Новый Мир ( № 3 2007)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Родиться снова

Городницкий Александр Моисеевич родился в Ленинграде в 1933 году. Поэт, бард, автор мемуарной прозы. Живет в Москве. В нашем журнале печатается впервые.

 

*    *

 *

На одной из картин Шагала

Смерть рождается вместе с ребенком

И лежит в младенческой люльке

С небольшою своей косою.

Беспокойно ночами плачет,

Просит грудь и болеет корью,

Начинает вставать на ножки,

Понемножечку вырастая.

После в школу она поступит

И освоит азы науки,

Вместе с нами переживая

Неудачи романов первых.

Едет в отпуск, сидит в застолье,

Бесполезные пьет лекарства

И умрет близнецом сиамским,

Чтобы с каждым родиться снова.

Постоянной своей соседки

Мы, как правило, не замечаем, —

Лишь художники и поэты

Ощущают ее дыханье.

 

В кафе

Вниз ведущая крутая ступенька.

Сигаретный над стойкою дым.

Забегают сюда выпить частенько

Ленин вместе с Николаем Вторым.

С Красной площади сбежав от туристов,

От валютных небогатых щедрот,

Двести граммчиков возьмут или триста

И в придачу иногда бутерброд.

Выпьют водочки с закуской попроще,

Залатают перед зеркалом грим

И вернутся на морозную площадь

За два доллара сниматься с любым.

Потешается эпоха другая,

Не боящаяся прожитых бед.

А история глядит не мигая

Двум подвыпившим актерам вослед.

Лента яркая в петлице алеет.

Тускло светит мишура эполет.

Одному из них брести к Мавзолею,

А другому — за Уральский хребет.

 

Кремлевский полк

Мажор барабанного ритма

И знамени вьющийся шелк.

Кого охраняет элитный

Кремлевский отлаженный полк?

Из массы рабоче-крестьянской

Отбор неизменен и прост:

Была бы наружность славянской,

Лицо без изъянов и рост.

Охотно родители сына

Пошлют в президентскую рать,

Но трудно, ворчит медицина,

Их стало теперь отбирать.

С казарменным жестким укладом

Не каждый сживется пацан.

В ладонях зажаты приклады,

Подковки звенят по торцам.

Кремлевские звезды алеют

Над бездной тяжелых годин,

И Ленин лежит в Мавзолее

Уже без охраны, один.

Не зная сомнений и страха,

Стоит караул над плитой,

Где горсть безымянного праха

Укрыта в могиле пустой.

А рядом творят преступленья,

Политик болтает, нечист,

Под Грозным трубит отступленье

Израненный пыльный горнист.

Не ведая внешнего вздора,

Хоть каждый смышлен и толков,

Шагают они, гренадеры,

Под марши минувших веков.

И глаза внезапная влага

Меня убеждает, что есть,

Еще существуют — отвага,

Держава, достоинство, честь.

 

Полярный конвой 2003

М. Спиридонову.

Крики чаек сливаются в общем хоре.

Ветеранам военные будни снятся.

Мы идем через Баренцево море

По следам конвоя PQ-17.

Штормовую синоптик сулит погоду.

Волн глухие удары как залп орудий.

Мы везем венки, чтобы бросить в воду

На местах, где гибли суда и люди.

Новый день встает за Югорским Шаром.

Приникает вахтенный к эхолоту.

Мы идем в былое на судне старом

С адмиралом, что жизнь свою отдал флоту.

Над сонаром колдует отряд поисковый,

За работу готовый вот-вот приняться.

Мы идем через Баренцево море

По следам конвоя PQ-17.

Злая память — ее никуда не денешь,

Точит сердце, как волны прибрежный камень.

На покатой палубе судна “Сенеж”

Я стою с уцелевшими стариками.

Здесь моих соотечественников трое,

Англичанин, немец и два канадца, —

Их свела воедино судьба конвоя,

Рокового конвоя PQ-17.

Капитан Хил Вилсон, еще кадетом

Моряком в неполных семнадцать ставший,

Побывал на транспорте в море этом,

Где отец капитанил — Хил Вилсон-старший.

Он стоял у зениток, готовых к бою,

Самолеты высматривая в небе,

И не зря на судно привез с собою

Этот флаг: “Canadian Merchant Navy”.

Англичанин, сержант ВВС Билл Лоус,

Вспоминая морозные русские зимы,

Загрустил, перелистывая былое,

Где архангельский порт и подруга Зина.

Он об улочках деревянных узких

До сих пор вспоминает благоговейно,

Где когда-то жил, обучая русских

Оседлать британские “харрикейны”.

Роберт Ферли. С шестнадцати лет на флоте,

Уроженец туманного Ливерпуля.

Он привык в конвоях к морской работе,

Там, где бомбы рвались и свистели пули.

Он возил самолеты, танки, моторы,

А под осень сорок четвертого года —

Русских пленных в Мурманск возил, которых

На заклание Сталину Черчилль отдал.

В сорок пятом о гибели судна внезапно

Из немецкого радио мать узнала,

Но подбитое судно уже назавтра

Дотянуло все-таки до причала.

Алексей Нахимовский, это имя

Получивший от крейсера, ставшего домом,

Много сотен миль в пароходном дыме

Пропахал по этим полям ледовым.

И ему довелось подорваться на мине

В октябре сорок пятого, после победы.

Все механики флотские и доныне

Своего старейшего любят “деда”.

Боевой офицер Анатолий Лившиц,

Что войну курсантом безусым встретил

И в своей стране оказался лишним

В пятьдесят печально известном третьем.

Много раз, по команде отдав швартовы,

Уходил он от мурманского причала,

Жизнь свою за отчизну отдать готовый,

Что его не слишком-то привечала.

Смотрит Яковлев в воду Евграф Евлогьич,

От поморов ведущий свой корень древний.

В сорок третьем пришел он, подобно многим,

В школу юнг из голодной своей деревни.

Он горящий брезент с бензиновых бочек

Под бомбежкой сбрасывал молчаливо,

Не своим спасением озабочен,

А желанием танкер спасти от взрыва.

А профессор Дремлюг Валентин Валентиныч,

Сорок пять моряков от гибели спасший,

Не пошел в этот рейс — врачи запретили:

Обветшалое сердце уже не пашет.

Он грустит в ленинградской своей квартире —

И ему войну вспоминать непросто,

Бывший штурман Дремлюг Валентин Валентиныч,

Человек большой небольшого роста.

Нас качает медленною волной

Над могилой конвоя PQ-17.

Мысли странные овладевают мною,

В чем, боюсь пока что себе признаться.

День горит перед нами полярный летний,

Полыхая бледною синевою.

Рядом немец стоит девяностолетний,

Что топил когда-то суда конвоя.

Бывший оберст люфтваффе Хайо Херман —

Глаз арийских сияние голубое,

Что в атаке был неизменно первым

И последним всегда выходил из боя.

В тридцать пятом, начав с легиона “Кондор”,

Он сражался в Испании, храбрый воин,

В сорок первом бомбил Ленинград и Лондон

И полярные атаковал конвои.

Сетка жилок старческих возле глаза

Напряженно пульсирует — не до шуток.

Он в военном небе горел три раза,

Всякий раз выбрасываясь с парашютом.

Выдвиженец Геринга Хайо Херман

Не скупился своей и чужою кровью.

Бог недаром дал ему крепкие нервы,

Долголетие редкое и здоровье.

Мне припомнится год сорок первый жуткий,

Вой сирен за оконною хлипкой рамой.

В комнатушке питерской над буржуйкой

Я дрожу от холода рядом с мамой,

И на дом наш бомба летит со свистом,

От которой, возможно, сейчас умру я.

Я стою над мерцанием серебристым

И себе говорю по-немецки: “Руе”.

Он недаром свой крест заслужил Железный,

Пробивая бомбами наши крыши.

Я стою с ним рядом над темной бездной

И себе повторяю по-русски: “Тише”,

Вспоминая о людях, им обреченных.

В сорок пятом, в Австрии арестован,

Десять лет доходил он голодный в зонах,

Бороздя их от Воркуты до Ростова.

Он валялся на нарах, худой и слабый,

В пересылках от Липецка до Урала,

И совали куски ему русские бабы,

У которых война мужей отобрала.

Жить на свете немного ему осталось,

Подгибаются ноги, слезятся веки.

Он вернулся сюда, одолевши старость,

Чтоб оплакать друзей, молодых навеки.

Разгоняет волну налетевший ветер,

За кормою чайки кружатся в гаме.

Он вернулся сюда через полстолетья,

Чтоб обняться с выжившими врагами.

И жена возражала ему, и дети,

Но упрямо, сквозь время и расстоянье,

Он вернулся в суровые воды эти,

Совершив нелегкое покаянье.

Ветераны надели свои медали,

Становясь моложе в мундирах чистых,

Лишь ему надеть ордена не дали,

Потому что заслужены при нацистах.

Низко тучи несутся над головою,

А внизу под нами, во тьме кромешной,

Проплывают неспешно суда конвоя

С самолетами сбитыми вперемешку.

И собравшие свой невеселый кворум,

В сотый раз пересчитывая потери,

Старики запевают нестройным хором

“Розамунду”, “Катюшу” и “Типерери”.

Мы на грунте погибшее ищем судно,

Доверяя архивным местам и датам,

Но отдельно лежащее судно трудно

Обнаружить по этим координатам.

Потому что, сколько бы ни искали,

На какие бы цели ни попадали,

Это дно от Норд-Капа и до Усть-Кары

Сплошь усеяно сгинувшими судами.

Потому что мертвым на дне не больно.

Продолжается жизнь, остальное — ложь все,

И венки на корме — как глубинные бомбы:

Их куда ни бросишь — не промахнешься.

Над “Ижорою”, “Олопаной”, “Курском”

Стая рыб стремительная несется.

В двадцать первый век мы уходим курсом,

И над Новой Землею восходит солнце.

19.VII.2003.

Борт ГИСУ “Сенеж”.

Баренцево море.

 

По-дорожное

Слово о странствующих

САМОДЕЛЬНЫЙ САМОЛЕТ САНАТОРИЙ ДЛЯ ЛЬГОТНИКОВ

СВЯТЫЕ РОДНИКИ СВЯЩЕННИК И ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СЕКТА ОПРИЧНИКОВ СЕЛЬСКИЙ АЙБОЛИТ СЕЛЬСКИЙ УЧАСТКОВЫЙ СЕЛЬСКИЙ ФЕЛЬДШЕР СКИДКИ НА ПРОЕЗД ДЛЯ ЛЬГОТНИКОВ СЛАДКАЯ ЖИЗНЬ ЗАКЛЮЧЕННЫХ СОЦИАЛЬНЫЕ УСЛУГИ СПАСЕНИЕ УРОЖАЯ СТЕРЛЯДЬ ВОЗВРАЩАЕТСЯ СТУДЕНЧЕСКИЕ ОТРЯДЫ СУДЬБА ОТШЕЛЬНИКА СУДЬБА УСАДЬБЫ ТЮТЧЕВЫХ...

— Это не глубокий системный бред, это... Что это такое? Открыт прием рабочих гипотез…

— Ты, как Самоучка Сартра, решил идти по алфавиту. А что будешь делать, когда дойдешь до яхт, язв и ядов? О чем тогда рассказывать зрителям?

— Маленькая поправочка: это все рабочие названия сюжетов, начинающихся на букву “с”. Сняты за последние два с половиной года. Если б я все названия по алфавиту выложил, меня б точно решили в Кащенко определить.

— Он снимает сюжеты по алфавиту. Потому что жизнь его запарила, работа — особенно, он задыхается и страдает. И тут доходит до буквы “ю”, понимаешь? Делает сюжет про юнгу, про юбки, которые в моде этого сезона…

— …съездил в Юрмалу...

— ...но даже это не помогло! Потому что впереди — “Я”. И тут он решает!..

Наподобие Чичикова почти не вылезаю из своей брички-“десятки”. По дорогам России и по дорогам души... ухабы, гололед, встречные фары в глаза. Иногда тряско, иногда задремлешь. Однообразие мелькающих деревень, бензозаправок, кафешек, коровников, водонапорных башен, табличек на въезде и выезде, мостов, постов ГАИ, колоколен, поворотов налево-направо, гаражей, заборов, зон, лесов, старух, поднявших руку не-попутчиков. Сколько езжу, а все не скучно.

— В этом есть свой кайф. Мне нравится. Именно не цель, куда едешь, а сам процесс езды.

— Дорожная терапия... очень русское средство против хандры и меланхолии.

Как говорит мой водитель: “Мы не ездим, мы ебошим!”

За два с половиной дня — почти полторы тысячи километров. Тучи, цепляющиеся за край леса, — это не лирический образ, это правда о Русском Севере. Судя по путевым впечатлениям, по меньшей мере три губернии накрыло дождем.

...БАБУШКА-ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬ БУРЛАКИ НА ВОЛГЕ БЕДЫ ВЕТЕРАНА БЫКИ ДЛЯ КОРРИДЫ... БЕЗРАБОТНЫЕ ФИЛОЛОГИ!..

— Заставил сегодня юную вологжанку читать стихи Заболоцкого: “Не позволяй душе лениться, / Чтоб воду в ступе не толочь...” Ну и далее по тексту. Читала раз восемь, а я не уверен, что вставлю этот эпизод при монтаже.

— Жестокий вы. НЕ люблю эти стихи почему-то...

— Она их вообще НЕ знала! Выпускница филфака, блиннн!

— Папа читал мне это в детстве гораздо чаще, чем восемь раз, я с ума сходила, на стены лезла!

— И никакой награды за терпение. Или сам стих — награда?

“Извините, вакансий нет!”

Такую фразу Елена слышит уже не первый раз. Обошла все вологодские школы и везде получила отказ.

“Елена Агафонова, выпускница филологического факультета Вологодского государственного педуниверситета. Я пошла в департамент образования, сказали, что мест нет, все места учителей заняты. Никогда не думала, что будет проблема в школу устроиться учителем”.

— Не позволяй душе лениться, не позволяй душе лениться, не позволяй... Твержу до сих пор.

Многие выпускники педагогического университета готовы поехать на село, но там их тоже никто не ждет. Классы — по два-три человека, да и жилья для молодых специалистов давно уже не строят.

“Марина Кокшарова, тоже выпускница того же университета. Все говорят: либо позвоните после 15 августа, либо у нас все на месте”.

— Сокращать прием студентов в педагогическом университете не хотят. Говорят, по всем прогнозам… бу-бу-бу-бу… Елене остается только одно — надеяться, что пусть не к 1 сентября, но хотя бы к середине учебного года в какой-нибудь школе для нее все-таки найдется работа.

— Так что вологжанка читала не зря. Зерно прорастет. ХА-ХА-ХА!

— Почувствовал себя сеятелем. Как честный человек, предложил потом выпить кофе. Дева почему-то отказалась...

синие роботы в командировке

всю водку не выпьешь, с женщинами тоже не просто

рекорды достигаются тренировками

ангел-хранитель, у меня к тебе личная просьба:

когда в очередной раз начнется полировка пивом

выведи меня из игры

Иваново, Вологда, Москва. Три города на этой неделе. Волка ноги кормят...

Почему-то все забывают о зубах.

Клац-клац! Клац-клац! Клац-клац! Клац-клац!

Все-таки в Иванове очень большая плотность длинных женских ног на один квадратный метр полезной площади. А вот заночевать — не пришлось.

— Мой главный незаданный вопрос!

— Мой лучший незаданный вопрос!

— Однажды зашла к старому другу в ту самую минуту, когда он поставил себя перед вопросом “зачем я живу”. После долгого разговора мы все выяснили и оба успокоились. Через год его не стало. Видимо, сам себе ответил, что жить незачем. Не захотела тогда никого судить, просто начала больше думать.

— Естественно, к интервью я не готовилась, не придумывала заранее вопросы и в тот момент просто растерялась. Я смотрела, как работают другие журналисты, слушала ответы музыкантов, что-то записывала в блокнот. В общем, выглядела полной д…

— Д?..

— Дурой!

— Я человек молодой, и профессионального опыта у меня мало. Я исправно посещаю лекции по специализированным предметам и внимательно их слушаю и даже конспектирую. По весне этого года мы осваивали жанр интервью. Пришел всеми нами любимый Сергей Викторович. Я вспомнила, что в недавно прочитанной книге мне встретилась интересная мысль: “В журналистике существует три пути: первый — продаться, второй — быть затоптанным, третий — замолчать”. Я попросила Сергея Викторовича прокомментировать данное высказывание.

— На какой-то миг, например во время стирки, важным становится такой вопрос: что будет, если носки не прополоскать и повесить сушиться намыленными?

— Наверное, я так зла на журналистов, потому что они делают выбор. Выбор в пользу журналистики, а не людей. Задают самые лучшие, но жестокие вопросы, чтобы написать самый лучший и жестокий материал. Волкодавы!.. Но ведь это профессионализм. И в журналистике нужно стремиться стать лучшим. Потому что — не поймут!..

Мой оператор — человек-магнит. Только притягивает не металл, а баб.

Бабы на него ведутся, как зайцы на морковь.

Приехали снимать какую-то хрень про рыбное хозяйство в Волгореченск. А там с размахом отмечают День учителя. Вечером — банкет для избранных. Местная учиха, мечтательная и страшно одинокая, положила на Михалыча глаз.

Он ее увел в кабинет директора ресторана. Поставил к столу, пристроился.

А дверь — не запер. И вот дело дошло до кульминации…

Входит хозяин кабинета...

Тактично кашлянул и вышел.

— А педагогиня в слезы?

— Нет, просто впала в ступор. А когда отъезжали, стояла на крыльце и смотрела. Так смотрела, что Михалыч всю дорогу мотал головой, бил себя в грудь и повторял: “ Ах я блядун сумчатый! Ну почему, почему я такой?” А водитель ему: “Трудно у них в Волгореченске с общественной моралью, правда, Михалыч?!”

Я, наверное, все-таки милитарист. В полном щенячьем восторге от новой разработки ковровских оружейников — гранатомета РГС-50. Как пишут в рекламных проспектах, “оружие нелетального действия”. Разного типа выстрелы — яркая вспышка и звуковой эффект, на три-пять минут все вырубаются напрочь; резиновые шарики типа шрапнели, чумовая сила; газ, не совсем нервно-паралитический, но тоже выводит из строя на время; и есть такой выстрел, что можно пробивать двери, даже стальные. А еще очень люблю стрелять на ковровском полигоне из снайперского пулемета “КОРД”, за которым арабские шейхи в очередь выстраивались на последней выставке в Абу-Даби.

— А может, лучше конструктор лего, а? Там тоже много наворотов — кубики разноцветные опять же... Я любила стрелять, когда маленькая была. Но помню, добрый папа дал мне автомат. Отдача отбила плечо, я упала больно навзничь, юбка задралась на голову. Короче, вся рота солдат очень смеялась. Вот такая грустная история. Но базуки я люблю до сих пор.

— Летом в Коврове проводят пресс-тур, показывают новые образцы, а потом вывозят всех журналистов на полигон.

— Вот где можно душу отвести! Слушай, а если с журналистами такое регулярно делать, может, мы как-то здоровее будем?

...ГОЛОСУЕТ СЕЛО ГОЛОДОВКА В ИНТЕРДОМЕ ГОРОХОВЕЦКИЙ МИЧУРИН ГРИБЫ…

Август. Утро. Деревня Михайловская под Шексной. В деревню въезжает машина. Открывается дверца.

— А где у вас тут русские печи? — спрашивает Михалыч.

— Ну, везде... это ж деревня.

— Нет, а где топят? Где сегодня топили? Вы для нас свою печь затопите? Мы с телевидения, сюжет снимаем. У вас тут сегодня праздник русской печи... нам для сюжета надо.

Мама и дочка, загипнотизированные, ведут пришлецов к своему дому. По дороге вспоминают, что соседка Валя сегодня утром, кажется, печь топила.

— Пойдемте к Вале! — приказывает Михалыч. — Проводите нас!

Оператор!..

Провожают. Валин муж возле дома кормит корову и двух коз.

— Постойте, постойте рядом с ними! Подойдите! Погладьте! Нет, не так... Вот с этой стороны. Ну, все перекрыл, бля... С этой стороны... А поговорите с ней... Ну, о чем-нибудь поговорите. Пообщайтесь. Во, улыбнитесь. Шугните коз, чего у вас такие квелые...

Валин муж беспрекословно исполняет все команды.

— Вася, линзу принеси! Я хочу широкоугольником снять! Вася! Уже нашел ягодку! Кончай девушек клеить!

Водитель неохотно отрывается от трепа с юными пейзанками и несет оператору требуемую линзу.

— Михалыч, ну пошли в дом. Нам еще печь снимать!

— Сейчас, вот еще куры пусть побегают...

Валин муж старательно шугает кур. В доме — новые команды:

баланснуться,

открыть заслонку печи,

закрыть заслонку печи,

убрать со стола тряпки и пакет с чаем,

достать противень, убрать противень,

выйти из кухни, войти в кухню,

разгрести угли,

принести пирог на противне,

снять пирог,

снова положить пирог на противень,

снова снять, снять так, чтобы был виден пар,

а где у вас другие пироги,

уйти из кадра наху,

выключить телевизор, где слышен голос Путина,

снова баланснуться,

подальше микрофон,

еще раз скажите нам, чем русская печь хороша...

— Миниатюрная у вас работа, — уважительно говорит Валя.

...В смонтированном сюжете “Праздник русской печи” эпизод в деревне Михайловской занял двенадцать секунд плюс десятисекундный синхрон хозяйки. Курицы, козы, корова и Валин муж в сюжет не вошли.

— Простите мне мою неосведомленность, но что означает “баланснуться”?

— Жаргонизм. Взять баланс по листу белой бумаги. Чтобы картинка была нормальной цветности.

— А... Это когда белым листом перед камерой машут?

— И как вас там не убили? Воистину терпение народа безгранично.

— Даже пирогами накормили. С рыбой.

Ирка подала-таки на развод с Гошей. И теперь они достаточно гармонично — в те дни, когда он не пьет, — сосуществуют: она, конечно, орет, если он не хочет делиться сигаретами, а он охотно рассказывает гостям, как жена (почти экс-жена) задержалась и пришла домой “вхлам”. При этом денег на хозяйство почти не дает, а она ухитряется выжать — то сотню, то десятку, как повезет. Вот такой у нее второй предразводный брак.

Ни одна сука из НИИ защиты животных не захотела прокомментировать ситуацию с птичьим гриппом. Зато когда начали снимать этот институт снаружи, тут же выскочил охранник: “Где у вас разрешение?” — “Какое, наху, разрешение, мы не на вашей территории работаем”. — “Нет, это режимный объект, это секретный объект, снимать запрещено!”

Все эти НИИ, менты, прокуратуры-шмакуратуры, не говорю уже про исправительно-трудовые колонии, самовольно установили вокруг себя, обожаемых, зону, закрытую для съемок. Кто сколько захотел.

— Не иначе, у них какая-то птичья болезнь.

— Медвежья у них болезнь, а не птичья... Срутся!

Когда на ленте РИА “Новости” появляется заголовок * ВОЛОГДА * КОЛОНИЯ * НАВОДНЕНИЕ *, редактор стряхивает апрельскую дрему и вспоминает про меня.

В телефонной акустике — возбуждение, как у вальдшнепа, летящего над нудистским пляжем.

“В Вологодской области паводком подтоплена исправительная колония — заключенные передвигаются на надувных лодках”.

Редактору по барабану, как смонтировать эту РИА-новость с другой РИА-новостью.

“Были сооружены деревянные мостки, а также закуплено несколько резиновых лодок для передвижения осужденных и персонала”.

Смысловые оттенки, содержащиеся в словах “передвигаться на лодках” и “закупить лодки”, неуловимы для редакторского сознания.

Поговорил по телефону, мне сказали, что это полная херня и топит их каждую весну. Но все равно надо ехать и эту венецию за колючей проволокой запечатлеть. В исправительной колонии № 20 на меня смотрят без оптимизма. Здесь знают, что я лучше паводка, но хуже того процесса, который, если отбросить предвзятости и художественные детали, можно назвать словом “сношать”. Здесь знают, что процесс неизбежен. И его креативным началом выступит непосредственное начальство в Вологде.

Запускают на территорию колонии, но без оператора. Водой залита часть складов. Нет надувных лодок, плотов, гондол, яликов и пирог. Нет зэков, тонущих в камерах, как княжна Тараканова.

Если это наводнение, значит, Камерон снимал своего “Титаника” на Останкинском пруду.

Лучший кадр дня— бабушка, которая замеряет уровень воды в реке Молога.

Должность бабушки — наблюдатель гидропоста. Бабушка делает замер и говорит: “С восьми утра на четыре сантиметра прибыло”.

Только с пятой попытки она смогла сказать эту фразу без запинок и глядя прямо в камеру.

Годар остался бы доволен.

Редактор, узнав про четыре сантиметра и отсутствие утопших, снова впал в апрельскую дрему. “Не вижу смысла”, — сказал он.

Ради такой резолюции меня послали за пятьсот двадцать километров от точки К до точки У.

...ПОДГОТОВКА К ПАВОДКУ ПАРТИЯ НАРКОТИКОВ ПОЛИТИЧЕСКИЙ ПЛАКАТ ПРАВОСЛАВНЫЙ ДЕТДОМ ПРАЗДНИЧНЫЕ ПЕСНИ ПРОБЛЕМЫ “СКОРОЙ ПОМОЩИ” ПОСЕЛОК ЗАМЕРЗАЕТ ПОДГОТОВКА К ШКОЛЕ ПАМЯТНИК ТОМУ-ТО ПАМЯТНИК СЕМУ-ТО ПРИЮТ ДЛЯ БЕЗДОМНЫХ ЖИВОТНЫХ… ПУГАЛО ОГОРОДНОЕ!..

“Даже пугало может стать верховным правителем, если, конечно, у него есть мозги. Страшила Мудрый, герой сказки „Волшебник Изумрудного города”, тоже когда-то торчал на огороде, мешая воронам расхищать урожай. Восемьдесят собратьев Страшилы сегодня конкурируют друг с другом за право считаться самым страшным на первом в России конкурсе „Пугало огородное”. В маленьком городке Южа…”

— Погоди… пугало может стать… как-то, сам понимаешь…

— Это стендап у тебя. Да? Стендап? Давай отрежем первую фразу.

— Ага.

“Страшила Мудрый, герой сказки „Волшебник Изумрудного города”, тоже когда-то торчал на огороде…”

— А по картинке там что?

— Я на фоне чучела…

— А почумовей чего-нибудь? Самому в эту одежду, а? С дырявой шляпой на голове? Придумай, ладно?

“Пугала начали приносить отовсюду — из школ и детских садов, из сельских клубов и художественного училища. Появились даже два пугала-зэка.

Ирина Захарова, член жюри конкурса „Пугало огородное”:

— Недалеко от нашего города находится зона строгого режима, и там тоже люди проявили творчество: и те, кто там находятся, заключенные, и те, кто их охраняет”.

— Нет, вот про зону — не надо. Этот синхрон выброси. А картинка какая?

— Давай дальше по тексту. “Среди пугал есть свои красавцы и красавицы, семейные пары и одиночки. Не обошлось и без чисто фольклорных персонажей — к примеру, “новый русский” по имени Вован с мобильным телефоном и толстенной цепочкой на шее. Такого уже на шест не посадишь”… “Чисто фольклорные”… как-то на слух коробит, нет?

“Впрочем, есть и те, кто считает, что самое подходящее место для пугала — не музейный зал, а грядка на огороде”.

— Ладно, монтируй, что ли.

“Обаяние сломленной жизни, обаяние неудачника... крепкое, как дорогой коньяк. Нельзя не поддаться”.

В итоге получится что-нить такое:

“Обычная дневная норма почтальона Гаврилова — 20 телеграмм, в каждой в среднем по пять слов. Дневная норма писателя Гаврилова — полторы-две страницы, на каждой — слов триста. Анатолий Гаврилов — и доставщик чужих текстов, и современный прозаик, чьи повести и рассказы изданы на многих европейских языках.

— Это случайное совпадение. Мой телеграфный стиль прозы, помните, был такой термин, от Хемингуэя пошел... а то, что я служу в конторе, где этот стиль воплощен в полной мере, — так уж получилось.

В шестидесятые годы прошлого века близкий друг Гаврилова буквально заставил его заняться литературой. Назначая встречу, друг говорил так:

— Написал рассказ — приезжай, поговорим. Не написал — водку я с тобой пить не буду.

Дальше жизнь Гаврилова, как в романе, пошла двумя параллельными путями.

Он…

менял профессии и местожительство и в конце концов стал почтальоном по доставке телеграмм во Владимире.

Он же…

печатался в литературных журналах и сборниках, стал членом Литфонда и московского ПЕН-клуба. В его почтовой сумке — очки, фонарик и газовый баллончик, чтобы защитить себя от собак, а вместо блокнота для писательских наблюдений — записная книжечка с кодами замков на дверях в подъезды.

Вот диалог через закрытую на все замки дверь. Один из собеседников — почтальон, второй — напуганная историями о налетчиках владимирская пенсионерка.

— Она говорит: не могу открыть незнакомому человеку.

— Я почтальон, вот удостоверение, вот телеграмма. Из Орла. „Бабушка, милая бабушка, с праздником!” У вас есть внучка в Орле?

— Есть.

— Ну, откройте.

— А меня нет дома.

— Какую самую необычную телеграмму вам пришлось доставлять?

— Была такая, из Евпатории... „Спасибо за любовь, иди лечись, ты болен”.

Не только отправительницы телеграмм, получательницы почтовых бланков тоже непредсказуемы в своих реакциях.

— „Котик…” — читает вслух, не дожидаясь, пока уйдет почтальон, какая-нибудь фемина и тут же взрывается: — Передайте этому мерзавцу, что я о нем и слышать не хочу.

Как будто Гаврилов — средневековый гонец, который тут же пришпорит коня и помчится назад, к пославшему его мерзавцу любовнику.

О литературной славе Гаврилова его коллеги почти ничего не знают. И в самом деле, какой почтовый работник будет покупать четырехтомник „Проза новой России”, где гавриловская „Берлинская флейта” соседствует с рассказами Пелевина и Сорокина.

Изменить свое постмодернистcкое существование (жизнь как комбинация текстов, каждый из которых столь же обязателен, сколь и случаен) Анатолий Гаврилов не мог. Не все российские издательства честно выплачивают гонорары, а на одни только гранты, получаемые на Западе, семью не прокормишь.

Два года назад, когда мы встретились, до пенсии Гаврилову оставалось два с половиной года. Он этот срок мерил иначе — подсчитал, что доставит адресатам примерно 75 тысяч слов.

Это…

не учитывая праздники, когда телеграмм посылают раза в три больше, чем в обычные дни”.

“Перебираться надо”, — пишут мне.

Кто бы спорил.

“Нужно писать 16 сценариев в месяц. Каждый сценарий — полторы страницы. Посмотри программу „Страшный суд”, она выходит на канале в 19.00 и в 12.00. Высылаю образцы. Пишешь дома. Раз в месяц встречаешься с шеф-редактором. Каждую неделю бывают летучки по полчаса. И 4 дня съемок в месяц, там ты готовишь людей, которые будут играть твой текст. Но не один. У тебя есть ассистент, помощник по кастингу и помощник по реквизиту. И юрист-консультант, естественно”.

“Хорошее предложение, — отвечаю, — я заинтересован, спасибо. Только, если можно, чуть подробнее о том, что надо писать, в какие сроки и есть ли необходимость перебираться в столицу?”

Крутая смена образа и места жительства легче бы прошла, честно скажем, в тридцатилетнем возрасте. Но и сейчас не поздно. Или?..

— Я вернулась из первой в моей жизни командировки!

— Браво! Испытание боем пройдено... Настоящая журналюга... А сколько еще всего будет (шепотом) до... Но первая командировка — как первый секс в лифте — незабываема. Я рад за тебя и горжусь!

— Открою тебе большую тайну. В лифте-то еще тоже не было. Только в подъезде. А в командировку я еще с удовольствием!

Девятый день минометы харкали металлом. Куча деталей для игры в пазлы, которая раньше была селом, километрах в двух от того места, где я стоял, дымилась и хрипела радиопозывными. От меня хотели услышать, сколько живых там еще оставалось. Их называли “чехи”, “духи”, боевики; в утренних сводках пресс-службы Группировки о них писали длинно и непонятно: “участники незаконных бандформирований”. Наверное, офицеры пресс-службы раньше были знакомы с какими-то другими парнями из бандитских формирований, живущими строго по законам, и тот факт, что кто-то из бандосов поступает иначе, разрушил целостность мира для десятка полковников и подполковников. Или двух десятков. Я никак не мог сосчитать, сколько человек фильтруют, чистят и отвешивают информацию о том, что же происходит сейчас в бывшем анклаве. Это было еще труднее, чем узнать, сколько “чехов” засело в селе, а именно такую цифру от меня ждали. Когда бои только начались, командующий сказал: “человек тридцать”. Он сказал: “к вечеру начнем зачистку”, но вместо вечера первой зачистки началась минометная ночь, а наутро нам объяснили, что участники этих самых мать-их-формирований переместились на юго-восточную окраину села. Или на юго-западную. Девятый день они все время перемещались, попутно утаскивая на тот свет спецназовцев, которых посылали под пули снайперов.

Я уже знал, что снайпер, если он хочет не просто поставить еще один крестик в своем блокнотике, а получить удовольствие от работы, обычно берет тебя в “вилку”. Пуля слева, пуля справа, потом он ранит тебя в бедро, а дальше остается только ждать, когда за тобой поползут свои, и укладывать их одного за другим, пока эта забава не надоест или его не засекут и не шмальнут в его сторону из подствольника. Он, гад, конечно, уйдет; у него, гада, отрыто несколько ходов — к другим укрытиям, но ты, возможно, останешься жив и каждый год в этот день будешь ставить пять свечек. Или шесть свечек, это как повезет. Одного солдатика вытаскивали десять ребят, и все они полетели “двухсотым”, а парень теперь лежит в госпитале, и, при всей любви к посюстороннему (если ты понимаешь, о чем я базарю), я не хотел бы жить дальше с таким грузом.

Как сказал мой оператор, увидев расх...ченную в пыль столицу, “вот так снимаешь, снимаешь все это, а потом попробуй объясни детям, что поджигать почтовые ящики нехорошо”. Главное, не объяснишь даже самому себе, почему можно было сровнять с землей многотысячный город, а возле очередного села тяжелый армейский каток вдруг начал буксовать. Несколько дней подряд кто-нибудь из генералов объявлял, что уничтожена большая группа боевиков. “Сколько осталось?” — спрашивал я (меня тоже спрашивали об этом каждый день по телефону из редакции). “Пятьсот-шестьсот человек”. Уже неделю эта цифра не менялась. Мне объясняли, что “чехи” “просачиваются” в село — под прикрытием тумана, по руслу высохшей реки, по минным полям, не успевая забрать с собой трупы. Они “просачивались” каждую ночь, днем наступало время минометов, танков и авиации; вся эта байда лупила, ухала, жгла, а наутро оказывалось, что “чехов” осталось столько же, сколько и накануне.

Я попытался вспомнить, как называлось село, но не смог. Недавно я придумал для всех этих сел одно родовое имя — Дежав-Юрт. Достаточно было проехать один раз по улицам, где на всех перекрестках стояли мужчины с усами и в наждачной щетине щек, где возле ворот, выкрашенных в зеленый цвет, дети показывали тебе поднятый вверх средний палец, а женщины смотрели так, словно ты ехал не на бэтээре, а на спине шайтана, где мечеть иногда была разбита после обстрелов, а иногда не была, но это ничего не меняло в хмуром затишье домов и людей — я говорю, хватило бы одной такой поездки, чтобы все эти села казались тебе клонами одного большого селения, где веками, еще до твоего появления, тебя ненавидели, и ненависть не кончится, пока обрезанный ноготь луны будет подниматься над большими горами.

Вместо того чтобы вспоминать название села, я подумал, что надпись, которую “чехи” оставляли на стенах в своих городах и селах, лишает смысла все попытки простучаться к ним любыми способами, кроме как огнеметами и бомбами кумулятивного действия. Впрочем, этот способ тоже ничего не даст. “Рай под сенью сабель” — вот что они пишут краской по камню. Исламский хип-хопер, как любой фан, вкладывает в граффити невоплотившуюся мечту. На хрена ему рай под сенью конституционного порядка или — что в нашем случае синонимично — рай под сенью огнемета. Это не значит, что он будет махать саблей против Группировки, у него такие арсеналы, что можно вооружить полбундесвера, но блаженства он достигнет, только вырезая врагов. Или если враги вырежут его и всех, кто снайперит вместе с ним в этом проклятом селе. Вырежут, а не поджарят, как кусок баранины, не оторвут башку осколком мины и не добьют контрольным выстрелом. А мы как-то разучились резать людей, после большевистских чисток наши зачистки — как обычное средство для мытья посуды против “Ферри”.

Наверное, в Европарламенте мои досужие мысли назвали бы шовинизмом, расизмом и варварством. Я действительно очень жалею, что лорду Джаду (так, кажется, зовут этого хмыря?) не отстрелили яйца, пока он посещал анклав, пополняя каталог преступлений нашей военщины против дружественных лорду работорговцев. Зинданы, в которых сидят наши рабы, не вписываются в европарламентские представления о правах человека, поэтому для лорда и его секретарей зинданы так же иллюзорны, как кантовская “вещь в себе” для язычников...

Как получается, что на кладбище множество заброшенных могил? Куда не ходят на Красную горку, где не красят ограды и “вдовы на них не рыдают”. Могилы, о которых никто не помнит. А вдоль наших дорог, федеральных и так-себе-трасс, стоят деревянные и металлические кресты и рядом лежат букеты. Стоят металлические пирамидки, на некоторых — стилизованные автомобильные рули. Множество венков висят на деревьях или специально вбитых в землю колышках. Причем все эти памятные знаки не производят впечатления забытых и никому не нужных. Кто-то кладет свежие цветы, меняет выцветшие, запыленные веночки, подсыпает землю у крестов. Специально едет ради этого — иногда за сотни километров. Когда за один день увидишь по дороге не один десяток таких памятных знаков, может показаться, что у нас в России какой-то особый культ погибших в автоавариях.

Любимая девушка пишет:

“Посадили моего парикмахера Юленьку.

Восемь лет дали.

Какая-то модная нынче эта цифра.

За убийство диспетчера столько же дали.

Ходорковскому вот.

И Юленьке.

И чего мне теперь делать без мелирования?

Менять цвет волос?”

...ЛЬГОТНЫЕ ВЫПЛАТЫ ЛЬГОТНЫЕ ЛЕКАРСТВА ЛЬГОТЫ-КОМПЕНСАЦИИ ЛЬГОТЫ НЕ ДЕЙСТВУЮТ МОНЕТИЗАЦИЯ ЛЬГОТ… МУДАКИ!..

