А. В. Щусев.

А спустя пару лет, когда Жолтовский удостоился Сталинской премии за свой дом на Б. Калужской (сейчас Ленинский проспект), в ответ на вопрос корреспондента о его отношении к архитектуре Запада прославленный зодчий сказал: “Нам нечему у них учиться, это мне совершенно ясно”. Такое суждение внушалось нам, что называется, с молоком alma mater.

Именем Жолтовского был проклят модерн начала века, считавшийся исчадием дурного вкуса, и уважаемые педагоги, консультируя свою паству по поводу проектирования жилища, с нескрываемой иронией рассказывали о доме Мельникова. Прогуливаясь по городу, с тем чтобы взглянуть на монтируемый каркас высотного дома на Смоленской, я, как и мои спутники-сокурсники, равнодушно прошел мимо того особняка, где жил давно отлученный от творчества зодчий, по достоинству причисленный теперь к сонму великих. А мое образование завершилось проектом крытого многоколонного спортзала и “красным” дипломом с подписью академика С. Е. Чернышева.

К концу 1954-го мне было двадцать семь. В моем “портфолио” был успех в конкурсе на проект станции метро и построенная “Краснопресненская”, строящиеся многоэтажные жилые дома на набережных Яузы, награды молодежных смотров Союза архитекторов СССР и единственного тогда “Моспроекта”, и я уже был членом Союза архитекторов. Как почитаемые мастера и как все мои сверстники, я без тени сомнения и с искренним увлечением исполнял проекты, следуя образцам классического наследия, рисуя в натуральную величину шаблоны капителей и карнизов. Сомнений в том, что до конца своих дней мы будем следовать тем же путем, у нас не возникало.

И вдруг как гром среди ясного неба с трибуны кремлевского совещания строителей прозвучала речь Н. С. Хрущева, опрокинувшая наши представления о будущем советского зодчества. Он назвал все наши деяния “излишествами”, и архитекторы подверглись гражданской казни, обвиненные в “расточительстве” народных денег во имя своих тщеславных интересов, в целях создания “памятников себе”. Хрущев не стеснялся в выражениях, не без издевки он поминал имена уважаемых зодчих — А. В. Власова, А. Г. Мордвинова, И. И. Ловейко, обращаясь к ним не иначе как с прилагательным “дорогой”, подразумевая цену их построек. Это был разгром. Застигнутые врасплох, мы растерялись.

В чем наша вина? Разве мы не следовали партийным установкам? И разве зодчие не награждались за “излишества”? Уважаемый мастер Леонид Поляков был лишен Сталинской премии, полученной им за высотный дом на Каланчевке (гостиница “Ленинградская”). Но у него была еще одна — за станцию метро “Октябрьская” и орден Ленина за Волго-Донской канал, которым я проплыл в первую навигацию 1952-го. Это были отличные работы. И я помню, как годом раньше, выставив на галерее ГУМа (в нем размещались тогда всяческие учреждения, и в том числе мастерские “Моспроекта”) свой конкурсный проект станции метро “Арбатская”, Поляков с нескрываемой гордостью сказал: “По сравнению с этой станцией Елисеевский магазин — жалкая лавчонка! — и добавил в свое оправдание: — Если народ дал мне рубль, он должен видеть, на что я его потратил”. Разве это противоречило той направленности, которой шло советское зодчество последнюю четверть века? Трудно было понять, в чем дело. Осуждена сталинская архитектура. Но сам-то Сталин не был еще развенчан. До ХХ съезда партии оставалось еще пятнадцать месяцев, и, таким образом, следствие стало объектом критики прежде, чем породившая его причина. До этого советское зодчество еще успело отдать дань “Великому Вождю”. Вслед за его кончиной последовал конкурс на здание пантеона. Большой конкурс — тысяча проектов! Но, как выяснилось, то были поминки — и по Сталину, и по сталинской архитектуре.

Вышеупомянутым постановлением виновные были строго наказаны. Поляков лишился мастерской “Моспроекта”, был отстранен от должности главный архитектор “Мосгипротранса” Алексей Душкин “за допущенные ими излишества и расточительства государственных средств… и за неправильное руководство проектными организациями”. Критике подверглось множество объектов — вокзалы, санатории, жилые дома. Не только в столице страны, но и в республиках.

Как бы то ни было, началась архитектурная “перестройка”. Хрущев сам этим словом определил новое направление. При этом архитекторы, как говорится, вышли из доверия. Столь важное дело было поручено строителям. Возможно, Хрущев полагал, что таким образом он укрепляет диктатуру пролетариата. В архитектурные мастерские пришли полномочные комиссии. Истово снижалась стоимость строительства. Каждый проект подвергался экзекуции — уменьшались выносы карнизов, круглые колонны заменялись пилястрами, с капителей слетали акантовые листья. Словом, “тех же щей, но пожиже влей”.

Честно скажу — мы восприняли это дело без всякого энтузиазма. Больше того, с противодействием. Что называется, “с фигой в кармане”. И если все детали карниза уже были изготовлены и по сей причине он не подлежал отмене, данное обстоятельство приносило некое удовлетворение.

“Перестройка” нас обезоружила. Все, чем мы оперировали прежде, — все классическое наследие оказалось под запретом. Надо было искать какие-то новые пути. И тогда все архитектурное руководство отправилось за рубеж. Главный архитектор столицы А. В. Власов поехал в США, П. В. Абросимов, возглавивший СА СССР, отбыл в Италию, И. И. Ловейко, занявший вскоре место Власова, вместе с только что назначенным министром госбезопасности Н. П. Дудоровым вылетел в Париж. Позднее, в баре ЦДА за рюмкой коньяка, Иосиф Игнатьевич Ловейко рассказывал мне: “Мы прибыли поздно вечером, а утром вышли на широкий угловой балкон нашего номера. Перед нами была панорама Парижа. Я стал показывать своему спутнику примечательные постройки, которые знал по литературе как свои пять пальцев. „Смотрите, вон там Эйфелева башня, а там, на острове, с двумя башнями — это Нотр-Дам, а купол видите? Это Дом инвалидов”. Ну и так далее. Николай Павлович подозрительно посмотрел на меня и строго спросил: „Ты что — был в Париже???” Услышав отрицательный ответ, новоиспеченный министр ГБ с угрозой в голосе произнес: „Ты это брось!!!””

Возвратившись из путешествий, каждый поделился впечатлениями с коллегами, всякий раз до отказа заполнявшими зал ЦДА. А несколько позже, в том самом постановлении с исторической датой 4 ноября 1955 года, в его первом пункте, черным по белому было написано: “Обязать… — далее перечислялись все организации, которых это касается, — смелее осваивать достижения отечественного и зарубежного строительства…” Понятно, что после столь решительного властного напутствия — словно “по щучьему веленью” — открылось окно в мир и мы обрели в западном опыте искомый импульс творческого обновления.

Я впервые увидел “заграницу”, посетив Италию в октябре 1957-го вместе с “учениками” мастерской — школы Жолтовского, лично проложившего маршрут той поездки. Каким же ярким было впечатление, в котором смешались восторг от встречи с древностью и шок от знакомства с новациями современного зодчества. Можно сказать, что мы с равной жадностью смотрели на прошлое и настоящее итальянской архитектуры. С той только разницей, что первое в большей мере давало пищу душе, а второе — уму. А в тот день, когда мы прощались с Италией, бросая в Canale Grande свои последние лиры, в небе над Венецией, словно яркая звезда, проплыл первый советский спутник.

Знакомство с зарубежной архитектурой послужило нам “палочкой-выручалочкой”. С глаз постепенно спадала густая пелена догматизма. Можно сказать, что западные мастера возвратили нам эстафету, принятую ими четверть века назад у нашего архитектурного авангарда. И собственные 20-е годы предстали теперь в должном свете. И тогда возникло у нас новое движение, которое я называю советским модернизмом. Пусть несколько запоздалое, в чем-то вторичное, подчас наивное, но тем не менее свое собственное. Оно стало нашим национальным вкладом в мировую коллекцию современной архитектуры.

Как же все это складывалось?

Конкурсы были первым стимулом к новым решениям. По тому же постановлению за лучшие типовые проекты по всей номенклатуре жилых и общественных зданий назначались такие премии, каких прежде не бывало (на первую премию можно было приобрести не один автомобиль). И выиграли те конкурсы молодые по преимуществу архитекторы, чьи имена доселе не были известны. В 1957-м, к открытию VI Московского фестиваля молодежи и студентов, журнал “Архитектура СССР” выпустил специальный июльский номер, где демонстрировались лица молодых победителей и их проекты.

Прошел конкурс на Дворец Советов, где вторые места (первое не присуждалось) Власов разделил с юными соперниками. Затем последовал конкурс на Дворец пионеров и, наконец, на Дворец съездов в Кремле. И уже шло проектирование 9-го экспериментального квартала в московских Новых Черемушках. И скажу положа руку на сердце, что делалось это с неподдельным интересом, с азартным поиском новых технологий, новых материалов, новых образов, новых архитектурных форм. Во всяческих призывах к “перестройке” говорилось, что архитектура должна иметь “привлекательный внешний вид”. Но что это такое? Какими средствами он достигается? И кто это будет определять? Однако вскорости появились первые постройки, несшие в себе зримые черты обновления.

Что уж особенного было в гостинице “Юность”? Подумаешь, ленточное остекление, голубенькие простенки, ну и кое-что в интерьере. Но я помню, как толпились коллеги у свеженького здания и с какой гордостью автор, Юрий Арндт, демонстрировал свое детище. А когда к Первому международному кинофестивалю открылся кинотеатр “Россия”, корреспондент какой-то газеты, по счастью оставшись невредимым, прошел сквозь стекло витража. Уж больно непривычны были столь большие прозрачные плоскости. И еще одной новинкой стал артековский лагерь “Морской”, в котором полносборная архитектура впервые явилась художественно осмысленной.

В 1961-м, специально к ХХII партийному форуму, торжественно открылся Кремлевский Дворец съездов, навсегда похоронивший своим появлением на свет мечту авторов о Дворце Советов. Новая постройка среди бесценных реликвий, как тогда, так и теперь вызывающая критические суждения, продемонстрировала высшее качество строительства, на которое мы были тогда способны, и показала широкий ассортимент импортных материалов и изделий, каких мы прежде не видели.

А еще раньше, когда авторы Дворца пионеров представили Исполкому Моссовета свой проект, исполненный на основе конкурса, кто-то из членов Президиума не без ехидства спросил: “Разве это дворец? Мы что, не знаем, какие бывают дворцы?” И тогда Ловейко сказал в ответ: “На этом примере мы научим вас понимать новую архитектуру!”

Но только давалась она нам отнюдь не просто. К III съезду архитекторов вышла моя статья с вызывающим заголовком — “О границах типизации”. Директор “Моспроекта”, бывший в недавнем прошлом парторгом ЦК партии Магнитогорского металлургического комбината, встретив меня в кулуарах Кремлевского дворца, без тени сомнения заявил: “Типизация не имеет границ!” Однако она зашла далеко за пределы здравого смысла. Для всей страны была принята единая этажность — 5 этажей — и едва ли не единственный тип дома. На том же съезде партийный строительный босс решительно пресек жалобы на скудость градостроительной палитры. Он сказал: “У писателей всего 32 буквы, но им хватило их для „Войны и мира”! А у композиторов? У этих всего семь нот, а пишут что? Симфонии!” Не лишенные остроумия зодчие изобразили в “сатирических окнах” съезда русский алфавит, где все буквы были обозначены одинаковыми домиками с трубой и одним окошком.

Экономия тоже носила запредельный характер. Влиятельный архитектурный критик, стремясь довести экономические показатели, что называется, до упора, предлагал устанавливать в санузлах жилых квартир применяемый в вокзальных туалетах унитаз типа “Генуя”, способный, по его мнению, выполнять двойную функцию, заменяя собой душевой поддон. Дисциплина в обращении с типовыми проектами была жесточайшей. Автор, который добился изготовления одной-единственной детали перекрытия, позволившей внести в дома на Ломоносовском проспекте индивидуальный штрих — треугольный эркер, получил за это строгий выговор в приказе. Объекты, которые, по определению, следовало строить по индивидуальным проектам, строились по типовым. В их числе московские рестораны на 400 мест.

В лексикон архитектора прочно вошел глагол “пробивать”. Это значило получить нужный материал, добиться импорта нужного изделия и прежде всего согласовать проект со строителями. Ведь те встали во главе процесса. Даже в названии академии и профессиональных журналов произошла рокировка. Слово строительство было поставлено впереди слова архитектура . Как в сказке Корнея Чуковского “Путаница”: “Мыши кошку изловили, в мышеловку посадили”. И так оно было многие годы. Понятно, что и с качеством строительства проблем было предостаточно. Скажем для ясности, что архитектура была решительно отлучена от искусства и само искусство в архитектуре почиталось за излишество. Разумеется, как всегда, “хотели, как лучше”… Все это повлекло за собой немалые издержки, ощутимые и поныне1.

И все же мы истово бились за свои проекты, и случалось, что не без успеха. Многие тогда рассуждали о жертвенной миссии профессии, оправдывали свое непротивление трудностям социальным смыслом градостроительной политики, наступая, как они говорили, “на горло собственной песне”. И кто-то из наших шутников сказал:

Ты зодчим можешь и не быть,

Но гражданином быть обяжем.

Но кто умел, тот и пел. Разумеется, то были песни своего времени.

1 июня 1962 года состоялось открытие московского Дворца пионеров. Эту церемонию “освятил” своим присутствием Н. С. Хрущев. Он явился в нескрываемом дурном настроении. Известно, что в этот день заметно поднялись цены на продукты питания. Хрущев знал больше. Знал про бунт в Новочеркасске. Но, объезжая парк и обходя здание, он постепенно оттаивал и теплел. А завершив осмотр, вышел на гранитную трибуну к многотысячной пионерской линейке с похвальным словом об архитектуре.

“Хорошо, очень хорошо вы все тут сделали. Мне понравилась выдумка архитекторов и художников… Это сооружение я считаю хорошим примером проявления мастерства и архитектурно-художественного вкуса… Думаю, что в оценке таких сооружений трудно достичь единого мнения. Кому-то нравится, кому-то не нравится. Но мне нравится ваш дворец, и я высказываю вам свое мнение”. Это было превыше всех ожиданий. Услышать такое от самого Хрущева, поносившего до того архитектурное сообщество со всех трибун!

Вскоре после этого Константин Симонов и его жена Лариса Жадова показывали Дворец своим французским друзьям. Как выяснилось, Жан Поль Сартр и Симона де Бовуар интересовались советским зодчеством. Я сопутствовал им в прогулке по зданию и парку, которая завершилась беседой в ресторане той же “Юности”, где гости задали простой вопрос: “Как это советская архитектура преобразилась столь решительно и в столь короткий срок?” Я не знаю, в какой мере их удовлетворил ответ, но сам вопрос был свидетельством признания свершившегося факта. Гостями Дворца были Надежда Леже и Жорж Бокье, я показывал его великим зодчим — финну Алвару Аалто, бразильцу Лучио Коста — и знаменитым путешественникам Ганзелке и Зигмунду. Дворец был витриной советской архитектуры 60-х.

А 1967-м, в канун 50-летия Октября, был взорван дом на юго-восточном углу Нового Арбата, и открылась широкая его перспектива. Спустя недолгое время она завершилась башней СЭВа. Все это было яркой новацией в архитектуре — и социальной, и творческой. Конечно, жертвы и ошибки столь радикальной реконструкции центра, исполненной согласно предначертаниям сталинского генерального плана 1935 года, и тогда были очевидны. Недаром в концертах знаменитого сатирического архитектурного хора “Кохинор” звучала пародийная песенка об Арбате:

…Вдруг стеной пред тобой взгромоздились здания,

Показали тебе свой второй фасад… —

и далее:

…Кто-то твердой рукой эти башни всовывал

Между старых домов, словно на парад... —

и в заключение:

…Ах, Арбат, мой Арбат, ты моя Америка…

Но как бы там ни было, облик проспекта по-своему являл дух времени, был еще одним материальным воплощением “оттепели”, которой архитектура была обязана Хрущеву, к тому моменту уже отстраненному от власти и пребывавшему “на отдыхе”. А меж тем многие именно им инициированные проекты по инерции воплощались в жизнь. И новосибирский Академгородок, и курортный комплекс в Пицунде, и подмосковный Зеленоград — все это зачиналось и утверждалось в годы его правления.

Но главное, конечно, не в этом. Оно в том, что каждое из этих и других начинаний, исполненных в 60-е и 70-е годы, помимо творческого своего содержания было наполнено новаторским гражданским смыслом, на самом деле являло собой новость и в науке, и в практике, и прежде всего в самой жизни. Согласимся с тем, что “юбилейное” постановление впервые обозначило обращение советской власти к повседневным нуждам людей. А следом за ним возникли новые города и жилые районы, определились понятия “микрорайон”, “комплексная застройка”, “система обслуживания”, “малометражная квартира” и явились современные архитектурные образы — все то, во что вылилось советское модернистское движение.

Вехами его развития были новые города — Навои, Шевченко и Тольятти, городок ВАСХНИЛ под Новосибирском, новые жилые районы столиц республик и областных городов — всего тут не назовешь. И такие сооружения, как Дворец пионеров в Киеве, стадион “Раздан” в Ереване, Минавтодор в Тбилиси, Братская ГЭС и многие другие, здесь не упомянутые, по праву входят в антологию советского модернизма.

Есть все основания утверждать, что советская власть не обладала человеческим лицом. Она и архитектуру стремилась лишить живого лица. Безумие типизации служило именно этой цели. И во многом она была достигнута. Но в том и состоит достоинство одаренной личности, что она способна противопоставить мощному властному давлению собственную творческую волю. И потому на фоне массовой безликой архитектуры возникали личностные постройки, одухотворенные талантом мастера. Среди тех зодчих не было лидеров мирового масштаба, но они были искренними подвижниками современной им архитектуры. И хотя кто-то сегодня скажет: дескать, они покорно служили советской власти, — это будет неправдой. То была служба самой архитектуре и людям, которым она предназначалась. На пределе своих способностей и тех возможностей, какими мы тогда располагали.

В ту пору советский архитектор полагал себя государственным деятелем. По той простой причине, что не “кормился с руки” частного клиента. Ведь наш заказчик не платил из собственного кармана, и, стало быть, архитектор не обязан был угождать его вкусу. К тому же социальная ориентация творчества создавала иллюзию особой значимости нашего опыта. И вместе с тем мы ощущали себя частью мирового модернистского движения. Свидетельством тому было решение Парижского центра архитектурных исследований, который удостоил московских зодчих Гран-при 1966 года за “обновление выразительности архитектурных форм в Советском Союзе и усилия советских архитекторов и градостроителей по разработке перспективных планов”. Об интересе к тому, что строилось в нашей стране, свидетельствует издание специального номера французского журнала “L’architecture d’aujourd’hui”, посвященного советской архитектуре (1970, № 1). У нас были успехи на международных конкурсах, и среди сооружений, построенных за рубежами страны, — представительских и прочих объектов — случались удачные работы. На обложке вышеупомянутого выпуска написано: “Architecture sovietique”.

Как и всякое другое творческое явление, как повсюду, так и у нас модернизм не мог господствовать вечно. В середине 80-х повеяли ветры всеобщей “перестройки”, и вскоре на смену советской архитектуре пришла иная, российская версия зодчества.

Сегодня наследие модернизма стало объектом поношения. Критики из последующих поколений находят в нем одно лишь отрицательное содержание. К примеру, открываю небольшую книжечку А. В. Анисимова “Москва — архитектурный путеводитель” (М., 1997) и вслед за разделом, датированным “1934 — 1950-е годы”, обнаруживаю раздел “после 60-х”. Стало быть, 60-х вообще не было. А в первом абзаце на 17-й странице читаю следующее: “Архитекторы работали, в основном глядя на западные журналы, весьма поверхностно воспринимая увиденное”. В следующем абзаце еще интересней: “В это время вырастает новое поколение ведущих архитекторов, виртуозно приспосабливающихся к чиновничьим играм в ЦК КПСС и горкоме в ущерб своему творческому кредо”. Так двумя фразами автор “опустил” сразу два поколения. Одному хватило двенадцати слов, другому — двадцати одного.

Сколь же поверхностно само такое суждение! А я утверждаю, что мастера советского модернизма обладали не меньшими талантами, чем нынешние, и если кому-либо из них приходилось уступать давлению власти в ущерб интересам дела, то, во всяком случае, никто из них никогда не поступался ими за деньги! Кредо не продавалось . О коррупции в столичных архитектурных органах мы и слыхом не слыхивали.

А. В. Щусев был остер на язык. Однажды Алексей Викторович сказал о мастере своего поколения: “Он делает вид, что головой витает в облаках, а на самом деле двумя руками шарит по земле”. Нынче среди архитекторов “витающих” заметно превосходят числом страждущие выгодного заказа. Конечно, зодчему надобно твердо стоять ногами на земле. Но если его мысль не будет устремлена к небесам, он не достигнет профессиональных высот.

Почему на Руси так заведено, что каждая последующая генерация норовит унизить предыдущую? Иосиф Бродский деликатно называл это явление утверждением вкусов за счет предшественников.

Но оставим сию тему и посмотрим на то, что принесло российской архитектуре новое время. Казалось бы, архитекторы освободились наконец от партийного диктата, от навязчивой властной воли, от того, что называлось “единой технической политикой”. С детства памятны строки песни, звучавшей на баррикадах революции: “Долго в цепях нас держали…” Действительно, долго. И архитектура была “в цепях”. В цепях идеологии, в цепях жестких нормативов, нелепых экономических установок. И она наконец “сорвалась с цепи” вместе со всеми определяющими ее обстоятельствами жизни.

Конечно, перед российским зодчеством возникла непростая дилемма. Открылся путь, который освещен звездами западной архитектуры. Как тут не вспомнить строки из письма Марка Антокольского, сто лет назад адресованного Владимиру Стасову: “Мы во многом стоим еще позади Европы. У нас есть способность догонять других, и дай Бог, чтобы все шло к этому без внутренних тормозов”. Но тормоза сработали. Оно и не могло быть иначе. Ведь другой путь, как казалось, вел к “России, которую мы потеряли”. Представьте себе былинных богатырей на таком распутье.

Где-то попалось мне утверждение, приписываемое Луначарскому: “Каждое великое время должно создавать великую архитектуру”. Я бы сказал иначе — архитектуру соответствующей “величины” (разумеется, речь не о размере). Здесь можно оглянуться на опыт 30-х годов, когда большевики — “новые русские” первого призыва, — осудив архитектуру предыдущего десятилетия, под лозунгом “освоения классического наследия” востребовали то, что в большей мере отвечало их вкусам. Так и теперь — вторая их генерация, опираясь на приобретенное богатство, щедро оплачивает любезный ей архитектурный китч. Современное российское зодчество в полной мере соответствует нынешнему времени перемен.

Здесь смешались все стили и жанры. И доморощенный вариант постмодерна, который острословы профессии зовут постмодерном “вприсядку”, и подражание модерну начала века, и все, что именуется “лужковским” стилем. В российской прессе содержится резкая критическая оценка этой архитектуры, и я не стану ее повторять. Скажу другое — я вижу и хорошие постройки, появившиеся в последнее время. В них, как бы на новом витке, возрождаются лучшие традиции советских авангардистов, и, как я думаю, работы шестидесятников были промежуточным звеном этой исторической цепочки. Но сколь мало таких построек. Новаторские проекты не востребованы. Им противостоит масса совсем другого продукта. И подобно флагману столичного китча, гордо вознесся в московское небо “Триумф-Палас” (Ленинградский проспект), передразнивающий силуэт башни МГУ, возведенной полсотни лет назад.

Вот уж поистине, “с чем боролись, на то и напоролись”. Утвердившееся новое поветрие напоминает архитектуру “излишеств”, но только исполненную без тени того глубокого знания классики, без того тонкого ее понимания, которым владели учившие нас мастера. То, что сделано в угоду вкусу клиента, никогда не сравнится с тем, что создано согласно личной убежденности зодчего. Тут кстати привести строки, подходящие к данному случаю и принадлежащие, как помнится, Якову Полонскому:

Есть форма, но она пуста,

красиво, но не красота.

Можно сказать, что российская архитектура вторично вошла в ту же самую воду. Но свежа ли она? Не протухла ли? И разве не смотрится все это диссонансом в панораме мирового зодчества третьего тысячелетия?

Конечно, я понимаю, что нынче другое время, что “излишества” сталинской архитектуры были вызваны к жизни совершенно иными причинами, нежели мода постсоветского постмодернизма, и тем не менее, глядя на преобладающую массу новых сооружений, демонстрирующих воинствующую безвкусицу, я не могу отказать себе в удовольствии привести здесь казенный партийный текст приснопамятного постановления полувековой давности, с тем чтобы процитировать его критическое положение, вновь наполнившееся живым содержанием.

“Ничем не оправданные башенные надстройки, многочисленные декоративные колоннады и портики и другие архитектурные излишества, заимствованные из прошлого, стали массовым явлением при строительстве жилых и общественных зданий…”

А спустя недолгое время, вторично собрав в Кремле строителей страны, Хрущев сказал: “Еще не все архитекторы отказались от применения ненужных, но дорогих украшений фасадов зданий. Это показывает, что перестройка в архитектуре еще не закончена”. И я хорошо помню транспарант в гостиной Центрального Дома архитектора, содержащий это утверждение вместе с завершающим его призывом генсека: “Это дело надо довести до конца!”

Не сумел. А потому я назвал эту главу “Round trip архитектуры”, что на английском означает “Поездка туда и обратно”.

 

Сносить иль не сносить — вот в чем вопрос…

Будь Гамлет российским архитектором, он бы с этой фразы начал свой знаменитый монолог. В ней содержится самая актуальная проблема дня. Кто-то оплакивает “Москву”, кто-то будет печалиться по поводу предстоящего разрушения гостиницы “Россия”, а я сожалею об утрате башни “Интуриста”.

Вскоре после 11 сентября 2001 года для нью-йоркского журнала “Слово/Word” я написал архитектурный некролог по случаю гибели башен-близнецов. А потом пришлось написать другой — по поводу сноса их вышеупомянутой ровесницы. Однако обстоятельства их гибели были различны. Американские башни погибли от рук террористов, а мы свою — собственноручно…

Каждое сооружение — плод своего времени, творческих усилий создавших его мастеров. Время совершает ошибки, и зодчие не всегда строят шедевры. Но у каждого времени своя классика. Все, что строится, — это архитектурная история, как, впрочем, и снос может стать историческим событием. Дома сносят, потому что они ветшают, потому что стоят на пути новых свершений. И не случайно Карел Чапек, ратуя за старую Прагу, вместе с тем писал: “Город должен служить современной жизни. То, что встает у нее на пути, нам не сохранить”. Но в данном случае мотивы совсем иные. Время решительно изменило вкусы и суждения. И не впервые. Разве не по той же причине сносились в Москве древние строения в сталинские годы? Архитекторы подчас и сами охотно участвуют в подобной работе. Я называю это явление синдромом Баженова.

Он разобрал часть Кремлевской стены, дабы воздвигнуть свой дворец. Хоть и велик был зодчий, но грешен. И наказан был за то. Не сбылась тщеславная мечта. И авторов довоенного проекта Дворца Советов тоже постигло крушение амбициозной затеи. А многое осуществилось. На месте Симонова монастыря встал клуб автозавода, будто не было тогда поблизости пустого места. Примеров тому на Руси множество.

Конечно, башня “Интуриста” не памятник. Больше того, я соглашусь и с тем, что здесь совершена ошибка — подобное не следовало сооружать по соседству с Кремлем. Но только те, кто разрушил “Интурист”, у его подножия совершили градостроительный грех куда большей тяжести. Стена того же Кремля “завалилась” за аркадой подземного молла, а при взгляде в противоположную сторону одна только снесенная башня и виделась.

Кончина “Москвы” — тоже трагическое событие. Некрологов по этому случаю было множество, и я присоединяюсь ко всем скорбящим. Вспоминаю, как в 1935-м меня, семилетнего, только что привезенного в столицу из Тифлиса, 14 мая, в канун открытия московского метро, мама привела на станцию “Охотный ряд”, о строительстве которой она написала очерк, опубликованный к этому событию. Новоиспеченный отель высился над входом в метро. Архитектурный символ новой Москвы ассоциировался не только с ярлыком “Столичной”, но и звучал подобно популярной в ту пору песне Дунаевского — “Утро красит нежным светом… Холодок бежит за ворот… С добрым утром, милый город…”. У того времени был свой пафос, и “Москва” его точно выражала.

Какие бы красоты ни открывала возникшая теперь пустота, в ней прежде всего видится беспощадное отношение к своему прошлому, что называется, к “отеческим гробам”. Я не верю, что в пределах тех прочнейших стен нельзя было создать пятизвездного комфорта.

А что сказать о “России”?

Я никогда не был поклонником творчества Дмирия Чечулина, и его Белый дом раздражает меня жесткостью симметрии, пропорциями, характером прорисовки деталей, нелепой башенкой. В пору строительства отеля в Зарядье в репертуаре того же “Кохинора” появилась песня на мотив “Дубинушки”:

У седого Кремля на откосе крутом

Ты увидишь такую картину:

Ставят рядом с Кремлем

Огромадный объем,

Рядом с сердцем России — дубину.

Есть у меня на этот счет еще одно интересное воспоминание. Как-то в 1965-м я зашел в Дом архитектора и, открыв дверь Малого зала, увидел в темноте на экране очертания здания архитектурного факультета Йельского университета, которое днем раньше созерцал в экспозиции выставки американской архитектуры. Автор этой постройки Пол Рудолф показывал свои работы. Демонстрация вскоре завершилась, и последовали вопросы. Советский коллега поинтересовался впечатлением зарубежного мастера о Москве. И прозвучал ответ: “Меня поразили пространства площадей и улиц. Я много раз изучал чертежи храма Василия Блаженного, но не мог себе его представить. Теперь я вижу, что это великая постройка”. А дальше он произнес буквально следующее: “Надеюсь, вы найдете в себе силы снести отель, который строите рядом”. Похоже, что спустя сорок лет силы найдутся.

Но если бы Гамлет был американским архитектором, у него тоже были бы основания начать монолог с вопроса о сносе, и в том числе о сносе того, что построено Рудолфом — одним из самых ярких “шестидесятников” Америки, бывшим в те годы деканом Йельской архитектурной школы.

Судьба крупной работы мастера — правительственного здания графства Оранж в Гошине, штат Нью-Йорк, — решается сейчас специальной комиссией, которая сфокусировалась на технических проблемах и установила, что в здании, имеющем 87 крыш, все 87 текут. Вопрос поставлен следующим образом: если деньги налогоплательщиков “утекают” в здание, не отвечающее их нуждам, стоит ли его сохранять? К тому же, как выяснилось, в этом городке далеко не все его обитатели являются поклонниками модернизма. Заезжий турист, спросивший полисмена, как найти офис местного самоуправления, услышал в ответ: “Поищите самое ужасное здание города”. Глава упомянутой комиссии говорит: “Если я устрою публичное голосование, этот дом будет завтра же разрушен”.

Вообще говоря, наследие модернистов в США является предметом охраны. Снос дома, построенного Ричардом Нёйтра в Палм-Спрингс, штат Калифорния, в те же 60-е, случившийся пару лет назад, вызвал шок и негодование не только со стороны специалистов. Элегантная постройка принадлежала семье, собиравшей произведения современного искусства. После кончины владельцев коллекция ушла с молотка Сотбис. Новый хозяин заплатил за дом $ 2,45 млн. Он был в хорошем состоянии и не нуждался в структурном ремонте. Какой-то мелкий чиновник разрешил снос без публичного обсуждения. В этой округе есть еще два дома того же мастера, и местная община позаботилась о том, чтобы их не постигла подобная судьба.

Больше повезло другому дому, того же Рудолфа. Его остекленные проемы, обрамленные белыми рамами, и сегодня выглядят как новые. Доставшийся рачительным хозяевам, дом бережно сохранялся с самого начала. Владеющие им наследники не говорят, во сколько им обходится уход за этой постройкой. Есть подозрения, что это могут быть десятки тысяч долларов в год. Но если бы эту недвижимость они пожелали продать, скорей всего им было бы нелегко найти покупателя, желающего и впредь заботиться о постройке.

Роберт Стерн — нынешний декан Йельской школы архитектуры — говорит: “Многие здания 60-х должны уйти. Недостаточно прочные (увлечение экспериментами с новыми материалами), с низкими потолками (2,35 м), с неоткрывающимися окнами (применялось двойное остекление со встроенными жалюзи, которые не подлежали ремонту и замене), с неэффективными системами отопления (энергия тогда стоила много дешевле), они требуют значительных средств на модернизацию. Ббольших, чем на замену их новыми постройками. Но ценные памятники непременно должны быть сохранены”. Как здесь говорят, должно отделить шедевры от посредственности прежде, чем клин-баба (wrecking ball) может разрушить и то и другое.

Решение видится в том, чтобы сосредоточиться на спасении работ известных мастеров. Например, Эдварда Стоуна. “Я ненавидел его, когда был студентом, — говорит Стерн, имея в виду нью-йоркское музейное здание мастера, — но оно подлежит охране. Не потому, что красиво, а потому, что это веха в истории архитектурного вкуса”.

Архитектор Дональд Эдж посетил Вест-Палм-Бич, штат Флорида, специально для того, чтобы попрощаться со своей постройкой. Бетонное здание городского суда, возведенное в 1969-м и казавшееся автору произведением скульптуры, у многих вызывало ассоциации с бункером. В те годы считалось, что кондиционеры способны заменить собой свежий воздух и люминесцентный светильник может послужить в качестве солнечного луча. А потому, случалось, обходились без окон. Глухие судебные корпуса с редко расставленными проемами (90 процентов комнат не имеют естественного света) окружали собой более раннюю постройку того же назначения, исполненную в “греческом стиле”. Прошлым летом периметральные блоки были снесены, и судебное здание 1916 года, как и прежде, стало господствовать на своем участке.

А в городке Грэнд-Репис на берегу озера Мичиган снесли летний деревянный домик, построенный Фрэнком Райтом в том же 1916 году. Разрешения на снос даже не спросили. Дом не входил в число охраняемых государством памятников. Владельцы участка не без оснований сочли, что реставрация была бы слишком дорогим и долгим делом. Но в другом случае общество по “сохранению зданий Ф.-Л. Райта” не поскупилось и финансировало перенос дома на новое место.

Можно сказать, что в США к сносу наследия модернизма определился взвешенный подход. Нью-йоркский музей Уитни, построенный другим известным модернистом, Марселем Брейером, и терминал знаменитого Эро Сааринена в аэропорту JFK — в списке сохраняемых шедевров. Как правило, в число охраняемых включаются сооружения пятидесятилетнего возраста, однако комиссия по охране памятников Нью-Йорка вносит в свой список тридцатилетние постройки. Подлежат охране почти все работы Филипа Джонсона. Он, по-видимому, займет второе место по числу охраняемых объектов — первое навсегда останется за Райтом.

Здесь великолепно отработана техника взрывных работ, обеспечивающая безопасное и быстрое разрушение сооружений. Это, кстати сказать, яркое зрелище, собирающее (понятно, что в отдалении) немалые толпы любопытствующих. Эти акции, как правило, показывают по ТВ. Весьма эффектно выглядел падающий по принципу домино стадион в Атланте. Будь “Лужники” в Америке, их постигла бы та же участь. Полагаю, что американский опыт пригодился при взрыве гостиницы “Спорт”.

Последний снос — Вашингтонский центр конгрессов и выставок, простоявший 22 года, принявший за эти годы 20 миллионов посетителей и “сложившийся” за 20 секунд. Но сначала рядом с ним построили и открыли новое сооружение, предназначенное для той же цели. Что будет на месте снесенного здания, пока не решено.

Так или иначе, проблема сноса в Америке тоже не простое дело. Я не знаю, сколько средств расходует Москва на строительство, реконструкцию и благоустройство в расчете на душу населения. Возможно, больше, чем Нью-Йорк и столицы Европы. Но в среднем по США эта цифра многократно выше, чем в России. Состояние жилого фонда Америки, обеспеченность жилищем и всей прочей инфраструктурой несопоставимы с российскими показателями. В диспропорции Москвы и провинции есть нравственный аспект, который попирается не только нещадным сносом огромных сооружений.

Как и “Москва”, “Россия” по своим размерам подобна Пентагону, где самолет разрушил лишь часть здания. И как бы я ни относился к Чечулину, примыслишь пустоту на месте той гостиницы — оторопь берет! Этот беспредел преступает не только закон, но и здравый смысл. А если вспомнишь “Военторг” и Манеж, на память приходит не только Герострат, но и Нерон.

Ясно, что время и общество и впредь будут выбирать жертвы ради развития поселений — и больших, и малых. И в Москве они неизбежны. Известно, что после кончины “основоположника готического возрождения” во Франции возникло общество “по освобождению памятников архитектуры от реставрации Виолле ле Дюка”. Полагаю, что в недалеком будущем появится общественное движение, озабоченное очищением Москвы от архитектурной скверны, заполнившей ее в последние годы. К тому времени подрастет новое поколение зодчих. Молодые, талантливые, они со свежими силами примутся сносить нынешние новинки, и тогда от того же манежного молла не останется камня на камне. Но я обращаюсь к коллегам-потомкам: пожалуйста, сохраните “классику” так называемого “московского стиля”. Я не стану называть свои предпочтения на этот счет — пусть определяются сами. И хотя я по-прежнему не люблю Белый дом, пусть и он стоит, раз уж уцелел при обстреле.

Надо сказать, что американская пресса неравнодушна к московским сносам. В книге Адриана Тиннисвуда “Образы власти” есть глава “Иосиф Сталин и Москва”. Наряду с Дворцом Советов, Театром Красной Армии и Университетом ее иллюстрирует гостиница Щусева. И легенда о причине разности двух ризалитов содержится в аннотации к ее изображению. “Москва” не только для нас была знаковой постройкой сталинской эпохи.

Заведующий отделом архитектуры газеты “New York Times” Nicolai Ouroussoff (американец русского происхождения) в недавней пространной статье рассказал читателям о своих московских впечатлениях. Заметив, что город превращается в некое подобие “сказочной древней Руси”, он утверждает, что, утрачивая памятники в результате сноса и реконструкции, Москва теряет подлинность. По его мнению, “монстр „России” лучше, чем псевдоисторическая манера”. А затем Урусов ставит интересный вопрос: “Достаточно ли прошло времени, чтобы у нынешнего поколения архитекторов могло сложиться правильное суждение о том, насколько ценен тот или иной проект? Все большее число их подрастающих коллег восхищается Калининским проспектом и тем духом уверенности и силы, который из него исходит. В ночи дома-башни Калининского излучают мягкий мерцающий свет, и первобытная сила и энергия этого света со временем будет поражать и притягивать все больше людей… За нынешними темпами разрушения видно общество, потерявшее свои корни и слишком уставшее, чтобы искать потерянное. Если оно и дальше останется таким же равнодушным, оно может скоро потерять Москву как один из крупнейших градостроительных экспериментов ХХ века”. Не правда ли, неожиданное суждение? Стоит задуматься.

Но сегодня встает и другой вопрос — что возникнет взамен снесенных сооружений? Украсит ли центр столицы то, что строят на месте “Интуриста”? Красив ли будет пришелец, который заменит собой “Военторг”? Я априори утверждаю, что нынче в России не те времена, когда зодчие творят шедевры. Новая библиотека МГУ — еще одно тому свидетельство. И недаром в советские годы, когда перед зданием московского Политехнического, где теперь установлен Соловецкий камень, было снесено здание и открылся фасад музея, глава градостроительного ведомства страны сказал прямо-таки с черномырдинской прямотой: “Почему-то когда сносим, получается хорошо, а когда строим — плохо”.

Будь Гамлет российским архитектором, он, глядя на площадки в центре исторического города, очищенные от руин снесенных сооружений, завершил бы свой знаменитый монолог другим вопросом: строить или не строить?

 

Надо ли догонять Америку?

Один американец критикует московский снос, другой — новостройки. Залетная архитектурная звезда Стивен Холл, оглядев российскую столицу, сказал: “…такой коллекции ужасных новых зданий я не видел ни в одном городе мира. В этом с Москвой может посоперничать разве что Даллас”. Тем временем главный архитектор города в своем интервью о будущем Зарядья заявил, что он не допустит на месте снесенной “России” ни бетона, ни стекла, и хай-тека там тоже не будет. Более того, здесь ему видится то, что он называет “китайгородским стилем”. Само собой, понятно, что таким путем Даллас будет вовеки посрамлен и наконец-то Америка останется далеко позади.

В США почему-то нет должности главного архитектора города, обладающего такой властью, какой они наделены в России. Городские чиновники, озабоченные соответствием проектов местным регламентациям, никогда не навязывают авторам своих стилистических предпочтений. Подобное было бы расценено как посягательство на права человека. Заказывая частный дом, клиент может пожелать все, что ему угодно. Община, объявившая конкурс на проект церкви, выберет то, что ей по вкусу. И не водятся здесь архитектурные советы, которые могли бы им в этом деле воспрепятствовать. Без такого совета обходятся даже большие проекты в больших городах. Как правило, они выбираются в итоге конкурса. Мэр Нью-Йорка Руди Джулиани за годы своего пребывания у власти ни разу не ставил под сомнение решений жюри. И хотя в любом городе США публично обсуждается всякое предлагаемое нововведение — о месте и времени предстоящих диспутов непременно извещает пресса, — навязывать автору вкусовые рекомендации не принято.

Честно признаюсь, в Америке иногда испытываю атавизмы советского мировосприятия. Порой поглядываю на здешние новостройки — и очень хочется пригласить в США совет Москомархитектуры (он ведь и теперь действует по-советски) с тем, чтобы тот распорядился по поводу местного стиля. Но нельзя. Не поймут этого американцы.

В середине 30-х мой отец, занимавшийся столичным строительством, был командирован Моссоветом в США на предмет изучения зарубежного опыта, побывал неподалеку от знакомого мне теперь города Рочестера, о чем свидетельствует сохранившаяся у меня по сю пору сувенирная “гармошка” с видами Ниагарского водопада, и привез оттуда архитектурный журнал в синей глянцевой обложке. Спустя несколько лет, поступив в МАРХИ, я обнаружил в нем материалы всеамериканского конкурса на проект частного жилого дома. В соответствии с утверждением Ильфа и Петрова все они были одноэтажными. Мало того, все были с плоскими кровлями и с очевидными чертами модернизма, успевшего проникнуть за океан в довоенные времена. Тот конкурс отражал в себе модные веяния школы “Баухауз”, представляя собой смесь европейского конструктивизма с мощным доморощенным влиянием Райта.

С тех пор в Ниагаре утекло много воды, журнал затерялся, Америка стала много богаче, дома — двух- и даже трехэтажными, кровли — скатными. В том же Рочестере крайне редко встречается жилище, строящееся по современной моде. Тут господствует здешнее, не поддающееся стилевому определению мещанство, со множеством креповочек, фронтончиков, сандриков и проч. Догонять бы не следовало, но перегнали. На Рублевке оно выглядит воинственней.

Но когда эти дома располагаются на стриженом газоне, обрастают цветами и всякой зеленью и, что главное, остаются открытыми взору, лишенными каких-либо заборов и оград, я готов мириться с этим архитектурным “ширпотребом”, впечатление от которого компенсируется прекрасным парковым пространством. И я представляю себе, насколько краше было бы наше Подмосковье, если бы кому-либо когда-либо удалось сокрушить заборы, отделяющие друг от друга тесные участки никому ни в чем не доверяющих соседей. Даже на кладбище. Но этого, увы, скорей всего, никогда не случится. В этом деле Америку не догонишь. Публика тут уж больно доверчива, и privacy почитается неукоснительно.

Что до местных вкусов, то архитектурное мещанство и в интерьерах в глаза бросается — просторных, открытых, двухсветных, но “в хвост и в гриву” разукрашенных колонками, арочками, балясинками. Это назойливо демонстрируют выставки готовых к продаже и рекламно меблированных домов. И не важно, что там нередко натыкаешься на планировочные нелепости — никак не осмысленные пространства, случайные опоры, бестолково поставленные лестницы. Зато “красиво!”. Но только и здесь Америка позади — одно “палаццо Брынцалло” даст ей сто очков вперед.

В свое оправдание местные архитекторы говорят, что вся эта пошлость вообще не их рук дело. Дескать, предприимчивые девелоперы пользуются услугами проектантов строительной специальности. Это дешевле. Ну а те, что называется, “набили руку” и с помощью компьютера лихо компилируют расхожие формы и детали, угождая клиенту. Зато такого товара тут много — на всех хватает!

Может быть, это и есть самое главное, что жилье — в достатке? А мы никак не догоним. Ведь обещали каждой семье по квартире ровно полвека назад. Отчего ж они в России в извечном дефиците? Много тому причин. Скажу лишь об одной.

Всем тут известен диснеевский мультик о трех поросятах, но только строят американцы свое жилище как самый легкомысленный из них — стоечки, фермочки, фанера. Каждый год ураганы, что тот волк, сметают с лица земли сотни, а то и тысячи домов. Но возводится взамен упорно то же самое. Страховка оплачивает утраченное, собрать такой дом не проблема, и стоит он, по здешним понятиям, недорого. Вот и весь сказ.

А что, если бы Америка возводила свое жилье со стенами в два с половиной кирпича толщиной? Такие дома, конечно, не сдуло бы, но думаю, что граждане этой страны тоже толпились бы в очередях за ордерами и, наверное, их бы тоже “испортил квартирный вопрос”. Все дело тут в трудоемкости. И неправда, что российский климат не терпит такого жилища. Тут, у границы с Канадой, климат подобен подмосковному. Снега точно не меньше. А разве сборные финские домики не рассчитывались на суровый климат Суоми? Но ведь их строили в послевоенные годы в малых городах и рабочих поселках даже в Зауралье. Должно быть, с такими домами легче было бы тягаться с Америкой. Но, по обновленным недавно нормативам, стены станут потолще, стало быть, сроки жилищного благоденствия вновь отодвинутся и в заветном соревновании победа нам пока не светит.

Ну а как в Штатах обстоит дело с общественными зданиями, с публичной архитектурой? Возьмем опять все тот же Рочестер — среднеамериканский город (city) с девятнадцатью примыкающими к нему городками (town), вместе с ним образующими графство Монро. Третий по размеру в штате Нью-Йорк и побратим Великого Новгорода (по-здешнему — Sister city), в котором квартируют “Кодак”, “Ксерокс”, оптика “Бауш и Ломб” и где за 215 лет архитектурной истории накопилось немало достопримечательного.

Что же тут построили в 2004-м? Есть ли что-либо достойное ХХI века?

По случаю открытия движения скоростного парома (90 км/час), курсирующего по водам Онтарио в канадское Торонто и обратно, возвели унылый терминал с дурно нарисованной башней. Гигантский молл “украсил” златокупольный ресторан, достойно представляющий местный китч. Построили несколько невыразительных торговых объектов, да и офисы новых бизнесов тоже не отличаются высоким вкусом. Это образцы все той же среднеамериканской архитектуры. Глядишь на эти постройки с неизменным чувством досады. Все свидетельствует о том, что никто тут никого не направляет, советы отсутствуют, и твердой руки главного зодчего тоже нигде не обнаруживается. Не то что полная свобода — анархия! Джон Фэйко — коллега, работавший здесь всю жизнь, говорит так: “В этих строениях отражается самодовольство и степенность местной элиты. Город, имеющий немалые богатства, тратит их на воспроизводство исторических стилей с большей охотой, чем на постройки, выражающие современность и новые технологии”.

А вот в Сиэтле есть и другие жилища. Дома, строящиеся на нижней отметке рельефа, не должны заслонять вид тем, что расположены выше. Таковы правила. И законопослушные зодчие строят любезные моему вкусу плоские кровли, а остекленные проемы и ограждения широко открывают дивные виды на горы и океанские заливы. И здесь же, в том же 2004-м, по проекту датчанина Рэма Колхааса построено ультрасовременное здание библиотеки, сразу ставшее главной достопримечательностью города. Словом, в Америке есть всякая архитектура — на любой вкус. Но главное не в этом.

Здесь на бочку архитектурного дегтя приходится добрый половник высокопрофессионального меда, того, что зовется авангардом нового века. Конечно, и в России есть свой относительный авангард, по достоинству награждаемый национальными премиями. Но американский абсолютен и потому отмечен мировым признанием. Это совсем другая архитектура, опирающаяся на новейшие методы проектирования, новейшие технологии и на финансовую поддержку иного порядка. Угнаться не так-то просто.

Здесь присутствует питательная почва для всяческих новаций. И потому в разных концах США ежегодно в заметном числе возникают сооружения, умножающие славу звезд американской архитектуры, привлекающие на этот профессиональный рынок лучших мастеров со всего света — испанцев, японцев, итальянцев, датчан, французов, англичан.

Почему это происходит? По причине той же самой свободы. Ведь даже маленький городок Коламбус, штат Индиана (36 тыс. жителей), пожелав однажды украсить себя творениями мировых звезд, успешно осуществляет эту программу уже более полувека и, таким образом, накопил к сему моменту более шестидесяти больших и малых достопримечательных сооружений. Так тут действует местное самоуправление. Вот в чем надо бы догонять Америку.

 

Тревоги и надежды

Может быть, “заграница нам поможет”, как помогала во времена Фиораванти, Растрелли, Кваренги и как помогла в не столь давнюю пору хрущевской “перестройки”. Причастность зарубежных мастеров к российской архитектуре оставила на этой земле прекрасные работы. Понятно, что при этом каждый из них принимал “подсказку” места и строил то, что никогда бы не сотворил в своем отечестве. Вот только не “заразить” бы зарубежных коллег эпидемией китча, как это случилось с известным проектом, который предложил голландский мастер Эрик ван Эгерат. По этому проекту комплекс на московской Крымской набережной должен состоять из пяти башен, названных именами художников русского авангарда 20-х годов прошлого века, при том, что фасады воспроизводят черты, присущие их творчеству.

Вероятно, мало кто со мной согласится, но я полагаю, что это стопроцентный китч. Прежде незнакомый, новаторский, как и положено в ХХI веке, но тем не менее китч. Ведь это явление — до сих пор должным образом не изученное — тоже преображается, выступая в небывалом прежде виде.

Замечу, что китч нередко проявляется во вторичных формах. Ну, скажем, написал Виктор Васнецов “Аленушку”. Картина как картина. Висит в Третьяковке, многим нравится. А поди ж ты, как стала она на клееночках тиражироваться, пошла по рынкам России, так тотчас сделалась китчем. Или та же матрешка. Симпатичное изделие народных умельцев, обратившись Горбачевым, Ельциным или Путиным, тоже стало китчем, впрочем вполне уместным на домашней полочке в ряду сувениров, свезенных с разных концов света.

А вот еще пример. Что есть яйцо Фаберже? Скажете — реликвия, драгоценная к тому же. А то же яйцо, увеличенное до размеров дома? Правильно — китч чистой воды. Рядом с подлинным добротным модерном “Метрополя” китчем смотрится сосед-новосел, подобным же образом выглядят офисы, рядящиеся в формы монастырских башен. Москва кичится китчем. Но ведь Москва не Лас-Вегас. Не к лицу ей это. И хотя авторы дома “Патриарх” (близ Патриарших прудов) декларируют ироническое отношение к своему творению, модель татлинской башни, венчающая убранство здания, не у всех вызывает улыбку. Это там, в мировой столице азартных игр, все дозволено. Кругом игроки и шулеры. Кто тут серьезно относится к архитектуре? Ни те, кто ее создает, ни те, кто в ней обитает. Пусть она паясничает, кривляется, гримасничает — никого эта вторичность не тревожит. Чучело Нью-Йорка, чучело Парижа, чучело Венеции. Шулерство.