Через пару лет здесь будут обычные постимперские руины. Провисшая колючая проволока. Брошенный КПП. Продуваемый ветром огромный ангар. И железнодорожные пути — запараллеленные прямые из смутного, скорбного сна, дорога, да, дорога в будущее, сынок...

А сегодня здесь отправили “на ликвидацию”, “на утилизацию”, под нож, под резак одну из самых боеспособных ракетных систем БЖРК — боевой железнодорожный ракетный комплекс.

Когда на твоих глазах у обычного вроде вагона открывается крыша и оттуда начинает вырастать пусковая установка размером с девятиэтажный дом — натурально обалдеваешь...

Особенно когда тебе говорят, что таких установок — три в железнодорожном составе и каждая способна нанести удар, даже на полном ходу поезда. А ракета — СС-24 по натовской классификации — “Скальпель”. Дальность стрельбы — 11 тысяч километров, попадание в цель с точностью до 200 метров, не меньше десяти разделяющихся боеголовок. Один залп этого паровозика из Ромашкова — и Франция исчезает.

Ладно, оставим гордых галлов в семье народов. Десяток ихних американских штатов.

Таких ядерных поездов не было ни у кого в мире. Ну а теперь и у нас не будет. Ликвидационная комиссия, мать их…

СНВ-2, стратегическое партнерство, ага...

Ну, еще отмазка: ракеты производили на советской Украине, заводы остались на Украине незалежной... и вроде как гарантийные сроки вышли, пора в утиль.

Суки!

В 1994-м к костромским ракетчикам приехал Солженицын. И есть такая байка, вроде бы сказал офицерам: “Идиотизм одних рождает патриотизм других”. Я, если честно, в эту легенду не верю. Сам в это время там был на съемках, ничего подобного не слышал. А фраза точная.

— Если ты...

садишься в один самолет с пьяными в лоскуты омоновцами, которые острят, что “Шахидские авиалинии”, которыми мы летим, — самая зачетная авиакомпания…

бухаешь под песню Тимура Муцураева “Иерусалим”, где есть строка “лишь джихад и жизнь ясна”...

видишь на стене возле здания местного ФСБ плакат — “в особых условиях восстановления”...

едешь на съемку открывать школу, которую уже официально открывали минувшим летом…

катаешься по ночному городу на раздолбанном “уазике”, а по возвращении тебе говорят: “парни, да вы о...ли”…

называешь проводницу Люсю из вагона, где живут командированные прокурорские работники, Люсьен, потому что она считает, что так красивбее…

начинаешь день с просмотра оперативных видеосъемок с мертвыми человечками…

значит, ты попал в Дежав-Юрт, пацан, ты снова здесь. Велкам!

К празднику готовься с толком:

Подключился — и балдей

Меж острот и шуток колких

В милом обществе блядей...

И неизбежное приложение к чеченским командировкам — вечная, как Сонечка Мармеладова, гостиница “Пятигорск” в Пятигорске, где побывали все военные репортеры всех федеральных каналов. Действующие лица — Люда, Руслан, муж Люды, Вероничка, барменша, ну и голоса по ящику. Итак:

ИНТЕРМЕДИЯ “ПЕРЕКЛЮЧАЯ КАНАЛЫ”

Люда. Я в шоке. Какие засранцы. Жалко, туда (кладет на столик мобилу) нельзя матом ругаться.

Руслан. Опять денюжки кончились?

Люда. Не, я реально столько не говорю.

Руслан смеется.

Это надо сутками на трубе висеть. (Вероничке.) Ничик, накапай децл. Буду сегодня злая и гашеная.

Вероника. Нарвешься снова, как в ту среду.

Руслан. Это в какую среду? Когда ключом в дверь не могла попасть?

Люда. Ну вот, опять упреки, подозрения… (Подходит к стойке, чтобы взять налитый Вероничкой бокал мартини, утыкается взглядом в телеэкран.) Мать моя женщина… Звучок прибавь.

Вероничка нажимает кнопку “Volume” на пульте дистанционного управления.

Первый мужской голос по телевизору. Как часто бывает на Северном Кавказе, сегодня погода резко изменилась. Сильная облачность, дождь, и вертолеты не могут подняться в воздух. Впрочем, военные говорят, что на интенсивность боевых действий это не повлияет. Денис Костров, Эмир Амиров, Сергей Нащокин…

Руслан. Живой, как видишь.

Люда. Ой, только без фанатизма.

Вероничка. Похудел-то как, зайчик…

Люда. На одном “Дошираке” сидят…

Руслан резко встает из-за стола, подходит к Вероничке, забирает у нее пульт и переключа-

ет канал.

Второй мужской голос по телевизору. Хотя соотношение мужчин и женщин здесь уже давно примерно такое же, как и по всей России, ярлык “город невест” по-прежнему неотделим от Иванова. Именно сюда, на Всероссийский женский форум…

Люда. Просто вечер старых друзей… Для тех, кому за тридцать.

Тяжелая пауза.

Вероничка. Русланчик, да это когда было-то. Это еще когда ты с Веркой женихался, вот когда. Или еще раньше.

Руслан. В детском саду. В песочнице.

Люда. Все, замяли. Прямо уже к фонарному столбу ревновать готов. Ты посмотри лучше, что в мире делается.

Третий мужской голос по телевизору. …Наш специальный корреспондент в Ираке. Михаил, мы ждем от вас последних подробностей о вечернем…

Люда . Да что они, сговорились, что ли?

Вероничка отбирает пульт у Руслана и переключает канал, убавляя при этом звук.

Ну что я, виновата, что у них у всех новости в полночь? Виновата, да? Ну, убей. Убей! Задуши меня за ихнюю эфирную сетку.

Руслан. Слова-то какие... Эфирная сетка… Наблатыкалась.

Люда . Вот только без этих наездов дешевых. Ты чего, не знал? Знал. Я тебе сразу сказала: не Белоснежка, не Дюймовочка… Я тебя предупреждала…

Вероничка. Я свидетель.

Люда. Я говорила: будут трудности, а кому легко? Ей легко? (Кивает на Вероничку.) Ему легко? (Кивает на телевизор и на секунду замирает.)

Руслан. Типа ты меня утешила?

Люда. Вроде того.

Вероничка. Я свидетель.

Руслан. Типа я все забыл и у нас снова карнавал, всё в шоколаде, врачи мира без границ, секс без остановок?

Люда. Ты меня хочешь?

Руслан. Перетопчешься.

Люда. А как ты меня хочешь?

Руслан. Отвали, моя черешня.

Люда. Как тогда, на балконе? Ты горячий такой…

Руслан. Ручоночки спрячь, да…

Люда. А что у нас такое сердитое? Где оно у нас прячется, сердитое наше? А как мы его сейчас будем в доброе превращать?.. Доброе, доброе… До-брое, до-брое… до…

Вероничка. Ребята, блин, ехайте домой.

Люда. Чего, жаба душит?

Вероничка. Я на работе, между прочим. Ответственность несу.

Руслан. Неси дальше, нас-то чего грузить?

Вероничка берет в руки пульт и прибавляет уровень звука.

Женский голос по телевизору. Петербургская Александринка и БДТ, МХАТ имени Горького и МХАТ имени Чехова, Таганка и Театр.doc. Наверное, только одно имя могло объединить столь разные театральные школы, и это имя создателя первого русского профессионального драматического…

Люда отрывается от Руслана и выключает телевизор.

Вероничка. Людк, ну ладно, чего ты… Ну, не хотела я…

Руслан. И с ней — тоже?

Люда кивает.

С этой выдрой?

Люда кивает.

А за каким… Извини, забыл… За какой… ее туда понесло?

Люда. Она с эмчеэсниками была. Полевой госпиталь открывали. А ночевали здесь.

Руслан. Белье из прачки заберу, замок новый завтра врежут… На развод подавай сама, у нас не принято, чтобы мужчина жену бросал. (Уходит.)

Вероничка. Да, мне легче. У меня дома телевизора нет, только телефон. Да не реви ты, вернется, кто его, козлину, содержать будет?

Люда (сквозь слезы) . Ну почему как туда лететь, так они у нас ночуют? Что им, других гостиниц мало? И кто меня, дуру, за язык первый раз тянул? Сказала бы: просто нравится, какие репортажи делает, а чё такого?

Вероничка. Законного мужа, Люда, как крысу, нельзя за усы дергать. Даже если ему все про твое боевое прошлое известно.

Телефонный звонок. Вероничка поднимает трубку.

Да. Добрый… Конечно. Конечно, можем. Какой номер? (Прикрывая трубку ладонью.) Людк, как у нас с эскорт-услугами? (Снова в трубку.) Тариф — обычный. А вы сами откуда, мальчики? Да я по голосу поняла, что из Москвы. Из ТВЦ?

Конец интермедии.

Серебром по белому, молоком по снегу.

Эту песню, Господи, никому не спеть.

Лучше капля опия в полной чаше меду

да любимой челки краденая медь.

А дорога стылая, точно водка к празднику,

все никак не кончится, мать ее растак.

Эта песня, Господи, нам Тобою дадена:

хоть мычи бессмысленно, хоть свисти в кулак.

“Зачем я сюда езжу, снова и снова? Самый первый и самый очевидный — почти для всех — ответ: из-за денег. Хотя боевые и срезали, но в итоге все равно остается очень даже существенная сумма „бакинских”, правда, в „деревянных”. Но есть что-то еще, заставляющее сказать „да” в ответ на вопрос по телефону: „Хочешь поехать в Чечню?”

Это драйв, хотя его становится все меньше. Не так уж мы тут рискуем, проживая на охраняемой территории у Дома правительства и раза три в неделю выезжая на съемки. Но все же в редкие минуты ты понимаешь, что в опасной зоне, и это заставляет тебя собраться, сжаться… А еще — воспоминания о том, как ты когда-то здесь это уже испытал. И разговоры об этих воспоминаниях, шутки, сленг, стиль общения. В конце концов, за пять лет сложилась определенная общность корров, операторов, звуковиков, флайвэйщиков.

А еще это вдруг возникающее под утро настроение, которое трудно передать словами. Ну, может быть, так: я могу умереть, прямо вот сейчас, без подготовки, без прощания, без предпоследнего и последнего слова. И осознание смертности меня почему-то не пугает, не парализует, а просто дает какую-то отрешенную ясность, которая, к счастью, длится совсем недолго. Потому что если продлить такие несколько секунд, надо уже переходить грань. А не хочется. И ты — живешь”.

Не случайно, что герой “Дня сурка” — репортер.

Два дня бегали по лесам, как лоси, вместе с юными спасателями.

Когда у тебя на глазах двадцать шесть раз переходят овраг по бревну или укладывают на носилки условно пострадавшего, хочется побыстрее напиться.

Но если два вечера подряд принимать на грудь по двести беленькой, утром ты спрашиваешь себя: в каком настроении Фил вылезет сегодня из норы? какого хрена ты опять закусывал этим салатом?

— Двести грамм для анестезии? Дезинфекции салатов? Радости мужской/женской? Просто чтобприятнопотомпахло?..

Для тонуса!

У нас опять потеплело. Каша изо льда, воды и грязи под ногами и на дорогах, прыгающее давление у тех, кто подвержен колебаниям атмосферы, интоксикоз от оранжевого цвета и украинского карнавала, разговоры о повышении цен на проезд в городском транспорте, дураки и дуры на всех углах, мало красоты перед глазами, радость от общения в Инете, небольшие, как пишут в анкетах, но стабильные доходы, желание побыстрее перескочить в новый год, желание, чтобы все изменилось, ничего кардинально не обрушив, кисломолочные продукты по утрам, невозвращенные долги, которые бог весть когда вернут, хреновая новость о том, что зарезанный на Советской таксист, оказывается, родной брат школьной подруги. Темень над городом и в головах, хмарь и удовольствия пополам, планы, планы, планы... и твои письма...

Тяжелые дни — в пятницу у Гоши умерла жена. Пошла в медицинский центр снять остеохондроз, ей вкололи обезболивающее — и все, отек легких. Вчера похоронили. Надо загрузиться работой. Я сейчас немножко посижу за компом, переверстаю планы командировок и съемок...

Оператор никак не может простить Ваське подъебки насчет учихи из Волгореченска. Во время ужина в очередной гостинице Васька начинает ныть, что мало платят денег и не хватает на жизнь с новой семьей. Лучше бы он молчал.

— Вот ты с женой развелся? — спрашивает Михалыч.

— Ну! — отвечает Васька.

— А живешь с ней в одной квартире, так?

— Живу!

— Значит, содержишь две семьи — и с голоду не умираешь? Сына летом в Турцию на неделю отправил? У тебя дела не просто хороши. У тебя дела очень хороши! Всем остальным — завидовать!

Васька клонит голову к тарелке — крыть ему нечем.

— А спишь где? — не отстает Михалыч.

— В кровати.

— В одной кровати с бывшей женой? Молодец, устроился!

— Ну!..

— А если у тебя под утро встанет?

— Встанет, и что?

— А если она тебе не даст? Жена-то!

— И что теперь, стреляться?

14 января, в четверг, мы разбились под Даниловом.

Минут за десять до этого, когда машина пошла на обгон, нам в лоб вывернул “уазик”, и тормозить было уже поздно.

Василий свернул на обочину, влево, “уазик”, не сбавляя скорости, проехал мимо, и, кажется, никто даже не успел испугаться.

Через километр от этого места, не дальше, сразу за проехавшим нам навстречу “КамАЗом” я увидел “Газель”, которая, казалось, словно выезжала на шоссе откуда-то с боковой дороги, прямо поперек пути. Вроде бы успел подумать, что так не бывает, чтобы дважды чуть не попасть в аварию, а потом успел понять, что авария все-таки будет, потому что “Газель”, как в замедленных съемках (“в рапиде”, — сказал бы Михалыч), надвигалась на нас… Несколько секунд оказались смазаны. Наверняка что-то произошло, пока я увидел разбитое лобовое стекло и услышал, как застонал оператор, а водитель “Газели” распахнул дверцу и крикнул:

— Все живы?

Оператор вышел, согнувшись, и просил полушепотом:

— Стучите по спине…

Мы боялись стучать, не зная, что с ним.

Сначала мы ударились точно в переднее колесо “Газели”, ее развернуло на сто восемьдесят градусов, и задним колесом она еще раз ударила наш “жигуль” по заднему левому крылу.

В Данилове вся сволочная суть нашей профессии показала свое лицо. В середине разговора со следователем в кабинет РОВД заглянула какая-то девочка:

— Здрасьте!

— Здравствуйте.

— Я по аварии… я из местной газеты.

— А что вы хотели?

— Подробности. Если можно, прямо сейчас. Мне сегодня в номер.

— Спрашивайте, что вам интересно.

И тут она с тайной надеждой в глазах, за которую ей самой вроде бы стыдно, но которая сильнее всех Моисеевых заповедей…

— Трупы есть?

— Нет, девушка, должны вас огорчить, трупов нет.

Пришлось утешиться информацией, что разбилась машина все же не каких-то коммерсантов, а съемочной группы центрального канала.

У Гошиной дочери уже шестая попытка суицида. До того и вены резала, и таблетки пила. С отцом связи нет. Мачеху, новую Гошину жену, не приняла. Вроде ни при чем. А свечку и вправду поставлю.

— Вот почему, почему сделаешь людям хорошее (ну, или то, что ты считаешь хорошим, а твои критерии хорошести — просто замечательны, эталонны; Кант со Спинозой в ауте, Карнеги нервно курит...), — так вот, сделаешь этим людям, чтоб они всегда были здоровы и не стояли в очередях, хо-ро-шее, ну, к примеру, по телику их покажешь, в самом распрекрасном, выгодном свете, и душой не покривишь особо, потому как люди того стоят, а потом тебе позвонит от этих людей кака-нить сука пресс-секретарь и такого наговорит, а потом поинтересуется, нельзя ли на халяву сюжетец переписать, причем, шо характерно, сначала сольет в тебя все свои шлаки, а потом захочет от тебя же услуги... почему, спрашиваю я небеса. А они закрыты.

— Странный народ пресс-секретари. Никогда не угадаешь, на кого нарвешься.

— Вот, например, в московском УБОПе — чудный человек. Самый лучший пресс-секретарь из всех возможных.

— У звезд — такие же стервозы, как и они сами.

— Очень милая пресс-служба в ФСБ Новосибирской области. Просто очаровательные люди. Ох...ые, простите, люди, иначе не скажешь.

— А в сектах... пресс-служба сект — это вообще отдельная тема. Вцепляются, как клещи...

Мне кажется, это тактика у них такая, чтоб халяву достать. Отпустить шефа в вольное плавание, чтоб он наговорил чё-нить не того. Потом позвонить, накидать пальцев и претензий и сразу же — “да не сцы! все нормально, давай тока теперь вот это, это и это напишем и будем дружить”.

— Посылаешь их вежливо ..., а они редактору или директору бац с тем же вопросом. Начальство уже нах не пошлешь, задание редакции все-таки.

...ЦЕНЫ НА ЖИЛЬЕ ЦЕРКОВЬ ПОКРОВА ЧЕЧЕНСКИЕ ФУТБОЛИСТЫ ЧУДО-ВАЛЕНКИ ШКОЛА БЕЗОПАСНОСТИ ЮБИЛЕЙ ТЕАТРА Ю…Ю… Я…

Сегодня утром по пути на съемку заговорили о том, сколько людей гибнет на дороге. Сто тысяч в год (где-то я эту цифру узнал). Целый город. Больше, чем на локальной войне.

Обычно такие разговоры в пути стараюсь пресекать. Но тут почему-то промолчал.

И вдруг по радио — а приемник у нас обычно настроен на Первый, чтоб не пропустить какую-нибудь новость, — услышали сюжет о человеке, пережившем клиническую смерть. Как он видел себя со стороны. Как легко ему там было. Как не хотел возвращаться.

А через два часа оператору позвонили на мобильный и сказали, что в автомобильной катастрофе погиб его друг. Как раз в то время, когда мы говорили о смерти и слушали о смерти.

Пятница началась с очередных траблов — Гоша ушел в очередной запой и, похоже, не скоро вернется. На работе — хзч (... знает что). Темы принимают, а потом режут. Установки — самые противоречивые. Но... будем жить, милые сестры...

Черный рукав ночной дороги. Позади триста пятьдесят километров, впереди — столько же. Изредка красные пятнышки габаритов. Или слепящие встречные. Лес слева, лес справа. За длинными стволами берез и сосен не видно ничего.

Будто не было ни истории, ни переписки Екатерины с Вольтером, ни Сталина с Троцким, Гайдара с Чубайсом. Ни городов, ни коммуникаций. Варвара, скифа, раба... Усилий и капитуляций, манипуляций, инсинуаций...

Ни-че-го…

Вдоль этого ночного пути только мерянский лес, мерянские реки пересекают его, и звезды боятся выглянуть из-под кошмы темных туч, приползших откуда-то из азиатских глубин. “Мадам, вам мало в Париже пространства”, — жалуется радио “Шансон” убиенный Михаил Круг.

Иногда попадаются белые круги с нанесенными цифрами “70” или “40”. Иногда — перевернутые автомобили. Однажды прямо навстречу вылетела сова.

Если вдруг перед нами на дорогу спустится ангел или возникнут золотушные отроки в белых рубахах — я не удивлюсь.

 

Летняя проседь

Изварина Евгения Викторовна родилась в городе Озерске Челябинской области. Окончила Челябинский государственный институт культуры. Публиковалась в московских и уральских журналах. Автор четырех книг стихов. Живет в Екатеринбурге, работает в газете “Наука Урала”.

 

*    *

 *

Тайком от тайны бабочки живут:

ленивицы — не сеют и не жнут,

паломницы — слетаются к огню,

смущаются, что я их не гоню,

сгущаются, как в молнию — гроза,

над колыбелью, где дитя глаза

трет кулачком…

…И падают волчком

в ночник — ничком.

 

*    *

 *

— Где ты? На выход весенний

кто тебе туфельки шьет?

…Год уже рядом со всеми

умалишенный живет,

рюмку на край подвигая,

о невозможном моля…

— С кем ты теперь, дорогая,

злая пропажа моя?..

 

*    *

 *

Пожмите плечами,

кто смог — без вины…

Расставшись в печали

под солнцем зимы,

встречаются летом

под лунной свечой

трико с маркизетом,

жоржет с чесучой.

Над этой ли бездной

в ромашковый зной,

о каре небесной,

о славе земной

заботясь едва ли

(фасон-то один), —

отрезами брали

поплин-габардин,

в шифоне форсили,

скупали шевьот…

— Так долго в России

никто не живет.

 

*    *

 *

…просто мелодия, несколько нот —

издалека или, наоборот,

та, что идет за тобой по пятам

(можно не спрашивать — здесь или там ):

вот она щелкнула ржавым курком,

вот она ухнула в грудь кулаком,

плевое дело! — прошла по струне

и зазвучала на той стороне…

 

*    *

 *

Говори, говори, окрути с повинной

травой, с полынной землей заодно,

в оправданье целого — стань половиной,

левой или правой — знать не дано.

Говори, говори, утешай дорогой,

расцветут фонари — наклони лицо,

и вернется эхо беседы строгой

на круги своя, на твое крыльцо…

 

*    *

 *

Пусть на семи ветрах знобит

во дни иные —

да придут в руки без обид

плоды земные;

да будет полон кузовок

с лихвой и с краем;

да будет райский островок

необитаем;

да обнесут снега его

слепящим пухом,

и мы узнаем, каково —

единым духом…

*    *

 *

Где ложок не прокосят —

выгорают цветы.

Эту летнюю проседь

замечаешь и ты.

Хороша ли примета —

покачать на руках

это облако света

на сухих стебельках?..

 

*    *

 *

В молчанье — горы сдвину,

а речь на интерес

жива наполовину,

как будто бы словес

еще хватает пышных,

но звук уже не тот

за вычетом неслышных

заоблачных частот.

 

Тургенев в Баден-Бадене

Сердце надменное солнце туманное

обыкновенное и неустанное

шибко желанное да невезучее

даром участья и волею случая

самое давнее самое ровное

нет не дыхание слишком подробное

грубое тайное крепкое длинное

хмеле-ячменное солодо-тминное

гиблое горькое светлое пенное

сердце туманное солнце надменное.

 

*    *

 *

Уверена —

ты плачешь обо мне,

мой ангел в поднебесной глубине.

Но кто услышит? —

Далее,

на дне —

сверхзвуковые молнии одне…

*    *

 *

Ни жена, как водится, ни вдова —

ниже всех склонилась к летейским водам,

прядью не касается лишь едва…

Пядью ли последней — когда под сводом

задыхаются, — мерой ли дорожат,

меркнущее озеро озирая?

…Не жена — и обод кольца разжат.

Даже не вдова...

— Отойди от края.

 

Матисс

Глава тринадцатая

В ПУТЬ

 

LXVII

В эту зиму был еще февраль впереди, и морозы февральские — стало быть, не раз еще он увидит этих бомжей. Он не знал, как их зовут, но сейчас, глядя на них из машины, почему-то решил, что теперь ему непременно нужно узнать их имена, во что бы то ни стало. Это будет его первым шагом… — куда, было неизвестно, но вот уже полгода он постепенно погружался в этот сладкий омут неизвестности, очень знакомой всем холодным самоубийцам, беглецам и когда-то, когда они еще были, — путешественникам-первооткрывателям.

Рост — вот главное, в чем он сомневался, — в своем росте. Непонятно было, сможет ли он выжить среди бомжей с таким ростом. Ведь лучше всего выживают невысокие и сухие типы, отлично переносящие голод и физическую нагрузку. Подобно танковым войскам и воздушным силам, улица отсеивает своих рослых призывников.

Он специально ездил на Комсомольскую площадь, платил втридорога за парковку — и пытливо обходил все привокзальные закоулки в поисках рослых типажей. Куда он только там не забирался. Казанский вокзал оказался полон катакомб, нескончаемых тускло освещенных тоннелей, провонявших мочой, ведущих то к завокзальным товарным платформам, то к залежам списанных турникетов, разменных автоматов, то к задичавшим, разворованным складам, затхлая пустошь которых терзала, пугала, вызывала тот торопкий бег сердца, который норовил — и вдруг выплескивался в ноги, сообщал им спорость ,  — и страх унимался только полной выкладкой, во всю дыхалку, прочь, прочь. Когда двигаешься — не страшно, движение — облегчение бытия, вот так побегаешь — и вроде бы все хорошо. Крысы метались вдоль этих гранитных плоскостей, бежали, шаркая, с задранными хвостами, пуская писк по ниточке. Куда торопились, на что столько трачено гранита? В одном месте Королев наткнулся на трех бомжей, игравших в детскую “рулетку”. Вместо фишек, которые ставили пизанскими столбиками у беготни легкого пластмассового шарика, они использовали стародавние метрошные жетоны — из желтого сцинтилляционного пластика, фантастично мерцавшего в сумраке…

Во всех своих походах он не встретил ни одного бомжа своей комплекции и роста. Все они оказывались невысокими, округло-коренастыми или сухими, но все равно крепкими. Обнаружил только одну рослую бабу с мгновенно состарившимся лицом. Он научился различать такие лица — преображенные не текучей метаморфозой гримасы, а словно бы скоротечно потрескавшиеся, подобно живописным подделкам, состаренным морозом и ультрафиолетовой лампой. Женщина была высока и красива, смугла от грязи, в шерстяном платке, стянутом под подбородком. Она пританцовывала у свалки турникетов с одеялом, перекинутым через руку, пожимая долгими ногами баулы, вся пронизана нелепо сложным тиком, обуревавшим ее от колен — к руке, прыгавшей с дымящимся окурком. Правильные черты лица соединялись с гримом безумия. Она что-то бормотала, по лицу пробегала то усмешка, то испуг, то жестокость…

 

LXVIII

Хождения по трем вокзалам косвенно подтвердили давнее наблюдение. Дело в том, что со временем Королев заметил: если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в данной форме лица исчерпала свои возможности — и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам. Примеры Королев находил в Германне и Чичикове. Сходство профиля с наполеоновским поместило одного в 17-й нумер Обуховской больницы, а другого сначала в объятия о. Митрофана и затем в кресло перед камином, в котором он и пропал, поморгав огненной трехглавой птицей; покатил, помахал страницами-крылами.

Но отыскивался еще и другой пример, более значимый.

Лицо Юрия Гагарина — очень русское, распространенное в народной среде. Еще мальчиком Королев стал встречать в электричках и на вокзалах — а куда податься неприкаянному, как не в путь? — сумасшедших людей, старательно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а, напротив, одутловаты, взвинченны и углублены одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…

Вообще, продолжал размышлять Королев, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в какой-нибудь горе на Урале. Или — что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой милым круглым лицом запечатлен первый очеловеченный взгляд на круглую мертвую планету.

Так вот, лица бомжей, встреченных Королевым на вокзалах, монтируясь в зрелище, напоминали ему о том наблюдении. Постоянно, выхватываясь взглядом, приближаясь из сумерек, нарастая, опускаясь к земле, лица то размывались, то очерчивались, сгущались в фокус лица Гагарина, которое, однако, ни разу не набрало отчетливости яви, — и Королев понял, что ему еще предстоит в скором будущем повстречаться с Первым космонавтом.

Кроме той бабы, ни одного рослого бомжа на вокзалах он не встретил. Снова и снова он вчитывался в записки одного военнопленного, прошедшего через концлагеря от Восточной Украины до Северной Италии. На этих страницах он находил критерии выживания, пункты психологической и физиологической дисциплины. Из них следовало, что выживают в тяжелых условиях только сухие, приученные к голоду люди. Что ширококостные сангвиники быстро теряют силу духа, впадают в уныние и сами начинают подмахивать загребущей смерти. Еще этот бедолага описывал некоторые критические случаи, предупреждая, например, что нельзя голодающим есть неспелые хлебные зерна. Он рассказывал, как группа узников, шедших по этапу среди колосящихся полей, вдруг набросилась на хлеба. И вот уже Королеву снилось, как он трет в ладонях пучок колосьев, как задыхается, кашляет от плевел, как разжевывает мякотные молочные зерна, упиваясь слюной и сытой жижей, и как потом пухнет снутри горой серой массы, как узлом его скручивает заворот кишок, вырастают передние зубы, — и крик его протяжный присоединяется к возгласам и писку других грызунов, объевшихся неспелым хлебом.

Королев вытвердил святого Антония: “Душевные силы тогда бывают крепки, когда ослабевают телесные удовольствия” — и для входа в бродяжничество начал тренироваться: голодать и бегать. По утрам носился по Пресне, как кулан: по Заморенова к церкви, перелезал через забор, пересекал захламленный двор астрономического музея, выбирался на холмы Рочдельской улицы, “Трехгорку” — и рушился на набережную.

Он штудировал “Путешествие Иегуды Авитара” — поэта, под видом дервиша пересекшего в XII веке Среднюю Азию. Авитар! Ища способ избавления для народа своего, — в поисках тайного колена Сынов Моисеевых, одного из десяти рассеянных, легендарного племени великанов, уединенно поселившегося за Аралом для взращивания мессии, — поэт пересек тьму пустоши. Рано осиротевший, не имевший ни семьи, ни друзей, Авитар с юных лет увлекался философией и поэзией, много путешествовал, талантом и врачеванием заслуживая гостеприимство. Целью его путешествий постепенно стало разведывание безопасных путей в Палестину. Для этого ему было нужно познакомиться с обычаями и нравами народов, встречающихся на тех или иных направлениях, и выбрать путь наименьшего сопротивления. Вдобавок он чаял передать Сынам Моисеевым сведения о страданиях своего народа, воззвать о помощи и освобождении. В пустыне он повстречался с таинственным племенем огнепоклонников — поклонявшихся огню, происходящему из мертвой материи — из земли, из недр, благодаря источению нефти или газа. Адские огнепоклонники почитали некоего Аримана и противопоставляли себя последователям Заратуштры, который требовал поклоняться чистому огню, происходящему из живого — из дерева. Напитанный путешествиями по Каспию и Аралу, Авитар был вторым после пророка Ионы поэтом в иудейской литературе, сочинившим стихи о море. Как философ Авитар стал известен лишь век спустя — благодаря Фоме Аквинскому, который до конца своих дней почитал его как христианского богослова, считая труд “Фигуры интуиции” вершиной умной веры. Легендарный образ Авитара служил Королеву подспорьем, часто единственным. Погиб поэт под копытами всадника при входе в Иерусалим, в который стремился всю жизнь. Любимая максима Авитара: “Конкретно только всеобщее”.

Пыль песков Фарсистана, застлавшая путь Авитара, насыщала кожу Королева. В Гёмштепе поэт едва не был разоблачен Джунаид-ханом — предводителем туркменских племен, внутри которых разбойники-кандакчи совершали из пустыни набеги на языческий маздакский Иран, грабеж и захват рабов прикрывая священными целями. Рабы, не выкупленные родственниками, отправлялись угнетателями в Хиву, на продажу. Дервишам кандакчи выдавали десятину — монетами и угощением; зазывали в юрты. Славяне, совершая морские набеги, иногда нападали на селения, сжигали их, освобождая пленных. Туркмены принимали эти походы за религиозную войну. Джунаид-хан кормил Королева одним бараньим жиром с чаем, испытывая его крепость пустынника. Вчитываясь, подгадывая момент побега из гостеприимных объятий хана, Королев готовился спуститься в пустыню улицы, как в ад, и составлял кодекс маскировки и поведенческой самообороны.

Авитар, в своих прозрениях описывая различные стадии мистического соединения с Богом, внушил Королеву две простые мысли. Первая заключалась в том, что отказ от себя — погружение в “пропасть абсолютной бедности” — растворит личность в Боге. Вторая мысль была непростым усилением первой: поскольку всякая любовь, в том числе и любовь к Богу, эгоистична, то ради истинной любви к Богу следует избавиться от самой любви.

В ночь перед отправкой Королев узрел страшный сон. Фон его составил куб воздуха, наполненный светом и пустыми птичьими клетками. На переднем плане плыл его любимый художник Матисс — уже старый, с запущенной бородкой, в треснутом пенсне, он озабоченно склонялся к невидимому предмету, затерявшемуся в зарешеченных дебрях нестерпимого солнечного света. От этой картины заломило сердце.

 

LXIX

Постепенно приметы будущего стали одолевать Королева.

По утрам с охраняемой стоянки за новым домом, выстроенным напротив, выезжали машины, чья стоимость раза в три превышала цену его квартиры. У шлагбаума топтались и зыркали телохранители. Королев знал, что если пройти мимо, когда выходит из машины “хозяин”, можно услышать в свой адрес: “У вас шнурок развязался!” Так сметливые телохраны отвлекали внимание от физиономии, которая могла бы запомниться по телевизионным выпускам новостей. Королев дважды попадался на это и впредь избегал шастать мимо.

Поздним вечером стояночная охрана выпускала собак, ночью чутко заливавшихся на чужака, который, случалось, забредал в переулок по разной нужде: срезать к метро, отлить, заплутать. Звонкие собачки — три дворняжных рыжих выблядка (чей папаша, колли Принц из соседнего подъезда, год назад сдох от рака) — будили его по ночам. Жестоко неприятельствуя с пришлыми тварями, загрызая приблудных щенков, эти узкомордые собаки зорко распознавали жителей трех близлежащих домов как своих.

Но когда Королев выскочил с пыльным, отяжелевшим от хлама мешком на вытянутой руке, они гурьбой покатились на него из-под шлагбаума стоянки, проскальзывая по слякоти, царапая асфальт когтями. Королев подал голос:

— Это еще что такое…

Неудобный пыльный мешок, которым ни в коем случае нельзя было касаться одежды, отягощал вытянутую руку, торопил его к помойке. Лай стал перемежаться захлебывающимся рычанием, выдались клыки. Королев съежился и, мотнув мешком, ускорил шаг, предвкушая острую боль в лодыжке. Помойка была за домом. Собаки неистовствовали. Королев оказался не готов бросить мешок и развернуться к бою.

Крысы закишели в контейнере черными зигзагами, длинно сиганули одна за другой — и скрылись в дыре под сугробом, привалившимся к трансформаторной будке. Псы отвлеклись на крыс, стали рыть снег, и он успел ретироваться.

Дрожь растворялась в теле, шаг летел. То, что собаки его не узнали, набросились, то, что они приняли его с мешком в руке за бомжа — и он испугался, не разогнал шавок ногами по мордам, а позволил им вогнать себя в шкуру бродяги, плетущегося от помойки к помойке, и позорно дал крюк через соседний двор, — это его поразило, пронзило унижением. И когда он вернулся с пустыми руками к подъезду, то не сразу вошел, а, сжав кулаки, прошелся в сторону стоянки, к шлагбауму. Но псы, снова выбежав на него, теперь тут же потеряли интерес, замотали вяло хвостами и подались восвояси.

LXX

Надя и Вадя отыскали дом Королева так. Вечером 25 января — в самый мороз — в день шестидесятилетия Высоцкого они пришли на Малую Грузинскую, 28. Дом этот был местом паломничества. Под барельефом, с которого рвались покрытые патиной бешеные кони, стояли люди. Кони были похожи на шахматные, грубой резки. Они вздымали волны, порывали с упряжью, спутанной с лопнувшими гитарными струнами. Бородатый мужик в лыжной шапочке, долбя кулаком воздух, выкрикивал стихи.

Напротив через улицу высился костел, восстановленный из бывшего склада. И вот эта близость величественного костела к дому с мемориальной доской, близость краснокирпичного, устремленного вверх здания, внутри которого ходили пасторы в белых мантиях, а с Рождества у ограды стояли ясли, с кукольным скотом и волхвами, уютно подсвеченные изнутри в промозглой московской тьме, — все это вызвало в Ваде неясный восторг — источник смешанного чувства безнадежного мужества и жалости к себе.

Постояв поодаль ото всех и дерябнув за упокой и здравие, Вадя повел Надю по дворам, осматривая подъезды. Самым подходящим оказался подъезд Королева.

Засыпая, Надя думала, что сегодня они были в церкви, и шептала: “Спасибо, мама. Очень вкусно. Очень вкусно. Очень вкусно…”

Первая ночевка Короля состоялась в парадном дома тридцать шесть дробь шесть — по Пресне. На углу его висела табличка: здесь до 1915 года жил Маяковский, здесь он написал “Облако в штанах”. Это была тренировочная ночевка: он взял с собой пенку и верблюжье одеяло. Припас сыру и мадеры. Сквозь сон его окатывали волны холода — столб ледяного воздуха вместе с пробуждением наливался в парадное и стоял, словно чугунный часовой. Мороз затаенно дышал внизу беспощадным зверем. Колотун настиг его к утру, и он с мутной головой проскакал переулками к себе, залез в горячую ванну, где часа полтора и отоспался перед работой.

…В день, на который Королев наметил окончательное отбытие, ранним утром после пробежки он зашел в магазин купить что-нибудь к завтраку.

Перед ним у кассы стояла немолодая ухоженная женщина. Она мешкала с покупками, что-то странно приговаривая.

Росту она была высокого, одета в хорошее статное пальто. Над короткой стрижкой реяла красная шляпа с широкими полями. В неэкономных движениях дремала неуверенная грация. Говоря сама с собой, она хрипло размышляла над покупками, стоящими на прилавке: над стопкой консервных банок с кильками в томатном соусе и бутылкой дешевой водки.

— Ну и зачем ему по такой цене бегать два раза?..

Она отошла и сняла с полки еще одну бутылку.

— А теперь внимание, — подняла она палец, обращаясь к кассирше. — Вот это мое. — При этом женщина ладонями охватила и придвинула стопку консервных банок. — А вот это — его. — Звякнув, она отодвинула бутылки. — Его, — повторила женщина.

— Соседа? — послушно спросила юная кассирша.

— Соседа, — удовлетворенно подтвердила женщина и, выпрямившись, добавила рукой: — Его отрава.

Тут Королев заметил, что у нее на плече прилипла паутина, рукав перечеркнут пыльным следом, а сама она, вытягиваясь, покачивалась, будто гимнаст, в стойке соскочивший со снаряда.

Расплачиваясь, он тревожно думал об этом таинственном соседе и, выйдя уже из магазина, понял: “Этим соседом скоро буду я, все шансы”.

Вечером на Курском вокзале Королев зайцем сел в поезд Москва —Симферополь. Сняли его в Орле, дав поспать на третьей полке до рассвета. Через три дня выпустили из КПЗ. Стоя у парапета набережной над Орликом, он зашвырнул ключи от квартиры в круговерть реки.

В Орле гулять было чище, но холоднее, чем в Москве: отапливаемых убежищ почти не было. С автовокзала его прогнали местные бродяги, не желавшие делиться доверием ментов, дозволявших им чистенько сидеть в зале ожидания — с часа ночи до пяти утра.

Королев послонялся по разваленному центру, по хмурым окраинам, где был дран собаками; посетовал, что не весна, — и вернулся в Москву, где хотя бы нарядные светлые витрины согревали своей приятностью. Ночевать стал на улице Герцена в подъезде дома напротив Театра Маяковского. Выбрал это парадное по старой памяти. На первом курсе первый и последний раз в жизни он участвовал в “театральном ломе” — осаде театральных касс. Группа студентов, переночевав в подъезде у театра, на рассвете блокировала подступы к кассам. Группа из другого вуза, с которой было договорено противоборство, приезжала на первом составе метро. Борьба состояла из массовых толканий и втискиванья с разгону, взброса. Не каждый житель подъезда был способен ранним утром переступить несколько десятков тел, разложенных на его пути к лифту.

Королеву ночевать на Герцена было менее неловко, чем где-либо. Там он себя успокаивал подспудной выдумкой, что “театральный лом” продолжается, что вот та сложно постигаемая научная мысль, от которой он не успел тогда за день остыть — мысль о Втором законе термодинамики, о цикле Карно, — продолжает крутиться в его мозгу сквозь зубодробильный колотун, охвативший от холода и нервной дрожи; он закуривал негнущимися, прыгающими пальцами и даже находил в этом ностальгическое удовольствие, в моторной памяти этих движений, совмещенных с навязчивой трудной мыслью об энтропии. Однако в подъезде скоро стали делать ремонт, начавшийся с установки домофона, и через неделю ему пришлось перебраться на Курский вокзал.

Там он подружился с Бидой. Это был толстый курчавый парень, жадно говоривший, жадно куривший, жадно жевавший, все что-то беспорядочно рассуждавший о себе. Кликухой его оделили вокзальные кореша, с которыми он имел какие-то суетливые не то трения, не то сделки. Биду звали Павлом, обретался он на вокзале по жуткой причине. Он был болен игроманией и, служа в каком-то офисе, после работы допоздна торчал в залах игровых автоматов, где просаживал то, что зарабатывал. Ему казалось, что вот-вот и он откроет секрет — как обыграть “однорукого Джо”. Наконец он устроился кассиром в игровой зал. И вскоре проиграл всю дневную выручку. С тех пор был в бегах. Хозяин заведения приходил к его матери, требовал расквитаться, вынуждал продать квартиру. Дома Паша жить не мог: во дворе дежурили кореша хозяина. Мать сама приходила к нему на вокзал, приносила еду, плакала и ругала. Королеву с этим несчастным болтуном было уютней, чем одному. Он вообще стал тянуться к людям, не упуская возможности пообщаться, удовлетворить любопытство: так наверстывал свое прошлое одиночество.

Пустая голова Паши была набита схемами выигрышной стратегии. Королев пытался воспитывать его, рассказывая о законе больших чисел. Бида, не понимая ни слова, большей частью оттого привязался к Королеву, что решил, будто тот как раз и обладает тайным способом обыграть “однорукого бандита”. Королев видел, как он, делая страшные глаза, украдкой указывает матери на Королева, что-то шепча жирными губами. Как женщина пугается и недоверчиво смотрит ему в глаза.

Из опыта привокзальной жизни Королев вынес, что на вокзале всегда есть люди, которые важно ожидают поезда. Как правило, это полусумасшедшие старики, старухи и их приблудные не то кореша, не то дети. Непременно подчеркивается, что они ждут не чего-то там такого, совсем не жизнь просиживают, а ждут именно поезда. Они страстно хотят быть как все, хотят показать, что они тут не просто так, а осмысленно, как приличные, и тоже куда-то едут. Для этого из расписания поездов берется подходящее время отправки, скажем — двенадцать двадцать пять, до Брянска. И каждые четверть часа они у вас попеременно справляются о времени. Вы отвечаете. И вам кивают, приговаривая: “Осталось столько-то”, — покачивают головой, посматривают по сторонам, будто приглядывая за сумками, ничего, что чужие. Когда же время икс остается позади, спустя час-другой вновь возникает новое значение переменной, вновь соотносящееся с реальным пунктом назначения.

Тоска по будущему владела нищими. Будущее время было для них закатывающимся солнцем, которое никогда больше не взойдет.

Такое оправдание личного существования завораживало Королева. Комичная скрупулезность, с которой эти люди упорядочивали, маскировали нормой, удерживали свою жизнь, снимая пафос, наполняла его пронзительностью.

 

LXXI

Бродяжить было трудно, но увлекательно. Он все время подыскивал новый ракурс, в котором ему было бы интересно вгрызаться в Москву, теперь представшую особенным остросюжетным пространством, каким когда-то было пространство детства — царство помоек и свалок, подвалов, складов, заброшенных локомотивов, пустых цехов, в которых можно было набрать карбиду, украсть огнетушитель, ацетиленовый фонарь, срезать с брошенного компрессора пучок медных тонких трубок, набрать в консервную банку солидола для войлочных поршней воздушных ружей, напиться вдоволь ядреной газировки из автомата: щепоть крупной соли в пол-литровой банке вскипала вместе с рыгающей ниагарой газводы…

Он впивался и гнался за Москвой — она была его левиафаном. Он находил в ней столько увлекательного страха, столько приключенческой жути, извлекаемой при посещении необычайных мест, что порой утром никак не мог сообразить, чем сперва ублажить себя, чем заняться, куда пойти: не то на чердаки Чистого переулка — копаться в рухляди и старых журналах, выискивать, высматривать сквозь слуховые оконца доисторическую мозаику проваленных крыш, ржавых скатов, покосившихся пристроек, ослепительно засыпанных синеватым снегом, не то — пробраться на заброшенные мансарды Архангельского подворья, просеивать противопожарный песок, которым были завалены перекрытия, вылавливать из сита мятые гильзы, довоенные монеты, серьгу — серебряную дужку с оправленною капелькой граната, — все, что ссыпалось из карманов постиранных блузок, рубашек, брюк, гимнастерок, вывешенных на просушку, снятых с тел, уже истлевших; не то — рвануть на Поклонку, в Матвеевский лес, пробраться по пояс в снегу лесистым оврагом к первому пятиметровому забору сталинской дачи, барахтаясь, откопать низенькую собачью калитку, скинуть обломком ножовки крючок, порвать джинсы о гвоздь, взойти в зону отчуждения, прилегавшую к цековской больнице, оглядеться поверх расчищенных ни для кого дорожек, поверх еще одного забора, набегающего вдали под вилообразными и корабельными пагодами сосен, войти в параллелепипед оранжереи, в жаркий оранжерейный город, полный стекла, света, пахучих дебрей, плетей с колючими мохнатыми огурцами, свежевыкрашенных отопительных змеевиков, увенчанных белыми солнцами манометров, и мшистых вазонов, хранящих корневища мандаринов, лимонов, лаймов, луковицы мохнатых георгинов, сильных гладиолусов, лилий, путаницу корявых обрезков виноградных лоз, из мускулистых расселин которых взлетала, ветвилась разносортица крапчатых дурманных орхидей; погулять среди вспышки лета, разглядеть бабочку, проснувшуюся в оттепельный зной и теперь гипнотически раскрывающую и смыкающую крылышки, посидеть в горячем от стеклянного солнца седле культиватора, упасть на колени, когда сторож появится в проеме, ползком обойти его к выходу — и пулей прошить сугробы, калитку, овраг.

Королев упивался привольем. Освобожденный от бессмыслицы труда, первый месяц он и не вспоминал о Гиттисе и брошенной квартире. Только однажды мелькнула мысль, что неплохо бы продать машину, пополнить наличность. Москва скоро выстроилась в его представлении ячеистым осиным лабиринтом — раскольцованным, кое-где перенаселенным, кое-где вымершим, благоухающим душком запустения, тления, исходящего от шуршащих мертвых, необычайно легких ос, — но непременно полным лакун, нор, ходов, ведущих в потусторонние места, над которыми нет никакой власти ни у государства, ни у человека, где царит городской деспот-миф, где морок обыденности ретируется перед дерзостью любопытства. Москва — купеческая алчная клоака — вся нашпигована такими ходами, норами в неизвестное, которыми пользовались особенные твари, разоблачая коих продувной смелостью можно было внезапно проникнуть в такую чертовщину или драму — хуже, если в драму.

Шедевры Необычайного проплывали в повседневности незамеченными, он бережно хранил сокровища столицы, относя к ним многое. Циклопические шлюзы канала Москва — Волга открывали гигантские, размером с дом, свои ворота в вену заполярных просторов — бледного неба Печоры, Соловков, беломорской каторги, замусоренных штормами валунных берегов Колгуева, ледовитого пути и слепящей лилово-белой пустоши; все эти сторожевые будочки-маячки, с выбитыми стеклами, увенчанные гипсовыми нимфами тридцатых годов, вызывали желание в них пожить, и он ночевал там несколько раз, прежде очистив квадрат куском шифера от битого стекла и заледенелых кучек. Дощатый ангар полярной авиации, сохранившийся среди высоток в Тушине: обнесенный непроходимой самопальной оградой из кроватных сеток, спинок, вынесенных дверей, клубков колючей проволоки (постарались неведомые хранители), в ангаре этом сидела в засаде стая косматых бездомных псов, он был заколочен со всех сторон, но пронизан вверху прорехами, пропускавшими лезвийные крылья морозного света, и, по слухам, хранил в целости легендарный “Ант-25РД” — раскрытый в сорокаметровом размахе, на спущенных покрышках шасси, с задранным кокпитом и лопастной четверной каруселью движка. Или простая автомобильная мойка на окраине Белорусского вокзала оборачивалась входом в спутанный до бесконечности вагонный город — в путевую проекцию всей страны, заполнившую запасные пути.

Шатаясь по Воробьевым горам, он пробирался задами на территорию “Мосфильма”, где отыскивал заброшенный павильон, полный сказочных декораций его детства, — в нем стояла завалившаяся избушка на мохнатых птичьих ножках, картонные дебри Муромских лесов, остатки дворца чудища из “Аленького цветочка” и высилась, наподобие часовенки, гулкая башка богатыря — брата злобного карлы Черномора. Башка была размером с деревенский дом, в ней уютно было ночевать. Однажды он запел в ней — и самому стало жутко от этого глухого, не его родного, а будто отнятого баса.

На островке между Сетунью и Потылихой он прокрадывался на полигон киношных каскадеров, где среди трамплинов, самолетов, сожженных автомобилей стояла обрушенная космическая станция, некогда размещавшаяся на Солярисе. Ночевать в этом самодельном космосе было невозможно, так как станцию охраняла бешеная такса, окровившая ему лодыжку. От таксы Королеву пришлось отпираться лыжной палкой. Ее он подобрал на помойке и использовал как клюку, воображая себя на горном маршруте, будто идет траверсом на перевал, зондируя альпенштоком наличие трещин.

В Гранатном переулке рядом с Домом архитектора наткнулся на скульпторскую мастерскую, предназначенную к сносу. Подвал ее был забит эскизами монументальных памятников: бюстами военачальников, гражданских лиц, почему-то лысых и в пенсне. Многие из фигур повторялись, образуя карусель двойников, которых он, ежась, обливал холодным светом светодиодного фонарика. Попав в ловушку пытливости, он полз в этом завале пространства, покоренного буйным потоком человеческой плоти. Здесь плашмя лежали люди в шинелях и буденовках, с протянутыми по сторонам руками; напряженно и беспорядочно, как на сбившемся с поступи балу, прогибались в стойках мускулистые гимнастки… Замерев при виде свалки гипсовых голых тел, он что-то вспомнил, провел рукой по ледяной ноге… и кинулся прочь, но запутался в проходах, забитых каменным столпотворением, ударился о чью-то длань скулой, загнулся от боли. Взяв себя в руки, он долго еще бродил там, содрогаясь от скульптурных напряжений, от вздыбленно-волнистого ландшафта торсов, складок шинелей, знамен, девичьих грудей, лодыжек или слабых животов старух, склонившихся над шайкой, от вдруг выплывшего навстречу просящего лица девочки, с косицами торчком, вытянувшейся, вслед за острым носиком, бровками, — и вдруг показалось ему, что есть одна такая ночь, когда все эти скульптуры оживают и выходят на улицу, бродят по Москве, идут на бульвары, устраивают что-то вроде сходки, толпятся, поводя голыми глазами; жгут костры, погружая в пламя каменные руки. Подвал этот все-таки вывел его в высоченную залу мастерской, крытую пыльными, залитыми льдом квадратами стекол, где он не стерпел и включил свет — и тогда сверху обрушились козлоногие маршалы, композиторы на летающих нотных скамейках, богиня правосудия, похожая на прачку, пегасы и множество мелких бюстов, моделей, эскизов, разновеликими бесами спрыгнувших с табуреток, этажерок. Все это было озарено воплями хозяев мастерской, ночевавших на антресолях, с которыми он тогда и подружился в том смысле, что милицию они вызывать не стали. Это оказались мать и сын, растерянные хранители монументального наследия их отца и мужа. (Его смущенное лицо в тонких очках, обвешанных паутиной, подействовало доверительно.) Он всегда помнил об этом ожившем подвале — и тогда, когда наткнулся за Амстердамской улицей на тимирязевскую дачу Вучетича, где стояли гигантские, будто задохнувшиеся от апоплексического удара головы полководцев, где Родина-мать, откинув за спину меч, казалось, плакала от бессильного гнева…

 

Глава четырнадцатая

МЕТРО

 

LXXII

В холода он приходил погреться у метро. Просто постоять у выхода, уловить всем телом дыхание горячего ветра, вырывавшегося из-за распахивающихся, бьющих в наклонные, напирающие в дверях туловища людей. Это тепло было равнодушным дыханием недр, никакого отопления в метро не существует: землю преисподняя греет. С тех пор как ему пришло это в голову, он замирал от внимательного тепла, накатывавшего на него.

Мало-помалу сомнамбулическое состояние — хроническая сонливость, апатия и безразличие, покорившие и затянувшие его, — растворило личность. Так отсыревший кусок известняка, сначала напоенный влагой, вытверженный ею, рыхлеет от вымывания. Личность его истончилась равнодушием, он был опьянен ватными снами, природа его стала продвигаться в сторону призраков, чья умаленная существенность наделяла той же аморальностью, не прикладной и потому неявленной, покуда содержащей его в неведении. И вот в этом обостренно пограничном состоянии, отравленный обреченностью, умаленный близостью неживого, он словно бы становился мыслью города, мыслью его недр, каким-то их, недр, внутренним сгустком намерения, еще не ставшего, но потихоньку втягивающего его в окукливание. Видимо, так неорганика искала в случайной органической форме своего посланца, вестника. Неживое тяжело и неуклюже, подобно немому с бесчувственным языком, хотело выдохнуть его не то междометием, не то словом. Он почувствовал это, вспомнив, что в нем самом, в совершенной пустоте и бессмысленности, теплилось какое-то безъязыкое говорение, мычание пораженного инсультом обрубка, что-то, что просилось изжиться из самой его недостижимой сути. Когда он понял это и воспроизвел причинный механизм всего, что с ним бесшумно приключилось, в качестве иллюстрации ему взбрело в голову чудовищное сравнение. Он задохнулся от этой мысли, его подбородок дрогнул и мозг судорожно откатил от всей набранной области ассоциации, но все-таки хвост ее гремел, стучал и бросался, подвисая: “Если неживое ищет воплощения — кто это будет: Христос или антихрист?”

Мысль, что у него закончатся батарейки и он в кромешных потемках станет пробираться на ощупь, путаться, мыкаться, корчиться под давлением вышних недр, приводила его в смертное содрогание, он потел, у него сводило лопатку. И вот он наконец найдет какую-нибудь лестницу, и, обливаясь слезами, примется бесконечно карабкаться, и вдруг наткнется на обрыв лестничного звена — хуже этого он мог придумать только обвал тоннеля, заперший его в тупике.

Именно под землей мысль о том, что он должен будет умереть, стала особенно важной. Это как раз и вывело его на свет Божий. Он много думал теперь о смерти. Причем не как о жгучей абстракции пустоты, в юности приводившей его в мрачное бешенство. Думал он теперь о существенности и вещности смерти. О том, как все это будет происходить — быстро, ловко, незаметно или, напротив, мучительно и неуклюже, с трусостью и паническим пботом, с трудом неприятия, унижения, увиливания и неумелой торговли; или, напротив, вдруг его одарит бытие покойным, тягучим сном, в который он возьмет весь свой открытый мир, без прикрас и неточностей, без пробелов и скрытности, без этих сверхсветовых обмороков, которые высекает из его сетчатки слепящий тонкий человек своей кремнистою подошвой, чьего лица ему никак не разглядеть.

 

LXXIII

Он в самом деле упивался свободой. Единственное, что мучило, — гигиена и трудный сон в неверном месте, на подхвате у случая. С вечера старался пополнить бутылку с водой, чтобы утром промыть со сна глаза и, самое главное, почистить зубы. С грязными зубами жить ему не хотелось. Устраивал он постирушку, мыл голову — либо в девятом таксопарке, либо на Ленинградском вокзале, либо основательно в душевой бассейна “Дельфин” на Первомайской, где до сих пор билет стоил полтинник и где он еще и плавал, но немного, экономно, поскольку находился в режиме недоедания. Излишние траты сил обременяли хлопотами о пище.

Сквозняк и патрульные менты были главными врагами его ночевок. Холод не беспокоил, — был у него с собой приличный полярный спальник и пенка, позволявшие при необходимости спать хоть на снегу, — а вот обстановка вокруг и сознание безопасности были важны чрезвычайно. Если место было стремным, он не мог толком заснуть. Подъезды ненавидел, так как в них постоянно отыскивалась какая-то засада: то жители обрушатся, то свои же, бомжи, задушат вонью. Доступных парадных было мало, а подходящих еще меньше: видимо, он просто не умел их разведывать.

Одно время ночевал в подвалах Солянки, в которых бывал в незапамятные времена. На втором курсе неожиданно познакомился в джаз-клубе Дома медика с девушкой Сашей, бывшей балериной. Эта белобрысая, коротко стриженная сорвиголова была старше лет на семь и мотала его по всему городу, повсюду усыпанному ее взбалмошными идеями.

Одно незабвенное мероприятие оказалось съездом мнимых потомков царской фамилии в Питере, куда они примчались на скоростном экспрессе. До последнего момента Саша держала в тайне цель их поездки. Во времена, взбаламученные внезапной легальностью, оказалось модно и почетно обнаруживать чистопородные связи в своей генеалогии, и приниженные советской жизнью, ее уравниловкой люди выдумывали себе голубую кровь. И яростно напитывали ею плоть своей фантазии, приподымавшей их из болота повседневности.

В прокуренной, обрызганной розовой водой квартире на Лиговке их ждало сборище зомби-клоунов, наряженных в съеденные молью сюртуки, с несвежими розами и хризантемами в петлицах, в картузах и с криво пришитыми эполетами. Дамы красовались в театральном реквизите “Чайки” или “Грозы”, с гремучими ожерельями из сердоликов и потертого искусственного жемчуга. Толпа на входе волной расступилась перед ними с гакающим шипением: “Княгиня, княгиня, сама княгиня!” К ним стали подходить в соответствии с неведомым ранжиром, представляться. Выпив шампанского, скоро они уже были на Финляндском, садились в электричку, ехали в Петергоф, и Королев, смеясь, целовал в тамбуре свою княгиню, а она задыхалась, вблизи она всегда прерывисто дышала от желания…

Подвалы на Солянке были двухуровневые. В резиновых сапогах, с грузом батареек, термоса, компаса, с двумя огвозденными палками против крыс они спустились в сырые дебри пустот. Продвигаясь в необъятном помещении, пугавшем своей просторностью, превосходящей не одно футбольное поле — фонарик тонул, едва проявляя сумрачную отталкивающую даль, блестевшую лужами, корявую от ржавого хлама, от брошенных автомобилей, — они не понимали, куда их несло. Королев тогда полностью доверялся Саше, она была старшая и высшая — хотя и обожала подчиняться ему, специально выдумывая ситуации, в которых расставляла сети случаю, чтобы ее малолетний кавалер отличился. Он шел за ней в этой темной затхлой мокроте, слушал страшный рассказ, который она выдумывала нараспев. Что-то невозможное: о тайных похищениях людей, которые практиковались здесь с середины восемнадцатого века. Будто бы шел человек по Солянке, а его тюк сзади по темечку гирькой в рукавичке — и стаскивали в подвал под мышки. А потом кровь сливают — определяют в кровяную колбасу с гречихой на Хитровке плюс еще что-то о хозяйственном мыле. Или засаливали тело, закапывая в холмы соли. И закрыть Саше рот не было никакой возможности. Она и далее развивала свою песенную мысль, что, возможно, вместо крови тогда вкачивали некий сгущенный газ — и становился человек этот летучим: как космонавт на Луне, с утраченным вполовину весом. Преступники брали его в подельники, так как, хорошенько толкнувшись, живой мертвец мог перелететь через любой забор. И вообще, наделенный такой летучей проходимостью, человек представлял собой особенную ценность. Правда, он при этом мучился измененным сознанием: замена крови инертным газом придвигала его к полуживым существам, наделяла свойством призрака, какой-то особенной, медленной странностью, делавшей его посторонним всему на свете…

В подвалах все было примерно так же, как и тогда, — ничего не изменилось в подземной реке города, будто он спустился не под землю, а в прошлое время. Вот только Саши здесь больше не было. Зато прибавилось хламу, какой-то общей запущенности, происходившей, впрочем, изнутри.

Скоро ему наскучило слоняться в соляных складах. Ностальгией здесь было не поживиться, да и отчаялся он найти прозрачную глыбу соли, мифические залежи которой ярко помещались в его памяти: соль можно было выгодно продать скульпторам. Зато присмотрел на верхнем уровне приличное местечко для ночевки — спортзал. В нем висела боксерская груша, кругом стояли парты. Побаиваясь крыс, он составил парты покрепче одну на другую — и навзничь спал на верхотуре, лицом в баскетбольное кольцо, с которого свисали, щекотали нос обрывки сетки.

Если ему приходилось бывать и особенно спать на людях, он заранее вживался в образ того человека с летучей кровью, в образ невидимки, спрямлял, внутренне разглаживал черты лица, их обесцвечивая, успокаивая, чтобы не отсвечивать. И вновь, и вновь при этом он думал, вспоминал о том ходившем где-то внутри человеке, накачанном мертвой материей… В том заброшенном спортзале, где висела тяжкая, почти новая груша — свежая глянцевая вещь посреди разрухи, — он вновь поглощался мыслью полярности: живое — неживое. И думал о животном как таковом, о том, что зачатки мышления появлялись и на более ранних, чем приматы, стадиях филогенетического развития, еще у более примитивных животных… Засыпал он обычно на своей любимой мысли, что растение близко к камню, а камень — к атому, который тоже живой, но словно бы находится в обмороке, поскольку накачан тем неуловимым несжимаемым, холодным эфиром…

 

LXXIV

Под землей он не то чтобы искал Китеж — никакого отражения Москвы под землей не было вынуто, никакой второй Москвы не имелось и в помине. Почвы московские — болота, плывуны да гуляющие речушки. Все глубокие подвалы со временем превращались в колодцы. Не в тайных построениях для него заключалось дело, а в том, что так он пытался заглянуть в суть, в глаза потемок…

От Новослободской нужно было идти Селезневской улицей до Театра Армии, в цоколе которого находилась спускная шахта. Ложноклассическое, переогромленное здание театра подавляло, вычурно искривляя пространство. Ломаный строй колоннады сокрушал ориентацию.

Он спрятался за колонну, поджидая, пока менты свернут раскинутый на площади антиалкогольный рейд. Разбегаясь во все стороны, светящимися жезлами они тормозили все автомобили подряд. Выйдя из-за руля, направляемые световым веером, водители брели обреченно к белой, похожей на корову машине “скорой помощи”. В распахнутом ее балдахине восседала толстая тетка-врач, которая вставляла водителям в рот хоботком вперед огромную белую бабочку. Подышав вместе с насекомым, водители морщились от боли и сгибались в рвотном припадке. Тогда врач тянулась рукой, вынимала бабочку, поправляла ей марлевые крылышки и, проведя рукой по склоненной голове водителя, отпускала его восвояси.

Стоя в лесу колонн, он словно бы ждал пронзительный птичий восклик, который бы перевернул всю его душу… Он думал о мрачности, которая веяла над этим старым малопонятным районом Москвы, обладавшим какой-то особенной низкорослой запущенностью, всклокоченностью скверов, затертых фасадов, сумеречностью улицы Достоевского, Мариинской больницы с облупившимися желтушными флигелями, прокуренным приемным покоем, с сухоруким охранником в продавленном кресле, с исполосованной ножичком дубинкой на его коленях и мятой пачкой “Явы” в нагрудном кармане. Стоя за колоссальной колоннадой театра, сквозь которую бежали проблесковые огоньки милицейских машин, он вникал и думал об Эфесском храме, захваченном римлянами, о своей участи беглого служки-грека, покинувшего Артемиду с легким мешком, полным кизяка, чтоб отвадить со следа собак легионеров, а на привале в горах согреться ночью над дымящейся кучкой. Впереди над ним раскрывался рассеянный лунный свет, подымавший мертвенный объем неба, тени от скал скрадывали тропу, серебряный ток выгибал дугу морского горизонта, и душа в приближении моря заходилась просторным беззвучным пением…

В полвторого менты свернулись, “скорая” отчалила. Обождав, он спрыгнул в цокольную нишу, где со скрежетом приоткрыл дверь в бойлерную. Метрах в ста, половину из которых ему пришлось преодолеть вдоль стены по щиколотку в теплой воде, ощущая влажные горячие ладони пара на лице, натыкаясь на завалы из разбухших от воды рядов списанных из зрительного зала кресел, пробиваясь фонариком среди скрученных пугливых танцовщиц — невесомых прачек, полощущих в воздухе невесомое мокрое белье.

Он нашел люк, перекрестился — и взялся за поручни.

Глубиной шахта была метров семьдесят — с двадцатиэтажный дом, но спуск ему казался бесконечным. Стараясь ускориться, вдруг застывал от дрожи, с которой резонировала и начинала бухать в стену арочная лестница. Колебания распространялись далеко вверх и затихали не сразу. Ладони, намертво нахватавшись ржавых перекладин, саднили. Он отрывал руку, с трудом раскрывал ладонь — и дул. Ничего он не видел внизу и долго спускался в том состоянии, когда словно бы повисал на одном месте. Время от времени он прикидывал высоту, вслушиваясь, оценивая по громкости плевки, которые сам спускал с губ себе под ноги…

Внизу пришлось спрыгнуть и, сгруппировавшись, на всякий случай кувырком погасить приземление.

Потирая и растирая руки, возбужденный удачным прибытием, он вошел в тоннель. Километровый путь, подталкивая в спину уклоном, быстрым шагом вывел его в систему тоннелей, на запасные пути заброшенного подземного депо.

Ночевал он в проходческих машинах, рабочих вагончиках. Метростроевский инвентарь сохранился в целости. Диггеры — впрочем, их он встречал нечасто — берегли подземную среду, подобно хорошим туристам. Лебедки, дровяные склады для создания тоннельной опалубки, ящики с инструментами, отбойные молотки, колода промасленных карт, обернутая ветошью, пустая молочная бутылка, календарь с Аллой Пугачевой на 1977 год — всех этих примет присутствия живого было вдоволь, так что складывалось впечатление: смена скоро вернется. Инвентарные таблички, белые картонки с предупреждениями технической безопасности — все это оставалось нетленным, за редким исключением повреждений плесенью, распространявшейся охапками белоснежных хлопьев, ржавчиной и сосульчатых сталагмитов, в сырых районах. Единственное, что говорило о невозвратности, о недоступности поверхности, — это клубки оборванных тросов у лифтовых шахт; у некоторых лежали покореженные от удара подъемные клети.

В отстойнике депо он обнаружил две “Контактно-аккумуляторные дрезины „Д””. В одной еще сохранился заряд — и он отправился в путешествие: с тихим жужжанием, мерным постуком. Проехал с напором километра два и по накату крался впотьмах так долго, что заснул.

 

LXXV

Королеву нравилось бывать под землей прежде всего потому, что здесь было тихо. Тишина позволяла ему, спускаясь в шахту, проникать в самого себя. После городской громовой глухоты он упивался просторной чуткой легкостью, освобождавшей его голову для внутренних свободных действий. В тишине у него расслаблялись шейные мышцы и мышцы скальпа. Внутренне он словно бы становился ближе к самому себе. Чувства собственные теперь можно было разглядеть, можно было их ощупать, нетрудно было перепроверить их правоту, исцелить, попросить прощения. В тишине существование становилось осмысленным, несмотря на страх — не то ответственности, не то страх, вызванный простым присутствием смысла. Рано или поздно этот трепет всегда появлялся вослед существенности, набранной вокруг — в подземно-внутреннем пребывании. Это его пугало, но все равно он предпочитал с этим мириться, будто нырнул на полную выкладку и тишина, цокающая бьющимися, трущимися друг о дружку в волне камнями, сдавливая перепонки и отгораживая от грохочущего прибоя, утягивала и приближала к нему не дно — а темно-синий столб глубины, набиравший давление, сгущающийся над головой трудностью возвращения.

Под землей он становился слышим самому себе, более себе доступен. Он перебирал звуки, которые издавало его тело: дыхание, размыкающиеся губы, подошвы, растирающие каменную крошку, или — хруст и скрип куска мела, шуршание на швах одежды. Крик в тоннеле становился как бы его щупом. Попав в незнакомое место, прежде всего он кричал. Эхо — или, напротив, глушь, возвращающаяся в уши, — давало представление о предстоящем пространстве гораздо точнее, чем фонарик. Тем более фонарик не мог сравниться с криком по дистанции разведки. Звонкий, далеко загулявшийся, но вдруг вернувшийся крик предвещал долгий рукав и просторную залу, наполнение которой тоже можно было оценить по характеру тональных фигур, содержащихся в отзвуке, приходящих в той или иной последовательности — уханье, аканье, баханье. Глухой короткий отзвук означал тупик или длинный соединительный путь…

 

LXXVI

Естественно, почти ничего, что представлял он себе о подземной Москве, что пытался взрастить черноземом мифов или мнимых исследований, — ничего из этого не сбылось, все предвидения растворились в воронке нуля результата. “Впрочем, — думал Королев, — будущее регулярно перечеркивает суждение о себе. Порой кажется, что научная фантастика только и существует ради незыблемости этого метода исключенного в представленьи”.

Почти все помещения, встречавшиеся ему среди однообразия похожих на залы ожидания эвакуационных убежищ или штабов ГО, совпадавших по антуражу с комитетами ВЛКСМ, где он скоро перестал надеяться поживиться консервами или сублимированной картошкой и только пополнял из туалетного крана запасы воды, — все встреченные им казенные интерьеры напоминали непрерывный Дом культуры его детства. Предметы и части внутреннего убранства внезапно выплывали из темени, составляя причудливый калейдоскоп. То ему чудился прилавок буфета, то столы выстраивались рядками, словно бы в читальне, ему слышался запах мастики, сырого мрамора, рассохшихся тканевых кресел и хлипких этажерок, которыми теперь наяву были полны только кадры фильмов о шестидесятых годах, решивших квартирный вопрос при помощи хрущевских пятиэтажек и штурма мебельного производства.

Часто он слышал скрип паркета, а споткнувшись — стук выпавшей плашки. Или вышагивал по заглаженному, как стекло, бетону. Иногда позволял себе рисково ускориться, скользнув бедром в темноту по широким перилам просторных лестничных маршей. Повсюду над плечом бежали газетные стенды, плакаты и списки техники безопасности, правил обращения с противогазом; отовсюду выныривали гипсовые усатые или лысые бюсты, попадались Красные уголки с вырванными электрическими розетками и колонны шахтовых вентиляций, в которых постоянно что-то шуршало, сыпалось, свиристело или задувало с воем, уносившимся далеко вверх или вниз — нельзя было понять, сколько ни вслушивайся, то подымая голову, то опуская, клонясь одним — правым — ухом. Попадались также настоящие и читальные залы, обставленные этажерками. От красных книг, если разломить посередине, вдохнуть от корешка над глянцевыми тонкими страницами с убористым бледным и неровным текстом, шел девственный дух клея и типографской краски.

На первый взгляд под землей было не так уж страшно. Кругом он сплошь встречал привычный опыт, привычное прошлое. Только поначалу его забирал увлекательный испуг, будто все его путешествия под землей походили на исследование затонувшего города. Иллюзия эта исчезла довольно скоро, как только он понял, что перед ним все та же Москва, в которой выключили свет и убили всех людей.

LXXVII

Лишь однажды он наткнулся на ужасное. Это стряслось в одном из нижних павильонов, освещавшихся синюшными больничными лампами. Как правило, это были неясного назначения резервуары, забранные под купол, похожие на вестибюли выхода из метро, с низкими скамьями, расставленными по периметру, как в спортзале. В некоторых он встречал в центре эскалаторный вход, опечатанный ремонтным щитом с эмблемой молнии и черепа.

Так вот, однажды он наткнулся в таком резервуаре на макет Кремля и оторопел. Это была размером примерно сорок на пятьдесят метров модель, прообраз сжавшегося города, выполненный в точности из тех самых материалов, что и настоящий Кремль. Сначала Королев, не веря, долго рассматривал крохотные кирпичики, ощупывал зубцы стен, башни, пробовал толчком на прочность кладку, до рубиновой звезды на Спасской он дотронулся рукой и наконец, встав на корточки, решился пролезть сквозь Боровицкие ворота. Как ошалелый, он весь день ползал по Кремлю, ахая перед филигранностью отделки, точностью копии, включавшей в себя подробности интерьеров, которые он мог разглядеть, подсвечивая фонариком, сквозь крохотные оконца; на них были крепко установлены черные металлические (он обстучал ногтем) решеточки. Он привставал, поводя фонариком по сторонам, подобно луне высвечивая мрачный зубчатый абрис древней московской крепости. Он даже разглядел убранство Грановитой палаты и подзенькал колокольцами на Ивановской каланче… Дотронувшись до флагштока, на котором шуршал кумачовый прапор с осыпавшейся позолотой серпа и молота, он свернулся калачиком, замирая от силы неясных чувств, пробравших его до костей, и мгновенно заснул от страха. Ночью ему приснился Щелкунчик, его балетная битва с волшебными крысиными войсками происходила по всей территории Кремля. Щелкая страшным зевом, он откусывал крысам хвосты, в которых была их сила. Крысы панически разбегались, но потом догадались поджечь Кремль, и он — Щелкунчик, чурочка — сгорел, в то время как каменный Кремль остался невредим, языки холодного огня не повредили его стены, и Королев проснулся ровно в той же точке, в которой заснул. Шатаясь, выбрался наружу — и в соседнем зале опешил от вида деревянного Мавзолея, первой версии 1924 года, с надписью ЛЕНИН. Сооружение это, видимо, как домик Петра в Коломенском, разобрали и снесли сюда, в секретный мемориальный музей. Рассохшиеся доски, покосившийся парапет, зевающие кривые ступени. Входить в эту страшную избу он побоялся…

Конечно, ни о каком равном масштабе объема конструкций или о подобии Москвы своему подземному отражению речи быть не могло. По его подсчетам, объем всего грунта, вынутого при строительстве открытой системы метро — 522 километра пятиметровых путевых тоннелей, 52 километра эскалаторных спусков и 150 вестибюлей — не превысил бы семи горок объемом под стать пирамиде Хеопса. Но какой Египет сравнится с Вавилоном столицы?

Тем не менее обширность потайного метро раздавила его воображение. И не только потому, что лабиринт всегда больше своего развернутого пространства… Да это и не было метро в точном смысле слова. Это была система подземных сообщений, включающая в себя и автомобильные тоннели, и водные каналы, выполняющие не только служебные функции водохранилища, но также и транспортные. А как еще тогда объяснить наличие грузовых понтонных платформ у швартовых площадок, на которых он ночевал, после долгого перехода успокаиваясь мягким журчанием чистейшей воды и запахом родниковой свежести.

 

LXXVIII

О происхождении этих подземных рек Королев мог только догадываться. Подземных речек в Москве хватало, — он не раз прогуливался берегом бурной Пресни от Грузинского вала, минуя резервуары зоосадовских прудов, под Горбатым мостом, по которому грохотала пацанва на скейтах, к устью. Его всегда увлекал вопрос о городской древности и вообще — доисторичности почв, вод, пород. Он обожал бродить по той же Пресне с факсимильным альбомом Сытина в руках, выискивая унисоны ракурсов, снимая покровы асфальта и прочей строительной белиберды, пристальностью взгляда выстраивая на Шмитовском проезде распутицу тракта, вихляющие телеги, мохнатых тяжеловозов, линейные ряды рабочих бараков, мусорные горы, сарай, полосчатую будку заставы, шлагбаум. Лихая Грузинская улица освобождалась от оков тротуаров, треугольной бессмыслицы Тишинки, речка Пресня, набравши ходу от Бутырского леса, порожисто сбегала по ней мимо бревенчатой россыпи Грузинской слободы, собирая купальни, портомойни, мостки с бабами, орудующими вальками, гусиные снежные заводи, лопочущую мельничку перед плотиной, со стеклянным ее занавесом, ниспадающим на бегущие в радуге, в брызгах лопасти; кожевенное хозяйство, смердящие сараи которого располагались ближе к устью…

Или того хуже — устремленность к доисторичности, к истоку, в котором интуиция, исполнившись жути, отыскивала будущее, — обосновывала в его размышлении застывшую линзу моря юрского периода. Из этой линзы двухкилометровая скважина обеспечивала свежей морской водой дельфинарий на Мироновской улице в Измайлове. Из него — глубинного резервуара, запаянного глаза древнего океана, хранившего свет еще молодых, только зарождаемых, или уже потухших звезд, — он напитывал свое воображение размыслительным беспокойством, упруго упиравшимся в невозможность ответа. Подспудная эта борьба была безнадежна, но продуктивна. Как раз она и выработала в нем понимание (так подневольный напрасный труд сообщает мышцам массу и твердость), что мир был создан вместе с человеком. Что все эти сотни миллионов лет хотя и имеют длительность, но они суть точка, “мера ноль” — несколько дней посреди течения плодородной вязкости человеческого зрения, его воплощенной в свет мысли. Что длительность доисторических миллионолетий фиктивна — подобно длительности угасшего сновидения, подделываемого исследовательской скрупулезностью припоминания.

 

LXXIX

Спускаясь под землю, он точно погружался в обморок. Под землей он находился в зримом полусне, словно бы недра, породы древних периодов, вещество первоистока, никогда не знавшее человека, проникало в него своей мертвой, влекущей энергией. Ему казалось, что аура, эманация доисторических пород входит в его плоть, подобно тому как известковые воды напитывают живую ткань будущей окаменелости. Он замирал при одной мысли о том, что Неживое вдыхает в него собственный смысл, уподобляя сознающей себя неорганике.