Однако вышеупомянутый “Русский авангард” — серьезный проект. Но почему-то и тут возникают вопросы. Насколько можно удлинить нос Аполлона? А мазок Экстер? Ответ, возможно, явится в натуре. А если это только начало? За сим последуют башни “Пикассо”, “Ван Гог”, “Тулуз-Лотрек” для Парижа, башни “Поллок” и “Раушенберг” для Нью-Йорка. Ну и так далее. Это ведь золотая жила! Но я сомневаюсь. Полагаю, что признанный мастер ничего подобного ни Европе, ни Америке не предложит. Зато для Москвы есть доморощенный проект — башня в форме матрешки. Это будет похлеще.

Распространившееся в России дурновкусие, судя по всему, укоренилось весьма глубоко. Не может быть, чтобы доминирующая на телеэкране эстрадная попса не нашла адекватного выражения в архитектурных образах. На этот счет у меня есть еще одно опасение.

Насколько я знаю, сегодня в стране подготовкой архитектурных кадров занято множество школ. Что-то около сорока. Вот я и думаю: как же трудно найти должное число педагогов, способных воспитать приличного архитектора. И сколько среди тех, кто их нынче воспитывает, создателей воинствующего китча? И не станут ли они плодиться в геометрической прогрессии?

При всем том широкое участие зарубежных мастеров в создании новой российской архитектуры было бы полезным. Заметим, что национальная принадлежность произведения зодчества определяется его местоположением. Мы по праву относим к истории отечественного зодчества все то, что создали на нашей земле Трезини, Камерон, Кваренги. Равно как и московская постройка Корбюзье, оставаясь фактом его творческой биографии, принадлежит истории советской архитектуры.

В наши дни реализация строительных программ сводными международными силами — распространенное явление. Новый центр Берлина строила интернациональная команда, сложившаяся в итоге конкурса и вобравшая в себя сонм звезд мирового зодчества. Новый комплекс нью-йоркского Центра торговли строится архитекторами разных стран, привлеченными к этому проекту не только по конкурсу. В России же иностранное творческое участие пока что носит исключительный характер. Тому есть разные причины.

Понятно, что зодчий с мировым именем дорого стоит. Не всякий мастер, высоко ценящий свое время, станет утруждаться конкурсом. Но есть еще одно обстоятельство, препятствующее этому делу. Российские зодчие не очень-то радуются “варягам”. И дело тут не только в конкуренции. Стали заметными проникающие в творческую среду антиавангардные настроения. Новаторские творческие тенденции, завоевывающие передовые позиции в современном зодчестве, всячески принижаются. Ставятся под сомнение достоинства выдающихся построек. Дескать, эти “измы” — преходящая мода и не очень-то она впечатляет. Ее ждет скорое забвение и неминуемый снос — не дожить им до того, чтобы стать памятниками.

Звучит упрек в адрес американских коллег, должным образом не обученных рисованию. Действительно, глядя на эскизы, исполненные едва ли не самым знаменитым сегодня Фрэнком Гери, трудно себе представить, что, оказавшись в классе рисунка МАРХИ, он сумеет нарисовать гипсовую голову Антиноя на твердую четверку. Зато постройки его по пятибалльной системе оцениваются на десятку. И я знаю многих архитекторов, рисующих на “отлично”, но в проектном деле едва дотягивающих до тройки. Замечу, кстати, что нынче и российские заказчики требуют от архитектора не рисунок, а компьютерные изображения перспектив проектируемого здания.

Все встанет на свои места, когда и российские мастера обретут мировое признание, сами выйдут на мировой архитектурный рынок. И тому уже есть примеры. Выпускник ленинградской Академии художеств Сергей Чобан добрый десяток лет успешно работал в Германии и теперь вместе с немецким коллегой приступил к строительству в московском Сити “Башни Федерации”. Ныне покойный Гарри Файф, начавший свою творческую карьеру в Кишиневе, продолжил ее в Париже, достойно выступая там в качестве архитектора и дизайнера. И еще одним примером может послужить творческая одиссея Анатолия Моргулиса.

Выпускник МАРХИ, автор здания МХАТа на Тверском бульваре, реконструкции “Колизея” для театра “Современник” и памятника Лермонтову в Москве, долгие годы не упоминаемый в связи с этими работами, после отъезда в 1976 году в Канаду построил в Торонто и других городах этой страны несколько частных домов (в том числе для своей семьи), исполненных по высшему классу. По его проектам возведены офисы и торговые моллы. Наконец, в последние годы Анатолий выиграл конкурсы в Китае и построил в Шанхае крупный учебный комплекс и высотные сооружения. Он единственный наш архитектор, состоявшийся в СССР, на Западе и на Востоке — и создавший тем самым знаменательный прецедент.

Все достижимо. Однако развилка между прошлым и будущим пока не пройдена. Мелодия гимна звучит и в застывших формах: смена эпох еще не завершилась.

Рочестер, Нью-Йорк.

 

1 Дописав этот абзац, я извлек из архива свою первую новомирскую статью сорокалетней давности (1966, № 3) и обнаружил в ней одну-две фразы, которые почти дословно повторил в новом тексте. Поразмыслив, счел это вполне правомерным. Во-первых, факты остаются фактами, а во-вторых — помнят ли их читатели середины 60-х? И наконец, я не сомневаюсь в том, что среди нынешних подписчиков “Нового мира” большинство тех, кто скажет: меня тогда не было.

 

Литература в поисках читателя. Хроника одного ускользания

Евгения Вежлян — литературный критик, поэт, журналист. Окончила Московский государственный педагогический институт им. Ленина и аспирантуру историко-филологического факультета РГГУ. Публиковалась в журналах “Соло”, “Новое литературное обозрение”, “Арион”, “Крещатик”, а также в “Новом мире”. В настоящее время — ведущий редактор журнала “Культпоход”.

 

1. Писатель. (Вместо эпиграфа)

— Слушай, мне тут человек позвонил, встретиться хочет. Говорит, прочел мою книгу, и она ему понравилась. Просит дать еще что-нибудь почитать.

— Ну а ты?

— Да не пойду, наверное. Похоже, он какой-то сумасшедший. — Мой друг, выпустивший книжку прозы, гудел в трубку с таким удивлением, как будто он не предполагал, что его книгу может прочесть незнакомый ему человек. А на что, спрашивается, он рассчитывал при тираже-то пятьсот экземпляров? И почему, спрашивается, он решил, что звонивший — непременно сумасшедший?

“Читателя” привлекло заглавие книжки — название его родного города. Это совпадение заставило заглянуть под обложку. В описаниях, сделанных человеком с незнакомой фамилией, он узнавал родные места, опыт которых, он думал, — достояние лишь его памяти, осязанья и слуха. То, что об этом говорит кто-то другой, удивило его не меньше, чем самого “другого” — появление незнакомца как бы из описанного им мира.

Друг для друга они были, в сущности, призраками. Взаимно подвергая сомнению реальность визави, они были подобны людям, идущим в тумане — со страхом кого-либо встретить и с надеждой встретить ну хоть кого-нибудь. Или — Робинзону, увидевшему на песке человеческие следы.

2. Культуртрегер. (Новелла)

В сводчатом подвальном помещении одного из тех сетевых книжно-кофейно-музыкальных заведений, которым уже выписан билет в историю литературы, заканчивалась презентация хорошей книжки. Следующий за сим — по неотменяемому ритуалу — банкет собрал за одним столом случившихся здесь литературных людей, друг другу “наших” и “не наших”, и принес с собой состояние легкого опьянения, жужжанье необщего разговора и бесенят задетых самолюбий, порхающих над столом.

Литературный разговор, как и всякий другой в замкнутой среде, ходит по проложенным рельсам: темы, мотивы, речевые формулы — по кругу. И один из излюбленных его поворотов (бесенята спускаются — послушать): поэт — не поэт, литератор — не литератор. Сидим и листаем книгу литературных судеб — грядущую историю литературы, одних — вычеркивая, вписывая — других. По какому, собственно, праву? Да и зачем?

Центром игры (любой такой разговор — азартная игра) был человек, для которого эта игра — игра в историю — не умозрение, а повседневная работа. Из тех, кто кроит и перекраивает карту литературы последних десяти лет. А карта эта из рук издателей, критиков и редакторов центральных журналов перешла в руки литературтрегеров — агрономов литературного поля и строителей литературного процесса. Они выбирают лучшее, что есть в литературе (естественно, опираясь на свой вкус и свое разумение), составляют вместе, структурируют, прочее же — отбрасывают, “не включая”.

Мичуринская, в общем, селекция.

Мне только очень давно кажется, что столь энергичная и благородная деятельность должна иметь где-то за пределами самой себя такой смысл, в объяснении которого Фрейдова подоплека и Цель (с большой буквы) сливаются в одно неразличимое “потому что”. Эта мысль, видимо, как-то в моем поведении материализовалась, и у меня с означенным культуртрегером установились напряженно-иронические, не самые, выходит, лучшие отношения.

Я спросила — невпопад:

— А зачем ты всем этим занимаешься вообще, чего ради?

Он поморщился, как от бестактности, но ответил все же терпеливо.

— Вот представь себе, — сказал он. — Вот пишется куча всяких текстов. Выпускается тьма-тьмущая книжек. Какой-то человек — не имеющий отношения к литературе — приходит в магазин, смотрит на полки — и не знает, что ему выбрать. Нужно, чтобы нашлась такая инстанция, которая структурировала бы все это — для него. Подсказала бы, что именно ему нужно.

Сигаретный дым сгустился над нашими головами. Поверять явления любого порядка строгой логикой, не фиксирующей многозначности, — свойство скорее характера, нежели мировоззрения. Все сказанное выглядело катастрофически правильным.

И впрямь профан, перед которым высыпан ворох современных текстов, почему-то представился мне Золушкой перед кучей зерна вперемешку с горохом — и разбирать долго, и на бал охота. Надо, надо ему помочь. Чтобы не тратил время на всякую ерунду, а нес с базара Белинского и Гоголя.

Но обведя глазами зал с нависающими сводами и присутствующих, поглощающих водку, соленья и пирожки, я не увидела никого, кто хотя бы отдаленно мог стать в центр нарисованной моим воображением картинки. Ни-ко-го.

Кругом сидели “литературные люди”, занятые созданием текстов, озабоченные своим местом в литературном пространстве и времени.

Бред какой-то. Доктор, мы его теряем! А в общем-то, был ли мальчик?

Для кого пишутся книги, для кого литературтрегеры составляют свои коллекции, если вышеупомянутый персонаж — фантом, не имеющий даже свойств, потому что его никто не может себе представить? Литература перешла на самообслуживание. Читает сама себя и себе о себе рассказывает. Как это произошло? Когда?

Но позвольте... А Маринина, а Акунин, а Мураками с Коэльо? А, наконец, Умберто Эко? Пелевин, Сорокин. Сумасшедшие расходятся тиражи. Огромные делаются деньги. Но при чем здесь литературтрегеры? Это поле действия иных демиургов. Издательства. Агенты. Телереклама.

А может быть, все еще проще — одна литература изначально пишется как популярная, а другая — как непопулярная? И дело здесь вовсе не в качестве текстов и не в том статусе, который придают ей критики. Сколько раз я слышала по поводу книги, о которой начали говорить больше, чем позволяет клеймо элитарности, презрительное — “попса!”. Но Эко-то в любом случае не попса. Да, пожалуй, и Акунин... Хотя...

Что же происходит на самом деле? Да и можно ли это понять, не прибегая к инструментарию социологии, к методу опросов и фокус-групп?

Может быть, нашему читателю нужен только Пелевин? А может, нашей высокой литературе не нужен читатель, желающий лишь развлекухи и не соответствующий ее высоким запросам?

3. Читатель. (Теоретическое отступление)

Каждое произведение содержит внутри себя алгоритм своего чтения. Чтения — не в смысле “интерпретации”, а в смысле самом что ни на есть прямом и процессуальном — тех законов, по которым некто, неизвестный автору, двигаясь от первой буквы к последней, “снимает” запечатанный в них смысл, сумму впечатлений и образов, подобно тому как игла “снимает” застывший в бороздках винила звук.

Так интуитивно предмоделируемый автором многослойный процесс читательского восприятия накладывает на произведение свой невидимый, лишь по воздействию на читателя ощутимый отпечаток. Без этого, виртуального, читателя внутри текста произведение может существовать, но не сможет осуществиться, то есть воплотиться в сознании читателя реального, освоиться в нем. Не сможет того, что применительно к литературному произведению означает — еще до всяких эстетических реакций — просто быть признанным экзистенциально, как повседневный факт. Принятым в игру жизни.

Что до исступлений, озарений и катарсисов — трудно себе представить написанный в наше время текст, который бы мог вызвать чувства такой силы. Современному читателю книги не угрожают ни пролитием слез, ни обмороком.

Привыкнув к “непосредственному” воздействию изображения и звука, этот читатель тем более подвержен впечатлению, чем более “реальна” воздействующая на него материя искусства. Видимо, реальность объекта — наркотик для восприятия. Искусство движется в сторону уменьшения условности парадоксально — путем ее усиления: претворенную словом реальность подменяют нетронутой “виртуальной”.

Литература как способ построения реальности проигрывает в этом соревновании, превращаясь в особую, архаично-изысканную сферу, чье воздействие на воспринимающего смягчено самим способом передачи информации. Литература внетелесна. И поначалу читатель, все же чаще бывающий зрителем и привыкший внимать, подставив глаза и уши, ничего не видит и не слышит. Лишь немного погодя, когда в его сознании включается как бы распознавательная машинка, он начинает припоминать и отождествлять. Мы не случайно употребили здесь слово, устойчиво сросшееся с переводом платоновских текстов, — “припоминание”. В Платоновой концепции познания знание — это “припоминание” увиденных еще до рождения — в мире идей — сущностей. Человек отождествляет образ с прообразом — и так узнает о мире.

Современное чтение, чтение зрителя — это почти припоминание в Платоновом смысле. Собственный телесный опыт (опыт ощущения реальности) выступает в роли прообраза, который должен быть распознан за словами текста. Причем опыт этот — как и положено ощущению — симультантен и суггестивен. Он не знает прошлого и будущего. Он есть только сейчас, и он есть — “я”. Анонимный в большинстве своем для читателя — даже если имя его известно, — автор “родным”, ассоциативно точным словом внезапно возвращает мне, читателю, мой мир таким, каким я его вижу, ощущаю и слышу. И мгновенность этой “раздираемой завесы” — засветился, засветился темный экран кинотеатра, началось кино — вызывает холодок, дрожь мурашек — эстетическую реакцию.

В этом — существенное отличие современного “припоминания” от авангардного остранения (по Шкловскому). Для читателя той эпохи литература была ценна и “цепляла” своей новизной. Теперь — подобием, похожестью на саму себя. Не переназвать все вещи, чтобы обновить их, а назвать, чтобы при чтении они были хотя бы узнаны, — вот теперь ее задача.

4. Литература. (Немного критики)

В мире зрителей статус чтения изменился настолько, что это должно было существенным образом отразиться на статусе самой литературы. Разумеется, рецептивная эволюция, начавшаяся несколько лет назад, далеко еще не завершена, и, разумеется, это не единственная причина нынешнего конфликта литературы с читателем. Тут как раз имеет место слом, трещина, постепенно заполняемая целительной смолой.

Зрителями ведь стали не только читатели. Зрители — и те, кто находится по другую сторону “зазеркалья”. Мне как-то довелось листать во множестве старые, начала девяностых, подшивки толстых журналов. А потом — вечером того же дня — несколько свежих, выпущенных в последние месяцы книжек. Впечатление было разительное. Все вроде то же самое, но с неким смещением. Неуловимо изменились фундаментальные характеристики текстов, сам способ представления реальности в них. Вещи, человеческие эмоции, телесные ощущения даны слегка иначе, чем в произведениях, опубликованных десять лет назад. Мизансценированы. Расписаны для какого-то будущего кино. С избытком подробностей и деталей, весь смысл которых лишь в том, чтобы усилить эффект реальности. Не забыть упомянуть, как именно ощущала героиня сквозь подошвы дешевых босоножек камешки на проселочной дороге, чем утренний свет фонаря, лезущий в глаза, специфически отличается от вечернего света того же фонаря, лезущего в глаза, рассбыпать по страницам повествования, как вешки на дороге, мелкие приметы времени, чтобы “совпало” — вплоть до названий улиц, кафе, марок сигарет и брендов пива... Кузнецов, Гришковец, Геласимов, Горалик, Курицын, Бавильский... Их тексты, генетически не взаимосвязанные, выстраиваются в единую линию, единое направление.

Еще в конце девяностых наши издатели предпринимали попытки привлечь широкого читателя к качественной (не серийно-массовой) отечественной прозе. Но книги, входившие в соответствующие серии, казались в большинстве своем неактуальными, не соотнесенными ни с опытом литературной современности, ни с мироощущением современного человека.

То, что происходит сейчас, можно обозначить как появление новой беллетристики, впитавшей и переработавшей опыт литературного постмодернизма девяностых и делающей акцент на изображении изменившегося повседневного, на трансляции современного способа видеть и чувствовать мир. “Культурной нагруженности” литературы предыдущего периода, когда каждое слово несло в себе память о своих предыдущих жизнях в литературе и словно бы было предназначено для интертекстуальной интерпретации (пресловутый филологизм), она противопоставила своего рода “культурную разгруженность”, когда целое — сюжет, скажем, — может быть прочитано сквозь призму культурного архетипа (Филемон и Бавкида — и новелла “Зиганшн-буги” у Геласимова), но при этом — вполне самодостаточно, отдельные же части — детали, вещи — легки и увидены с точки зрения “обычного”, или даже “типичного”, современника (в случае Геласимова — как современность воссозданы шестидесятые). Словом, “новой беллетристикой” тщательно реконструируется и даже ищется как фокус повествования точка зрения пресловутого everyman’а, повседневного человека конца девяностых — начала двухтысячных, проживающего жизнь, как кем-то показанное кино.

Процесс этот, однако, сформировав “новую беллетристику”, затронул не только ее, но и молодую поэзию, сделав актуальным, скажем, творчество того же Родионова, с одной стороны, и Тонконогова — с другой.

Словом, литература медленно движется навстречу читателю и уже видит мир его глазами. Жаль, что читатель почти ничего об этом не знает.

5. Институции. (Материалы к истории литературы)

Несколько лет назад, году в 1998-м, мне взбрело на ум провести довольно странное мероприятие: в одном литературном салоне, где собирались в основном концептуалисты, постконцептуалисты и тогдашняя литературная молодежь, я решила поговорить с посетителями-литераторами о том, как они представляют себе своего читателя. Теперь-то, конечно, идея такого разговора уже не показалась бы странной. Теперь об этом говорят и спорят многие.

А тогда, в девяностых, сама читательская тема была подозрительна для коллег-литераторов. И неактуальна. И отдавала чем-то советским для тех из них, кто практически только что вышел из “подполья”. Думать о читателе, — не в смысле, конечно, удовлетворения его потребностей, подстройки под него, а в смысле поисков его, просто выхода к аудитории, — в системе ценностей, характерной для андеграундной среды, было как-то не принято. Подполье есть подполье.

В начале девяностых попытки литературы найти новые способы публичного существования привели к возникновению литературных салонов. Думается (но это не более чем гипотеза, потому что историю литературных институций девяностых годов еще только предстоит написать), что они, аккумулируя вокруг себя все новое и официально не признанное, самим составом участников и содержанием программ продолжили кружковую традицию литературы, которую теперь принято называть неподцензурной.

Теоретически прийти в салон мог кто угодно. Но, во-первых, этот кто угодно мог узнать о салонах и о проводимых в них мероприятиях из весьма ограниченного количества источников, большая часть которых имела хождение среди посетителей тех же салонов. И во-вторых, придя в салон, он видел людей, давно друг с другом знакомых, оценивающих происходящее по какой-то внутренней, им одним известной шкале и обладающих собственной системой смыслов (“кодом”). Налицо были признаки сообщества, и притом достаточно замкнутого. Новичку оставалось либо, овладев соответствующей системой смыслов, присоединиться к сообществу (быть инициированным в него), либо, не пройдя инициацию, удалиться. На что был рассчитан и принятый в салонах способ подачи литературного материала, не предполагающий наличия неосведомленных или незаинтересованных слушателей: подчеркнуто “неконцертная” (либо, напротив, акцентированно перформансная, отпугивающая неискушенных) манера чтения, вступительное слово куратора, предполагающее, что в зале сидят только “свои”. Словом, прибавилась к уже имеющимся формам бытования литературы еще одна: устно-коммуникативная, салонная. Появились тексты, рассчитанные на прочтение больше, чем на публикацию, появились авторы, понимание которых невозможно без уяснения их салонного имиджа.

Салонное сообщество не только концентрировало в себе определенную “литературную” информацию, но и интерпретировало и структурировало ее. Участники этого сообщества жили в литературе и литературой, и оно не предполагало ни сторонних “зрителей”, ни “потребителей” литературных текстов — то есть читателей. Литература получила возможность развиваться, исходя из приоритета чисто эстетической ценности, оставив заботу о внелитературных проблемах — “большому”, шумящему за стенами салонов, миру, ибо критерий чисто литературной, эстетической актуальности был практически единственным, предъявляемым ей профессиональной аудиторией.

В сущности, салонное движение на тот момент позволило литературе сохранить способность к обновлению, подготовив появление особого образования, которое можно было бы назвать “маргинальным мейнстримом”. Он представлен поэтами круга “Вавилона” и “Нового литературного обозрения” и нашел продолжение в творчестве части авторов “Дебюта”. Парадоксальность его в том, что установка на “инновативность”, создание “новой” литературы, свойственная этому кругу авторов, с одной стороны, побуждает их претендовать на ведущее положение в литературном процессе (взять на себя роль ледокола, прокладывающего новые пути), а с другой — делает их маргиналами в глазах читателей “старой” литературы, привыкших оценивать произведения “внесистемно”. Ведь если произведение ценно именно своей уникальностью относительно системы литературы, то возможность оценить его для читателя-непрофессионала, не владеющего всей полнотой контекста, в сущности, ничтожно мала.

Однако новые институции не отменяли старых. Жили, рождались и умирали новые журналы и альманахи, а привычные толстые журналы как ни в чем не бывало продолжали выходить. Причем их существование в качестве оплота традиции в девяностые годы было не менее парадоксальным, чем установки означенных выше новаторов. Дело в том, что если аудиторией “салонной” (“новой”) литературы было сообщество интеллектуалов (вернее, та его часть, которая вообще интересовалась современной литературой, а не, по причине нехождения в салоны, считала, что таковой вовсе не существует), то адресат “толстяков” был еще более проблематичен. Ибо они были адресованы интеллигенции. То есть учителям, инженерам, врачам и проч., которые в семидесятые на кухне слушали Высоцкого и Окуджаву, о состоянии современной поэзии судили по песням из “Иронии судьбы”, зачитывались самиздатской Цветаевой и почитали Д. С. Лихачева как святого подвижника от культуры. А в восьмидесятые ходили с приемниками по городу, чтобы не пропустить важных исторических событий и, подписав все журналы подряд, включая “Вопросы литературы”, жадно впитывали “возвращенку”.

Своеобразие этой аудитории заключалось в том, что она была, с одной стороны, достаточно образованная и воспитанием ориентированная на образцы “высокой” культуры. С другой же — достаточно массовая и в большинстве — относительно литературы — непрофессиональная. Литературное произведение для такой аудитории — это прежде всего знак особого, “высокого” содержания. Она ждет от произведения прорыва, просветления, катарсиса и — как это ни банально звучит сегодня — “содержательной глубины”. Интеллигенции всегда нужен Лев Толстой. И Пастернак. И желательно — в одном лице. А если он еще при этом и диссидент, то ему все простят. Даже формальные чудачества.

В общем, весь интерес литературы для такого читателя — не в ней как таковой, не в речевом изыске, но — однако — и не в сухом остатке ее содержания, а на границе. Содержание не воздействует на него при неадекватности формы (ибо воспитание обязывает иметь вкус), но сама форма — прозрачна, как дуновение.

Но в девяностые годы читатель толстых журналов пошел на убыль, как принято считать, по чисто экономическим причинам. Однако, думается, дело не в этом. Точнее, не только в этом. Произошла поляризация “среднего интеллектуального класса”. Большинство его представителей привыкли жить в ситуации, когда каждое значительное культурное явление подавалось как нечто единственное и мифологически-уникальное, не могущее устареть, не поддающееся девальвации. Оно и оценивалось сразу с точки зрения пригодности или непригодности для вхождения в национальный культурный канон. Культура, таким образом понятая, была предметом постоянной трансляции, становилась частью повседневной жизни, подобно мифу. И эта доступность, транслируемость культуры (в том числе литературы) отождествлялась большинством советской интеллигенции с нею самой (культура — то, что “явлено” определенным образом). Поэтому когда серьезные книги и толстые журналы перестали продаваться в киосках и в районных магазинах, то это самое большинство интеллигенции пришло к выводу, что их теперь вообще уже не существует, — и оказалось в культурной пустоте, которая очень быстро заполнилась ставшим более доступным масскультом.

Меньшинство же — те, кто профессионально имел дело с гуманитарной культурой и в этом смысле “порождал современность”, — образовав со временем “гуманитарное сообщество”, переключилось на иные, “не запятнавшие” себя сотрудничеством с советской властью издания, которые ему же пришлось создать.

Словом, получилось так, что толстые журналы остались без привычной аудитории, продолжая тем не менее на нее ориентироваться. Зато “салонное сообщество”, создавая “параллельную литературу” и декларативно не обращая внимания на предшественников-конкурентов, вне деклараций было чуть ли не единственной группой, их, толстые журналы, читающей (хотя и — не чтущей).

Объяснялось же это тем, что в сознании постсоветского человека (и пишущие — здесь не исключение) именно эта группа изданий стойко ассоциировалась с “настоящей”, а не “поддельной”, самой “литературной” литературой. В этом качестве их так и не смогло ничто заменить. Как это ни покажется парадоксальным, для большинства литераторов именно публикация в толстых журналах (а не салонная репутация и не членство в творческих союзах) все еще остается свидетельством вхождения в “большую” литературу. Факт замыкания противостоящих литературных сфер — “салонной” и “толстожурнальной” — друг на друге означал, что их грядущее слияние неизбежно: читающие толстые журналы начнут в них публиковаться, а публикующиеся — ходить в салоны. Но это означало также, что это будут уже другие салоны и другие журналы. Не претендующие на общезначимость и все вместе образующие пространство более широкое, чем пространство сообщества, — пространство неоднородной, но единой тусовки. Накапливающей силы для прорыва вовне.

Эта трансформация произошла к концу девяностых и продолжается по сей день. Москву тогда оплела сеть. Сеть заведений ОГИ, где совместились продажа книг, кофейно-ресторанных услуг и клубная деятельность. Книги как предмет продажи требовали определенных маркетинговых действий. И кураторы салонов вскоре заметили симптомы кризиса. Все больше народу стало предпочитать ставшим окончательно междусобойными чтениям и концептуальным акциям презентации с последующим банкетом, проводимым в ОГИ. В отличие от салонных акций, презентации — мероприятия, направленные к зрителю, к внешнему наблюдателю. Выступающий на презентации автор — это почти актер, играющий роль, и между ним и слушателем прочерчена достаточно жесткая граница. Разница с салонами — огромна, как между чистым искусством и коммерцией, как между жизнью и игрой в жизнь. Но зато на презентации не зазорно быть чужим и не нужно приобщаться к соответствующей среде, чтобы понять, что происходит. Посмотрел на автора, купил книжку, если понравился услышанный текст, прочел ее — и все.

Казалось бы, вот тут искомое — аудитория — и должно быть найдено. Не совсем так.

6. Тусовка. (Человеческое, слишком человеческое)

Потому что это не читатели. Это представители смежного “ряда”. Они пришли сюда не только из любви к искусству. Вожделение и удовольствие от текста, которое они получают, — небескорыстно. Они все хотели бы оказаться на месте выступающего. В его роли. Но кому-то из них уже, а кому-то еще — нечего презентовать. Правда, кое-кто из них тоже публикуется — в Сети. Количество читателей кое-кого из них (и даже — почитателей) почти равно количеству таковых у того, кто “презентуется”. Чего не скажешь о написанном о них, которого ничтожно мало. Они — статисты спектакля, который литература ставит сама для себя, играющие в “левых” постановках главные роли. А здесь им отведена роль зрителей — не играть же перед пустым залом.

Но статисты сжились и с этой ролью. А потом, у каждого из них есть надежда.

Как есть она и у литературы. Потому что, если из тех тысяч человек, которые вывешивают в Рунете свои произведения, хотя бы половина, мечтая о счастливом будущем, из жажды приобщения читает вот этот журнал — тогда мне больше не о чем рассуждать. Проблема аудитории разрешима.

 

Благая банальность

Олег Зайончковский. Сергеев и городок. Роман. М., ОГИ, 2005, 190 стр.

Олег Зайончковский. Петрович. Роман. М., ОГИ, 2005, 284 стр.

То ли былое ворошишь — то ли пытаешься самонадеянную поставить точку.

Чего уж теперь кулаками махать — когда драка за титул наследника традиций велик. рус. лит-ры окончена и коронуют классика новых времен. Аннотации к книгам Олега Зайончковского как будто закрывают вопрос об оценке творчества писателя, а газетные отклики создают впечатление давно завершенной дискуссии о его художественном мире.

Не пошатнуть установившуюся репутацию, а заново вписать ее в живое поле дискуссии — чем не цель рецензии с пафосом итого? Заново понять смысл и ответить на непременные вопросы о Зайончковском…

“Сергеев и городок”. Вот и первый из них: роман ли его книга “Сергеев и городок”? И пусть не руководят нами реверансы в сторону “Мертвых душ”, которые тоже, по авторскому разумению, — поэма . Когда довлеет текст, ответ приходит сам собой: отнюдь. Основная часть книги “Сергеев и городок” — именно новеллы, замкнутые в себе и требующие индивидуальной, вне романного целого, оценки. Качество романности они, пожалуй, пробуют приобрести за счет композиции — состыковки вступления-рассуждения (повествователь пускается в пространственные или умственные обозрения) с самим действием (повествователь выуживает на наш суд одной петелькой зацепившуюся за багор зачина сюжетную тряпицу). К цельному восприятию располагает и единство места действия: нетрудно заметить, что сверхзадача почти каждой из новелл — раскрасить еще один участок контурной карты “городка”. Постепенно открываются клуб танцев, железнодорожный переезд, река, впадающая в “мутовское море”, мертвая деревня — свидетельство фабричного прошлого “городка”, район “Мадрид” с дурной славой на территории бывшего монастыря… Недаром книгу начинает рассказ о том, откуда есть пошел “городок”: на фоне истории одной семьи выводится биография “городка” от испокон веков — получения бывшей деревенской местностью статуса города — до наших дней.

А вот что совсем не располагает к романному восприятию книги — так это образ Сергеева. Сергеев — персонаж заглавный, но ни главным, ни героем от этого не становится. И это, мне кажется, принципиальная установка автора. Сергеев лишен качеств героя — он фрагментарен, безлик и усреднен. Однажды в книге даже встречается большее усреднение — “сергеевы”. Герой рассказов — “городок”, объединяющий их в цикл, а Сергеев (один из “сергеевых”) — фон, на котором происходит взросление “городка”. И название книги отражает скорее сюжетную модель новелл: “Сергеев и городок” — это всякий и “городок”, жизнь среднего человека городка, увязанная с эпохами жизни его областной родины.

В новеллах книги нет единообразия, а в их расположении — динамики замысла. До поры до времени книга развивается вширь. Автор и хохмы откалывает о чудаках “городка” (“Друзья”, “Напраслина”, “Собака Стрекалова”, “Тяжелый день”). И делится наблюдениями о превратностях судьбы: везунчик и король местной шпаны выкинут на свалку новым временем и, едва обретя себя в призвании всей жизни, нелепо гибнет от модной новинки (“Судьба”); деревенский парень отправился по матушкиному совету на завод работать да и пропал между городом и деревней (“Не поле перейти…”); а в общем, несмотря ни на какие надежды и заблуждения юности, человек “городка”, взрослея, обязательно совпадает с ритмом общей жизни и становится одним из членов городошного “мы” (“Брамс”). Автор выдает и притчи — скажем, о жизни своим умом (“Пиджак”, “Травкин”). Одна из лучших притчеобразных новелл дорастает в своей символичности до цельного сатирического памфлета. В блестящем рассказе “Облом” разыгрывается любовная драма коров. Импортный бык, низкорослый, но уверенный в себе и будущем, потому что воспитанный на заморской прочности экономических ценностей, попадает в экзистенциальную ситуацию абсурда, подготовленную нашим колхозом. Бык трагикомично гибнет в борьбе за поголовье советского скота, чем очень потешает колхозную публику. Ну а читателю именно в этот момент чтения становится по-настоящему страшно за “мы” российских городков и весей, страшно от беспробудства жестокости и невежества, возведенных в принцип коллективного житья. Однако…

Однако самое поразительное в Зайончковском — его умение закрыть глаза на устрашающие мелочи жизни и внутренним взором нащупать повод для фирменного зайончковского оптимизма. Оптимистичность художественного мира — одна из несомненных составляющих успеха этого писателя. Вот и в “Сергееве и городке” мимоходными оговорками озвучены судьбы посеченных поколений — упавших, сгибших, спившихся, заметенных ментами или сугробами, — и на фундаменте этой трагики возводится светлый терем аполлонически безмятежной были о народно-природном житье-бытье. И откуда что берется?

А берется все из крепкой веры в непреходимость патриархальных устоев мира. И сам Зайончковский берется оттуда же — начиная с оформления обложки “Сергеева…” до заявленной в аннотации биографии. Человек с бородой и в фартуке на фоне русского неба (образ с обложки) и человек — “потомок старинного польского дворянского рода, в недавнем прошлом слесарь-испытатель <…> живет в подмосковном городке с древней историей” (аннотация об авторе) — это в итоге человек, подчеркнуто вписываемый в традицию всевозможного рода — аристократическую, рабочую, народно-историческую. Имидж найден точно — не только потому, что органично соответствует мировоззрению, выраженному в произведениях писателя, но и потому, что отвечает тоске взболтанного новым временем человека по устойчивым, непреложным, освященным веками ценностям. Подтекстовая патриархальность художественного мира Зайончковского, несомненно, — вторая составляющая его успеха.

Символична история семьи, рассказанная в первой новелле книги “Частный сектор”. Семья Калабиных, выманенная советской властью из крепости хуторского хозяйства, постепенно впадает в воровство, грызню, блуд и недолю. Пожар дает семейству шанс распасться на самостоятельные квартирные ячейки, избавившись, таким образом, от невыносимой уже родовой эпохи. Но тоска по патриархальной кучности берет свое — и Калабины опять съезжаются в новом доме нового главы семьи.

Пафос “мы” — главный в “Сергееве и городке”. “Мы” Зайончковского — это настоящая Россия природно-“посадского” быта, вот такого, как в книге, “городка”. Антипафос “Сергеева…” — поход против всего того, что угрожает сохранению ценностей патриархального городошного “мы”. Врагами объявлены и всякая новая, по отношению к установившейся традиции, эпоха (сперва это советская власть, но не менее язвительно клеймится в книге и новое время, взорвавшее едва было водворившиеся устои народно-советского житья), и Америка, источник непонятных жителям “городка” предосудительных нововведений, и интеллигенция, предстающая скопищем бездельников, от неумёхости своей хотящих развалить общественный уклад, и самая соседка “городка” — Москва-столица.

Завершающая книгу “Растительная жизнь” — это манифест “городка” как антигорода, анти-Москвы. “Растительная жизнь — когда все растет и все живет”. Москва же, напротив, “подобно большому элеватору <…> пересыпает и сушит человеков. <…> Лишь бы не ожили, лишь бы не проросли!” (“Колесо”). Эту аллегорию, а также комичный образ Москвы, которая “хлопочет”, “бормочет” и “чешется”, вполне можно было бы принять без оговорок, если бы автор не вытряхнул собственную метафору из намордника чувства меры. И — пошла кусать губерния: “Да, столица похожа на элеватор, но — только похожа. В отличие от пшеничного зерна москвичи — продукт бесполезный, с таким же успехом город мог бы пересыпать песок”. Для “городошников” москвичи — это “москвоязвенная болезнь” в обличии дачников: “земля будто покрылась ранами, и в этих открытых ранах точатся ожившие бледные москвичочки — бр-р”. Оппозиция цивилизованного города и дикого захолустья опрокидывается, и жители столицы на фоне “городка” выходят дикарями, которые учатся жить на природе (“иному, заматеревшему, можно бросить кусок сырого мяса — он вопьется в него и сожрет, убежав в угол”). Москвич “вылез из метро”, как дикарь — из пещеры, и удивлен, что за городом тоже есть жизнь. Просветленный, он “снимает штаны и садится на корточки. Свежая куча — веха, граница освоенного пространства. Удачи тебе, исследователь; в следующий раз ты покакаешь, быть может, в том далеком лесу...” (мысль о том, что “москвичочки” не только по лесам какают, но и, скажем, работают в московских издательствах, выпускающих книги новых, видите ли, классиков, автором деликатно опускается). Гоненье на Москву вываливается из границ противопоставления столицы и провинции в пропасть конфликта Москвы и — всей России: “Еще хвост ее (железной дороги. — В. П. ) метет московские плевки и гондоны, а уже ноздри почуяли запах йода и трав <…>. Впереди Россия — есть где разогнаться, хватило бы духу” (“В добрый путь”).

“Растительная жизнь — чем она плоха?” — спрашивают нас в финале книги. Только своей абсолютностью, — ответим мы. “Растительная жизнь” Зайончковского хочет утвердить себя за счет книжной, безземельной жизни. “Тьфу” на “бедолаг, которые путают свои нервные болезни, понимаешь, с духовностью”! С другой стороны, вдруг да и подумаешь: нет ли связи между самодовольством земледельчества в исполнении Зайончковского — и абсолютизмом воцарившегося телевизионного Хама? В конце концов, демонстрация людей, которые растят кабачки и капусту и “тем и счастливы”, — агитационный ход, призванный опротестовать “антирастительные”, потребительские идеалы современной цивилизации.

В драму судьбы патриархального уклада оказывается в итоге вписан и заглавный персонаж — Сергеев. Впервые на страницах книги появляясь просто слушателем баек о “городке” (повествователь обращается к Сергееву как к собеседнику), персонаж постепенно набирает голос. То там, то тут мелькнет свидетелем событий. До поры до времени Сергеев остается только наблюдателем чужих трагедий и судеб. Но вот финальные новеллы (исключаем “Могилу” и “Собаку Стрекалова”, как вставные элементы, а также итоговый манифест “Растительная жизнь”) наконец становятся главами мини-повести и организуются вокруг своего героя — Сергеева. События книги происходили большей частью в советское время — с переходом в новое, с занесенной в него ногой. И финальные новеллы — “главы” о Сергееве — посвящены как раз драме этого перехода в новое время, драме времени и приводимого им нового — вообще. Символические мотивы времени и надвигающегося обрыва, крушения пронизывают первую новеллу — “Винил”. Сергеев вдруг надумывает обратиться к друзьям за старыми грампластинками, и поход его по местам старой дружбы напоминает последний обход прожитого перед — ? Поход за прошлым неожиданно оказывается связан с мотивами и знаками крушения этого прошлого — крушения прежнего, милого сердцу уклада жизни. Жена Сергеева уезжает к заболевшей родственнице в Москву и, в силу некоторых обстоятельств, подозревается в измене. Друг теряет работу, потому что в новой эпохе воротил его мелкому бизнесу не выжить. Любимая собака другого друга попадает под машину — “очень уж их много развелось в городке”… “Хочешь, чтобы время остановилось?” — с вызовом спрашивает Сергеева священник, недавно подключившийся к Интернету. В мире Зайончковского время несет только зло. Хрустнувшие в конце рассказа “Винил” часы героя — предвестие Неизбежного, несущегося на закорках времени. Пневмония запирает Сергеева в больничной палате (“Больница. 1”). Уловка судьбы, нужная для того, чтобы сделать Сергеева настоящим героем — и навсегда вывести его из числа героев этой книги. В “главе” “Больница. 3” в приюте недужных случается пожар. Медсестра бросается к Сергееву: “В пятой бабка парализованная осталась!” Герой героически бросается на помощь несчастной. После пожара среди спасенных не оказалось только двоих…

Вопрос о том, погиб ли Сергеев, стал предметом острого интереса публики. И интереса не праздного — ведь гибель Сергеева совершенно неожиданно, можно сказать, предательски опротестовывает оптимистичную картину мира, к которой Зайончковский так усиленно и принципиально выводил нас на протяжении всей книги! Но финал, по-моему, не оставляет места для споров, расчищая при этом большое поле для надежд. В последних абзацах книги оказывается, что Сергеевых — три. Один — персонаж, очевидно и печально погибший в предыдущем рассказе. Другой — на заводе работает и книжку рассказов пишет “про наш городок” (типа автор, который, как нам уже известно из аннотации, тоже житель подмосковного городка). Этот другой — “однофамилец твой”, — повествователь снова обращается к своему собеседнику, обнаруживая, что Сергеев-персонаж и Сергеев-слушатель — совсем разные лица и что вся книга — это байки под веник, под банный парок. Баня смывает трагедию сюжетного финала, выводя свой итог. В “однофамильце” Сергееве Сергеев-герой как бы воскресает. И оптимизм торжествует: умер один Сергеев, а “мы” “сергеевых” — “мы” “городка” — осталось. А это уже, сами видите, не что иное, как символ — неистребимости общей жизни, главной ценности “растительного” человека.

“Петрович”. Уж сколько раз твердили миру, что лесть вредна! И прежде всего — тем, что правда всегда вынудит ее опровергнуть. Не выйди роман “Петрович” (в ранней редакции и за вычетом четырех глав опубликованный в журнале “Октябрь”, 2003, № 12) с такими издательскими ужимками, он воспринимался бы гораздо органичнее. По крайней мере о нем не внушалось бы такого представления, какому текст романа соответствовать не сумеет. Итак, знакомьтесь с обложкой: “роман о живой русской душе”, написанный “восходящей звездой русской прозы”, которая (“звезда”) пишет “НАСТОЯЩУЮ РУССКУЮ ЛИТЕРАТУРУ, глубокую и трогающую самые основания современного человека”.

Прежде всего озадачивает заявленная тема — “о живой русской душе”. Но этот роман, рискну заметить, — вовсе и не о душе. Душа вообще не является предметом сущностного интереса Зайончковского-прозаика. Это тем более очевидно, если взять человеческую душу в жанровом, романном смысле. “Петрович”, ожидаем мы, — роман, да еще и озаглавленный в честь главного героя — то есть как будто роман о душе, такой именной роман, движущей силой которого как раз и является динамика этой самой заявленной в заглавии души. Ответим на это предположение троекратным возражением.

Первое сомнение в том, что “живая русская душа” героя по прозванию Петрович — большей частью мальчика, немного подростка и только в самом конце юноши, — что его душа является центром и темой романа, появляется, когда всерьез замечаешь: душа эта чересчур обыкновенна. Именно в романном отношении — ибо в экзистенциальном смысле каждый человек неповторим и прочая. Но для романа такого, политкорректного, представления об индивидуальности мало. Что за человек этот мальчик Петрович? Мне кажется, он пухл, потому что его характер округло-флегматичен. Он любит дом, уют, присмотр и заботу. Но не выносит, когда им командуют. Он упорист. Но тугодум. Тверд, но насупленно-осторожен. Конфликты, которые Петровичу предстоит решить, — сугубо внешнего характера. Какой ребенок любит ходить в детский сад? Какой ребенок не пытался подсказать недогадливым взрослым алкаемый подарок ко дню рождения? Какой мальчик никогда не дрался с дворовыми мальчишками? Какой мальчик не влюблялся в синеглазую нарядную девочку? И так далее. Когда вы найдете ребенка, который “не”, сделайте его героем романа, а Петровича оставьте тем, кто он есть, — центральным персонажем, чьи душевные движения ни разу не сделались движущей силой романа.

Второе возражение обращает наше внимание на статичность души Петровича как героя. Принципы действий Петровича в главах о разном его возрасте — одни и те же. Его характер не выращивается в процессе жизни, а как бы дается сразу цельным и неизменным. Никакие жизненные неурядицы и открытия не меняют заданных параметров личности Петровича. И сам автор подает нам его с первых же страниц как сложившегося, будто взрослого человека, описывая его эмоции в рамках представлений о “взрослых” страстях и упованиях и ни разу не показав нам, какой след оставили в его душе те или иные переживания. В Петровиче, таким образом, нет ничего приобретенного — только заданное, и внутреннюю динамику души в романе замещает внешняя динамика окружающей героя жизни. Это она, а не герой, “растет” на протяжении романа.

Вопрос о процессе помогает уяснить и итог . В главе “Павильон”, эпилоговой по отношению к детству Петровича, мы видим его в возрасте уже призывном. И мало того, что Петрович-юноша еще менее герой романа, чем Петрович-ребенок (то есть еще менее индивидуален и способен к развитию), так ведь он еще и заметно уступает себе прошлому. Если в детстве герой был все-таки довольно решителен и способен к противоборству, а некоторая насупленная закрытость выделяла его из кучки сверстников, то теперешний Петрович глуп и хамоват, малодушен и несамостоятелен. Активизировать его самость смогла только ревность к невесте, которая, надо сказать, сама ведь приехала к нему — в Москву из родного их приволжского городка. Между взрослым Петровичем и Петровичем-ребенком нет, таким образом, перехода друг в друга во времени.

Наконец, в опровержение души как темы этого романа нужно предположить его настоящую тему. Предмет изображения Зайончковского — это не чья-то душа в детстве, а норма самого этого детства. Норма детства — в том же смысле, что и норма “растительной жизни” в книге “Сергеев и городок”. В центре внимания автора — норма жизни как уклад и норма детства, вписанного в этот уклад. Детство Петровича — это настоящее, патриархальное детство. Обычное детство, каким оно должно быть.

Гармония патриархального уклада как тема задается с самого начала. С имени героя, который безымянно назван притяжательным — отчеством (он пока не кто, просто чей-то, малый лист на ветви большого семейного дерева). С образа “родоначальника Генриха” — деда Петровича, “патриарха” и до поры до времени “незыблемой скалы” семьи, открывающего собой книгу и первое утро в ней. Вся жизнь в романе подчинена логике уклада. Первая часть — это изображение семьи как прочного мироздания вокруг ребенка. Во второй части крепость пошатнулась: из семьи уходит Петя, отец Петровича. Тогда-то герой впервые получает от автора имя — Георгий. Задача Петровича на протяжении всей второй части — становление его как типичного мужчины (будущего “Пети”) и поиск отца. Рыбалка, которая для Петровича превращается в настоящую одиссею с кораблекрушением (едва не упустили лодку) и одолением монстра (Петрович поборол громадного осетра); игры в “штаб” и первые эротические впечатления; катание на грузовой машине и общение с настоящими мужчинами. Герой выполнил задачу — и в награду обретает отца: в конце части он случайно видит Петю на остановке и решительно зовет домой (инициатива от отца переходит к повзрослевшему сыну ). Глава “Генрих” в третьей части описывает родовое прошлое семьи, подводя итог жизни героя внутри семейного микрокосма. Глава “Годы чудесные” (название с ухмылкой — глава-то о неурядицах Петровича в школе) и эпилоговый “Павильон” выталкивают героя из уюта семьи в общественную жизнь, уклад которой он пока не понял (потому что в каком-то смысле уклад здесь отсутствует — на фоне советской, уже чуть подгнивающей стабильности появляются первые знаки грядущего разброда нового времени), и финал романа оставляет его, по сути, потерянным в мире. Если не принимать, конечно, эротические сцены между Петровичем и его подругой детства и невестой Вероникой за намек автора на создание новой семьи как нового микрокосма. Боюсь, Петрович в конце романа еще дальше от способности возглавить новое патриархальное мироздание, чем малолетний Петрович, поборовший осетра.

“Ваша история, Георгий Петрович, банальна. Если хотите, я могу продолжить ее в обе стороны” — эти слова одного из персонажей, открывающие “Павильон”, символичны и могут послужить эпиграфом ко всей книге. История Петровича в самом деле банальна. И если счесть темой книги именно его личную историю, роман покажется несостоявшимся. Но если принять, что да, его история банальна и не она, а именно самая благословенная банальность ее является темой романа, — все встает на свои места, и роман выглядит цельно и светло. Банальность Петровича — это благая банальность самой жизни, ее вечная возрождаемость и повторяемость, неотменимость ее циклов, ее законов — ее уклада . Уклад жизни воплощен в романе в образе уклада семейного, который и “растет”, и движется в романе. Но движется не бесконечно — законы жизни возвращают все на круги своя. Детство деда Генриха, помещенное внутрь романа о детстве Петровича (глава “Генрих”), фраза Генриха, узнавшего о своем увольнении на пенсию, обращенная к Петровичу: “Вот, брат… когда-нибудь и ты доживешь до такого”, наконец, повтор зачина романа в его финале — все это свидетельства неизменности уклада жизни. Петрович сменяет Генриха, и Петровича сменят его Георгиевичи — так будет, и так должно быть, да будет нерушима банальность жизни, благодаря которой только и не кончается общая (см. “Сергеев и городок”) жизнь на земле.

Сиянье звезды. Олег Зайончковский, конечно, не виноват, что его называют “звездой”. Не виноват — то есть не давал повода . И промолчать бы мне о его соринках, да вот вижу большое бревно в глазу тех, кто безосновательно обзывает “звездами” порядочных людей. Компрометируя и писателя, и собственный вкус, и ту самую “НАСТОЯЩУЮ РУССКУЮ” литературу.

Начнем с того, что главный секрет обаяния первой книги Зайончковского — умело рассказанные истории. Писатель возрождает архаичную роль автора как рассказчика о том, что на свете делается. Его персонажи “народны” — писатель не подглядывал за коллегами по цеху, а изобразил “нормальных”, то есть чаще встречающихся, чем писатели, соотечественников. Зайончковский умеет выставить героя “как живого” — по одной детали, привычке, его образы предметны, обиходны и тем интересны. Зайончковский — автор именно не интеллектуальной, живой, предметно-событийной прозы.

Но с течением времени повествовательный колорит в прозе писателя становится все бледнее. Автор словно изменяет сам себе (истощен? ищет?). В романе “Петрович” подавляет описательность, монументальная статичность текста. Долгими страницами действие не движется даже внутреннее — умолкла душа перед лицезрением то сборов на рыбалку, то кошачьей охоты, то стройки, то метро (там люди едут “боком” — какая свежая деталь!).

В повести “Прогулки в парке” (“Октябрь”, 2005, № 10) Зайончковский будто нарочно доводит до абсурда основные свойства своего художественного мира. Герой, житель “городка”, выгуливает свою собаку и набредает на труп голой женщины. В милицию он заявить побоялся, так что единственным существом, кто смог в повести что-то предпринять, оказалась его собака, загрызшая неизвестного человека, установлением личности которого автор нас не утруждает, да и не очень-то подтверждает догадку о том, что это и был убийца несчастной. Герой, таким образом, оказывается героем в еще меньшей степени, чем романный Петрович! Голая женщина в повести — скорее продукт телефантазмов, чем жертва трагических реалий. Интрига с трупом важна не как сюжет, а как повод к дальнейшему обличению городской цивилизации, проникшей с помощью ящика на территорию до того стерильно невинного “городка”. Воспевание уклада продолжается. Автор не на шутку внимателен к сменам дня и ночи, солнца и луны, к описанию неба, звезд и деревьев. Циклическое время в городке окончательно торжествует над линейностью личного времени, и вся повесть посвящается, по сути, описанию ежедневных, до ритуальности, дел жителей “городка”. Символ цикличности — открывающая повесть и далее в действии не участвующая активистка баба Шура — местное солнце, с выходами которого во двор можно сверять наступление утра. Пафос повести все тот же — утверждение неизменности общего уклада жизни: “Да, жизнь не стоит на месте — она топчется, подпрыгивает и совершает кувырки”, — только теперь он становится не столько подтекстом, сколько самим текстом произведения Зайончковского.