В одном из дальних тупиковых тоннелей он встретил настоящий бурелом из окаменелых деревьев. Это был странный наклонный тоннель с множеством ортогональных ответвлений. Поначалу он решил, что деревья — превратившиеся в крепкую породу, которая поддалась проходческим инструментам, — это просто декорации скульптурного интерьера. Но, разглядев сучья, ветви, корни, годовые кольца, понял, что он в настоящем лесу. Этот тоннель как раз вел в те места, которые Королев стал избегать. Деревья выглядели скоплением тел, захваченных в бегстве древней огненной лавой. Путь через них выводил под обширные площади дальнейших выработок, входы которых были загромождены увалами, баррикадами запрокинутых рельсов и шпал… Дальше Королев идти не решился, опасаясь обвала.

Секретное метро существовало параллельно действующему, сообщаясь с ним в пяти разнесенных перегонах, в виде всего трех, но чрезвычайно длинных веток. Никакого особенного интереса оно собой не представляло. Ходить по нему было опасно из-за невозможности спрятаться от объездчиков, накатывавших нередко на бесшумной дрезине, похожей на торпедный катер. Приходилось каждые пять минут, как на молитве, с быстрого шага припадать ухом к рельсу, вслушиваясь в ближайшие гудящие пять километров, или хвататься рукой за отглаженный зеркальный рельс, чтоб впустить ладонь в километровую дрожь или тишину. Самым интересным из доступных участков Метро-2 был тот, что примыкал к “Измайловскому парку” и выходил на задворки странного пустыря, уставленного двумя бетонными башнями и бетонной конструкцией ажурного вида. Это был не достроенный в 1935 году стадион, на котором планировалось проводить Олимпиаду. Однако Олимпийский комитет вручил атлетов Риффеншталь, а не Эйзенштейну, и строительство остановилось. Но к тому времени там уже был построен личный бункер Сталина, с крыши вестибюля которого (одна из вычурных башен, похожих на рубку подлодки, — выстроенная с ромбовидными иллюминаторами, в конструктивистском духе Мельникова) вождь предполагал тайно наблюдать за спортивными состязаниями. К бункеру его должен был доставлять из Кремля спецпоезд, как раз и направлявшийся северо-восточной веткой Метро-2.

Королев находил интересным исследовать недостроенные или заброшенные по разным причинам станции секретного метро. Они нравились ему своей грандиозной мрачностью, были словно бы несвершившиеся большие сущности, эдакие нерожденные мастодонты общественного достояния. Одна из этих станций строилась как узловая. Называлась она “Советская” и находилась в месте пересечения с легальной веткой. Королев обожал сесть на одну из скамеек и рассматривать поезда, мчавшиеся мимо — то с воющим напором выстрела, то не спеша, с долгим гудением. Пассажиры вряд ли могли разглядеть за окном что-то, кроме темной геометрии арок, участков мозаичной облицовки, выдававшей себя блестками перламутровых вкраплений. В метро Королев обожал рассматривать мраморные зашлифованные колонны в поисках палеонтологических спиралевидных, цилиндрических вкраплений — аммонитов, наутилусов, белемнитов… Это приближало его к мысли о вседоступности недр, об их непосредственности, о том, наконец, что мы сами рано или поздно, ввиду вечности, станем, если повезет, такими же окаменелостями. Или своей органикой внесем скромный горючий вклад в поток нефти.

Королев неизбежно под землей думал вот о таких “глубинных” вещах, они покоряли его вместе с ощущением толщи коры над головой… Среди прочего такой факт не давал ему покоя. В одной из статей по микробиологической палеонтологии он встретил гипотезу о непосредственном участии нефти в генезисе жизни на земле. Работа основывалась на недавнем открытии существования в скважинах глубокого бурения, на глубине 6 — 10 километров, микроорганизмов из широкого семейства Methanococcus Jannaschi, питающихся метаном и способных к жизни при температуре минус 185 градусов по Фаренгейту и под давлением 3700 фунтов на квадратный дюйм. Найдено было более 500 разновидностей таких микроорганизмов. Вместе с тем выяснилось, что доселе неизвестная форма жизни составляет чуть не половину всей биомассы Земли. Это позволяло авторам предположить не только биогенное происхождение самой нефти, но и то, что первые организмы зародились именно под землей, а также связать их выход вместе с нефтью на поверхность — с генезисом.

Эта идея безусловно овладела Королевым как пагубное доказательство не столько того, что жизнь восстала из недр, сколько того, что в этом проглядывала сотрясающая мозг гипотеза о возможной не одухотворенности, но оживленности неорганики. Он вновь думал о растении менее живом, чем животное, о камне менее живом, чем растение, об атоме менее живом, чем камень, словно бы находящемся в обмороке, словно бы уподобленном дремлющей перед становлением монаде. Он приводил в качестве дополняющего смысла пример искусства. Стихотворение, музыкальное произведение, ландшафт — как состав неорганических знаков: букв, нот, линий и объема — одухотворяются воспринимающим сознанием. И так же можно было бы все списать на сознание, алчущее в недрах забвения, выводящее из него источник смысла, и тем самым отставить мысль о Неживом, алчущем воплощения, чтобы противопоставить себя, смерть — жизни.

 

LXXX

Он сидел на платформе-призраке и всматривался в пролетающие, наполненные людьми и электрическим светом поезда, которые сливались в мигающее мельтешение, в поток сияющих полос. Король рассматривал поезда с тем же смешанным чувством зависти и равнодушия, с каким закоренелые бедняки подсматривают чужую добротную жизнь. Он был в том состоянии бесчувствия, которое только и позволяет сидеть в неподвижности несколько часов сряду, плавая между бессознанием и сном с открытыми глазами, стараясь внутренне слиться с тем, что тебя окружает. Мертвая станция за его спиной таинственно темнела арками, облупленными колоннами. Окна вагонов бежали мимо него почти вплотную. Он рассматривал людей с ровным вниманием, видя тщету их оживленности, гримасы их равнодушия, заинтересованности, усталости, смеха. Он не воображал себе их судьбы или положения, зная, насколько ошибочны бывают такие представления. Сейчас его занимала сама по себе напрасность всего того, что жило, скворчало, плакало и радовалось там, наверху. Он понимал, что это ровное медленное чувство само по себе чудовищно, но его весомая основательность была убедительна, и он допускал его все глубже в душу, потихоньку устраняя уютную слабость человечности.

Спустя много часов один из поездов вдруг резко замедлил ход, из-под колес посыпались искры. Люди в битком набитом вагоне повалились вперед, выпрямились. Они стояли, склонялись, висели на поручнях. Одни рассматривали рекламные плакатики, другие читали, третьи дремали, прикрыв глаза. Симпатичная коротко стриженная девушка с припухлыми подглазьями придирчиво всматривалась в свое отражение, поправляла челку. При этом глядела она прямо в глаза Королеву.

Вот этот затуманенный взгляд, эти чуть припухлые подглазья, придававшие лицу слегка надменный, отрешенный вид... Ему вдруг захотелось шевельнуться, выдать себя среди окружающих потемок.

Минут через пятнадцать простоя, во время которого состав тужился и клокотал, издавая стук клапанов и шипение патрубков, в вагонах поднялся ропот. Поезда метро снабжены вентиляцией нагнетательного типа, и в битком набитом вагоне неожиданно быстро заканчивается воздух. Женщина, стоявшая в левом окне, открыла рот и положила руку на грудь. Парень с папкой в руках обрел страдальческий вид, стал обливаться потом и часто дышать. Многие вытирали лбы, прикладывались виском о плечо, переменяли руку, державшую поручень, раскрывали шире воротники, доставали мобильные телефоны, пытались куда-то звонить. Девушка теперь вглядывалась не в свое отражение, а в Королева, и он, прикрыв глаза, чтобы не отсвечивать белками, подался назад, стараясь вдавиться в мрамор колонны.

Еще через несколько минут по всему поезду стали раздаваться крики, стуки, — очевидно, кто-то пытался открыть двери вагона. Раздалось шипение громкой связи: “Просьба всем оставаться на своих местах. Панику прекратить. Состав скоро отправится”. И снова под вагонами простучал, сократившись и отомкнувшись, многосуставчатый питон тормозного механизма.

Девушка уже узрела Королева, и гримаса ужаса овладела ею. Темный призрак парил в позе лотоса в темноте и неподвижными, словно бы выколотыми глазами всматривался в нее. Крик исказил ее лицо, поезд дернулся на пробу, подхватил инерцию и потянулся в тоннель. Девушка в беззвучном крике пробивалась вдоль вагона, пытаясь не упустить из вида скосившего в ее сторону глаза Королева…

Этот случай перевернул его, отрезвил. По сути, именно он вывел его обратно на поверхность.

 

LXXXI

Оттого было просто постичь целесообразность подземного организма, что ее не было. Все мизерные функции побочной скрытой системы тоннелей сводились к эвакуационным сообщениям с убежищами, находившимися, как правило, вне Москвы. Путаница, настоящий лабиринт располагался только под центром, где система узкоколейных ходов обводила шахты, ведшие из-под номенклатурных домов. Все они сливались в длинные автомобильные или рельсовые тоннели, уводящие только в трех направлениях: на север, юго-запад и северо-восток. По этим тоннелям вышагивать было не столько скучно, сколько опасно, так как некуда было спрятаться от возможных обходчиков. Лишь подземный городок под Очаковским лесом вызывал всплеск исследовательского интереса. Королева под землей интересовала не тайна скрытных объектов, а совсем другое — сами недра как таковые, их аура…

Надо сказать, что, по всей видимости, никто особенно и не заботился о сверхсекретности подземной Москвы. Он повсюду обнаруживал какую-то жизнь, следы костров, стоянок, не раз ощущал себя под разведывательным наблюдением. Потом понял, что подступы ко всем более или менее занимательным пунктам — возможно, прямого военного назначения — были тщательно запечатаны. Не раз, распутав труднодоступный лабиринт многоэтажных переходов, он утыкался в глухие, крашенные голубой краской железные двери, без единой щелочки или отверстия, открывавшиеся, очевидно, изнутри. Понятно было, что за этими дверьми находились объекты высшей секретности, какие-нибудь обходные пути, по которым крысиная номенклатура должна была спасаться в загородные угодья…

Натыкаясь на объекты гражданской обороны, он с удовольствием погружался в детскую игру, которая могла бы называться не то “Оборона Брестской крепости”, не то — “Партизаны в Керченских катакомбах”. Они играли в нее в интернате, сооружая в подвале многодневные баррикады, натаскивая туда матрасы, ящики, свечи, хлеб и соль из столовой. Вспоминая, как были обустроены Аджимушкайские каменоломни, как сопротивленцев травили газом, как выстраивали огнеметные дзоты напротив выходов, он погружался в эту игру с опасным артистизмом… Несколько десятков человек остались в живых из многих тысяч. Живое мясо превращалось в мертвое. Люди выдалбливали в известняке ниши, в которых хоронили умерших.

Одним из самых вычурных способов основательно зарыться в землю было воспользоваться ходами главного силового коммутатора. Расположенный за университетом на улице Герцена, в мышином здании, оснащенном рабоче-крестьянским барельефом, он походил на гигантскую трансформаторную будку. Все высоковольтные приводные магистрали центрального метро коммутировались в его компактных недрах. Через тамошние подвалы можно было попасть в тоннели силовых линий, связанных в реки кабелей, объятых кожухами изоляций. Вдоль этих мастодонтов, вблизи которых ломило темечко и сводило шею, можно было пробраться в самые дебри, в самую сердцевину метро, густота разветвлений в которой достигала максимума.

Вообще-то вся система подземных тоннелей была большей частью системой бегства. Вопросами гражданской обороны здесь и не пахло. Это были крысиные ходы, снабженные надежностью и прямолинейной траекторией скорейшего предательства. Номенклатура всегда жаждала обезопасить себя на все случаи жизни. 16 октября 1941 года, день панической эвакуации чиновного скотства, навсегда остался у нее в памяти. “Да и сейчас власть отлично понимает, что управление пустотой — самое эффективное, — думал в сторону Королев. — Свалить тоннелями, да только и оставить по себе что пустые голубоглазые „воронки” с зашторенными окнами. Они поверху разъезжают с кортежами и нагоняют любовь и ненависть на народонаселение…”

Королев давно потерял ориентир, с некоторых пор он и не пытался оценивать свое местоположение. В тот или иной день, когда требовалось подняться на поверхность, чтобы пополнить запасы спичек, батареек, сухарей, орехов и сухофруктов, он просто выходил наружу и уже не удивлялся тому, что он в Царицыне, или Южном порту, или в тылу пустырей Мичуринского проспекта. Выражение лица его было измененным. Это заметно было по взглядам людей, останавливавших на нем свое внимание.

Выходы на поверхность всегда представляли собой одно и то же: неприметную шахту, спрятанную под канализационным сливным люком в коллекторе, обыкновенном коллекторе, в котором после дождя протяжным зверем бурлила и пенилась вода, сшибала с ног и, отплясывая вокруг пустыми пластиковыми бутылками, нырявшими и дрожавшими в воронках круговерти, уносилась, мельчая, куда-то дальше… Сколько ни искал, в убежищах никаких баснословных запасов еды найти не мог. Видимо, все они пошли на продажу в голодные первые годы перестройки. Он вспоминал ту вкуснейшую тушенку, с промасленной буренкой на этикетке, с крышки которой прежде надо было оттереть слой солидола. Он вспоминал пюре из хлопьев сублимированной картошки, засыпанной в фольгированные мешки из хрустящего полиэтилена. Он проникал в огромные, как стадион, помещения, уставленные бесконечными рядами трехъярусных нар, оснащенных панцирными кроватными решетками. Оголодавший, рыскал в этом голом бетонном пространстве — пустом и одновременно непроницаемом: нога проваливалась в кроватную растягивающуюся сетку, и он падал, подымался, как на пьяном батуте, запрокидывался, садился снова. В зеленых ящиках из-под противогазов ему чудились консервные банки, и он хлопал крышкой, гремел язычком замка, распарывал присыпанную тальком резину, вскрывал фильтры и задыхался угольной пудрой, кашлял, жевал, плевал, чихал. Он отвинчивал герметичные двери железных амбаров, открывавшихся наподобие шлюзовой камеры на подлодке. Входил в пустой объем своей надежды, где вдруг его охватывала паника. Чудилось, что кто-то навалился на дверь и теперь пытается ее задвинуть, завинтить. Закупорить его. Он кидался обратно, приваливался плечом к двери, вдруг поплывшей с тяжким скрежетом. И вновь он возвращался в лес и дебри подземных казарм — в ряды нар, загроможденных, зарешеченных панцирными сетками — все огромное темное подземное пространство, которое он никак не мог охватить фонариком.

И после, засыпая в одном из рядов, на втором ярусе, затериваясь в потемках, ощущая мозжечком, как скукоживается душа, как отлетает вверх рыбий глаз неведомого подземного пловца, он понимал, откуда пришли к нему те видения Матисса, осветителя парижских подземелий, которые мучили, терзали его там, наверху. Ему снова снился Анри Матисс, снился в пронзительно ярком кубическом пространстве, залитом белым подземным солнцем. Куб был насквозь зарешечен не то птичьими клетками, не то вот этими самыми панцирными кроватями. Художник склонялся к чему-то, морщился, вглядываясь, соотнося что-то внутри с тем, что ему надлежало осознать, взять в руки снаружи. Королев понимал, что Матисс вглядывался в некий женский портрет, но при попытке изменить направление взгляда, повернуться — или развернуть сам ракурс сна, втиснуться в него глубже, как в узкое горло свитера, — он от ужаса теснины просыпался.

И в ту ночь, которую он провел в этом многоярусном сетчатом пространстве, ему приснились страницы, журнал “Ровесник” мелькнул цветастой обложкой. Подшивки этого журнала он штудировал в интернатской библиотеке, там попадались научно-фантастические рассказы, он знал, что надо развивать воображение — единственное достоверное богатство. Так вот в одном из проходов этих страниц, в одном из узких проходов, в которых холод мраморных стен набегал с боков, он наткнулся на тело — на упорный сгусток тепла и гладкой… гладкой, как вода, кожи. Эта женская субстанция с ходу сошлась с ним в любовной схватке. Он долго скользит, пытаясь ощупью языка и пальцев хоть что-нибудь понять о ней. Он пытается зажечь фонарь, но она удерживает его руку. Он ощупывает ее лицо, переносица ее тонка, губы пухлые, широкие скулы, короткие жесткие волосы, — но все равно ничего не может понять, не может ее представить. Девушка не произносит ни звука. Они расходятся. Он вновь плутает под землей, но через день возвращается, едва найдя тот самый проход, и потом приходит вновь и вновь в этот коридор, где встречает ее, где идет, вслушиваясь в каждый шорох впереди, скрип паркета, но чует ее по запаху — по запаху и едва уловимому теплу, тени ее тела, отбрасываемой на ровный холод мраморных стен. И каждый раз он пытается включить фонарик — и разглядеть ее, но она опережает, вырываясь, словно зрячая в потемках. Наконец ему удается выхватить ее лицо — и он видит, что вся кожа ее покрыта зеленоватой плотной татуировкой, он ужасается, прижимает ее к стене, осматривая всю. От плотного узора выражение лица неуловимо. Черты правильные, но глаза неразличимы в цельности, а отдельны от густоты уличной путаницы, курсива вписанных названий. Он снова, будто сличая, гладит ее, видя, что все тело девушки представляет собой подробную карту города. Разоблаченная, расплакавшаяся от стыда, она бьет его коленом в пах и исчезает.

Потом ему долго еще снилась эта девушка-Москва, татуированная картой столицы. Это были неистовые видения. Он занимался с ней любовью, никогда не приближаясь, но в то же время сливаясь, — то ныряя в адские пещеры, то скользя по рябой карте папиллярных линий, складок, неожиданного, упоительного рельефа тела… “Москва — рогатое слово, — однажды объяснил он себе, пробудившись. — ”М” — это Воробьевы горы, пила Кремлевской стены. ”О” — Садовое, Бульварное, Дорожное кольцо. ”С” — полумесяц речной излучины. ”К” — трамплины лыжные, Кремль, конь черный. ”Ва” — уа, уа, — детский крик, вава”. Как только он это произнес про себя, метель из букв — в, м, к, а, с, о, в, а, к, м, о, в, а, м, о, с, к, а, о, м, в, а — заживо засбыпала его и проглотила — и все. Сны о Москве прекратились.

 

LXXXII

Пока не встретил наверху весну — переливчатых дружных скворцов, пока не набухли почки на кустах и так приятно стало их скусывать с веточки, одну за другой, разжевывать, вникая в свежую горечь листа, — все полтора этих месяца он провел под землей, питаясь поштучно орехами и сухофруктами, поддавшись губительному очарованию сомнамбулического тленья. Под землей он постоянно спал — спал где хотел, а спать ему в тишине хотелось всегда. Усталость жизни накрыла его, как рыбу вся та вода, что она за жизнь пропустила сквозь жабры. Спал он где ни попадя, ему было все равно, лишь бы не на земле. Ложился в вагонетку, словно груда грунта, слыша, как где-то мерно капает вода, представляя, как потихоньку исчезает, превращаясь в груз неживых, твердых молекул, — и постепенно, засыпая, терял и этот слабый интерес к представлению. Его мысли тогда часто были заняты летаргическим сном, его природой, близкой к умиранию… Он укладывался в вагонетку, и совершенное беззвучие, расталкиваемое стуком его собственного сердца, утягивало его в сон, и даже отдаленный шум поездов или уханье и вой вдохнувшей вентиляции окатывали его убаюкивающими шевелениями воздуха.

Его сны говорили ему: “Отдыхай”, — и он смущался их, не желая вообще возвращаться к жизни. Смутное предчувствие большого дела, которое ждало его наверху, как война, время от времени накатывало на него, но он отборматывался сквозь сон: “Не хочу, не желаю, не тронь”.

Постепенно он вошел в то состояние покоя, в котором мог уснуть в любое мгновение. Так он и поступал, когда брел тоннелем за Москву, два дня, полсотни километров преодолевая в несколько приемов. В любой момент он мог остановиться и лечь навзничь за поребрик — не то сливной, не то технической отмостки. Всегда он был уверен в своей невидимости. Найдя в отвале грунта жирные сколы угля, растолок и вымазал крестом лицо, наподобие индейского боевого раскраса. Уголь всегда носил с собой, подновляясь на ощупь. Только заслышав звон рельсов, он хладнокровно прикрывал глаза, чтобы вприщур проводить этажерчатую дрезину с беспечным обходчиком, свесившим за борт ноги…

Два или три раза он видел в метро не то диггеров, не то просто любопытных. Экипированы они были солидно: обвешаны карабинами, катафотами, мотками веревок, обуты в горные ботинки. Ему эти пижоны были неинтересны, так как далеко от шахт они не отходили. Вся цель их вылазок состояла в том, чтобы покататься на вагонетках, походить вокруг, поахать да, усевшись на путеукладчике, опорожнить ящик пива. Королев собирал после них бутылки, присыпал землей лужи мочи — и как можно скорее уходил с этого места…

Засыпая, Королев всегда обращался к своему мозжечку, у него была своя техника обращения к этому участку мозга. Он словно бы заново входил в собственное тело, как в здание, — и сразу вглядывался в потолочный свод. Те фрески, которые он мог там разглядеть, все время изменяли образ и контуры, плыли, подобно облаку. Это штрихованное, как на офорте, облако состояло из линий — его траекторий, которые он объемным графом, клубком многогранника, словно бы насыщая образ линиями внутри зодиакального знака, накрутил, вышагал при плутаниях под землей. Он никак не мог избавиться от тяги к представлению своей траектории. В этом кинетическом клубке он находил отчетливую весомость, она укладывалась в его моторную память неким дополнительным телом, как если бы он создавал самому себе двойника-ангела и захотел придать ему вес для того, чтобы ввести в физический мир. Этот клубок траекторий был живым, Королев его пестовал памятью. Ему все время казалось, что он выписывает собой какую-то схему — и схема эта потом снилась ему в отчетливости. Он упорно вглядывался в нее, как вглядывался в шахматные поля при игре вслепую: клетки пучились усилиями фигур, их атакующими возможностями. Он строил партию и проигрывал. Королев исследовал эту телесную схему — новое свое обиталище, и она проступала у него перед глазами с инженерной тщательностью, напоминая набросок силуэта не то балерины, раскрывшейся в пируэте, не то какой-то удивительной башни, разветвленной векторами подъема. Но когда тщательность траекторий со временем сгустилась, он увидел человека. Вписанного в круг человека, раскрывшегося миру, раскинув руки и ноги. И успокоился. Постепенно человек этот ожил, развился — и оставил по себе свое претворение: схему летающего города, воздушного общежития. Королев обрадовался такому обороту событий, зная: человек этот подался вспять, чтобы дать место существенности будущей жизни. Он включился в это строительство — и теперь бегал по подземельям с увлеченностью пера по бумаге. Постепенно стали проступать иллюминаторы, проулки, оснащенные бассейнами солярии, галерея с названием “Портреты солнца”, сеть размещенных на просторных верандах вегетарианских столовых с эпиграфами над раздачей: “Будущее — наша цель”, фруктовые висячие сады…

Теперь засыпал он не от лени, а из воодушевления.

 

LXXXIII

В самом деле заснуть теперь он мог хоть в пекле. Однажды он внезапно прикорнул на заброшенной станции “Советская” — и просидел три дня, пропуская поверх неподвижного, медленно мигающего взгляда поезда, полные огня и усталой жизни. По вечерам поезда шли неспешно, — вдруг словно бы выпав из огненно-полосчатой тубы скорости…

Под землей было так тихо, что любой шорох оглушительно пронзал подушку глухоты. Он ничуть не тосковал о посторонних телу звуках. Однако подземелья были пусты, хоть бы крыса пискнула. Но никаких крыс нигде не было. Совершенная пустошь не могла прокормить живое. Единственным кормом на всю округу был он сам.

Тогда он стал выдумывать звуки. Ему всегда казалось непостижимым чудом сочинение музыки. Вдумываясь в это, как ни силился, он не мог себе представить тот уровень воображения, который бы так умножил высшую форму слов, что они обратились бы в мелодию. И вот здесь, в подземной тишине, механизм этого чуда стал проясняться. Сперва он выдумывал шумы. Начал с создания бесшумного шума — мощного акустического удара, пришедшего с невиданной глубины, который расходился по тоннелям толчками, веянием, пронизавшим лицо, оглаживавшим его по плечам, затылку. Дальше — больше. Все его изобретения не были мелодическими, но существовали на грани пения, подобно глубокому вдоху. Он не всегда изображал звуки, часто пользовался готовым инструментарием опыта. Постепенно эти звуки ожили вокруг помимо его воли. Например, не раз его подымал ото сна шелковый упругий шум и веяние, какое однажды окатило его, когда он в походе стоял на берегу прикаспийской воложки и белоголовый орлан, спав с восходящего потока и настигнув воду, макнул плюсну, прежде чем двумя махами подняться и, роняя капли с пустых когтей, пропасть за высоким берегом с обрушенной левадой и строем серебристых тополей, вдетых в небо.

…В самом начале музыка была связана с болезненностью и нынче, представая усилием сознания в очищенном смысле, таковой для него и оставалась.

Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого — вполне еще косвенного. Королеву было лет восемь, когда его, отобрав вместе с другими детьми, учительница музыки повезла из интерната в детскую музыкальную школу, на вступительный экзамен в только что открывшийся класс виолончели. Он не помнил, как именно держал этот экзамен, зато и сейчас видел отлично: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой — он уже знал тогда — составлял несколько миллионов лет. В финале предстояния перед комиссией его Дама милостиво кивнула председателю: “Беру”.

На обратном пути он только и думал об этой фее — и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса, и думал заболевая. Тогда он простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус его увезла неотложка, — и далее на несколько дней он терял сознание. Помнил только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала перед ним, и помнил, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло неотложки, как шаркали по нему, словно по льду, и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков в хоккейной “коробочке” с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…

Несколько вещей вызывали у Королева в детстве пронзительную бессонницу. “Крейцерова соната” в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие в воронку мозжечка. Скрипичная соната Витали, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка, разливалась в душе. “Sing, sing, sing”1 Бенни Гудмена, “April in Paris”2 Эллы Фитцджеральд — все это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, он точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать стояк, и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонбол Эдерли были первыми в череде запретов.

Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила его услышать ангелов и умереть наяву.

Где-то Королев вычитал, что все попытки навести научные мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу. Ничего не поняв в деталях, но откликнувшись на суть преткновения, он подскочил от радости узнавания. Давно у него сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы-лексемы либо совсем не обладают означаемым ими смыслом, либо “граница” между этими сущностями настолько призрачна, что в результате слышится не музыкальная “знаковая речь”, с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, а, собственно, музыка уже то, что мелодия только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть — чистый смысл .

…К виолончели он так никогда и не прикоснулся, зато позже у него появился учитель фортепиано. Валерий Андроникович, обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, был прекрасным строгим человеком. Королев ездил к нему заниматься в Дом культуры цементного завода “Гигант”, где в комнате с высоченными потолками стояло драгоценное немецкое пианино. Неподатливые клавиши требовали изощренного подхода к извлечению звука, и Королев пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах, мальчик замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые ему когда-либо приведется увидеть в своей жизни.

Он бросил занятия музыкой, когда хоть и на толику, но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Он разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха (“композитора композиторов”, как говорил о нем В. А.). Перебирая медленные ноты, он впал в медитацию, провалился, и тут у него под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира — и восторженные слезы случайного открытия, — все это и поставило для него точку.

Больше В. А. он не видел. Воспитателям объяснил, что надоело, что у него не остается времени для естественно-научных предметов. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил Король, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя купавшимся пальцами во всех сокровищах мирах.

 

LXXXIV

Река, Москва и природа музыки, взвинченная тишиной, — вот те три тайные сущности, что преследовали его под землей, ради их видений он припадал к роднику беспамятства. Сны эти были болезненно ярки и вычурны, но достоверны настолько, что походили на революционно переустроенную явь. Так что променять их на дремоту нормы жизни, на здоровье повседневности представлялось преступным.

Как можно было отказываться от такого?

Река ему снилась: за руку его брала некая молчаливая, ласковая девушка, чье лицо было знакомо, как всегда знакомо наслаждение — “дочь забвения”, но не вспоминаемо… Вроде бы сослуживица брала его чувственно за руку, она вплеталась пальцами в кисть, и дальше, проникая теплом по всему телу, текучий ее образ скользил перед ним, увлекая прочь от входа на “Третьяковскую”: “Зачем нам метро, на катере быстрее, я покажу!..” И в мартовских раскисших сумерках они скользили, и текли, и мчались, вместе с другими пассажирами, оскальзываясь, вскарабкивались на катер. Из-под ног в темноту взмывали мостки, и вдруг палуба вздрагивала и заходилась темной дробной дрожью. За бортом раздавался и бежал, бежал с напором громкий шелест — густое ледяное крошево, шуга и мелкие льдины отваливались косым грязным холмом от борта. Мчались сумерки, и вздымалось к черной набережной серое крупнозернистое пространство реки… От скорости и страсти сердце уходило в пах, вверху неслась Кремлевская стена, пустая темная набережная и темные башни, купола — дворца, собора, колокольни… Они высаживались на другой стороне Москвы, где-то за Шелепихинским мостом, и долго, спотыкаясь, взбирались по лестнице в Филевском парке. Впереди маячили при шаге голые деревья, внизу у воды лаяли и катились за ними собаки; они спешили спастись от псов, но лестница казалась бесконечной…

Река представала перед ним еще и в таком ракурсе. Будто бы живет он внутри статуи, гигантской статуи женщины, держащей над головою пальмовую ветвь. Статуя высится над рекой, на высоченном кургане. Внутри ее есть лестница, по которой он спускается так же долго, как в метростроевскую шахту: так же саднят ладони, так же при быстром спуске или подъеме внезапно трясется, резонируя, вся ее решетчатая хлипкая длина, ужасая волнообразным размахом раскачки… Живет он в голове этой статуи, в каморе, крохотные окошки которой суть зрачки. Если прильнуть лицом, внизу воссияет клинок реки, заискрятся домишки поселка, вздыбится дуга плотины и к туманному горизонту протянется бурая степь. Жаворонок вьется, звенит прямо перед ним. Ласточки шныряют в окошки, птенцы галдят над его головой в гнездах, он подкармливает их крошками черного хлеба. Один раз он увидал, как пылает река, как ползут по ней языки пламени и ржавый катер, груженный женщинами и детьми, лавирует между столбами огня, скрываясь в дыму… Беженцы, спасаясь от бомбежки, зарываются в ниши, в пещеры в отвесных волжских берегах, ласточки ныряют внизу и мечутся рядом. В пещере прохладно. Женщина заворачивает ребенка в пуховую шаль. Мальчик общипывает шаль и клочки пуха выпускает на воздух. Ласточки со второго или с третьего захода подхватывают пух, унося его в клюве, чтобы выстлать гнездо…

Москва предстояла перед ним феерическими сооружениями. Одно из них обладало ужасающей примечательностью. Будто бы над центром некий безумный архитектор решил выстроить высотную дугу. Радугу из бетона. Тонкую, как пешеходный мост. И вот это железобетонное сооружение уже взмыло над Москвой с одного фланга и дошло до вершины полукилометрового зенита. Следующая очередь на мази, но оторвалась от земли только своей ажурной, стальной частью. И вот все та же текуче стремительная девушка, его проводник и вожатый, увлекает вверх, на эскалатор, лестницы, проходы этого баснословного восхожденья над Москвой. Непостижимо было, как инженерный расчет добился устойчивости такой стройной и массивной, склоненной конструкции. Взгляд полномерно охватывает постепенно оставляемую внизу топографию улиц. Дома, прекрасно известные своими фасадами, теперь едва опознаются, открывшись сверху крышами и сложной геометрией дворов. Поднимаясь, они словно бы тянулись на цыпочки, чтобы наконец впервые в жизни попытаться заглянуть в лицо столицы. Внутри вдоль проходов теснились стеклянные коробушки лавочников — аренда торговых площадей должна была окупить проект, но Королев никак не мог понять, какие безумные высотники согласятся торговать на такой шаткой тонкой верхотуре, ничем не отличающейся от стрелы колоссального подъемного крана. Стремление части узреть себя-целое оказалось неодолимым. Время от времени, едва сумев оторваться от упоительного зрелища высоты и подъема, он ужасался тому, как только выдерживает свой вес эта удивительная конструкция дуги, как удается ей справляться с амплитудой нешуточных колебаний, нараставших по мере продвижения вверх, — они ловили их коленными суставами, пружиня бедрами, наполняя толчком ступни, лодыжки, как матросы при качке. Постепенно то плывущий, то замирающий узор, в который складывались дома, вокзалы, парки, улицы и проспекты, отчетливо опрокинулся в карту города, и страдающее, кричащее женское лицо, с гнилыми зубами высоток, перекошенными губами Бульварного кольца, — исчезло… И вот тут как раз он ужаснулся самой по себе высоте. Он обернулся, чтобы ринуться вниз, прочь, но безымянная вожатая его удержала, заслонила, объяла жгучей, неодолимой лаской — и столкнула в прорву Москвы…

 

Глава пятнадцатая

ХУДОЖНИК

 

LXXXV

В Сокольниках вечером от метро к парку текла толпа. Отдельные люди в пешем потоке, наполнявшем бульвар, казались Королеву водоворотами. У каждого водоворота был свой характер вращения. Сильный или слабый, по часовой стрелке или против, пенный и узкий или широкий, властный, обнимающий за плечи, поворачивающий себе вослед.

Королев стоял у них на пути и покачивался.

Он улыбался. Закат, отразившись в окнах торгового центра, ложился теплом на губы.

Королев поворачивал голову, шептал: “Песня атома…”

Свет грел чумазые скулы, заливал ресницы сиянием.

Он стоял так долго — час или два.

В церкви за бульваром зазвонили к вечере.

— Документы предъявляем, — козырнула перед ним женщина в милицейской форме. Кожаная куртка и брюки мешковато сидели на ее приземистой фигуре.

Королев повернулся, двинулся ко входу в парк.

Кто-то схватил его за рукав:

— Так, гражданин, со мной проходим.

Королев рванулся, толкнул милиционершу, побежал.

Запыхавшись, женщина перешла на шаг и переложила дубинку в левую руку, чтобы правую обдуло — просушить. Внутри у нее все горело. Аллея парка, деревья с лопнувшими почками, горы прошлогодней листвы, смуглые рабочие в оранжевых жилетах, детские коляски, парочки, катящиеся на роликах, — все это шаталось и скакало перед нею, как посуда на пьяном подносе. Глаза прыгали по сидящим в пивных шатрах отдыхающим, терлись, расталкивали спины шедших впереди, нашаривали среди них лохматый затылок над клапаном рюкзака, выхватывали фигуры в очереди к прилавку, чтобы выцепить косматого парня — не то хиппи, не то бомжа, в пыльной куртке с множеством карманов, жилистого и с потрясенным, распахнутым взглядом…

Навстречу ей показался линейный патруль. Женщина вскинулась, поджала губу и ускорила шаг.

Она служила вместе с этими двумя парнями, вместе они в вестибюле метро высматривали плохо одетых приезжих, чтобы потребовать у них паспорта.

Одного из напарников звали Сергей, у другого была лихо заломлена фуражка, большие пальцы он держал за ремнем.

— Воздухом дышите, да? — спросила женщина у сотрудников.

— Присоединяйся, Свет, погуляем, — ответил Сергей, а второй улыбнулся.

— Некогда мне разгуливать. Чмо тут одно на меня накатило. Сбежал, тварь, — отвечала Светлана.

Милиционеры нашли Королева в самых дебрях парка, у кафе “Фиалка”. Опираясь рукой на рюкзак, он стоял на одной ноге у приоткрытой в кухню двери и жадно смотрел, как перед порогом небольшая лиловая собака ворочала в миске здоровенные мослы. Широко упирая кривые лапы, она велась вокруг миски.

Не умея взять горячие, дымящиеся паром кости, собачка хрипела от усилия. Ожегшись, она бросала лакомство, кость стучала о миску.

Повар-узбек в новеньких резиновых сапогах натачивал нож и придирчиво поглядывал из-за двери на песика.

Вдруг на Королева сзади обрушился конь. Он ударил его темнотой, проскакал дальше, развернулся среди деревьев, рывками разбрасывая копыта, вернулся и, встав на дыбы, громко кусая удила, застил черным лоском небо.

Удары посыпались галопом.

Женщина-милиционер била поджав губу. Взмахивала часто, и оттого удар получался не слишком сильным, без оттяжки. Прядь выпала из-под форменной шапки, и волосы влетали ей в рот.

Иногда дубинки сталкивались, обезвреживая одна другую.

Когда Королев упал на четвереньки, повар захлопнул дверь.

Выбежав с добычей на аллею, собачка припустила прочь. Для отдыха она иногда роняла кость и, застыв над ней, на всякий случай рычала.

После того как Королева избили в Сокольниках, он отупел.

Очнувшись на следующее утро, никак не мог нащупать себя. Окоченевший, окостеневший, он не понимал, что с ним произошло.

Объятый колотуном, он боялся отойти от кафе. Голубой цвет его стен казался ему источником сознания. Он стоял привалившись к дереву, приподнимал отбитую руку другой рукой.

Возле кафе он провел все утро.

Приходила собачка, крутилась под ногами.

Узбек открыл дверь, позвал:

— Кет бака!

Королев попробовал отвалиться от дерева, но тут же сел на землю.

Узбек вложил ему в рот носик алюминиевого чайника.

Разбитые губы ничего не чувствовали, он не мог их сжать, и воздух сипел. Теплый сладкий чай потек в горло, он стал неловко глотать, закашлялся.

Постояв над Королевым, узбек отвел в сторону чайник, махнул рукой, еще и еще раз:

— Коч! Коч! Гуляй, Зинка!

LXXXVI

С тех пор голова его то звенела внезапным страшным трамваем, то глохла, и мир он слышал как из-под воды. Он ничего не ел, но все время хотел пить. Несколько ударов пришлись ему по кадыку, и теперь горло саднило, как во время сильной ангины.

Внезапно на Королева нападала судорога. От беспомощности он пугался, доставал припасенную бутылку, жадно присасывался к горлышку. Вода ходила от спазмов перед глазами, нисколько не убывая, — он не мог толком сглотнуть.

Теперь у него не было ни чувств, ни мыслей, от него почти отстала память. Пытаясь очнуться, он вспоминал все, что угодно, но всплывало только детство, пятнами. Актовый зал, экзамен, тишина усердия, в распахнутых окнах стрижи расчеркивают криками небо. Сильный град на Москве-реке лупит по голове, рукам; закрываясь рубахами, они несутся по Афанасьевскому мосту, река кипит внизу белой рябью града, брызг, ползет порожняя баржа, на корме буксира висят детские качели, дымится в ливне самовар, вверху мост гудит и трусится под проезжающими “БелАЗами”, поднявшимися из винтового провала карьера на том берегу…

Глухой страх стоял у него внутри, он ощущал его как выросшее сквозь него дерево. Кора душила, царапала изнутри грудь и горло.