Повествование в “Петровиче” дидактично. И поскольку автор подстраивается под детское видение мира, роман порой выглядит этаким пережитком старинной поучительной литературы для детей. Героя торопятся наградить за примерное поведение: не заплакал, что получил плохой паровозик в подарок, — нба тебе игрушечный паровой каток, подрался за девочку — вот тебе и ее немедленный поцелуй. Такой исход каждый раз превращает главу в незначительный эпизод. Автор пренебрегает эволюционным значением страдания для души героя, и это очень сильно отличает его роман от традиций “настоящей русской литературы”.

В “Петровиче” утомительна склонность автора с интонацией классической прозы выдавать сущие банальности. Запомни, дружок: “вообще война умеет проверить на прочность человеческие чувства”, а “в спорте без проигрышей не бывает”, но “что поделаешь, осень. Печальная, в сущности, пора”… Да и образы подчас стандартны. Ночь — значит, вуаль, снег — значит, вата, незнакомая женщина — значит, тетка, противная девочка — значит, рыжая, воробьи — значит, драка, злая воспитательница — значит, шипит и в очках. А у третьестепенного персонажа в “Петровиче” вдруг начинается припадок в духе героев Достоевского…

Зайончковскому часто изменяет вкус: пережимает. За примером отправляемся хотя бы на антимосковские страницы “Сергеева и городка” или, туда же, к эпизоду про пионерку, которую мучили фашисты — “быть может, заставляли писать подряд четыре диктанта <…> А может, и другое что: <…> придите в седьмой класс на физкультуру — сами увидите, какие там уже тетеньки через скакалки прыгают”. Безвкусна эротическая сцена в последней главе “Петровича” — ирония в ней ничем не оправдана, да и не выдержана, прерываемая сусально-бульварными описаниями страсти. И почему, скажите мне, троллейбусы кажутся маленькому Петровичу рогатыми “ублюдками”?..

Наконец, ничто так не компрометирует писателя, как самоповторы. Читаешь новый текст — а слова и образы старые. Больше всего меня обидело, пожалуй, троекратное повторение образа “симфонии” квартирного утра (дважды гремящее-топающее утро показано в “Сергееве…”, и оно же открывает роман “Петрович”). Наводит уныние перекличка рассказа “Травкин” (“Сергеев”) и главы “Генрих” (“Петрович”): герои в них — члены заочного клуба шахматистов и убежденные коммунисты, поэтому оба они отказываются продолжать игру с западным противником, дословно — один “предпочел шахматное поражение поражению в принципах”, другой “предпочел поражению в принципах поражение на шахматной доске”. Не радуют и постоянно сюсюкающий “дождик” (никак иначе!), и пес Карл, встречающийся во всех трех разобранных произведениях…

Аннотация. Олег Зайончковский — состоявшееся явление русской беллетристической прозы. Симптом выздоровления литературы. Он пишет прозу о нашей жизни, оптимистичную и противоречащую житейской круговерти современного горожанина. Именно поэтому его — читают.

Валерия Пустовая.

 

"...О сумрачном, драгоценном и безымянном"

Бахыт Кенжеев. Названия нет. Книга стихотворений. Алматы, “Искандер”, 2005, 60 стр.

 

Похоже, Бахыт решил сделать сам себе подарок — ну и нам, читателям и почитателям, соответственно. 55 стихотворений, включенных в книгу “Названия нет”, аукаются с 55-летним юбилеем их автора. Разница лишь в том, что обычно в подобных случаях выпускают избранное: по стишку, условно, на год (так в детстве изюм из сладкой булочки выковыривают). В случае Кенжеева этот фокус не проходит. Каждая его книга стихов монолитна, обладает редкостным внутренним единством. Выковырять оттуда что-либо практически невозможно — все написано на едином, ровном и мощном, дыхании, все взаимосвязано (рифмуется) со всем. Вытащишь один стишок — и вся постройка не то чтобы обрушится, но как-то потускнеет, оскудеет смыслом, утратит праздничность. Нечто подобное (без никаких сравнений и параллелей в поэтике) встречалось из не столь давнего времени разве что в “Кинематографе” и “Прогулках с Фаустом” Левитанского. (В скобках: злорадно сочувствую грядущим составителям “Избранной лирики” Кенжеева — то-то намучаются.)

В принципе, это уже было, уже намучились: к 50-летию нашего героя Павел Крючков с любовью составил том “Из семи книг”, вышедший в издательстве “Независимой газеты”. Но если выход юбилейного избранного с неизбежностью воспринимается как своеобразный “творческий отчет” перед читателем, то в своей последней книге поэт, похоже, отчитывается в первую очередь перед самим собой: инвентаризует поэтический инструментарий, итожит сделанное и несделанное. Поэтому и встречает он свой некруглый юбилей не очередным избранным, а книгой обжигающих, дымящихся, только что написанных стихов.

Кенжеев — поэт легендарный, и представлять его читающей публике нет нужды. За плечами — участие в знаменитом литературном объединении “Московское время”, эмиграция в Канаду, высокая оценка Бродского, дюжина поэтических книг и несколько романов, премия “Антибукер” за сборник “Снящаяся под утро”. Мне он дорог прежде всего тем, что, в отличие от большинства стихотворцев-сверстников, не останавливается на однажды взятой высоте. Его поэзия — не победительная прогулка по достигнутому высокогорному плато, но альпинистское стремление покорить очередной горный пик. Казалось, что со смертью Бродского поэтов, стремящихся в каждом стихотворении “взять нотой выше, идеей выше”, уже не осталось. Неправда — остался Кенжеев.

Каждый подлинный поэт стремится не только создать свой суверенный мир, обустроить его, сделать пригодным для собственного обитания — но и втянуть, едва ли не насильственно, в оный мир читающего. Всякий достигает этого своими способами. В случае Кенжеева первое, что бросается в глаза, — некая праздничная избыточность, чрезмерность, даже роскошество текста:

…мой город скособочился, притих —

сияя елочной, кошачьей красотою.

Так, самой себя, да и других

оплакивать — занятие пустое.

И на ресницах капля молока

вдруг застывает, медленно твердея,

опаловая, словно облака

еще не поседевшей Иудеи.

Избыточность эта условно может быть разделена на два взаимодополняющих компонента — визуальный и фонетический. Начну с последнего. Стихи Кенжеева последних лет распадаются на две приблизительно равные группы. Первая состоит из нарезанных на привычные кубики вполне традиционных катренов. Это, условно говоря, хорошие, крепкие стихи в традициях “Московского времени”:

Ночь. Фет. Нелестный шелест веток

сирени. Прошлогодний снег,

и я другой не знаю, где так

устало дышит человек,

и от до самых до окраин,

где рожь, и соль, и нищета,

вздымает крылья птица-каин

из-за кавказского хребта.

Они, если продолжать альпинистскую метафору, служат автору чем-то вроде исходной базы у подножия пика, на который замыслено восхождение. Это место восстановления сил, дыхания перед тем, как приняться за нелегкий труд стихов второй группы — явно более лакомых для автора на сегодняшний день.

У этих стихов неровное дыхание, отягощенное педалированно-“бродскими” анжамбеманами. Предложения внутри строф, как, впрочем, и сами строфы, перетекают друг в друга подобно живым кристаллам. Их своенравная разбивка, зачастую лишающая рифму исконного права стоять в конце строки, обладает собственной семантикой, говорит о каких-то существенных для автора вещах. В самом деле, когда имеешь, как в случае с Кенжеевым, дело с мастером, жизнь за стихи положившим, мелочей и случайностей практически не бывает. Да и рифмовка у него, как ни у кого из живущих современников, изощрена и отточена. Значит, предпринимаемая им строфическая разбивка, нарочито затрудняющая чтение, функциональна. Чем? Ответ поверхностный — упомянутое выше властное, почти насильственное втягивание читающего в свой текст (свой мир). По сути — цветаевское требование от читателя “сотворчества”. Но на уровне голого приема это вещь довольно механистическая, быстро приедающаяся, ergo — начинающая работать вхолостую. В стихах Кенжеева подобного не происходит. Значит, функциональность кенжеевской прихотливой строфики в чем-то другом. Мне кажется, этим поэт намекает на некую непрерывность, внеличностность изначального стихового потока, который стихотворцу посчастливилось подслушать и озвучить. Как результат — из стихов этой группы можно (как и в случае с книгами Кенжеева) с переменным успехом выдергивать отдельные строчки, какие-то особо удачные тропы, но, по совести, цитировать их следует только целиком: обрыв цитаты всегда болезнен, всегда режет по живому:

Устарел ли я сам? Черт его знает, но худосочным дзеном

не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка, заячий крик)

исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном, драгоценном

и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание. Блик

осеннего солнца на Библии, переведенной во времена короля

Якова — и по-прежнему пахнет опятами индевеющая земля

молодых любовников, погрустневших детей, малиновой карамели

и моих друзей-рифмоплетов… [Насильственный обрыв цитаты.]

Процитированный отрывок вполне уместен и для того, чтобы перейти к разговору о визуальной составляющей поэтики Кенжеева. Для меня убедительность его стихов не в последнюю очередь заключается в их потрясающей кинематографичности. Едва ли не каждое стихотворение являет собой практически готовый сценарий лирической кинозарисовки. В отличие от плавно разворачивающейся панорамной киносъемки стихов-путешествий позднего Бродского, у Кенжеева мы имеем дело с более прихотливым, избирательным устройством зрения — он, похоже, безоговорочно доверяет “всесильному богу деталей”. И доверие его оказывается оправданным: разрозненные детали буквально на глазах у читателя, прямо по ходу чтения стиха, притягиваются одна к другой, сцепляются намертво — чтобы в итоге сложиться в мозаичное полотно, где каждый кусочек смальты не только стоит на своем месте, но и взаимообусловлен соседствующими фрагментами. Как в фильмах Феллини.

И самое главное: визуальное и фонетическое в стихах Кенжеева чудесным образом подпитывают друг друга. Звук оживляет движущуюся картинку, а картинка, в свою очередь, подсвечивает произнесенное слово: “Пасмурно в нашей провинции, хорошо бы в путь / к ясновельможным краям, где остроколючий каштан и грецкий орех / в темно-зеленой шкурке падают, колотясь о щербатый гранит / мостовых”. Я в этих строках слышу прежде всего внятное эхо античности (и не только предсказуемого Овидия, но — в не меньшей, если не в большей степени — Горация). Присущее Кенжееву античное благородство звука становится, в итоге, едва ли не важнейшим из инструментов, втягивающих читателя в созданный поэтом мир, — его строки вкусно повторять вслух, бормотать под нос, держать за щекой, как в детстве карамелину или сосульку.

Едва ли не побочным следствием кенжеевской вокабулы становится изобилие в его стихах моментально запоминающихся формул — читай: афоризмов. Афоризмы Кенжеева по природе не парадоксальны: кажется, что автор попросту уловил из воздуха и первым догадался озвучить очевидное: “Вещество дыхания не весит ничего…” — или: “Сгущенная во сто крат, / жизнь не выносит пошлости…” — или: “И даже смерть понятна, словно выдох…” — и, наконец, страшное: “И вообще умирать легко”. По сути, это не афоризмы даже, а попросту пресловутые “наилучшие слова в наилучшем порядке”. Однако человек, прочитавший книгу Кенжеева, навряд ли уже сможет от этих формул отделаться. Они так и останутся звучать в ушах (в душе) произнесенными с его интонацией.

Но это все о технике, о вещах формальных. Чему же все-таки посвящена книга и почему “Названия нет”? Предыдущий сборник Бахыта назывался “Невидимые” (ОГИ, 2004). В ней внятно прозвучала присяга на верность литературной традиции, ангелам и великим теням, клубящимся за плечом сочинителя: “…о роке. Можно ль победить / судьбу? И все же страх неведом / тем, кто умеет выходить / на связь с потусторонним светом”. Главенствующим звуком “Невидимых” был сухой шелест слов, которые суть “молчаливого большинства... невесомые, невидимые пожитки” — и в этом, конечно, таилась перекличка с Иваном Елагиным: “А мертвых — большинство, и к большинству / Необходимо присоединиться”.

В следующей книге автор без излишнего драматизма, несколько даже суховато подводя итоги, неожиданно задает (себе? небесам?) по-детски беспомощный вопрос: “Что мне делать с зимующей музою, с растерявшейся музой моей?” Ради ответа на этот вопрос и написана книга “Названия нет”. Она построена на столкновении удивительной, почти потусторонней трезвости взгляда (“жизнь моя — оптический обман”) и “отчаянной, обреченной музыки”. Самое удивительное, что автору хватает вкуса и мужества, констатировав, что “есть музыка на грани / отчаянья”, — грань эту не переступить: “несговорчивой силою тяжести утешаюсь на старости лет”.

 

                                                   …говори же, не мешкай — осталось так

мало времени, что терять его — грех. В неуемной почве, в немолодых пластах

(состоящих из гравия, фекалий дождевых червей и истлевшей жизни, как ни крути)

я еще не лежу, но уже, озираясь, перед сном начинаю невольно твердить — прости

сломанной ветке черешневой, ненакормленному вовремя голубю, ангельской голытьбе,

неизвестно кому, обреченному воздуху, сумасшедшей сверхновой, светлая, и тебе.

 

“Обреченный воздух” здесь — не столько суверенный воздух стихотворца, воздух времени, в котором он жил, но и воздух культуры вообще. Вопросом о возможности, о небессмысленности поэтической речи Бахыт задается в стихах, в неявной форме апеллирующих к двум товарищам по “Московскому времени” (живому и ушедшему):

И то — пора и мне мужать, рассматривать серьезно

       пожитки собственные, в холщовый узелок

              увязанные в прихожей. Поздно, поздно

бузить, предчувствовать, раскаиваться. Видит Бог,

                     что всяк, кичащийся иллюзией о даре

                            небесном, о восторгах юных жен,

не прав — ему, подобно псу, скворцу и прочей твари,

                                   предел от века положён.

Но наиболее актуальным для Кенжеева на сегодняшний день, похоже, является разговор с Бродским, в котором перемешалось все: и благодарность, и неизбежная ревность, и некая подспудная тяжба. Замечательно, что тяжба эта осуществляется исключительно посредством поэтики, никогда не выходя на декларативный уровень. Так, за совершенно “бродским” зачином:

Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет

из окна запыленного, мантия, попахивающая нафталином

или спекшимся электричеством, твердое “да” и сухое “нет”... —

следует неожиданное: “Если полынь горька, то и смерть крепка…” — и далее головокружительный пассаж, в котором смешались и “народовольческие удальцы” “в величьи своем былинном”, и “досужие суфражистки”… Все это совершенно фантастическое стихотворение вообще оказывается написанным как бы от лица отца Франца Кафки.

Нечто подобное происходит и в вызывающе перекликающихся с “Письмами династии Минь” стихах о глиняной армии императора Цинь-Ши-Хуанди:

…Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой вины

простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены.

Но непосредственно за этим следует свое, суверенное и своевольное:

Так называлась свиная тушенка без имбиря, но с чесноком и лавровым листом,

что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царем

пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой

за нее расплачивались — ураном ли? юностью? уссурийской морской травой?

Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот —

для тиранов — пустяк…

Разговор с Бродским находит свое разрешение в замыкающем книгу цикле венецианских стихов. Стихи эти продиктованы любовью и признательностью: “И я хотел бы жить в твоем раю — в полуподводном облачном краю”. Венеция здесь, оборачиваясь той самой “провинцией у моря” из хрестоматийного стихотворения, одновременно вызывает в памяти маленький порт “в глубине Адриатики дикой” — из переведенного Бродским же стихотворения Умберто Саба.

В стихах венецианского цикла Кенжеев демонстрирует конгениальность, виртуозное проникновение в поэтику своего адресата:

В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне.

Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне.

Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском.

Додремал до оскомины, до печали — той, вечерней, которой названия нет.

Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали

в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон

колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом

осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка,

словно слепок с вечности, — но рука стеклодува движется не свободно,

а расчетливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой…

Упоминание о “вечерней печали”, которой “названия нет”, вроде бы дает и без того уже очевидный ключ к общему названию книги: она о старении, о трезвом и мужественном его приятии. Но главным оказывается иное. Для всякого пишущего давно стало общим местом, что поэтика Бродского — при всей ее замечательности — путь тупиковый. Что он в поэзии “больше закрыл, чем открыл”, и использовать этот инструментарий без риска оказаться зачисленным в эпигоны попросту заказано. Кенжеев идет на этот риск — и побеждает. Замечательно, что победа эта (то есть победительное присвоение чужого инструментария) происходит в тот момент, когда разговор с Бродским как-то естественно и незаметно перетекает в разговор с Данте, а следом за ним — со всем сонмом предшествующих и грядущих поэтов:

Пусть вместо моря плещет ветер синий

по горным тропкам. Словно наяву,

следи за кронами качающихся пиний

и не молись ни голубю, ни льву.

И где-то в виннокаменной Тоскане

жизнь вдруг заговорит с тобой сама

о смысле ночи…

“Названия нет” — прежде всего книга-заклинание. Заклинание жизни, чтобы она продлилась, и речи — чтобы осталась:

Человек под старость покорен своей судьбе — где же я об этом прочел?

Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чем.

Язык продолжает шевелиться, слова — слагаться, но, “твердя о сумрачном, драгоценном / и безымянном”, поэт все чаще “слышит в ответ обескураженное молчание”. Неуверенность Бахыта в том, что он может быть адекватно услышанным, не вполне безобоснована. На мой вкус, Кенжеев сейчас работает едва ли не на переднем крае русской поэзии. Еще в предыдущей книге, в “Невидимых”, он приступил к рискованному, головокружительному эксперименту: используя узнаваемый “бродский” дольник, наполнил его емкими “мандельштамовскими” метафорами. Совместил вещи несовместимые — и то, что, будучи употреблено по отдельности, стало бы лишь очередным унылым подражанием, сплавленное рукой мастера, преобразилось в чудо. В этом смысле на сегодняшний момент Кенжеев — в чистом, изначальном смысле этого слова — наиболее актуальный представитель поэтического авангарда. Остающийся при этом махровым традиционалистом. Дело не в условности всех и всяческих классификаций, а в том, что пресловутое “приращение смысла” происходит в его стихах не за счет головного усилия, насильственного подчинения суверенного звука камертону современности, даже не за счет дальнейшего развития и разработки сделанного великими предшественниками, — но проистекая исключительно из внутренней органики личности автора. В этом смысле Кенжеев совершенный акын. Он воистину пишет, как дышит (и как видит). Другое дело, что ритм дыхания, устройство его зрения таковы, что обладают для читающего невероятно убедительной (порой даже гипнотической) притягательностью:

Неудачник закончит заочное, чтобы, отрочество отлетав,

зазубрить свое небо непрочное и его минеральный состав.

А счастливец отбудет в Венецию, где земля не особо крепка,

но с утра даже в комнату детскую заплывают, сопя, облака.

Жизнь воздушная, кружево раннее — для того, кто раздет и разут,

пожелтевшую бязь мироздания шелковичные черви грызут.

И меняется, право, немногое — чайка вскрикнет, Спаситель простит.

Невесомая тварь восьминогая на сухой паутинке висит.

Что там после экзамена устного? Не страшись. Непременно скажи,

чтобы тело художника грузного завернули в его чертежи.

Сегодня, когда карточными домиками на глазах осыпаются декларации теоретиков постмодерна (вся эта пресловутая “невозможность поэзии”, “смерть автора” etc.), а ничего сколь-нибудь убедительного на смену на горизонте не маячит, подобная позиция поэта представляется единственно честной и плодотворной. Расшифрую. Упомянутая выше органика автора и есть на деле максимальный уровень лирической дерзости, возможный в нашем деле. Автор, стремящийся — в меру отпущенного таланта и певучести — выговориться без остатка, идет на предельную степень риска. Он, по сути, предлагает читателю себя — таким, каков он есть, всегда держа в сознании, что читатель может попросту пройти мимо, недоуменно пожав плечами. (Как в бородатом анекдоте: “А зачем?”) Он оказывается в положении человека, пришедшего на карнавал без маски и уже этим невместного. Вызывающего недоумение и раздражение. Но зато стихотворец, пошедший на эту предельную степень самораскрытия, имеет максимальные шансы не только на поражение, но и на победу.

Отвлекусь на лирическое воспоминание. Некогда, почти в другой жизни, женщина, которую я больше этой самой жизни любил, дала мне, совсем еще мальчишке, бесценный совет: “Когда все призы уже разобраны, нужно выбирать первый…” Именно это и делает сейчас в поэзии Кенжеев: он наследует и приумножает русскую поэтическую традицию, нимало не смущаясь рассуждениями о “возможности” либо “невозможности” ее существования в нынешнем виде. То есть выполняет прямое и непосредственное “цеховое” назначение поэта: пишет стихи. При этом, полагая, что прочие досужие умствования от лукавого, пытается делать это максимально хорошо.

Кенжеев не вмещается в рамки, не поддается классификации. Совсем недавний пример: в статье Михаила Айзенберга, посвященной поэтам “Московского времени” (“Знамя”, 2005, № 9), Бахыт упоминается едва ли не через запятую, в то время как его (бесспорно замечательным) товарищам посвящены пристальные и тонкие разборы. В чем же дело? Секрет полишинеля, что современная литература давным-давно распалась на некоторое количество конкурирующих тусовок. Тусовок, как правило, довольно агрессивных: сбившись в стаю, выживать в неблагоприятные для поэзии времена несравнимо легче. Одиночки, подобные Кенжееву, редки — и, к сожалению, воспринимаются как представители старомодного, вымирающего вида. Беда в том, что у современных поэтов — в отличие от музыкантов и художников — практически начисто вытравлено цеховое сознание, столь плодотворное для поэзии начала прошлого века. Оно подменено либо совковыми представлениями о некоем “литературном процессе”, либо антисовковыми, тусовочными — о “литературном этикете”. Согласно этим представлениям, стихотворец, который занят только — и исключительно — своим делом, то есть написанием стихов, по возможности качественных, воспринимается как мальчик, простодушно крикнувший, что король-то голый.

Поэтика Кенжеева (употребим формулу Мандельштама) у нас на глазах нарывает ходы в будущее. Не уверен, что сам автор отдает себе в этом отчет, — но тем драгоценнее сделанное им. Слову положено некоторое время отстояться в сознании современников, прежде чем оно пойдет “путем зерна”:

Так растет осознавший свою немоту —

он родился с серебряной ложкой во рту,

он родился в сорочке, он музыку вброд

перейдет и поэтому вряд ли умрет —

перебродит, подобно ночному вину,

погребенному в почве льняному зерну,

и, взглянув в небеса светлым, жестким ростком,

замычит, как теленок перед мясником.

Не знаю, согласится ли с этим сам автор, но я считаю, что Бахыт Кенжеев написал свою лучшую — на настоящий момент — книгу. То есть (повторюсь) сумел в очередной раз “взять нотой выше” в этой сильной и довольно-таки страшной книге.

Виктор Куллэ.

 

Синекдоха как метод

О. А. Лекманов. Русская литература ХХ века. Журнальные и газетные “ключи”. Этюды. М., УПЛ факультета журналистики МГУ, 2005, 74 стр.

Книга об акмеизме”, биография Мандельштама (вышедшая сначала в издательстве “Звезды”, а потом в “ЖЗЛ”), комментарий к катаевскому “Алмазному венцу” (написанный в соавторстве с М. Котовой) — все эти лекмановские работы хорошо известны, освещены в прессе. А мне хотелось бы сейчас рассказать о книжке-малютке, вышедшей скромнейшим тиражом под грифом факультета журналистики МГУ и кафедры литературно-художественной критики. “Этюды” наглядно высвечивают силуэт Лекманова как литератора.

Дата рождения — 1967. Именно в этом году появился на свет ряд литераторов, которые представляются мне знаковыми культурными фигурами. Романист и новеллист, виртуоз пластично-изобразительной фразы Антон Уткин. Динамичный универсал Дмитрий Быков, чья лирика перетекает и в прозу, и в критику с публицистикой. Драматург, точнее — человек-театр Евгений Гришковец. И — Олег Лекманов, явно нацеленный на то, чтобы вновь сделать филологию литературным фактом.

Лекманов пишет коротко. Показателен контраст между его худеньким жэзээловским “Мандельштамом” и пузатым быковским “Пастернаком” из той же серии. Притом лекмановский лаконизм (“лекманизм”) функционален, содержателен. Тынянов считал эстетически “реакционным” сам тип обширной “добролюбовской статьи”. И как журналист-практик он опубликовал в “Жизни искусства” под псевдонимом “Ю. Ван-Везен” несколько экспериментальных этюдов, миниатюрных по объему и масштабных по проблематике (“Сокращение штатов”, остро ставящее проблему романного героя, занимает одну шестую авторского листа). У краткой стремительной статьи-новеллы есть одно неоспоримое преимущество: начав читать, мы непременно дойдем до конца.

Таковы и десять лекмановских этюдов о литературе и литературной прессе. Парадоксальное сочетание: ясность мысли — и вместе с тем сознательная недоговоренность. Автор не вываливает перед читателем весь собранный материал, не высказывает все имеющиеся соображения. Вместо целого он показывает часть — это уже образно-композиционный прием. Синекдоха, говоря терминологически.

Вот литературовед занялся поэзией журнала “Нива” 1890 — 1917 годов с точки зрения ее эстетической ориентации. Другой бы на его месте завалил нас списками имен и “ворохом скверных цитат”. Тема-то прямо диссертационная. Но поскольку Лекманов уже успешно соискал обе ученые степени, он справляется с названным предметом на семнадцати страницах (и это самый пространный из “этюдов” сборника). Выводы определенны: для “Нивы” самой приемлемой из модернистских школ оказался акмеизм, а в целом массовая поэзия тех лет была довольно далека от творческих новаций.

Тут поневоле задумываешься о том, что всякая эпоха складывается из двух неравных частей: сравнительно тонкий слой — поэзия эстетически маркированная, “продвинутая”, а слой более обширный — массовое стихотворчество, движимое отработанным паром канона. И не все то серебро, что хронологически приписано к серебряному веку.

Такие же широкие обобщения незамедлительно приходят в голову по прочтении многих “частных” лекмановских сюжетов. О связи пародийной поэзии с рекламой — заметка “Шустовский спотыкач, мюнхенское пиво и Д. С. Мережковский”. Мысли о феноменологии поэтического эпигонства возникают по прочтении статьи “Об одном „маленьком” околоакмеистическом манифесте и вокруг” (о “трухлявой” Марии Моравской, как обозвал ее цитируемый в завершающем пуанте Венедикт Ерофеев). О психологии плагиата — в связи с историей о том, как Всеволод Багрицкий приписал себе авторство мандельштамовского стихотворения “Мой щегол, я голову закину…”. Даже такая, казалось бы, описательная работа, как “Русские модернисты — „соавторы” заголовков московских газет (1985 — 1995)”, и то разогревает эстетическую рефлексию. Почему на первом месте оказался Маяковский, на втором — Пастернак, на третьем — Блок, на четвертом — Ахматова? Помимо конъюнктурно-политического фактора здесь, по-моему, сказалось то, что именно футуристическая и постфутуристическая стилистика обладают наибольшей броскостью и прицельностью, необходимой для заголовков. Но могут быть, конечно, и другие ответы на этот вопрос…

В ситуации, когда филология захлебывается в экстенсивно-эмпирическом потоке мелких фактов и скромных наблюдений, лекмановская синекдоха становится научно эффективным и литературно эффектным средством отбора исторически значимых частностей. Но у всякого метода есть и свои неизбежные издержки. Краткость, безусловно, сестра таланта (в том числе — филологического), но, как пошутил однажды Валерий Попов, не его мать. Иногда лаконизм оказывается чрезмерным. Порой остроумные и новеллистически острые “этюды” вызывают несогласие по содержательной сути. Миниатюра “„Абсолютная сила” и формалисты в 1937 году (по материалам „Литературной газеты”)”, как мне кажется, отдает дань устойчивым филологическим мифам о “благополучном” Тынянове, “нехорошем” Шкловском и безупречно-несгибаемой Л. Я. Гинзбург. Последняя заслуживает всяческих похвал, но собственно “формалисткой” не была и под колесо антиформалистической кампании попала, так сказать, “за компанию” со старшими коллегами и учителями. Тут “газетного ключа” маловато, нужен весь контекст переписки Тынянова — Шкловского — Эйхенбаума (которую, кстати, давно пора издать единым комментированным томом). “Можно сказать, что в 1937 году Тынянов оказался назначенным представительствовать за Пушкина в советской литературе”, — читаем у Лекманова. Сказать-то можно, но тяжело больной и обреченный Тынянов этого “назначения” почему-то не заметил. А после смерти его книги не выходили вплоть до “оттепельного” 1956 года.

Другой случай — саркастическое эссе “„Что же пишут в газетах?” (Смерть Иосифа Бродского в зеркале московской прессы)”. Невозможно не рассмеяться от финального пассажа: “…Основные пункты типовой статьи памяти Иосифа Бродского в московской газете: Бродский гениальный поэт — он ученик Ахматовой — он был выслан — он получил Нобелевскую премию — Бродский как Пушкин — он солнце русской поэзии — а я его знал (несколько раз видел по телевизору, видел его фотографию) — и лучше понимаю его, чем все остальные обыватели”.

Здорово! Но, отсмеявшись, я вдруг вспомнил, что было в Москве одно периодическое издание, откликнувшееся на кончину Бродского несколько иным способом. Называлось оно “Общая газета”, где заместителем главного редактора работала Ольга Тимофеева, а обозревателем — автор этих строк. Тимофеева могла бы рассказать о своей встрече с Бродским в Америке, но вместо того поместила в конце номера полосный мемуар Е. Рейна, отнюдь не бессодержательный. Я же срочно связался с Олегом Чухонцевым, который любезно ознакомил меня с подборкой Бродского, незадолго до смерти автора принятой для публикации “Новым миром”. Сильно впечатлило тогда, что одно из стихотворений называлось “Aere perennius”. В рукописи было почему-то написано “ere”, но поправить не составило труда, и стихотворение с надлежащим сакральным трепетом было помещено на первой газетной полосе. Поскольку для нормального читателя (не только “обывателя”) слова “Приключилась на твердую вещь напасть…” понятны не более, чем “regalique situ piramidum altius”, я сопроводил текст деликатным комментарием по поводу Горация и прочих предшественников. Комментарием, конечно, анонимным — как бы от имени редакции. Прожектор лекмановской синекдохи проскользнул мимо этого номера “Общей газеты”. Но, наверное, наш случай оказался не “типовым”…

Самое время уже написать: “Но, несмотря на отдельные…” — и подвести итог. Но мне хочется, вопреки рецензионному канону, снова коснуться безусловной авторской удачи. Книжку завершает принципиально новаторская работа “Интертекст и Интернет: к постановке проблемы”. Лекманов пропустил сквозь интернетную систему Яндекс небольшое стихотворение Мандельштама “Как овцы, жалкою толпой…” 1914 года. И Яндекс оказался феноменальным эрудитом, выдавшим массу параллелей и потенциальных “подтекстов”: тут и Евангелие от Матфея, и Пушкин, и Анненский, и Блок, и Гумилев… Остается “всего лишь” отобрать параллели исторически и эстетически релевантные: “Не отлов, а отсев, не регистрация, а обоснование — вот в чем, на наш взгляд, состоит ныне задача приверженцев школы Тарановского”, — призывает Лекманов. И не только приверженцев этой школы, а всех, кто ответственно подходит к сопоставлению текстов. Ведь сколько сейчас производится статей и докладов об эпитете “синий” или о “мотиве вечера” у разных поэтов — на уровне, вполне доступном электронному разуму! Если же мы перепоручим компьютерной памяти всю элементарную работу, какой простор открывается для поиска более тонких закономерностей — метрико-ритмических, структурно-композиционных, духовно-творческих, наконец!

И еще один вопрос возникает по прочтении лекмановской книжки. Вопрос не к нему, а, так сказать, к литературной общественности. Почему такой живой и остроумный автор не востребован толстыми журналами, газетными отделами культуры? Тесновато ему в академических закутках, ему место — в более массовых изданиях.

Рецензия на небольшую книжку получилась довольно пространная. Но ведь, как говорили во времена структурно-семиотического метода, метаязык описания должен быть контрастным по отношению к объекту. О длинном пишем коротко, о кратком — обстоятельно. Особенно в тех случаях, когда маленькая книжка броско и внятно поднимает большие научно-культурные проблемы.

Вл. НОВИКОВ.

 

Человек в океане информации

Нил Стивенсон. Криптономикон. [Роман]. Перевод с английского

Е. Доброхотовой-Майковой. М., АСТ; “ЛЮКС”, 2004, 910 стр.

Книга Нила Стивенсона вышла по-английски в 1999 году. А писать он ее начал в 1997-м. Это важно, потому что речь в ней идет в том числе и о киберпространстве, о самой бурно развивающейся сегодня области — информационных и телекоммуникационных технологиях. В частности, об одном из направлений развития цифрового мира — криптографии, то есть защите информации от несанкционированного доступа путем шифрования. Без криптографии современный компьютерный мир — мир сообщений — не может существовать, в частности, потому, что без нее невозможны электронный платежи.

Но Стивенсон берет не только сегодняшний день, но и предысторию, которая теснейшим образом связана с именем Алана Тьюринга, чьи слова взяты в качестве эпиграфа: “Существует удивительно близкая параллель между задачами физика и криптографа. Система, по которой зашифровано сообщение, соответствует законам Вселенной, перехваченные сообщения — имеющимся наблюдениям, ключи дня или сообщения — фундаментальным константам, которые надо определить. Сходство велико, но с предметом криптографии очень легко оперировать при помощи дискретных механизмов, физика же не так проста”.

Сходство велико, но различие фундаментально. Криптография имеет дело с расшифровкой сообщения, которое создал человек. И здесь силы равны (или, по крайней мере, сравнимы): один криптограф пытается понять, что же скрыл другой. Хотя обратная задача (расшифровка) несравнимо сложней, чем прямая. Но глобальное сообщение, которым является Вселенная, имеет, конечно, другой порядок сложности. И можно сказать, что здесь Тьюринг — выдающийся криптоаналитик — себе немного польстил.

Роман Стивенсона обычно относят к жанру киберпанка. Самым известным произведением этого жанра является не текст, а фильм: это — “Матрица” братьев Вачовски. Очень сжато этот жанр можно охарактеризовать так: насколько имитация близка реальности? Насколько информационная картинка киберпространства близка реальному миру? Или, говоря словами Тьюринга, насколько точно можно описать дискретными механизмами физическую реальность — то есть Вселенную? Авторы “Матрицы” отвечают: информационную картину, порожденную мощью цифровых технологий, можно сделать сколь угодно близкой реальности. Стивенсон, по-видимому, не столь радикален. Он фактически говорит: киберпространство — это не всё, есть вещи, которые в него принципиально не укладываются. Например, доверие, без которого информационный мир невозможен.

Его мнение важно, потому что он вышел из киберпространства. Он — программист и хорошо представляет себе, как же рождаются, живут и умирают сущности цифрового мира. Киберпространство сегодня уже не то, что было в 1997 году, когда его взялся описывать Стивенсон. Интернет крепко тряхнуло в 2000 году, когда интернет-компании лопались, как мыльные пузыри, проекты закрывались один за другим и акции, стоившие миллионы, превращались в резаную бумагу. Это прошло, Интернет оказался действительно стбоящим глобальным проектом, и сегодня пришли другие люди и реализуются новые идеи, и NASDAQ опять поднялся и окреп.

Читая сегодня Стивенсона, нужно помнить, что он писал свой роман в романтическое время, когда, казалось, еще шаг — и Интернет сделает человека свободным и независимым. Этого не произошло. И, видимо, не произойдет.

 

Роман Стивенсона огромен. И дело не только в объеме — 900 страниц, но и в ширине и глубине охвата событий. Писатель выбирает в качестве базиса два основных временных периода — это Вторая мировая война и компьютерная революция девяностых — и протягивает между ними струны, исследует связи. Во время войны действуют деды, в наши дни — внуки.

Одним из героев военного времени является Лоуренс Притчард Уотерхауз — математик, приятель Алана Тьюринга (тоже героя книги), создатель одной из первых универсальных вычислительных машин. Его главная задача, которой он посвящает себя на службе в американской армии и на флоте, — это взламывание шифров, используемых немецкой и японской армиями. Но прежде чем Уотерхауз оказывается в армии, он учится в Принстоне, учится не слишком удачно и в результате попадает на флот, но не в качестве главного криптографа (это случится позднее), а в качестве музыканта, играющего на глокеншпиле1. История о том, как выдающийся математик оказывается рядовым музыкантом флотского оркестра, написана с замечательным юмором: “Ему дали тест на проверку умственных способностей. Первая задача по математике была такой: порт Смит на 100 миль выше по течению, чем порт Джонс. Скорость течения — 5 миль в час. Скорость лодки — 10 миль в час. За какое время лодка доберется из порта Смита в порт Джонс? За какое время она проделает обратный путь? Лоуренс тут же понял, что задачка с подвохом. Нужно быть полным идиотом, чтобы предположить, будто течение увеличивает и уменьшает скорость лодки на 5 миль в час. Ясно, что 5 миль в час — всего лишь средняя скорость. Течение быстрее в середине реки, медленнее — у берегов; более сложные вариации следует ожидать на излучинах реки. По сути, это вопрос гидродинамики, который решается с помощью хорошо известных дифференциальных уравнений. Лоуренс нырнул в задачку и быстро (или так ему казалось) исписал вычислениями десять листов. По ходу он осознал, что одна его посылка вместе с упрощенным уравнением Навье-Стокса приводит к очень занятной семейке частных дифференциальных уравнений. Он не успел очухаться, как доказал теорему. Если это не подтверждает его умственный уровень, то что тогда подтверждает? Тут прозвенел звонок и собрали работы. Лоуренс сумел спасти черновик. Он отнес листок в казарму, перепечатал на машинке и отправил в Принстон одному из наиболее демократичных преподавателей математики, который тут же договорился о публикации в парижском журнале. Лоуренс получил два свежих бесплатных оттиска несколько месяцев спустя, при раздаче почты на борту линкора „Невада”. На корабле был оркестр, и Лоуренсу поручили играть в нем на глокеншпиле: тест показал, что ни на что более умное он не способен”.

Стивенсон показывает (и в этом случае, и во множестве других), как думает математик, и это писателю удается как редко кому. Математик вглядывается в реальность и видит в ней рациональную структуру. Но это только одна сторона дела; столкнувшись с рациональной структурой, математик может ее обобщить и применить для описания реальности. И вот этот постоянный баланс и обмен — идеализации и уточнения, это проникновение, узнавание и составляют работу математика. А во время войны Уотерхауз вместе с Тьюрингом трудится над тем, как в хаосе символов зашифрованного сообщения прочесть реальную информацию. Распознать смысл в хаосе знаков. Но это только одна из его задач, причем не главная. Уотерхауз вместе с подразделением 2072 занимается “выравниванием колокола”.

Война на театре Атлантики или Тихого океана очень сильно отличалась от войны, которая разворачивалась на территории СССР. Ее отличие, в частности, заключалось в том, что воюющий Советский Союз представлял собой (в целом, за небольшими исключениями, вроде попавших в окружение группировок или партизанских отрядов) односвязную, как говорят математики, область. То есть любую точку (а стало быть, любую военную часть или производящий вооружение завод) можно было соединить с любой другой телефонным кабелем или дорогой, целиком находящимися на советской территории. В этом смысле война Советского Союза, несмотря на гигантские пространства, была локальной. В этой войне была линия фронта.

Война, которая шла в Атлантике или на Тихом океане, по структуре связности была совершенно другой. Огромные водные пространства, разделявшие воинские части и корабли, невозможность однозначно определить линию фронта и необходимость обмена информацией через вражескую территорию (и неизбежный при этом радиоперехват) сделали эту войну — войной криптографов. И английские криптографы сумели взломать шифр “Энигмы” — немецкой шифровальной машины, которая использовалась в том числе для связи с подводными лодками, конвоями, армией Роммеля, действовавшей в Северной Африке. Но мало взломать, нужно еще и сделать вид, что шифр продолжает работать, иначе его немедленно сменят и все придется начинать сначала.

Уотерхауз и Бобби Шафто — другой герой романа, отчаянный американский морпех (его вряд ли можно отнести к удачам романиста, это практически традиционный героический штамп), — занимаются тем, что “выравнивают колокол”, то есть имитируют события, которые могли бы объяснить, почему тонут подводные лодки и конвои, имитируют их таким образом, чтобы с точки зрения немецких криптографов провалы выглядели набором случайностей и аккуратно ложились на нормальное (гауссово) распределение ошибок (“колокол”).

А в наши дни действует внук Лоуренса Уотерхауза — Рэнди. Он программист эпохи раннего Интернета, знаток протокола TCP\IP и операционной системы UNIX, человек, писавший в юности игровые программы, а теперь программирующий маршрутизаторы. Он тот, кто вместе со своими друзьями и партнерами в крохотном, но очень богатом нефтью государстве, с благословения его Султана, создает цифровой рай — Крипту. Это — место, в котором должны сосредоточиться огромные информационные потоки, это — колоссальная цифровая биржа. (Такие биржи существуют в реальности, и крупнейшая из них — Лондонская, через которую непрерывно текут терабайтные потоки данных.) Здесь же в условиях сильной криптографической защиты должна родиться всемирная цифровая валюта — единое расчетное средство Интернета, на которое можно купить все и которое не зависит от капризов правительств и зыбкости реальных валют. Впрочем, почему именно эта валюта будет лишена подобных недостатков, не очень понятно.

Кроме того, что Рэнди блестящий программист, он еще и кладоискатель — он ищет и находит затонувшую подводную лодку с немецким золотом времен Второй мировой и огромный склад, запрятанный в базальтовой скале в джунглях Филиппин, где Япония сохранила свой золотой запас (“килотонны” золота). Вместе с Рэнди в этом нелегком деле участвует Дуг Шафто — сын легендарного морпеха.

Поиски золота можно прочесть как реализованную метафору поиска информации, как открытие и разгадку тайны в самом прямом виде. Хотя, на мой взгляд, авантюрная линия романа и более традиционна, и менее интересна, чем криптографическая. Но, возможно, именно традиционность авантюрной схемы позволяет Стивенсону удержать огромный объем романа и сказать очень многое об очень многом — и о математике, и о криптографии, и о войне, и о современности — например, о старт-апах (start-up) — маленьких высокотехнологичных компаниях, у которых нет ничего, кроме идей, а они пытаются выжить и добиться успеха в высококонкурентной среде. Не всем, но некоторым это удается.

Поиски клада, напрямую связанные с расшифровкой закодированных сообщений времен Второй мировой, оказываются той точкой сборки, вокруг которой строится композиция романа. Действие, раскинувшееся по всему земному шару — от Австралии до Великобритании, от лагеря смертников в нацистской Германии до дворца Султана где-то на Малайском архипелаге в конце XX века, действие, в котором участвуют сотни персонажей — американцы, японцы, филиппинцы, китайцы… — это действие постепенно стягивается к тайнику, где Япония укрыла свой золотой запас. И Рэнди этот клад находит, расшифровав сообщение, которое сохранил его дед в виде набора перфокарт и которые попали внуку при разделе наследства.

Чтобы добыть золото из очень сложно устроенного и практически недоступного тайника, прозванного ее строителем “Голгофа”, Рэнди накачивает в хранилище через шахту солярку и взрывает ее. “За несколько минут насосы нагнетают в Голгофу горючую смесь. Дуг жмет на другую кнопку. В глубине горы раздается приглушенный взрыв. Затем мир содрогается и ревет; рев переходит в вибрирующий вой. Из дренажного отверстия внизу вырывается столб белого пламени… Встает облако пара; вертолеты взмывают ввысь. Рэнди съеживается на берегу под покровом облака, чувствуя, что это последняя в его жизни возможность побыть одному. Через полчаса вместе с горящим газом выплескивается раскаленный поток. Шипя и поднимая пар, он оседает на дно реки. Долгое время не видно ничего, кроме белых облаков, но через час или два под водой и вокруг камня, на котором примостился Рэнди, проявляется, растекаясь по дну, блестящая широкая река золота”.

Рэнди сидит на камушке, как Аленушка, над золотым ручейком. Он счастлив?

Владимир Губайловский.

 

1 Колокольчики ( нем. Glockenspiel) — ударный музыкальный инструмент: хроматически настроенные металлические пластинки (25—32), размещенные в 2 ряда ступенями <...> звук извлекается ударами 2 металлических, реже деревянных, молоточков (БСЭ).

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА

+9

Ален Деко. Апостол Павел. М., “Молодая гвардия”, 2005, 258 стр. (“Жизнь замечательных людей”).

Когда после интернет-раскопок я “напомнил” себе, кто такой Ален Деко — а занимался поиском сведений, уже закрыв последнюю страницу этой воистину счастливой книги, — мое уважение и любопытство еще сильнее упрочились.

…Да, известный исторический писатель, автор занимательных документальных исследований-бестселлеров вроде “Великих загадок истории”, в которых он деликатно и вместе с тем по-холмсовски виртуозно касается самых громких тем — и сакральных, и событийно-человеческих: от Туринской плащаницы до тайны смерти Наполеона, от Потопа до судьбы Жанны д’Арк…

Но и — культурный политик, бывший министр-депутат по вопросам франкофонии, и плодовитый публицист. Затем тот же самый Ален Деко обнаружился как автор сценариев популярных французских фильмов вроде “Анжелики и короля” с одной стороны и “Отверженных” — с другой. А когда четыре года назад во Франции состоялось торжественное перезахоронение праха Александра Дюма, именно Деко поставили во главе специального комитета, руководившего общенациональной недельной (!) церемонией.

Временами он напоминает мне этакого французского Эдварда Радзинского, если под сравнением разуметь сложившуюся исключительность посреднической роли между актуальным освоением исторического наследия и “широкими массами населения”. Тем не менее не забудем, что наш иноземный посредник — член Французской академии.

Деко может показаться если не всеядным и разбрасывающимся, то по крайней мере энциклопедически многопрофильным и решительным человеком, каковым и является. К тому же — национальный писатель с общественным темпераментом, достояние республики.

А его книга об апостоле получилась интимно-домашней и до стеснительной наивности доверительной. Впрочем, и умение писателя осваивать массивы источников, и историчность подхода, и публицистический пафос (например, как бы вослед своему герою, болезненное осмысление неостывшего “еврейского вопроса”), и писательская “занимательность” — все оно тут, конечно, есть.

Ален Деко верен себе: книга написана им и никем другим.

Но я не поддержу формально справедливых замечаний некоторых рецензентов о том, что “специалистами теологических вопросов и „еврееведения” эта книга вряд ли будет замечена” и что “тем же, кто хотел бы понять самого Павла, полезней будет обратиться к его многочисленным дошедшим до нас трудам, нежели собирать досужие домыслы”.

Не в этом же дело.

Они позволили себе не заметить того, что светский писатель и историк Ален Деко живет этой темой уже более сорока лет. Не почувствовали, как постепенно он нащупывает в себе отсвет того, кто открыл нам “оправдание верой”1.

Не увидели, как мучительно и радостно прошел он — то один, то вместе со своей семьею — теми же дорогами, вглядываясь в те же (или почти в те же) камни и небо, как разгадывал великую душу, уже догадываясь о бесконечности этого пути. Они не заразились, не поверили, споткнулись, очевидно, о его книжки о королях, заговорах и переворотах, о министерский портфель и общественную деятельность.

А может, их ввела в раздражение некоторая “популярность” письма? Так автор и не вставал ни на какие богословские котурны. Его догадки — простого “логического свойства”, они по-своему простодушны, да и очевидный адресат его произведения находится, скорее, за пределами церковной ограды. Однако я не представляю себе “обычного” христианина, не богослова, который, прочитав книгу внимательно, не отнесся бы к ней с сочувствием и живым интересом.

Вот и Валентин Курбатов, автор вдохновенного предисловия к ней, заразился и горячо поверил искренности Деко. Помню, в книжном магазине, взяв “жэзээловский” томик с полки и не дочитав заразительное курбатовское предисловие еще и до половины, я доверительно поспешил в кассу — оплачивать покупку.

“…В одной из глав Деко со смущением пишет, что в „Посланиях” апостола Павла „Христос огнем горит на каждой странице, а Иисус остается незамеченным”, мучаясь и не понимая, как можно миновать человеческий путь для постижения Господнего. У самого Деко как раз долго горит огнем Савл, а незамеченным остается Павел, даже переживший откровение и ставший Павлом. Человек все перевешивает апостола. И хорошо, что автор не торопится, не обманывает себя и нас, понимая, что обманом тут не возьмешь — притвориться верующим нельзя…”

Но Деко и впрямь доходит вместе с будущим апостолом до Дамаска! И принимает в сердце отблеск того Божественного света, который ослепил вчерашнего гонителя христиан, поверженного на землю2.

“…И хорошо, — пишет далее Курбатов, — что Деко здесь уже не смущается, как Ренан, и не пускается в спекуляции о „магнитных бурях” Дамаска и „впечатлительности” Павла, не обнаруживает трусливых уловок ума, который во что бы то ни стало хочет остаться „на земле”. И хоть он еще часто на протяжении книги будет шутить, называя Луку „нашим специальным корреспондентом” при Павле, улыбаться над ролью женщин (француз же!), уловлять нас „образованностью” Павла, подчеркивая его арамейский Христа и греческий Сократа, ссылаться на цитируемых им в „Посланиях” афинского поэта Менандра, критского поэта Эпименида или стоика Арета, но мы уже будем видеть, как его сердце проникается любовью к некогда смутившему его герою, его стремительной силой и правдой. И скоро мы увидим, что он сроднится с душой апостола до того, что станет доверчиво пенять ему, когда тот будет поступать не так, как хотелось бы любящему автору”.

Я не знаю, думал ли Деко, что со своей книгой о святом Павле он стал не только просветителем “в теме” (многие ли не церковные люди знают о жизненном пути, служении и личности Тринадцатого апостола?), но и своего рода миссионером? Впрочем, вольные и невольные исповедальные нотки, появляющиеся ближе к концу его повествования, укрепили меня в этой мысли.

Да, о книге Алена Деко можно легко написать: “Для широкого круга читателей”, что уж совсем напрасно (чуть не сказал — “лукаво”) начертано в русской аннотации к только что вышедшей у нас книге профессора богословия Морны Хукер “Святой Павел”3.

В опубликованной недавно архивной беседе отца Александра Меня об апостоле Павле4 говорилось о том же, о чем — по касательной — заговорил Деко в своем введении, которое более всего походит на письмо читателю.

Много-много лет тому назад Алена Деко словно бы навзничь поразило, что Павел из Тарса никогда не видел Христа.

“Слова Павла — это слова Павла-человека, — говорил отец Александр. — Но он осмыслил Евангелие, которое понял лучше (здесь я подхожу к самому главному), чем люди, которые Христа знали по „плоти”, как говорит апостол. Для нас это огромное утешение, что глубже всего познал Христа человек, который не знал Его во время Его земной жизни. Это означает, что остается такая возможность углублять и развивать это знание для всех людей, которые Его не видели”. Здесь Евангелие — это именно Благая весть, первые четыре книги Нового Завета были написаны уже после смерти апостола: “невозможно поверить собственным глазам”, — пишет Деко, цитируя слова из Первого послания к коринфянам, произносимые на евхаристии5.

Что же до исповедальности и чистосердечия “одного из всех”, автора очередной книги о святом человеке (Деко не раз пишет о “морях” и “реках чернил”), то в конце объемного труда он высказывает свою чуть ли не дерзновенную догадку, а страницей ниже — в завершительных строчках — и кается, и торжествует.

“…Возможно, что Савл, последуй он за Христом в Галилею, так никогда бы и не стал Павлом. Может, и лучше, что он никогда не встречал Христа6: он рассказал бы о нем так, как это сделали Марк, Матфей, Лука и Иоанн. Но он не стал бы тогда искать в глубинах собственной души смысл послания, полученного им на дороге в Дамаск, и христиане не считали бы его сегодня одним из столпов Церкви, его мысль не поражала бы философов своей глубиной и оригинальностью и не просвещала бы тех, кто находится в исканиях. И если послания Павла читают во время церковных служб во всех христианских конфессиях, так это потому, что он выполнил миссию, данную ему, по его убеждению, самим Иисусом. <…> Я спрашиваю себя: обращался ли я с Павлом как подобает? <…> так ли я должен был писать о нем: не о великом святом, а о великом человеке? Может, мне следовало попытаться подняться на его высоту, а не низводить его до моей слабости?