Королев мало чего понимал о себе, что с ним происходит, и день за днем ездил в троллейбусах, увязавших в пробках, машинально пересаживался на конечной в обратную сторону. В киоске он купил себе книгу и читал ее все время. Точнее, держал перед собой на рюкзаке, посматривая за окно. Книга его защищала. Он всегда знал: ментам и другим пассажирам читающий человек внушает если не уважение, то сожаление и опаску, напоминая юродивого.

Ночевал по вокзалам, избегая засиживаться днем в залах ожидания. Он боялся толпы, гул ее вызывал в голове шквал.

Одуревший от побоев, он ходил по городу, заглядывал в витрины дорогих магазинов и ресторанов, не соображая, что голоден.

Наличие рюкзака за спиной поднимало его над классом бомжей. Городской житель всегда с долей романтического уважения относится к туристу. Но степень его запущенности — спутанные лохмы и всклокоченная борода, перечеркнутое ссадинами грязное лицо — сбавляла ему цену в глазах прохожих.

Однажды на Тверском бульваре на него замахнулся беспризорник. Он сидел на скамейке, грелся солнцем. Раньше никто бы просто так не посмел поднять на него руку. Подросток только отвел кисть — и Королев отпрянул. Тогда мальчик сделал шаг назад и наддал ему подзатыльник.

Королев успокоился, когда понял, что потерял обоняние. Что-то это понимание решило внутри него. Теперь он не слышал запахов. Травма мозга или носовой перегородки перенесла его в опресненный мир.

Он ходил по городу и рассматривал окна как таковые. Он словно бы заново открыл свойство стекла отражать и быть прозрачным. Ему нравилось еще и то, что он не узнавал себя в отражении.

Особенно его привлекал один богатый рыбный ресторан на Петровке. Королев уже ничего не понимал о роскоши. Его интересовало не убранство, а пространный лоток, полный разных рыб, каменных устриц, аккуратных гребешков, разложенных на льду. Он изучал воткнутые рядом с экспонатами таблички.

Его почему-то не прогоняли от витрины. Метрдотель первый день всматривался в него, потом только посматривал.

Ровно в двенадцать Королев переходил ко второму окну, так как в нем появлялся нужный ему человек.

Это был седой плотный старик в тройке, с часовой цепочкой на жилете и в круглых очках. Вместе с ним за столиком сидела очень красивая девушка. Каждый раз она была в другом платье.

Аккуратная бородка старика, его жесткий медлительный взгляд, жесты, которыми он сопровождал процесс отбора устриц, омаров и вина, подносимых ему внимательным официантом, — весь его облик мучил Королева невозможностью вспомнить, где он его видел и что значил этот человек в его жизни. Руки старика — с выразительными толстыми пальцами мастерового — терзали Королева. Он не мог от них оторвать взгляд.

Девушка, бывшая со стариком, носила открытые строгие платья. Ее прямая спина, ниспадающий блеск черных волос, собранных на затылке в узел Андромеды, три крохотные родинки, длинная шея, увлекавшая взгляд в долгое, обворожительное скольжение, эти тени под тугими острыми лопатками, шевеление которых было ему мучительно, — все это открывалось перед Королевым сияющей плоскостью, с которой ему было страшно сойти, все вне этого было ненадежно темным и ненастоящим.

Старик и девушка приходили не каждый день. И если их не было, метрдотель делал такое движение рукой, после которого Королев спешил отойти.

Но если они были в ресторане, его никто не трогал.

Однажды в конце обеда старик подозвал официанта. Тот принес бутылку вина и чуть позже серебряный поднос с омарами. Старик, выпрастывая манжет со сверкающей запонкой, выбрал двух тварей.

Омары, поводя клешнями, стянутыми белой лентой, поместились в бумажный пакет, который был уложен вместе с бутылкой в корзинку с булочками.

Когда к Королеву вышел официант, державший на вытянутой руке корзинку, он отпрянул.

Официант не то ложно улыбался, не то смотрел с внимательной учтивой ненавистью. Тогда Королев взял корзинку и обратился к старику.

Матисс не смотрел на него.

На него смотрела натурщица.

Омары хрустели пакетом.

С холодным вниманием она оглядывала его несколько мгновений.

…Омаров он выпустил на бульваре. Вино медленно выпил, размачивая во рту поджаристые булочки.

Почти слившись с прошлогодней, еще не очнувшейся травой, твари расползлись.

 

LXXXVII

Блохи на Королеве завелись внезапно. Он ехал в троллейбусе и читал “Приключения Тома Сойера”, место, где объясняется, чем надо сводить бородавки. Как вдруг на одной из страниц, дойдя глазами до конца строчки, он заметил, что никак не может понять смысл предложения, потому что последняя буква в строчке не прочитывается. Он вернулся в начало и стал заново продвигаться к концу строки, и ему это удалось, но уже через три предложения история повторилась: он снова не мог прочесть последнее слово. Тогда он в нее вгляделся как в отдельное целое. И увидел насекомое. Продолговатое, оно шевелило передними крохотными лапками. Длинные задние изгибались фалдами.

Насекомое вдруг скакнуло по страничному полю. И снова стало новой непрочитываемой буквой.

От ужаса у Королева шевельнулся весь скальп и волосы на голове стали отдельным предметом.

На следующей остановке женщина, сидевшая рядом, крякнула и стала проталкиваться к выходу. Но не вышла, а вкось уставилась на него. И когда к нему кто-то решил подсесть, она двинула широко шеей и громко сказала:

— Не садись, он блохастый, — и, уставив на Королева палец, обратилась к пассажирам: — По нему блохи скачут, я все понять не могла.

Королев выскочил из троллейбуса. Он хотел сорвать с себя волосы и кожу. Надо было срочно вымыться. На баню денег не было. Он оглянулся. Похожий на стеклянную отопительную батарею, за эстакадой сиял мотель “Солнечный”.

Пеший путь с самого юга Москвы на Пресню занял весь оставшийся день.

Сжавшись, взмыленный от напряжения, Королев часто переходил на бег. Иногда он разжимал кулак и тряс перед собой ключами от автомобиля.

Уже стемнело, когда он оказался на Пресне. Обретя второе дыхание, взлетел по Малой Грузинской, прошил свое парадное.

Не имея ключей, Королев решил действовать так. Он стучится к соседям и просит позвонить. Затем набирает 426-84-84, МЧС, говорит, что потерял ключи. Спасатели приезжают и взламывают дверь.

Никто не открывал. Королев скинул рюкзак и попеременно колотил в обе двери. Потарабанив, он замирал и вслушивался в то, что происходит за дверью. Всматривался в темное стекло глазка, не мелькнет ли в нем просвет присутствия. Постояв, на всякий случай громко, как заведенный, произносил: “Сосед, это я. Королев. Позвонить нужно”. И переходил к другой двери.

Белорусы могли разъехаться. Религиозная семейка не открывала из брезгливости.

Но он не унывал, счастливый своим возвращением. Он колотил и колотил, словно бы оповещал себя и мир: “Ну как же, товарищи, это я, сосед ваш, я вернулся, теперь все в порядке. Вот только звякнуть в одно место надо”.

Он уж было решил сбежать на этаж вниз, стукнуться к Наиле Иосифовне. Они никогда не были в ладах, но сейчас он готов был пойти на мировую. Вдруг за спиной он услышал, как забарахтался замок. Королев просиял, словно бы стал внутри хрустальным.

Гиттис стоял на пороге его квартиры. Бровки толстяка подымались над очками, живот был объят пестрым фартуком, полным подсолнухов. В руках он держал половник Королева и его кухонное полотенце.

Только прямое попадание железной молнии в темя могло так уничтожить Королева.

Он захрипел и ринулся на Гиттиса.

Удар головой в живот не навредил толстяку. Он отступил назад и стукнул Королева половником по лбу.

Секундная потеря сознания перечеркнула Королева. Гиттис вытолкал его на лестничную клетку и захлопнул дверь.

Королев покачивался от ярости. Из глаз его хлынули сухие слезы. Лицо сморщилось, он заревел. Он ударился всем телом в дверь, еще и еще.

Сзади щелкнул замок и женский голос выкрикнул:

— Сейчас милицию вызову. Пошел отсюда!

Дверь захлопнулась.

Королев спустился ниже на пролет, сел на корточки, он не мог сдерживать плач. Набирал воздух и снова ревел.

Вдруг он подскочил и с лицом, полным слез, позвонил. И еще позвонил протяжно.

Гиттис смотрел на него в глазок.

Тогда Королев отошел подальше, чтобы его лучше было видно, — и встал на колени.

— Умоляю, простите меня! — выкрикнул он.

Гиттис не открыл, но визгливо буркнул в скважину верхнего замка:

— А чего ты хотел? Поезд ушел. Ушел поезд, понял?! Свободен!

Королев взревел и набросился на дверь.

Менты приехали только через час. За это время Королев разбил себе руки, колени, отбил ступни. Обессиленный, он сидел на рюкзаке, привалившись к стене, дыхание перехватывала дрожь.

Он рад был тому, что его забрали в отделение, ему надо было с кем-то побыть, отвлечься, он не знал, что с собой делать.

На рассвете его выпустили.

День он прошатался по набережным, вечером пришел на Пресню и стал кружить вокруг дома. Распухшие, синие кулаки не сжимались, он сильно хромал. Гиттис, видимо, из квартиры в тот день не выходил. Дождавшись, когда зажгутся окна, Королев поднялся на этаж.

Позвонил. Глазок затемнился.

— Прошу прощения. Мне нужно забрать свои вещи, — прохрипел Королев.

Гиттис ответил через дверь:

— Приходи завтра — заберешь.

Королев два раза ударил в дверь локтем.

— Ну-ну, не балуй! — визгнул Гиттис.

Без сна он просидел в подъезде всю ночь, а утром ушел в город.

Когда вернулся, еле таща ноги, на лестничной площадке нашел аккуратную гору своих пожитков: книги, коробки, компакт-диски, ворох одежды, глобус, компьютер, монитор и зонтик. В этой куче зачарованно копались, бережно перебирая вещи, двое бомжей — бородатый мужик и заторможенная, медленная девка.

Королев взревел:

— Не трожь!

Девка испугалась, бородач опустил книгу на стопку.

Окинув взглядом вещи, Королев взлетел на пролет и заколотил в дверь.

— Чего надо? — спросил скоро Гиттис.

— Не все отдал.

Открылась дверь. Гиттис стоял с газовым пистолетом, прижатым к груди.

— Не все отдал, — выдохнул Королев и шагнул за порог.

Он все еще задыхался. Кинулся в кухню, оттуда в комнату, в туалет, в ванную, сорвал наброшенные полотенца, схватил в охапку скульптуру девушки и сбежал по лестнице.

Гиттис ногой захлопнул за ним дверь.

Королев спустился в переулок, обошел дом, приблизился к мусорным контейнерам, освещенным фонарями. Он поднял вверх девушку, как поднимают, радуясь, ребенка, заглянул ей в лицо.

Алебастр цокнул о кладку, будто скорлупа яйца, разбитого ложкой.

 

LXXXVIII

Постепенно остыв, он вспомнил этих ребят, бомжей-заседателей, и как-то сразу пристал к ним. Ему не терпелось с кем-то поделиться горем. Он не мог держать его в себе, оно душило, пускало в болтовню. Он все им рассказал, но бомжи вряд ли что-то еще поняли, кроме того, что ему сейчас негде жить.

Девушка с ним вообще не разговаривала и, казалось, мало слушала. Она была дурочка и все рассматривала картинки в его книжках, покуда он рассказывал Ваде о себе.

Только корысть обусловила то, что Вадя не оттолкнул Королева. Для жалости он был слишком расчетлив: долгосрочно этот фраер был бесполезен — лишний рот, какой толк с сумасшедшего? Однако вещи из потусторонней жизни, особенно нестарые, особенно высокотехнологичные, такие, как компьютер, — они словно бы были тотемом бомжей. Вещи заворожили Вадю, и он испытывал зачарованную умиротворенность от близости к ним — к этой груде книг, компьютеру, глобусу, который со всех сторон рассматривал с тщательностью ювелира, исследующего дефект камня перед проникновенной огранкой.

Неделю они жили на вещах, потом Королев решил все продать, Вадя стал ему помогать. Они оставляли Надю на хозяйстве и тащили книги на Боровицкую, где у дома Пашкова на парапете раскладывали свои запасы. Покупали у них слабо, почти ничего, так что Королев скоро решил сдать все книги оптом букинистам-лоточникам, по утрам выстраивавшимся перед Домом книги на Арбате.

Ваде не хотелось расставаться с книгами как с символом жизни, но Королева жгла идея скопить денег на дорогу, на неизвестную дорогу. Он щедро делился с Вадей половиной выручки — таким образом его подкупая.

Вадя в ответ учил Королева понемногу, в основном осторожности и бродяжнической сноровке. В ответ на его жалобы о насекомых, которых тот видел на себе, но сейчас что-то не замечает, успокоил:

— Блохи — это ничего. Блохи как прискочут, так и соскочут. А вши — те от уныния заводятся, тогда дело плохо. Вон Надька второй месяц тоскует. Мучится.

Королев посмотрел на Надю. Она что-то делала руками, какую-то мелкую работу. Блох Королев видел в детстве, когда играл с дворовыми собаками. Вшей — еще ни разу в жизни.

Наличие приличных пожитков легитимировало их проживание в подъезде. Со стороны выглядело так, что люди переезжают.

Белорусы сначала матерились, но скоро успокоились.

Гиттис уже проходил мимо — не ежась и не держа пугач в кармане, а любопытно поглядывая на уменьшающуюся груду.

Королев понял, что надо формулировать свою историю, и делал это четко, как забубенный, — потому что чужим выговаривал себя, свою беду, и ему становилось проще.

Вадя про себя отметил способности Королева и зауважал. Надя слушала его в основном хмурясь, она не то чтобы не верила — просто вот такие обороты жизни были вне ее опыта.

Наиля Иосифовна подходила говорить с Королевым: “Я думала, тебя убили!” Слушая его, долго цокала языком, приносила покушать хинкали. Она оказалась большая мастерица. В молодости жила в Тбилиси и была прославленной хинкальщицей. Кормила однажды самого Шеварднадзе, — так она рассказывала, стоя на лестнице с пустой тарелкой в руке.

— Ты не знаешь, как меня умоляли остаться. Говорят: вот тебе квартира, у гостиницы “Иверия”, в Тбилиси это самый престижный район, на горе, — и вот тебе ресторан: делай вкусно! Нет! Вышла замуж, уехала, стала жить тут, на Тишинке, — взмахивала сокрушенно рукой пучеглазая старуха.

— На юге жить хорошо, это очень правильно, — соглашался Королев. — Я тоже на юг подамся, — сосредоточенно добавлял он.

Горе Королев забил хозяйственными заботами.

Распродав книги, отвез на Митинский радиорынок и компьютер. Ездил один — и тогда понял, как страшно ему одному. Примчался в подъезд на всех парах и потом уже никуда без Вади не уходил.

Теперь они с Вадей готовили к продаже автомобиль. За остаток зимы “жигуль” поник: грязный, как кусок земли, он стоял на спущенных колесах, с выбитым боковым стеклом. Из машины были украдены: аккумулятор, запаска, домкрат, магнитола, слит бензин, вывернуты свечи, снят карбюратор.

Аккумулятор, карбюратор, стекло он купил на вырученные от продажи книг и компьютера деньги. Машину они отмыли, колеса накачали. Три дня простояли на авторынке у начала Новорязанского шоссе. Надя с Вадей держались поодаль, чтобы не отпугивать покупателей. Королев к ним время от времени подходил, приносил пирогов и чаю.

Вдали жужжали, ревели, грохотали автомобили. Между рядов ходили возбужденные или нарочито важные покупатели. Продавцы суетились, подновляли, дополняли надписи, меняли цены на картонных табличках или — выпивали на задних сиденьях, держа нараспашку все двери, капот и багажник.

Оглядевшись, Королев аккуратно вывел на листке модель, год, пробег и цену.

Весна замерла перед наступлением календаря. Земля просохла, зелени еще не было, и ветер уныло гнал сухую грязь по обочинам, полным дорожного мусора…

За бесценок продав машину пугливо озирающемуся коротышке в морском бушлате со споротыми погонами и нашивками, Королев вышел из вагончика нотариуса, отщипнул от пачки и протянул Ваде.

Тот, подумав, отвернулся:

— Ты что, процент мне платишь?

Королев озаботился гордостью Вади. Он боялся, что новые друзья его бросят. В нем появилось бережливое желание быть любезным. Например, для Нади в подземном переходе у зоопарка он купил заводную плюшевую собачку. Она тявкала и мотала головой и, ерзая, продвигалась вперед на своих кривых упорных лапах.

Надя даже не взяла в руки щенка. Только поджала колени, дав ему место проползти, протявкать.

В этот вечер она что-то все время жевала, украдкой доставая из пакета.

Вадя, как обычно, молчал. Поглядывал сурово на Королева и, когда что-то из его беглой речи вызывало в нем сочувствие, подправлялся, садился ровнее, крякал и доставал папиросу. Иногда, подумав, словно бы еще раз взвесив чужие слова, прятал обратно в пачку.

Вдруг Королев заметил, что Надя перестала жевать. Посерев лицом, она сидела с опущенной челюстью, дурнота владела ее лицевыми мышцами.

Вадя вгляделся в Надю, подскочил, выбрал из-под нее пластиковый пакет, в нем оказалось печенье. Раскрыв, понюхал содержимое.

— Бензину опять наелась, — сморщился он, шумно втянув в себя воздух.

Вадя попросился к Наиле Иосифовне набрать теплой воды.

Кинув в бутыль щепотку марганцовки, он сунул ее Королеву и повел Надю вниз.

Лампа медленно поворачивалась сквозь распустившийся чернильный осьминог.

Королев встряхнул бутылку и ринулся за ними.

Достав с пояса тесак, Вадя вырыл в палисаднике ямку.

Надю рвало безудержно.

Вадя давал ей пить воды из бутылки и объяснял Королеву, что за Надькой глаз да глаз. Месяц назад они на свалке за продуктовой базой нашли коробку галет, пропитанных бензином. Видимо, кто-то собирался сжечь товар, но передумал. Надя хотела набрать галет, взять с собой, но он не разрешил ей. Теперь стало ясно, что она его не послушалась.

Вадя послал Короля за новой порцией воды. Когда тот вернулся, Вадя ссыпал с кончика ножа кристаллы, они слетели, не оставив никакого следа на блеснувшем металле.

— А я не учуял. Думал, от тебя керосинит. Ты же с машиной возился, — сердито буркнул Вадя.

— И я не учуял, — пожалел Королев. — Я вообще запахов не слышу.

Вадя недоверчиво посмотрел на него.

Надя отпала от штакетника и, покачиваясь, опиралась рукой на дерево. Лицо ее было мокрое.

Вадя сказал ей, чтоб утерлась, отдал бутыль Королеву и перешагнул ограду закапывать ямку.

 

LXXXIX

— И все-таки хорошо, что мне не все еще помороки отбили! — однажды утром со всех сил подумал Королев. — Пора выбираться из этой прорвы.

Никогда он не разговаривал сам с собой, но сейчас ему очень важно было слышать себя. Собственный голос успокаивал, выводил из цикла бешеных скачков вокруг одной и той же мысли об окончательной утрате жизни.

— А что… — говорил он себе, и язык тыкался слепо в нёбо, губы едва разлипались. Королев прихмыкивал, откашливался и начинал медленно уговаривать себя: — А что, неужели не выберусь? Надо что-то делать, куда-то идти, как-то спасаться. Уехать за границу? Документы у меня с собой. Вот только помыться надо перед походом в посольство. Но откуда я возьму деньги на билет? И потом — что я там буду делать? Вот так же бомжевать, как я бомжую здесь? Там сытнее, это да. Но куда меня пустят, с какой стати? Назваться физиком, хорошим бывшим физиком? Сказать: “Hello, I would prefer to be your school teacher!”3 Там вообще оборванцев хватает. И потом, кто ты такой без родины? Однако это очевидно — в Москве оставаться нельзя. Москва — среда негигиеничная хотя бы. И потом, что человеку нужно? Место, где спать? Спать всего лучше на земле. Что-нибудь покушать? Земля накормит, если надо будет. Отступать некуда, но за спиной вся прекрасная наша страна — вот в нее мы и отступим, не пропадем. Отсюда вывод: идти нужно в землю, собой удобрить ее по крайней мере… Но идти нужно на юг. Там сытнее. Там море. В горах побережья Кавказа есть тайные монастыри. Зимой их заносит по маковку. В них попроситься, если не послушником, то служкой. Носить орехи им буду. А они меня приселят, если что. Или — в Крым, на Чуфут-Кале, там в пещерном городе на горе есть община. Попроситься туда перекантоваться зиму. А летом все легче, летом солнце кормит… В самом деле, стать не бомжом, а туристом, гулять везде. Прийти на край моря. Долго жить на берегу. Вслушиваться в то, что за морем. Вглядываться в то, что за ним. Потихоньку готовиться к переходу… Нужно двигаться на юг. Ничего, вон на дворе весна. Природа обновляется. И мы обновимся… — Лицо его скривилось, губа задрожала.

Решение уйти на юг, найти в теплых краях хлебное место успокоило внутренности. Ему вновь стал безразличен Гиттис, жизнь вообще. Мечта наполнила его тягой.

Королеву еще помогло то, что после утраты обоняния он обрел подобие эйфории — в голове у него время от времени подымался легкий, влекущий звон. В носоглотке переставала пухнуть пресная глухота и подымался тонкий одуряющий вкус грозового воздуха. Таким запахом веяло из распахнутого в июльский ливень окна. Иногда он ослабевал, перетекая в трезвящий запах мартовского ветра, промытого талой водой.

Сначала он пугался, особенно когда при волне обонятельной галлюцинации застилал глаза дикий красный танец. В бешеной пляске — по синей круговерти — красные, как языки пламени, танцоры неслись вокруг его зрачка. Потихоньку это потемнение он научился выводить на чистую воду. Он просто поддавался, потакал танцорам увлечь себя, а когда цепь растягивалась, убыстрялась, словно бы поглощалась своей центростремительной энергией, он приседал на корточки и изо всех сил рвал на себя двух своих бешеных соседей — танцоров с раскосыми глазами, гибких и сильных, как леопарды, лишенные кожи, — и они опрокидывались на спину, увлекая других, — и взгляд тогда прояснялся.

Эти симфонии запахов помогли ему. Он прикрывал глаза и отлетал душой в покойные упоительные области. “Человеку должно быть в жизни хотя бы один раз хорошо, — думал Королев. — Это как наживка. Стоит один раз поймать кайф — не так важно, от чего, — и когда-нибудь потом воспоминание об этом может вытянуть тебя в верные руки. Что у меня было хорошего в жизни? Голова? Природа? Тело?” Здесь он замирал всем чутьем, пытаясь очистить незримую область наслаждения от наносов бесчувственности, — но ничего представить у него не получалось, кроме плотской сокрушительной любви, которую он однажды пережил в юности.

Кроме внезапного сознания себя стариком, выведшего его на твердую почву, еще ему помогло то, что Надя стала развлекать его внимание. За этих двоих он держался от страха — они были его единственными, хоть и бессловесными, слушателями. Ему надо было говорить, он должен был не столько выговориться, сколько речью осознать свое положение, просто сформулировать его. Он оказался не в силах одиноко вынести утрату, обретенную собственным убеждением.

К тому же Королев понимал, что у него нет и толики того опыта выживания, какой есть у Вади. И отношение к нему он питал ученическое — корыстное и благодарное в равной мере. Главным было завоевать расположение этого скрытного вождя, чье придирчивое покровительство не только облагораживало Надю, но и укрепляло его самого перед близостью распада. Свое несколько надменное отношение к нему Королев подавлял наблюдением его изобретательности, непреклонности, той слаженности с самим собой, с которой он управлялся со всеми подробностями жизни.

Королев два дня был рядом с Вадей и Надей, сначала как обуза — и потом как младший компаньон. Вместе они сидели под чердаком в его подъезде, на два пролета выше площадки с вещами, куда Королев спускался спать.

В эти ночи вполголоса он выговорил все.

Ему повезло, что в среде бомжей этого рода всегда было уважение к речи, к собеседнику. Пока человек говорил, ему ничто не угрожало, его не перебивали.

— А то ведь и правда, — бормоталась и бежала мысль в первосонье перед Королевым, — ведь правда хочется, страждется на родине дальней, невиданной побывать… Оно, конечно, и понятно, что везде хорошо — особенно для человека непоседливого, но ведь на одном месте ничегошеньки не высидишь. А вот как двинешься, как пойдешь, как пойдешь — вот тогда и полегчает, свет и ветер душу омоют. И солнышко на тебя светит, и ты ему видней, трава, вода в роднике о жизни больше говорят, чем человек со всеми его умственными сложностями, психологизмами, которые только почва для гадостей и любезности… И вот идешь — леса боишься и клонишься к нему, в то же время реке радуешься, в полях тоскуешь… А за Полтавой раскинутся степи, ровное раздолье, полное полувидимой духовитой травы по пояс, солнца, птиц из-под ног… Выколотый зрачок зенита ястреб крылом обводит. Внизу — поля, перелески. Над ними — дыра черноты: белый глаз солнца — прорва света, зрения провал. Жаром напитан воздух. Солнечный сноп. Колосья сжаты серпом затмения. Великая жатва жизни горит, намывает ток. Шар в бездне пара рдеет, дует в пузырь окоема, и горячая стратосфера набирает тягу взлета. Белый бык бодает пчелу зенита и на обочине полдня ворочает плавную пыль. Над медленной водой слабые ветви тени. Скошенное поле — круг прозрачного гончара. Расставленные скирды. Меж них струится лень. Полуденная лень, горячая, как заспанная девка. Пес дышит языком. Вокруг в стреногах кони бродят. Вдали безмолвное село. Холмы облиты маревом — и дышат. Как душен сад. Примолкли птицы. Скорей купаться, ах, скорей! И вот прохладная река. Коса глубокой поймы. Тенистый куст. Песок обрыва. От шороха мальки прозрачны. Долой рубаху. Взят разбег — и бултых — дугою — нагишом! В объятия упругие наяды. Такие искры, брызги — башка Горгоны из стекла. Как смерть прохладная приятна, как прекрасна. Трава потом нежна, нежна как прах. А степи идут до самых теплых морей, где живут цикады сладкогласные, где деревья зимой ни листа не обронят, где человеку жить в довольстве и справедливости легче... И вот туда как раз и следует идти... Тут у нас где только не побываешь, раз ноги сами заведут. А вот начать бы вдоль рек — с Оки на Волгу и дальше к югу, бережком, за правдой… А то — что дома-то, а? Справедливости в человеке меньше, если он на одном месте сидит… Ход прямой, свет белый вокруг всю неясность из души выметут…

…Так справедливо грезилось Королеву, и видение забирало его дальше, с подробностями представляя, как карта развернется перед ним и его попутчиками… Как очнется перед взглядом и минет среднерусская равнина, как спустя месяцы откроется Великий юг: свечки тополей, Таврида, паром Севастополь — Синоп, как двинется навстречу малоазиатское побережье, как кремнистая долина Каппадокии разольется под ногами закатом, голодом, надвинется армией слоеных остистых столпов; как однажды утром встанут они на гористую дорогу на Леванон, как после нескольких дней проволочки с паломнической визой на границе в Газянтипе наконец минет транзитной сотней километров Сирия, как пройдут они Бейрут… и пустынный КПП перед Кирьят-Шмона — и вот уже поворот на Цефат, вот губы шепчут землю, вот кипенные сады на взмывающих склонах — и мальчонка верхом в белой рубахе цветущей веткой погоняет мула ввысь по переулку… А потом загрохочет, зачадит вокруг тахана мерказит, “Show Must Go On”4 будет литься из музыкальной лавки, и в ожидании автобуса на Кфар-Сабу Вадя вопьется в питу с огненными фалафелями, Надя самозабвенно будет держать в руке винтовой рожок с мороженым, сласть будет плавится и течь, но Надя так и не лизнет, не решится, и Королев, наконец заметив, вынет платок и аккуратно, нежно вытрет и сольет ей на руку из своей питьевой бутылки…

 

XC

Королев долго считал, что Надя совсем дурочка.

Она или скоро теряла внимание, или, напротив, слушала поглощенно. Один раз она слушать перестала, достала свои игрушечные вещи, блокнот, книжку с пестрой обложкой, на которой веснушчатый мальчик катил огромную тыкву, достала баночку с кремом, открыла, тронула пальцем и палец облизала. Как вдруг она стала зажимать уши, корчиться, хныкать, дрыгать ногой — и кинула в Королева пластмассовыми ножницами.

— Не лезь, Надька. Дай человек доскажет, — одернул ее Вадя. Но Надя не сразу успокоилась и долго еще морщилась, прикладывала ладони к ушам.

И вдруг один раз она обратилась к нему, и он вздрогнул от вопроса:

— Когда ты мне бисер привезешь? Я все жду, жду. На свадьбу мне бисер нужен, для вышивки. И пуговицы красивые. Как большие раковины, знаешь? Так что привези мне, ждать буду.

Королев испугался. И поспешил согласиться:

— Привезу, конечно привезу.

— Не забудешь? — не поднимая глаз, спросила Надя.

— Не забуду, — кивнул Королев.

— Все так говорят. Никто не привозит. А мне на свадьбу надо, — грустно сказала дурочка, возя пальцем по странице. И погодя добавила, деловито сокрушаясь: — Всю зиму с мамашей провалялись. Бока отлежали.

Королев здесь не нашелся ничего сказать. Он помолчал.

— Что читаешь?

— Книжку одну, не скажу. Книжечку мою. Книжечку. Книжечку. — Она необычно произносила слова, словно бы стараясь вспомнить еще что-то, но ничего не получалось, и, чтобы заполнить пустоту, называла то слово, которое у нее уже было.

А однажды, когда они перетаскивали вещи на продажу, она подпала к нему, прося:

— Поцелуй!

Королев не задумываясь ткнулся носом через вельветовый берет в ее макушку.

Надя покраснела и прибавила:

— А тебе если крупный бисер попадется — привози! А мелкий есть у меня… Мелкий.

Вадя при этом посматривал на Надю. Внимательно, как на расшалившегося, но еще не переступившего грань ребенка.

XCI

Потихоньку Королев распродал все вещи. Вадя присматривал за ним. Он сдержанно принимал его желание поделиться заработанным. Но вот Наде нравилось, что у Королева есть деньги и что им не нужно теперь маяться по помойкам, собирать бутылки и каны.

В конце мая потеплело. За домом припавшим к земле облачком зацвела яблоня. В сумерках, когда цветы прикрывались, казалось, что дерево дышит.

Вверху кричали стрижи. Майские жуки кувыркались над палисадником. Вадя, чтобы развлечь Надю, сбил ладонью двух хрущей и связал длинной ниткой.

Они летали как коромысло. Один падал, тянул другого, падал и второй, но тут набирал тягу первый.

— Тянитолкай, — вдруг узнала Надя. — Тянитолкай! — Она засмеялась.

Она долго не хотела остановиться, смеялась, под конец через силу, так что Королеву показалось, что это не смех, а плач.

Вадя знал, что ей нельзя перевозбуждаться, порвал нитку, распустил летунов — и увел ее в сторону.

Проблем обитатели подъезда не создавали, да и они старались жить незаметно. Гиттиса почти не было видно. Королев лишь однажды встретил его. Толстяк вылезал из машины, остановленной у подъезда. Завидев Королева, он плюхнулся обратно на сиденье и заблокировал двери. Глядя в сторону, напряженно сидел, положив руки на руль. Королев неотступно стоял на тротуаре, неподвижно смотрел на бывшего начальника. Видно было, как тот сопит. Потом завел двигатель и медленно отъехал.

Так что они могли бы оставаться в Москве и дальше. Но Королев взял в оборот Вадю и стал уговаривать его идти на юг.

— Понимаешь, город — грязная среда, нечистое место. И не только потому, что мы тут все завшивеем. На природе разве б вши у нас были? Если бы природа нас приняла, она бы вшей всех выместила сама, они противны ей. А город — он клоака, в нем паразитство живет само собой. Здесь человек человека сосет. Город сосет землю. В нем нечем облагородиться или просветлиться, неоткуда выше ступить, понимаешь? Здесь мир в нутро не проникает… А ты видел когда-нибудь море?.. — спрашивал Королев и брал паузу, чтобы продохнуть, прожить снова слова, которые должны были у него сейчас выйти.

В ответ Вадя задумался:

— А я не вшивый. Я в позапрошлом году последнюю гниду лаком свел. Надьке тоже надо лак купить. Лаком для волос гнид ихних душат, — объяснял Вадя Королеву, который и так знал, что личинок вшей нужно обезвоздушить обильным слоем лака, а потом смыть.

Королев закивал и стал соображать, что надо помыться, срочно.

Тем временем Вадя озадачился. Он не вполне понял, к чему ведет Королев, и размышлял, что ему рассказать в ответ. Он хотел ему тоже рассказать что-нибудь существенное, не просто байки какие-нибудь. Уловив мотив протеста против города, он стал рассказывать про бунт.

Король слушал весь вечер, вникал. Тогда-то он и сказал Ваде:

— А я тебе скажу, что бунт внешний ничего не даст. Бунт должен быть внутренним, чтобы мозг засветился. Потому что только тогда у нас появится шанс стать собственными детьми, когда мы решимся стать иными.

 

XCII

Вадя не сразу дался Королеву себя уговорить. На Кавказ идти отказался наотрез:

— Был я там уже, хорошо похавал, до сих пор утираюсь. На Кавказ от несчастья — к несчастью ходят. Не пойду. В Крым, пожалуй, — ходу есть.

Прежде чем выйти из города, они довольно еще побродяжили по Москве.

Перво-наперво сходили помыться. Купили два флакона лака, залили себе в бороды и волосы, Наде построили страшный колтун на голове. Вадя подумал и зачем-то заботливо накрутил ей башенку-спираль. И так — страшные, косматые — пошли они в петровско-разумовскую ночлежку мыться. Вадя Королеву был ниже плеча, так что троица выглядела живописно.

В ночлежке помылись, погужевали три дня на кроватях, застеленных колючими солдатскими одеялами.

Вадя сутки напролет играл в шашки со знакомым корешем — молодым парнем с оплывшим улыбчивым лицом. Когда он двигал шашки, его тонкие белые руки, покрытые цыпками, вытекали из-под рукавов.

Королев все время дремал. С закрытыми глазами он слушал, как шаркают, как стучат шашки, как крякает парень, проигрывая Ваде.

Надя возилась сама, потом подладилась к Королеву. Спрашивала снова про бисер, горевала.

Королев стал заговаривать с ней. Заметил, что она что-то пишет на коленке, расспросил. Оказалось, она в столбик складывает.

Тогда он дал ей задачу на дроби, показал, как вычисляется остаток, объяснил бесконечные дроби.

Надя слушала молча.

Напоследок он набросал ей несколько задачек.

Она принялась за них.

Королев все ждал, когда она покажет решение.

Наконец сам попросил.

Надя и не выдала, что слышала его, — только отложила тихонько тетрадку.

В ночлежке ходил человек, из гражданских. Интервьюировал бомжей. Подсаживался, устанавливал на коленке дощечку с широкой жестяной прищепкой, удерживавшей стопку разграфленных анкет в мелкую клетку. И долго расспрашивал — как попали на улицу, где жили, как тужили.

Поговаривали, что вот таким волонтерам выдают коробочки с ментоловой анестезирующей мазью, какой пользуются патологоанатомы, вымазывая ею нос, чтобы не слышать запах. Сравнение их с трупами вызывало среди бомжей неодобрение, но сама технологичность такого подхода неодобрение это притупляла. Так что воодушевление, с которым бездомные воспринимали возможность поведать высшей инстанции о своей доле, уже ничем не было омрачено.

От рыжего бородатого крепыша в свитере с оленями, похожего на геолога, в самом деле разило мятой. Он расспрашивал с кротостью, с тактом и участливым выражением, опросником пользовался редко.

Бомжи поднимались на локте, вслушиваясь в рассказ товарища, перебивали или крякали, выражая отношение.

Бородач говорил с сильным акцентом, и когда он подсел к Королеву, тот спросил его, откуда он. По всей видимости, изначально бородач выделил Королева за выражение лица и отвечал охотно.

Оказался он норвежцем, уже три года наезжавшим в Россию с гуманитарной миссией. Раньше плавал радистом на китобойном судне, сейчас на пенсии. Пока бороздил северные моря, изучал русский язык, в эфире у него были друзья-радиолюбители. Владимир Черникин. Да, Владимир Черникин из Баку, он был первым русским другом, приславшим ему почтовую открытку, подтверждавшую факт установленной радиосвязи.

В Россию Фритьоф — так звали бородача-волонтера — впервые приехал именно затем, чтобы повидать своих радиодрузей. Сейчас он катается по миру, изучает бездомных. Говорит, в бывшем СССР можно услышать особенно интересные истории. Здесь снятся необычные сны. Он от них плачет. Чувствует себя ребенком. От этого он поправился душевно. И стал еще больше путешествовать.

Например, он был в Казахстане. Там их группа искала бомжей. В Казахстане почти нет бездомных, потому что все живут небогато. Если живешь бедно, тогда ценишь то, чем живешь, и держишься за последнее изо всех сил. Но тем не менее они нашли бомжей. Целую колонию в степи, рядом с космодромом Байконур. Около сорока человек. Посреди пустого места они обитали на заброшенном стартовом столе, не использовавшемся уже с конца семидесятых годов, под обломками первых ступеней ракет, служивших им кровлей. Они взбирались на стол, на могучую бетонную плиту — потрескавшуюся, поросшую в щелях травой, а в центре, между ажурными крыльями установочных ферм, почти зеркальную — и спускались с него в степь, изборожденную увалами, рассеченную подъездными путями, которые вели к стальному арочному каркасу, некогда бывшему сборочным ангаром.

Наконец власти снарядили отряд милиции для вывоза бомжей из опасной зоны: вся степь вокруг была отравлена ракетным топливом.

Сидя в автобусах, бездомные плакали.

Фритьоф интервьюировал их всех. Это были особенные бомжи, со своим необычным укладом. Питались они байбаками — сусликами. Охотились на них каким-то сложным загонным методом. Главное — отогнать байбака от норы. Мясо суслика очень питательно, почти сало. Раскопав нору, бомжи горстями доставали из нее злаки. Так они и жили: питались кулешом, сваренным из степных злаков и мяса суслика; одевались в плащи и шубы из суслячьего меха. Воду брали из родника километра за три, в балочке. Вот только цвета отчего-то она была бирюзового и сладковатая. И байбаки в тех местах не переводились и вырастали очень крупные, больше кошки. Вместо посвистывания на закате они издавали крик — протяжный, тревожный клич. Не будучи социальными животными, суслики в тех местах почему-то перекрикивались, словно бы пытаясь что-то выяснить, перед тем как залезть в нору на ночевку.