Чтобы учение Христа стало религией, был необходим Павел. Павел был апостолом всеобщности христианства. Он сказал: „Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил” (2 <Послание к> Тим<офею> 4: 7)”.

…И показалось мне, что частичкой служения Господу — в продолжение этого доброго подвига — стала сегодня и книжка французского писателя и историка Алена Деко. “Уловив человека”, апостол как будто и взял его в свой путь с собою, как взял, покидая Листру, возмужавшего и окрепшего в вере восемнадцатилетнего юношу Тимофея.

 

Сюсако Эндо. Уважаемый господин дурак. М., “Эксмо”, 2005, 319 стр. (“Коллекция XX+I”).

Роман классика японской литературы, написанный почти пятьдесят лет назад (1959) и считающийся одной из самых главных книг писателя, наконец-то опубликован по-русски. Автор “Жизни Иисуса”, “Молчания” и “Самурая” умер чуть менее десяти лет назад, его творчество — о каком бы времени он ни писал, XVII или XX веке, — было посвящено изучению взаимоотношений Востока и Запада, причем с уникальной, в рамках японской литературной традиции, точки зрения — католической. Эндо был глубоко верующим человеком, христианином, не устающим задавать вопросы себе и своему читателю — не в лоб, конечно, а пользуясь языком исторической притчи или, как в случае с романом “Уважаемый господин дурак”, современной сказки для взрослых. Рецензенты уже назвали эту книжку японским “Маленьким принцем”, мне же думается, что она, скорее, близкий родственник русского “Идиота”.

Сердце современного (да и не современного) нам человека, увы, так часто и прочно покрыто пленкой бесчувствия, причем мы знаем об этом и очень от этого страдаем. Растопить этот душевный лед можно иной раз с помощью так называемого “странного человека”, оказавшегося рядом с нами и удивляющего нас своей “неотмирностью”, чистотой, доверчивостью и умением отказаться от себя во имя чего-то или Кого-то другого.

Итак, в типичном токийском семействе (брат, сестра и мать их обоих) появляется чудаковатый гость — как выясняется, дальний потомок Наполеона, путешествующий по Японии француз Гастон. Наши японцы принимают его у себя несколько вынужденно: когда-то Гастон был однокашником представителя сильной половины семейства. Его немедленно начинают стесняться (он не таков, как они, странен и нелеп), но сами не понимают, как же так вышло, что за короткое время этот похожий на большую лошадь чудак в корне изменил их жизнь: навсегда — у одних и хотя бы на непродолжительное время — у других. “…Впервые в своей жизни Томоэ осознала, что есть дураки и дураки. Человек, который любит других с простотой открытого сердца, верит в других независимо от того, кто они, даже если его обманут или даже предадут, — такой человек в нынешнем мире будет списан как дурак. И он им является. Но это не обычный дурак. Это дурак, достойный уважения. Он уважаемый дурак, который никогда не позволит, чтобы то добро, которое он несет с собой людям, исчезло навсегда. Подобная мысль пришла ей в голову впервые”.

Кстати, очень близкий Сюсако Эндо писатель Грэм Грин (его роман “Сила и слава” — прямой родственник эндовского “Молчания”) считал, что “Уважаемый господин дурак” — это еще и прекрасный путеводитель по образу жизни японцев; поэтому добавлю, что действие притчи разворачивается в живых и экзотичных декорациях Японии XX века. В книге немало драматичных, пугающих жестокими реалиями современного мира линий (например, среди главных героев — больной туберкулезом киллер, решивший раз и навсегда истребить в себе сострадание и доверие к людям), много и смешного, и трогательного. Но главное — узнаваемого. Эту узнаваемость обеспечивает, конечно, сильный беллетристический и человеческий дар знаменитого японского литератора: бытописателя жизни, романтика, христианина.

В конце повествования его герой погибает мучительной, я бы сказал, кошмарной смертью. В кровь забитый лопатой, успев остановить убийство, вольным и подневольным свидетелем которого он чуть-чуть не стал, он уходит под воду зловонного высокогорного болота. Но погибает ли? Тбела его не нашли, а вот одинокую белую цаплю, медленно и грациозно поднимавшуюся в те дни в небо, — видели. И кое-кто прошептал ей вслед: “Гас-сан, до свидания…” Эти страницы дышат какой-то чудесной очистительной силой; я сразу вспомнил финал айтматовского “Белого парохода” (1970).

Интересно, знал ли японский автор дебютного романа “Белый человек” (1955), удостоенного премии имени Акутагавы, о книге своего почти ровесника, далекого киргизского собрата по перу?

 

“Быть может, пригодятся и мои цифры…”. Материалы Сахалинской переписи А. П. Чехова. 1890 год. Главный редактор А. И. Костанов. Южно-Сахалинск, “Рубеж”, 2005, 600 стр.

От удивления мне хочется воспользоваться старинным русским словом “поступок”, разглядывая этот роскошно и вместе с тем строго изданный “энциклопедическим” форматом фолиант. Его только что прислал мне издатель книги, главный редактор дальневосточного альманаха “Рубеж” Александр Владимирович Колесов.

Это, конечно, свершившееся подношение Чехову, его жизненному и писательскому подвигу. Подношение, само ставшее подвигом, оценить который сегодня дано, увы, не многим. “Нормальный” человек, перелистав эту книгу, скорее всего, пожмет плечами — и по-своему будет прав. “Практическая”, читай, читательская “польза” от этой книги, ответы на вопросы типа “зачем” и “кому это нужно” — все повиснет в воздухе.

Конечно, краеведы, академические ученые, специалисты-чеховеды будут единодушны в своей оценке: наконец-то это случилось. Наконец-то разработанные самим писателем опросные карточки-анкеты собраны воедино, систематизированы, расшифрованы и научно описаны7. И — изданы! Вот, оказывается, ради чего, а не только ради написанного впоследствии и не оцененного в полной мере и по сей день “Острова Сахалина” он гнобил свои силы и здоровье. В “Хронике пребывания А. П. Чехова на Сахалине”, помещенной в конец издания, есть такая, например, запись: “27 августа. А. П. Чехов с начальником острова В. О. Кононовичем, начальником Тымовского округа А. М. Бутаковым и еще одним чиновником совершили небольшое путешествие под сильным дождем в лодке по реке Тыми. По пути останавливались и осматривали рыбные ловли, мельницу, тюремные пашни. В тот же день посетили селение Усково. В полдень отправились пешком в селение Воскресенское. Ночь провели в Воскресенском. Чехову не предоставили сухую одежду и постелили в комнате надзирателя на полу”.

После полистной работы с хранящимися в Москве оригиналами документов составители впервые назвали наконец их точное количество — 7445 штук. Семь с половиной тысяч опросов — это больше половины всех проживающих на острове. Некоторые карточки — частично или полностью — заполнены не Чеховым, но рукой установленных исследователями помощников — Д. А. Булгаревича и иеромонаха Ираклия. Цветное факсимильное воспроизведение нескольких листов тоже дорогого стоит. Как и фотографии с мест, портреты закованных в кандалы каторжников и тому подобное. Есть во что повглядываться.

Списки, занимающие четыре пятых издания, размещены здесь на бумаге особого цвета и отделены от указателей, вводных текстов (в том числе стереоскопически богатого очерка В. М. Латышева “А. П. Чехов и Сахалин”), комментариев и основной библиографии работ о чеховской поездке, о которой писатель (и до, и после нее) предпочитал молчать или отшучиваться. Но бывали и редкие проговорки. Вспоминая о тех, кто пытался и до него исследовать Сахалин, совершая “изумительные подвиги, за которые можно боготворить”, Чехов прибавляет: “…нам это не нужно <…> мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что Бог создал человека. <…> Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив, таким образом, самую главную заповедь христианской цивилизации. В наше время для больных делается кое-что, для заключенных же ничего; тюрьмоведение совершенно не интересует наших юристов. Нет, уверяю вас, Сахалин нужен и интересен, и нужно пожалеть только, что туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе. Я же лично еду за пустяками”8.

Теперь мы видим своими глазами, что это были за “пустяки”. Я бы издал сей труд с приложением в виде собственно “Острова Сахалина” и разослал в подарок некоторым нашим дорогим губернаторам: пусть хотя бы в руках подержат, стоя на паркете из ценных пород дерева в своих тщательно охраняемых и хорошо огороженных от прочего народа дворцах. Кстати, недавно (10.XII.2005) актер и режиссер Алексей Баталов, которому, между прочим, выпускной диплом подписала вдова Чехова, рассказал в передаче П. Шепотинника о том, что забор вокруг чеховского дома появился уже после его смерти, а так — больные шли напрямую.

“…Ему было мало описывать жизнь, он хотел переделать ее. Человек, никогда не щадивший себя, он и нынче не дал себе ни малейшей поблажки”, — писал об этой истории в своей последней большой книге “О Чехове” Корней Чуковский9. Издание, предпринятое “Рубежом”, повторюсь, ценно и тем, что оно вслед за чеховским поступком приглашает нас приглядеться к этимологии определения “добросовестный”.

Вот, скажем, одна из карточек под номером 133210 (даю без комментариев, как образец, сохраняя шрифтовые выделения): “2. 315. 3. Сс[ыльно]каторжный. 4.  Климентий Васильевич Крючков. Жилец. 5. 30. 6. Правосл[авного]. 7. Тамбовск[ой]. 8.  1884. 10. Неграмотен. 11. Женат на родине. Одинок. 12. Да. (РГБ № 1022)”.

 

Между двумя юбилеями (1998 — 2003). Писатели, критики, литературоведы о творчестве А. И. Солженицына. Альманах. М., “Русский путь”, 2005, 554 стр.

Так получается, что причины, породившие появление этого многослойного, полифонического альманаха (юбилейные дни рождения писателя), обернулись ценным, во многом неожиданным подарком читателям. В особенности тем из них, которые желали бы прочесть об Александре Солженицыне не научно-биографический труд, но многожанровое, а стало быть, свободное от сверхзаданных рамок произведение.

И, несмотря на обилие голосов, тем и оценок (многие из которых, невзирая на праздничный повод, далеки от апологетики), произведение, на мой вкус, получилось весьма и весьма цельное. Наверное, составившие альманах Никита Струве и Виктор Москвин подспудно этой цельности ожидали: есть стержень — писатель и его книги; это не тот случай, когда в “юбилейный сборник” помещаются работы, не связанные напрямую с героем, что, как мы знаем, распространено.

Впрочем, творчество Солженицына, неотрывная от него жизненная судьба писателя, его личность перевешивают любые поводы, вызывая желание говорить именно об этом и ни о чем больше11. Мы знаем, что любой разговор о Солженицыне неизбежно тянет за собой размышления на безусловные темы — история и судьба России, тяготы и радости ее людей, писательское ремесло вчера и сегодня, мера личной ответственности, предназначение, наконец, масштаб души человека, известного всему миру.

Что же до подарка от самого писателя, то сюда специально помещен публикующийся впервые обширный отрывок из “Дневника Р-17”, то есть — дневник романа “Красное Колесо” (1976).

“ 21 апреля Ощутимая роль интуиции. Много раз замечал, как нахожу инстинктивно пути и решения — ещё прежде, чем ознакамливался с обильным материалом, а материал потом подтверждает чаще всего, даёт углубление, объём, но идёт дорога — по угаданному пунктиру (так — и Воротынцев с его общественными взглядами). Сам себя только теперь понимаю как выразителя крестьянского мироощущения за два века, — но не народнического и не казенно-монархического (отчего и недовольны мною образованные левые и образованные правые)”. Ноябрьская запись — поразительно: А. С. вспоминает в ней, когда и как пришел к нему замысел романа. “…В тот день мне ещё не было 18 лет, — откуда берётся эта уверенность молодости? А без неё бы мы ничего не сделали”.

Мне бы очень хотелось заразить этой, кстати сказать, замечательно оформленной и хорошо смакетированной книгой (художник — многоопытный Сергей Стулов) тех, кто еще не держал ее перед глазами; заразить —

и огненными путевыми летними записями 1994 года самого Солженицына (Сибирь: Иркутск, Байкал, Озерлаг, Усть-Илимск и Братский острог! — многое так и перекликается с “островсахалинскими” переживаниями Чехова);

и, как всегда, точностью и взвешенностью в статьях Юрия Кублановского;

очаровательной ассоциативностью и сюжетными поворотами у Валентина Берестова, “нечаянно обрадовавшегося” новым “Крохоткам”;

сурово-любовной “несобственно-прямой речью” Владимира Крупина;

рассудительностью Александра Архангельского и Андрея Немзера;

горячей публицистичностью и парадоксализмами Георгия Владимова (“Список Солженицына”);

страстной убедительностью Сергея Аверинцева и о. Георгия Чистякова;

примиряющими надеждами Григория Померанца;

автопортретностью Юрия Карякина (когда-то В. Берестов сказал мне, что всякий, пишущий о Пушкине, пишет на самом-то деле о себе. Об этом феномене “автопортретности” я думал и читая альманах);

мемуарными “штрих-кодами” Елены Чуковской12;

“гоголевскими перекличками” Игоря Золотусского;

сегодняшними впечатлениями от Солженицына-текстолога — у Миры Петровой;

доказательной убедительностью в раскрытии важнейшей темы — “правды и вымысла” — у Евгении Ивановой.

(Тема Е. Ивановой именуется как “Предание и факт в судьбе „Архипелага ГУЛАГа”” и неожиданно вызывает в памяти прошлогоднее интервью одного известнейшего ученого, знавшего А. С. еще до изгнания. Ученый прямо-таки требует, чтобы писатель выразил ему и прочим — как информаторам, так и свидетелям — личную признательность и обнародовал имена “ написавших (курсив мой. — П. К. ) большую часть его главной книги”. Что это — сознательная диффамация или аберрация памяти? Две сотни человек сели и написали “опыт художественного исследования”? На кого это рассчитано — на тех, кто и не брал “Архипелага” в руки? Или на то, что все свидетели солженицынской работы сорокалетней давности — поумирали? Филолог с мировым именем упоминает для примера, что именно он написал вставки в “Архипелаг” — об о. Павле Флоренском… Никак не подвергая сомнению факт его консультаций Солженицыну, должен заметить, что исследование Ивановой комичным образом работает “на понижение” тогдашней компетентности консультанта, идущего от легенды в переданной им информации не меньше, чем от достоверности. Впрочем, по справедливым выкладкам Е. Ивановой, правда этих легенд убедительнее открывшейся не так давно строгой фактологии. Все это — к слову…)

Своеобразным ключом ко всей книге стали для меня размышления швейцарского исследователя солженицынской работы — профессора Жоржа Нива (“Живой классик”). Он говорит о диалогичной структуре и призывах в солженицынских произведениях (“Просит всех современников об ответе. А ответ не следует. Ибо эпоха не внимает, стремительно бежит без оглядки”). То есть — о том, чего многие неряшливые оппоненты писателя, не прочитавшие толком его книг и не чувствующие его любви и боли (очевидно, так и не вырастили их в себе самих), и допустить не могут к существованию! По правде сказать, их даже немного жаль: так и не узнают, боюсь, никогда, как бессмысленно они сами же себя и обокрали.

 

Корней Чуковский. Собрание сочинений в 15-ти томах, т. 10. Мастерство Некрасова. Статьи 1960 — 1969. М., “Терра-Книжный клуб”, 2005, 736 стр.

“Юбилейный” том собрания неожиданно подводит нас к окончанию писательского пути: книга заканчивается последним эссе Чуковского “Как я стал писателем”, прозвучавшим по радио и записанным за два месяца до смерти. В следующих томах — полное издание дневников и эпистолярии.

Колебалась ли Елена Цезаревна Чуковская — вставлять или нет вроде бы и не существующую, вроде бы выпавшую из оборота и вроде бы утратившую свою ценность самую громкую книгу К. Ч. послевоенного времени, “виновницу” его высшего советского лауреатства (а Корней Чуковский, напомню, был первым лауреатом Ленинской премии из награжденных за нехудожественное произведение)?

Думаю — да.

Но как без нее?

Помню, как пять лет назад вышедшая в “Языках славянской культуры” книга переписки Чуковского с Юлианом Григорьевичем Оксманом устыдила меня в моем отношении к “Мастерству Некрасова”. Только прочитав ее, я понял, как сильны мифологические установки.

Для этого тома собрания отыскался и помощник по теме и сосоставитель — ярославец Борис Владимирович Мельгунов. Кропотливо, ничего не упуская и вместе с тем сжато, он и во вступительной статье, и в комментариях освежил, смахнул пыль с увесистого тома, обратился и к дневнику писателя, и к осевшим в архивах спорам вокруг “Мастерства...”, а затем, вместе с Е. Ч., закольцевал книгу документами, связанными с перипетиями выдвижения Чуковского на пресловутую “Ленинку”. И хотя письма “старых большевиков” во главе со Стасовой в ЦК КПСС и глумливое “рекомендательное” письмо туда же Д. Поликарпова уже публиковались, рассекреченные, в периодике, здесь они — рядом с предметом, вызвавшим злобу у “охранителей”. Хорошенько потоптавшись на дореволюционной работе Чуковского в тогдашних газетах, на его раннем некрасоведении, вызвавшем ядовитую желчь у Крупской, кремлевские и околокремлевские старцы перешли к непозволительному, с их точки зрения, интересу Чуковского к аксеновскому “Звездному билету”13 и резюмировали: “А разве перестал вредить советской литературе еще и сейчас этот К. Чуковский? <…> мы указали на моральную чистоту, искренность и правдивость в служении делу Ленина, как одно из условий, дающих право на почетное звание лауреата. Во имя этого принципа мы настаиваем, чтобы Комитет по Ленинским премиям отверг кандидатуру Чуковского, приспособленца, во имя корыстных целей готового пойти на любую сделку с совестью. Именно таким он остается в памяти старшего поколения советских людей”.

Но даже сопроводиловка Поликарпова “старым большевикам” не помогла (он равновесно перечисляет положительные отзывы о Чуковском и его награды, считая сие в принципе достаточным). Члены Комитета были единодушны (первый и последний раз в их практике) и премию Чуковскому дали. Он был как будто доволен: “теперь не всякий чиновник сумеет плюнуть мне в лицо”. А в дневнике записал: “Хотел ли я этого? Ей-богу, нет! Мне вовсе не нужно, чтобы меня <…> тормошили репортеры. Я потому и мог писать мою книгу, что жил в уединении, вдали от толчеи, пренебрегаемый и „Правдой” и „Известиями”. Но моя победа знаменательна, т. к. это победа интеллигенции над Кочетовыми, Архиповыми, Юговым, Лидией Феликсовной Кон и другими сплоченными черносотенцами…”

 

Елена Макарова, Сергей Макаров. Крепость над бездной. Я — блуждающий ребенок. Дети и учителя в гетто Терезин, 1941 — 1945. М., “Мосты культуры”, 2005, 423 стр.

О начале этого удивительного — и документами, и изобразительным рядом, и представленными судьбами тех, кто прошел через цинично-“образцовое” гетто, — четырехтомного проекта (перед нами — второй том) я более или менее подробно писал в “Книжной полке” ровно два года назад (“Новый мир”, 2004, № 3). Писал и об инициаторе, воскресительнице, живущей в Иерусалиме, — Елене Макаровой.

Надеюсь, что по выходе финальной книги, которая будет называться “„Все жанры, кроме трагедии”. Искусство в Терезине”, напишу обстоятельную обзорную статью.

Тем же, кто заинтересуется и вознамерится добыть именно это издание, сообщаю о поразительных дневниковых записях и стихах терезинских детей, стоящих на пороге вынужденной Вечности со своими листочками в руках.

Их перевела на русский Инна Львовна Лиснянская — мама Е. Макаровой, вложив в нелегкую работу и мастерство, и любовь — и к ним самим, и к труду дочери, неустанно движущейся по свету. По миру, так и не сумевшему толком понять, из кого еще он когда-то состоял…

…Вот он, садик аленький.

Пахнут розы робко.

Ходит мальчик маленький

Узенькою тропкой.

И похож мальчоночка

На бутончик ранний.

Лишь бутон раскроется —

Мальчика не станет.

Стихотворение Франтишека Басса (1930 — 1944) напечатано в главке “Дети-философы” (Часть 1. Образ жизни).

 

Федор Поленов. Хранители родников. Рассказы, очерки, зарисовки, воспоминания. Тула, “Поленово”, 2004, 360 стр.

В каждой миниатюре Федора Дмитриевича Поленова — а их здесь более полуста — любовь и благодарность тем, с кем жил и живешь, и тому, в чем и вокруг чего существуешь. Говорить о поленовском доме-музее, о заповеднике, людях, которыми его одарила судьба, внук великого художника может только в жанре любования и признательности.

Я купил эту книгу у въезда в благословенный музейный, но живой и дышащий жильем мир, и, пока читал — на обратном пути, мир двигался за мной, соединяя и прошедшее, и существующее в горькой и счастливой судьбе главного соучастника и свидетеля.

“…А пруд живет и живет себе своей жизнью. Две хлопотливые утки привели к нему свои выводки: восемь утят покрупнее и шесть крошечных желтых шариков. Смешно переваливаясь с боку на бок, утята мигом скатились с берега в воду и теперь суетливо бороздят в разных направлениях густую ряску. Степенно плывут взрослые утки, радуются солнцу августовского утра, останавливаются на середине пруда и, привстав на хвосте, машут крыльями, бьют ими по воде, точь-в-точь как их дикие сестры. Звучит, значит, голос общих предков и в утиной душе.

На поверхности пруда остается след чистой воды за утками, как разводья за ледоколом. След взрослых уток широк, у крупных утят он поуже, у самых маленьких совсем узкий, он быстрее всех затягивается ряской. В них-то, в этих разводьях, и отражаются пролетающие по шоссе машины.

Не так ли и в жизни? Каждый способен оставить свой след. Велик он или мал, но в нем неизбежно отразится эпоха. Этот зримый след оживит ее в сознании людских поколений, пока сам не затянется густой ряской времени” (“Следы на воде”; памяти Е. В. Поленовой-Сахаровой).

Рассматривая приложенные к изданию фотографии родных и дорогих людей (встретил и семью Солженицыных, которые, знаю, по-особенному любят Поленово), я думал о том, что почти у каждого из нас есть, были и будут вот такие “крохотки”. А ведь закрепить и выразить их — тут не только литературный дар надобен, это дело, видно, душевное .

…Помимо вынесенных в отдельную главу воспоминаний о Юрии Казакове не могу не сказать о пронзительном мемуаре Натальи Поленовой, венчающем “Хранителей родников”. Мемуар называется “Отец”, он дышит нечастым в наши дни сочетанием собранности, поэтичности и признания за незаметное волшебство ежедневной жизни.

И — обещание продолжать.

 

Алексей Баталов. Судьба и ремесло. М., “Вагриус”, 2005, 251 стр. (“Мой 20 век”).

Эта книга неоднократно издавалась, дополнялась и дописывалась, напомню себе, не только одним из немногих великих русских актеров, современниками которого нам выпала честь быть здесь и сейчас. Это записки чудесного режиссера, писателя, сказочника и даже — мыслителя, если под этим словом понимать непрекращающееся благодарное оглядывание на составивших твою судьбу и покрывших тебя заботливым покровом учительства и любви. И она же — “не что иное, как собрание мгновений, выхваченных из одной актерской жизни. Яркие, сразу ослепляющие или постепенно разгорающиеся в памяти, они, точно фонари, освещают определенные участки дороги…”

Для меня таким участком — на сей раз — оказалась глава “Язык пространства” — об актерском бытии в инсценировке, о радио (где “все зримое отсутствует, проверяется подлинность и глубина таланта актера”), о ширме звука. Может, еще и потому, что на днях я в сто первый раз поставил для пятилетнего сына видеокассету с “Ежиком в тумане” и, конечно, не смог уйти к своим делам — от волшебных линий и героев Норштейна, от волшебного голоса А. Б.

Среди дорогих теней в “Судьбе и ремесле” — мама, Ахматова, Урусевский, Хейфиц, Прокофьев и Паустовский; отдельной светлой тенью и отдельной историей стоит фигура Марселя Марсо, рассказ о котором называется “О том, чего нельзя сказать словами”. Они уже начинали работать вместе над гоголевской темой: переписывались, встречались, загорались… И от нашего советского охранительного скотства все рухнуло. Осталась фотография над столиком. На ней Марсо стоит у афиши своего вечера, на которой написано “Шинель”. “Итак, круг замкнулся”.

Я не понимаю, почему не показывают сегодня гениальную (это и ребенку понятно) режиссерскую работу Баталова с Роланом Быковым в роли Башмачкина, не понимаю.

И — собственное воспоминание. Лет десять тому назад я брал у Баталова интервью для журнала “Домовой”. Мы встречались во ВГИКе, где он преподает много лет, заходили на минутку к нему домой, долго сидели на скамейке у Никитского бульвара. Алексей Владимирович, помню, рассказывал о своей маме, Нине Антоновне Ольшевской, ее театральной игре и обмороках на сцене в голодные военные годы. Потом я спросил об Ахматовой. Он начал говорить, подбирая слова. Пленка диктофона безостановочно крутилась и зафиксировала неожиданный “блоу-ап” — автомобильную аварию метрах в двухстах от нашей скамейки: удар металла, звон разбитых стекол, восклицания прохожих. Запись сохранилась. До последнего звука.

“… — Тут, опять-таки, очень такая какая-то… показушная история получается, потому что… Ну вот, вообрази: из-за войны… Я до сих пор — иногда, — когда вспоминаю маму и все…

(Визг тормозов, грохот, звон.)

…Так!.. Думаю… Это самое… Ну вот это надо! Нос в нос!

— А кого ударили?

— (Близоруко вглядываясь.) Женщина (за рулем. — П. К. ) — вот этого. Они ударились. Носом! На открытом месте. Это надо талант… (Мгновенно рассмотрел, что все в порядке, никто не пострадал.) Ты понимаешь? Ага. Понимаешь, в чем дело…”

И — продолжил свой рассказ об Ахматовой.

 

Евгений Блажеевский. Монолог. Стихотворения. М., Союз российских писателей, 2005, 248 стр.

Мне нравится изящное вступительное эссе Кублановского (“Брутальный романс Евгения Блажеевского”), и жаль, что не включены редкие в наше время по интонации и глубине проникновения в мысль-поэтику друга статьи Игоря Меламеда и Ефима Бершина. Им бы тут самое место для завершения портрета стихотворца ушедшего века: печального и мудрого рыцаря, каким я его, во всяком случае, и запомнил.

Однажды мне захотелось скачать из Сети его знаменитое “По дороге в Загорск” в исполнении Жанны Бичевской (романс сложен из магистрала венка сонетов “Осенняя дорога”). Оказалось, что песня входит в двадцатку лучших русских романсов века, что ее пели десятки людей, среди которых и Валерий Агафонов, и Иосиф Кобзон. Так вот и пели, что “с рожденьем ребенка теряется право на выбор, / И душе тяжело состоять при раскладе таком…”. Какой-то горе-коллекционер своего собственного гитарно-песенного исполнения поставил рядом с mp3-шным “Загорском” — “слова народные”…

(Не так ли вышло и с Александром Величанским, широко известным одним-единственным стихотворением “Под музыку Вивальди…”, проникновенно исполняемым Никитиными?)

А за незащищенной брутальностью его интонаций мне часто видится душа ребенка, в которой есть и Гек Финн, и толстовские, и даже чеховские мальчики.

Музыка шла из ночного предела,

Мучила, жалостью сердце скребла.

От одиночества ежилось тело,

Но облегчением книга была:

“Детство” Толстого… Наставник хлопушку

Взял, обходя близоруко кровать…

Мать на дежурстве. И можно в подушку

Плакать и мамин халат целовать…

 

u/

+1

 

История Красоты под редакцией Умберто Эко. М., “СЛОВО/SLOVO”, 2005, 440 стр.

Все это так красиво издано, что и передать не могу.

Но каким же элегантным холодом и непонятного свойства равнодушием тянет от тех глав, что написаны самим Эко. Тут все становится “терминами” и “понятиями”: гениальность, Божественное, симулякр, впечатление, красота потребления и др., и др.

И всё лежит в одной плоскости, поддающейся расчленению, анализу и каталогизированию. Боюсь, что скрепой этих “терминов” явится для заинтересованного читателя “всемирная харизма” автора “Маятника Фуко”… Ну, не зря же в названии книги — на суперобложке — последние два слова выделены, а “под редакцией” — съежилось до крупинки.

Поисковая система выдала — через “Умберто Эко” — ссылку на сатанистский сайт. Я, каюсь, вошел. Выложен текст У. Э. “Люди, которым нужно нечто большее, чем Бог”. Яркое, объяснимое и вполне толерантное сочинение незаконнорожденного сына Снежной королевы. Я бы даже сказал — красивое.

 

1 В своем предисловии к книге Валентин Курбатов обращает наше внимание на переход от исторической пытливости Деко к его призывам поверить, присоединить и свою душу к прозрению. И уточняет: “Если вера есть, то дальше можно и не писать, а если нет, то хоть испишись. Но писание все-таки есть путь к вере, развертывание этого тонкого и редкого цветка”.

2 И, между прочим, трогательно призывает забыть о работах Рубенса, Караваджо и Микеланджело, изображающих не бывшего римским всадником пешего Савла — упавшим с коня .

3 Москва, издательство “ФАИР-ПРЕСС” (серия “Грандиозный мир”). Кстати, изначально книга Хукер была издана в оксфордском “Oneworld” два года назад, тогда же, когда и в парижском издательстве “Perrin/Desclбee de Brouwer” вышел труд Деко. Выбор издательской серии для издания французской книги в России перестал меня смущать, как только я начал чтение.

4 “НГ Религии”, 2005, № 18 (171), 7 декабря.

5 “Ибо я от Самого Господа принял то, что и вам передал, что Господь Иисус в ту ночь, в которую предан был, взял хлеб и, возблагодарив, преломил и сказал: примите, ядите, сие есть Тело Мое, за вас ломимое; сие творите в Мое воспоминание. Также и чашу после вечери, и сказал: сия чаша есть новый завет в Моей крови; сие творите, когда только будете пить, в Мое воспоминание” (1 Кор. 11: 23 — 25).

6 В самом начале книги, рассказывая о еще юном иудее и римском гражданине Савле, Деко рассуждал: “…А Савл, которому на тот момент (дни Иисусовой казни. — П. К. ) уже двадцать два, продолжал учиться. Есть вероятность, что о смерти Иисуса он слышал. Взволновало ли его это? Не более, чем судьба еще одного лжемессии. Учитывая, что их по древним дорогам бродило немало, особого внимания они не привлекали”.

7 Составители: А. И. Костанов (отв.), В. М. Латышев, И. А. Цупенкова, М. В. Гридяева, Т. А. Мущенко, Е. И. Савельева. Рабочая группа: А. И. Шумилова, Н. В. Белоносова, И. А. Картухина, Н. В. Чеканова, В. М. Воробьев.

8 Из письма к А. С. Суворину от 9 марта 1890 года.

9 См.: Чуковский Корней. О Чехове. — В его Собр. соч. в 15-ти томах, т. 4. М., 2001. На оборот суперобложки дальневосточного фолианта вынесено из сентябрьского письма Чехова к Суворину (1890), которое писалось на борту парохода “Байкал”, по пути на Южный Сахалин: “Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано… <…> Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд”.

10 Пост Александровский, Александровский округ, селение Корсаковское.

11 Конечно, в подзаголовке названия альманаха стоит “невидимкой” и слово “личность”: многие авторы, как я чувствую, просто не смогли бы и высказаться, не вглядываясь в фигуру писателя, стоящего за своими произведениями.

12 Это и последующее печатается в третьей части тома — “Материалы Международной научной конференции „Александр Солженицын: проблемы художественного творчества. К 85-летию писателя” (Москва, 17 — 19 декабря 2003 г.) ”.

13 В этот том вошли как внутренняя рецензия на будущий “Один день Ивана Денисовича” Солженицына (отыскавшаяся в архивах “Нового мира”), так и статья о молодежном жаргоне у героев Аксенова и некоторые другие критические работы Чуковского, коих в его последнее десятилетие собралось для данного издания числом семь. Но это — слитки. Один из наиболее ценных— об Алексее Ивановиче Пантелееве (писателе Л. Пантелееве).

 

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА

Театр младополяков

Новообразованный Театральный институт имени Збигнева Рашевского, призванный поддержать экспериментальный театр младополяков, устроил в декабре 2005 года выезд целой группы российских критиков и фестивальщиков по городам Польши. Несколько лет знакомства России с польским театром по министерско-чиновничьей линии не дали большого результата: о молодой театральной культуре Польши знают в России крайне мало, не в пример полякам — в республике сейчас идут, кажется, все культовые пьесы новой русской драматургии: от Вырыпаева до Сигарева, от Гришковца до Угарова.

В советские годы приезд Ежи Гротовского в Россию и сопутствующая ему слава означали буквально следующее: к нам возвращается “чистый” Станиславский, не политизированная, не идеологизованная система актерского мастерства, преобразованная в голове польского гения в любопытнейший религиозно-эстетский артефакт. Поляк возвращал России ее затоптанную святыню как подношение, а Россия принимала и удивлялась метаморфозам театрального авангарда. Ежи Гротовский и Тадеуш Кантор для русского театрального авангарда — иконы, никак не меньше. В ситуации реалистического театра середины 70-х, театра Эфроса и Ефремова, Товстоногова и раннего Васильева, Гротовский и Кантор виделись небожителями, плодоносной контркультурой, странными невидимыми нитями связанной с началом русского театра. Театральная Польша была свободным пространством заветного авангарда, ей завидовали. С тех пор в Польше сменилось несколько театральных поколений: Кристиан Люпа и Ежи Яроцкий, затем Гжегож Яжина и Кшиштоф Варликовский и самые молодые — Ян Клата, Премыслав Войчешек, Михал Задара. Но представление о них в России довольно туманно, легендарные Люпа, Яжина и Варликовский были на гастролях по разу. Этого слишком мало, чтобы получить признание. Безобразная политика, европейское центрирование Польши и комплекс русской вины перед поляками мешают двум странам встать друг перед другом во весь рост. Показанное Театральным институтом в Польше (координаторы программы — директор института Мачей Новак и переводчица русской современной драматургии Агнешка Пиотровска) — дерзкий молодежный театр, плодовитый, яркий, социальный и очень гуманистичный. Самое важное — он заставляет поверить в будущее Польши. Это, пожалуй, его главное отличие от театра российского, даже на своих вершинах глубоко пессимистического и безрадостного.

Театр в крошечном городе Легница, между Вроцлавом и Краковом. В советские годы — ставка Рокоссовского, город, работавший на базу российских войск. Сегодня будущее Легницы смутно, но директор театра Яцек Гломб бодр, наступателен и тверд в своих желаниях. Максимум работы проходит за пределами города, все спектакли выходят на видео и демонстрируются на ТВ. Отдельная и очень большая часть работы — так называемый “Театр надежды”: выездные спектакли в спальных и индустриальных районах Легницы, в заброшенных школах и фабриках, для людей, чуждых театральной культуре, живущих без культурных центров, там, где не найти даже пабов и мегамоллов. Советские войска оставили в Легнице огромный мертвый квартал — пустые казармы. В одной из таких казарм, где еще сохранились надписи на русском языке, игрался знаменитый документальный спектакль “Баллада о Закачавии”, в котором с небывалым патриотизмом воспевалась история польско-советского города: и роскошь генеральского штаба, и существование целого русского театра при армии Рокоссовского, и натурально-обменные взаимоотношения между Советской армией и поляками, и грусть-радость ухода советских войск из Польши.

Еще один такой “окраинный” проект впечатляет замыслом, смыслом и крепкой философией надежды — собственно, тем, на что создатели и рассчитывают. Дебютный спектакль кинорежиссера Пшемыслава Войчешека, использовавшего свой не пошедший в работу сценарий, называется многозначительно — “Made in Poland”. Он начинается на улице: на глазах изумленной толпы из-за угла многоэтажки выбегает мускулистый скинхед с капюшоном на голове, поджигает урну, брызгая слюной, орет на людей, разбивает один из припаркованных автомобилей так, что другие начинают пугливо выть и взывать о помощи. Где-то подставные лица, где-то настоящие жители кричат из окон парню все, что они думают о современной молодежи, кто-то, как утверждают свидетели спектакля, обязательно вызывает полицию. Но тут публику просят пройти в зал (мы смотрели спектакль на гастролях в Варшаве, и это был окраинный театр в спортзале заброшенной школы).

Дальше происходит нечто: увлекательнейшая история “воспитания чувств” юноши, укрощение современного Маугли. Семнадцатилетний реваншист и агрессор превращается в человека, обучаемого обстоятельствами, любовью — усилиями слегка помешанного учителя литературы и священника с миссионерской манией. Брутальная, социально неблагополучная, чернушная пьеса постепенно превращается в сказку едва ли не с голливудскими поворотами и типажами. Нельзя сказать, что при этом текст теряет правдоподобие, нет, он обретает новое, просто необходимое для современной пьесы коленце — отличнейшим образом гуманизирует жестковатое сумрачное искусство нашего времени. Хеппи-энд не упрощает мир и не примиряется с ним, он просто говорит о том, что пути примирения существуют. Пшемыслав Войчешек вместе со зрителем, которому с какого-то момента становится смешон герой, звереющий от ненависти и к полякам, и к русским, и к американцам, и к атеистам, и ксендзам, трудно, стадийно проходит эти пути примирения. Где-то — через хороших людей, где-то — через уроки гуманизма, где-то — через девичью любовь, где-то — через преодоление юношеского своеволия и юношеских страхов, где-то — через зеркально обращенную к агрессору жестокость.

Задыхающийся от алкогольных паров учитель литературы, цитирующий польского поэта-ритора социалистических времен, и ксендз, проповедующий Иисуса в спальных районах, борются за душу юноши, полную черной злобы к окружающему миру, но и сражаются между собой, попутно выясняя, кто виноват в разложении современной молодежи: церковь, школа? Кто дал слабину — кто продался, вера или культура? Спор взрослых, с первой сединой, людей, переходящий в обычную драку, — еще один объект авторской доброй иронии: ясно, что проиграли оба.

Главного героя Богуша (это еще одна уловка режиссера — имя Богуслав по-польски звучит страшно старомодно, как если бы мускулистого русского бритоголового парня звали Филарет или Савва) играет Эрик Любос — главная актерская фигура польского молодежного театра. Для российских театралов достаточно сказать, что это почти что копия Владимира Епифанцева — мощный, могучий, бритый, накачанный, звероподобный. Но в этом облике Эрик Любос сочетает то, что у Епифанцева всегда скрыто, — быковатую нежность, неловкость и беспомощность брутального человека из мускулов. Это подвижный актерский организм, способный как на агрессию, внушающую зрителю чувство опасности, так и на ребяческую обиду, за которой кроется наивность и беззащитность всего “поколения next” — энергичного, самостоятельного, пронырливого, но начисто лишенного душевной защищенности, неофитствующего в области сильных чувств. Таков Богуш в спектакле “Made in Poland” — человек, которого не научили любить.

Перед тем как крушить машины, он скороговоркой перечисляет неисчислимые объекты ненависти; ненависть — это попросту единственное, что мальчик в своей жизни знает. Даже чай он пьет, не дуя на воду, обжигаясь, обваривая пальцы кипятком, — пьет чай, чтобы ненавидеть. Он ведет себя как затравленный зверь, видящий в чужаке ловца, охотника за его нетронутой, девственной душой. На лбу он наколол готическим шрифтом тату “Fuck off” и красуется своей ненавистью как средством защиты от мира, которого не понимает. Сценаристу и драматургу Пшемыславу Войчешеку достало доброго, прямо-таки диккенсовского остроумия на реплику одного из персонажей: “Я понимаю тебя, Богуш. Ты честный, у тебя все на лбу написано”.

Мальчика спасает от претензий на него мафии, от сокрушающей ненависти, от самораздражения и бунтующего непонимания — просто доброта, над которой в спектакле тут же готовы посмеяться. Для целого ряда персонажей “Made in Poland”, и прежде всего для закомплексованной матери героя, главной ценностью остаются гипертрофированные патерналистские мифологемы социалистической Польши. Так или иначе, в ультракомических ситуациях поляков спасает маниакальная, а точнее сказать, инфантильная любовь к Кшиштофу Кравчику — кумиру 70-х, польскому эстрадному менестрелю, который в финале благословляет всех: маленький толстенький смешной человек, местный Санта-Клаус, потерявшийся во времени, но сохранивший паству.

Пшемыслав Войчешек показывает польское общество как наивное, слепое, но, в сущности, очень доброе и человечное. Это общество надежды, общество провинциальное и заблуждающееся, которому просто надо помочь самоопределиться. Такая сказочная мифология обретает по-настоящему культурное, подвижническое значение в ситуациях, когда Театр в Легнице играет свой спектакль на окраинах польских городов. Здесь как-то очень по-правильному учат верить в себя и свои истинные чувства. Российский театр может позавидовать такому умению мягко выходить из депрессии и общественного кризиса, приводя публику к принятию основ человечности.

Документальный спектакль в Гданьске “Валенса. История веселая, но потому и грустная”, рассказывая о рабочем сопротивлении, реабилитирует имя Леха Валенсы в сознании поляков и напоминает о том, что Берлинская стена, а вместе с нею и коммунистические иллюзии начали рушиться в дни забастовок “Солидарности”. Польский спектакль демонстрирует, как точные исторические выводы можно соединить с искусством живого театра.

Молодой электрик, герой-одиночка, перепрыгивает через каменную стену гданьской верфи, чтобы в незнакомой обстановке начать движение за лучшую жизнь. В спектакле Театра Выбжеже Лех Валенса — неуверенный, смущающийся, обаятельный парень, единственным отличием которого от серой толпы возмущенных рабочих служат коричневые пиджак и брюки. Он так же беден и прост — эпоха “развитого” социализма отражена в одежде героя: толстые, “пуленепробиваемые” очки в пол-лица и выцветший, обвисший, скатавшийся свитер, поддетый между рубашкой и пиджаком. Всё вместе — рабочий класс, это точно. В герое, поднявшем народ, грезится вожак корпоративной цеховой культуры, Тиль Уленшпигель эпохи польского социализма. Валенса был нужен, как в поэме Есенина о Пугачеве, “чтобы бросить камень”. Ситуация накалена — в удивительном музее при уже закрытой в эпоху капитализма верфи нам показывают до боли знакомые объекты: пустые полки магазинов, унылый закат плановой экономики. Нищета, увольнения, слежки, рабские условия труда, инфляция, несвобода, закрытость общества — “Солидарность”, поддержанная десятью миллионами поляков, третью населения, решилась бороться против того, к чему привела пол-Европы и Советский Союз коммунистическая идеология.

На белом пенопласте малярной кистью рабочий выводит аршинными кроваво-красными буквами польское слово “СТАЧКА”. Оно сияет весь спектакль, свидетельствуя о серьезности политического вызова. В сценическом Лехе Валенсе нет видимости продуманных действий, в нем нет вождизма, он импульсивен — чистая стихия, питающаяся одним лишь чувством солидарности. Собственно, откуда в нем берется харизма — неизвестно. Иногда Валенса просто опускает руки или ходит из угла в угол, иногда забывает заправить в джинсы выпроставшийся хвост рубашки. В истории зарождающейся “Солидарности” впечатляет призрак опасностей, которые подстегивают Валенсу, как стальной мундштук в зубах лошади: один неверный шаг — и люди почувствуют себя манипулируемыми, в секунду растеряешь соратников и сплоченность рядов. Их, кроме доверия, ничто не объединяет. Миф о Лехе Валенсе сопровождает настоящий современный панк-роковый ансамбль, который играет на сцене жесткую индустриальную музыку, рваные ритмы рабочих городов, и которому герои время от времени подпевают. Песня строить и жить помогает.

Театр Выбжеже (дословно — “Приморский театр”) славится театральной документалистикой. Пьеса того же драматурга Павла Демирского “Жены польских солдат в Ираке” представляла польский театр на фестивале “Новая драма-2004” в Петербурге. Тот же дуэт (Павел Демирский и режиссер Михал Задара) сделал однажды спектакль “From Poland with love” — о молодых поляках, уезжающих на Запад на заработки, причем сам Задара, в детстве переехавший с семьей в США, нашел в себе силы навсегда вернуться в Польшу, приобретя здесь театральное образование и славу.

Спектакль о Валенсе — не только желание взглянуть на историю двадцатипятилетней давности глазами двадцатилетних актеров, но и попытка по справедливости разобраться с легендой. Для современного поляка Валенса — национальный герой 80-х, подпортивший свою икону эпохой президентства и публичностью 90-х. Драматург Демирский (26 лет) и режиссер Задара (29 лет) пытаются отделить историю сопротивления от последующей истории разжижения идеалов “Солидарности”. Время сомнений, наступившее после краха коммунизма, не имеет права зачеркнуть ценности пассионарного взрыва, не только перевернувшего Польшу, но и указавшего ей пути к восстановлению самоидентичности.

Актер Аркадиуш Брыкальски в роли Валенсы не носит его унылые сомьи усы, ставшие культовыми, но делает нечто более принципиальное для узнаваемости облика — путается в ударениях польских слов. Здесь заметен современный, ретроспективный взгляд на историю, здесь документальность сближается с иронией. Энергоемкий бунтарь, рабочий лидер был убедителен на баррикадах — и заставлял краснеть всю Польшу, когда сел в кресло президента. Необразованный, неотесанный, нецеремонный и не умеющий говорить на политическом языке с народом, он некогда смог убедить рабочий класс подняться с колен, но проиграл, став фигурой более значимой и более функциональной. Революционеры руководить страной не умеют — не раз доказанный исторический парадокс. Как это ни цинично звучит, такие люди должны умирать молодыми в боях за свободу… чтобы не слышать, как всего через несколько лет будут сомневаться в их завоеваниях.

Сегодня шестидесятилетний Лех Валенса — фигура амбивалентная, и оттого Демирский и Задара называют его историю “веселой и поэтому грустной”. Лех Валенса похож на верфь, которую четверть века назад он поднял на забастовку, — коммунизм растворился в воздухе, и польские корабли перестали быть кому-либо нужны. Место действий “Солидарности” — это сегодня пустые глазницы цехов, разворованные механизмы, проданные иностранной компании, и вскоре здесь будет современный город с видом на Балтийское море — комфортный, богатый новый Гданьск, где вместо унылой серости засияет целый флот белоснежных яхт.

Вторая часть гданьского спектакля показывает нам, как разрушается стройная мифология рабочего восстания. В музее “Солидарности” хранится огромная доска, на которой начертано 21 требование к власти. Сегодня этот документ признан ЮНЕСКО достоянием истории профсоюзного движения: свобода высказываний и собраний, независимость от компартии, индексация оклада, нормированный рабочий день, регулярное снабжение, социальный пакет и прочее, и прочее. В спектакле “Валенса” один из актеров устраивает увлекательнейшее ТВ-шоу “Как уничтожить или продать 21 пункт требований”: разорвать, сжевать, полить, выставить на аукционе, приклеить скотчем к голове и еще много разных глупостей. Начинается эпоха взаимодействия “Солидарности” с властью — и на сцене появляются актеры, загримированные под Герека и Ярузельского. Лех Валенса подходит к толпе демонстрантов и прокалывает воздушные шарики — аллегорию общественных иллюзий. Между тем панковская музыка сменяется легким джазом и тусовка превращается в дискотеку, веселое времяпрепровождение, клубную жизнь, с которой театральная молодежь Гданьска ассоциирует современность. Пенопластовые щиты с кровавой надписью “стачка” сбивают ногами, и вместо них сверкают те же буквы, но чистенькие, цивилизованные, аккуратные, пластиковые. “Солидарность” в обществе капитализма стала брендом, ею стало можно торговать. Со звуком сирены спектакль завершается.

Для технологии театра.doc спектакль “Валенса” Театра Выбжеже в Гданьске слишком значителен. Он распространяется не только на документальное освидетельствование маргинальных сторон современной жизни, он выстраивает исторические перспективы, воссоздает хронику настроений общества, он задает вопросы и не оскорбляет прошлого, говоря ясно и четко, кто герой и что ценно. Здесь история становится эстетикой, против которой нельзя идти как против очевидности. Польскому театру завидуешь — Горбачев и Ельцин явно заслужили таких спектаклей о себе не меньше; очень важно сделать их, пока эти политики еще живы.

В свои сорок два года Кшиштоф Варликовский — уже на положении учителя, он лидерствует наряду с Гжегожем Яжиной в молодом польском театре. Он неплохо осваивает современную драматургию (его “Чистых” по культовой пьесе Сары Кейн видели на фестивале “Балтийский дом” в Петербурге), но в своих крупных постановках на удивление предан чеховско-мхатовской модели театра с ее огромным доверием к актерскому ансамблю. Сенсацией последних сезонов стал его “Дибук” — легендарная пьеса с сюжетом из каббалистической мистики, которую когда-то ставил Вахтангов в только народившейся студии “Габима”. Его второй спектакль из еврейского же цикла называется “Крум” — постановка пьесы крупнейшего израильского драматурга Ханоха Левина, написавшего в 1975 году настоящую сагу о блудном сыне Круме. В отличие от традиционного прототипа герою, как и его окружению, возвращение на родную землю не сулит ничего нового. “Крум” Варликовского сделан настолько подробно и натуралистично, что даже чистая эксцентрика выглядит здесь как сама естественность, под стать чеховскому драматургическому канону — когда драма зарождается из кромешного бездействия, бытовые поступки походят на закольцованный повседневный ритуал, а трагические судьбы смешных и пошлых людей выглядят настолько нелепыми, что комедийное начало балансирует на грани цинизма. И один раз Варликовский эту грань перейдет — сцена, о которой мы расскажем ниже, в сущности, должна войти в учебники театра как варварское, но оттого и привлекательное нарушение театральной иллюзии.

На сцене натуралистический павильон — огромная гостиная со старой, видавшей виды мебелью: кровати, кресла, шифоньеры, пересохший паркет цвета мороженой моркови. Вяло, меланхолично вращающиеся четыре вентилятора создают на сцене эффект беспредельно душного пространства, энтропии. Трехчасовой спектакль (намеренно без антракта) медленен, густ, как кисель, и страшен натурализмом житейского абсурда, в котором полно болезней, смертей, страхов, гнусного секса, психозов, истерик, но нет и не может быть любви, сострадания и мук по поводу чьей-либо судьбы, кроме своей. Поразительно звуковое пространство спектакля (композитор Павел Мыкетина) — музыка, тихая и минорная, как реквием, звучит на сцене постоянно, создавая эффект заезженной, несменяемой и как бы все время притормаживающейся пластинки. Падающие, как капли, фортепианные звуки замерзают на лету, схваченные реверберацией. Здесь музыка отвечает за физиологическое ощущение распада жизни, подмораживания жизни, у которой совершенно нет сил стряхнуть погребальный покров. “Крум” на древнееврейском языке означает пенку на молоке — противную во рту и застывшую, как корка.

Крум возвращается из Америки — нищий, проваливший карьеру, потерявшийся человек — в надежде обрести покой на родине предков. Его встречает мир, еще более, чем он сам, растерявший весь ценностный ряд. Мать к блудному сыну абсолютно безучастна — страх старости и старушечьи комплексы подавляют материнские и даже просто человеческие чувства. Основа патриархальной культуры — семейные ценности зачеркнуты чувством одиночества. Когда женщины в этой пьесе — сексуальные ли красотки, чудовищные ли уродки — говорят о замужестве, они употребляют одну и ту же формулу: “Пусть хоть какой-нибудь, но только был бы рядом”. Семья — это избавление от одиночества ценой самоунижения. В этом обществе женщины верховодят и выбирают самцов, а мужчины безвольны, безынициативны и ведомы. В конечном итоге один из них вылезает на свет божий в женском костюме, как счастливый трансвестит — уверенный, что нашел в бесполости свою индивидуальность или хотя бы прикрыл ее отсутствие. Одну из героинь, несчастную, заброшенную женщину, одевающуюся как госпожа из садо-мазо игр, зовут просто Жопа. Ее супруг Тугати с вечным леденцом за щекой и в шапке (мерзнет голова) инфантилен и апатичен, беспомощен и женственен — Варликовский без стеснения показывает вполне асексуальную сцену их первой брачной ночи. Безучастная, скучающая Жопа рукой доводит мужа с обвисшими мускулами и отсутствием желаний до оргазма, во время которого Тугати издает звуки, похожие на крик описавшегося ребенка.

Умирание Тугати, который оказался болен раком (блистательная актерская игра Редбада Клынстры — кстати, одного из видных польских режиссеров), составляет кульминацию “Крума”. Кажется, что медленный уход человека из жизни хотя бы что-нибудь значит для героев этой истории, быть может впервые задумавшихся о смысле существования. Посмертная сцена уничтожает все надежды на нравственный самоанализ. Грубой рукой сексуальной красотки Труды урна с прахом Тугати отодвигается на край стола, чтобы дать место для смены подгузника у ее ребенка. Чуть позже серый прах просто вываливают на праздничный стол и, как на именинах, всей гурьбой задувают пепел — прямо в зрительный зал. Вздыбленная погребальная пыль ломает четвертую стену, которую так тщательно выстраивали весь спектакль, и оседает на костюмы зрителей первых рядов. Это режиссерский поступок на грани фола, за который Варликовский достоин как лавров циничного и безжалостного к чувствам зрителей хулигана, так и венца театрального гения-релятивиста, нарушающего законы искусства во имя его же торжества. Такого откровенного публичного издевательства над темой смерти, думаю, искусство не знало со времен Байрона и Шелли, предпочитавших пить вино из настоящих черепов.

Совместная постановка варшавского театра “Розмаитошчи” и краковского Театра Стары “Крум” — пессимистическая зарисовка из жизни Тель-Авива, в которой Кшиштоф Варликовский не просто говорит о разрушении современного человека, окончательной потере самоидентификации и распаде витальности, сжигании потребностей жизнедеятельности; он свидетельствует о куда большей духовной катастрофе — разочаровании в Земле Обетованной, разрушении мечты о Рае, мечты о небесном Иерусалиме на земле. “Потерянный рай” не обретен, и блудному сыну — всему человечеству на этот раз — просто некуда возвращаться.

Гданьск — Варшава — Краков — Москва.

 

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

Дон Жуан в аду

"Сломанные цветы” Джима Джармуша — самого независимого из всех независимых американских режиссеров — получили Гран-при (второй по значению приз) в Канне-2005. Поклонники восприняли это едва ли не как предательство: мол, Джармуш продался и снял кино, угодное и киноистеблишменту, и зрителям (напомним, что его боготворимый фанатами “Мертвец” с Джонни Деппом десять лет назад в Канне не получил ничего).

“Сломанные цветы” и впрямь — наиболее приятный, очаровательный, красивый и приемлемый для массовой публики фильм мэтра. Тут нет никакой эзотерической философии, ссылок на мистическую поэзию Уильяма Блейка, как в “Мертвеце”, и цитат из “Бусидо”, как в фильме “Пес-призрак. Путь самурая”. Нет многозначительной серьезности и замысловатых этических парадоксов. Так, простенькая глянцевая история, украшенная сонмом голливудских звезд, про то, как стареющий Дон Жуан получил анонимное письмо на розовой бумаге, где было написано, что у него на свете есть сын. Узнав об этом, герой отправился с визитами к любовницам двадцатилетней давности, посетил их всех, но сына так и не обнаружил, не выяснил даже, существует ли этот отпрыск на самом деле. После чего он вернулся домой, предпринял довольно абсурдную попытку вступить в контакт с совершенно посторонним молодым человеком: может, все-таки вот он — наследник; но юноша сбежал от него, как от сумасшедшего, и герой остался один. Конец.

Очень повредило фильму в мнении критиков то, что в программе Каннского фестиваля (да и в российском прокате) он оказался в соседстве с фильмом другого культового режиссера, Вима Вендерса, — “Входите без стука”. Там был аналогичный сюжет: престарелый актер, ковбой и Дон Жуан отправлялся на поиски сына, о существовании которого многие годы даже не подозревал. Правда, у Вендерса сын в конце концов находился. Но это не важно. Все сложили 1+1 и решили, что два былых титана независимого кино окончательно сдались на милость Голливуда и на склоне лет принялись ваять сладенькие, меланхоличные мелодрамы на тему поиска рассеянных по миру детей. В случае с Вендерсом так оно, может, и есть. С Джармушем — дело другое. Он-то в “Сломанных цветах” остался совершенно самим собой, сделав абсолютно “свое” кино — медитативное, тягучее, полусмешное-полупечальное, построенное сплошь на деталях, вольно играющее с привычным набором голливудских жанровых штампов и увлекающее зрителя в особую мистическую реальность по ту сторону обыденного сознания, социума с его тараканьими бегами, по ту сторону здешнего бытия. Больше того, мне кажется, Джармуш специально задался целью проверить: может ли заведомая банальность — такой, к примеру, сюжет, как “букет цветов в вазе”, — стать поводом для медитации? И доказал, что вполне. А это мало кому из художников удавалось.

Название “Сломанные цветы” отсылает к “Сломанным побегам” У.-Д. Гриффита — немому фильму 1919 года, признанному классикой мелодрамы. Помимо этой синефильской отсылки, на которую, естественно, указали все, кто писал о фильме, название имеет также лежащий на поверхности метафорический смысл: “сломанные цветы” — это прекрасные женщины, которых оставил герой. Метафора до того тривиальная, что ее стыдливо проигнорировали практически все рецензенты. Но Джармуш на ней настаивает, заботливо размещая букеты цветов чуть не в каждом кадре картины. Он не боится банальности, выпячивая ее точно так же, как настойчиво подчеркивает мотив “розового”, который проходит через весь фильм и символизирует в нем — о, ужас! — женственное начало.

Итак, “Сломанные цветы” — фильм о женщинах и Дон Жуане, ибо о том, что перед нами очередная, трудно сказать — какая по счету, версия жития севильского обольстителя, Джармуш тоже не устает напоминать. Героя зовут Дон Джонстон, и фильм он смотрит о Дон Жуане, и оперу слушает “Дон Жуан”… При этом ничего особенно донжуанского в облике и повадках знаменитого комика Билла Мюррея, сыгравшего эту роль, нет. Он — этакий Дон Жуан на пенсии. Последняя пассия по имени Ширли (Жюли Дельфи) бросает его на пятой минуте картины. И дальше герой Мюррея со свойственной этому актеру феноменальной отзывчивостью реагирует на попадающие в поле зрения феномены женственности, но не предпринимает никаких попыток завоевывать, соблазнять, покорять сердца. Это все в прошлом. Недаром сцена из черно-белого “Дон Жуана” 1929 года, которую герой смотрит по телевизору, апатично восседая на любимом диване, — сцена мнимых похорон Дон Жуана.

Зная привязанность Джармуша к метафорам и символам загробного пути (его первый фильм назывался “Страннее, чем в раю”, а самый почитаемый любителями — “Мертвец”), можно предположить, что Дон Джонстон в фильме тоже вроде как отошел к праотцам. Перед нами, так сказать, Дон Жуан в аду. И бодрый служитель ада — чернокожий сосед Уинстон (Джеффри Райт) — посылает его печальную душу в романтическое путешествие на пепелища былой любви. Герой совершенно туда не стремится, но покорно пускается в путь: трудно бесплотной душе противиться власти подземных сил.

Ад, впрочем, у Дон Жуана вполне комфортный — пустынный особняк в стиле хайтек (панорамируя, камера помимо прочего: кожаного дивана, гигантского телевизора, стильной мебели — непременно фиксирует букет роз, которые по ходу дела медленно осыпаются). А по соседству от этого ада (или чистилища?) располагается недоступный для соблазнителя (не в смысле в гости сходить — это пожалуйста, а по жизни) рай — крошечный садик соседа Уинстона, где кишмя кишат черные ребятишки и завораживающе покачивает бедрами ласковая, но строгая жена-“Виноградинка”. Так что хлопотливый Уинстон в фильме — персонаж со многими функциями: он одновременно и черт, и ангел-хранитель (для Джармуша, как и его любимого Блейка, такая амбивалентность нормальна), и деятельный наперсник, и мастер детективной интриги. Несмотря на наличие трех работ и пятерых ребятишек, Уинстон находит время выяснить адреса былых Доновых пассий, составить маршрут, забронировать авиабилеты и номера в отелях, заказать аренду автомобилей и — что самое сложное — спихнуть Дон Жуана с дивана и отправить его в дорогу, снабдив ценными указаниями: искать нужно пишущую машинку с красной лентой (письмо было напечатано красными буквами), розовую бумагу и вообще все розовое; да, и каждой даме подарить по букету…

И вот Дон Жуан в пути. В зале ожидания аэропорта незнакомка в сером сосредоточенно разгадывает кроссворд, положив изящную ногу на чемодан: тоненькая золотая цепочка обвивается вокруг щиколотки. Цепочка приковывает взгляд Мюррея. Вообще-то, он напоминает сурка, разбуженного среди зимы: несчастное существо, движения вялые, взгляд потухший… Но при виде женщин герой включается, сонные глаза оживают, и серия этих мгновенных актерских “включений”, собственно, и составляет всю роль, при том что реплики, жесты и поступки сведены к минимуму. Дон Жуан — на то он и Дон Жуан, что не может не видеть изгиб стройной ножки, не может не слышать бессмысленно-упоительный щебет половозрелых школьниц, искоса поглядывающих на симпатичного юношу на заднем сиденье автобуса… Стихия женственности, как книга, по-прежнему распахнута перед ним, ему внятно все: наивное кокетство, наивное коварство, показное равнодушие, неистребимое желание нравиться, холод одиночества, боль неразделенной любви… Но теперь, в печальном паломничестве к руинам былых страстей, эта чуткость становится для Дон Жуана возмездием.

Первая, кого он посещает, — Лаура (Шерон Стоун). Какой-то из южных штатов. Одноэтажный дом с верандой, затянутой москитной сеткой. На лужайке перед домом валяются старые автомобильные кресла. Дверь постаревшему обольстителю открывает прелестная дева лет шестнадцати в розовом коротком халатике с розовыми сердечками в ушах — Лолита, дочь Лауры. Набоковское имя, серьги-сердечки (солнечные очки в форме сердца носила, помнится, соблазнительная нимфетка в знаменитой экранизации Кубрика), кокетливый халатик, а затем полное отсутствие оного в следующем эпизоде, когда, заслышав телефонный звонок, Лолита коварно является перед Доном абсолютно нагой, — вся нехитрая драма женского соперничества дочки — матери рассказана в четырех деталях. При виде голой Лолиты Дон Жуан нервно сглатывает, но усилием воли заставляет себя вернуться к роли частного детектива. Так: розовый халат, мобильный телефон в розовом чехле, понятно; дальше: спортивные трофеи, на стенах фотографии какого-то мужика на фоне гоночного болида…

Приезжает с работы Лаура — ослепительная блондинка, по-прежнему неотразимо прекрасная, чуть вульгарная — и простая, как три копейки. Занимается она тем, что в богатых домах развешивает, раскладывает в гардеробных вещи по цвету. Дизайнер, можно сказать. Ужин на веранде: жареная курица, бутылка дешевого красного вина. Лолита под шумок не упускает случай надраться. А Лаура под курицу и вино рассказывает Дону про мужа-гонщика, который сгорел прямо в болиде. И теперь она одна. “Вот, распродаю старые вещи, кресла”… — “А пишущую машинку не продаете?” Нет, машинки нет…

Наутро былые любовники просыпаются в одной постели: “Дон? Что ты здесь делаешь?” — “Ищу пишущую машинку”. — “А, да, ты говорил”… Диалоги у Джармуша так же убийственно точны и парадоксальны, как и детали. Трудно сочинить обмен репликами более смешной и печальный — хоронящий всякую надежду на продолжение отношений. Лаура в розовом халатике (он у них с дочкой один на двоих) выходит проводить Джонстона на крыльцо. Лолита за неимением халата маячит на заднем плане в лифчике и трусах. Печальный взмах рукой: “Дон!.. Нет, ничего. Прощай”…

Ничего не вернешь. Жизнь проходит. Юность наступает на пятки. Надежда всякий раз оборачивается разочарованием; отчаянные попытки урвать напоследок хоть что-то сменяются чувством непроходимого одиночества и сознанием, что все — в прошлом, что счастье, поманив, навсегда ускользнуло из рук…

А Дон Жуан едет дальше: аэропорт, самолет, автомобиль, медитативная эфиопская музыка (специально записанная Уинстоном) из динамиков… На неподвижном лице Мюррея — комическая покорность судьбе…

Следующий номер в его донжуанском списке — Дора (Тильда Суинтон). Новая Англия. Аккуратные, стриженые лужайки. Двухэтажные чопорные особняки. Дора, открывшая дверь, одета в строгий костюм и белую блузку, плюс нитка жемчуга вокруг шеи — идеальная униформа дамы из высшего среднего класса. Обстановка в доме — как на рекламном проспекте: чисто, богато, стерильно… “Мы с мужем торгуем недвижимостью”, — понятно: собственный дом как бы выставочный экземпляр. Пряча мучительную неловкость, Дора, умостившись на краешке кресла, поддерживает беседу: “Не я подарил тебе эти бусы?” — “Не думаю”. — “А должен был”… На стеклянном столике перед ней стопка розовых визитных карточек, на стене — картина маслом: букет розовых роз.

Является муж — высокий, плечистый, шумный, с густой шевелюрой, стопроцентный американец, совершеннейший идиот. Радушные хозяева оставляют гостя обедать. На обед — вареная морковь и что-то еще столь же несъедобно-вегетарианское. Муж за столом говорит без умолку. Дора краснеет; видно, как румянец растекается под макияжем по нежной, усеянной веснушками коже. Дон поднимает брови и молча давится вареной морковкой. В какой-то момент решается осторожно спросить: есть ли у них дети? “Нет, детей нет. Дора никогда не хотела, ведь ей пришлось бы делить любовь между мной и детьми”. В довершение муж, хвастаясь своею женушкой, приволакивает фотографию, где запечатлена… увитая цветами, хиппующая, свободная, юная, прекрасная Тильда Суинтон. Муж в курсе, что фотографию сделал когда-то Дон. Господи, что с нею стало! Постаревшая, поблекшая, заторможенная — в ней не осталось и следа от прежнего, пленительно-раскованного создания. Какая душевная травма заставила ее похоронить себя заживо в гробу буржуазного благополучия? Вероятно, и эту драму Дон Жуан должен отнести на свой счет.

Самолет, авто, африканская музыка…

Под № 3 в списке — Кармен (Джессика Ланг). Густой и влажный осенний лес где-то на Среднем Западе. Машина Дона сворачивает возле указателя — “Д-р Кармен такая-то. Коммуникатор с животными”. Экологическое бунгало, стеклянные стены до потолка. В приемной за компьютером — строгая секретарша в очках: “Доктор Кармен сейчас занята. Вам придется подождать. Она разговаривает с игуаной”. Дон ждет, завороженно глядя, как секретарша почесывает длинное, восхитительное бедро, выглядывающее из-под не существующей практически мини-юбки.

Наконец, Кармен готова его принять. У него десять минут. Скоро явится следующий клиент. Она сидит на полу, на подушках, подогнув ноги в розовых широких штанах. Держит дистанцию с профессиональной неуязвимостью психоаналитика. Подчеркнутая близость к природе: лес за окном, подушки, свободные позы, широкие брюки, коммуникация с животными — все это абсолютно искусственно. Кармен словно окружена стеклянной стеной: не дозваться, не достучаться… Она всегда была умной девочкой. Когда-то упорно стремилась к адвокатской карьере. Но после смерти любимого пса Уинстона все бросила и стала работать с животными. Уинстон с того света послал ей этот дар. “Уинстон?” — переспрашивает Дон Жуан и смотрит на фотографию черного пса. Странно, для него черный Уинстон-сосед — тоже едва ли не единственная оставшаяся в жизни коммуникация и тоже вроде как ангел…

В стеклянную дверь скребется, просится серый кот. Кармен впускает его, и кот со значительным видом усаживается рядом с ней на подушки. “Что он хочет сказать?” — “Он думает, что ты приехал с какой-то скрытой целью”. Дон Жуан, устыдившись, опускает глаза, поражаясь проницательности животного. Кармен деликатно выпроваживает кота погулять. Ей скрытые цели Дон Жуана совершенно неинтересны. Все. Время истекло. Секретарша напоминает о приходе нового посетителя. Но Дон Жуан не оставляет попыток хоть как-то пробиться сквозь профессиональную ледяную броню, просит Кармен проводить его до машины. Неловкая сцена затянувшегося прощания. “У тебя есть дети?” — “Да, дочь. Она живет в Швеции”. — “Может, встретимся вечером, выпьем?” — “Я не пью”. — “Ну, тогда поедим?” — “Я не ем”. — “Ну, тогда, может быть, просто погуляем?” — “Прости. У меня нет времени”. Кармен удаляется, а секретарша выходит, чтобы вернуть Дону привезенный им для Кармен букет. Эта женщина решительно оборвала все живые связи с окружающим миром. Не ест, не пьет и принципиально коммуницирует только с животными. Дон Жуану тут делать нечего. Никогда и ни за что не отыскать ему под идеальной маской преуспевающего психоаналитика игуан и котов настоящее лицо прежней, любившей его когда-то Кармен.

Вновь дорога, ночь в отеле, сны, в которых кружатся, сменяя друг друга, Лаура, Дора, дочка Лауры, Кармен, секретарша, незнакомка в сером… Среди ночи Уинстон звонит — проверяет, не сбился ли Дон Жуан с пути. Нет, все в порядке. Он едет. Куда? Зачем?

№ 4 — Пенни (Фрэнсис Конрой). Невообразимая глушь. Лес. Разбитые, в лужах дороги. Ни указателей, ни жилья. Даже букет купить негде, так что приходится Дон Жуану рвать для Пенни полевые цветочки. Парочка зверского вида байкеров указывает ему дорогу. На пустыре среди леса несколько ветхих, обшарпанных развалюх. К стене одной из них прислонен черный с розовым мотоцикл. В траве валяется розовая пишущая машинка.

Пенни — роковая брюнетка в мешковатом, простеньком платье, со скорбным лицом королевы в изгнании — открывает дверь и глядит на Дона с не потухшим за двадцать лет яростным гневом. “Что ты здесь делаешь?” — “Да вот, проезжал мимо, решил заглянуть…” — “Зачем? Разве в наших отношениях было хоть что-то хорошее?” — “Пенни, но ты же сама меня бросила”… — “Пенни, все в порядке?” — мужской голос доносится из соседней хибары. “Не уверена!” — бросает она и со звоном захлопывает дверь перед носом у Дона. Парочка давешних байкеров подходит и принимается наставлять неудачливого любовника, что не стоит расстраивать Пенни и давить на больные эмоции. Потом один из них, размахнувшись, дает Дону в глаз. Полевые цветочки падают в грязь. Долгое затемнение.

Последний букет, заботливо составленный руками милой цветочницы, которая была настолько любезна, что даже промыла и заклеила Дону рассеченную бровь, — герой отвозит на кладбище, где похоронена последняя из списка возлюбленных, имевшая несчастье разбиться в автомобиле. Долгий-долгий план: Дон Жуан на закате под деревом возле могильной плиты. Смерть — вот итог его отношений с женщинами. Эта умерла окончательно. Другие еще живы, еще прекрасны, но все равно мертвы, как срезанные цветы в вазе. Их искусственная жизнь, их бессмысленные занятия — замена живой почвы, каковою для всякой женщины служит любовь. Когда-то встреча с Доном дала каждой из них расцвести, расставание их сломало, ведь каждая была рождена, чтобы быть единственной, заботливо огражденной, укорениться в возделанной почве и украсить собой райский садик вроде того, где полновластно царит божественная жена Уинстона. Но им ( не ) повезло, они встретили Дон Жуана — вечного любовника, которого боги наделили избытком, так сказать, “впечатлительности” — слишком ярким даром видеть, слышать, чувствовать и откликаться на зовы женственности. Его природа неумолимо влекла от цветка к цветку. И вот теперь на старости лет ( или в Вечности? ) Дон Жуана окружают только холод, печаль, сломанные цветы и могилы.

Побитый и грустный, возвращается он домой, где возле дивана стоят уже почти опавшие розы. Отправляется в кафе — докладывать Уинстону об итогах своего путешествия — и высказывает предположение, что, может, сына-то никакого и нет, а анонимное письмо написал сам Уинстон? Тот особо не отпирается: “Я просто хотел вернуть тебя в твою собственную жизнь”. Но сумасшедшая надежда, что хоть какой-то из “сломанных цветов” принес плод — продолжение его, Доновой, жизни, — заставляет героя (наплевав на полупризнание Уинстона) заговорить на улице с хмурым юношей, рюкзак которого украшен розовой ленточкой (мама привязала). Дон покупает ему сэндвичи и картошку, беседует о девушках и о философии, изрекает мудрые “буддийские” максимы, типа: “Будущее — еще нужно дождаться, когда наступит, прошлое — мертво, значит, нам остается лишь настоящее”. Но неосторожная попытка воплотить немедленно чаемое, фантомное будущее — реплика: “Ты, наверное, думаешь, что я — твой отец”, — мгновенно повергает мальчика в бегство. И растерянный старик с заклеенной пластырем бровью остается один среди улицы. Его провожает недоуменным взглядом юный бородач из проезжающей мимо машины, машина скрывается за углом, а камера облетает Дон Жуана по кругу, фиксируя безлюдье, запустение и руины. Идут титры…

Мы так и не узнаем, кто написал Дону письмо. Мы так и не узнаем, найдет ли Дон Жуан сына. Не узнаем, вернется ли к нему Ширли — та самая, что хлопнула дверью в начале, а в конце прислала розовое письмецо с намеком, что у нее сохранились еще какие-то чувства. Все это возможно, но в другой жизни. В пределах данной картины сюжетного, логического итога быть ну никак не может, как не могут пересечься параллельные прямые, как фатально несовпадение вечных сущностей — Донжуанской и Женской. Все повторяется снова и снова: она ему — свое, “розовое”: халатик, визитные карточки, брюки, письмо, мотоцикл; а он ей — сломанные цветы, букет, элементом которого она является. Несовпадение трагикомично, оно рождает улыбку и в то же время — неподдельную боль, переживается как смерть, как душевный надлом и жизненный крах, как отсутствие самого главного… Так в фильме между параллельными, проведенными в вечность, образуется эмоционально насыщенный пробел, промежуток, до предела заряженный электричеством, — поле абсолютно невозможного, но совершенно необходимого контакта, обозначаемого словом “Любовь”. Любовь как чудо, как вечно желанная невозможность, как хлопок одной ладони… Наверное, это лучший способ говорить о любви.

“Сломанные цветы” — прелюбопытная вариация легенды о Дон Жуане в эпоху после сексуальной революции и торжества феминизма. Где шпаги, плащи, рыцарская, дворянская честь и кодекс супружеской верности? Где каменный Командор, сходящий с пьедестала, чтобы покарать соблазнителя? Нравы упростились, ролевые установки переменились, но Женщина по-прежнему есть Женщина, а Дон Жуан — Дон Жуан, и встреча их заканчивается адом. В общем, “роза — это роза, которая является розой…”. При всей банальности утверждения медитировать на эту тему можно до бесконечности.

 

WWW-ОБОЗРЕНИЕ СЕРГЕЯ КОСТЫРКО

Magazines.russ.ru — к десятилетию “Журнального зала” в Интернете.

История и концепция сайта, справка о нынешнем состоянии

 

В замечательном рассказе Фазиля Искандера “Начало” герой описывает, как посаженный им хлыстик эвкалипта за сравнительно короткое время вымахал в огромное дерево и дал повествователю возможность почувствовать себя “взволнованным патриархом”. Эвкалипт очень быстро растет. Вот что-то похожее чувствует сейчас составитель этого обозрения, описывая сегодняшнее состояние сайта “Журнальный зал” в “Русском Журнале”, к созданию которого он имел прямое отношение и которому в марте 2006 года исполняется ровно десять лет. Срок небольшой, но только не по интернетовским меркам. И потому я позволю себе здесь некоторую элегичность интонации и занудство мемуариста, особенно в рассказе о рождении этого проекта.

Из истории. Осенью 1995 года в отдел критики редакции “Нового мира” зашла программистка фирмы “Агама” Татьяна Тихонова с предложением “выставить что-нибудь интересненькое и при этом литературное” на их сайте в Интернете. Естественно, что первым внутренним движением было поблагодарить девушку за внимание к журналу и вежливо отказаться от предложенной чести. Нет, я, разумеется, понял в тот первый наш разговор, что журналу предлагалось сотрудничество. Только вот в чем? И с кем? Про Интернет я знал столько же, сколько знали тогда все. То есть ничего. Слово, входившее в моду и проиллюстрированное картинками из западных фильмов про продвинутую современную жизнь. Но мне стало интересно, от чего именно я намерен отказаться. И в следующий вечер Тихонова повезла меня в “Агаму”, арендовавшую тогда помещение на первом этаже двухэтажного модульного офиса в Научном парке МГУ. Действительно, все как в кино: просторное помещение, новенькая офисная мебель, молодые лица, мониторы, клавиатуры и проч. Было начало девятого вечера, но в комнате ощущался разгар рабочего дня. Ну да, думал я, это тебе не госучреждение, это новая порода молодых людей пробивается в непонятную тебе еще, новую жизнь, — и я почувствовал, что все это мне нравится. Молодой человек, не отрываясь, смотрит на черный экран с какими-то невнятными строчками, по которым ползает, меняя конфигурацию, белый червь. “А это что такое?” — спросил я. “Индексация сайтов”, — ответил молодой человек. “Апорт?” — как попугай, произнес я услышанное накануне от Тихоновой слово. “Да-да!” — удивился моей продвинутости программист и начал объяснять значение происходящего в данный момент на экране. Какие-то отдельные слова я понимал, но — не общий их смысл. И потому решил, что здесь лучше молчать. Меня представили тогдашнему руководителю “Агамы” Сергею Королеву, тот пожал мне руку, не отрывая взгляда от экрана, на котором какая-то полоска заполнялась кубиками: “Сейчас-сейчас, — сказал он, — вот только письма отправлю”. Из чего я заключил, что вот эта штука на экране и есть таинственный “имейл”.

В тот вечер мне устроили что-то вроде вступительного занятия: показали, как загружается сайт, объяснили, что это такое, перевели на русский компьютерные значения слов enter, delete и insert, дали подержаться за мышку и постучать по клавишам. Все оказалось не так безнадежно. Я понял главное: что сайт — это такая штука, которая появляется на экране подключенного к Сети компьютера после нескольких несложных манипуляций, что на сайте висят (выкладываются) разные, в основном текстовые и изобразительные, материалы. И — самое главное: без разницы, где ты находишься по отношению к серверу, на котором размещен сайт, — в Москве, Калуге, Нью-Йорке или Сиднее. Не надо ни типографий, ни магазинов, ни почтальонов с киоскерами и проч. Все безумно просто.

И еще — “Агама” разрабатывает поисковую систему “Апорт”, и перед тем, как выпускать ее в Интернет, ее нужно обкатать на каком-то собственном полигоне, укомплектованном самым разнообразным материалом. Поэтому у фирмы, которая занимается изготовлением программных продуктов, появилась необходимость создать и разместить в Интернете собственный многоуровневый информационно-культурный сайт. Таковым должен был стать “Русский клуб у „Агамы”” — идею разработал литератор Евгений Козловский (с привлечением Николая Климонтовича). Уже готова была навигация и дизайн “Русского клуба”, мне показали его на экране — многоэтажное здание с лифтом, на каждом этаже которого еще пустующие, но уже готовые принимать различный материал залы. Мне предложили подумать о заполнении зала, предназначенного для современной литературы.

Разумеется, для тогдашних интернетчиков я был человеком дремуче-бумажным (каковым остаюсь и по сю пору), из тех, для кого единственно полноценным телом литературного текста является книга или толстый журнал. Но при этом я работал в журнале, редакция которого, первая из всех известных мне, обзавелась (благодаря стараниям Вадима Борисова) собственным компьютерным центром. То есть журнал мы набирали сами. И какое-то время эта технологическая продвинутость была нашей гордостью. Потом на собственный компьютерный набор стали переходить остальные журналы. Шел уже 1995 год.

Я приезжал в “Агаму” еще пару раз, уже имея конкретную цель: посмотреть, как представлена в Интернете современная — и вообще русская — литература. Представлена она была, мягко выражаясь, перекошенно. Вывешивалось множество текстов молодых и отвязных литераторов с неведомыми мне именами, по большей части откровенно графоманских. Ну а в качестве современной русской литературы лидировали тексты Стругацких, Высоцкого и Пелевина. Что же касается классики, то знаковым библиотечным сайтом в ту “домашковскую” эпоху литературного Интернета представлялась мне электронная библиотека Евгения Пескина, комплектация которой начиналась со стихов Есенина и с пушкинского “Графа Нулина”. Ну и для полноты картины: были тогда в нашем Интернете сайты, где русские литературные тексты набирались латиницей, — я еще успел их увидеть.

Момент был необыкновенно интересным. Три обстоятельства показались мне принципиально важными и перспективными. Первым была почти девственная чистота русского Интернета в той его части, где могла быть представлена сегодняшняя (не завтрашняя и не вчерашняя, а именно — сегодняшняя) литература. Второе обстоятельство — это тогдашняя издательская ситуация, когда практически вся новая литература шла через журналы, новые издательства не хотели рисковать и не брали неведомые еще потенциальному покупателю тексты. И наконец, третье: большинство толстых журналов уже набирали для типографии свои тексты на собственных компьютерах. То есть подавляющее большинство новых журнальных текстов уже существовало в оцифрованном виде.

Ну и, разумеется, — существование того, что мне показали: пустующий пока зал на картинке “Русского клуба у „Агамы””. Нужно было только связать все это вместе. Очень просто (так мне казалось тогда).

Не представляя масштабов предстоящей работы, в свой проект я включал также обустройство залов, посвященных кино, изобразительному искусству, музеям, театрам, архитектуре, музыке и т. д. Сергей Королев, как человек более компетентный, выслушивал мои предложения молча и высказывался уклончиво: интересно, очень интересно, приятно, что вы так увлеклись нашим проектом. Но решили, что все-таки лучше начинать с начала — с литературы, “ну а дальше посмотрим...”. Пустующий зал я назвал, естественно, “Журнальным”.

Забегая вперед: от идеи “Русского клуба”, немного утопической с самого начала — слишком уж амбициозным был проект Козловского и потом мой, — в конце концов остался в Интернете только “Журнальный зал”, хотя какое-то время обустраивались и кинозал, и антикварный, и медицинский.

Заручившись поддержкой в своей редакции (Василевский, Залыгин), я начал обзванивать коллег. Реакция была разная, от энтузиазма — я помню, что обсуждение этой идеи с Ириной Прохоровой заняло два телефонных разговора, по длительности и эмоциональности перекрывших все наше последующее за десять лет общение с создательницей империи “НЛО”; активно включилась в проработку идеи с самого начала Ирина Барметова, она даже приезжала в “Агаму”, — до почти испуганного, нерешительного “нет”. Были редакторы, которые соглашались на участие своих журналов в проекте — без особого энтузиазма, “а почему бы и нет”. Но были и те, которые с самого начала к сотрудничеству с Интернетом отнеслись предельно настороженно и первыми сформулировали те вопросы, которые на самом деле остаются без ответа до сих пор. Ну, скажем, не повлияет ли свободный доступ в Интернете к их журналам на продажи журнальных книжек, чем, собственно, и живы редакции? Грубо говоря, не предлагаю ли я рубить сук, на котором мы все сидим? И как быть с авторскими правами? И какова будет защита выставленных текстов от искажения? И не спровоцирует ли доступность текстов в Интернете дальнейшее расширение пиратских изданий? И так далее. Некоторые из этих вопросов разрешились самой практикой, некоторые — скажем, проблемы авторского права — остаются актуальными и сегодня1. Тогда я как мог успокаивал редакторов: проект ориентировался на представление журналов в виде развернутых дайджестов, то есть мыслился как способ продвижения и пропаганды журналов, в качестве некой дополнительной инфраструктуры при них. Это через несколько лет работы, осознав, что читатели бумажные и читатели интернетовские составляют разные, почти непересекающиеся аудитории, “Новый мир”, а за ним и большинство представленных в “ЖЗ” журналов решились на полнотекстовое представление своих изданий в Интернете. А тогда многое еще было непонятно.

Началась работа над проектом. Непосредственным реализатором идеи стала (и, слава богу, остается до сих пор уже в качестве руководителя проекта) программист Татьяна Тихонова, ее энтузиазм и работоспособность были одним из главных слагаемых успеха; начав свою деятельность в сугубо литературном проекте почти с нуля, она активно осваивала его специфику и за десять лет превратилась в одну из реальных фигур сегодняшней литературной жизни.

Подготовительный этап на “Агаме” растянулся на несколько месяцев, идея прорабатывалась сначала в узком кругу: Королев, Тихонова, Барметова и я. Одновременно велись консультации с менеджерами и экспертами Института “Открытое общество” (Фонд Сороса), вместе с Королевым мы составили заявку на грант для “Журнального зала”, и в 1996 году “ЖЗ” получил его. Собственно, на эти деньги и была проведена основная работа по обустройству сайта. В марте 1996 года “Журнальный зал” открылся. В составе его были “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя”, “Новая Юность”, “Арион”, “Вопросы литературы”, “Новое литературное обозрение” и (после некоторых колебаний — со стороны редакции) “Дружба народов”. Все они выставлялись в виде дайджестов, представлявших примерно четверть объема журнала.

А уже через месяц Королев поздравил меня с очень важным для нас событием — на одном из сайтов он обнаружил ссылку на “ЖЗ”: интернетовский адрес рассказа Владимира Маканина “Кавказский пленный”, выставленного в “Новом мире”. С этого момента и началось наше реальное присутствие в Сети.

Полученные от Института “Открытое общество” деньги дали нам возможность не только развернуть “ЖЗ”, но и приступить уже к эксклюзивно-интернетовской составной проекта — с апреля 1997 года начали выходить “Обозрения СК. Современная литература в зеркале критики”, то есть обзор критических откликов на журнальные публикации, представленные в “ЖЗ”. С разной периодичностью и в разной форме обозрения эти выходили девять лет (более полутора сотен текстов). На очереди было создание сетевых развернутых версий журналов.

“Агама” тем временем заканчивала работу с “Апортом”, и было ясно, что интерес ее к проекту “Журнального зала” — как непрофильному — будет иссякать2. И то, что произошло весной 1998 года, было, в общем, логично, проект вместе с его реализаторами был продан “Агамой” одному из лидеров тогдашнего информационно-культурного сектора русского Интернета — сайту “ИнфоАрт”. Ведь юридическим владельцем проекта была “Агама”. Так мы с Тихоновой впервые почувствовали себя крепостными, которых продают вместе с землей.

Развитие сетевой составляющей проекта мы продолжили на “ИнфоАрте”. Был изготовлен новый, уже “на вырост” в соответствии с нашими дальнейшими планами дизайн сайта. На страницах журнала “Новый мир” в “ЖЗ” мы начали пробовать форму “сетевого журнала” — выставляя и группируя материалы, не входившие в бумажные номера журнала: информацию для подписчиков, справки на членов редакции, персональные страницы авторов журнала и так далее. Завели, например, “Архив „Нового мира””, в котором впервые в Интернете вывесили книгу “Воскресение Маяковского” Юрия Карабчиевского и поэтическую микроантологию “7 знаменитых стихотворений, впервые напечатанных в „Новом мире””, составленную Андреем Василевским (со временем подобный раздел, но гораздо осмысленнее сделало в своем сетевом журнале “Знамя”, собрав из прозаических и стихотворных текстов достаточно полную и развернутую антологию “Знамени”, так сказать визитную карточку и одновременно творческую историю журнала). Впоследствии от “Архива” пришлось отказаться, а в “ЖЗ” в качестве отдельного проекта была открыта “Страница Юрия Карабчиевского”.

Естественно, все делалось, так сказать, методом тыка. Мы пробовали. Что-то получалось, что-то нет. Хотя концепция “ЖЗ” изначально не ставила целью с максимальной полнотой представить все толстые литературные журналы (об этом ниже), мы все равно делали массу ошибок. Одной из них было расширение “ЖЗ” за счет новых, только-только появившихся журналов. Очень быстро выяснилось, что даже яркость и очевидная талантливость первых номеров нового журнала не гарантирует такое же продолжение, да и его долгое существование. Скажем, недолго длилось сотрудничество с журналом “Золотой век”, по-своему уникальным, но целиком принадлежащим эстетической ситуации начала 90-х. Таков же короткий сюжет нашего сотрудничества с уральским журналом “Несвоевременные записки”. При всей симпатии к этим изданиям, это были не “наши” журналы. И уже совсем по другим, очень грустным причинам закончил свое присутствие в “ЖЗ” один из лучших русских журналов “Волга”.

Неправильным, как я теперь понимаю, было включение в “ЖЗ” отдельного проекта, который я начал вести в 1997 году, — журнала современной эссеистики “Кронос”; он, строго говоря, не имел отношения к концепции “ЖЗ”. И должен был бы существовать вне рамок проекта. Хотя “Кронос” имел достаточно широкий отклик, на его публикации появлялись ссылки на других сайтах, в него охотно писали, и почта у него была приличной. Там публиковали в конце 90-х свои эссе Агеев, Кобрин, Жолковский, Померанц, Марина Адамович и многие другие; я тоже поучаствовал в этой компании, написав для “Кроноса” два десятка текстов.

Период “ИнфоАрта” был уже временем не становления, а обкатки и расширения проекта. Посещаемость достигала тысячи читателей в день, и мы считали, что для такого “высоколобого” сайта это достаточно высокая цифра.

В 2000 году “ИнфоАрт” прекратил свое существование, влившись в компанию “Голден Телеком”, в миру — “Россия-он-лайн” (ныне просто “РОЛ”), и мы с Таней Тихоновой снова поменяли своих работодателей. Довольно долгое время мы не чувствовали особых перемен, но уже знали, что новые владельцы полученных от “ИнфоАрта” ресурсов размышляют над собственной тактикой и стратегией в Интернете, и, естественно, ждали перемен. Правда, не таких радикальных, какие случились летом 2001 года. Однажды утром, придя на работу, мы обнаружили, что больше здесь не работаем — наш проект закрыли. “Россия-он-лайн” определилась наконец в выборе основной аудитории — современная молодежь, коя, по твердому убеждению тогдашних менеджеров-идеологов компании, имела четыре базовые извилины в мозгу: музыка, секс, мода, спорт. Вот эти извилины и следовало обслуживать. Естественно, что “Журнальный зал” как проект “высоколобый” для таких целей не подходил. И мы с Тихоновой впервые оказались в ситуации, когда самим нужно было выбирать новое место для своего проекта. Велись переговоры с несколькими компаниями, в конечном счете был выбран “Русский Журнал”. Притягательность “РЖ” была для нас, в частности, в том, что как раз вокруг этого, одного из самых популярных в литературном Интернете, ресурса была уже собрана наша потенциальная аудитория. Последующее подтвердило правильность выбора — для “ЖЗ” был придуман замечательно удобный дизайн, тогдашний программист “РЖ” Владимир Продан сделал великолепный поисковик по авторам “ЖЗ”. Наши материалы были включены в рассылку “РЖ” — обстоятельство, давшее смысл развитию дополнительных инфраструктур “ЖЗ”, в частности, появлению в сетевых (и не только) журналах анонсов выходящих номеров (сейчас подписаться на рассылку “ЖЗ” можно с его титульной страницы “Новые поступления”). Более того, “РЖ” даже делал попытки (инициатором была Елена Пенская) помочь с максимальным расширением ресурса, оцифровав и выставив бумажные архивы всех представленных журналов, — и если бы этот проект был реализован, мы имели бы в русском Интернете уникальный по полноте и уровню культуры сайт, представляющий почти всю русскую литературно-журнальную жизнь за восемь десятилетий, так сказать, полнотекстово. Подобный ресурс мог бы претендовать еще и на статус энциклопедического.

Начав работать в “РЖ”, “Журнальный зал” вынужден был отказаться от ведения собственного журнала современной эссеистики “Кронос” — не было смысла дублировать то, что делалось на соседних страницах “РЖ” (хотя мне и грустно было расставаться с этой работой). С другой стороны, мы сбросили и некоторый балласт, каковым была страница “Литературная почта”, открытая нами для литературного самотека “ИнфоАрта”, а потом “России-он-лайн” по настоятельнейшей рекомендации компании.

Накопленную за год работы аудиторию мы не растеряли. Напротив — в 2001 году ежедневно в “ЖЗ” заходило до полутора тысяч читателей. В 2002 году “Журнальный зал” получил свой интернетовский Оскар — Национальную Интернет-премию за лучший литературный ресурс года (в 2001 году эту премию получил “Круг чтения” “Русского Журнала”, редактируемый Борисом Кузьминским, в 2004 году — библиотека Максима Мошкова — почетный для нас ряд).

Такое признание интернетовской аудиторией было для нас значимым. Ведь появление “ЖЗ” в русском Интернете было воспринято, скажем так, неоднозначно. Наряду с такими отзывами, как “один из первых профессиональных литературных сайтов”, хватало и уничижительных, особенно в адрес редактора проекта, то есть мой. Дело в том, что литературный Интернет был во многом детищем нового литературного поколения, — своя среда с собственным стилем общения уже создалась на сайтах “Тенёта”, “Библиотека им. Стерна”, “Вавилон” и других. И реакция на появление “Журнального зала” была реакцией на вторжение чужака, инородного тела. Стилистика наших авторов не была стилистикой нового литературного поколения — адекватным для тогдашнего литературного общения в Интернете был, скажем, язык Макса Фрая, Сергея Кузнецова, Вячеслава Курицына (об этом см. новомирские обозрения про интернетовские мемуары Сергея Кузнецова — 2005, № 4 и про смену эпох в Интернете — 2004, № 2 ).

Длительное пребывание в Интернете нашего проекта делает его, как кажется, не просто элементом литературного пейзажа, когда уже не важно, плох ты или нет, ты просто есть . Как какая-нибудь колонна в старинном городе, указанная во всех путеводителях, не важно, хороша она или нет, но она входит в облик города и уже в силу этого обретает некую культурную ценность. Все же, позволяю себе думать, определенную культурную ценность наш проект имеет независимо от “срока давности”.

О концепции проекта “Журнальный зал”. В своей работе над проектом я как литературный куратор исходил из двух как бы взаимоисключающих посылок. Во-первых, “ЖЗ” представлял и представляет собой своеобразную федерацию толстых литературных журналов, договорившихся выставляться в Интернете вместе. То есть, соблюдая несколько общих, совместно обговоренных правил, каждый журнал на своих страницах может делать все, что считает нужным.

Ну а во-вторых, являясь некоторым образом автором проекта, я исхожу и из собственных представлений о сути того, что мы с Тихоновой делаем. То есть о том, что такое русский литературный журнал. И поскольку мы об этом не раз говорили с редакторами выставляемых журналов и в принципе ни у кого мои идеи возражения не вызывали, считаю себя вправе ориентироваться на определенную концепцию, опробованную за годы работы.

Прежде всего: слоган, который уже давно, висит рядом с логотипом “ЖЗ” — “Электронная библиотека литературных журналов России” — означает только форму подачи материала, и ничего более. “ЖЗ” — не библиотека, а сайт, в основе которого лежит представление толстого литературно-художественного журнала как эстетического феномена русской культуры.

Именно поэтому ядро “ЖЗ” составляют журналы, редакционная политика которых связана с вопросами художественной и интеллектуальной состоятельности публикуемых текстов, в отличие от журналов, ориентирующихся прежде всего на идеологическую остроту, а в отношении собственно литературы следующих и сегодня ленинскому определению литературы как “части общепартийного дела”. Разумеется, грань между размышлениями на идеологические темы и открытой пропагандой и политической агитацией бывает размытой, но тем не менее она есть, и мы стараемся не переступать этой грани. (И еще в наших взаимоотношениях с идеологическими текстами и идеологически ангажированными изданиями мы ориентируемся, и не только по причинам законопослушности, на соблюдение элементарных норм, закрепленных в Конституции РФ: недопустимость пропаганды расовой и межнациональной вражды, а также пропаганды насилия. И я отдаю себе отчет в том, что мы здесь фактически идем против течения, уже установившегося в литературно-идеологическом русском Интернете, но, как говорится, на том стоим.)

На мой взгляд, толстый литературный журнал — это одно из уникальных эстетических явлений в мировой культуре, как минимум в европейской (я знаю только две азиатские страны, где толстые литературные журналы выходят и пользуются популярностью, — это Китай и Япония). Что касается еженедельных литературных приложений к газетам в некоторых западноевропейских странах, университетских американских журнальчиков или изданий типа “Ньюйоркер”, все это — другое. Журнал — не просто собрание текстов, это еще и единый текст, который длится годами, десятилетиями. Мы знаем, что у журналов бывают взлеты и провисания, что бывают удачные годы, а бывают полосы серой и как будто бессмысленной жизни, но в целом это явление необычайно важное. А для развития русской литературы — я в этом уверен — стержневое. Особенно в нашей нынешней “новорусской” действительности, когда исчез прежний контекст, в котором мы воспринимали новые литературные факты. Страна наша уже давно перестала быть самой читающей в мире, а русская жизнь — литературоцентричной, и, соответственно, для адекватного восприятия художественного текста требуется определенное культурное поле, которое как раз и образует журнальное пространство, где новая проза соседствует с архивными публикациями, где новые стихи взаимодействуют с современной эссеистикой, с критикой и т. д. И как бы мы сами ни ругали нынешнее состояние толстых журналов — это по-прежнему, может быть, самое уникальное, самое ценное, что есть в русской культуре и сегодня. Считается, что реальную конкуренцию журналам может составить такое новое явление, как, скажем, представляющие сегодняшнюю нашу литературу издательские серии, на которые рискнули некоторые издательства. Но в этих сериях обычно публикуется крупноформатная проза. Тогда как трудно возразить таким разным, но одинаково чутким литераторам, как Дмитрий Кузьмин или Игорь Клех, считающим (пусть и несколько преувеличивая), что самое интересное и живое происходит сейчас в маргинальных и полумаргинальных жанрах, а роман в нынешнем его варианте — явление отчасти муляжное. Мне, например, тоже кажется, что количество выходящих сегодня романов превышает творческие потенции нашей современной литературы. Разумеется, могу составить свой список замечательных, полноценных романов, появившихся в последние годы, но что делать с такими странными по жанру сочинениями, как “Берлинская флейта” Анатолия Гаврилова (да и со всем его творчеством), или с прозой “В русском жанре” Сергея Боровикова, а вот в журналах такие тексты — у себя дома. Сейчас, как мне кажется, состав текстов в “ЖЗ” более или менее адекватно представляет сегодняшний извод того явления, которое складывалось в русской литературе на протяжении последних двух веков, — русскую журнальную культуру.

И именно с этим связана осторожность и неторопливость, с которой “ЖЗ” увеличивает на своих страницах количество представляемых изданий. С ростом популярности “ЖЗ” мы все чаще получаем от редакторов новых журналов предложения (а иногда и почти ультимативные требования) выставлять их издания в “Журнальном зале”. И это становится для нас проблемой. По моим грубым прикидкам, регулярных литературно-художественных изданий, публикующих стихи, прозу, эссеистику, а иногда даже и критику и могущих претендовать на статус толстого литературного журнала, не менее семидесяти. И, к сожалению, очень многие из них явно недотягивают до уровня тех изданий, которые представляет “ЖЗ”, даже несмотря на то, что и в самом “Журнальном зале”, разумеется, не все равноценно. На большинство подобных предложений мы вынуждены отвечать отказом (часто после консультаций с редакторами уже представленных в “ЖЗ” изданий). Не могу сказать, что делается это с легким сердцем. Но если мы превратим свой сайт просто в “библиотеку толстых литературных журналов”, выходящих по всей нашей стране и за рубежом на русском языке, мы потеряем смысл существования “ЖЗ”, который, повторяю, имеет цель представить сам феномен русской толстожурнальной культуры в сегодняшнем его изводе. Однако это не значит, что мы закрыли “вход” в “ЖЗ”, у нас, естественно, будут появляться новые журналы из числа тех, что выходят в России и за рубежом. Ну а для представления полноты журнальной и альманашной жизни в Интернете мы готовим специальную страницу с перечнем и адресами этих изданий. Надеемся, что список будет достаточно полным.

В качестве завершающей части этого обозрения — приложение, представляющее собой краткую опись нынешней структуры и содержания “Журнального зала”.

Сегодняшний адрес: http://magazines.russ.ru

Статистика — на 15 декабря 2005 года:

общее количество выставленных журнальных номеров — 1285;

общее количество авторов, произведения которых вывешены на страницах “ЖЗ”, — 9669;

примерное количество выставленных текстов самых разных жанров — 22 066;

количество ежедневных посетителей — 7000 — 7500.

В “Журнальном зале” выставляются журналы: “Арион”, “Вестник Европы”, “Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”, “Иностранная литература”, “Континент”, “Нева”, “Новая Юность”, “Новый журнал”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”;

в разделе “Нон-фикшн” — журналы, литературно-критические и интеллектуальные, но сориентированные во многом на вопросы современной эстетики и культурологии: “Вопросы литературы”, “Критическая масса”, “Логос”, “Неприкосновенный запас”, “Новое литературное обозрение”, “Отечественные записки”;

в разделе “Новое в „ЖЗ”” — недавно появившиеся на сайте журналы “День и ночь”, “Интерпоэзия”, “Крещатик”, “Новый берег”, “Слово/Word”, “Студия”;

в разделе “Архив” — журналы, переставшие выходить, но по-прежнему хранящиеся в “ЖЗ”: “Волга”, “Новая Русская Книга”, “Новый ЛИК”, “Старое литературное обозрение”, “Уральская новь”. К сожалению, при переезде с сайта “Россия-он-лайн” на сайт “Русского Журнала” мы не смогли восстановить архив выставлявшихся ранее журналов “Несвоевременные мысли” и “Золотой век”. В ближайших планах работы “ЖЗ” — попытка восстановить и этот ресурс.

Большая часть выставляемых журналов представлена на сайте полными текстами номеров; некоторые, скажем “Вопросы литературы”, “Критическая масса” или “Иностранная литература”, — в виде дайджестов.

Сайт “ЖЗ” дает также возможность зайти с титульной страницы на страницы некоторых других русских журналов, не выставленных в “Журнальном зале”, — “Дирижабль”, “Простор”, “Зеркало”, “Иерусалимский журнал” и др.

Три журнала — “Знамя”, “Новый мир” и “Октябрь” — представлены в “ЖЗ” в виде сетевых изданий (и на подходе четвертый журнал — “Дружба народов”, сетевая версия которого находится сейчас в работе).