У космодромного народца было даже свое кладбище, небольшое — девять могилок, за которыми тщательно ухаживали, возводя из камешков оградки, обсаживая дикими тюльпанами, высевая мак. Зимой грелись вокруг тлеющего кизяка, который собирали на кочевьях — это был один из постоянных экспедиционных трудов. Жилища байконурских бомжей представляли собой ржаво-белые вычурные сооружения из обломков ракетных корпусов. Вокруг бродили косматые люди в лоскутных лоснящихся шкурах, которые тряслись и колыхались при шаге.

Четыре красных буквы “С” — полумесяцами — и две буквы “Р” были рассыпаны там и тут на цилиндрических крышах. В отдалении от пускового стола стояли развалины машинно-тракторной станции, водокачка, еще времен покорения целины. Все вместе с высоты напоминало поселение будущего или декорации научно-фантастического фильма.

Занятия бомжей состояли в приготовлении пищи, охоте на сусликов, поиске в степи обломков ракет и пеших путешествиях за семьдесят километров в поселок Восток-2, где они шабашили ради лакомств — чая, конфет и кумыса.

— Местность там чудовищная, — качая бородой и разглаживая ладонями толстые колени, рассуждал Фритьоф. — Представляете, ровное место со всех сторон переходит в шар окоема. Далеко-далеко идет запуск ракеты. Огненный, грохочущий кузнечик стартового зарева пухнет над горизонтом. В результате взлета над степью вплоть до стратосферы стоит столб ионизованного воздуха. Молекулы разрушаются под воздействием раскаленных газов, бьющих из сопла…

И этот многокилометровый столб — дальше Королев соображал уже сам — переливается, сопрягает зеленовато-перистое свечение, замирает разводами цвета, перетекает, оправляет крылья, поднимает взор — и тает.

Эти видения бомжи наблюдали сутки напролет после взлета. Ночью, особенно летом, столб таял, но не исчезал.

Среди байконурских бомжей жила легенда о специальной ракете, способной взять их на небо, в колонию лунных поселенцев. Этот чудовищный слух привлекал сюда бездомных даже из Оренбургской и Курганской областей.

Но не каждый мог стать полноправным поселенцем. Община строго присматривала за пришельцами больше года. Случалось, что не выдержавших экзамен прогоняли. Из общины изгонялись и провинившиеся: воры и буяны. Специальная бригада гнала их палками по степи десяток километров. А были и такие, которых не прогоняли, но и не допускали к общему котлу жизни. Селили их в водокачке или подле нее, под скорлупками.

— Причем, что удивило меня чрезвычайно, — ахал Фритьоф, обхватывая себя руками, — так это то, что в общине не было вождя. Наверно, потому, что было много женщин, втрое больше мужчин…

А еще в ночлежке Королев видел, как ночью Вадя поднялся с кровати, присел на корточки к Наде и стал гладить ее по голове, приговаривая шепотом:

— Родиночка, родиночка, родиночка.

 

XCIII

Королеву уже невозможно было оставаться в Москве.

Но Вадя был упорен.

— Погоди, — говорил, — дай попрощаться.

Вадя сомнамбулой водил их по всем бомжевым местам Пресни. Все что-то высматривал, искал, расспрашивал бомжей о Пантелеймоне, о Зое-Стружке. Никто не знал.

— Тогда, — говорил им Вадя, — сказывайте, Строгий кланялся, что ушел в Палестины.

Королев изнывал. Надя равнодушно ходила за Вадей.

На Пресне нешуточных подвалов, как на Солянке, не было, зато имелась разветвленная система старых бомбоубежищ. Под “Трехгоркой”, под старыми цехами, таилась система сухих дореволюционных складов. Был еще склад братьев Лагидзе, тифлисских лимонадчиков, где в 1905 году хоронилась подпольная типография.

Пресненские бомжи обретались в Ермаковой роще, у мелькомбината за рекой, в склепах XIX века на Ваганьковском кладбище, на рынке, на платформе Тестовская и на Шелепихе — в заброшенных бараках Пресненской пересыльной тюрьмы, — мрачное место, полное каторжной тоски-ненависти. По всем этим местам Королева провели Вадя и Надя, и всюду он скучал смертно, отовсюду ему надобно было срочно исчезнуть. Вот только на пересыле — его было не оторвать от ограждения гигантской стройки Москва-Сити. Вид огромного провала, в котором можно было захоронить целый город, поднимал у него внутри простор. Великая пустота обратной тягой вынутого со дна грунта тянула его вверх. Целый день он потихоньку шел вдоль ограды, перебирал пальцами ячейки рабицы. Он был заворожен этой пропастью. В ней ползли грузовики, ворочались экскаваторы, били фонтаны сварки, опускались и вздымались решетки арматуры. На выстроенных основаниях небоскребов вращались подъемные краны, чуть в стороне висел рекламный дирижабль. Сзади по многоэтажным рукавам эстакады бежал поток автомобилей.

Королев за день обходил всю стройку. И замирал внутри. Она влекла его, как могила.

 

XCIV

Пока шатался с ними, Королев не скучал, вдруг придумав невиданный способ добычи денег.

Наконец он урвал момент и купил в магазине “Чертежник” на Дорогомиловке большие листы ватмана и клей.

На привале в парке на скамье свернул из ватмана и проклеил длинный узкий рупор.

Через весь город, поглощенные озабоченностью, они пронесли его на Курский вокзал, спрятались за киосками. Со стороны они походили на ремонтников, взявшихся за непонятное, но важное дело.

В качестве штатива Королев использовал Надю.

Рупор направлялся в сторону цыганок, кучковавшихся в стороне от вокзальной площади, на пути в переулки. Здесь они завлекали молодых пассажиров, гадали им, завораживали, шантажировали предсказанием. Например, говорили: “Молодой, молодой, сюда иди, сюда иди, такую вещь скажу, семь лет с женщинами спать не будешь, все, что не жалко, отдай, дети голодные, ты отдай, а завтра сюда приходи — отдадим тебе”.

Испуганный человек отдавал им все содержимое кошелька.

Королев придумал вот что.

Он дожидался, когда какая-нибудь цыганка отделялась от группы.

Тогда он направлял на нее свою “трубу Вуда” и вполголоса убеждал:

— Соль тебе в глаза, подлюка, зачем людей грабишь? То, что ты человеку сейчас наговорила, пусть на твоего мужа перейдет. Оставь деньги на земле и не воруй.

Цыганка посерела от испуга.

Озираясь и посматривая вверх, она видела, что ни рядом, ни ближе, чем в ста шагах, никого не было.

Спокойный голос Королева раздавался у нее над ухом.

Перекрестившись, цыганка подбежала к своим товаркам.

Те стали поправлять платки и беспокойно перекладывать детей с руки на руку.

Королев перевел рупор в их сторону.

— Зачем людей грабите, мерзкие? — шепнул он.

Цыганки заозирались и побежали.

Через час вернулись. И быстро-быстро посыпали место монетами и купюрами.

— Сыпь — не жалей, — потребовал Королев, вновь наведя с Надиной спины рупор.

Цыганки стали доставать деньги из юбок.

Вадя крякнул и пошел прямо на цыганок, которые уже бежали с проклятого места.

 

XCV

Наконец почистились, снарядились и отправились электричкой с Киевского вокзала. Королев купил билеты. Прикинув, сколько не жалко потратить, он сэкономил до Крекшино.

Шевеля губами, Вадя важно рассмотрел билеты. Две бумажки спрятал в зарукавную нычку, третью протянул Королеву. Но вдруг убрал в рукав руку, буркнул:

— Посеешь еще. У меня живее будет.

На выезде из Москвы они нагнали лиловые косматые тучи, сгущавшиеся по ходу поезда в клубящуюся черноту.

Рушился ливень, молнии метались во всех окнах вагона, треск поглощал шум поезда.

На полном ходу в полупустой вагон, заливаемый в заклинившую наискось форточку, влетела обломанная ветка, полная мокрых листьев.

Надя подобрала и провела ею у лица.

Ветка пахла дождем и ветром.

Листья трепетали от напора воздуха из окна.

Не чувствуя запаха, Королев смотрел на Надю, словно на отлетевшую часть своей души, уже потерявшую отчетливость чувства.

Поезд вырвался в солнце, окно засверкало травой, листвой, каплями, летящими с телеграфных проводов, которые волнами бежали за вагоном.

В Крекшине Королев повел своих друзей за поселок, в лес, пробрался к речке.

За автомобильным мостом, на котором стоял столб с синей табличкой “р. Незнайка”, он стал оглядываться и, когда мост пропал из виду, остановился на первом песчаном пляжике.

Посмотрел на обоих:

— Раздевайтесь мыться. Песком тереться, мылом мылить. — Королев поднял перед собой в воздух и опустил в траву кусок детского мыла.

Вадя набычился и стал раздеваться.

Королев ушел в лес. Приметив неподалеку муравейник, вернулся.

Вадя и Надя, голые, стояли в реке.

Королев изумился красоте тел.

Вадя намыливался. Надя трогала ладонями воду и медленно охватывала свои плечи.

Скульптурное тело Вади поворачивалось сухими мускулами, плечистым корпусом, узловатыми сильными руками — под большой мокрой головой — на фоне реки, слепившей прыгающими, дрожащими бликами.

Надя, видимая против солнца, стояла задумавшись, поглощенная зрелищем мелкой бегущей воды.

Вдруг Королев покраснел, хлопнул себя по шее и поднял с травы одежду.

Он вернулся в лес, разделся и с солнечной стороны разложил вещи вокруг горы муравейника, привалившегося к стволу сосны.

После чего сам прыгнул в речку выше по течению и стал спускаться, барахтаясь на мелкоте и планируя, зависая над дышащими бочагами.

Три часа они просидели в воде, поджидая, когда муравьи растащат с одежды всех насекомых.

Водомерки скользили, останавливались, исчезая в промежутке перемещения, жуки-плавунцы протискивались сквозь воду, голавли то и дело оплывали пугливо мелководье за перекатом, на корнях телореза, нависших над водой, сохли раскрывшиеся из страшной каракатицы-казары большие стрекозы. Они были похожи на скомканных Вием химер.

Облака тянулись в воде через женское тело.

Оно слепило.

Отворачиваясь, давая плавающему незрячему пятну наползти на боковое зрение, Королев жмурился из-за того, что ему никак не удавалось изгнать из-под век свечение Надиного тела.

Река перетекала чистым ровным слоем через живот, возносилась к груди, и дальше взгляд уходил выше берега, проникая в ряд сильных мачтовых сосен, полных теплого света, скопленного в полупрозрачных отставших чешуйках коры.

Время от времени Вадя то одним, то другим боком приподнимался из воды, чтобы согреться.

Выйдя из речки, Надя заблагоухала шиповником.

Эта галлюцинация мучила Королева несколько дней, то пропадая, то возвращаясь снова мучительным и сладким задыханьем.

 

XCVI

Четыре дня они по солнцу забирали на юг — ночевали у костра, хоронились от дождя под елью. Скользкая мягкая хвоя не намокала и хранила под ладонью тепло. На пятый день, войдя в Серпухов, долго препинались о крутые горки, над двумя речками завертевшими девятивальной круговертью город, и так попутанный пчелиною — лепной — застройкой. Проталкиваясь хлопотно сквозь толчею на перекрестках у рынка, отстояв в сутолоке, запруженной крестным ходом вокруг женского монастыря, к вечеру они все же вырвались на распах совхозных полей и побрели по приокскому сияющему атмосферой простору.

На краю заливного окоема Ока угадывалась по темному валу прибрежных деревьев. Далеко-далеко над противоположным берегом сияла крупинкой сахара поленовская церковь. Она крепила под небосвод возгон парящей массы взора.

За деревней Калиново они остановились. В этих местах когда-то проходил рубеж обороны Москвы. На пьедестале стоял серебристый самолет “Як-2”. Внизу на табличке, изображавшей карту, Королев прочел, что в январе 1942 года с этого рубежа 49-я армия отбросила немцев от берега Протвы и перешла в наступление. На карте Королев заметил обозначение аэродрома — поблизости от того места, где они находились.

Очутившись среди полей, они превратились в зрение. Отныне друг на друга почти не смотрели, и когда разговаривали, взгляды были обращены к горизонту.

Плоскости и крылья лугов, перелесков распахивали ширь и даль. Душа хлебным мякишем выкатывалась на праздничный стол. Взгляд купался и реял, потихоньку увлекая за собой все существо без остатка.

Когда тень облака набегала на поля, очерняла реку, взгляды их омрачались — вместе с лицом земли.

Королев вообще в каждом ракурсе ландшафта старался отыскать образ лика и находил: сердитый или мягкий, милосердный или строгий, но всегда открытый и прямой.

Глядя вокруг, они все — даже самоуглубленная или вовсе пустая Надя — целиком помещались в простор, учась угадывать дальнейший путь наслаждения зрением.

Вскоре они вышли на рубеж. За ним открывалось аэродромное поле. Оно было утыкано прутиками с привязанными к ним выцветшими тряпками.

Заросшие болиголовом ржавые костровые бочонки тоже означали посадочные коридоры.

Вдалеке, почти до винта скрываясь бурьяном, стоял вертолет. Подальше в леске они увидели четыре спортивных самолета и один побольше — “Ан-2”, “утку”. Все хозяйство аэродрома составляли два домика — контора и диспетчерская, ангар и три сарая, крытых толем.

Надя обошла сарай, следя за тем, как в щелках поворачиваются косые плоскости тихого света, высоко проникающие внутрь, в теплый сумрак. В сарае, на земле, в какой-то особенной чистоте лежала упряжь и оглобли.

На самом краю взлетного поля, рядом с шестом, оснащенным полосатым ветровым чулком, был раскинут шатер, забранный под маскировочную сетку. На ней большими клеенчатыми буквами, белоснежно хлопавшими на ветру жабрами, было выведено: БРАТЬЯ РАЙТ.

Определив стоянку в соседнем леске, Королев отправился на разведку. Через два дня она привела к результатам. Королев с Вадей принялись выкашивать посадочную полосу. Надя мыла посуду, подметала, отваживала от аэродромной мусорки дачников, норовивших сбросить в чужой контейнер свои пакеты, строительный хлам, лом — ржавую печь, ванну, облепленную цементной коростой, крошеный шифер.

Всю полосу Вадя и Королев выкосили за четыре дня. На перекуре слушали, как певуче вжикают и звенят оселки, как купается жаворонок в слепящей мути зенита, как отдаленно то пропадает, то нарастает звук самолета. Серебряный его крестик то барахтался, то рушился “бочкой”, то повисал в пике, то рассыпался плоскостями в салютующем штопоре.

В какие-то мгновения звук мотора пропадал вовсе, Королев привставал на локтях, и, пока высматривал запавший в воздушную могилу самолетик, движок вновь выныривал из звона и стрекота поля.

Хозяин кафе — лысый толстяк с мешками под глазами и грустным взглядом — делил себя между тремя занятиями. Или он бегал трусцой со своим фокстерьером по лесу. Или пришпиливал фотографии старых самолетов и дирижаблей к сетчатым стенам балагана. Или выпиливал, шкурил, клеил, лачил, шпатлевал плоскости и фюзеляж планера, стоявшего неподалеку в ангаре, полном сена и заржавленных огнетушителей. Закончив латку, он гладил рукой крыло, вел ладонью, прикладывался щекою, выслеживая и наслаждаясь гладью, профилем, яростно застывшей, рыбьей тягой лонжеронов.

Толстяк был похож на крота, выхаживавшего мертвую ласточку.

По выходным на аэродром наезжали москвичи. К ним относились бережно, так как они приносили единственный доход аэроклубу. Два часа их инструктировали и учили укладывать парашют. Затем усаживали в “утку”. Сидели они рядком, с бледными, нервными, или сосредоточенными, или возбужденными лицами. Оживленной веселостью или углубленным ступором отличались новички. Решительностью бравировали только набравшие десяток-другой прыжков — набравшие число, но не опыт.

На стенах кафе висели фотографии доисторических летательных конструкций, скорее всего никогда не бывших в воздухе, больше похожих на этажерчатые гладильные доски с запутавшимся между ними велосипедистом, чем на летательные аппараты. Тем не менее творения эти были исполнены такой мощи непрямой мысли о воздухе, о полете, что казалось, будто конструкция должна подняться в воздух благодаря одной только силе противоречия, возникшей между страстью и реальностью.

В кафе хватало посетителей. Здесь спортсмены оставляли друзей, жен, детей. Дети бегали по полю, запуская воздушных змеев. После прыжков и прогулочных полетов все устраивались компаниями в плетеных креслах, пили пиво, кофе, закусывали, все время посматривая в небо.

Находясь на краю поля, единственное, что видишь, — небо. В глазах и солнечном сплетении все еще стоит воздушный столб свободного падения. Параллелограммы и лоскуты полей, лезвие реки и кучевые россыпи лесов и рощ скользят под упругой качелью строп, лениво колышущегося, хлопающего купола — реют и стынут, долго-долго поворачиваясь, раскрываясь, — как вдруг взрывчато все рассыпается на отдельные кусты, деревья, кочки, травинки, чертополохи, горизонт меркнет от удара в ноги и схлопывается над головой…

Раз за разом мы пропускали через себя этот столб счастья.

Полуденный окоем звенел, и короткая щедрая радость приобнимала за плечи.

Тенистый леопард бежал по ветерку над нами.

 

XCVII

Если Надя долго смотрела на насекомое, раскормленное вниманием, оно укрупнялось незаметно, крылья разрастались ветвистыми витражами, слюдяные их плоскости рассекали воздух ячеистым сиянием, зенки наливались стеклянистыми, жившими рябой отдельной жизнью глыбами, в которые странно было заглянуть; ноги вымахивали в многоэтажные зубчатые сочленения, челюсти раздавались шевелящимися стопками страшных лезвий, бока и волосяное брюшко то наливались тугим глянцем, то выдыхали, как кожистые паруса под штилем.

В поле — под воздушными текучими стадами, городами и странами облаков, от непрестанно изменчивых границ которых нельзя было оторвать глаз, — было полно насекомых. Кузнечик разрастался до высоты лошадиной холки и, страшно грохнув, пронзал высь, уменьшаясь в конце дуги, пропадая за частоколом травинок. Синяя стрекоза месила воздух стеклянным геликоптером. На муравья Надя садилась верхом и, управляя упругими усиками, за которые держалась, как за рога велосипедного руля, взбиралась на нем в самую чашечку цветка, где они вместе отпаивались нектаром. Озаряющие крылья лимонницы были полны коврового рельефа пыльцы, в котором тонули пальцы.

Больше всего Надя боялась больших зеленых стрекоз, шершней и особенно косиножек, которые вырастали над ней колоколом ножек, возносивших в зенит страшную пучеглазую челюсть. Купол многочленных ножек дышал и шатался, перебирал стопами. В челюстях паук держал почти бездыханного Королева. Решив его спасти, Надя стала тянуться, взбираться по скользкой костяной ноге — и сумела преодолеть первое колено, как вдруг нога дернулась, и закачалась, и, складываясь косою, пошла выкашивать воздух, высоко и страшно пронося ее меж огромных ворсистых стволов, нежной жильчатой зелени листов, под зонтичным пухом одуванов.

Надя следила за приготовлениями парашютистов неотрывно.

Инструктор — сухой старик в штопаном тренировочном костюме — не прогонял ее, когда она садилась на траву в кружок вместе с теми, кто собирался прыгать впервые.

Аэродром этот был еще времен Осоавиахима. Чкалов, наезжая из-под Егорьевска, инструктировал его первых пилотов. Об этом рассказал Королеву хозяин кафе. Вадя вообще не знал, кто такой Чкалов.

Вадя лежал в траве, раскинув ноги и руки.

Солнце опускалось на его переносицу.

Коса лежала за головой, острие касалось запястья.

Королев поймал кузнечика, тот брызнул из пальцев, отстегнув ножку. Она сокращалась между подушечек указательного и большого, как часовая пружинка.

Вадя видел, как в вышине протянулась “утка”, как просыпались восемь куполов, как остановились, стали укрупняться, растягиваясь в разные стороны, парашютисты...

Надя опустилась неподалеку от них.

С изменившимся лицом Королев бежал к ней.

Вадя шел не торопясь, строго вглядываясь в то, как она рухнула, как не сразу поднялась и, дернувшись, встала неподвижно, прямо, с вытянутыми с силой руками, опутанная постромками, бледная.

Из прикушенной ее губы на подбородок и шею текла кровь.

 

XCVIII

После Надиного прыжка Вадя что-то задумал.

Теперь он отлынивал от косьбы и все ходил у самолетов, заговаривал с механиками, угождал им подсобной работой.

Спали они в сарае на сене. Хозяин им запретил курить внутри, сказав, что выгонит.

Вадя ночью выходил наружу подымить.

Что-то заподозрив, Королев всякий раз увязывался за ним.

Вадя виду не подавал.

И вот в третью ночь тревоги под утро Королев открыл глаза.

Сарай наполнялся изнутри рассветом.

Сено оживало каждой травинкой, каждым сухим цветком — васильком, кашкой, сурепкой…

Вади не было. Королев выскочил наружу.

По росе темнел след, ведший к самолетам.

Скоро Королев оказался на стоянке.

Вадя сидел в кабине и, щурясь, смотрел прямо перед собой. Солнце всходило на него прямо по курсу.

Увидав Королева, подмигнул:

— Ну-ка крутани, братишка! С полбаборта возьмет.

— Иди ты к черту! — заорал Королев.

Он махнул рукой и обежал самолет с другой стороны:

— А ну — вылазь! Кому говорю?!

Королев боялся поддаться и потому нервничал и кричал, одергивая еще и себя.

Вадя плюнул и потихоньку стал выбираться из кабины.

 

XCIX

Пример Нади вдохновил и Королева, он тоже попросился полетать.

Летчик — крупный лысый дядька с умными глазами — допил кефир и теперь складывал в школьный пенал кузнечиков, которых собирал с замасленной овчинки. Это был такой способ ловли наживки — для рыбалки. Летчик расстилал овчинку, и кузнечик, попав на нее, как на облако, не мог дальше прыгать. Под ним проминались волоски меха и проглатывали усилие толчка.

Вадя молча смотрел, как Королев усаживается в кабину, поджимает ноги. Летчик заметил, что Вадя топчется рядом, и позвал его тоже занять место пассажира.

Вертолет рванул вдоль реки на бреющем.

Под ними понеслись бледные языкастые отмели, крутые лесистые берега, причалы, веером облепленные лодочками.

Вадя сидел едва живой, но поглядывал с суровостью.

Королев задохнулся ветром восторга.

Река взяла крутой поворот, они вписались в излучину, окинули разворотом городок, рассыпавшийся здесь по ярусам надпойменных террас, и полетели обратно напрямик, через лес, замелькавший страшно близкими верхушками сосен.

На аэродроме было уютно — они честно работали, никто их не гнобил, все вокруг состояло из насыщенной смеси воздушного ремесла и наслаждения полетом. Они сами не заметили, как покинули аэроклуб.

Просто встали утром, не сговариваясь, вышли на шоссе, потом свернули в рощу, вышли на череду полей, перелесков, в которых искали грибы, варили кулеш, пили чай…

Королев решил идти на юг, ориентируясь по солнцу и невзирая на наличие дороги. Но дороги почти всюду были — грунтовые, пыльные или непролазные в низинах, — они шли через поля, множась колеями, которые сходились, расходились, ответвлялись. Вдоль главных дорог, которые можно было отличить по крупной щебенке, иногда встречались погнутые скорлупки автобусных остановок.

Ночевка в поле была курортом по сравнению с ночевкой в подъезде. Погоды стояли сухие, роса и зори побеждались костром и теплыми вещами. Выдавая Наде ватник, Вадя любил вспомнить присказку:

— Холодно не бывает, бывает мало одёжи.

Они шли с наслаждением.

Вверху купол неба чертили пассажирские самолеты. Скорее всего, они шли вдоль воздушного коридора — воздушной дороги, которой пользовались самолеты при полете на юг. Днем самолеты летали часто — примерно один в пять-семь минут. Лежа навзничь, Королев не раз с замиранием сердца видел, как два матово сияющих самолета расходятся друг над другом. Он даже видел, как на многокилометровой высоте солнце иногда мигает в стекле кабины.

Надя собирала цветы, пробовала плести веночки, у нее не получалось. Не получалось и у Королева, когда он стал ей помогать. Венок всегда у него рассыпался, хоть и выглядел вполне крепким, свитым. Наконец Вадя взялся за дело — и у него получилось. Теперь Надя шла в венке и выглядела в нем по-дурацки. Королев иногда просил ее снять венок. Она его не слышала.

Поля давно не засеивались, заросшие по пояс, все они были покрыты кротовыми холмиками, хоть и мягкими, но создававшими неудобство ходьбы. Кое-где попадались колоски. Но все больше желтела сурепка.

Иногда Королев включал транзистор — одну из немногих нераспроданных вещей. В Москве у него была любимая радиостанция, которая ретранслировалась и на Калужскую область. Экономя батарейки, он слушал только одну песню и выключал приемник. Иногда чистая трансляция прерывалась радийным шумом. Скоро он заметил, что это случалось всегда, когда на подлете с юга появлялся самолет. Шум этот сопровождался переговорами командира лайнера с диспетчером. Бодрый голос обычно сообщал что-то в таком духе: “Доброе утро. 9600. Борт 408. Ухожу на Шереметьево”. Голос диспетчера Королев не слышал. Так было идти веселее — видеть, как навстречу или вослед им продвигаются осиянные солнцем серебряные крестики самолетов, как они скользят в вышине над лугами, полями, рекой. “На Опалиху покороче будет”, — видимо, парируя ремарку диспетчера, отвечал, вклиниваясь в песню, пилот…

Королев в самом деле думал податься в Палестину. Мысль об исходе растапливала вокруг него все бытие, и он скользил в нем, словно раскаленное скоростью лезвие конька — по льду прозрачности. Ему совершенно неясно было — как он сумеет это сделать, но точно знал, что сумеет. Иногда ему встревали в голову разные мысли — о дороге, о границах стран, о международном положении, наконец. Но вскоре он отметал, деловито сдувал их, как столяр сметает стружки с верстака, чтобы не мешали разметке. Он точно знал: Бог помогает простакам. И потому пока только решил, что дойдет до Черного моря, до Крыма, а там будет видно.

Вечерами Королев слушал короткие волны. Ему нравились несколько станций, но “Голосу Китая” он внимал с особенным удовольствием. Он был очарован тембром дикторши — молодой китаянки, выговаривавшей слова очень чисто, но с каким-то неуловимым фонетическим шармом. Видимо, этот обворожительный эффект возникал оттого, что многое из произносимого девушка не понимала. И от этой любовной отвлеченности Королев приходил в еще больший восторг. Он нежился в ее ласковых интонациях — прием был четкий и ясный, только иногда его штриховали зарницы далекой грозы. Королев представлял себе Китай как потустороннюю цивилизацию. Теплое воодушевление мысленным простором и мощью этой страны овладевало его воображением. Китай округло тек перед ним словно бы этакой Луной, на которой вдруг были открыты чернозем, пригодная атмосфера и уже выращены сады, выстроены города, космодромы. Он тщательно вслушивался в подробности экономического обоснования прокладки скоростной железнодорожной трассы Пекин — Шанхай, четырнадцать часов пути между которыми вскоре будут сокращены втрое. Шанхай процветет от такой приближенности к столице.

 

C

Все лето они пропадали в полях, потихоньку смещаясь вдоль реки к югу. На заливных угодьях еще встречалась сельскохозяйственная деятельность. Совхозы, будучи разорены, сдавали земли различным арендаторам. Ими, как правило, оказывались люди пришлые: азербайджанцы, вьетнамцы, корейцы. Местное население их не жаловало по всем статьям неприязни. По населенным пунктам они нанимали бичей или просто малоимущих, согласных на любую работу. Селили их в полузаброшенные пионерские лагеря, кормили не ахти, обещали заплатить за работу ближе к осени, после реализации урожая.

За лето Вадя, Надя и Король побывали в трех таких колониях — “Факел”, “Ветерок”, “Энтузиаст”. В первом же лагере Королева ограбили. Когда спал, попросту навалились четверо, пятый обыскал, снял из-под колена чересок, где были завернуты вырученные от продажи автомобиля деньги. Королев пыхтел и задыхался от боли в грудине, пока долговязый скуластый человек с веселыми глазами ласково и четко, как доктор, шарил по его телу.

Вадя сидел в это время на соседней кровати, и по ровному его взгляду Королев понял, что бесполезно рыпаться.

Надя волновалась, стоя в ногах Королева и пытаясь заглянуть за спины сгрудившихся над ним людей. Она разводила руками, не зная, куда их приложить, что-то мычала, клокотала и громко говорила, будто одергивая нападавших:

— Алло! Алло! Алло! Алло! Алло!..

В начале лета они были заняты на прополке, прореживании моркови, сборе укропа. Многокилометровые грядки уходили к горизонту. Окоем лишь с востока прерывался валом зарослей, шедших вдоль берега реки. Большие, как дом, стеклянные улитки на рассвете выгрызали кружево в листах завязавшейся капусты. На перекуре Вадя развлекался тем, что раскапывал гнезда полевых мышей, показывал Наде голеньких слепых мышат, тыкавшихся вокруг их взмокшей от ужаса мамаши. Надю мыши не интересовали. Вадя присыпал гнездо тщательно распушенной в ладонях землицей.

Жизнь в полях разнообразилась только неприятностями.

Вьетнамцы кормили их на полевом стане. Основным блюдом был свекольный кисель, почти несладкий, и хлеб.

Мелкие, шустрые, как злые гномы, вьетнамцы все время представлялись во всех делах скопом, этакой гроздью ртутных виноградин, совершенно недоступных благодаря тому, что ничего не понимали или прикидывались, что не понимают, что их наглое дело неправо. От их гомона у Нади случался ступор, а у Королева приступом болела голова. Тогда он брал лопату и шел прокапывать оросительную канаву. Один Вадя относился к вьетнамцам со сдержанной прямотой. Однажды, когда вьетнамец на него отчего-то долго кричал, топал ножками и хлопал в ладоши, Вадя коротким замахом дал ему оплеуху. Вьетнамец отлетел, еще что-то побурчал — и больше к Ваде не приставал.

В июле капустное поле стало сохнуть от жары. Дней двадцать не было дождей. В воздухе повисла дымка гари, дошедшей с далеких торфяников.

Тогда вьетнамцы подняли Короля и Вадю, дали в руки по лопате и повели к овражку, откуда поднялись к прудовой плотине. Плотину прорубили и подкопали. Весь и так обмельчавший пруд они спустили себе на свои гряды. Поле слегка протопилось, как рисовое.

Через час, отбиваясь от дачников бейсбольными битами, вьетнамцы погрузились в джип. Тогда дачники побили Королева и Вадю.

Очухавшись, долго иcкали Надю.

Оказалось, она забралась под стол на полевой кухне и там заснула от страха.

На следующий день Вадя приободрился:

— Так теперь все поле наше, во как.

Королев два дня думал об этом. При полном безденежье было разумно дождаться урожая, его продать и на вырученное отправиться дальше. Но что-то подсказало Королеву, что все это может обернуться просто капустной диетой. И он решил двигаться дальше.

 

CI

После вьетнамцев они тяжело работали на картошке — окучивали, тяпали, собирали в бутыли колорадских жуков, заливали керосином рябую шевелящуюся массу, закладывали хворостом, сухим бурьяном, поджигали — долго потом переминались и прыгали, растаптывая по периметру бегунов.

Жизнь в лагере “Ветерок” сама по себе была безобидной, но безрадостной. Бригадир их — предводитель бичей — был человеком с такой походкой, по которой было ясно, что он никогда не умрет. Он придирался к Королеву из-за одного только внешнего вида, из-за всклокоченного страстного взгляда, будто бы вопрошавшего: “Где я?! Что здесь?!”

Один раз он послал его вместе с учетчицей оптовой базы на поля подсчитать количество затаренного укропа, ящики с которым были составлены друг на дружку для погрузки у самого берега Оки.

Учетчица — молодая красивая девушка, белокурая, с тонкой нежной кожей, в синем рабочем халатике и белой косынке — с интересом взглянула на необыкновенного бича. Пока шли по полю, пока срезали через овражек, Королев надышался близостью. И когда, нагнувшись, чтобы подсчитать число ящиков в стопке, увидел голое на уровне глаз женское колено, в глазах его что-то ослепительно помутилось, и он едва сумел отвернуться, чтобы не укусить.

Выпрямился с пылающим лицом и больше не смотрел.

Вскоре подскочил вразвалку грузовик, с подножки спрыгнул бригадир — сбитый сухой мужик с узкими глазами и твердым ртом. Он с ходу саданул Королеву в пах — и подмигнул учетчице:

— Ну что, Верка, женихался к тебе профессор?

Стоя на коленях и закрывая пах руками, Королев видел это голое, еще более желанное колено, край халатика, начало бедра, листок в клетку, свесившийся с блокнота, исчерканный бледными цифрами.

— Да ничего, пускай живет, — тихо проговорила девушка.

Все же в полях было несколько развлечений. Прежде всего сам простор окрашивал ощущения. Жили они в одном из шиферных домиков, оснащенных двухэтажными полатями на восемь человек. Вдоль комнаты шла труба парового отопления. Нижние места под ней занимали блатняки. За домиками находилась спортивная площадка, покрытая рифлеными резиновыми плитами. По торцам стояли баскетбольные щиты и гандбольные ворота.

За площадкой сразу вздымался горизонт, застеленный полями. Ночью над окоемом не виднелось ни огонька, только звезды.

Однажды Вадя принес конский череп. Он возился с ним долго, весь день чистил, гладил, оттирал песком, обливал водой. Когда стемнело, он взобрался с ним к баскетбольному щиту, установил на самом ребре верхотуры, но прежде зажег свечку, накапал, прикрепил. Погода была пасмурной, и вот в этой тьме полей, едва-едва угадывавшихся по неясно откуда взявшемуся свечению облаков, на этом самом краю земли и бездны воссиял гигантский черный конь с огненной гривой и лучистыми столбами света, бившими из глаз.

Королев содрогнулся, закурил — и долго еще смотрел на этого черного, несущегося по небосводу коня.

— Всадника ищет, — шепнул ему Вадя, подсев рядом.

Надя, казалось, ничего не заметила и так и сидела на скамейке, что-то перебирая на коленях.

Череп этот Вадя зажигал каждый вечер, и Королев думал, что привык к нему. Для Вади это было целым ритуалом. Он где-то добывал стеариновые свечки, резал их раскаленным ножом, чтоб не крошились, аккуратно вытягивал с торца фитиль. Сколотил себе специальную лесенку, чтоб удобней было взбираться на алтарь. После он слезал и, не поворачиваясь спиной, отходил к скамейке. Садясь, округло и неполно кланялся в сторону баскетбольного щита, закуривал — и так сидел, посматривая на небесный пожар, разгоравшийся над полями среди Млечного Пути.

Королев, уже и позабыв об этой странности Вади, однажды в полночь вышел за домик поискать подорожник — саднил ушиб на локте. Он присел на корточки и зажег спичку, сорвал листок, послюнявил, приложил, поднял глаза. И тут смертно обмер, увидав этого вороного коня, раскинувшего копыта по будущим своим следам, всего припорошенного звездами…

Посидев, Вадя вставал, тушил свечу, снимал череп. Утром счищал парафиновые сосульки, переплавлял и отливал в колбочку из-под валидола, куда прежде закладывал ссученный из нескольких ниток фитиль.

Другое развлечение состояло в том, что они ходили на дальнюю ферму, где коровы какой-то удивительной породы — палево-бархатной масти, с огромными глазами и длинными ресницами, нежной мордой, с прозрачными на закатном солнце ушами, — тяжело чавкая грязью, возвращались в стойло. Доярки снимали и подтягивали плети молокоотсосов, гремя, ополаскивали в корыте с белой водой и нацепляли с чмоком на ведерное вымя беспокойных, мучающихся ревом коров. Скоро горячее розовое молоко, бурля, наполняло стеклянные молокопроводы, и, нагрузив десяток тачек кормовой свеклы, они получали трехлитровую банку парного. Выпивали тут же, передавая друг другу по кругу. Надя кивала и вздыхала от восторга — и то Вадя, то Король вручал ей банку вне очереди — она снова и снова прикладывалась, пуская голубые усы на подбородок…

А еще они любили ночью выйти на берег Оки. Выкупаться в парной, мерцающей темени реки... Тонкая дымка начинает ткаться в воздухе. Луна, поднявшись, разливается по излучине. Королев ложится на спину и, раскинувшись под небом, спускается по течению, слушая, как изредка оживают птичьим вскриком берега, как сонно бьет на плесе тяжелая рыба, как шуршат и плюхаются в воду бобры, как лодочка с турбазы перебирается на другой берег, выпевая уключинами “уик, уик”, как далеко по воде доносится любовный шепот… Обратно он шел берегом, долго-долго, вышагивая среди лопухов и крапивы выше роста, ожигаясь по плечам и прядая от проливающихся под ноги ужиков.

Вадя же мылся обстоятельно, деловито — с постирушкой. Сначала отмокал по грудь, выстирывая и свое, и Надино. Затем намыливался — и долго так ходил по мелководью. После залезал в воду и фыркал, фыркал, крякал.

Обсыхая, они сидели на берегу, покуривали.

Однажды река за поворотом осветилась просторным, мощным конусом, завладевшим всем речным пространством. Уровень реки пополз далеко вниз, жутковато обнажая каменистое дно, копны водорослей, еще струившихся вослед ушедшему урезу… Чуть погодя мимо них потянулся трехпалубный лайнер. Он пылал светом. На верхнем уровне оркестр играл вальс. Кружились пары, люди с бокалами шампанского прохаживались вдоль борта. Кто-то, свесившись, тяжело, со стоном, блевал на корме в воду. Огромный плавучий город шел посреди полей в Волгу, в Каспийское море, к иным берегам, с иной, фантастической жизнью на них…

После той ночи Надя всегда тянула их на реку. Она не объясняла зачем. Она не просила их пойти с ней. Она просто в какой-то момент поднималась и шла в поле, к реке. Никогда не оставляя ее одну, Вадя шел за нею. Королев подтягивался.

А еще один раз бригадир послал Королева с Вадей ночью в поле, пригнать грузовик, брошенный внезапно запившим водилой. Сначала все шло хорошо, но вдруг они скатились в низинку, там колеса замылились в масляном глиноземе, и, буксуя, машина стала зарываться в грязь по оси.

Светила полная луна. Она ползла, смещаясь за перелесок. Вслед за ней склонялся зрачок Венеры. Блестели лужи в колеях. Стояло одинокое деревце на взгорке. В леске заливался соловей.

Машину они домкратили по очереди с четырех сторон, гатили каждое колесо. Бегали в лесок — рубить ветки. Глядя на Вадю и сам погружаясь по брови в грязь, Королев думал о пехоте. О том, как солдаты зарывались в землю, вращая ее на себя вместе с колесами полковых пушек.

CII

И еще одно развлечение им устроил бригадир. Случилось это после того, как Вадя побрился. Брился он на реке, ночью, на ощупь — так: тихо зашел в воду по грудь, держа в руках коробок со спичками. Чиркнул и провел огоньком под шеей. Вся борода и часть шевелюры вспыхнули. Королев вскрикнул. Зашипев, Вадя опустился под воду. После он долго скреб себя ножичком. Подбирая лезвие оселком, правя о брючный ремень.

После этого утром он проснулся иным человеком. Его босое лицо, обрамленное бакенбардами, пронзительно напоминало чрезвычайно знакомый образ.

Королев мучился Вадей целый день. Целый день он не разговаривал с ним и все посматривал со стороны, пытаясь взять в толк, что же случилось.

Надя радовалась. Она подсаживалась к Ваде, хлопала его по плечу и, довольная, осторожно взглядывала на него в профиль.

— Уйди, Надька, чего пристала, — смущался Вадя.

Вечером в комнату к ним пришел бригадир. Он видел утром Вадю и тоже озадачился. Сейчас он зашел и молча склонился к Ваде, прикрепляя ему к груди какой-то листок.

— Вождем будешь. Герой! — пояснил бригадир, выпрямляясь от скосившегося на свою грудь Вади.

Королев опасливо приблизился.

На груди у Вади красовалась журнальная вырезка, пришпиленная гвоздиком к свитеру. Это был портрет А. С. Пушкина кисти Кипренского.

Хоть Вадя и был темно-русой масти, но сходство было поразительным. Взгляд, правда, он имел мужичий — и хитрый, и тупой, и скрытный, и живой одновременно. Тем не менее его короткое туловище и крупная голова, сложенные на груди руки замыкали сходство с совершенной полнотой.

Результатом этого открытия стало то, что Вадя возгордился. Приосанился, обрел в коллективе отчетливую неприязнь, замешенную на почетном внимании. Он стал таким небольшим ритуальным вождем, окруженным насмешливым почетом.

Например, к нему подсаживался бич и спрашивал:

— Ну, похож ты на Пушкина, как сказывают? Не врешь?

Вадя охотно доставал из-под подушки портрет, наклеенный на картонку и убранный в целлофановый пакет. Показывал, не вынимая, подержать не давал — и снова прятал.

Обретя популярность, Вадя стал получать приглашения забухбать или побыть в общей компании, развеять скуку. Не делая из него шута, тем не менее с ним обращались как с папуасским вождем, предназначенным для ритуального съедения.

Вадя стал блюсти себя. Подстригать бакенбарды, бриться.

Бригадир принес хрестоматию и потребовал выучить несколько стихотворений. Об орле в темнице, о Лукоморье и о “выпьем, где же кружка”. Стихи Вадя выучить не смог, но, сделав себе шпаргалки на ладони и на резиновых мысках кедов, научился хорошо читать.

Сборища происходили на втором этаже опустошенной столовой. Столы и стойки раздачи были сложены баррикадой. Пыльное солнце заливало просторное помещение. Брагу разливали из никелированного граненого чайника. Блики играли на смуглых лицах бичей. Мутные столбики стаканов чинно стояли подле хозяев. Бражный мастер наконец давал отмашку чтецу. Вадя вставал и выносил вперед ладонь, будто собирался петь. Первый прихлеб приходился на строки: “Спой мне песню, как синица тихо за морем жила”.

Когда, репетируя, Вадя начинал декламировать, Надя принималась плакать и бить его по руке. Он терпел. А когда уходил в компанию, шла за ним и все продолжала его стукать. Мужики просили его подобру прогнать, увести дурочку.

Надя боялась мужиков. Королев боялся Нади.

Наконец она выкрала у Вади хрестоматию.

В день, когда Вадя, отметав и отбушевав, пьяный, так и не нашел хрестоматию и полез к Наде драться, Королев ударил его в челюсть и, когда тот поднялся, ударил еще раз. Вадя после этого притих, хотел ринуться прочь, но вернулся и сел на полати.

— Уходим, — махнул рукой Вадя.

— Давно пора, — согласился Королев — и увидел, как обрадовалась Надя, как засобиралась, доставая из-под матраса свои книжечки, поднимая разбросанные по полу обрывки.

 

Глава шестнадцатая

ОСЕНЬ

 

CIII

Чтобы впасть километрах в двух ниже по течению — на другом конце светлого березового леса, лесная речка Н. берет начало от Запретки, с каскада Верховых болот. Перед впадением в Оку ее заламывает лесистый крутояр, через который, над самым бочагом, перекинут мостик в три доски. На том берегу видна небольшая поляна, по плечо заросшая бурьяном. На ней стоят два ржавых вагончика, в бурьяне проглядывает стол, скамья, столбы навеса.

 

CIV

В вагончике Надя навела порядок, и зажили они прилично.

Вадя рыбачил, Надя была с ним.

Королев ходил по лесу и думал.

Надумал он наконец то, что осень на носу, что дойти по теплу они не успеют и что надо побеспокоиться о зимовке.

Километрах в семи Королев нашел деревню. За ней располагался монастырь. Церкви в нем были разрушены, на территории с конца пятидесятых годов располагалась психиатрическая лечебница.

Одна церковь в монастыре восстанавливалась — вокруг нее стояли шаткие леса. Двое мужиков поднимали на них носилки с раствором. Им помогал рослый человек в подряснике, с длинными волосами, собранными в косичку. Что-то было чрезвычайно странное в рваных движениях этих двух мужиков — неловкое и в то же время напористое, словно это были только что разделенные сиамские близнецы, упорные в отталкивании друг от друга, упорные в притяжении…

 

CV

Постояв, оглядевшись у трансформаторной будки, Королев пошел прямиком в госпитальную столовку. Черная хромая собака встретилась ему на пороге. Уступая дорогу, она обсмотрела его, скакнула — и в глазах ее качнулась кивком пугливость, смешанная с приветливостью. “Такой добрый взгляд бывает у горьких пьяниц”, — подумал Королев и, прежде чем войти, оглянулся на унылый сад. На аллейке за памятником неизвестно кому он увидел девушку. Она подбирала кленовые листья и сейчас подняла к солнцу букетик, любуясь.

За порогом кухни обдало вонью гнилых овощей, и клубы пара — влажно, мерзко, как потные старушечьи плечи в переполненном трамвае, — тронули Королева по щекам, запястьям, обвили шею.

Он едва стерпел осмотреться. Марбургские полушария нержавейных котлов. Лохмы штукатурки. Повелительное наклонение сводчатых толстенных переборок. Гора по грудь картофельных очисток, двадцативаттная дрожащая лампочка, повисшая на ситцевом пояске. Над бело-грязными халатами стояли три пары глаз, источавшие равнодушие.

Один халат встал и выплыл наружу. Спасенный, Королев выпал за ним на крыльцо. Это был широколицый, как Соловей-разбойник, человек. Его лысину тщательно скрадывала белая панама. Насмешливая заинтересованность оживляла морщинистое обветренное лицо, которое сложно распялилось на улыбке, обнажившей отсутствие зубов. Другие два молодца появились на пороге, доставая и закуривая заначенные на притолоке бычки.

Не успел Королев и рта открыть, как человек в панаме что-то затараторил. Из того, что он говорил, ничего нельзя было понять. Вся его болтовня была одна лицевая ужимка. Бойко двигая челюстью и выталкивая из просторного запавшего рта язык, человек, казалось, получал наслаждение от самой необузданной подвижности языка. При этом глаза говорящего жили отдельно от мимики и искрились смышленым живым интересом.

Королев беспомощно поглядел на двух других. Один — с поразительно правильными чертами лица, в свитере с высоким горлом под халатом, с вихром над чистым лбом, стремительным носом и толстыми надменно-мягкими губами — качал головой, соглашаясь с товарищем. Другой — загоревший до черноты, жилистый мужик с упорным взглядом — смотрел больше себе под ноги. Иногда он взглядывал на Королева с ненавистью. На месте левого уха у него было ровное место с аккуратной дыркой, а на раскрытой голой груди висела иконка на шерстяной замусоленной нитке, такая закопченная, что ничего невозможно было разглядеть.

— Мужики, где-нибудь пожить не найдется? — медленно выпалил Королев и зажмурился.

Королев познакомился с батюшкой, руководившим строительством. Отцу Даниилу требовались подсобные рабочие, и он согласился взять их троих. Это был крепкий молодой человек с прямым взглядом и особенной статью. Когда Королев узнал, что о. Даниил в юности долго занимался восточными единоборствами, он понял, откуда у священника такая размеренная походка, по которой можно сказать определенно, что перед вами человек твердый, стойкий.

Еще через час он познакомился с доктором, бесстрастным человеком с добрым лицом. Невысокий, плотный, с лысой головой, покрытой беретом, он выслушал Королева и попросил привести к нему для собеседования его товарищей.

— Не пьете? — быстро спросил он, поздоровавшись.

— Ни грамма, — кивнул Вадя.

Доктор в свою очередь рекомендовал им о. Даниила, настоятеля восстанавливавшегося монастыря. В нескольких словах он рассказал о священнике. В этом Королеву почудилась некая странность, словно бы доктор использовал свой рассказ как памятку самому себе, словно он расставлял некую внутреннюю диспозицию. О. Даниил — игумен лет тридцати семи, бывший инженер — пока что освоил только подвальный этаж главного храма: там он и жил, и проводил службы, на которые приходили три старухи из деревни, да еще доктор, бравший с собой кого-нибудь из больных.

Виктор Иванович — доктор, почему-то сразу поверивший Королеву, — предложил им заняться котельной и быть в помощь о. Даниилу, по усмотрению.

Надя закивала и отошла в сторону.

Вадя смотрел с равнодушным вниманием.

Путь к монастырю лежал через темный ельник. Расположенный на взгорке, на который через мост подымалась петлей дорога, он вместе с небом открывался взору семиярусной колокольней. На стенах его только частично осталась серая штукатурка. Старинная багровая кладка утяжеляла впечатление от архитектурного склада. Название свое некогда богатая обитель вела от прозвища разбойника, триста лет назад промышлявшего в этих местах и вдруг обратившегося в подвижническое покаяние. Разбойник выкопал себе землянку, стал затворником — и через несколько лет к нему потянулись люди.

Внутри, кроме множества построек, находился еще и огромный задичавший яблоневый сад. Он так разросся, что четыре из восьми монастырских ворот нельзя было открыть без того, чтобы не выкорчевать десяток старых тридцатилетних деревьев. Башни монастырские были захламлены чрезвычайно. Старая врачебная рухлядь, сгнившие винтовые лестницы, конторские книги, заплесневевшие больничные архивы наполняли эти башни доверху.

Картину завершала полоса отчуждения, увитая с двух сторон колючей проволокой, две смотровых вышки карликовых размеров, дощатый забор под ними, зачем-то выкрашенный в голубой цвет. Три года тому назад сюда приезжали киношники — снимать фильм о концентрационном лагере. С тех пор декорации не разбирали, неизвестно из каких соображений. Сумасшедшие, одетые в синьковые, лиловые тельники, треухи, выходили на прогулку — на площадку подле этих вышек. Особый звук издавали сумасшедшие на прогулке. Королев обожал вслушиваться в этот тревожный, будоражащий гул. Больные безостановочно брели вразброд, как мотовило, и гудели — глухо, напористо, будто растревоженные пчелы.

 

CVI

О. Даниил и главный врач лечебницы были соратниками, несмотря на то что введение в строй монастыря предполагало выселение больных.

Доктор сумел устроить жизнь так, что каждый, если еще мог, ощущал свою нужность для остальных. Среди больных были и конюх, и грибник, и врачеватель, и художник, и косец. Доктор устроил кругом игру, к которой с удовольствием подлаживались его подопечные, находя в ней меньшую скуку, чем ту, что исходит от праздности. Мизерная поддержка государства вынудила доктора основать в монастыре нечто вроде крепости. Оставшись практически на самообеспечении, он не стушевался. Регулярно ездил в Калугу по старым связям добиваться медикаментов, припасов, — привозил мешки с мукой, крупой, старой одеждой. Однажды привез гардероб разорившегося цирка шапито. Благодаря чему некоторые больные носили синюю с лампасами цирковую униформу, или клоунские балахоны, или гимнастические костюмы, усеянные люрексом.

Доктор в самом деле определил Королева в котельную — и в избу при ней. Королев просил Вадю и Надю поселить отдельно. Новое его жилище было неказисто. Стремительно покосившиеся бревна составляли графический рисунок, который удивительно передавал неудержимое разрушение жилища как-то по винту, под землю. Однако если обернуться в угол, то напротив — изба устремлялась как будто бы вверх, словно ребром ладони спичечный коробок, в котором он, задыхаясь потемками, отупев от невесомости падения, поскребывая ощупью по дну и стенкам, мгновенно обрастал хитином и приземлялся майским хрущом, нелепым, огромным. Потом, выползши, тяжким взлетом набирал высоту — долго, плоско, до тех пор, пока не срезался верхушками травы, из которой после вновь выпутывался на взлет чуть не целое утро.

А еще в избе висели разные картинки: идиллические пейзажи Павла Сороки, кустодиевская “Купчиха”, “Натюрморт с селедкой” Петрова-Водкина и отдельно, ближе к углу, — “Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану”. Пол певуче скрипел в двух местах, подбираясь вверх, как палуба при легкой качке. Бревна сруба были переложены валиками пакли. Кое-где она клочьями выбивалась наружу, означая мышиные ходы. Мышиный помет, похожий на рассыпанный шрифт мелких литер, покрывал навесную хлебницу. Выцветшие репродукции были густо засижены мухами.

Тоска взяла его. Он посмотрел в окно. Девушка, тогда у столовой подбиравшая опавшие листья, смотрела на него сквозь пыльное, заляпанное каплями дождя стекло. Необычайно детское — и в то же время покоренное красотой, — ее лицо казалось щемящим. Торжество красоты сочеталось с обреченностью.

Королев отвернулся. Еще раз осмотрел стены.

Снова взглянул в окно.

Девочка шла через лужайку к черной церкви.

 

CVII

Особенное — но кратковременное — раздолье наступило осенью, вместе с удачей. На столбе у автостанции он увидел объявление: “На дачу требуется сторож”.

Позвонил с почты, отрекомендовался местным жителем. В пятницу почистился, в субботу утром пошел на встречу с хозяевами. Отворил калитку. Из-за джипа выскочила овчарка, прижала к забору. Хозяйка поспела, отогнала пса. Молодая. Понравилась, засторонился, чтобы не благоухать. Загоревшая вся, свежая, с упругими жестами, плавная. Наверное, с юга недавно вернулась. Поговорили. Пойдемте, говорит, представлю мужу. Поднялись, показала аккуратный дом. Овчарка все время лаяла, тонко, будто каркая, переходя за ними из комнаты в комнату. Будто говоря: “Не смей, не трогай, все опоганишь”. В кухне сидел над рюмкой и салатом здоровый мужик. Он говорил по телефону: “Да. Да. А кому легко, Сережа”. Зыркнул на Королева, кивнул жене.

Женщина выдала аванс, обещала навещать, расплачиваться помесячно. Потом повела его по соседям, знакомиться. Те кивали, просили: “Вы уж и за нами присматривайте, не обидим”.

Так Король обзавелся дачей. Стал жить один, ходил в гости к Наде и Ваде, в монастырь. Напрямки — на косогор и через лес. К себе не звал.

Осень стронулась с места. И он к ней потянулся, повис.

Ему нужно было купить малярного скотча, чтобы заклеить щели неплотно пригнанных дополнительных рам. Недавно их пришлось снять с чердака и вставить — грянули заморозки, и яблони охапками мокрой листвы засыпали крыльцо, террасу, дорожки. Новые паданцы за ночь оседлывал медный медленный слизняк. Слива, еще чудом держащая плоды, пьянила густой сладостью из лиловых дряблых бурдючков. Лесные птицы перебирались в сады. На заборе орали сороки, уже свистала с подоконника пеночка и, клюнув раму, заглядывала в комнату круглым вертким глазом, боком прижимаясь вплотную к стеклу, как часовщик к лупе. На пустой кормушке по утрам оглушительно пинькал гладенький зинзивер, и вчера вдруг затарабанил на поленнице дятел. Серебро туманных утренников, которое он зябко стал замечать с крыльца — в рассветных сумерках, сквозь послесонье, — теперь все больше затягивало во внутренний волшебный лес мечтательной тоски и жути. Словно бы увлекая в декорации обложной романтической оперы, из которой невозможно было ни выбраться, ни отыскать ни одного живого артиста… Каждое утро он подбирал паданцы. Ночью они — сердце обрывалось — хлобыстали о землю. Сквозь сон, с треском, как пуля слои одежды, они пробивали решето ветвей, поредевшую листву, замерший воздух.

Серый, агатово просвечивающий слизняк успевал выесть у полюса кратер — и продолжал на глазах часами погружаться в плод. Отборную антоновку Королев утром складывал в плетенку, из которой с ножичком лакомился в течение дня.

Он любил сидеть на холодной веранде, в шапке, укрывшись пледом, глядя сквозь книгу или надолго застывая взглядом поверх опрозрачневающих садов, поверх лоскутов проступивших крыш, кое-где курящихся дымоходов, — над холмами беднеющей, тлеющей листвы, над багряными коврами маньчжурского винограда, пожаром раскинувшегося по оградам, над полукружьем луговины, над лесным раскатом — над этим протяжным речным простором, пронизанным летящими день за днем паутинными парусами, над воздухом, восходящим дымчатыми утесами, грядами, уступами вниз, к излучине реки, уже мерцающей стальным блеском, уже пучащейся на повороте стремнины осенним полноводьем — крупной зыбью, против которой, случалось, долго, почти безнадежно, карабкался в лодке рыбак.

Иной раз моторный дельтаплан, покачиваясь, или вертолет рыбнадзора, закладывая стремглав вираж, пересекали на бреющем излучину.

И он начинал задремывать, погружаясь в свое хрустальное текучее счастье, бессильно думая о скотче…

Путь до магазина был близким, но трудным. Следовало преодолеть целый ярус поймы, чтобы попасть к замысловатому дому, по периметру облепленному пристройками…

Наконец он засыпал, слизняк выползал на крыши, тучнел, подымался выше труб, стекленел, трогал рожками дымчатый воздух, тянул дорожку рассеянного света — и совсем отделялся от зрения, оставляя Королева на прозрачной горке, по которой он катился к магазину…

Он входил в помещение, звякал китайский бубенец — пучки люстр, ряды фигурного текучего стекла, гирлянды, стеклянные полки с садовым, плотницким, столярным инструментом, с тарелками и блюдами, мисками и тазами выстраивали вокруг него лес, и он брел покорно, путаясь в гамаках, обходя брустверы поролона, свитки линолеума, стопки тазов… В укромной глубине этого причудливого пространства он видит девушку, как она нагибается зачем-то, он видит ее бедра, его тянет к ней, — она распрямляется, поднимая в руках люстру, которая сложна, легка и ажурна, но со второго взгляда оказывается головой великана.

Жуткий Олоферн, свитый, вылепленный из цветного, льющегося стекла, запавшие мертвые глазницы полны земли, шевелятся наполненные свечением волосы. Бедра льнут, скользят и превращаются на мгновение в серебряных сильных рыб. И становится безопасно, приятная блажь растекается по телу, наливаясь в паху кристаллом.

Она поднимает люстру — и та выплывает у нее из рук, Королеву не видно, слишком много люстр, ажурности, провалов и проходов прозрачности — и он следит дальше за Юдифью, вдруг понимая, что никогда не станет ею обладать, что имя ей почему-то Авилова, что есть у нее пожилой и достойный муж, хозяин этого хозмага, пусть нелюбимый, — добрый и достойный. Конечно, она — телом предназначена Королеву, но суть не в этом. А в знании, что никогда не покусится на нее, что останется отшельником — во имя иного влечения, какого — еще не ясно, но сила которого вот-вот овладеет им, набравшись восходящей инерции от этих головокружительных, проворных, жарких бедер. Почему Авилова? Однако нет, он не отличает пристойность от непристойности, он производит влечение не от инстинкта — какой все-таки мучительный и сладостный этот сон, — но от Бога. Он ни в коем случае не монах, монашество тут ни при чем. Просто если бы не Бог, он давно бы уже удавился. Конечно, Авилова. Да, абсолютная память на имена и лица. Хотя если любишь — никогда не вспомнишь, так всегда бывает: первый способ понять чувство — надо попытаться вспомнить лицо, и если — нет, не вспомнить черт, а только цельный, текучий, проистекающий в ускользании облик, то все: попался. И снова Бог здесь ни при чем. А уж тем более иудеи. При чем здесь иудеи — Авилова ведь не еврейка. А что, если он, Королев, — еврей, кто знает? Он насторожился. Пусть так и будет, хотя это надо еще проверить. Кто родители, ему известно, но они чужие умершие люди, их не спросишь. И все-таки. И все-таки не спать, не спать, нельзя… Как много света, как весь объем прозрачен, как плывет и реет, и река слепит… Но снова здесь Авилова совсем уж ни при чем. И вот эта чехарда сменяется простым сном, глубоким, где невозможны слова, где воля цветных точных смыслов берет под уздцы. Королеву дальше снится карта. Карта всех его чувственных наслаждений. Это просторный, размером и с простыню, и с равнину, и с плато, подробный космический снимок, на котором реальные и выдуманные места, где он получал наивысшее наслаждение, отмечены пятнами света. И, ползая с наивным ошеломлением, как младенец по цветастой скатерти, погружаясь в эти туманности на черном бархате ночи, в эти ракушечные скопления трепетных удовольствий, Королев вспоминает каждую точку, каждое окно, листву за ним, воздушных кружев синеву, дождь прошел, и капли отстукивают по пластиковой кромке, и звенит в ушах, и накатывает волна, теплая и соленая, как кровь, и это очень близко к смерти… И вот, вглядевшись в эти точки, он видит место, где был, но не в силах вспомнить случай: в центре плато. Да — было, было, сообщает карта, но вот дикость: как?! как приравнять Святую землю к сырой каморе на Ойстергаде — туман вверху стелется по переулку, моросью вползает в фортку, какая-то полоумная девка в разодранных простынях, пахнущая полынью, тиной, шанелью… Как вот это существо с кроваво перепачканным помадой ртом, по щекам, с глупыми слезами жестокого, невозможного счастья, как эту сладостную нечисть можно сравнить с кристальным составом святости, телесными волнами скользящим над склонами Галилеи, как?

Королев окунается в карту, реет, мчится в теплой ночи, задыхается, кусает напор воздуха — и снижается, проваливается в камышовую бездну рядом и потом долго, но легко восходит над границей, проникает в вбедомые наделы и мучается поисками. Теперь перед ним страна иная, чем та, которую он не знал, но когда-то был в ней, — и вот эта противоречивая сила узнавания вылепила перед ним новый мир, втянула его в новые запахи, в аллею слоноподобных гладкоствольных эвкалиптов, от спички брызжущих охапками листвы — эфирным пламенем букета, — в скопища уличных кошек, худых и ушастых, будто спрыгнувших с египетских горельефов. И сам он видит, насколько изменился, насколько огрубел и толстокож, что теперь ему для воспоминания о предельной ясности желания требуются острые, вульгарные потрясения, но они окупятся, непременно: спустившись в нижний мир, в колодец, поднять ведро глины на поверхность, обменять на ведро ключевой, задохнуться взахлеб жадным протяжным глотком. Он входит в квартал борделей. Как все кругом задрапировано и душно, шастают тени, узкой рукой втягиваясь в щели, тяжелый плюшевый занавес морочит пыльными складками по лицу, то слагаясь в поток, то уступая. Свисают кумачовые полотна, бархатные сиденья разломанных кресел, прокуренная теснота, запах “Красной Москвы”, пудры и остывшего женского пота. Вдруг, рассыпая, обваливая холмы бутафорий, по закулисам мчится нагая женщина, заливается хохотом, груди прыгают в два раза чаще поступи, за ней вырастает горой рыжебородый всадник, осаженная лошадь выстукивает будто кастаньетами по полу, поворачивается в наскок, и, с рыком выпрыгнув из седла, рыцарь опрокидывает его и душит, вращая зрачками, расплющивая панцирем, неистово в коробке прыгает и колотится львиное сердце, дребезжат жестяные шпоры. Ричард добирается зубами до горла и, целуя взасос, обмякает. Затем Королев, потирая синяк на шее, снова бродит по улицам, выходит к морю, в Яффо, шторм, гуляют сиреневые горы, ноги вязнут в холодном песке… Как зачарованный, он бродит по булыжным улочкам, зажигает висячие фонари. Наконец к нему приходит уверенность, что забомжевать в Израиле, спиться здесь — отличная мысль для путешественника, утратившего соображение пристанища. И вот он нищенствует по городам Святой земли, ходит, бродит, все пытаясь сыскать намек на то наслаждение, о котором не помнит. Кто она? — мучается неизбывно. Кто? Почему никак в яви не проступит сбывшееся желание? И вот он счастливо повисает в своем бродяжничестве, привычно роется на помойках, каждый раз непременно находит пакет свежего хлеба, он сыт, упивается солнцем, моется в море, трется песком, подбирает камни, придавливает ими брюки, носки, рубашку, стынет на ветру, обжигаясь, обветриваясь солнцем, покуда волны мутузят, волочат, жмут его лохмотья. Хоть и холодно, и час ходу, зато так приятно лизнуть на локте соленую кожу. Вообще ему интересно плутать, шататься бездомно по пригородам и пространствам: холмы, сады, воровство апельсинов, ночевки в заброшенных сторожках кибуцев, мечты о сезонной работе сторожа плантаций. Он пытается узнать на иврите слово “сторож”, но почему-то ему не удается, он мучается и все время повторяет по-русски: я никто, только хранитель, защитник, понимаете? Но прохожие, — отчего-то все они то в рясах, то в сюртуках, то полыхая полами, то раскланиваясь, коснувшись пальцами полей, — проходят мимо. Ночевки в развалинах заброшенной усадьбы, гекконы, повыползавшие на края обрушенных стен, за которыми могуче перекипает закат, обрывки найденных среди кирпичного лома писем, химическим карандашом, по-английски: “Не могу без тебя жить”. И все заканчивается совсем безумно, но счастливо. Он решает утопиться в Мертвом море. Зачем жить, не сыскав? Он находит себе на помойке широкие охотничьи лыжи — кто-то из эмигрантов взял с собой для потехи: вдруг придется ходить по пустыне, по зыбучим пескам. Два детских плавательных круга он приспосабливает в качестве поплавков. На всей этой конструкции долго, сложно выбирается на середину. Скользит тяжело, вразвалку, западая в стороны. С шеи на парашютной стропе свисает тяжко пудовая гиря. Он держит ее двумя руками. Солнце жарит. Сзади штормит горами пустыня. У берега видна россыпь купальщиков. Наконец он обваливается с лыж, концы взметываются в стороны, круги подскакивают, гиря тянет его вглубь. Но веса не хватает — он не рушится, а повисает вниз головой в рассоле. Петля затягивается на всплытие, от натуги темнеет, и в мозг вползает видение. Берег Мертвого моря. Кумран. Он с Катей ночует в раскопе. Ломают на пенке сыр, запивают вином. Катя тихо смеется. Она уже не дурочка — царевна. Духота. Целует ей пальцы. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадется по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно. Всходит луна. Серп моря внизу. Они взбираются на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Говорит рабби Биньямин: “Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы”. Он встает на четвереньки, и язык немеет ослепительной белизной, прощеньем. Надя тоже встает и лижет. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе ему надевают колпак водолаза. Медный шар совмещается с солнцем сиянием. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт — в плавку соляных копей. Он шагает по дну. Хрипит, дышит, срывает петлю. Разбросанные лыжи, желтые круги. Его вышвыривает навзничь.

Вверху — прекрасный строгий лик реет в лазури. Строгий, прощающий.

Под ним, под прозрачной теперь толщей, ползут войска.

На берегу пожилая артритная пара деловито раскладывает шезлонги.

 

CVIII

Надя стала навещать Королева, жить на веранде. Королев разговаривал с ней, учил планиметрии. Он решил, что не нужна постепенность. Что надо дать высокий уровень — непредставимый, — и тогда скачком произойдет преображение.

Надя сейчас еще сильней стала похожа на саженец, невидимо под землей пытающийся развить корни — связи с почвой человеческой реальности. Неизвестно, приживется ли посаженное в марте деревце. Развитие саженца отсталое, почки на других деревьях уже набухли, а он стоит ни живой ни мертвый, и приходится вглядываться в него, все время брать на пробу эфемерные успехи.

В то время как Вадя только присматривался, скрытно уважая в ней свою собственную к ней жалость, которую смирял суровостью, черствостью, Королев пытался что-то сделать. Нельзя сказать, кто был добрее к ней, но Вадя благодаря чутью к жизни обладал той сложной гибкостью натуры, какая часто оказывается успешней прямой склонности к добру.

На Надю нельзя было кричать, иначе испуг разрывал, путал едва наживленные связи с миром. Элементарное зло — а не умственная праздность — наносило самые сильные разрушения. Если на нее кто-то кричал — бригадир, мент, бабушка в эскалаторной будке, приемщица стеклотары, — налетала большая когтистая птица, свет вокруг застилало месиво, метель жестких крыльев, клюв щипал за щеки, нос, уши, глаза, лица мелькали лоскутами, крик колючим комом вставал в груди и слезы вымывали из сознания навык жизни. Ничего не оставалось, воцарялось равнодушие в мышцах рук, лица: подбородок опускался, губа выпячивалась и взгляд приобретал свойство, какое нельзя встретить у животных, не способных на то, чтобы совместить в своем естестве испуг, равнодушие, опустошенность, зияние тепла — тот неопределимый единственный признак, по которому только и можно отличить человеческое от живого.

Планиметрия вызвала у Нади одобрение. Она тщательно перерисовывала условие задачи — но только в этом и состояло решение.

Вадя тоже стал приходить на дачу к Королеву, сидел в саду, играл в ножички, курил.

Наконец всходил на крыльцо, говорил Королеву:

— Ну, ты это. Скажи, чтоб обратно шла.

— Скажу, — обещал два раза Королев.

Наконец Вадя решил поступить иначе. Он пошел на станцию. Нашел среди вороха ярлычков, облепивших расписание отправлений, два объявления о найме сторожа. Не все язычки были оборваны. Он набрал оба номера, отвечали мужские голоса.

Через день приехал хозяин дачи.

В тот день, когда Надя возвращалась с Королевым в монастырь, перед ее глазами вновь появился тот старичок. Давно его не было. Она шла и хотела что-то сказать Королеву, выразить свое возмущение, выкрикнуть, что не прав хозяин дачи, что Королев хороший. Но старичок проворно ловил ее слова, разбивал о коленку и, плюнув, отбрасывал в сторону. С тех пор все чаще перед ее глазами стал появляться черный прозрачный старичок, который встревал, когда она хотела обратиться к Ваде или Королеву. Этот аккуратный беспощадный старичок что-то все время делал, теребил руками, перебирал, поглядывая снизу, будто свивал нити ее мыслей, все слова ее стирал, выпрямлял в длинную корявую проволочку. Он лез в лицо, махал перед ней руками — и бил, бил гулко по голове свернутой тугой газетой.

 

CIX

После возвращения Королеву стало страшно в монастыре пуще прежнего, а Вадя с Надей окончательно прижились. Виктор Иванович определил их к себе. Для Нади лечебница была очевидной пользой, Вадя же там был нужен для того, чтобы она поскорей привыкла.

Сам Королев все никак не мог притереться к обстановке. В монастыре размещался целый город — и он пугался этого скученного больнично-монастырского пространства, которое тем не менее было жилым, хоть и бесприютным. Странные обитатели его только усугубляли тягостные впечатления. Но деваться было некуда, следовало зимовать.

Однажды Королев вышел от о. Даниила и неподалеку от церкви повстречал удивительное существо, вид которого испугал и смутил его. Это был человек поистине пронзительной наружности.

Он пристально смотрел на свое отражение в стекле окна. При приближении Королева он медленно перевел взгляд. Совершенное любопытство в его распахнутых синих глазах было неземного происхождения. Он был стерильно, синевато бледен, короткий блестящий на солнце ежик покрывал его череп, похожий в профиль на запятую. Кожа обтягивала скелет так туго, что зубы обнажались малейшим натяжением кожи. Он протянул Королеву руку, и тот отпрянул. Отходя, Королев не мог оторвать от него взгляда. Существо смотрело открыто и неотрывно, с вдумчивым любопытством; очевидно, болезнь давала ему возможность каждую минуту воспринимать мир как новую вещь.

Зима для Королева прошла незаметно, как для медведя, рухнувшего в спячку. Зима была потрясением, а все стрессы на него действовали так, что он тут же засыпал, прятался от них в долгий многосуточный сон. Во сне к тому же не слишком хотелось есть. “Сон — лучшая пища”, — твердил про себя Королев. Он вообще старался не есть, чтобы не ходить в туалет. И пил по той же причине ровно столько, чтобы не отягощать мочевой пузырь.

Ему нравилось теряться меж суточных сумерек. Просыпаясь и видя за окном темноту, он уже не гадал — утро сейчас или ранний вечер. Он вставал, механически шел в котельную, проверял давление пара, бросал в топку ровно девять лопат. Садился на корточки, гудящий поток жара ополаскивал его лицо. Он подбирал из кучи угля куски побольше, высматривал на них отпечатки древних растений. Найдя — откладывал в сторону.

Если случалось проснуться днем, рослые узоры, холмы и полотна инея, разросшиеся между толстых рам, словно сошедшие с негатива угольных плоскостей, заливали его сознание ровным чистым светом. Этого ему было достаточно. Он уносил свечение в дрему и там потихоньку тратил.

Теперь он не грезил, только помнил.

За зиму он потерял из виду Надю и Вадю.

Сначала встречал их, когда шел к о. Даниилу. Там они сидели вместе, помалкивая или потихоньку говоря. Чаще говорил о. Даниил. Он был гостеприимным человеком, трудолюбивым, любил поговорить о божественном. Из Москвы, куда ездил за средствами на строительство, он привозил книги. Некоторые, уже прочитанные, давал Королеву. Тот брал, но не читал.

О. Даниил был одержимым. Но при этом, окончив “Бауманку”, в своих суждениях он был конструктивно основателен. Вот эта увлекательная сочетаемость страсти и меры как раз и привлекала Королева.

О. Даниил к тому же был мужественным, называл себя солдатом. Одному, без постоянных помощников, ему было нелегко. Он рассказывал, что иначе нельзя. Что он уже построил одну церковь при больнице в Мытищах. И вот его благословили восстановить здешнюю обитель. А у них благословение — как приказ. Не выполнил — не нашел пожертвований, не смог организовать строительство, не стяжал паству — все, вышел из карьеры.

Королев не был согласен с о. Даниилом во многом, например в подходе к чуду, но в спор не вступал, не было сил. Он рассасывал во рту печенье, запивал чаем. Ему очень нравилось, что чай сладкий. Он сыпал себе в чашку пять-шесть ложек. И не спорил. Сам мир для него был огромным чудом. Математика, физика и человеческое чувство для него были гораздо важнее мироточения икон, о которых любил рассказывать о. Даниил. Поэтому, когда о. Даниил заканчивал рассказ, Королев потихоньку думал и погодя просто что-то вспоминал из детства.

Только однажды Королев позволил себе распространиться в философию. Он высказал о. Даниилу свою идею о подлинном, по его мнению, пути христианина. О том, что прежде, чем креститься, следует стать иудеем. Начал он говорить тяжело, превозмогая слабость, но вдруг вспыхнул и закончил речь раскрасневшись.

Иногда о. Даниил вставал, выходил в соседнюю комнатушку помолиться. Вот и тогда он надолго вышел, извинившись.

В комнате было душно, в воздухе стояла какая-то неприятная смесь пищевых запахов и чего-то церковного. После чаепития, прощаясь, Королев всегда заглядывал в просвирню — маленькую комнатушку с печкой. Ему нравилась идеальная стерильность, которую поддерживал здесь о. Даниил. Стол, где раскатывалось тесто, был прикрыт тряпицей. Печь вычищена. Ни пылинки.

 

CX

Надя и Вадя изредка появлялись в округе. Надя реже, Вадя чаще.

Королев заходил к ним. Они жили в лечебнице, доктор пустил их в палату, выделил койки, определил на кормежку.

Вадя зимой начал рисовать портрет Высоцкого, с фотографии. Достал где-то кусок оргалита, наклеил бумагу, раздобыл карандаш. Рисовал тщательно, с любовью. Вышло похоже, но слишком строгое лицо было у Семеныча. Наде не понравилось. Да и ему самому было неловко смотреть на кумира, уничтожающе вглядывающегося с подоконника.

А еще Вадя по просьбе доктора нарисовал на стене столовой картину — раскидистую, в полстены, сколько краски хватило: луг изумрудный, излучина реки, пастушок с дудкой и сумой переметной лежит под деревцем, коровки вокруг разбредаются.

— Красота, — объяснил Королеву довольный доктор. — Зеленый цвет успокаивает.

Однажды ночью, возвращаясь от друзей, Королев остановился перед смотровой вышкой. Он долго стоял, вглядываясь в простую геометрию теней, в пушистый фонарь, резавший глаз сквозь путанку колючей проволоки… Королев вдруг рванулся, сходил к себе в котельную, вернулся с канистрой и долго тряс ее вдоль забора, поднимался на вышку — тряс там, спускался. Падал в снег — и, стоя на коленях, чиркал спичками, извел полкоробка, но вдруг потек, пополз ручеек огня по забору, выше, занялся, заколыхался полотном, восстал столбом по вышке.

Декорация горела меньше часа. Больных Виктор Иванович успокаивал трое суток. После пришел и сдержанно объяснил Королеву, что ему и самому не нравились эти вышки, стена, но он был вынужден оставить эту постройку как отопительный НЗ. И что теперь он потратился на медикаменты для решения массового криза…

А еще Королев взялся писать сочинения. Понемногу. Нападал на мысль и потихоньку рассматривал ее со всех сторон. Ничего особенного у него не получалось — это было совсем иное занятие, чем его карточки, но все же развлекало в часы вынужденного бодрствования. Он рассматривал иллюстрации, развешанные на стене своей избы, и некоторые избирал для нехитрых сочинений.

“Абсолютно литературный художник Репин, — например, писал он. — Сколько живости и полноты в его вещах. Что ни персонаж, то фигура жизни. Глядя, хочется рассказывать и пересказывать, догадываться и размышлять. Это очень трудно — делать то, что делает Репин: собирать, изобретать, сталкивать характеры. Рассказы Репина — долгие, полные. На картине „Запорожцы пишут письмо турецкому султану” среди прорвы деталей мы наконец замечаем косматого огромного пса, размером больше человека, лежащего в левом нижнем углу картины. Его лапы раза в два толще человеческих рук. Но это пустяки. На пороховнице ближайшего к зрителю казака мы отчетливо видим золотую шестиконечную звезду, Щит Давида. Представить, что пороховница была взята трофеем, невозможно: евреи не делали для своих нужд оружейную утварь.