Разделы сетевого журнала “Знамя”: свежий номер (выставляется с опережением выхода бумажного номера) и архив журнала — содержание номеров начиная с № 1 1997 года (плюс 1996, № 1 — 3); “Анонсы” (здесь вывешиваются все анонсы подготовленных номеров, составляемые Еленой Холмогоровой); “Редакция” (персональные странички всех творческих сотрудников редакции, содержащие фото, биографическую справку и — у некоторых — справку библиографическую); “Подписка и распространение” (информация для подписчиков); “Содержание журнала” (библиографический раздел, представляющий годовые списки публикаций журнала “Знамя” с 1931 года); “Очерки истории” (историческая справка о журнале); “Перспективы” (список предполагаемых публикаций журнала); “Авторы” (список авторов “Знамени”, сопровождаемый библиографическим списком вывешенного в “ЖЗ”, а многие из авторов представлены еще и биографической справкой, взятой из энциклопедического словаря Сергея Чупринина “Новая Россия: мир литературы”, всего 631 справка); “Лауреаты „Знамени”” (список публикаций, получавших премии журнала с 1993 года); “Антология” (собрание наиболее значительных текстов самых разных жанров, публиковавшихся с 1931 по 2001 год); “Арт-проект” (“Галерея „Знамени””, осуществляемая редакцией с 2002 года, — проект “родился после переезда редакции в дом на углу Большой Садовой и Малой Бронной улиц. Возникло естественное желание освоить новое пространство и, создав комфортную среду обитания для себя, превратить ее еще и в постоянное „место встречи” с писателями, художниками, всеми друзьями журнала”; фотографии и очерки о презентации художественных выставок Андрея Вознесенского, Нины Горлановой, Вадима Сидура, Эдуарда Кочергина, Юрия Коваля, Марины Москвиной, Марины Вишневецкой, Анатолия Королева, Юрия Петкевича, Леонида Рабичева, Владимира Алейникова). Здесь же представлен второй энциклопедический проект Сергея Чупринина — словарь “Русская литература сегодня: жизнь по понятиям” , или “Все, что вам нужно знать, чтобы прослыть человеком, хорошо разбирающимся в современной российской литературе” — словник (283 позиции) и текст 62 статей.

Разделы сетевого журнала “Октябрь”: какой-либо из последних номеров журнала (редакция выставляет новые номера с задержкой) и архив журнала с № 1 за 1996 год; “Анонс” (развернутое содержание выходящих номеров, писавшееся для “ЖЗ” сначала Афанасием Мамедовым, а потом в виде диалога двух авторов — Инги Кузнецовой и Афанасия Мамедова, Инги Кузнецовой и Юлии Качалкиной; а сейчас — Валерии Пустовой и Юлии Качалкиной; с самого начала, в отличие от анонсов других журналов, подробные аннотации материалов “Октября” пишутся в индивидуальной авторской интонации); “Галерея” (представлены любимые авторы журнала, в частности Василий Аксенов в беседе с Ириной Барметовой, поводом для чего стала публикация в “Октябре” его романа “Вольтерьянцы и вольтерьянки”, а также книги, вышедшие по следам журнальных публикаций в “Октябре”, — “Весна в Карфагене” Вацлава Михальского и “Русский человек в XX веке” Олега Павлова; отдельной акцией было представление книги “Опрокинутое небо” поэта Владимира Салимона и художника Татьяны Назаренко, тираж которой сгорел во время пожара в Манеже); “Пароход поэтов” (страница, посвященная акции, которой журнал отметил свое восьмидесятилетие летом 2004 года, — фестивалю “Шелковый путь поэзии”, проходившему в Одессе, Поти и Батуми); “Наш юбилей” (страница, тоже посвященная восьмидесятилетию журнала); “Немного истории” (иллюстрированный фотографиями очерк об истории журнала); “Редакция” (список сотрудников и членов общественного совета редакция, представленных с использованием художественно-исторических инсталляций); “Премии” (список лауреатов журнала с 1978 года); “Подписка” .

Разделы сетевого журнала “Новый мир”: свежий номер (появляется с опережением бумажного номера) и архив журнала — все номера с № 6 1993 года; “Анонсы” (писавшиеся для номеров журнала с января 2004 года); “Информация об издании” (развернутая справка об издании, информация для подписчиков и материалы социологического исследования аудитории “Нового мира”); “Редакция” (персональные страницы всех творческих сотрудников редакции с фотографией, биографической и библиографической справкой; здесь же, в разделе “In memoriam”, — страницы ныне покойных сотрудников “Нового мира” — главного редактора Сергея Залыгина (справка, библиография, подборка статей о Залыгине) и заведующего отделом публикаций Александра Носова; “Авторы” (персональные страницы некоторых авторов журнала, количество их заметно уступает подобному разделу в сетевом “Знамени”, всего сорок пять страниц, но принцип их построения иной, нежели в “Знамени”. Есть, так сказать, “навигационные страницы”, изготовленные без участия автора, — скажем, страницы Астафьева, Кушнера, Солженицына, Битова, Фазиля Искандера и других. Для обустройства этих страниц сканировалась развернутая энциклопедическая статья из энциклопедического словаря “Русские писатели 20 века” (2000), подбиралась фотография и размещались ссылки на все тексты — обычно их количество весьма значительно (скажем, у Солженицына в “ЖЗ” висит более сорока произведений, а у Кушнера — более шестидесяти). И второй тип страницы, изготовлявшейся совместно с представляемым на ней автором: здесь помимо фотографии, справки об авторе, списка ссылок на представленные в “ЖЗ” публикации висят еще выставляемые самим автором тексты, то есть авторы пользуются этой страницей как своим местом в Интернете, — скажем, собрание опубликованных и неопубликованных текстов на странице Наума Коржавина, или представление не журнальных, а полных вариантов текстов на странице Нины Горлановой, или представление текстов не только на русском, но и на английском языке на странице Владимира Маканина); “Содержание „Нового мира”” (библиографический раздел, где представлено сводное содержание всех вышедших номеров журнала по десятилетиям с 1920-х годов по 2005-й); “Библиография со страниц „Нового мира”” (все выпуски библиографических колонок “Нового мира” — “Книжная полка” и “Библиографические листки”); “Премии журнала „Новый мир”” (списки лауреатов журнальной премии с 1996 года); “Звучащая поэзия” (проект Павла Крючкова, имеющий целью представить в Интернете своеобразную звучащую антологию современной поэзии, ориентируясь на круг поэтов, близких к “Новому миру”; на уже изготовленных страницах можно услышать авторское чтение стихов Александра Кушнера, Юрия Ряшенцева, Инны Лиснянской, Владимира Губайловского, Геннадия Русакова, Бахыта Кенжеева, Семена Липкина и других); “Библиотека” (первые добумажные публикации текстов Марины Палей, Наума Коржавина, Дмитрия Унжакова, Кати Капович, Наума Ваймана, Григория Амелина и других); “Дискуссионный клуб” (обсуждение в Интернете наиболее интересных и спорных публикаций журнала — статьи Николая и Анастасии Литвиновых “Антигосударственный террор в Российской империи”, эссе Андрея Серёгина “Предисловие к будущему”, романа Дмитрия Быкова “Оправдание”, романа Владимира Новикова “Высоцкий” и др. материалов); “Страница Мераба Мамардашвили” (выставлена книга “Эстетика мышления”); “Антология джазовой поэзии” (проект Михаила Бутова, взявшегося собрать самые интересные тексты, написанные для джазового исполнения и не только, от Александра Вертинского до Алексея Цветкова, а также избранные переводы из классики джазовой поэзии); “Фотогалерея Андрея Василевского” (фотографии писателей, сделанные “фотографом-любителем” уже отнюдь не на любительском уровне и сориентированные отчасти на репортажность, то есть на попытку уловить характер в жесте, позе, мимике, — Аксенов, Амелин, Алехин, Бавильский, Барметова, Басинский, Битов, Быков, Бутов, Василькова, Войнович и другие).

Кроме журналов, в определенной степени структурирующих сегодняшнее литературное пространство, подобную функцию в последние годы выполняют литературные премии. “ЖЗ” представляет деятельность этих (далеко не всех) премий в специальных проектах: “Страница Литературной премии им. Ю. Казакова”, “Страница Литературной премии И. П. Белкина”, “Страница премии Андрея Белого”, “Страница Литературной премии Б. Соколова”, “Страница премии „Национальный бестселлер””, “Поэтическая премия „Anthologia””, “Литературный конкурс „Невская перспектива””.

Разумеется, в “ЖЗ” на правах отдельного проекта существует и страница “Академии русской современной словесности”, обустроенная в момент создания “Академии”, в частности, большинство фотографий, которыми сопровождаются отдельные странички членов АРС’С, делались на самой первой публичной акции АРС’С. Соответственно здесь же можно проследить за ходом всех сюжетов, связанных с премией имени Аполлона Григорьева.

Отдельный проект “ЖЗ” — “Страница Юрия Карабчиевского”, выросший из странички сетевого “Нового мира” “Архив”, где впервые в Интернете, как сказано выше, была выставлена его книга “Воскресение Маяковского”. Здесь собраны почти все (за исключением его самой первой повести “Утро и вечер”) повести, опубликованные стихи и вся литературно-критическая эссеистика; плюс последние интервью, данные Карабчиевским.

Что касается регулярной работы “ЖЗ”, то на титульной странице “Новые поступления” и на странице “Афиша „ЖЗ”” регулярно выставляется информация о новых поступлениях, обновлениях и появлении отдельных страниц, о наиболее заметных публикациях в журналах.

Раздел “ЖЗ” “Обозрения” замысливался как место, где можно познакомиться с мнениями литературных критиков и обозревателей о журнальных публикациях.

И наконец, самый, пожалуй, удобный и необходимый для посетителей “ЖЗ” раздел “Авторы” — служба поиска, осуществляемого отчасти самим посетителем, открывающим сначала страницу с алфавитом, затем — страницу со списком писателей на нужную букву и затем уже — страницу нужного писателя, на которой вывешены ссылки на все его публикации в “ЖЗ”.

Перечислять начинку “Журнального зала” я мог бы еще долго, но надеюсь, что и этой справки достаточно для уверенного передвижения по страницам “ЖЗ”. Так что заходите, будем рады.

 

1 У меня, например, больший страх за работу издательств и редакций, благодаря которым, собственно, и может материально существовать литература и профессиональный литератор, вызвало появление и активное вхождение в быт “наладонников” (они же — КПК, Palm, “пальма” и т. д. — еще даже общепринятого названия этой пока еще игрушки не установилось), в которые можно закачивать прорву текстов и которые претендуют, уже реально, на замену собою книг; это может оказаться пострашнее достаточно дорогого и громоздкого в быту Интернета.

2 Профилем “Агамы” было создание программных материалов, по большей части замечательных — мне до сих пор жаль, что остановилась работа с лучшей русской программой по проверке орфографии и синтаксиса “Пропись 6”, она позволяла, исправляя слово (существительные, прилагательные, имена собственные), вносить в личный словарь не только исправленное слово, но всю его грамматическую парадигму; плюс встроенные в “Пропись 6” — и очень функционально — толковый словарь и словари антонимов и синонимов. Увы, программа осталась совместима только с Word’ом 6, теперь приходится пользоваться гораздо менее удобным встроенным словарем из последовавших модификаций Word’а.

 

Книги

Михаил Барщевский. Автор. М., “КоЛибри”, 2005, 399 стр., 5000 экз.

Собрание рассказов известного юриста, полномочного представителя Правительства России в Конституционном, Верховном и Высшем Арбитражном Судах РФ, профессора Московской государственной юридической академии, автора и ведущего еженедельной программы на радио “Эхо Москвы”, написанных на материале его профессиональной деятельности.

Павел Вадимов. Лупетта. Роман. М., “РИППОЛ классик”; “Престиж книга”, 2005, 384 стр., 3000 экз.

Одна из первых книг издательской серии “Живая линия”; ведущий редактор Борис Кузьминский. От издателя: “Серия представляет собой пласт отечественной литературы, который устремлен в будущее, параллельно вектору времени <...> Здесь нет советской и постсоветской стилистической инерции. Ничего затхлого, пыльного, засушенного и заспиртованного”; “Роман „Лупетта” — чуть прохладный, по-северному выдержанный образец современной первоклассной прозы”. Про любовь и про смертельную болезнь. (Об уже вышедшей в этой серии книге Елены Долгопят “Гардеробщик” см. в предыдущих “Библиографических листках”.)

Вятская поэзия ХХ века. Составитель В. Поздеев. Киров, Правительство Кировской области, Кировское отделение Союза писателей, 2005, 415 стр., 2200 экз.

Антология, отвечающая за свое название, — короткие подборки стихов (что-то вроде визитных карточек) более чем шестидесяти поэтов, от стихотворений юноши Александра Грина и крестьянских “поэтов-самоучек” до поэзии конца прошлого века: “Погрузили и мебель и вещи / Угощает хозяин за труд / Ничего в этом мире не вечно / А особенно — кров и приют / „Посошок” на дорожку по-русски. / Долго ходит по кругу стакан. / Компаньоны мои по погрузке / Шпингалеты срывают у рам...” (Валерий Фокин); “Невыносима эта смесь / Домов, асфальта, грязи, капель, / Сугробов тающая смесь, / Небес сырой холодный кафель. / Невыносима эта боль / Вдруг опустевшего перрона, / И лица круглые, как ноль, /В окне последнего вагона” (Леонид Бажин); “...В жилах наших — спирт, не кровушка. / В трезвяке менты в момент / ночью ослепят „черемухой”, / утром слепят монумент. / Так приходит mundi gloria, / хоть взасос ее соси. / Обо мне из крематория / дым пойдет по всей Руси” (Михаил Коковихин).

Виктор Конецкий. Камни под водой. М., “Текст”, 2005, 397 стр.

“Текст” продолжает издание книг Конецкого, которые, благодаря еще и единому оформлению, постепенно составляют собрание сочинений писателя. На этот раз представлено собрание рассказов и коротких повестей 50-х — начала 60-х годов (из относительно позднего — только рассказ “Из дневника боксера”, помеченный 1978 годом).

Уилл Селф. Дориан. Перевод с английского Сергея Ильина. М., “Иностранка”, 2005, 400 стр., 5000 экз.

Роман современного английского писателя, предложившего сегодняшний вариант “Портрета Дориана Грея”.

Роман Солнцев. Серебряный шнур. Книга времен. Стихи. Красноярск, “Платнина”, 2005, 288 стр., 1000 экз.

Широко известный как прозаик, в новой книге Роман Солнцев представляет свою поэзию — стихи за сорок лет.

Даниил Чкония. Чужие города. М., “Кругъ”, 2005, 76 стр.

Новая книга стихов поэта, живущего ныне в Кёльне, — отсюда ее название (“Я согласен назвать ностальгией / Бесконечно тягучие сны. / Вижу лица, но лица — другие./ И другие приметы весны <...> Не задворки, зады, перекопы, / Не обмылки в гремящих тазах... / Я стою посредине Европы / С азиатской тоскою в глазах”.)

Мишель Уэльбек. Оставаться живым. Перевод с французского Екатерины Белавиной, Елены Гречаной, Ильи Кормильцева, Ирины Кузнецовой, Юлии Покровской, Натальи Шаховской, Михаила Яснова. М., “Иностранка”, 2005, 334 стр., 5000 экз.

Собрание стихотворений автора “Элементарных частиц” и “Платформы”, а также эссе “Оставаться живым” — о ремесле поэта.

.

И. В. Борисов, Е. Н. Козина. Геральдика России. М., АСТ; “Астрель”, 2005, 424 стр., 4000 экз.

Издание, делающее попытку объединить все сведения о современной отечественной городской геральдике, — представлены гербы и флаги всех субъектов Российской Федерации и входящих в них населенных пунктов; помимо современных символов приведены старинные и созданные в советское время.

Семен Ваксман. Путеводитель по Юрятину. Пермь, “Книжный мир”, 2005, 144 стр., 3000 экз.

Литературное краеведение — путешествие по Перми в поисках города Юрятина из романа “Доктор Живаго”; книга иллюстрирована фотографиями начала XX века.

М. Л. Гаспаров. Занимательная Греция. Рассказы о древнегреческой культуре. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2005, 592 стр., 5000 экз.

Первая вышедшая посмертно книга выдающегося русского филолога Михаила Леоновича Гаспарова (13.IV.1935 — 7.XI.2005), переиздание одной из самых его популярных работ, — “своеобразная энциклопедия древнегреческой культуры, зерна, из которого выросла вся новоевропейская и русская культура. В шести частях книги (с IX по II в. до н. э.) рассматриваются политика и быт, военное искусство и философия, театр и поэзия — все в неразрывной связи друг с другом и эпохой. Стиль изложения продолжает традицию старинных книг „о достопамятных словах и поступках великих людей”” (от издателя).

Шарль де Голль. На острие шпаги. Перевод с французского Ольги Дубицкой. М., “Европа”, 2006, 240 стр., 2000 экз.

В издательской серии “Идеологии” эссеистская книга генерала де Голля (1890 — 1970), впервые вышедшая на родине в 1932 году. Содержит главы “О военных действиях”, “О характере”, “Об авторитете”, “О доктрине”, “Политик и солдат”. Стиль: “Трезвость речей подчеркивает выразительность внешнего облика. Ничто так не выделяет авторитет, как молчание — сияние сильных и убежище слабых, сдержанность гордых и гордость смиренных, благоразумие мудрых и ум простаков. Человек, который чего-то сильно хочет или боится, естественным образом дает выход своей тревоге в словах” (“Об авторитете”); “Политик, наделенный волей и выдержкой, располагающий ресурсами огромной страны и прочной системой союзников, потерпит неудачу, если не распознал характер своего времени” (“О доктрине”).

Боб Дилан. Хроника. Том I. Перевод с английского Максима Немцова. М., “Эксмо”, 2005, 384 стр., 3100 экз.

Мемуары знаменитого американского рок-музыканта, певца, поэта и художника, автора экспериментального романа “Тарантул” Боба Дилана (род. в 1941).

Франсуаза Жиру. Лу. История свободной женщины. Перевод с французского Елены Мурашкинцевой. М., “КоЛибри”, 2005, 160 стр., 5000 экз.

Книга известной французской писательницы, бывшего редактора журнала “Еllе” Франсуазы Жиру (1916 — 2003) об одной из самых знаменитых женщин ХIX века Лу Саломэ — музы Рильке, “Великой русской революции” в жизни Ницше, вдохновившей его на сочинение “Так говорил Заратустра”, собеседницы Ибсена и Толстого, Тургенева и Вагнера.

Юлия Кантор. Война и мир Михаила Тухачевского. М., Издательский дом “Огонек”; “Время”, 2005, 576 стр., 3000 экз.

Жизнеописание Маршала Советского Союза Михаила Николаевича Тухачевского (1893 — 1937), одной из самых неоднозначных фигур в русской истории ХХ века (“О Тухачевском практически не осталось бесстрастных воспоминаний. Мемуаристы его либо боготворят, либо ненавидят”). Автор, историк, научный сотрудник Государственного Эрмитажа, обращается к неизвестным ранее историческим материалам из архивов России и Германии, подробно представлены материалы следственного дела. От автора: “Вопрос, „заговорщик” ли Тухачевский, не выдерживает критики. Как не выдерживает критики и вопрос — был ли он до конца, бездумно предан Системе. Он не был безоговорочно лоялен, но был — бесспорно амбициозен. И способен (и вождь знал это) группировать вокруг себя единомышленников, и успешно делал это... Сталин видел в Тухачевском врага своей системы, где „шаг вправо и шаг влево” карались расстрелом. „Оппозиционность” Тухачевского не шла дальше непубличных, отслеженных Лубянкой, жестко критических рассуждений о сложившейся в стране ситуации. Поведение Тухачевского, судя по изученным документам, не дает считать его „борцом антисталинского сопротивления””.

И. В. Карацуба, И. В. Курукин, Н. П. Соколов. Выбирая свою историю. Развилки на пути России: от рюриковичей до олигархов. М., “КоЛибри”, 2005, 638 стр., 5000 экз.

Монография трех историков, описывающих и анализирующих те исторические моменты, когда Россия могла бы сделать резкий поворот, обеспечив себе другое будущее. Авторы выбрали ситуации в истории России, когда историческое движение подводило общество к “точке бифуркации”. Например: 1252 год — это когда русские князья предпочли вассальные отношения с Золотой Ордой, то есть получение из рук Батыя ярлыков на правление, союзу с христианскими, но католическими государствами Европы; 1564 — выбор между установлением “вертикали власти” с помощью опричнины и укреплением земщины, 1697 — выбор российского варианта европейской модели управления государством, 1730 — первая серьезная попытка установления в России новой формы правления (что-то вроде усеченного варианта “дворянского парламента”) при возведении на престол Анны Иоанновны, 1830 — неосуществленные намерения (с анализом их причин и исторической логики) Николая I отпустить на свободу Польшу и т. д., вплоть до 1968 года — выбор между консервацией социалистической системы и реформированием ее с ориентацией на рыночные отношения, и 1993-го — противостояние между концепцией президентской и парламентской республик, приведшее к кризису и сделавшее реальным фактором политической жизни стран, появление оигархов и начало (как считают авторы) первой чеченской войны, а также удаление из большой политики Чубайса и Немцова, и т. д. Из авторского предисловия: “История представляет собой цепочку развилок <...> Каждый акт выбора отодвигает в тень нереализованные, потенциальные возможности, набор которых, существовавший на момент совершения выбора, по прошествии времени часто с трудом поддается реконструкции”. “Исторический выбор мы делаем ежедневно, подчас совершено этого не сознавая. Иногда только весьма отдаленные последствия могут прояснить все значение сделанного шага. Но всегда наш выбор диктуется образом желательного будущего. Мы делаем это ежедневно, выбирая людей, с которыми дружим, и книги, которые читаем. В любом сообществе людей постоянно идет эта сложная борьба между разными проектами будущего”. Авторы предупреждают читателя, чтобы он не слишком верил тому, что в истории выбор совершают исключительно “значительные и высокопоставленные личности. Они всего лишь знаковые фигуры, о которых мы больше знаем, чей выбор символизировал выбор определенной части нации”.

Джеймс Келли. Порох. Перевод с английского Александра Турова. М., “КоЛибри”, 2005, 336 стр., 5000 экз.

Книга о порохе, его истории и месте в жизни человечества, написанная известным американским журналистом и историком и изданная в серии “Вещи в себе”.

Крепостное право и его отмена. История и современность. СПб., “Эйдос”, 2005, 164 стр., 500 экз.

Сборник статей, составленный из материалов научного семинара, проведенного в Санкт-Петербурге 17 декабря 2004 года. Вопрос, как кажется большинству из нас, решенный историей, — была ли благом для России отмена крепостного права — остается для многих сегодняшних историков по-прежнему актуальным — одна из тем, обсуждавшихся на семинаре, сформулирована так: “В какой мере отмена крепостного права в России была прагматичным шагом, а в какой — „реформой идеалистов”” (под идеалистами здесь подразумеваются русские общественные мыслители и писатели от Радищева и Пушкина до Тургенева и Герцена). Из доклада историка Б. Н. Миронова “Крепостное право: рациональный институт или бесспорное зло?”: “...дело в том, что крестьянство стремилось лишь к удовлетворению физиологических потребностей. Крестьянин видел цель жизни не в богатстве и не в славе, а в спасении души, в простом следовании традиции, в воспроизводстве сложившихся форм жизни. Для того, чтобы крестьянин мог больше производить, эффективнее и больше работать, государственная власть вынуждена была заставлять, иначе крестьянин просто прекращал работать”. Оппонирующие этой точке зрения ссылались как раз на мнения прагматиков XIX века, скажем, А. Х. Бенкендорфа (“Крепостное право есть пороховой погреб под государством”) или князя В. В. Голицина, и выдвигали собственные аргументы. В сборнике приняли участие С. Н. Полторак, Я. А. Гордин, М. Б. Свердлов, архимандрит Августин, В. В. Кавторин, Е. А. Окладникова, Д. Я. Травин, А. А. Грякалов и другие.

Общественная мысль России XVIII — начала XX века. Энциклопедия. М., “Российская политическая энциклопедия”, 2005, 640 стр., 1000 экз.

Общественная мысль России за два с лишним века — статьи, посвященные “важнейшим направлениям общественной мысли, концепциям и теориям общественного развития, раскрывающим мировоззренческие представления лучших умов Отечества, социально-политические идеалы определенных социальных слоев, групп, общественных движений и организаций, политических партий. Особую группу составляют статьи о выдающихся представителях российской общественной мысли всех направлений, а также статьи о периодических изданиях, служивших на разных этапах истории страны выразителями взглядов и настроений определенных социальных сил, рупором идеологических и политических убеждений и принципов как официозного, так и оппозиционного характера. Статьи сопровождаются краткими библиографическими справками” (от издателя).

А. Н. Сахаров. Россия. Народ. Правители. Цивилизация. М., ИРИ РАН, 2004, 956 стр., 1000 экз.

Монография члена-корреспондента РАН, профессора, историка А. Н. Сахарова. “Исторический цикл завершен: в прошлое ушли 90-е гг. ХХ в., полные революционных потрясений, ниспровержения тоталитарной системы, судорожных усилий по созданию нового общественного устройства на только что расчищенной экономической и социально-политической платформе, в основе конструирования которой, однако, лежали прежние представления всего народа и создателями которой стали в основном люди, воспитанные старым режимом. Так было и после 1917 года в России, так бывало на протяжении веков...” — вот об этом, об “историческом менталитете” нации, размышляет ученый на материале русской истории и русской исторической мысли от времен Крещения Руси до наших дней.

Франсуа Фонтен. Марк Аврелий. Перевод с французского Н. Н. Зубкова. Вступительная статья Т. А. Бобровниковой. М., “Молодая гвардия”, 2005, 319 стр. (“Жизнь замечательных людей”), 5000 экз.

Жизнеописание Марка Аврелия; автор — французский историк и один из современных политиков, идеологов Евросоюза; являясь исторической монографией, книга может читаться и как политический трактат об истории и современности Европы.

Составитель Сергей Костырко.

 

 

Периодика

“Акция”, “АПН”, “Апология”, “Большая политика”, “Вертикаль. XXI век”, “Взгляд”, “ВИКТОРиЯ”, “Время новостей”, “Вышгород”, “Газета”, “Газета.Ru”, “GlobalRus.ru”, “Дело”, “День литературы”, “Завтра”, “Искусство кино”, “Итоги”, “Книжное обозрение”, “Лебедь”, “Литература”, “Литературная газета”,

“Литературная Россия”, “Москва”, “Московские новости”, “Наш современник”,

“НГ Ex libris”, “Нева”, “Независимая газета”, “Новая газета”, “Новая Польша”, “Новая Юность”, “Новое время”, “Новые Известия”, “Новый Журнал”, “Подъем”, “Политический журнал”, “Политический класс”, “ПОЛИТ.РУ”, “Посев”,

“Российская газета”, “Русский Журнал”, “Складчина”, “Со-Общение”,

“Спецназ России”, “Стороны света”, “Таллинн”, “Территория Будущего”, “Топос”,

“У книжной полки”, “Урал”, “Художественный журнал”, “ШО”

 

Михаил Айзенберг. “Стихи — это разговор”. Вопросы задавали Александр Гольдштейн и Михаил Юдсон. — “ПОЛИТ.РУ”, 2005, 29 ноября .

“Поэтическое общение стало хорошо отлаженным институтом. Что, вероятно, неплохо. Но есть у такого института и задний фасад: обязательная регулярность выступлений и встреч как-то противоречит, на мой взгляд, самой природе поэзии, которая заведомо не терпит ничего обязательного”.

“Некоторые авторы, которых я здесь с удовольствием назову, были известны (по крайней мере мне) еще с конца 1980-х, но их настоящий облик и масштаб проявились именно в последнее десятилетие. Кое-кто появился и в недавние годы. То есть это люди, которым сейчас от тридцати до сорока лет: Елена Фанайлова, Григорий Дашевский, Юлий Гуголев, Евгения Лавут, Мария Степанова, Михаил Гронас, Кирилл Медведев. Я мог бы назвать еще несколько имен, но уже через паузу, не так споро: Николай Звягинцев, Алексей Денисов, Андрей Поляков”.

“Жизнеспособность толстых журналов требовала бы объяснения, если бы у них объявились реальные конкуренты. Но их нет. Они почему-то так и не появились (а сколько было планов и разговоров!). Почему не появились — вопрос очень интересный, но вы мне его не задавали”.

Кирилл Александров. “Уходили мы из Крыма среди дыма и огня…” 85 лет назад Русская армия покинула Россию. — “Новое время”, 2005, № 47, 27 ноября .

“Крымская эвакуация 1920 года превратилась в горький символ русского Исхода ХХ столетия и беспримерного изгнания обезумевшим народом за пределы России ее лучших граждан. Вся память ныне об этой трагедии, да за пределами современной Российской Федерации, заключена в скромной плите на Графской пристани в Севастополе <…>. На плите выгравирована непритязательная надпись: „В память о соотечественниках, вынужденных покинуть родину в ноябре 1920 г.””.

“<…> в разгар Гражданской войны в 1919 г. совокупная численность всех Белых армий не превышала 600 тысяч человек, а только в 1930 г. в разгар коллективизации в антисоветских выступлениях, по данным ОГПУ, участвовали по Советскому Союзу 1,8 млн. человек. Но эта „народная война” с большевиками уже слишком запоздала”.

См. также: Кирилл Александров, “„Повелеваю властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядка, бесчинств и насилий…” К 100-летию Московского восстания 1905 года” — “Новое время”, 2005, № 49, 11 декабря.

Лев Аннинский. Простодушие Олега Митяева. — “Литературная Россия”, 2005, № 48, 2 декабря .

“Родившийся и выросший на перепутьях Южного Урала, Митяев как-то обмолвился, что он мордвин. Зная юмористический окрас митяевских самохарактеристик, можно не сомневаться, что в его устах это означает неподдельную русскость”.

Юрий Аракчеев. Шакалий шабаш. — “День литературы”, 2005, № 11, ноябрь .

“Русский бунт неминуем. Он естественен . Ибо то, что у нас, — противоестественно”.

Сухбат Афлатуни. Путешествие из — в. Поэма. — “Новая Юность”, 2005, № 4 (73) .

империя крошилась на глазах;

и мертвые голосовали “против”,

когда живые как бы были “за”

и мертвых сдали бартером за шпроты.

См. также повесть Сухбата Афлатуни “День сомнения” (“Новая Юность”, 2005, № 1).

Дмитрий Бавильский. Памяти Джона Фаулза. Умер писатель, который еще при жизни стал настоящим классиком мировой литературы. — “Взгляд”, 2005, 8 ноября .

“Перевод Бориса Кузьминского (которому до сих пор пеняют излишнюю изысканность названия, в другом варианте предлагая более привычного „Мага”) до сих пор остается идеальной попыткой перевести на русский музыкальную и тончайшую материю фаулзовских книг. Счастливое совпадение автора и толмача (для Кузьминского, исповедующего принципы метареализма, „Волхв” тоже стал своим opus magnum ) породило выдающийся роман, одну из главных книг ХХ века, в которой сплелись главные темы известного английского мизантропа и перфекциониста”.

См. также: “Мне показалось, что эта книжка [„ Magus ”] так устроена... структура книжки, как это ни глупо прозвучит, совершенно точно повторяет структуру моей личности. <…> На самом деле это роман неудачный. <…> Фаулз просто очень долго мучил „Волхва”. Он даже и похож на все дебютные романы, когда человек пытается впихнуть в книгу весь свой жизненный опыт. Он просто боялся его публиковать, довольно долго дорабатывал и все равно остался в итоге не удовлетворен. Знаете, есть такая затертая фраза Фолкнера о том, что все гордые замыслы в литературе заканчиваются провалами. И величина провала, которая свидетельствует о масштабе замысла, гораздо важнее, чем удача. В „Волхве” задача поставлена рассказать о том, что вообще невозможно выразить с помощью слов, с помощью сюжета. Немножко похоже, как ни странно, на последний роман Пелевина, на „Шлем ужаса” — именно по масштабу замаха. Пелевин много и внимательно читал Фаулза — и это просто видно из текста”, — говорит Борис Кузьминский в беседе с Марией Терещенко (“Самые амбициозные замыслы Фаулза заканчивались неудачами” — “Газета”, 2005, № 212, 9 ноября ).

См. также: “Российские газеты откликнулись на смерть Джона Фаулза не менее дружно, чем английские и американские. Но странная вещь: если для русского читателя главным романом Фаулза был и остается „Волхв”, то соотечественники покойного прозаика в один голос называют его „автором ‘Женщины французского лейтенанта’”, а обо всех прочих книгах отзываются с явным пренебрежением, несколько даже выбивающимся из привычных жанровых рамок некролога”, — пишет Михаил Эдельштейн (“Взамен кадильного куренья...” — “Русский Журнал”, 2005, 9 ноября ).

Cм. также: Андрей Кротков, “Мегаевропа и грязные английские средства. Джон Фаулз: 25 лет в лабиринте российских извилин” — “НГ Ex libris”, 2005, № 43, 17 ноября .

Cм. также: Игорь Шевелев, “Выбор волхва” — “Новое время”, 2005, № 46, 20 ноября .

Дмитрий Бавильский. Беседка “Внутренняя Монголия”. Дмитрий Бавильский и Сергей Юрьенен о литературе и о себе. — “Топос”, 2005, 7, 11, 21, 25 и 29 ноября .

Говорит Сергей Юрьенен: “Рассказ держишь под контролем, с романом проваливаешься во чрево иной реальности. Внешний мир становится призрачным и безболезненным, как под общим наркозом. Рассказ такого кайфа не дает”.

См. также рассказ Сергея Юрьенена “Немецкий охотник” (“Новая Юность”, 2005, № 4 ).

Дмитрий Бавильский. Дурная кровь. Дебютным романом Павла Вадимова “Лупетта” открывается новая книжная серия “Живая линия”. — “Взгляд”, 2005, 5 декабря .

“„Лупетта” — один из самых интересных, мощных дебютов последнего времени. <…> Я нашел этот роман в недрах „Живого журнала”, где он длился изо дня в день как обычный сетевой дневник обычного сетевого человека. Необычной была концентрация мыслей и чувств, высокий уровень письма, выдававший неслучайность задуманного (и, что не менее важно, исполненного, исполняемого). Связавшись с автором, я договорился с ним о публикации в сетевом литературно-критическом журнале „Топос”, где и состоялась „официальная” премьера „Лупетты” . Параллельно я предлагал книгу Вадимова самым разным редакциям и издательствам. Многие отнекивались, отказывались, боясь, во-первых, дебюта (не зная брода, не суйся в воду), а во-вторых, не желая связываться с „чернухой”. Приходилось объяснять, что, несмотря на медикаментозный бэкграунд, книжка у Вадимова получилась светлая и оптимистичная. Тем не менее на некоторое время „Лупетта” зависла. Пока ее не согласился прочитать Борис Кузьминский, начинавший в издательстве „Престиж Книга” новую серию внежанровой литературы…”

Андрей Баженов. Террор: исполнители и вдохновители. — “Наш современник”, 2005, № 9 .

“Все оправдывает смех. И сколь часто какой-нибудь очередной Остап Бендер мировой истории из наглеца, хама, паразита превращается в жизнерадостного юмориста, который по непонятным причинам вдруг присваивает себе право спокойно пользоваться не ему принадлежащим имуществом, с улыбкой жить за счет тех, кто честно вкалывает (и чуть ли не все с этим покорно соглашаются), с беспечной легкостью обманывать встреченных женщин (не утруждаясь вдаваться в их переживания и трагедии), свободно вскрывать желтым ногтем замки на дверях чужих жилищ и т. д. и т. п. Он весь мир шутливо язвит и весело судит, тем самым оправдывая для себя и окружающих присваиваемое главенство в мире. И ни комплексов, ни угрызений. А его самого при этом не осуди: потому что „веселый и находчивый”... Веселым и находчивым все позволено”.

См. также: Сергей Беляков, “Одинокий парус Остапа Бендера. (Литературные раскопки)” — “Новый мир”, 2005, № 12.

Вадим Баранов. Горький в роли Казановы? — “Вышгород”, Таллинн, 2005, № 5-6.

1899 год. Горький — Чехову: “Извините меня — я направил к Вам в Москву некую Клавдию Гросс, „падшую” девицу. Я еще не знал, делая это, что Вы по Тверскому гуляете и с оными „падшими” беседуете. <…> Она привезет Вам историю своей жизни, написанную ею. Она — приличная, на языках говорит и вообще девица — славная, хотя и проститутка. Думаю, Вам она более на пользу, чем мне”. А вообще эта публикация — фрагмент будущей книги В. Баранова “Любовь и женщины в жизни и художественном мире писателя Максима Горького”.

Аркадий Бартов. Кто вы, классики русской литературы, творцы или проповедники? — “Нева”, Санкт-Петербург, 2005, № 10 .

“Тургенев в своих легких повестях набрасывает покров на бездну. Культура и есть такой покров. И не надо торопиться его срывать, дабы обнажить бездны бытия, углубить понимание оных. Никому это ничего не даст, бытийная трагедия неизбывна. По-настоящему культурный писатель и не будет таких тем касаться. Конечно, ценой того, что откажется от гениальности”. Далее — о Толстом и Достоевском.

Павел Басинский. Жаль до смешного. — “Российская газета”, 2005, 8 ноября .

“Все-таки [Дина] Рубина — русский писатель”.

См. также: “Вот передо мной, наверное, один из лучших текстов, опубликованных этим летом в толстых литературных журналах, — „Цель скитаний” Дины Рубиной. Слава Богу, автор не назвал свое произведение ни романом, ни повестью. К этим жанрам текст отношения не имеет. Он ближе к путевым заметкам, но и до них он не дотягивает. <…> Текст Дины Рубиной по крайней мере приятно читать (я, например, ощущал почти физическое наслаждение от чтения „Цели скитаний”), но большинство „авторов-акынов” пишет гораздо хуже”, — читаем в “Журнальной полке” Сергея Белякова (“Урал”, Екатеринбург, 2005, № 11 ).

См. также: Дина Рубина, “Цель скитаний” — “Дружба народов”, 2005, № 7 .

Ирина Белобровцева. По ту сторону окна… — “Таллин”, Таллинн, 2005, № 1.

Говорит Владимир Маканин: “Но это не я переменился, это не я новый. Это книга [„Высокая-высокая луна”] новая, следующая будет другой. Мне казалось важным зафиксировать момент, когда постсоветский человек постарел…”

Здесь же перепечатан рассказ Владимира Маканина “Могли ли демократы написать гимн…” (первая публикация — “Новый мир”, 2003, № 10).

Владимир Березин. Страсти по Сереже. — “Книжное обозрение”, 2005, № 48 .

“Над этим сериалом и соответственно над книгой много издеваются. <…> Нет, я склонен хвалить это изделие — потому что это идеальный манометр массовой культуры. В нем витают все образы массовой культуры, как в энциклопедии (не хватает только пришельцев и вампиров)”.

“Тут на самом деле интересный вопрос — вредит ли подобный сериал народным мозгам или нет? Интуитивно понятно, что есть некоторая прослойка людей, знакомых с реалиями эпохи, читавшая мемуары, не говоря уж о людях, что читали серьезные литературоведческие работы. Для них сериал превратился в повод для веселья, а его комментирование — в забаву. Потому как количество нелепиц в нем таково, что, перевалив за какой-то порог, становится не возмутительным, а смешным. Повествование о Есенине превращается в текст Хармса — причудливый и абсурдный. Есть вторая категория зрителей (и читателей), для которых это стало поводом к самообразованию и формулированию собственных мыслей о поэзии двадцатых годов. Третья категория людей — это неофиты. Вот и встает вопрос — что лучше для них: знать такую историю о Есенине или не знать вовсе? Вопрос не праздный. <…> Но сдается, что Есенин уже однозначно воспринят неофитами как новый русский браток, только живший в далекую эпоху. Причем этот Есенин вошел в речевую практику молодежи — на одном из музыкальных каналов, где телевидение позволяет предъявить миру свои частные SMS , как мне сообщают, с завидной регулярностью появлялось такое сообщение: „Вася, ты мой котик, ты мой Есенин. Твоя Маша”. То есть „Есенин” стал синонимом слов „лапочка”, „пампусик” и „миленький””.

См. также: Сергей Куняев, “Страна негодяев. Год 2005-й” — “Литературная газета”, 2005, № 49-50, 30 ноября — 6 декабря .

Арлен Блюм. Главлит и КГБ против вольной литературы. На примере ленинградских управлений. — “Посев”, 2005, № 11, ноябрь .

Октябрь 1958 года. Из протокола закрытого партийного собрания Ленгорлита: “Таможенной группой была задержана книга Пастернака „Доктор Живаго”. Книга вредная, антисоветская, ее прочитали работники Таможенной группы. Коханович передал ее Чернышеву. А зачем это было делать? Совсем не нужно ее всем читать. Каждый должен читать то, что касается по работе”.

См. также: Арлен Блюм, “КГБ и Главлит против бесцензурной литературы. Ленинград. 1950-е — 1970-е” — “Посев”, 2005, № 8.

Владимир Бондаренко. Вертикальный взлет. — “День литературы”, 2005, № 11, ноябрь.

“С чем связан такой достаточно внезапный взлет литературы? За всю перестройку каждый год появлялись две-три новых событийных книги, не более. Были и вообще практически пустые годы. И вдруг за короткий период почти все ведущие русские писатели любого толка, любого направления опубликовали достаточно значимые для себя книги”.

Рейн Вейдеманн. Могучая традиция “Эдды”. Перевела с эстонского Татьяна Теппе. — “Вышгород”, Таллинн, 2005, № 5-6.

Литература в современной Исландии. Жителей около 280 тысяч. В Союзе писателей — 340 человек, то есть один писатель на 700 исландцев. Средний тираж поэтической книги — от ста до пятисот экз., проза — до двух тысяч, рекордный тираж — 18 тысяч.

“Величина гонорара не влияет на творчество”. Последний доклад Александра Чудакова. — “Газета”, 2005, № 214, 11 ноября .

“„Газета” публикует текст его [Александра Чудакова] последнего выступления, которое состоялось 21 сентября в Институте философии РАН на заседании, посвященном теме „Бизнес или служение? Художественная культура России конца XX — начала XXI века. Основные тенденции и проблемы”…”

Из начала выступления: “Я хотел бы привести несколько исторических примеров, потому что, когда мы целиком сосредоточиваемся на нашей современности, нам кажется, что сейчас происходит что-то необыкновенное, необычное… Небольшой взгляд в историю. Как обстояло дело с оплатой литературного труда?..”

См. также: Сергей Бочаров, “Большой человек, собеседник великих” — “Новая газета”, 2005, № 74, 6 октября .

См. также: Андрей Немзер, “Памяти Александра Чудакова” — “Время новостей”, 2005, № 184, 5 октября .

Игорь Виноградов. “Тарас Бульба” и юный Достоевский. — “Наш современик”, 2005, № 8.

“Думается, после периода кратковременной неприязни к Гоголю, отразившейся в „Селе Степанчикове и его обитателях”, обращение Достоевского к первоначальным юношеским впечатлениям от чтения гоголевского „Тараса Бульбы” и других произведений было вполне закономерным”.

Cм. также: Олег Николаев, “„Я тебя породил, я тебя и убью!” Тарас Бульба и суд правителя над сыном в русской культурной традиции” — “Знание — сила”, 2005, № 11 .

Игорь Вишневецкий. Умер академик Гаспаров. — “Взгляд”, 2005, 8 ноября .

“В облике Гаспарова поражала изоморфность человека, исследователя и писателя. Глядя на высокого и худого, вечно сгорбленного всевидца-почти слепца, младенца-старика, что-то неутомимо отмечающего бисерным почерком в блокнотике и на листочках, часто глядящего в разговоре мимо собеседника, первое, что приходило на ум: вот классический книжный червь; потом: химерическое соединение птицы и зверя, этакий из острых углов и складок составившийся человек-грифон; а потом: да он попросту гений!”

См. также: “В науке он всегда держался, я бы сказал, немножко поодаль от всех — в стороне и от формальной школы, и от московско-тартуской. Семиотика и лингвистика во многом рассчитаны на создание научных школ, своего круга, разговаривающего на своем, только ему понятном языке. А Гаспарову, мне кажется, были несколько чужды рамки какой-либо школы. Он скорее являл пример того, как стоит заниматься своим делом — даже, казалось бы, столь отдаленным от сегодняшнего дня. Он — не школа, но образец”, — вспоминает доктор филологических наук, заведующий кафедрой античной культуры Российского государственного гуманитарного университета Николай Гринцер (“Он — не школа, но образец” — “Газета”, 2005, № 212, 9 ноября .

См. также: “Тем же незабываемым почерком испещрены были и миниатюрные записные книжечки, которые М. Л. время от времени вынимал из кармана. Их содержимое он щедро ссыпал в „Записи и выписки”, за что был обласкан адептами постмодернизма, доверчиво и радостно принявшими гаспаровские лабораторию ученого и кухню писателя за его ars poetica . Им и невдомек, что за десятилетия творчества, научного и художественного, М. Л. вырабатывал в себе жесткую систему критериев — критериев выбора, критериев оценки и понимания, критериев эстетического наслаждения, наконец, и с такими „веригами” в постмодернистской невесомости не полетаешь”, — пишет Павел Нерлер (“Он сделал больше целого института” — “Новая газета”, 2005, № 84, 10 ноября ).

См. также: Константин Поливанов, “Памяти Михаила Гаспарова” — “Время новостей”, 2005, № 208, 9 ноября .

См. также: Михаил Поздняев, “Изобретатель чувства. Памяти академика Михаила Гаспарова” — “Новые Известия”, 2005, 9 ноября .

См. также: Аделаида Метелкина, “Сортировка смертей. Гаспаров написал рассказы Геродота” — “ GlobalRus.ru ”. Ежедневный информационно-аналитический журнал, 2005, 8 ноября .

См. также: “Прощание с эпохой” — “Книжное обозрение”, 2005, № 46 .

См. также стихотворение Григория Кружкова “Двойная флейта” — памяти Гаспарова и Аверинцева — “НГ Ex libris”, 2005, № 42, 10 ноября .

Воля к продолжению культуры. Беседовал Александр Вознесенский. — “НГ Ex libris”, 2005, № 43, 17 ноября .

Говорит Тимур Кибиров: “<…> долг всякого взрослого человека — ценности, в которые он верит, не только отстаивать, но и навязывать”.

“На мой взгляд, перед поэтами и стоят две равно актуальные и малосовместимые задачи: с одной стороны, продолжить традицию, не дать ей умереть, а с другой — создать что-то новое. Насколько это кому удается, что называется, судить читателю. Но действительно: если Пушкин окончательно уйдет из культуры — это будет катастрофа! Катастрофы вообще-то в культурах случались, но тогда надо начинать все сначала, а это для людей нашей культуры уже невозможно. Всякий текст, написанный сейчас, он существует на фоне Пушкина. Я это очень хорошо понимаю и чувствую: нужно встать в ряд и продолжить. Но чтобы продолжить, надо создавать и некие новые способы говорения”.

“Для меня в этом смысле утешительным было знакомство с поэзией Андрея Родионова. Я понял, что, наверное, я не совсем утратил способность воспринимать и одобрять что-то новое, потому что вот это мне показалось интересным и тут есть о чем говорить. К сожалению, очень часто даже те, условно говоря, молодые поэты, которых числят едва ли не классиками, у меня вызывают… недоумение. Но я особо не доверяю своим представлениям о молодой поэзии. Не исключено, что они говорят о чем-то таком и в таком диапазоне, которого я уже не могу воспринять”.

Рубен Гальего. Ошибки нерезидента. Не так нужны премии, как гонорары. — “Большая политика”, 2005, № 2, декабрь.

“Я хотел бы, чтобы в России было много тематических премий. „Премия банкиров Москвы”, „Премия шоферов-дальнобойщиков”. Шоферы же читают книги на аудиокассетах, я знаю. „Премия железнодорожников” и „Премия домохозяек”. Каждой из этих премий я гордился бы не меньше, чем Букеровской. Но сильнее всего я гордился бы „Премией работников библиотек”…”

См. также: Алла Латынина, “Воля к жизни и воля к смерти” — “Новый мир”, 2005, № 12.

Владимир Гандельсман (Нью-Йорк — Санкт-Петербург). Прогулка. — “Стороны света”, 2005, № 1 .

За окном играют мальчики в каратэ,

Подрастут — охраной придут на саммит.

Дали мирную премию Нобеля МАГАТЭ.

С ним, как ложе, ее разделил Мохаммед.

Что-то мне, сказал бы Лев, невмоготэ.

Что-то клинит меня, он сказал бы, ямит,

Пятит, потому как не-Бродский и говорю: и д. т.

..................................................

(“Лев”)

См. также: Владимир Гандельсман, “Стихи” — “Новый Журнал”, Нью-Йорк, 2005, № 241 .

Николай Голь. Новая сказка бочки, или Ложка дегтя. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2005, № 10.

“<…> пишет Марина Палей в повести „Хутор”, опубликованной в 9-м номере „Нового мира” за 2004 год, повести, достойной всяческих похвал и читательского внимания: „Мои глаза видят койку, под которой, булькая, безраздельно царствует самогонный аппарат”. Да только вряд ли и в трущобах можно встретить такую картину — уж слишком это эксцентрично и пожароопасно: чтобы самогонный аппарат начал действовать, его надо поставить на огонь. А под кроватью если что и булькает, так бутыль с брагой, продуктом, несомненно, полезным, но промежуточным, так сказать”.

Линор Горалик. Такая нежная пластмасса. Дешевая Галатея: Барби и искусство. — “НГ Ex libris”, 2005, № 43, 17 ноября.

“Еще одним примером интересной работы с темой могут считаться некоторые работы уже упомянутого Альберта Крудо, автора целого проекта под названием „Пластиковая принцесса Америки”. Некоторые экспонаты этого проекта являются крайне ординарными — например, Барби и Кен, запечатленные в момент гомосексуальных половых актов с другими Барби и Кенами, или серия фотографий, изображающая раздетых Барби разных лет и сопровождающаяся глубокомысленными рассуждениями о вечно меняющихся стандартах красоты. Но некоторые работы Крудо показались лично мне исключительно обаятельными, скажем, уже упоминавшаяся „Какашка Барби” или „Барби — кровавое сердце” — инсталляция, в которой Крудо использовал оригинальную маттеловскую „Барби — секретный шкафчик”…” Глава из книги Линор Горалик “Полая женщина: внутренний и внешний мир Барби” (“Новое литературное обозрение”, серия “Культура повседневности”).

См. также: “В первой секции [московской выставки] можно будет, содрогнувшись сердцем, лицезреть Владимира Мамышева-Монро с накладными грудями и в парике. Таким образом он перевоплотился в образ Барби”, — пишет Зоя Машковцева о выставке “Барбизона: внешний и внутренний мир Барби” в галерее RuArts (“Это вам не игрушки. Кукла Барби как фетиш российских художников” — “Независимая газета”, 2005, № 250, 18 ноября ).

См. также: “Вы любите Барби? Я — нет. Мои подруги ее тоже не любят, предпочитают изысканных фарфоровых куколок или каких-нибудь смешных. Но все равно вынуждены покупать своим дочкам разные барбиобразные куски пластмассы — девочки требуют. В эти моменты я очень довольна, что у меня мальчики. При том, что лично я, если бы мне в детстве досталась такая вот кукла — с мягкими гнущимися ручками и ножками, и с разными нарядами, и с настоящими грудками, — я бы, наверное, умерла от счастья. Хотя у моей Красотки, надо сказать, были две великолепные ямочки на пояснице — прежде дизайнеры кукол всегда тщательно воспроизводили эту подробность, а теперь, я заметила, ею преступно пренебрегают”, — пишет Катя Метелица (“Чертова кукла” — “Независимая газета”, 2005, № 255, 24 ноября ).

См. таже: “Но, впрочем, лиха беда начало. Может, и прочтем еще что-нибудь вроде „Штирлиц как культурный феномен конца XX века” или „Невероятные приключения джинсов в России””, — пишет Вадим Нестеров (“И это все о ней” — “Газета.Ru”, 2005, 1 декабря ).

См. также: Линор Горалик, “Барби и ее мир” — “Книжное обозрение”, 2005, № 46 .

См. также: Линор Горалик, “„Он просто куколка!”: Барби и Кен” — “Новая газета”, 2005, № 80, 27 октября .

Дмитрий Горбатов. Джозеф Бродский и Мигуэль Сервет. — “Лебедь”, Бостон, 2005, № 452, 20 ноября .

“Бродский далеко не всегда был таким прожженным экзистенциалистом, каким усердно желал казаться. В 19 лет — как и положено одаренному советскому подростку, родившемуся в предблокадном Ленинграде, отучившемуся в средней школе и не попавшему в армию, — он еще был наивным романтиком и писал вот такие, например, „Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами”. Имеет смысл привести здесь эти недлинные, но весьма показательные стихи целиком…”

Нина Горланова (Пермь). Мои сны. — “Стороны света”, 2005, № 1 .

“??? Якобы я перед смертью в редакции журнала „Октябрь”, редактрисы дают тушенку, дубленку (так в жизни Долотова из „Нового мира” давала). И сразу вижу смерть — это черная страшная точка на сером фоне. В нее все мое утрамбуется, и конец. Очень страшно. Но есть выбор. И я выбираю не точку, а якобы дух мой ходит по редакциям, опять прихожу в „Октябрь”, а они г-т: умерла, нечего ее печатать…”

“13.9.94. Снилось странное: будто бы я в редакции газеты „Сегодня”, а мне сразу сунули в руки 3 тарелочки: вымойте. Я пошла, а потом думаю — у меня мытья-то дома навалом. Тарелочки поставила и ушла. Меня догнали: извините-извините”.

“6 дек. 2001. Сон: звонила Лена Хомутова из „Знамени” — берут мой роман”.

“6 сентября 2004. Якобы Путин написал пьесу — все об этом говорят в театре, где я иду по коридору. И вижу: Путин шагает мне навстречу. Я спрашиваю:

— Владимир Владимирович, о чем Ваша пьеса?

— Тяжелое металлическое напало — маленький пушистый в детской кроватке испугался, — отвечает он”.

См. также: Нина Горланова, Вячеслав Букур, “Морданов” — “Новый Журнал”, Нью-Йорк, 2005, № 241 .

Александр Городницкий. Близится малый ледниковый период. Это касается и окружающей среды, и общества. Беседу вел Борис Вишневский. — “Новая газета”, 2005, № 87, 21 ноября .

“Не будет никакого катастрофического потепления! Наоборот: нас ждет в ближайшем будущем сильное похолодание, наподобие малого ледникового периода в начале XVII века, когда замерз Босфор и товары в Венецию возили по льду. А в России Москва-река замерзла в конце августа, погиб урожай, по всей русской земле пошли голод и мор, и пало правительство Бориса Годунова. Это похолодание явилось одной из главных причин Смутного времени, окончание которого мы теперь празднуем как День народного единства”.

Группа Островского. Идеология нового поколения — идеология развития. — “Со-Общение”, 2005, № 10 .

“Новое поколение — это те, кто уже выиграли в итоге холодной войны. Поражение СССР в холодной войне высвободило силу, энергию, волю и мышление нового поколения. Перед новым поколением не сегодня — завтра встанет драматичный выбор.

Драматизм этого выбора — в том, что он не ограничен ничем, кроме воли и мышления нового поколения. Новое поколение может оторваться, отказаться от новой Страны, возникшей на месте Родины нового поколения, — и уйти в будущее, раствориться в нем. Но может поступить и иначе: вернуться в Страну, присвоить ее, назвать ответственно и бесповоротно — „нашей Страной” и повести ее в будущее — за собой и вместе с собой. <…>

Новое поколение может породить новый молодой народ — а может и не породить его. Это зависит от того, сможет ли политика нового поколения состояться и достигнуть успеха. Это зависит от того, достанет ли новому поколению любви к истории как творению ее сегодня и сейчас, собственными руками, собственными ресурсами, собственными волей и мышлением.

Для этого новое поколение должно не просто осознать себя и самоопределиться. Нас ждет долгий процесс развертывания нового поколения — и постепенное превращение его в новый молодой народ России. <…>

Именно все вышеизложенное требует от нас создания организации и идеологии нового поколения”.

Сноска : “Эта справка была подготовлена Группой Островского в 2000 году для узкого круга адресатов”.

Давайте думать. Беседу вел Илья Медовой. — “Московские новости”, 2005, № 45, 25 ноября .

Говорит главный редактор журнала “Континент” Игорь Виноградов: “У нас есть интеллигенты-одиночки. И нет интеллигенции как слоя людей, который проявляет себя именно как общность. Поэтому я считаю важнейшей задачей создание национально ответственной элиты, способной работать на благо страны, вырабатывать идеи и просвещать. Работать хотя бы ради сохранения страны, которая в обозримом будущем вообще может исчезнуть с географической карты. <…> Я не преувеличиваю значения „Континента”, тираж которого сегодня составляет всего 3,5 тысячи экземпляров. Тем не менее убежден, что, если мы не будем упорно возделывать наш маленький участок общероссийского культурного поля, угроза захвата его сорняками только возрастет”.

Антон Деникин. Ничто так повредить России не может, как оправдание большевицкого режима. Обращение 1946 года. — “Посев”, 2005, № 11, ноябрь.

“Первый период войны… Защита Отечества. <…> Героический эпос русского народа. И в душах наших не было тогда сомнений. В помыслах своих, в чувствах мы были едины с народом. С народом, но не с властью ”. Перепечатка из: “Свободный голос” (Париж), 1946, 1 февраля.

Михаэль Дорфман. Башевис-Зингер: портрет, который ни в какие рамки не укладывается. — “Лебедь”, Бостон, 2005, № 452, 20 ноября .

“Все в его образе и творчестве вызывает вопросы. Даже его личное имя. Как звали писателя? Ицхак, как настаивает современное израильское произношение, переиначивающее на свой лад еврейские имена; Исаак, как по-русски пишут в энциклопедиях; Айзик, как указано в некоторых наших изданиях в переводе с „американского”; Ицик, как на его родном идише; или же Иче, как произносили это имя в его молодости где-нибудь на еврейских Налевках в Варшаве? На каком языке он писал? На идише, или же идиш был языком его черновиков, как утверждают некоторые критики? К какой литературе его отнести: к еврейской, польской или американской? Заслуженно ли досталась ему Нобелевка, или же были более достойные, чем он? Споры не утихают и по сей день, а значит, писатель Башевис-Зингер остается современным и актуальным для нас, хотя в 2004-м ему бы исполнилось сто лет”.

См. также: Дмитрий Веденяпин, “Замаскированный рай. Веселый пессимист Исаак Зингер” — “НГ Ex libris”, 2005, № 14, 21 апреля .

См. также: Исаак Башевис Зингер, “Последний Шлемель, или Рассказы мальчика, выросшего в Варшаве” (предисловие и перевод с английского Ольги Мяэотс) — “Дружба народов”, 2004, № 8 .

Денис Драгунский. Когда исчезает нация. Постиндустриальное общество и этнические мифы. — “Новое время”, 2005, № 49, 11 декабря.

“Национализм рубежа ХХ — XXI веков — это этнический (этнокультурный, этнорелигиозный) национализм. Он возник в ответ на кризис государственных и социальных институтов, определявших идентичность человека как гражданина и личности. В этих условиях этнос взял на себя роль „аварийной группы поддержки”. Этническая — и особенно этнорелигиозная — идентификация проста и эффективна, поскольку не требует от человека никаких дополнительных усилий, но при этом четко делит мир на „своих” и „чужих”. Чужаки стали главным стимулом для возникновения третьего типа национализма — национализма эпохи глобализации. Предстоит понять, что „этнизация” и „конфессионализация” политики — это не архаика, а, напротив, знак грядущего”.

Всеволод Емелин. Париж. — “Завтра”, 2005, № 46, 16 ноября .

...........................

Жалко, брат парижанин,

Сожженного “cитроена”?

Тебя же предупреждали:

Голосуй за Ле Пена!

...........................

Слушай вдали унылый

Вой полицейской сирены.

Раньше-то надо было

Голосовать за Ле Пена!

...........................

Это же стихотворение см.: “День литературы”, 2005, № 11, ноябрь.

См. также — о стихах Всеволода Емелина: Владимир Губайловский, “На границе абсурда” — “Новый мир”, 2005, № 3.

Максим Жуков. Схрон. — “АПН”, 2005, 25 ноября .

“<…> я прекрасно понимаю, что у интеллигенции работа такая — разжигать пожар революции, требуя свободы, равенства и братства, а там — будь что будет. Пуще того, я понимаю, что некоторые из таких интеллигентов делают это по зову совести, а такое обстоятельство не может быть не принято к рассмотрению. Но на примере фильма Ханеке мы видим уже не совесть, а цинизм. Я ни за что не поверю, что автор „Пианистки” снял „Cache” из побуждений совести. А это повод призадуматься. И если уж говорить о совести, то миссия интеллигенции состоит не в том, чтобы поднимать на бунт хулиганов и наркоторговцев против ни в чем не повинных людей, а в том, чтобы просвещать свой народ. А если я не прав, то я лучше уж буду с Геббельсом, хватающимся за пистолет при слове „культура””.

Об этом фильме Михаэля Ханеке (в русском прокате — “Скрытое”) см. также “Кинообозрение Натальи Сиривли” (“Новый мир”, 2005, № 11).

Сергей Земляной. Шпион за свой счет. — “Политический журнал”, 2005, № 37, 7 ноября .

“В неизменном материальном благополучии Зорге была и еще одна, невидимая, сторона, которая, однако, четко отделяла его положение от ситуации „товарищей по партии”: благодаря доле наследства, полученной им после смерти хорошо заработавшего у Нобеля отца, Зорге имел независимое состояние, всегда державшее его на плаву. Здесь ключ к загадке, над которой после Второй мировой войны ломали голову американцы: как можно было за столь мизерные деньги, какими располагала токийская резидентура ГРУ во главе с Зорге, провести такую огромную работу (тысячи шифровок)? Доплачивал Зорге из собственного кармана. Имущественный статус Зорге проявлялся и в его привычках и пристрастии к дорогим вещам: он был страстным автомобилистом и даже на собственной машине участвовал вместе с Чан Кайши в гонках, а по ночному Токио носился на сверкающем мотоцикле фирмы „Цундап””.

Андрей Зубов. Почему не воплотились “бессмысленные мечтания”. К столетию манифеста 17 октября 1905 г. — “Посев”, 2005, № 11, 12.

“Чтобы понять настроения конца ХIХ в., нам следует обратиться в прошлое России и Европы…”

См. также: Юрий Цурганов, “Сто лет Манифесту 17 октября” — “Посев”, 2005, № 11, ноябрь.

Наталья Иванова. Читал ли Путин Ахмадулину? — “ПОЛИТ.РУ”, 2005, 29 ноября .

“Цифры не так уж и ошеломляют. И раньше было известно, что чтение вообще-то является занятием не для всех, — и 37% не читающих книг и журналов, и 52% их никогда не покупающих не очень удивляют. Удивляет — и крайне неприятно — другое: то, что, становясь элитарным, а не повседневной привычкой, чтение не становится престижным. <…> В патерналистских обшествах важную роль играет role model этого самого патера. Что читает Путин? Понятия не имею. Читает ли вообще? <…> Ленин написал множество работ и статей, книг и сочинил, как нынче бы сказали, множество проектов (иные даже и воплотил). Сталин — оставил 13 томов сочинений, но главное (по нашей теме), был активнейшим читателем — ни одна из получивших Сталинскую премию книг не осталась вне его внимания, чтения и оценки. Хрущев — это мемуары, носящие следы чтения и оценки (анти! и так бывало) современной словесности. Брежнев… „Малая земля” и всякое другое: не будем о печальном. Андропов сам писал стихи. Горбачев — читатель, безусловно. И — освободитель книг из плена, не забудет благодарный издатель (и читатель многомиллионный). Ельцин? В меньшей степени, но следы чтения (и активной реакции на прочитанное) присутствуют. Читал ли что-нибудь из словесности Путин на протяжении своего срока правления?”

Евгений Иz. Толстяки на расстоянии: “Знамя”, № 10, 2005. — “Топос”, 9 ноября .

“Октябрьский номер „Знамени” оказался в общем и целом неотличимым от множества предыдущих номеров. Вместе с тем № 10 кажется каким-то разношерстным и разномастным, поколенчески не цельным. Понятно, что время сейчас, как обычно, непростое — тем интереснее бывают результаты. Скажу сразу — кое-что „выбивающееся”, а значит, интересное в номере есть, если не заклиниваться на снобизме. Стареющая же культура, как всегда, как и положено ей, представлена плотно, осанисто, без сюрпризов, без невозможного, практически в виде монолита — беспроигрышного и безвыигрышного”.

Иван Ильин. Ушедшим победителям. Защитникам Зимнего дворца. — “Посев”, 2005, № 11, ноябрь.

“Россия должна быть свободна от ига и будет свободна от него; от всякого ига; ибо русские предатели не лучше иноземцев и толпа не лучше тирана”. Обращение датировано: 7 ноября 1917 года.

Николай Калягин. Чтения о русской поэзии. Чтение шестое. — “Москва”, 2005, № 11 .

“Упрощая и сокращая реальную ткань культурно-исторического бытия, можно было бы свести весь трехвековой путь русской поэзии к следующей схеме: поэты ХVIII столетия учились находить сухие и высокие места, запасали топливо, следили за тучами, за направлением ветра; поэты XIX столетия свели огонь с неба, ходили в свете, сожгли леса и торфяники на тысячу километров вокруг; поэты XX века (о которых разговор впереди) скитались по гарям, воодушевлялись при мысли о том, какое великое пламя бушевало здесь в прошлом веке, выражали свой восторг в живых и звучных стихах. Поэты XXI века будут, по всей видимости, осваивать богатый материал, накопленный их предшественниками за три столетия, смогут извлечь из узкого промежутка между „скрытой цитатой” и „демонстративным центоном” целую груду стихотворных текстов — и будет эта груда пылиться в Российской национальной библиотеке, дожидаясь своего халифа Омара. Предложенная схема удобна и наглядна, но зато она совершенно безрадостна. К счастью, жизнь не подчиняется схемам”.

“Разумеется, Кюхельбекера жаль. Неприятно вспоминать о том, что этот благородный человек и неплохой поэт без малого десять лет просидел в крепости. Но ведь в крепость Кюхельбекер попал не за стихи и не за благородный образ мысли, а за то, что 14 декабря покушался на жизнь великого князя Михаила Павловича, покушался на жизнь генерала Воинова и принял посильное участие в убийстве полковника Стюрлера. Положим, десять лет тюрьмы за эти преступления — слишком много, слишком жестоко. А сколько было бы в самый раз? Пять лет? Пятнадцать суток? Два года условно? Сострадайте Кюхельбекеру, размышляйте о несовершенстве тогдашнего российского законодательства, но только не говорите всерьез, что никакого преступления Кюхельбекер не совершал, что покушаться на убийство иногда можно, что некоторые убийства — не вполне убийства, а отдельные убитые — не люди”.

“<…> император Николай любил виселицы не больше, чем любим их мы с вами. Эту единственную он обязан был поставить на виду у всех как правитель — и именно для того, чтобы вся Россия из конца в конец не покрылась виселицами, как сибирская тайга — кедрами. Вы же понимаете, что бархатной революции в России 1825 года быть не могло”.

Данная публикация — продолжение книги о поэзии, печатанье которой началось в журнале “Москва” в 2000 году (1 — 4-я части) и продолжилось в 2002 году (5-я часть).

Людмила Киселева. “Греховным миром не разгадан…” Современники о Николае Клюеве. — “Наш современник”, 2005, № 8.

“„Проворонить” художественные открытия Клюева сейчас гораздо легче, чем сто лет назад, потому что мы еще более отдалились от христианского понимания Слова, потому что крестьянская культура давно стала „оборванной нитью”, да и общая словесная культура все чаще заставляет с грустью вспоминать строки из клюевской „Погорельщины”:

Мы на четвереньках,

Нам мычать да тренькать

В мутное окно!

Поэтому очень важно попытаться понять: что так претило современникам в Клюеве и чем он их притягивал?”

Андрей Кончаловский. “Я всегда был прагматиком”. Беседу вела Валентина Серикова. — “ШО”, Киев, 2005, № 2, ноябрь — декабрь.

“Я считаю себя мыслящим человеком, а это сорт людей, который приспосабливает к себе природу и приспосабливается к ней сам. То есть меняет то, что может изменить, и не старается поменять то, что не в силах. И я занялся культурологическими проектами, потому что сегодня время не кино, а футбола — все деньги там. <…> Кино как искусство кончилось. <…> Я имею в виду кино в том качестве, в каком оно существовало в 60-е годы”.

Илья Кормильцев. ...а в Москве — паранойя. — “Акция”, 2005, № 11 (48), 14 ноября — 11 декабря .

“<…> в случае современных элит паранойя — не тактическое лукавство, а глубинное расстройство психики. Представьте, что вы зашли в комнату, посредине которой стоит чемоданчик, а в нем миллиард американских долларов. И никто вроде не сторожит. Вы хватаете чемоданчик и утекаете. Но все же трудно представить, что у миллиарда не было хозяина. Проходит время, и на голову свалившееся богатство начинает мстить ночными кошмарами, а потом и бредом наяву. Ничего не помогает — ни горные лыжи, ни гольф-клуб, ни покупка нового „Бентли” или там „Сибнефти” какой: везде мерещатся преследователи, международные прокуроры с ордером, лимоновцы с тортами или архангел с огненным мечом. В воспаленном сознании мелькает спасительная мысль — надо, чтобы они все друг друга перебили, тогда, дай боже, не доберутся до тебя. И рождаются концепции, организуются демонстрации, передвигаются праздники, рассылаются депеши, пишутся „Открытые письма людям Европы”. Это гораздо опаснее, потому что паранойя — не пропаганда и не знает, где остановиться. К тому же она заразна. Поэтому нам — истинным хозяевам того самого чемоданчика — стоит подумать о личной гигиене…”

В этом же номере “Акции”, отвечая на вопрос газеты: “Что для вас предпочтительнее: выборы или революция?”, главный редактор издательства “Ультра.Культура” Илья Кормильцев говорит: “Мне кажется, что между этими терминами нет жесткого противоречия. Революция — это тоже своего рода выборы. Если лично мне на выборах не будет предложен устраивающий меня вариант, то я выберу революцию”.

Сергей Костырко. Из цикла “Спальный район”. — “Урал”, Екатеринбург, 2005, № 11 .

“Поздно вечером, по сути, ночью (начало первого) мы с женой возвращаемся из гостей. В метро, естественно. И я вдруг обнаруживаю, что это уже как бы не мое метро, то есть вокруг не те люди, с которыми я по утрам еду на работу и вечером — с работы. Практически все, кого вижу, моложе меня лет на двадцать — тридцать…”

См. также: Сергей Костырко , “Лох” — “Урал”, Екатеринбург, 2004, № 8.

Григорий Кружков. Два стихотворения и еще одно из Уильяма Батлера Йейтса. — “Стороны света”, 2005, № 1 .

“Два первых стихотворения, относящихся с раннему творчеству Йейтса (до 1895 г.), имеются в нескольких переложениях. Поскольку, на мой взгляд, среди них до сих пор нет беспрекословных удач, я решил обнародовать и свои давние варианты, никогда ранее не предлагавшиеся в печать. „Черный кентавр” — стихотворение из сборника „Башня” (1928) — стихи уже постаревшего поэта. Оно не совсем прозрачное по смыслу — в том смысле, что практически абсолютно темное. Я перевел его в некий момент озарения (быть может, мнимого), когда мне показалось, что я все в нем понимаю” (примечание переводчика).

Владимир Крупин. Карточный домик демократии. — “Вертикаль. ХХІ век”. Литературно-художественный журнал. Нижний Новгород, 2005, выпуск двенадцатый — тринадцатый.

“Лети! последнее время! — восклицал апостол Иоанн. „Братья и сестры! — восклицаем мы, — последняя война!” <…> Битва света и тьмы, Христа и Велиара — это главное содержание мировой истории”.

Юрий Крупнов. Столица России должна стоять на Тихом океане. — “Завтра”, 2005, № 45, 9 ноября.

“Наш ориентир — не Запад, а Северо-Восток. Уже к середине XVIII века русские дошли до Аляски и первично освоили весь необъятный регион от Аляски до Урала. Теперь наше правильное историческое действие в XXI веке состоит в том, чтобы создать центр государственности на Северо-Востоке страны, на Тихом Великом океане. Именно туда и следует перенести столицу России”.

Максим Кузин. Философское сектантство Василия Розанова. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 10 .

“Проживи Василий Васильевич еще десять лет, он просто лишился бы предмета своей философии”.

Виктор Кулерский. Хроника (некоторых) текущих событий. — “Новая Польша”, Варшава, 2005, № 10 .

“В монастыре паулинов на Ясной Горе [в Ченстохове] прошла встреча экзорцистов со всей Европы. В Польше служат 55 экзорцистов. В каждой римско-католической епархии есть один или два священника, которые занимаются освобождением одержимых людей от злых духов” (“Пшеглёнд православный”, август).

Станислав Куняев. В кадре Андрей Тарковский. — “Литературная Россия”, 2005, № 47, 25 ноября.

“Последняя точка в этом сюжете была поставлена в 1990 году, когда я побывал в столице Австралии Канберре, где был приглашен на обед к нашему послу Самотейкину. Его фамилия была мне знакома: до Австралии Самотейкин числился в помощниках у Брежнева... Мы трое — посол с женой и я — сидели на прохладной веранде, отделанной эвкалиптовым деревом, и вели ничего не значащие светские разговоры. <…> Жена посла вспомнила про знаменитые советские фильмы ее молодости — “Калину красную”, “Место встречи изменить нельзя”, ну и, конечно, “Андрея Рублева”. И тут я рассказал им про сгоревшую корову и спросил бывшего помощника генсека: слышал ли он об этом. Самотейкин развел руками:

— Была ли сожжена корова? Конечно, была. Я сам занимался этой историей, жалобы получал, гасил недовольство, усилия прилагал, чтобы в газеты история не попала... А у Тарковского были еще кадры, в которых лошадей с колокольни сбрасывали... Для того чтобы передать колорит эпохи. Ну, лошади, конечно, и ноги ломали... правда, эти кадры в картину не вошли. То ли сам режиссер не решился, то ли отсоветовали ему...”

А также о том, что кино — безбожное искусство .

Диакон Андрей Кураев. Крест демографический и миссионерский. — “Литературная газета”, 2005, № 49-50, 30 ноября — 6 декабря .

“Убыль населения России — миллион человек в год. Абортов в год совершается в стране два миллиона. Если бы число абортов снизилось вдвое — уже падение было бы остановлено”.

“Для того чтобы принять еще одного ребёнка в свой дом, нужна немалая решимость. Нужна сверхмотивация. А мир сверхмотивации — это мир сверхценностей, то есть мир религии. Причем не „религиозной культуры”, а именно религии. Религиозная жизнь предполагает не просто „знание о” вере и обрядах, а прямое личностное проецирование узнанных канонов в свою жизнь, решимость открыть свою жизнь для суда со стороны религиозных заповедей. И вот обнажается парадокс: именно фанатики (в переводе с греческого — смертники) сегодня — источник жизни”.

“„Помни последняя своя — и во век не согрешишь” — есть такая церковно-славянская поговорка. Memento mori . Помни о смерти. Память о возможной скорой и математически предсказуемой смерти русского народа и России должна стать политическим, образовательным и богословским императивом, определяющим экономическую, военную, школьную, культурную и миссионерскую политику. Это то „сбережение народа”, о котором давно уже говорит Солженицын. Он ведь тоже миссионер”.

Ян Левченко. Стамбул контрабандой. — “Газета.Ru”, 2005, 18 ноября .

“О том, что Глеб, или „Галип”, как называли его когда-то узбеки, а теперь называют турки, похож, как две капли воды, на Печорина, уже писала наша умная критика, остается повторить. Своя Бэла — турецкая девушка, которую удается затащить в кровать герою, чью сексуальную озабоченность не снижают никакие тяготы. Свой Казбич — вышибала из борделя, которого пришлось обезвреживать бутылкой из-под шампанского. Свой Максим Максимыч, спаренный с честными контрабандистами, да еще и напрямую цитирующий „Тамань”, чтобы все понятно было. И авантюрист, преодолевший любовь и ставший фаталистом. Автора [Глеба Шульпякова], как видно, иной раз самого злит измельчение масштаба, но кто сказал, что современники Лермонтова встретили текст с почтенным трепетом? Это как в песне поется: времена не выбирают, в них живут и умирают. <…>

Показательно, что форма исповедального романа вместила и основной очерк теории турецкой сакральной архитектуры, и беллетризованную биографию Синана от самой его многообещающей юности до высвобождающей старости, и даже историю взятия Стамбула Мехмедом-Завоевателем, которую автор стилизует под перевод качественного иностранного paperback ’а. Эти уровни, встроенные в роман с твердыми, не подкопаешься, мотивировками, демонстрируют виртуозное владение стилем и вызывают почти физическую радость узнавания. Где-то все это уже было, но как-то иначе. И у очевидного Лермонтова, и у Пушкина с его турецкими путешествиями, и у Теофиля Готье, и у Пьера Лоти — изобретшего, между прочим, жанр колониального романа и подарившего свое имя модному кафе, расположенному далеко за стенами христианского Константинополя, в патриархальном Эйюбе, над самым кладбищем. Загадка города осталась нерешенной. Осталась книга, пропитанная холодным знанием и горячим восхищением”.

См. также: “На обложку книги вынесена фраза модного турецкого романиста Орхана Памука („Черная книга”, „Назову тебя красным”), напутствующая „Книгу Синана” в путь. Жест совершенно не случайный — смею утверждать, без книг Памука этот роман Шульпякова не состоялся бы”, — пишет Дмитрий Бавильский (“Белая книга. Роман Глеба Шульпякова „Книга Синана”, выпущенный издательством Ad Marginem, — идеальный путеводитель по Турции” — “Взгляд”, 2005, 28 ноября ).

См. также: Глеб Шульпяков, “Книга Синана” — “Новый мир”, 2005, № 6.

Аркадий Львов. Александрийский многочлен. — “День литературы”, 2005, № 11, ноябрь.

“Несколькими месяцами ранее вышли в свет мои эссе „Желтое и черное”, о Мандельштаме и Пастернаке, вторая книга из серии „Опыт исследования еврейской ментальности”. Я планировал еще две книжки о русских поэтах и писателях, евреях по происхождению. В четвертой книге Бродскому отводилось головное место. <…> Однажды при встрече я спросил Иосифа: как виделся бы ему очерк о поэте Бродском, иудейского, как Мандельштам, Пастернак, Багрицкий, роду-племени? Сильно заикаясь, двигаясь при этом бочком от меня, в сторону, он ответил вопросом на вопрос: „А собственно говоря, какое я имею отношение к евреям?” Понятно, вопрос этот не предполагал ответа с моей стороны. Тема вполне была исчерпана, но демократический чин, к которому поэт бывал привержен, побудил его все же завершить текст корректным респонсом: „Вы, собственно, вольны поступать как вам угодно”…”

Андрей Мальгин. Презент для поэта. — “Книжное обозрение”, 2005, № 48.

“Но вот я и добрался до главного: выход в свет в 2005 году „Следственного дела Маяковского” [М., „Эллис Лак”] — это тяжелый нокаут бриковской партии. Не знаю, как они поднимутся после этого…”

Игорь Манцов. Для того, кто по-прежнему молод. — “Взгляд”, 2005, 11 ноября .

“В эпоху господства массовой культуры и всеобщей вульгаризации знания важно сохранять значимые культурные образцы в активном повседневном обороте, а не в музее, а не под стеклом. В „Кролике-оборотне” сконцентрирована добрая дюжина базовых сюжетов западной культуры. Они слегка снижаются, несколько профанируются, но зато включаются в действие на правах живого и актуального материала. <…> Тиражируя свою архетипическую образность в рамках эстетики масскульта, Запад добивается воспроизводства этой самой образности даже в не расположенных к духовной работе душах и головах. Так, ненавязчиво, воспроизводится цивилизационная идентичность. Если Россия считает себя частью западной цивилизации, она должна бороться за западное культурное наследие на равных с американцами, британцами или французами. Должна присваивать это наследие столь же решительно, как они. <…> В сущности, никакого свободного выбора уже нет. Период послевоенного затишья заканчивается, грядет новое перераспределение ценностей — как материальных, так и символических. Уже совсем скоро „забытые могилы, священные камни, великие идеи” будут востребованы по полной программе. России пора расставаться с провинциальным сознанием образца постсоветских 90-х, пора брать полной горстью не то, что плохо лежит, а то, что имеет реальное значение”.

Это все — в связи с полнометражным мультфильмом “Уоллес и Громит: проклятие Кролика-оборотня”.

См. также: “Между прочим, массовая западная кинопродукция говорит о действительном положении дел много лучше секретных разведдонесений. Смотрят ли кино в Совете Федерации, Думе и Генштабе?” — спрашивает Игорь Манцов (“Тушите свет” — “Взгляд”, 2005, 21 ноября ).

Михаил Маяцкий. Курорт Европа. Образ будущего. — “Территория Будущего”, 2005, 3 ноября .

“Внутренний политический дискурс новой единой Европы собирается по прошлым рецептам: главными компонентами в них служат по-прежнему труд и капитал, которые в гармоничном алхимическом взаимодействии дают в результате философский камень благоденствия. Рецепты разнятся, но всем им общо сокрытие одной страшной тайны, заключающейся в том, что Европа сместилась и продолжает смещаться на периферию мирового производства . Тайной для европейцев этот секрет полишинеля смог оказаться только потому, что в течение нескольких веков они были избалованы центральным положением Европы и не готовы теперь, на исходе этой эпохи, новую свою периферийность — и себя как периферию — принять и помыслить. <…> Какой будет Европа завтра? <…> Она будет, скорее, тем, чем в тенденции является уже сегодня, — природно-культурным курортом. Путь Европы очерчен: от „Прометея” через „Фауста” к „Курортнику”. (Аллергичным к Гессе можно предложить „Волшебную гору” Томаса Манна или „Маленьких лошадок из Тарквинии” Маргарит Дюрас)”.

См. также: Михаил Маяцкий, “Курорт Европа. После Цунами” — “Территория Будущего”, 2005, 11 ноября; “Курорт Европа. Сумерки в полдень” — “Территория Будущего”, 2005, 18 ноября; “Курорт Европа. Good-bye, homo faber?” — “Территория Будущего”, 2005, 25 ноября; продолжение следует.

См. также: “Европа это понимает, давно смирилась, но терпеливо продолжает надеяться, что рука, которая закроет глаза последнего белого европейца, будет хотя и смуглой, но доброй”, — пишет Игорь Малышев (“Франция. Спокойной старости не будет?” — “Топос”, 2005, 24 ноября ).

Cм. также: “Европейцы! Потомки великих народов прошлого! <…> В тяжелый час, в час нависшей над Европой смертельной опасности, обращаюсь я к вам. <…> Взгляните в глаза правде. Вы проиграли свою родину. Ее больше нет. <…> Учить русский — приятнее и проще, чем учить арабский. <…> Россия — ваша новая родина, европейцы. Россия добра и гостеприимна. Россия — это мир и покой, это справедливость и счастье. Россия — одна седьмая часть суши, полностью свободная от мультикультурности, политкорректности и прочих современных мерзостей, лишивших вас, европейцы, привычного жизненного уклада. Россия ждет вас, друзья! Приезжайте. Вы не будете здесь гостями. Ведь мы с вами — одной крови, одной веры, одного цвета кожи. Это наша страна, и вместе мы построим здесь счастье. На зависть арабскому и африканскому населениям Парижа, Лондона, Осло и Риги. На зависть всем, кто против нас”, — пишет Олег Кашин (“Открытое письмо людям Европы” — “Взгляд”, 2005, 10 ноября ).

Ирина Медведева, Татьяна Шишова. Око, глядящее в окно. — “Наш современник”, 2005, № 9.

“А теперь зададим вопрос, который многим нашим читателям, наверное, покажется глупым: зачем он нужен, такой тотальный контроль?

— Как зачем? — изумятся они. — Вы что, не понимаете? Нас же готовят к жизни в электронном концлагере. Это новая, более изощренная форма управления людьми.

Да, все, конечно, так. И тем не менее вопрос „зачем?” остается. Ну скажите, зачем такой избыточный контроль? Зачем следить за миллионами беззащитных, безоружных обывателей? <…> Шизофреническая избыточность и дороговизна электронизации всего мира не укладывается в рамки рациональных объяснений, в том числе и конспирологических: дескать, мировое правительство хочет таким образом обрести политическое господство над всем земным шаром. Оно, может, и хочет, но для этого не обязательно следить за человеком в сортире. Нет, никакими прагматическими соображениями этого не объяснить. Тут есть нечто, выходящее за пределы нормальной логики...” Далее идет попытка объяснения этой шизофренической избыточности.

Михаил Мейлах. Умер Владимир Топоров. — “Московские новости”, 2005, № 47, 9 декабря .

“В Москве на 78-м году жизни скончался великий русский филолог Владимир Николаевич Топоров. Один за другим уходят блистательные ученые, которые со времен хрущевской оттепели закладывали основы новой гуманитарной науки в России и подняли ее на небывалую высоту. Только за последние месяцы мы потеряли выдающегося лингвиста С. А. Старостина, академика М. Л. Гаспарова и вот теперь — академика Топорова”.

См. также: “Пространство русской культуры сжимается трагическими скачками. После смерти Ю. М. Лотмана я думал: у нас остались Аверинцев, Гаспаров и Топоров... Но после недавней трагической смерти гениального лингвиста С. А. Старостина мне показалось, что внутри стало проясняться чувство какой-то глубокой необратимой потери. Когда скончался М. Л. Гаспаров, стало ясно — уходят те, кто сдерживал своими руками напор безличной стихии в культуре, поднимал русскую науку на уровень мировой и выше этого уровня, кто был в прямом смысле „совестью народа”. И новая скорбная весть о кончине профессора В. Н. Топорова только укрепила меня в этом чувстве сиротства. Мы перешли через гребень эпохи. Не круглые даты делают исторические сломы эпох, не революции или реформы. Их делают кончины людей, и прежде всего кончины титанов. Наша прежняя эпоха получила „контрольный выстрел”. Та эпоха, с той культурой. Которую мы знали, в которой жили и которой гордились, которой учились и подражали...” — пишет Алексей Муравьев (“Памяти последнего евразийца-энциклопедиста” — “Русский Журнал”, 2005, 7 декабря ).

См. также: “Мне трудно, вспоминая Владимира Николаевича, говорить о нем „объективно”. Я имел такую удачу в жизни знать его на протяжении более полувека, и мне всегда было важно просто то, что он есть — и в нашей жизни гуманитарной, и просто в русской жизни, и даже не так далеко от меня <…>. Для меня В. Н. был самым значительным человеком из тех, кого я знал, — это мое личное, но я знаю, что не только мое.<…> Конечно, он знал себе цену, но не предъявлял ее миру, а просто работал, чуждаясь публичности, и если оказался у всех на виду, то совершенно этого не добиваясь”, — пишет Сергей Бочаров (“Умер Владимир Николаевич Топоров” — “Русский Журнал”, 2005, 6 декабря ).

См. также: “Применительно к людям такого духовного масштаба и такой творческой мощи всякая „профессиональная” дефиниция кажется условной, а всякий эпитет — банальным и в то же время недостаточным. Круг интересов Владимира Николаевича можно определить только самым общим образом — Бог и человек ”, — пишет Андрей Немзер (“Памяти Владимира Топорова” — “Время новостей”, 2005, № 227, 6 декабря ).

Cм. также: Игорь Вишневецкий, “Памяти Владимира Топорова. Скончался выдающийся ученый, автор понятия „петербургский текст” и множества других научных открытий” — “Взгляд”, 2005, 6 декабря ; “Невозможно еще осознать это, но скончался Владимир Николаевич Топоров. Он был гением <…>”.

Александр Мелихов. Испугавшиеся хаоса. — “Новое время”, 2005, № 46, 20 ноября.

“<…> неудачи и обиды могут быть изгнаны из жизни лишь вместе с самой жизнью. И если ты не в силах их переносить, ты практически обречен. <…> Только в мире иллюзий можно обрести столь необходимую для жизненной борьбы уверенность — уверенность в собственном светлом будущем, уверенность в собственной правоте, красоте, достоинстве, неуязвимом для всяких зловредных насекомых, — такая уверенность может быть только иллюзорной, ибо ни абсолютной правоты, ни абсолютной красоты в этом мире нет, и даже самые сильные и одаренные люди все равно беспомощны перед всемогущим мировым хаосом”.

См. также: “Именно воображаемая картина мира позволяет нейтрализовывать бактерии утрат и неудач, интерпретируя их наименее болезненным, наименее унизительным для нас образом. Слабеет иммунная система — и любой микроб, любая неудача способны привести человека к самоубийству”, — пишет Александр Мелихов (“Обеспечить иллюзиями. Именно это программа для либералов” — “Дело”, Санкт-Петербург, 2005, 5 декабря ).

Андрей Митрофанов. За спасение родины, а не революции. Восстание юнкеров в Петрограде 29 октября 1917 г. — “Посев”, 2005, № 11, 12.

Ничего об этом не знал. Век живи, век учись.

Алексей Мокроусов. Жан-Поль Сартр: последний философ. — “Новое время”, 2005, № 46, 20 ноября.

“В год столетнего юбилея Сартр вновь возведен на трон властителя умов, но уже скорее в мире, чем в самой Франции (в России, впрочем, его юбилей прошел практически незамеченным, ни одна крупная газета не отметила годовщину, ни один интеллектуальный журнал не обсудил наследие Сартра)”.

“Сартр тонко чувствовал малейшие подвижки в тектонике времени, физический слом просветительских идеалов — и без конца пытался сказать им надгробное слово, и все никак не мог ни начать его, ни кончить. Отсюда это ощущение полубормотания, охватывающее иных читателей его поздних текстов”.

Александр Молчанов. Бесполезное чтение. Журнал Esquire как зеркало глобализации. — “Взгляд”, 2005, 2 декабря .

“Кстати о литературе. Рассказы в [русском] Esquire пока тоже, к сожалению, переводные. Увы, наш издательский бизнес, ориентированный на книгопродажу, убил рассказ. Писатели мыслят романами, а наиболее продвинутые — сразу циклами романов. А ведь Фолкнер, Хемингуэй, Фицджеральд и Апдайк не брезговали писать рассказы для журналов, в том числе и для Esquire . Остается уповать на то, что спрос рождает предложение. Нужны будут нашим журналам короткие рассказы с занимательным сюжетом и неожиданной развязкой — появятся и мастера в этом жанре”.

“Мы — профессиональные читатели”. Беседовал Константин Мильчин. — “Книжное обозрение”, 2005, № 45 .

Говорит Сергей Бочаров: “Я, к сожалению, плохо знаю нынешнюю литературу. Но, конечно, у меня есть свои предпочтения. В основном это имена не новые. <…> Вот Андрей Битов вручил мне премию, но это не помешает мне считать его крупнейшим писателем последнего нашего сорокалетия. Люблю Петрушевскую и с любовью писал о ее волшебном „Карамзине”. Владимир Маканин, покойный Владимов. Из тех, кто нынче „далече”. Юз Алешковский и Александр Суконик, оба старые товарищи. <…> В Петербурге есть Павел Крусанов с романом „Укус ангела”. Поэты — первый Олег Чухонцев, Александр Кушнер, Юрий Кублановский. Из поэтов моего поколения я очень любил Николая Рубцова. Я, конечно, читал и Сорокина, и Пелевина, но мало и как-то без увлечения, конечно, это неправильно. Всегда сильная критика жила современной литературой. — А каковы ваши предпочтения среди коллег по цеху? — Простите, это друзья — Владимир Николаевич Топоров, Мариэтта Омаровна Чудакова и незабвенный Александр Павлович Чудаков, которого только что мы потеряли. Ирина Бенционовна Роднянская, Юрий Николаевич Чумаков, Георгий Гачев, Мария Виролайнен, Ирина Сурат. Конечно, Михаил Леонович Гаспаров. Из недавно покойных — Сергей Сергеевич Аверинцев и Вадим Эразмович Вацуро. Боюсь, что кого-то забыл. Из критиков — Андрей Немзер с крутым пером”.

Он же: “<…> Юбилей вообще — вещь жуткая, и [пушкинский] юбилей 1999 года был бездарным. Все-таки юбилей 1937 года был страшным, но не таким бездарным”.

См. — здесь же: “Идея, что первые Новые Пушкинские премии должны быть вручены не современным поэтам, какими бы те ни были хорошими, а читателям Пушкина, — не нова, но никем еще не исполнена. <…> Сергей Бочаров не тонет в толкованиях текстов, а видит скрытые от читателя звенья, „да визг, да звон оков”. <…> Я думаю, что это правильный первый лауреат Новой Пушкинской премии, с чем его и поздравляю” (Андрей Битов).

См. также: “Последние — почти два — десятилетия Битов в каких только жюри не поучаствовал: он является постоянным членом жюри премии „Триумф”; много лет подряд он входил в состав жюри Пушкинской (Тёпферовской) премии; он был председателем жюри премии Ивана Петровича Белкина… И прочая, прочая, прочая. Свои наблюдения, кстати, он изложил в „Записках жюриста” (см. „Октябрь”, 2005, № 6). И многое из желаемого он осуществил — по крайней мере многие „близкие” его оригинальному взгляду на действительность и просто друзья по литературе и ее испытаниям им не были забыты. Но вот я как координатор премии Белкина наблюдала его „в деле” (т. е. в заседаниях жюри) и поняла, вернее, воочию увидела его еле-терпимость (в жюри!) к другому мнению. Это было просто самое настоящее психологическое сражение — председателя жюри и „рогом уперевшихся” его членов; в результате битовский претендент не прошел, а победил В. Отрошенко, которого Битов совсем не хотел: кстати, лукавая его аргументация точь-в-точь повторилась в аргументации Василия Аксенова (как председателя букеровского жюри этого года) против романа Михаила Шишкина „Венерин волос”: „Отрошенко, если рассматривать его книгу целиком, а она так и задумана, заслуживает гораздо большей, нежели белкинская, премии — превосходство его очевидно”. ( N. B. Вот она, родовая примета поколения: лукавство аргументации.) Ну, в общем, так или иначе, но демократизм работы последнего (по времени участия Битова) жюри, видимо, произвел на него сильно отрицательное впечатление. И что же? Битов поступил совершенно замечательно: сам придумал реинкарнацию Пушкинской премии, сам продумал все, вплоть до даты вручения (день окончания работы над „Медным всадником”), сам нашел спонсора и сам — единственный — теперь определяет лауреата. Демократия ни в стране, ни в литературе не работает. В случае Битова — Бочарова сработал авторитарный режим”, — пишет Наталья Иванова (“„Россия для нас необитаема”, или О пользе авторитаризма в литературе” — “ПОЛИТ.РУ”, 2005, 7 ноября ).

Cм. также беседу Сергея Бочарова с Александром Вознесенским: “Реакция и ход истории” — “НГ Ex libris”, 2005, № 41, 3 ноября .

См. также: Андрей Немзер, “ Лучше поздно, чем никогда. Первым лауреатом Новой Пушкинской премии стал Сергей Бочаров” — “Время новостей”, 2005, № 204, 2 ноября.

Андрей Немзер. Единственный. Сто двадцать пять лет назад родился Александр Блок. — “Время новостей”, 2005, № 204, 28 ноября .

“Он и ощущал себя в 1921 году новым Пушкиным, которому зазорно жить дальше”.

“Борьба с Пушкиным (если это не потуги редких современников вроде патологически честолюбивого и напрочь лишенного вкуса Кукольника и не хулиганская игра футуристов) подразумевает отрицание поэзии как таковой. (Так мыслил Писарев, ненавидевший Пушкина именно за то, что он великий поэт. Так принуждал себя мыслить поздний Толстой.) Борьба с Блоком — это жизненно необходимая борьба за иную поэзию, неразрывно с блоковской связанную, но иную, у каждого свою. Пушкин для русского поэта — счастливая данность (при жизни его кое-кто еще норовил бунтовать, после 29 января 1837 года это стало невозможным — напряженное отношение Тютчева к Пушкину долго никем не замечалось), Блок — мучительная проблема”.

“Золотой век беднее и короче Серебряного”.

См. также: “<…> стихи Блока больше ни для кого не являются ресурсом жизни. Блок уходит. Сталин возвращается”, — пишет Самуил Лурье (“Ресурс жизни” — “Дело”, Санкт-Петербург, 2005, 28 ноября ).

Андрей Немзер. Аванс. Премию за лучший роман года получил Денис Гуцко. — “Время новостей”, 2005, № 225, 2 декабря.

“Привкус барской снисходительности к „молодому провинциалу”, разумеется, неприятен. Но не талантливый писатель Денис Гуцко в том виноват. Уверен: ему достанет мудрости и юмора для трезвой оценки авансового награждения, а букеровские лавры не повредят росту художника. Что же до возглавляемого Василием Аксеновым жюри, то, загнав себя в угол бессмысленного и фальшивого шорт-листа, оно нашло все-таки не худший из него выход”.

См. также беседу Дениса Гуцко с Александром Вознесенским: “Решиться на поступок или умереть” — “НГ Ex libris”, 2005, № 46, 8 декабря .

Ницше: похожий на себя и с комментариями. Беседовала Вера Цветкова. — “НГ Ex libris”, 2005, № 44, 24 ноября.

Говорит главный редактор издательства “Культурная революция” Игорь Эбаноидзе: “Ницше до сих пор переиздавался в обработанном еще царскими цензорами виде, как будто и ста лет не прошло. До революции Ницше настолько основательно вошел в русскую культуру, что мы даже не задумываемся, насколько аутентичным, похожим на себя он в нее вошел. А между тем в последние 50 лет в Европе Ницше открывали заново, выявляя все фальсификации, которые были проделаны с его наследием. И тот Ницше, которого знают сегодня в Европе, изрядно отличается от того, которого знали в начале или в 30-х годах XX века. Вот всю эту огромную работу мы и стараемся учесть в наших изданиях, чтобы русский читатель мог наконец знать все, что на самом деле создано этим философом. <…> С Томасом Манном не так все, конечно, запущено, как с Ницше, но тоже есть немало пробелов. Мы сейчас готовим сборник, где будут его работы времен Первой мировой войны: эдакое немецкое почвенничество и антиглобализм столетней давности в очень интеллектуальном исполнении — тоже ведь вещи, о которых наш читатель имеет пока очень смутное представление”.

Дмитрий Ольшанский. Что от меня останется? — “ШО”, Киев, 2005, № 2, ноябрь — декабрь.

“Самая главная эмоция, господствовавшая во мне последние годы, самое важное ощущение, все возраставшее и делавшееся только тяжелее, — сильнейший страх смерти. Одуряющий, лишающий способности что-либо делать страх небытия, страх того, что бессмертия души быть не может…”

Партии как механизм модернизации российского общества. Круглый стол Клуба политического действия. — “Апология”. Ежемесячный гуманитарный журнал. 2005, № 8, октябрь .

Среди прочего: “Итоговый парадокс состоит в том, что мы всегда сетуем на недостаточное присутствие государственной силы. И во всех случаях ее применения сетуем на ее чрезмерность” (Глеб Павловский).

Николай Переяслов. Красная свитка Владимира Бондаренко. Размышления над книгой “Последние поэты империи”. — “Литературная газета”, 2005, № 47, 16 — 22 ноября.

“Так, словно бы „рифмуя” этапы своего творческого процесса с действиями упомянутого Гоголем инфернального изгоя, Бондаренко, точно разбросанные по ярмарке рукава и карманы порубленной чертовой свитки, собирает рассеянные по миру и времени биографии (и разговоры) ярчайших личностей русской истории конца XX — начала XXI столетия и соединяет их в некую единую Империю Русского Духа и Слова. Это очень хорошо прослеживается по принципам формирования редакционного портфеля возглавляемой им газеты „День литературы”, подгребающей под свою крышу все, что представляется ему подходящим для выстраивания собственной концепции, но особенно отчетливо это видно на примере его книг „Дети 1937 года”, „Пламенные реакционеры. Три лика русского патриотизма”, „Серебряный век простонародья” и „Последние поэты империи”. <…> Но Бондаренко не был бы Бондаренко, если бы не умел отбросить в сторону видимый невооруженным глазом антагонизм западников и славянофилов, модернистов и традиционалистов, космополитов и патриотов и, стянув ремнями своей любви этот собранный им воедино сноп имен, преподнести его читателю как некое неразделимое поэтическое чудо”.

См. также: Валентин Курбатов, “Последняя глава” — “Литературная Россия”, 2005, № 49, 9 декабря .

Николай Переяслов. Латентный постмодернизм Юрия Кузнецова. — “Вертикаль. ХХІ век”. Литературно-художественный журнал. Нижний Новгород, 2005, выпуск четырнадцатый.

“По сути дела, если бы не этот вот „вопль чужого бытия” — то есть не проступающие сквозь строки стихотворений Юрия Кузнецова тени майора Ковалева, Вия, Гоголя и вообще всей отечественной и мировой культуры, то кому были бы нужны его полувразумительные сны о носах и ноздрях? Только звучащее в его поэзии эхо великих предшественников и их не менее великих персонажей придает ей ту глубину, без которой большинство его стихотворений на аналогичные темы имело бы не больше ценности, чем сочинения небезызвестного Ляписа-Трубецкого о Гавриле. Похоже, что Кузнецов и сам очень хорошо чувствовал это на интуитивном уровне <…>”.

“Помнится, во время моих многочисленных поездок по России в составе различных писательских делегаций я неоднократно слышал от обиженных провинциальных поэтов недоуменные вопросы о том, зачем это Юрий Кузнецов, готовя их поэтические подборки к опубликованию в „Нашем современнике”, вторгается чуть ли не в каждое из их стихотворений, отсекая или переделывая в них самые лучшие, на их взгляд, строки, а то и целые строфы? Мне кажется, что на это и невозможно найти никакого вразумительного ответа, кроме того, что, будучи (может быть, даже втайне и для себя самого) интуитивным предтечей и первопроходцем российского постмодернизма, Юрий Поликарпович фактически к любому из попадавшихся ему на глаза литературных произведений относился единственно как к сырью для своего персонального поэтического творчества <…>”.

См. также: Кирилл Анкудинов, “Напролом” — “Новый мир”, 2005, № 2.

Елена Петровская. Этика анонимности. — “Художественный журнал”, 2005, № 1.

“Свободен тот, кто анонимен”.

По есенинским местам. Беседу вел Андрей Ванденко. — “Итоги”, 2005, № 45 .

Андрей Ванденко : “Не боялись шокировать зрителей сценой драки с Пастернаком, подробно показанной в сериале [„Есенин”]?”

Сергей Безруков : “А если расскажу, что в действительности все выглядело еще непригляднее? Сергея Александровича держали двое, а Борис Леонидович бил лишенного возможности сопротивляться противника кулаком по лицу. Штука в том, что дрались не лауреат Нобелевской премии с классиком отечественной литературы, а два молодых и горячих человека, которые из-за нехватки словесных аргументов пустили в ход более весомые. В двадцать лет подобные вещи случаются”.

Дмитрий Пригов. Метафизический страх перед свободой. Беседу вел Сергей Шаповал. — “Политический класс”. Журнал политической мысли России. 2005, № 10, октябрь .

“Для меня существует три фундаментальных момента, которые показывают, смогу ли я жить в этом обществе: свобода передвижения, свобода слова и свободная конвертируемость валюты”.

“<…> после войны западный мир осознал итоги мировой катастрофы как крушение традиционных культурных идеалов. В особенности возрожденческих и просвещенческих. Россия же, ровно наоборот, оценила победу в войне как победу именно этих принципов”.

“Мир живет в историческом времени. Россия же — в природном, которое предполагает не последовательное развитие событий, а цикличное: как всегда, здесь долгая зима, бурная весна, энергичное лето, протяжная осень и опять зима. Обычно в весеннее время возникает иллюзия, что Россия разомкнет циклический круг своего бытия и вступит на прямой путь развития западного образца. <…> Я сторонник непопулярной точки зрения: Россия сможет это сделать, если диверсифицируется на несколько Россий. При нынешней системе она никуда не вырвется. <…> Понятно, что выход, о котором я сказал, является иллюзорным проектом”.

Алексей Пурин (Санкт-Петербург). Анненский, Мандельштам и другие. — “Стороны света”, 2005, № 1.

“Кушнер в статье об Анненском („Новый мир”, 1997, № 12) недоумевает по поводу строчки „Иль глаза мне глядят неизбежные”, усматривая здесь „‘детскую’ грамматическую ошибку”. Но дело в том, что никакие неизбежные глаза на Анненского здесь не глядят. Вероятно, в первом издании „Кипарисового ларца” (1910) допущена опечатка (там, правда, сохранилась запятая после „глядят”, заботливо убранная последующими корректорами во всех изданиях „Библиотеки поэта”), а читать нужно так:

Пережиты ли тяжкие проводы,

Иль <в> глаза мне глядят, неизбежные...

Неизбежные — проводы, а не глаза.

Кстати, нашел издание (редкое и миниатюрное), где эта строка так и напечатана — с „в” и запятой: И. Ф. Анненский. Кипарисовый ларец. М., „Книга”, 1990 (составитель Н. А. Богомолов)”.

Кирилл Решетников. Афтар монстр. — “Газета”, 2005, № 211, 8 ноября .

“„Шлем ужаса” — не первая книга, в которой осваивается форма и стилистика интерактивного сетевого чата. И все же по замыслу и исполнению это самый оригинальный, да попросту — лучший роман Пелевина. Если автор хотел найти полноценную альтернативу привычным способам повествования (которыми до сих пор пользовался и он сам), то это ему удалось”.

См. также: “Мы и не заметили, как подошел конец этого времени озарений, революций и эстетского бузотерства. Пройдет еще несколько лет — и имена Пелевина, Ерофеева, Пригова, Сорокина впишут в каталог русской словесности рядом с обэриутами и опоязовцами. А неистовые девяностые и „нулевые” станут легендой, которая попадет в диссертации. <…> Пока читаешь „Шлем ужаса”, на ум приходят и „В ожидании Годо” Беккета, и диалоги героев Ионеско, и „персонажи” Пиранделло. Однако смысл новой притчи, разыгранной для нас пелевинскими героями, — не вселенский абсурд, как у авторов театра парадокса. Он тот же, что и в прежних книгах. Только проповедь буддийской шуньяты — то есть пустоты, иллюзорности мира — здесь сведена к возможно более простому, „компьютерному” сюжету. Одновременно это апофеоз постмодернистского неверия в единственную реальность. Пелевин говорит нам: наше дело — светящиеся буковки, наше будущее — Интернет и множество придуманных миров. Проще уже не напишешь. А попытаешься — неизбежно будешь повторяться. Пелевин наконец-то получил очищенную от всего лишнего матрицу своего художественного мира. Теперь любое продолжение темы будет самоповтором. Стало быть, в поступательном развитии русского постмодернизма наконец поставлена точка. Вряд ли его пламенный апостол Пелевин сможет найти выход из Лабиринта, в который сам себя загнал”, — пишет Евгений Белжеларский (“Визит к Минотавру. Новый роман Виктора Пелевина „Шлем ужаса” — памятник эпохе русского постмодернизма” — “Итоги”, 2005, № 46 ).

См. также: “О космогонии — собственно шлем ужаса, сепаратор, пузыри надежды и пр. — говорить не буду. О ней уже все сказал (рассуждая о космогонии Уильяма Блейка) Т.-С. Элиот: чувствуешь себя, как в доме умельца, выстругавшего себе мебель, вместо того чтобы купить ее в магазине. Пелевин, понятно, не Блейк, но фуганок с киянкой у него что надо”, — пишет Виктор Топоров ( “Pelevin — cool” — “Взгляд”, 2005, 22 ноября ).

См. также: “Как придумка — это затейливо, не больше того. Как миф или разрушение мифа — это плоско. Ужас „Шлема” в том, что Пелевин впервые выстроил набор букв в надлежащем и предсказуемом порядке. А это уже не Пелевин. Это кто-то другой. Без вкуса, цвета и запаха”, — пишет Павел Басинский (“Ужас „Шлема”” — “Литературная газета”. 2005, № 48, 23 — 29 ноября ).

См. также: “<…> книга получилась спорной. А [ее] аудиопостановка — большая удача. И отдельное сильное произведение”, — пишет Владимир Ермилов (“Мифопереписчик” — “Книжное обозрение”, 2005, № 48 ).

См. также: “По большому счету получилась познавательная радиопьеса для какого-нибудь образовательного канала; ее несложно читать в лицах и с выражением <…>. В случае „Шлема” и его долгого полета к русскому читателю свести нарратив к одной прямой речи — верный, экономный, стайерский ход. Читать легко, и выглядит нескучно. Такая чуть эстетически усложненная научно-познавательная статья, будто для реорганизованного новомодного журнала для взрослых „Старый техник””, — пишет Евгений Иz (“Письма из заключения” — “Топос”, 2005, 7 декабря ). Он же — в конце статьи: “Вдруг вспомнил фразу из интервью В. Сорокина, где он, обсуждая концепцию литературы как наркотика („Достоевский-трип” и шире), классифицировал свое творчество в отношении потребителя текста-продукта как героин, ну а предложенный вариант прозы Пелевина великодушно обозначил феназепамом. Все встало на свои места. Стоило городить огород, чтобы вспомнить готовый афоризм, превосходно описывающий интересующую ситуацию!”

Cм. также: Василий Пригодич, “Пелевинские реликты, или Реликтовый Пелевин” — “Лебедь”, Бостон, 2005, № 452, 20 ноября .

См. также: Наталья Полякова, “Образ пустоты в повести В. Пелевина „Омон Ра”. Урок в 11-м классе гуманитарного профиля” — “Литература”, 2005, № 21, 1 — 15 ноября .

Россия и Польша: парадоксальная любовь. Беседу вела Ольга Орлова. — “ПОЛИТ.РУ”, 2005, 2 декабря .

Говорит заместитель директора Института Адама Мицкевича Гжегож Вишневский: “Есть имена, которые составляют стержень польской культуры. В кино — это, безусловно, Анджей Вайда, Кшиштоф Занусси, Ежи Кавалерович, Ежи Гофман. В литературе, помимо всем известного лауреата Виславы Шимборска, тот же уровень представляет Тадеуш Ружевич. Я думаю, он в свое время сильнее всех повлиял на литературу Польши. Конечно, Станислав Лем. В музыке — это Пендерецкий, Гурецкий и Киляр. В скульптуре — Магдалена Абаканович, хотя она и живет за рубежом. Но все это старые известные имена, и пока фигур равного масштаба в новой польской культуре нет. Конечно, есть группа писателей, которые уже существуют на русском рынке. Я имею в виду Павла Хюлле или Ольгу Токарчук — нынешнюю гостью московской „Нон-фикшн”. В области театра выдвинулись Гжегож Яжина, Кшиштоф Варликовский, Мариуш Трелинский. Новый польский кинематограф только нащупывает свою тему, и здесь стали заметны такие режиссеры, как Кшиштоф Краузэ и Катажина Пекош. <…> Из прежней [русской] прозы люблю Трифонова. Из современных авторов — Пелевин, Толстая, Улицкая. В театре есть четыре фигуры, которые всегда привлекают внимание, — Додин, Фокин, Фоменко, Васильев. Но больше всего я завидую России в области кино. „Возвращением” Звягинцева я был потрясен. В Польше нет человека, который мог бы придумать такой фильм, и нет продюсера, который бы посмел осуществить этот проект”.

Ольга Рычкова. [Стихи]. — “Складчина”. Литературный альманах. Омск, 2005, № 2, ноябрь.

.................................

Каждый охотник,

прикрыв глаза

и погружаясь

в пучины сна,

желает знать:

а) где сидит фазан,

и б) с кем изменит вторая жена.

.................................

Из подборки стихотворений участников всероссийского семинара молодых писателей в Красноярске (при поддержке краевого Управления культуры и Фонда имени Виктора Петровича Астафьева).

Кстати, газета “Складчина” стала альманахом.

М. И. Синельников. [Рецензия на книгу Евгения Чигрина “Сквозь дымку лет”]. — “У книжной полки”. Журнал для библиотек. 2005, № 3.

“Давно уже я пожилой. Теперь вижу, что поэт, который намного меня моложе, тоже немолод. И у него — другая, не моя поэтика. Не выношу ассимиляционных рифм, сознательно неверных ударений в словах, словечек ненормативной лексики (впрочем, умеренной и возникающей в стихах [Евгения] Чигрина изредка). Но все это для него естественно, а меня почему-то не раздражает. В данном случае”.

“Сошествие во ад”. К выходу в свет романа Александра Проханова “Политолог”. — “Завтра”, 2005, № 47, 23 ноября.

“В Проханове очень немного от Пушкина” (Анатолий Баранов).

“Весь новый роман Проханова, странное дело, воспроизводит сюжет антониониевского фильма „Blow-up”, где фотограф, многократно увеличивая снимок, замечает на нем мертвеца. То же и в „Политологе” — главный герой, политтехнолог Стрижайло, скрупулезно анализирующий политический ландшафт, тоже обнаруживает в кустах труп — но не чей-то конкретный, а труп Человека вообще” ( Лев Данилкин, “Афиша”).

“Будем анализировать Проханова как симптом. „Политолог” — книга о смене политических поколений. Первая ласточка. Проханов просто раньше всех успел. Дальше, я уверен, появятся книги демократов, разочарованных в демократии, лимоновцев, уставших от Лимонова (одну такую я уже читал, скоро выйдет), а еще до Проханова подобную исповедь, правда не в виде романа, опубликовал Михаил Ходорковский. Это было письмо олигарха, разочарованного в олигархии. „Политолог” — книга о закате политических технологий, о конце эры манипуляций” ( Дмитрий Быков, “Огонек”).

“Этим романом Проханов фактически уничтожил политику. По крайней мере в ее общепринятом понимании” (Вадим Штепа).

“Осип Мандельштам некогда решительно и разом разделил все произведения мировой литературы на „разрешенные и написанные без разрешения”. Именно ко второй категории, метафорически обозначенной поэтом как „ворованный” воздух, приходится сегодня — уже безо всяких скидок и натяжек — отнести роман Проханова. Как при этом ни относись к политической физиономии, историософским воззрениям и отдельным фактам биографии автора” ( Александр Вислов, “Ведомости”).

Григорий Стариковский (Нью-Джерси, США). Из Пиндара. — “Стороны света”, 2005, № 1 .

А именно — “Вторая пифийская ода. Гиерону Сиракузскому”. См. также: Пиндар, “Первый пифийский гимн” (перевод с древнегреческого и предисловие Григория Стариковского) — “Новая Юность”, 2004, № 3 (66) .

См. также: Пиндар — Максим Амелин, “Победные песни” — “Новый мир”, 2004, № 9.

Андрей Столяров. Не знает заката. Роман. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2005, № 10, 11.

“Критерием истинности здесь является эффективность: если такая модель, такой словесный фантом позволяет расширить „личный ресурс” (иными словами, приносит ощутимую прибыль), значит, она является истинной — по крайней мере с точки зрения автора. Кстати, под „ресурсом” Борис понимал не просто финансирование конкретных заказов, но и известность группы, увеличение сферы влияния, которые можно будет потом конвертировать в те же деньги.

Мне это, надо сказать, не слишком нравилось.

— Мы делаем аналитику или пишем триллеры? — спрашивал я. — Мы выявляем объективные геополитические процессы, вырастающие из реальности, те, которые образуют потом ландшафт нового мира, или мы создаем фантомы, распадающиеся через секунду после рождения? Чем мы, собственно, занимаемся?

Ответ на это у Бориса тоже имелся. Он полагал, что вся наша работа полностью и целиком, хотим мы этого или не хотим, определяется особенностями того исторического периода, в котором мы пребываем. Это период тотальной деконструкции мира, период распада реальности, период истощения всех предельных понятий…”

Виктор Суворов. Держи фальсификатора! — “Вышгород”, Таллинн, 2005, № 5-6.

Тот же — о том же.

Александр Суконик. Фотография и искусство. — “Топос”, 2005, 24 ноября .

“<…> никто еще не сформулировал самую суть искусства фотографии, тот невидимый глазу принцип, на котором она основана. Принцип этот заключается в упомянутом „как”. Фотография — современный вид искусства, она родилась почти одновременно с кинематографом, но кинематограф не имеет себе предшественников, а фотография имеет. И потому кинематограф — серьезный („нормальный”) вид искусства, а фотография — иронический. Можно бы подумать, что предшественник кинематографа театр, но связь между ними достаточно слаба, а главное, это связь равного с равным („другого” с „другим”). Иногда могут сказать о фильме, что это „плохой театр”, но с равной вероятностью могут сказать о театральной постановке, что это „плохой кинематограф”. У фотографии с живописью совершенно другое соотношение. Мы не раз слышали, как о картинах какого-нибудь художника пренебрежительно говорят, что это всего лишь цветные фотографии, но обратное заявление невозможно себе представить, и это удивительней, чем кажется на первый взгляд. В самом деле, я разглядываю фото в журнале „National Geographic” и обращаю внимание на то, что их создатели пользовались светотенью, цветом и другими формальными приемами живописи с куда большим пониманием (менее натуралистично), чем это делал художник Шишкин, или, тем более, передвижники, но никому не придет в голову сравнение, которое ставит фотографию выше живописного полотна …”

Ср.: “Мы сейчас можем не говорить о социальных язвах общества, мы сейчас должны, наоборот, прятать эти слова, потому что это уже заигранные слова, мы вроде должны говорить другие, более интеллектуальные слова. Но тут стоит вернуться к фотографии — ее возможности довольно ограниченны по сравнению с искусством в целом. И она все время, хочешь или не хочешь, как-то смыкается с той реальностью, в которой мы живем. Получается, что фотография — это новый виток реализма. И, хочешь не хочешь, ты возвращаешься к его основам, а это — передвижники”, — говорит фотограф Борис Михайлов в беседе с Дмитрием Виленским (“Художественный журнал”, 2005, № 1 ).

Валерий Суриков. Чеховское золотое сечение. — “Топос”, 2005, 18 ноября .

“Да, Д. Рейфилду можно поставить в вину его прагматизм, его стопроцентную, уровня патологоанатома, отстраненность от предмета исследования. Но с таким же успехом, как понятно, ему можно поставить в вину и, скажем, цвет волос. Когда ведущий на „Свободе” напоминает о пушкинских словах „мало кто, как я, презирает мое отечество, но я не люблю, когда мне об этом говорит иностранец”, Д. Рейфилд понимающе кивает: да, да, увы, увы — „мы уже несколько столетий боремся с этой проблемой, что русские свободно критикуют русских, но не позволят чужому человеку вмешаться в это. Это я понимаю. Английский читатель уже давно помирился с тем, что французы будут писать плохо о них, и это будет совершенно спокойно переводиться на английский”. Можно лишь добавить, что еще столько же столетий будете бороться и с тем же успехом. Пушкиным подмечена национальная особенность — из тех, что никакой европеизации неподвластна. С ней много чего связано в российской истории и судьбе. Наполеону, например, и завоеванный Берлин, и завоеванная Вена давали балы (завоеванный Лондон, скорей всего, не стал бы исключением). Москва же известно как ответила, и из „завоеванной” Москвы он вылетел как из катапульты… Английское чучело Чехова, будьте уверены, Россия не примет”. Это все в связи с книгой Д. Рейфилда “Жизнь Антона Чехова” (М., “Издательство „Независимая Газета””, 2005).

См. также: Андрей Немзер, “Ее писал не Томас Манн. Переведена английская биография Чехова” — “Время новостей”, 2005, № 129, 20 июля .

Виктор Топоров. Запрет — дело тонкое. — “Политический журнал”, 2005, № 40, 28 ноября.

“Главное литературное событие ноября — полный и окончательный запрет НБП…”

Ларс фон Триер. “Я люблю неразумность”. Беседу ведет Йорген Лет. Перевод с английского Е. Гусятинского. — “Искусство кино”, 2005, № 8 .

“Мой психиатр Больвиг говорит о том, что большая часть мозговой активности направлена на то, чтобы ограничивать наши впечатления. Мы получаем слишком много впечатлений, мозгу приходится регулировать их поток. Проблема в том, что люди вроде нас с тобой наделены неважным фильтром — мозг плохо контролирует, фильтрует впечатления, пропуская внутрь слишком многое. Оттого мы и видим вещи, которые для людей с хорошим фильтром остаются незамеченными, недоступными. Возможно, эти же вещи — а они зачастую неприятны, неприглядны — мы и отображаем в своих фильмах. Все дело только в неважных фильтрах”.

“<…> моя критика [Америки] не особенно правомочна, так как оперирует второсортными, общеизвестными утверждениями и образами. К тому же я никогда не был в Америке. По этим причинам мой критицизм уязвим: он может быть легко отринут. Меня поразил Кафка — его „Америка” написана человеком, который никогда не был в этой стране. По-моему, это потрясающе. Но мой материал намного шире материала Кафки, ведь почти все, что происходит в сегодняшнем мире, так или иначе связано с Америкой”.

Беседа была напечатана в “ Film ”, 2005, May , № 43.

Ольга Трофимова. Литературные группировки нового века. — “Книжное обозрение”, 2005, № 48.

Петербургские фундаменталисты. “Бастион”. Клуб русских харизматических писателей. “Разумеется, в одной статье даже о самых заметных литературных группировках нового времени не получится сказать много”.

Людмила Улицкая. Власть литературы как неприятность. Интервью брал Рубен Гальего. — “Большая политика”, 2005, № 2, декабрь.

“Писатель, я думаю, любит писать. Не представляю себе писателя, который пишет из чувства долга к процессу писания. Для заработка — сколько угодно. <…> Что же касается любви к людям, — это вообще не мотивация для творчества”.

Егор Холмогоров. Как мы сможем победить. — “Спецназ России”, 2005, № 11, ноябрь .

“Корабль — суверенная территория России, капитан — лицо, практически осуществляющее суверенитет на корабле. И в возникшей ситуации, которая является спорной и может рассматриваться как покушение на суверенитет и права России, капитан [„Электрона”] и те, кто его поддержал, приняли единственно верное решение — не подчиняться насилию, мало того, применить его самим по отношению к тем, кто его применяет. В условиях, когда подлинного суверена нет, когда нельзя рассчитывать ни на чью защиту, остается лишь один выбор — осуществлять суверенитет самим, каждому в рамках доступных ему возможностей и полномочий. Десуверенизованное государство можно заставить работать только так. Оно оставило бы без фактической защиты тех, кто сам подчинился бы насилию иностранцев. Но оно вряд ли решится— если только не хочет совершить моральное самоубийство — выдать траулер и его экипаж после того, как тот вернется в российские территориальные воды. Ослабление „стяженности” суверенитета, то есть государства, всегда чревато национальной катастрофой. Сегодня эта стяженность распылена до предела. Она „плавает”, как щепка, под любым внешним воздействием. И единственный способ не утонуть — это самостоятельно, каждому на своем корабле быть подлинным сувереном, быть суверенной частью государства, как если бы суверенно и сильно было и целое. Старая вредительская и сепаратистская фраза Ельцина „берите суверенитета столько, сколько сможете”, неожиданно приобретает совершенно иное содержание и смысл. Если государства нет — иди и сам стань государством”.

Алексей Цветков. Почему я не есть современный художник? — “Художественный журнал”, 2005, № 1.

“Что бы ни делал современный художник, он обречен на одно и то же — лотерейную игру и надежду на то, что капитал признает своими купюрами именно его изделия, а значит, я им (художником) не буду. Моя мысль проста: этически оправданное, исторически полезное то есть, искусство невозможно при современном капитализме. Обычная уловка, когда художник начинает утверждать: „Но зато искусство возможно как констатация этой невозможности”, представляется мне удобным обманом, чем-то вроде реформизма в политике. <…> Следует оставить искусство Церетели, Глазунову, Никасу Сафронову и всем остальным желающим…”

Не следует путать автора статьи (иногда его называют Цветковым- младшим ) с известным поэтом Алексеем Цветковым, живущим и работающим в Праге.

Александр Ципко. Чужие люди. Размышления о природе и причинах краха постсоветского либерализма. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 11, ноябрь.

Среди прочего: “Тот, кто не чувствует себя гражданином, патриотом России, обязательно является осознанным или неосознанным патриотом другой страны, и чаще всего патриотом США”.

Елена Шварц. В разных жанрах. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2005, № 10.

Разная проза. “И странно — такое маленькое пространство поселка, но, если представить все, что там происходило, на этих верандах и в комнатах, на лесных тропинках, это прошедшее, наслаивая одно на другое, как на кубофутуристических картинах, это смещенное пространство жизни как будто вытесняет сам поселок, и все действие развертывается будто в замороженном космическом пространстве. Однажды мне приснился Бродский (странно, я так мало о нем думаю наяву), одиноко сидящий за столом на зимней промерзшей веранде, окна были заклеены газетами, желтыми от старости, и ему было там тоскливо-тоскливо…” (“Комарово”).

Валентина Шенкман. Борис Пастернак в Прикамье. Региональный компонент и мировая литература. — “Литература”, 2005, № 21, 1 — 15 ноября .

“Важным фактом биографии Бориса Пастернака была служба в 1916 году на уральских химических заводах (Всеволодо-Вильвенском и Ивакинском) <…>”.

Шишкин — художник слова. Беседу вел Александр Чернов. — “ШО”, Киев, 2005, № 2, ноябрь — декабрь.

Говорит Михаил Шишкин: “<…> в принципе, я не вижу разницы между поэзией и прозой. Я, если можно так сказать, пишу большую поэму в прозе. Речь, конечно, идет не о размере и ритме, а моем мироощущении. Я всегда пишу идеальную книгу! Но каждый раз она у меня не получается”.

Евгений Шкловский. Марик торопится домой. Дом, который построил Морис. [Рассказы]. — “Новый журнал”. Литературно-художественный журнал русского Зарубежья. Нью-Йорк, 2005, № 241 .

“Придется наконец публично признаться в уважении, да что там, в восхищении, которое мы испытываем к Морису. И то: человек, построивший на холме для своей семьи роскошный трехэтажный особняк с круглой башенкой, безусловно, заслуживает этого. Из одного окна (венецианского) видна городская церковь (тоже на холме), из другого — дубовая роща и край городского кладбища (в низинке), а вокруг — домики, домики, огородики, огородики...”

См. также: Евгений Шкловский, “Рассказы” — “Нева”, 2005, № 11 .

См. также: Евгений Шкловский, “Рассказы” — “Новый мир”, 2005, № 12.

Сергей Шмидт. Ювенильная лужа. Заметки о победившей в России молодежной революции. — “Русский Журнал”, 2005, 23 ноября .

“Есть избитая фраза, вводящая в заблуждение: „Молодежь — наше будущее”. Молодежь — это всегда ее (молодежи) будущее. А наше будущее тут совершенно ни при чем”.

Жан-Люк Энниг. Размер имеет значение. Перевод с французского Елены Клоковой. — “Книжное обозрение”, 2005, № 48.

“Попа образовалась в глубокой древности. Она возникла, когда человек решил наконец подняться с четверенек и стал ходить на двух ногах”. Фрагмент книги Жана-Люка Эннига “Краткая история попы” (М., “КоЛибри”, 2005).

Михаил Эпштейн. Чуткие люди, читкие книги. О заслугах читателей перед литературой. — “НГ Ex libris”, 2005, № 46, 8 декабря.

“Искусство чтения — чистое „искусство для искусства” — сходит на нет по мере того, как растут технические возможности и социальные амбиции каждому сделаться автором: автором своего сайта, или автором сетературы, или автором заметок в форумах, или автором „живых дневников”... <…> Нужно сделать позицию „потребителя” в культуре столь же привлекательной, социально и эстетически значимой, как и позицию „производителя”…” Далее — так сказать, конкретные предложения .

См. также: Михаил Эпштейн, “Эдипов комплекс советской цивилизации” — “Новый мир”, 2006, № 1.

Александр Якимович. Об историческом сознании и актуальности болевых ощущений. — “Художественный журнал”, 2005, № 1.

“Виктор Мизиано и Екатерина Деготь немало написали о „тусовке” как механизме освобождения от авторитетов, ценностей и абсолютов. В общем, справедливо написали. Только одно осталось за скобками. Можно подумать, будто за сто или за двести лет до того не существовало подобных механизмов. На самом деле они существовали. <…> Среди прочего в моих работах описаны так называемые „очаги сопротивления”. Речь идет о таких социокультурных „карманах”, где осуществляется освобождение от абсолютов. Например, тайное общество, литературный кружок, оккультная группа, редакция журнала, вольный театр, мастерская художника, артистическое кафе. Исследователи указывали на функционирование таких узлов примерно с XVI века. Кстати, первые академии изящных искусств возникли именно в таком маргинальном качестве, но затем довольно быстро развились в другом русле и по иным алгоритмам. Но признавать такие вещи означало бы считаться с историческим знанием и мышлением исторического типа. Вот этого у нас боятся пуще огня…”

Владимир Ястребов. Моя тихая Родина. — “ВИКТОРиЯ”. Журнал о духовном здоровье. Омск, 2005, № 5.

“Двадцать третьего июня 1969 г. на Омское радио пришел А. Кутилов с предложением сделать передачу по его стихам. Редактор литературно-художественных программ Инна Антоновна Шпаковская вспоминает, что буквально за 10 — 15 минут А. Кутилов написал сценарий радиокомпозиции, используя ранее созданные стихи и экспромтом сочиняя связующий текст…” Далее идет текст этой радиокомпозиции. См. также стихи омского поэта Аркадия Кутилова (1940 — 1985) с предисловиями Геннадия Великосельского в № 4, 5, 6, 7, 8, 9 и 10 журнала “ВИКТОРиЯ” за 2005 год.

См. также: Геннадий Великосельский , “Опознан, но невостребован” — “Арион”, 2001, № 4 .

См. также: Аркадий Кутилов, “Шахматная баллада” (вступительное слово Геннадия Великосельского, рисунки А. Кутилова) — “Складчина”. Литературная газета. Омск, 2005, № 1 (18).

Составитель Андрей Василевский.

 

“Вопросы истории”, “Город”, “Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”, “Октябрь”, “Отечественные записки”

Анатолий Азольский. Рассказы. — “Дружба народов”, 2005, № 11 .

Второй из них — жутковатый “Бизнес” — хоть сейчас в хрестоматию.

Александр Брятов. Стихи. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2005, №10 .

Поэту — 44 года. Живет в Рязани.

* * *

Что за ночь волшебная — каждый лист

шелестит взахлеб на речном наречье,

и лежит, немыслимо серебрист,

узкий лунный луч на твоем предплечье.

А какой на небе переполох!

Видно, Бог споткнулся, неся корзину, —

и собрать рассыпавшийся горох

даже стайке Золушек не под силу.

Татьяна Гоголевич. Монастырь. — “Город”, Ставрополь на Волге/Тольятти, 2005, № 11.

Тонко прописанный рассказ о девушке, пожелавшей уйти в монастырь из мира, в котором, по ее мнению, “нет Господа”. В монастыре ее не приняли, настоятельница просто увидела, что Марии “не сюда”: “Кто-то должен жить и в миру. Мирской подвиг тяжелее монастырского. <…> Ты сама хотела получить послушание. Жить в миру — твое послушание”.

Яков Гордин. Память и совесть, или Осторожно — мемуары! — “Знамя”, 2005, № 11 .

Горькое размышление о мемуарах Дмитрия Бобышева “Я здесь. (Человекотекст)” и грустное — о многочисленных художественных воспоминаниях Евг. Рейна. Да и шире, как сказано в заголовке.

“Р. S. Мне было крайне печально писать все это. Не только потому, что с Женей Рейном мы были много лет близкими друзьями, а с Димой Бобышевым приятельствовали. Я вспоминал большое, веселое, яркое содружество конца пятидесятых — начала шестидесятых, которое Дима в своем „человекотексте” верно называет „нашим кругом”. И во что все это превратилось…

„Скучно на этом свете, господа! ””

Александр Грищенко. Вспять. Большое стихотворение в прозе. — “Октябрь”, 2005, № 11 .

Действительно, аж на 23 страницы.

Вот как, господа, следует любить слова, вещи, память свою детскую-драгоценную и себя в ней, не до конца умершие запахи — и прочее, бессмысленное . Для людей, подобных этому автору (и напечатанной в этом же номере Василине Орловой ), хочется, ей-же-ей, начать строить — про запас — новый ковчег.

Валентин Дронов. А еще говорят… — “Знамя”, 2005, № 11.

Второе (после Виктора Некрасова в “Звезде”) яркое чтение этого месяца.

Два смешных, легких и мудрых рассказика — о встрече с Н. Я. Мандельштам и осмыслении того, что “говорят, от слов ничего не бывает”.

Последние девять лет отец Валентин Дронов — настоятель церкви Владимирской иконы Богоматери села Быково Раменского благочиния Московской епархии.

А еще автор чбудной книги “Наташина азбука”.

Тимур Кибиров. Новые стихи. — “Знамя”, 2005, № 11.

* * *

Моисеевы скрижали

мы прилежно сокращали,

мы заметно преуспели

в достиженье этой цели.

И один лишь не сдается

бастион обскурантизма —

предрассудок “Не убий!”.

Но и он уж поддается

под напором гуманизма,

братства, равенства, любви!

Добрый доктор Гильотен,

добрый доктор Геворкян —

прописали нам лекарства

против этого тиранства

(а от заповедей прочих

доктор Фрейд успешно лечит!).

Приходите к ним лечиться,

прирожденные убийцы…

Но нельзя, товарищи, забывать

и о важности эстетического воспитания —

невозможно, товарищи, отрицать

заслуги нашей творческой интеллигенции

в преодолении вековой отсталости!

Достаточно назвать

имена Ницше и маркиза де Сада,

лорда Байрона и М. Горького,

В. Маяковского, К. Тарантино, В. Сорокина

и многих, и многих других

не менее талантливых

бойцов идеологического фронта…

Корней Чуковский еще аукнется в кибировских стихах — в следующем номере “Нового мира”.

Виктор Некрасов. Ограбление века, или Бог правду видит, да не скоро скажет. Публикация В. Кондырева и Гр. Анисимова. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2005, № 10.

Это еще круче, чем тайная встреча Косыгина с Керенским.

Лучшее мое чтение этого месяца. Я хохотал и вытирал слезы — поставьте сюда столько восклицательных знаков, сколько захотите. Все! А то я проговорюсь.

Ольга Новикова. Убить? Роман. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2005, № 10.

В этом романе ей (героине, героине, конечно. — П. К. ) все-таки пришлось убить. Ничего другого не оставалось. Сам виноват.

Владимир Огнев. Раздвижение пространства. Портреты Игнатия Ивановского и Николая Чуковского. — “Дружба народов”, 2005, № 11.

“Н. Чуковский разделяет мнение врага буквализма, известного француза: „Берешь в долг, отдай сполна, хоть и не тою монетою”, то есть не получается образ — сохрани мысль, не справился с краткостью — будь богаче, не сумел ублажить слух — ублажи глаз живописью. Одним словом, упущенное в одном месте наверстай в другом. Так, в переводе „Верескового пива” Р.-Л. Стивенсона (у С. Маршака — „Вересковый мед”) Н. Чуковский придерживается в строфике октавы, как в подлиннике, и только в одном месте позволяет себе катрен. Маршак вовсе отказался от строфики Стивенсона, зато сохранил ритм подлинника: четкий, стреляющий короткими английскими словами, традиционный стих английской баллады. Н. Чуковский взял другим: красками, порою опущенными в маршаковском переводе. У Чуковского карлики — “хилые”, “корявые”, “черноватые”, а король скачет “багряными полянами” (вереск цветет!), “слышит сытых пчел гуденье” (лето, его приметы, они есть в первоисточнике), у Маршака же — суховато, превалируют глаголы, действие. В переводческой практике отступления случаются и не такие. Французский поэт Леон Робель говорил мне, что он перевел Корнея Чуковского так: „De la part du Leopard”, заменив животное: верблюда на леопарда, а Г. Маршал, переводя Маяковского на английский, ради сохранения рифмы пожертвовал „Венецуэлой”, переведя — „Буэнос-Айрес”. А что? Ведь не в географии тут дело, а в экзотике (может, где и осталась пара рифм, так в Венецуэле). А у Робеля? „Откуда? От верблюда”. Звучно, красиво и по существу — точно, что с верблюдом, что с леопардом…”.

Николай Панченко. Лучшие там остались… Стихи. Вступительная заметка Дмитрия Донского и Галины Климовой. — “Дружба народов”, 2005, № 11.

“Поэт Николай Васильевич Панченко лежал в переделкинском храме Преображения Господня в последнем ожидании… Во всем его большом теле, в породистом лице были покой и благородство, которые не смущались крупного узла его темного галстука. Борода была сбрита. Все мирское (? — П. К. ) уже было не важно: опаздывает ли батюшка с короткой панихидой, сколько певчих пропоют старушечьими голосами Вечную память, почему не окажется в церковной лавке иконки Николая Чудотворца, чтобы вложить в руки новопреставленному Николаю…”.

Какая, однако, наблюдательность в этом послании нам, грешным. Или — не важно?

* * *

Угасают созвездья,

осыпаются грозди.

Погибают солдаты — их вбивают, как гвозди:

как по шляпке, по каске,

на дорогах победы.

По великой указке

умирают поэты.

Бедолагу в пути заметает порошей...

Большинство умирает

от жизни хорошей.

Партийная цензура и Лениниана М. Ф. Шатрова. Публикацию подготовил А. В. Новиков. — “Вопросы истории”, 2005, № 11.

Из письма в ЦК КПСС товарища П. К. Романова, начальника Главного управления по охране государственных тайн в печати при Совете Министров СССР:

“Создавая пьесу о В. И. Ленине, о большевиках, действовавших в совершенно конкретный отрезок времени — 30 августа 1918 г., автор произвольно оперирует фактами, создает надуманные исторические ситуации.

Таким вымыслом в пьесе является дискуссия о „красном терроре”, которая якобы состоялась на заседании Совнаркома в первые часы после ранения В. И. Ленина. Совершенно неоправданной является также попытка автора выдвинуть на первый план вопрос о нужности или ненужности „красного террора”, о возможных его издержках и извращениях в будущем. Рассуждения о том, что террор может привести, как это было в дни якобинской диктатуры, к гибели нашей революции и обернуться против преданных партии и государству людей, становятся центральной темой второго действия. Все эти рассуждения не связаны с конкретной исторической обстановкой августа 1918 г. и содержат много сомнительных политических аналогий”.

Ленинская (д)резина тянулась, как мы помним, до перестройки. Вспыхнула горбачевским “пиром духа” и погасла. Шатров ушел в большой бизнес.

Писатели о языке. Ответы на вопросы “ОЗ”. — “Отечественные записки”, 2005, № 2 (23) .

Это только частичка, как всегда, интереснейшего номера, тема которого “Общество в зеркале языка”.

“1. Считается, что русский язык сильно изменился за последние десять — пятнадцать лет. Согласны ли вы с этим? В чем, по вашему мнению, эти изменения заключаются?

2. Как вы относитесь к этим изменениям?

3. Можете ли вы назвать новые русские слова, которые вам нравятся или, наоборот, крайне неприятны? Вообще, насколько эмоционально вы относитесь к новой лексике?

4. Пугают ли вас заимствования?

5. Используете ли вы новые слова и, возможно, другие новации в своей речи и в своем творчестве?

6. Для чего, по вашему мнению, нужна брань вообще и русский мат в частности? Используете ли вы мат в своем творчестве?

7. Как вы относитесь к нецензурной брани в публичных местах и в СМИ (в газетах, журналах, на радио и телевидении)? Следует ли наказывать за нецензурную брань, и если да, то каким образом?

8. Должно ли государство вмешиваться в развитие языка (защищать, регулировать, реформировать)? Какие мероприятия, направленные на улучшение ситуации с русским языком, вы бы предложили?”

Сергей Гандлевский:

“1. Мне на ум приходят три русские языковые революции: петровской поры, потом — с наступлением советской власти и нынешняя. Первое, что сейчас бросается в глаза (скорее, в уши), это сильная вестернизация — мы вроде бы и взяли курс на Запад. Во-вторых, лагерная лексика хлынула в гражданскую речь, потому что этап первоначального накопления у нас (наверное, не только у нас) получился довольно приблатненным. (В результате какой-нибудь светский раут в газетах вполне может быть назван „тусовкой”. А вообще-то „тусовка”, если верить В. Буковскому, — короткая тюремная прогулка, где зэки из разных камер толкутся — „тусуются” — и делятся новостями.) В итоге вестернизация с поправкой на легализованный лагерный жаргон дает гремучую речевую смесь, которую хочется назвать „брайтонбичизацией”. Все это так и будет звучать, отвратительно или уморительно, пока не найдется какой-нибудь свой Бабель и не „наведет на резкость” этот ублюдочный язык. Тогда и мы все почувствуем его обаяние. Кроме того, свой вклад в порчу языка или, говоря миролюбивей, в речевые изменения вносят новые средства связи: электронная почта и эсэмэски. Они и созданы для мгновенного обмена вестями, поэтому пишутся наспех, без черновика, с небрежностью устной речи, что, конечно же, очень даже способствует утрате навыков письменного взвешенного высказывания и, может статься, в перспективе повлечет за собой вообще спрямление и упрощение размышления как такового.

2. Настороженно и неприязненно. Хотя и понимаю, что всегда побеждали речевые низы и демократический, массовый, ненормативный до поры язык. Чуковский, например, в дневниках возмущается отвратительным, на его вкус, словцом советских секретарш — „пока” вместо „до свидания”. Прошло каких-то 80 лет, и мы не то что крест на человеке, сказавшем нам на прощание „пока”, не ставим — мы сами так говорим. Тем не менее вовсе не обязательно „бежать за комсомолом”, если сердце не лежит. Я в собственной каждодневной речи стараюсь следовать правилу Льва Толстого: делай, что должно, и пусть будет, что будет. Иными словами: говори, как считаешь нужным, и не говори, как не нравится, — это и будет твоим посильным вкладом в язык.

3. У меня аллергия на уже помянутую „тусовку”, на приблатненный оборот „по жизни”, на некогда одесское и анекдотическое „фанат” вместо „фанатичный приверженец”, и особенно мне не нравится слово „совок” применительно ко всему советскому. Этого слова не употребляли настоящие убежденные антисоветчики моей молодости. Его, как мне представляется, спешно выдумали и ввели в обиход наспех перекрестившиеся пай-мальчики — приспособленцы всех мастей. Оно для меня как сорванные в панике погоны попавших в окружение: чтобы их не опознали при смене знамени и присяги. Прошло много лет, и слово это, к сожалению, укрепилось в речи, но я не могу забыть и простить его изначальной, чрезвычайно неаппетитной конформистской сущности. Но есть и обаятельные, выразительные языковые новшества — мои дети их щедро поставляют. Мне нравится глагол „щемиться” — в смысле суетливо и, как правило, тщетно добиваться чего-либо, совершенно не заботясь о сохранении лица. Глагол „замутить” — в смысле „завести интрижку” или вообще что-нибудь втихаря затеять, скажем, выпивку — тоже симпатичный.

4. Смотря какие. Без некоторых заимствований никак не обойтись, когда речь идет о каком-либо принципиально новом понятии или предмете, например “пейджер” или “файл”. Но чаще всего нынешние заимствования производят убогое, чуть ли не смердяковское впечатление — когда люди тужатся сказать как-нибудь пошикарней, поиностранней. Чего ни хватишься — все у них, видите ли, эксклюзивное!

5. Разумеется, для прямой речи персонажей. А от себя — всегда отстраненно и с оговоркой, как в нынешней анкете.

6. Брань нужна, как нужен перец при стряпне. Добавлять по вкусу, как пишут в инструкциях, — этим все сказано. Мне случается материться — и в быту, и в литературной практике. Смею думать, что я делаю это кстати, а не по скудости словаря. Существует немалое количество очень смачных нецензурных выражений, милых сердцу словесника.

7. Плохо отношусь. Потому что размывается понятие нормы. Одновременно страдает и обсценная лексика — она опресняется, т. е. утрачивает действенность. Скажем, в „Войне и мире” одно, если не ошибаюсь, бранное слово, но оно под пером мастера „работает” на 100 процентов. А все это сорное сквернословие СМИ отнимает у языка лексическую „тяжелую артиллерию”. Лев Рубинштейн считает, что теперь „запретной зоной” (а она, видимо, необходима языку) станет круг понятий, связанных с политкорректностью. У нас, боюсь, еще не скоро, потому что сама политкорректность еще не стала чем-то неукоснительным и навязшим в зубах.

Что касается репрессий за нецензурную брань… Боюсь, этим, как чаще всего и случается, займутся такие ограниченные и тусклые люди, столько привнесут в свою деятельность административного восторга, что тошно станет.

8. Надо, чтобы была норма — печка, от которой плясать. Словари, прежде всего которые старались бы поспевать за языком, но вершили бы над каждым новым словом свой авторитетный стилистический суд. Разумеется, пусть там будет слово „эксклюзивный”, но пусть оно будет и аттестовано соответствующим образом, чтобы человек, следящий за своей речью, знал, что слово так себе. Пусть некий ареопаг филологов и литераторов выскажется. А уж кто возьмется организовывать это начинание — государство или кто еще, — совершенно не важно, по-моему”.

Елена Шварц:

“1. Помимо очевидных изменений: обеднения лексики, сведения ее к нескольким емким выражениям, главная перемена в самом музыкальном строе языка, в изменении интонаций. Появился такой особый язык канцелярских (офисных) и „найтклубовских” девушек — странно певучий, как новый диалект какого-то неведомого региона, по которому они узнают своих даже без сленга.

В современной литературе мы иногда встречаем в противовес этому необычайную языковую усложненность и изысканность (Олег Юрьев).

2. Язык, как известно, инструмент, и его каждый мастер (ломастер) приспосабливает к себе, как ему удобнее ломать или строить. Новые мастера — это мастера сделок и „стрелок”. Им не нужен богатый инструмент, у них одна отмычка.

3. Раздражает „как бы”, произносимое ни к селу ни к городу, как будто для говорящего не существует реальности. Все „как будто”. В противовес этому слово „реальный” стали употреблять в измененном значении, пытаясь придать мнимую реальность иллюзорному, например „реальные бабки”. И очень часто стали говорить „короче” — много говорить не надо, все просто и коротко.

4. Ничего не поделаешь. Появились новые реалии, которых не было в российском быту и соответственно в русском языке. Усилия новых адмиралов Шишковых, увы, тщетны. Пресловутые „менеджмент” и „маркетинг” вполне адекватно не передашь.

5. Не верю в то, что язык сам творец, такой кот-баюн, сам себе рассказывающий сказки. Задача поэта как можно точнее передать то, что лежит по ту и эту сторону языка. Точность иногда смещает язык, преображает его. Это не обязательно выражается в словотворчестве. Хотя в стихах иногда возникают странные, как будто несуществующие слова, всплывающие из глубин подсознания. Например: „смертожизнь бесконечная длится”. Или „дождь отземный” — о струйках свечного света, когда люди со свечами в пасхальную ночь идут под дождем. Или — „зеленявки, волосари” — для определения языческих мелких демонов. Примеров много, но поэтическая новизна языка, повторяю, не в этом — она в новых ритмах, в новых конструкциях.

6. Мат нужен тогда, когда ситуация выходит за рамки привычного, за пределы разума. Иррациональная ситуация — иррациональная речь. И только. Мат сакрален потому, что он — признание в немоте, в безъязыкости. Противно, когда матерятся просто по привычке. Лично мне он почти не нужен, разве только при вождении автомобиля.

7. Было бы ханжеством делать вид, что мат не стал общепринятым языком для всех случаев жизни.

8. Бороться с новоязом — все равно что с погодой”.

Виталий Портников. Дневник. — “Дружба народов”, 2005, № 11.

Дневниковые заметки украинского журналиста, сотрудника радио “Свобода” (“специализируется на освещении событий, связанных с отношениями стран СНГ и Балтии, внешней политикой России, ситуацией на Балканах”.

Вот — из февральской записи 2001 (!) года:

“Как раз на этой неделе читал храброе интервью Владимира Гусинского и патетическое заявление Бориса Березовского о готовности помочь телеканалу НТВ и „Медиа-Мосту”. Прекрасные тексты! Однако общество может серьезно ошибиться, если сочтет, что у обиженных властью „олигархов” проснулась совесть. Нет, не проснулась и не проснется. Поскольку ее у них просто нет. Поскольку люди с даже убаюканной совестью не были бы архитекторами той безобразной системы, которую они создали на собственной родине. Впрочем, их страдания — это трагедия людей, лишенных власти и возможности зарабатывать новые и новые капиталы. Но есть же и другие, настоящие трагедии — трагедии развращенных ими журналистов, для которых свобода слова превратилась просто в пропагандистский прием, трагедии тысяч „маленьких людей”, работавших в созданных ими экономических структурах, а в данное время ставших объектами прокурорского внимания только потому, что Владимир Александрович и Борис Абрамович поссорились с Владимиром Владимировичем. Трагедия общества, продолжающего жить по хищным экономическим законам, выгодным небольшой горстке людей, не способных зарабатывать деньги иначе, нежели по правилам джунглей... <…>

Я не знаю, есть ли выход из этого заколдованного круга. Меня никто не убедит, что люди, упорно создававшие системы — ельцинскую или кучмовскую, устанавливавшие правила игры, упорно давившие конкурентов или оказавшиеся лучшими игроками, способны эти системы изменить или же реформировать. Лишь до той минуты, когда восстановятся их разрушенные борьбой позиции в уже существующих системах властвования. Я никогда не поверю в борьбу за свободу слова в России, возглавляемую Владимиром Гусинским или Борисом Березовским. Ибо то, что произошло здесь с журналистикой, — их заслуга. Владимир Путин только воспользовался плодами их победы над обществом. И я никогда не поверю в украинскую оппозицию, пока не услышу хотя бы покаяние тех ее лидеров, которые щедро воспользовались преступными правилами игры в системе, созданной не без их участия. Общество уже было один раз шокировано, когда услышало на пленках голос президента. Нельзя же его шокировать вторично голосами нынешних борцов?

Я очень боюсь, что этот дефицит элитной совести может привести к тому, что люди в нашем обществе утратят веру не только во власть, но и в тех, кто этой власти оппонирует. И тогда Украина легко достанется любому авантюристу, хорошо хотя бы своему, а не соседу... Вспомните, президентские кампании 1994 года — и Кучмы, и Лукашенко — строились на борьбе с коррупцией, наведении порядка, обеспечении человеческой жизни... А какие тотально коррумпированные, нищенские общества построили вчерашние кумиры?”

Борис Скотневский. Русская сказка. 60-летию Великой победы посвящается. — “Город”, Ставрополь на Волге/Тольятти, 2005, № 11.

Жили-были старик со старухой…

Нет, не так! — молодец с молодухой.

Бедно жили, богато ли жили —

Всё ж подолгу они не тужили.

Народилось у них два сыночка

Да еще раскрасавица дочка, —

И пригожестью и по уму

Вышли детки один к одному.

Тут и жить бы да горя не знать бы,

Да готовить веселые свадьбы,

Но война подступила к стране…

И сыны полегли на войне.

Оба разом. А следом за ними

Дочь в военном растаяла дыме…

Дед пожил еще год или два…

А старуха поныне жива.

В ее комнатке однооконной

Тишина нерушима до звона,

И стоят нерожденные внуки

Вечным звоном в ушах у старухи.

Этим стихотворением открывается, очевидно, последний в этом году журнал Тольяттинской писательской организации.

Владимир Соболь. Своим ли путем? — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2005, № 10.

“Как же любят наши авторы неудачников! Почему-то из всего человечества, народа, жителей города, обитателей соседнего дома они выбирают прежде всего людей не состоявшихся. Поставивших не на тот номер и проигравших. „Лузеров”, говоря современным американо-российским жаргоном.

Но не надо показывать пальцем на великую нашу литературу. Маленький человек — не неудачник. Маленький человек занят своим насущным небольшим делом. Он не виноват, что обделен силой рук и остротой взгляда. Но находит себе подходящее место, посильную деятельность и выполняет ее с максимальным старанием. Хотя бы и переписывает составленные кем-то деловые бумаги. Кажется, что Девушкин и Мармеладов живут трудно и несчастливо. Но первый посильным трудом оправдывает свое существование, а второй еле-еле дотягивает свои годы до предельной отметки. И только есть возможность набрать высоту, Мармеладов срывается в штопор. Потому что в мечтах забирается куда как выше, чем может предложить ему должность нынешняя и даже завтрашняя. Он неудачник, потому что жаждет одной удачи, талана, а эта птичка дается в руки не каждому”. А вообще-то тут — о двух романах: нашем и зарубежном. Наш — это “Каблуков” Анатолия Наймана.

Юрий Сорокин. Павел I и “вольные каменщики”. — “Вопросы истории”, 2005, № 11.

Убедительное историко-архивное расследование показывает, что, несмотря на увлечение мальтийским рыцарством, Павел Петрович, похоже, никаким масоном и не был. А мальтийские рыцарские обряды совершал: как-никак — гроссмейстер и протектор ордена. Потом — захват Мальты англичанами, резкое ухудшение русско-английских отношений, “что привело к заговору и цареубийству в ночь на 12 марта 1801 года”.

Все это осталось в истории, а нам — сказочной красоты (я там недавно был) Приоратский дворец в Гатчине работы архитектора Н. А. Львова. Стоит себе эта нереальная игрушка, отражается в воде и ни о каком таком “масонском мальтийстве” не думает.

Константин Цимбаев. Юбилеемании в российской общественной жизни конца XIX — начала XX века. — “Вопросы истории”, 2005, № 11.

История о том, какое важное место “в создании иллюзии государственного благополучия отводилось праздникам”. Кажется, это первое исследование на указанную тему — с многочисленными примерами, статистикой и мемуарными аргументами.

Только что юбилей граненого стакана не праздновали.

В конце концов все обесцветилось и обесценилось. Дальше — сами знаете.

Штудии. Вступление Дмитрия Бака. — “Октябрь”, 2005, № 11.

Эссе “ветеранов” “Студенческого Букера”: Кирилла Юхневича, Всеволода Лазутина, Жанны Галлиевой, Дарьи Ращупкиной.

За что я люблю эссеистику сотоварища по “Звучащей поэзии” Вс. Лазутина — так это за опрятную краткость, минимализм приема и отличный русский язык. Я это еще в “Вопросах литературы” (март — апрель 2005) подметил: он тогда написал о романе Марины Вишневецкой “Кащей и Ягда, или Небесные яблоки”. Сам-то он читать мне ничего не дает, наткнулся случайно, теперь отслеживаю.

Здесь, рассуждая о чувстве, возникающем при чтении новых романов Михаила Левитина (“Брат и благодетель”) и Михаила Шишкина (“Венерин волос”), попавших в “длинный список” Русского Букера 2005 года, Лазутин пользуется литографией Маурица Эшера “Относительность”. И для убедительности своих выводов ему хватает журнальной страницы с хвостиком. Браво.

Составитель Павел Крючков.

 

 

ИЗ ЛЕТОПИСИ “НОВОГО МИРА”

Март

10 лет назад — в № 3, 4 за 1996 год напечатан роман Людмилы Улицкой “Медея и ее дети. Семейная хроника”.

30 лет назад — в № 3 за 1976 год напечатаны стихотворения Ю. Кузнецова “Посещение”, “За дорожной случайной беседой...”, “Дуб”, “Слезы вечерние, слезы глубокие...”, “Колесо”, “На берегу, покинутом волною...”, “Холм”.

40 лет назад — в № 3 за 1966 год напечатана повесть Чингиза Айтматова “Прощай, Гульсары!”.

75 лет назад — в № 3 за 1931 год напечатан поэтический цикл О. Мандельштама “Армения. Двенадцать стихотворений”.

 

SUMMARY

This issue publishes: “The Controller”, a tale by Natalya Smirnova, “Happiness Pills”, a novel by Svetlana Shenbrunn (continued), as well a story by Aleksander Ilichevsky “The Placidity” and “The Call” , a story by Andrey Volos.

The poetry section is made up of the new poems by Marina Boroditskaya, Mariya Galina, Anatoly Kobenkov and Grigory Korin.

The sectional offerings are as follows:

Essais: “The Spleen” — a contemplation by Viktor Biryukov from his collection “Dialectical Studies on the Subject of Russia”.

World of Arts: “Architecture: Volte-face” — an article by Feliks Novikov on the epoch of changes in Soviet architecture of 1960 — 90-ies.

Literary Critique: “Literature in Search of the Reader” — an article by Yevgenya Vezhlyan based on contemporary literature.

Содержание