Таким образом, эта звезда завершает трудную мысль о вольнице хазарской, откуда произошли казаки, о том, почему в среде терских казаков в XIX веке был распространен иудаизм. Хмельницкий и Тарас Бульба здесь необходимы для полноты. Ради принципа дополнительности. Все это бесполезно рассказывать о. Даниилу”.

 

CXI

Очнувшись в конце марта, Королев обрадовался начавшемуся преображению природы. Только в детстве он испытывал что-то подобное. Пробуждение его началось с того, что в половодье он гулял вдоль реки и забрел на залитую водой поляну. Был яркий солнечный день, крупными зернами искрился снег стаявших сугробов. Оглушительно орали птицы. На поляне редко росли березы, две выдавались к середине. Из-за того, что обе березы были искривлены в поднимающемся их рослостью воздухе — переломлены словно бы в нем, в то время как другие деревья были переломлены естественным образом — границей воды и атмосферы, благодаря этому как раз и образовалось то “смущение зрения”, то есть кажимость того, что вода, прозрачность подымается не только в воздух плоскости картины, но и в чувственный объем над полотном сетчатки, в объем сознания, словно бы исподволь насыщенный зрением.

Когда он вернулся, картина эта целый день наполняла водой и бледным воздухом весь объем комнаты.

Озаренный, в тот день он сидел на лежанке и свободно думал о проблеме осиянности: незримой очеловеченности пейзажа. О том, что по эту сторону все же есть Бог.

Тогда же, в марте, когда очнулся, осмотрелся, вдруг обнаружил, что Вади нигде нету, а Надя живет все там же, в женском отделении, и теперь мало чем отличается от остальных больных. Она не узнала его. Ничего не ответила. Она стояла у окна, держала палец на стекле, молчала.

Доктор сказал, что Вадя пропал три недели назад. Все время был здесь, а потом — вдруг исчез. Постель заправлена аккуратно, вещей не оставил.

Тогда Королев купил буханку хлеба и стал есть.

Он ходил по деревне, щипал мякиш, бросал синичкам крошки и слеп от синих сугробов, сияющего наста.

Вдруг стал дышать, дышать, втягивать воздух носом — и задохнулся от слез. Он не слышал запаха марта, не слышал запах талого ветра.

Королев съел весь хлеб и ушел в Москву.

Через неделю он нашел Вадю на Казанском вокзале. Тот процветал, услуживая по мелочи носильщикам-таджикам, как-то нашел с ними общий язык.

Королев долго смотрел на него исподтишка. Вадя отупело стоял у камеры хранения и что-то шептал толстыми губами. Королев все никак не мог прочесть — и вдруг догадался: он бормотал стихотворение, перемежая строчки паузами интонационного перехвата.

Вадя испугался, когда увидел Королева, хотел бежать.

Король вцепился в его локоть:

— Надя тебя зовет. Ехать надо.

 

Глава семнадцатая

АПРЕЛЬ

 

CXII

Вернувшись из Москвы, Вадя не знал, чем себя занять. Заскучав, он нашел в сарае соху и борону. Вытащил на свет, два дня разбирал, перекладывал части — и потом на корточках долго сидел над ними, покуривая в кулак, посматривая то на небо, то на землю.

Борону оправил, прикрутил проволокой для тягла два ржавых запора; настрогал и вбил сучки, нашел стропу, приладил. Стал возиться с сохой. Обчистил колодку, выскоблил оглобли, оттер керосином сошники, палицу, зачистил все напильником, обстучал, ошкурил, направил подтужины, впряг Надю, научил ее тянуть, попробовал ходить за ней, издавая тяжкий скрип, опасаясь, как бы не сломать оглобли.

Королев один раз увидал, как Надя шла под сохой, временами западая на спину от натуги, когда лемех выталкивал Вадю с борозды. Долго он смотрел, как они тяжело ходят, расцарапывают неглубокую пашню.

Надя старалась безропотно. Охватив большими своими руками оглобли, управив их усилием в землю, Вадя выглядел на пашне сноровисто, ладно. Однако тяжело ему было приноровиться к тяге ее хода, он спотыкался от неловкого упора, не в силах предупредить провисание подвоев. Как мог, он помогал ей, наваливаясь сам вперед, но выходило это у него неловко и бесполезно.

Пока Королев впрягался вместе с Надей, Вадя отдыхивался полной грудью.

Теперь соха идет чуть легче. Отваливается с сошников легкий пласт, в нем свиваются обрезки розовых червей. Грачи спохватываются из рощи, слетают на борозду.

Ваде тяжело наседать и править ручки плуга. Он морщится, силясь не подать виду; у него перехватывает от натуги дыхание. Фрачные синие грачи выстраиваются за ним, высоко поднимая лапки.

 

CXIII

Поле было вспахано и готово к посадке.

Королев придумал, как организовать больных. Он нашел в подвалах мешки с семенной картошкой — вялой и мелкой. Объявил общий сбор. Стал вытаскивать. Рвал на себя мешок, подкладывался и, зажав ему горло, шатаясь по проулку, выносил на поле.

Ставил мешки большим крестом, задумав так захватить равномерностью пространство.

Ноги вязли в раскрытой земле. В три погибели небо дыбилось парусным облаком. Роща дугой охватывала поле, дышащее при шаге, как грудь.

Установив все мешки, растягивая лицо в улыбке, Королев стал показывать собравшимся больным, как бросаться картофелем. Он сам первым бросил в Надю, легонько. И засмеялся, широко разведя руками — показывая, как это хорошо.

Больные не реагировали и смотрели в разные стороны — кто в землю, кто в небо, кто в затылок соседу.

Королев достал флакон с денатуратом (этому фокусу он научился еще в третьем классе и сегодня решил применить), опрокинул в рот — и выпрыснул на зажженную спичку. Поднявшееся облачко огня привлекло взгляды больных.

Теперь Королев бросил картофелину в Вадю. Легко, навесным. Никто не двинулся. Тогда Королев бросил еще. И еще. Стал бросать во всех, горстями. Никто ему не отвечал.

Королев остановился, не зная, как быть дальше.

И тут Вадя нагнулся, подобрал картофелину, осмотрел ее со всех сторон, сковырнул глазок, взвесил и швырнул ее, с оттяга. Удар пришелся по лицу, Король шатнулся, закрыл рукой скулу, рот.

Вадя повернулся и стал уходить в поле. Горизонт, перелесок закачались перед ним.

Больные стояли у мешков. Кто-то замычал, загоготал. Проблеск интереса мелькнул в лицах. Сначала взлетела одна картошка, другая; скоро картошки посыпались градом. Больные широко отшагивали от мешков, швыряли недалеко, неточно. Смеялись дружно, если кому-то удавалось в кого-то попасть.

Несколько человек выбрали мишенью Надю. Стали бросать проворней. Число метателей росло. Броски были несильными. Надя вступила в игру. Она поддавалась, намеренно вышагивала навстречу, неторопливо увертывалась. Больные смеялись от удовольствия.

Казалось, что Надя вытанцовывает.

Король догнал Вадю, со всего ходу толкнул в спину. Тот упал, быстро обернулся навзничь, то подбирая ноги, то выставляя одну, загораживаясь от ударов.

— Ты что, сволочь, делаешь? — Королев ударил мыском по кому земли, куски брызнули в стороны, попали Ваде по ногам.

В глазах Королева плыли слезы, щека пунцовела, вкус крови наливался во рту.

Вадя затравленно смотрел то на него, то в поле.

Королев не знал, куда деть злость, обиду, ему было боязно. Он и боялся безобразности своей злости, и не мог бить Вадю, понимая, что получил по заслугам… но вот эта затаенность гнева и его праведность — они волновали до трепета, он знал, что Вадя никогда не откроется перед ним словесно.

Поняв, что Королев бить его не станет, Вадя сел. Ровное лицо его стало озабоченным.

— Чего картошки разбазариваешь? Кто ж так садит? — сердито сказал Вадя.

Королев обрадовался:

— Да ты не понимаешь! Им польза — и земле польза. Им игра — нам труд. Мы потом возьмем тяпки и размежим на гряды! — Королев кричал на Вадю сквозь слезы, пиная комья земли, хлюпая носом.

Вадя не стал отвечать, двинулся обратно к коллективу. Больные, повалив, вытряхнув несколько мешков, бросили баловаться картошками и потихоньку разбредались. Надя тоже шла куда-то.

Королев постоял, потом побрел наугад по полю, но, как ребенок, бросился на землю, сел, заплакал.

Холод, постепенно сковавший его, влившийся в него, давший почувствовать нутро земли, медлительность неживого, наконец заставил подняться. Оглянувшись, он примерился, куда направился Вадя, и пошел поискать его.

 

CXIV

За рощей дорога сваливалась в овраг, проходя под высоковольтными мачтами. У обочины стоял столб, окозыренный табличкой: “Под ЛЭП не останавливаться. 600 киловольт. Под дождем не пересекать”.

Перед лощиной ЛЭП круто поворачивала, на изломе удерживаемая столпотворением ферм. Решетчатые мачты стояли как великаны в юбках, раскрыв друг другу объятия, с длинными гирляндами изоляторов из бутылочного стекла.

Каждую весну в овраг спускались рабочие и вырубали бурьян и кустарники, тянувшиеся к тяжко провисшим магистралям.

Воздух гудел и дрожал, наполняя волосы шевелящейся тягой. Одежда при трении пощелкивала на швах и отворотах.

В мокрую погоду все искрилось и свиристело от напряжения, насыщавшего воздух.

Вадя сидел на корточках в самой низкой точке оврага и пятерней расправлял поднявшиеся волосы.

Королев присел наверху.

Воздух под ЛЭП шелестел, будто в нем кишели стрекозы.

— Чего сидишь, делать нечего? — крикнул Королев.

Вадя помотал головой, стряхивая что-то.

— Чего делаешь? Скажешь, нет? — рассердился Королев.

— Голову чиню-чищу. Под электричеством из нее всякая мысль и тварь бежит, — отвечал Вадя, продолжая пятерней чесать подымавшуюся вверх шевелюру.

Королев прыжками соскочил вниз — и сел как Вадя. Волосы его тут же наполнились стрекозами. Он стал погружать в космы пальцы, ощущая плотный поток невесомости, устремлявшей их вверх.

Вадя кивнул на мачты:

— Видал, сколько стекла стратили?

— Ага. Могучая энергия здесь течет в проводах, — ответил Королев, специально не используя слово “киловатты”.

— Работал я раз на стекольном заводе, — вдруг стал рассказывать Вадя. — В цеху чаны стояли, со стеклом плавленым. Жар кругом. Мочи нет. А поверху мостки шли. По ним электрик шастал. Печи-то электрические. Вот он и навернулся оттуда. Пыхнул только, даже пепла не осталось.

Королев замер. Образ безымянного электрика зримо растворялся в гирляндах стеклянных изоляторов, тянувшихся на несколько тысяч километров над великой пустой страной.

Поняв, что разговора не получится, Королев встал, но уйти не спешил.

С поля наплывала туча, смежая потемненьем глаз воздуха. Ближний край оврага пропал уже перед противоположным склоном, залитым прозрачным молоком, исчезли две мачты, край облака набежал на собственную тень, первые капли щелкнули по веткам, по руке, щеке, — как вдруг вверху щелкотание сгустилось в дребезг, пошел гул, гуденье, — и Королев, взглянув вдоль могуче провисшей оснастки, увидел, как огненный шар, диаметром в рост человека, с пышущим недлинным хвостом — цвета закатного солнца — не спеша скользит от него ровнехонько по-над проводами. Блескучая банка с красными рыбками, как если смотреть прямо в распахнутые рыжие Катины глаза, плыла в этом шаре…

Сначала он остолбенел, не зная, куда деться. Он твердо помнил, что при шаровой молнии следует замереть.

Дух борьбы поднял его над землей.

— Дурень, пригнись, — посоветовал вдогонку Вадя.

Но Королев только азартней припустил по оврагу, он кричал что-то от восторга, пуще расталкивая тугой, щекочущий воздух, поскальзываясь на сыром валежнике, подпрыгивая, выбрасывая вверх, к проводам, руку, как баскетболист к корзине.

Прежде чем ослепнуть, Вадя успел увидеть, как рука, обвитая дрожащими жгутами разряда, соскользнула с проводов, взяла за голову, потрясла и подбросила Королева высоко в воздух.

После, лежа без сознания, Вадя видел много красных шаров, катившихся по полю, подлетая, опускаясь, оборачиваясь, вглядываясь в него, — и видел нагую женщину без головы, шагавшую выше леса. И страх ему был жестокий, и ужас.

 

CXV

Следующим утром, очухавшись, чтобы ни о чем не думать, Королев взял направление на солнце. Прикинув, что сумма зигзагов, которые светило, следуя восходам и закатам, выпишет его телом, приведет его в верном направлении, он ужесточил темп хода.

Поначалу его тревожил лес, но скоро он приноровился. Войдя в чащу, присматривался к сиянию, бившему сквозь верхушки, все время старался переносицей почуять его теплоту. Миновав дебри, вдыхал полной грудью весь окоем. Ему было легко. Он шел без оглядки день, и только на закате, взойдя на долгий пригорок, с которого открывался распашной лесистый дол, залитый теплым светом, разрушенный коровник, две дороги, менявшиеся колеями, от удовольствия он решил оглядеться.

В самом подножии холма, на краю его длинной крылатой тени, он увидел Надю и Вадю. Они брели порознь, отяжелев от усталости.

Поклявшись себе отныне никогда их не ждать, он ринулся дальше — вперед, за клонящимся к горизонту солнцем. За солнцем, впряженным в будущее, за весной, за хмелящим запахом отогретой земли, теперь врывавшимся ему в ноздри.

 

CXVI

В календаре это как крыши конек или — все равно что пойти по перилам на воздух упругий с подскоком — косточку на языке светилам протолкнуть в мякоть ока — в сочную света силу, прозрачней слова простого: выстоять на границе тела и звука. В лицах ни кровинки — чем меньше мути, то есть жизни, тем больше света.

С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестью тысячелетиями разлуки, — плыть и плясать первоклашкой.

На ночном козырьке в полнолунье мне снилась собака, голый лес и поле озимых.

Серебряная собака тащила в зубах мой сон — мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.

И в поле на бреющем грач летал. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки апреля кропили меня землей, теплой и мягкой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, глинозема сытную ласку.

И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.

Нет у времени молвы.

И Господь заливает мгновенье в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя.

Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.

1 “Пой, пой, пой” (англ.).

2 “Апрель в Париже” (англ.).

3 Привет, я бы предпочел стать школьным учителем (англ.).

4 “Шоу должно продолжаться” (англ.).

 

Мимолетное счастье

Белов Игорь Леонидович родился в 1975 году. Окончил Калининградский государственный университет. Стихи публиковались в региональных и столичных журналах, переводились на иностранные языки. Автор стихотворного сборника “Весь этот джаз” (2004). Живет в Калининграде.

 

*    *

 *

По улице немецкой узкой

пройди с мелодией внутри.

Воздушного налета музыка

над сновидением парит.

Тебе приснился этот город.

Перелицованный войной,

он вроде ордена приколот

к сюжетной ткани бытовой.

Ну, здравствуй, просыпайся, что ли,

ведь города такого нет,

есть привкус объяснимой боли

у контрабандных сигарет.

А ты — проездом, и с вокзала

к руинам памяти чужой

спешит, сияя краской алой,

автобус с пламенной душой.

И под восточно-прусским небом,

все понимая наперед,

держа равнение налево,

неподражаемо пройдет

любовь, как новость рядовая,

и нам останется одна

развязанная мировая

неслыханная тишина.

*    *

 *

Когда ты выключаешь свет,

уходит дом на дно

большого города, и нет

уже ни одного

полупрозрачного окна,

и только фонари

стоят, лишившиеся сна,

похолодев внутри.

По черным лужам тень моя

шагает все быстрей

и, у фонтана постояв,

встречается с твоей.

Прощай, статистика разлук.

Но самый первый снег

роняет взгляд на все вокруг

из-под прикрытых век.

И где-то через полчаса

сквозь зимний бледный рот

прорвутся улиц голоса,

брусчатка оживет,

мотив привяжется простой,

и, как тут ни крути,

теперь уже у нас с тобой

расходятся пути.

А ты, как прежде, по утрам

у зеркала стоишь,

помада придает губам

цвет черепичных крыш,

блестит оконное стекло,

не зная, чем помочь.

И жаль, что в городе светло,

что не наступит ночь.

 

*    *

 *

Запутавшийся телефонный шнур,

журнальный столик, адресная книга,

хоть пару слов оставьте, я прошу,

от слякоти рождественских каникул.

Неактуален сигаретный смог,

и остановка сердца неуместна,

и остается выйти за порог

ночного бара, выпав из контекста,

летящий снег порывисто обняв,

звонить, едва придумывая повод,

на линию потешного огня,

опасную, как оголенный провод,

и всякий раз, пока идут гудки,

мембрана от волнения не дышит,

вдруг понимать, молчанием каким

деревья припорошены и крыши.

Грустит река. Алеют кирпичи.

Сырая тишина вот-вот накатит.

И Кёнигсберг растерянно молчит,

поскольку он отсутствует на карте,

и с этой пустотой наверняка

не справиться асфальту и бетону,

цветущим новостям ГТРК,

заброшенным кварталам однотонным.

Любовь сама диктует эпилог

и тоже испаряется, но только,

когда ты отвечаешь на звонок,

на радостях меня сбивает с толка

такое чувство, будто в разговор

прошедшие вмешались дни и ночи,

немецкой речью вымощенный двор,

дождливый город, вся страна. Короче,

огромный мир, в котором так светло,

в который раз, я, право же, не знаю,

снимает трубку, говорит “алло”.

И больше никуда не исчезает.

 

*    *

 *

Тонет смерть в полусладком вине.

Наши дни по канистрам разлиты.

На войне этой как на войне

мы уже не однажды убиты.

Календарный листок догорел.

Кружит бабочка-ночь по окопам.

В подвернувшемся школьном дворе

мы стоим, как под Колпин, скопом.

А в квартале отсюда, чуть жив,

за безжалостным морем сирени

проплывает избитый мотив

в синеве милицейской сирены.

Это он на излете весны

выносил все, что свято, за скобку

и в твои нездоровые сны

авторучкой проталкивал пробку.

Так в борту открывается течь.

Золотое стеклянное горло

покидает невнятная речь,

проливаясь печально и гордо,

и поэтому ты за двоих

говоришь, и целуешь, и плачешь,

пахнут порохом губы твои,

но от слез этот запах не спрячешь.

Наши легкие тают как дым,

и поскольку, по верным расчетам,

артиллерия бьет по своим,

не имеет значения, кто ты.

Наступает последний парад,

и бутылка с оклеенным боком

полетит, будто связка гранат,

в темноту свежевымытых окон.

Эта ночь обретет навсегда

смуглый привкус пожаров и боен.

Не любовь, не иная беда,

просто сигнализация воет.

Только кажется, это поет

за разбитым стеклом и забором

мимолетное счастье мое,

громыхая по всем коридорам.

 

Рассказы

Винер Юлия родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. Постоянный автор “Нового мира”.

 

ИЗ ЖИЗНИ АРТИСТА

Элиаз сидел в своей прохладной, полутемной галерее и думал о том, что хорошо бы утренние американцы действительно пришли вечером, как посулили. Скорее всего, конечно, не придут. Скорее всего, они обещали прийти вечером просто затем, чтобы поделикатнее уклониться от покупки картины после лестных слов, так щедро рассыпанных ими.

Так поступали многие посетители, которые случайно забредали к Элиазу в галерею, наслаждались ее прохладой после белого пекла Старого Города, заводили, из чистой благодарности, разговор с хозяином, а потом не знали, как уйти. И обещали зайти попозже, на обратном пути, или на днях. Но эти утренние американцы из города Цинциннати внушили Элиазу некоторую надежду. Их было трое — муж, жена и, видимо, сестра мужа. Все трое уже сильно за сорок, но сестра очень моложавая. Разведенка, уверенно решил Элиаз. Она больше всех и разговаривала с Элиазом, даже назвалась по имени — Лоис, и он, глядя наметанным взглядом на ее жесткую прическу под шелковым шарфиком, на ее безупречные острые зубы в широко улыбающемся рту и на мускулистые теннисные ноги в красных шортах, был почти уверен, что она действительно захочет прийти вечером и постарается убедить остальных. Кроме того, он знал, что хотя американцы художников не уважают, за исключением очень знаменитых и богатых, но поверхностное знакомство с ними считают делом занятным и престижным, особенно на отдыхе.

— Загляните, загляните ко мне вечером, — радушно говорил он. — Сейчас я, к сожалению, не могу уделить вам всего моего внимания, — в галерее, весьма кстати, было еще трое или четверо посетителей, совершенно, впрочем, никчемных, как отлично видел Элиаз, — а вот приходите вечером, и я покажу вам мои настоящие картины. Вообще, придумаем что-нибудь этакое...

Элиаз уже наметил, какую картину он попытается им продать. Дважды он уже почти продал ее, тоже американцам, и оба раза сорвалось в последнюю минуту. Первый жестоко торговался, и даже почти сошлись в цене, как вдруг он решительно заявил, что дорого, да и не то. А второй долго обмеривал полотно сантиметром и сказал, что картина хороша, но велика для его офиса. Цену теперь Элиаз собирался запросить пониже, а полотно еще раньше обрезал кругом на два сантиметра и вставил в другую раму.

В галерее было пусто и тихо. Массивные сводчатые стены не пропускали тепла и лишь чуть слышно гудели и подрагивали от далекого уличного движения. Время перевалило за час, снаружи звенел белый жар, и мало было надежды, что в галерею зайдет покупатель. Еще немного, и можно будет пойти в заднюю комнату, съесть бутерброд, выпить кофе, вздремнуть. Не забыть проверить, есть ли пленка в его старом “Поляроиде”, и убрать в ящик альбом с фотографиями.

В углу, за сваленными там полотнами, шуршала мышь. Элиаз встал, дошел до угла, топнул ногой. Звук от шлепка босой ступней по каменному полу получился слабый, мягкий, и мышь не испугалась. Элиаз замахнулся было ногой, чтобы пнуть картины, но в последний момент удержался, побоялся продырявить. Он взялся за два полотна, легонько стукнул их друг о друга. Поднялось облачко пыли, мышь затихла.

Продавались картины туго. Но все же продавались, особенно небольшие — солдат у Стены Плача, девочка с курицей, старик в кафтане, пляшущий хасид с развевающимися пейсами. Продав две-три картинки, Элиаз подрисовывал новые в том же роде. Чтобы на стенах происходило некоторое движение, он снимал время от времени какую-нибудь картину, а на ее место вешал другую из тех, что были свалены в углу. У Элиаза была договоренность с несколькими гидами, группа иностранцев невзначай набредала на живописную, затерявшуюся среди старых домиков мастерскую художника, и порой, подогреваемые радостью открытия и тщеславным желанием покрасоваться перед спутниками, туристы раскошеливались и покупали “оригинал”. Денег в обрез хватало на еду и на плату за помещение, включающее также заднюю комнатку, душ, кухонную нишу и крошечный внутренний дворик, похожий на глубокий колодец.

Никаких “настоящих” картин у Элиаза не было. В задней комнате за комодом стояли лицом к стене несколько полотен, задуманных и начатых еще в художественном училище, но все они были не закончены и на продажу не годились. Из года в год Элиаз обещал себе, подкопив достаточно денег, закрыть галерею надолго и взяться за дело всерьез. Но теперь он вспоминал об этом все реже, да и денег “достаточно” до сих пор не бывало.

Когда-то Элиаз твердо знал, что у него есть талант. Все позднее детство и юность он учился рисовать. И в армии отслужил с нетерпением, так у него чесались руки начать по-настоящему. После армии отец, тоже убежденный в призвании сына, дал ему денег на поездку по Европе. И что-то застопорилось в Элиазе. В Испании и Франции он ходил из музея в музей, смотрел на знакомые по репродукциям шедевры и говорил себе, что учится и наслаждается. Но у него пропал сон и аппетит, по ночам его охватывала необъяснимая тревога, начали дрожать руки. Он поломал весь график своего путешествия, решил оставить Голландию и Германию на другой раз и через Италию ехать прямо домой.

Доконала его Флоренция. Еще пока он смотрел на Микеланджело, было терпимо. Скульптуры были прекрасны, но они не предъявляли к нему прямых требований, не возбуждали тоскливого чувства неисполненного, и неисполнимого, долга. На картины же он смотрел теперь затуманенным взглядом, словно вприщурку, оберегая себя, пока впереди не замаячила “Весна” Боттичелли.

Элиаз с облегчением убедился, что картина куда хуже, чем представлялось по репродукциям. Там, где он ожидал увидеть сверкающие радужные переливы, были тусклые, темные, серовато-зеленые краски. И Элиаз, полагая себя в безопасности, ненадолго, совсем ненадолго, позволил себе посмотреть во все глаза, чтобы убедиться получше, как чрезмерно, как незаслуженно перехвалена эта тусклая, темная живопись. Он отдернул пелену с глаз, и в ответ на него глянули бестрепетные, беспечальные, муже-женственные лица весенних ангелов. Они улыбались Элиазу, но не звали его к себе. И краски были, они струились и играли там, в блаженном нездешнем мире, запечатанном давно истлевшей кистью. И Элиазу не было туда входа. Не печалься, утешали ясные лица, живи без нас. Может быть, ты найдешь свою собственную печать и замкнешь ею свой собственный малый бестревожный мир... Может быть...

Но Элиаз знал, что быть этого не может. Вернувшись домой, он ничего не сказал отцу и по-прежнему занимался живописью, просто потому, что ничего другого не умел, а переучиваться теперь, после стольких лет, было стыдно, да и лень. И через некоторое время он набил руку в изображении иудейских холмов, улочек Старого города, красных черепичных крыш и молящихся хасидов у Стены Плача, усвоил кое-какие приемы обращения с потенциальными покупателями, отделился от отца и зажил теперешней своей жизнью.

Ближе к вечеру, после пяти, вдруг подвалил народ. Человек десять толклись в небольшом пространстве галереи, и Элиаз снова встрепенулся, заметив среди них подходящую пожилую американскую пару. Он даже начал было кружным путем подбираться к американцам, но те, словно учуяв его намерение, быстро ушли. И другие скоро разбрелись, ничего не купив. Осталась лишь одна девушка, внимательно и последовательно переходившая от картины к картине. Явно не местная, однако происхождение ее Элиаз уловил не сразу. Стало опять скучно, и Элиаз начал подумывать, не плюнуть ли на утренних американцев, ведь скорее всего не придут, закрыть да уйти в город, посидеть с приятелями в баре, попить пива. Но тут девушка повернулась к нему. Толку от нее, судя по виду, быть не могло, на всякий случай Элиаз пробормотал:

— Вы хотели что-то спросить?

Девушка сказала что-то неразборчивое, пришлось подойти к ней поближе, и тут же стало ясно, кто она такая. Мало того что толку от нее быть не могло — люди этой категории вызывали у Элиаза некоторую неприязнь. Правда, прямого дела с ними иметь ему не приходилось, но за последние годы они появились повсюду, со своими расплывчатыми лицами, на которых лежала печать настороженного недовольства, со своей неправильной одеждой и неправильной речью, со своими редкими, неуклюжими попытками войти в контакт — иногда они заглядывали к Элиазу, однако он инстинктивно старался держаться от них подальше. Он и сейчас предпочел бы уклониться, но девушка неуверенно смотрела ему в глаза и опять что-то говорила. Кажется, спрашивала цену картины, у которой стояла. Элиаз коротко ответил, девушка тут же указала на другую картину и задала тот же вопрос. Элиаз уперся ей глазами в переносицу и назвал первую попавшуюся цифру.

— А эта? — с мышиной настойчивостью повторила девушка. Она вообще напоминала Элиазу мышь и вызывала такое же раздражение.

— Купить, что ли, хочешь? — буркнул он, направляясь к двери в заднюю комнату. — Ну, давай пиши чек, отдам за полцены любую.

Девушка проговорила ему в спину целую фразу, и среди неприятно-мягких, искаженных слов он расслышал два отчетливых: “Россия” и “художница”. Судя по всему, девушка говорила, что в России она тоже была художницей.

“Тоже художница”... Художников Элиаз когда-то боялся и стыдился, но это давно прошло. Художники не бывали в его галерее и не видели того, что Элиаз называл живописью только в присутствии простодушных американских туристов либо гостей из земледельческих поселений. Так эта, значит, “тоже художница”? Ах ты мышка настырная, цены выведывает, тоже, глядишь, научится говорить клиентам “мои настоящие картины я покажу только вам, без посторонних”... Ну ладно, решил Элиаз и повернулся опять к девушке:

— Ты пить чего-нибудь хочешь? Горячего, холодного?

Та залепетала что-то отрицательное, сделала как будто движение к выходу, но Элиаз взял ее за руку и потянул к задней комнате:

— Идем, идем. И картины тебе свои настоящие покажу. Картины, пикчерс, риэл пикчерс, капишь?

В задней комнате девушка вроде бы немного успокоилась и тут же заходила от пыльного гипсового бюста Веспасиана к пыльному мольберту, где стояло нечто начатое и забытое годы назад, осматривала всё с той же, замеченной Элиазом еще в галерее, последовательностью и внимательностью, не пропуская ни одного предмета — ни разбитого комодика, заваленного засохшими красками и кистями, ни прислоненного к стене помятого медного подноса, ни даже колченогой табуретки, на которой лежали заношенные джинсы и футболки Элиаза. Обошла, словно не замечая, лишь неубранную тахту, занимавшую треть комнатного пространства. Добравшись до газовой плитки, на которой Элиаз варил кофе, она повернула назад, заново постояла у каждого предмета и наконец остановилась у двери, скрестив ноги и обняв полуголые плечи руками. Элиаз разлил кофе в кружки, одну кружку оставил на краю плитки, а вторую взял с собой и, растянувшись на тахте, пристроил ее у себя на груди.

— Кофе, художница, — сказал он и кивнул ей на кружку.

Девушка послушно взяла кружку и опять прислонилась к притолоке. Элиаз видел, что ей совсем не хочется кофе и очень хочется уйти, но он был уверен, что уйти она не решится, тем более теперь, с кружкой в руках. Он лежал, отхлебывал понемногу кофе и рассматривал девушку. Ее растерянность была ему приятна и даже делала ее миловиднее в его глазах. На самом же деле миловидной ее назвать было нельзя. Жидковата грудь под чистенькой блузочкой-безрукавкой, коротковаты ноги в отглаженных в стрелку джинсах диковинного покроя. Правда, светловолосая и светлокожая, и глаза то ли серые, то ли зеленые, и губки припухлые, но все это представлялось ему каким-то смазанным, бесформенным, словно присыпанным той же пылью, толстый слой которой так плотно покрывал все, что было в его комнате.

Под его взглядом девушка поспешно, не подув, отпила большой глоток жгучего кофе — сейчас закашляется, прыснет, подумал Элиаз, но она справилась, проглотила кофе, сделала еще несколько глотательных движений и спросила:

— А где картины?

Элиаз усмехнулся и не ответил.

— Картин нет?

Элиаз отрицательно покачал головой, не отводя от нее взгляда. Он отлично видел, как хочется девушке рассердиться, сказать ему что-нибудь язвительное, но слов ей не хватало, да она не осмеливалась даже и попытаться, боясь неправильно истолковать его неясные ей намерения и незнакомую манеру поведения. И это приятно было Элиазу.

— Да ты чего стоишь?

Девушка с некоторой тоской окинула взглядом так подробно изученную ею комнату — сидеть было не на чем.

— Сюда. — Элиаз похлопал по тахте рядом с собой и слегка обдернул скомканную серую простыню.

Девушка старательно дула в кружку и не двигалась.

— Иди, иди, художница, расскажу тебе, что почем в нашем мире и с чего начинать.

Девушка подошла, ноги у нее были как связанные. Присела как можно дальше от Элиаза.

— Ты где живешь? — спросил Элиаз.

— Я в Афуле.

— Ты в Афуле, — усмехнулся Элиаз. — Не лучшее место для нашего ремесла. А здесь, в Иерусалиме, у тебя родные, что ли? Или просто погулять приехала?

— Нет родных. Родные — Москва, — проговорила девушка на своем птичьем языке. — В Министерство абсорбции. Там помочь выставку. Может быть.

— Выставку! Вон что! — протянул Элиаз. — Шустрая, художница!

Благодушное настроение, начавшее было овладевать им, тут же испарилось. Всего несколько минут назад у Элиаза не было, в сущности, ни малейшего желания прикасаться к девушке. Но нелепая ее беззащитность поначалу разнежила Элиаза, а теперь в нем проснулась прямо противоположная, беспокойная неудовлетворенность, мучившая его когда-то и, по его представлениям, давно преодоленная. Подогретое ее самонадеянным, как ему казалось, расчетом на выставку, вернулось раздражение, и все это вместе требовало выхода. Зная, что слова, какие просились на язык, до девушки не дойдут, Элиаз поставил кружку на пол, сел и легонько взял ее обеими руками за плечи. Девушка дернулась и расплескала кофе на тахту.

— Это ничего, — успокоительно произнес Элиаз. — Иди ко мне, художница.

— Нет, нет, не надо, — проговорила девушка и встала рывком, чтобы освободиться. Элиаз ее не удерживал, рывок оказался чрезмерным, и из кружки выплеснулись остатки кофе. Элиаз засмеялся.

— Нервная какая, — сказал он. — Ты что ж такая нервная?

— Я пойду, — сказала девушка, и Элиаз увидел, что на глазах у нее выступили слезы.

— Как хочешь, — согласился Элиаз. — Я ведь так только, ты художник, и я художник, вот, думаю, и познакомимся как люди искусства.

Не выпуская из рук кружки, девушка толкнулась в дверь, но дверь открывалась внутрь, ей, видно, показалось в спешке, что дверь заперта, она снова и снова безуспешно толкалась в нее плечом, держа на отлете руку с пустой кружкой. Элиаз встал, подошел к девушке, вынул у нее из руки кружку и сказал:

— Ты тяни, а не толкай.

Девушка дернула за ручку, дверь открывалась туго, Элиаз стоял у нее за спиной, не пытаясь помочь, и тут она повернула свое залитое слезами лицо и беззвучно спрятала его на плече Элиаза.

— Ах ты, нервная какая, — повторил Элиаз и, испытывая все то же смешанное ощущение жалости и раздражения, сделал единственное, что представлялось ему возможным в такой ситуации, то есть подхватил ее на руки и понес опять на тахту. Девушка не сопротивлялась, наоборот, все крепче прижималась мокрым лицом к его плечу, вздыхала, шептала что-то неразборчивое.

Раздражение Элиаза мгновенно улеглось, он не чувствовал к девушке ничего, кроме снисходительной благожелательности. Пусть, пусть ходит в свое Министерство абсорбции. Это они ей устроят выставку? А впрочем, кто знает, может, и устроят. Они там всякие фокусы выкидывают, денег у них, говорят, девать некуда. Ну и что с такой выставки? Кто на такую выставку придет, кроме друзей-знакомых? Ничего, пусть ее ходит в свое министерство, художница! Его руки тем временем спокойно и ненавязчиво делали то, что он считал теперь своей прямой обязанностью. Тело ее под одеждой оказалось мягкое, гладкое и гибкое, только совершенно неподвижное, никакой реакции, странно, про них ведь говорят, что они большие мастерицы по этому делу.

— Ну что же ты, художница? — прошептал он, касаясь губами ее груди, которая под блузкой тоже оказалась совсем недурна.

— Нет, нет, — лепетала она, не сопротивляясь, — я не... я не...

— Ты не? — засмеялся Элиаз и взялся за молнию на ее джинсах.

В это время из галереи послышался громкий женский голос:

— Eliaz! Where’re you? Eli-az! Are you here, sweetheart?1

Утренние американцы! Это та зовет, в красных шортах! Привела-таки! От огорчения у Элиаза сдавило желудок. Своими руками чуть не погубил отличный шанс — и ради чего?

Он вскочил, быстро застегиваясь и с досадой глядя на девушку. Она тоже села, смотрела на него растерянно. Куда ее теперь?

— Иду! — весело крикнул он в сторону галереи, и тут его осенило. Он легонько взял девушку за подбородок, поднял ее лицо кверху: — Быстро приведи себя в порядок и выходи. Слышишь?

— Там люди... Я пойду...

— Пойдешь, пойдешь, а сейчас застегнись, пригладь волосы и выходи. Тебе тоже польза будет! О’кей?

Он бросился к двери, задержался, спросил:

— Тебя как зовут?

— Маша...

— По-английски понимаешь?

— Немножко...

— Чем меньше, тем лучше... Ну, давай, Маша, быстро. О’кей?

Он вышел из комнаты, широко распахнув объятия:

— Here you are, darling folks!2

Все трое американцев стояли посреди галереи. Муж и жена, сильно уже увядшие, по краям, а та, в красных шортах, Лоис, посередине, крепко держа обоих под руки.

— Полные впечатлений, усталые, голодные, представляю себе! — сочувственно заговорил Элиаз. — Но не беспокойтесь. Элиаз о вас позаботится. Элиаз приготовил отличную программу на завершение дня!

Девушка тихонько просунулась в дверь и нерешительно остановилась позади Элиаза. Он мельком оглянулся, удостоверился, что все в порядке: блузочка плотно заправлена в джинсы, джинсы не потеряли даже своей отглаженной складки.

— А, — холодно отметила Лоис. — Программа включает не только нас, я вижу. Ваша подруга?

Элиаз обернулся и широким жестом подгреб к себе бедную мышку:

— Я приготовил вам сюрприз! Познакомьтесь: Маша!

— Действительно сюрприз, — пробормотала Лоис. — Вы, помнится, обещали, что примете нас одних.

Не делает ли он ошибки? Элиаз забеспокоился. Эх, вернее, конечно, было выставить ее через заднюю дверь, велеть тихо пересидеть во дворе, пока не уйдут. Но теперь поздно. И он бодро продолжал:

— Маша всего неделю в нашей стране. — (“Четыре месяца”, — прошелестела мышка). — Новая иммигрантка из России! Моя коллега! Я ей тут... — он слегка замялся, — знаете, первое время трудно им... надо же немного помочь...

Нет, расчет был правильный. Даже у Лоис слегка расслабился сжатый рот, а раскисшая пара сразу оживилась, оторвалась от Лоис, приступила к девушке, начала расспрашивать. Элиаз услышал сакраментальный вопрос: “Вы счастливы в Израиле?”, ответа дожидаться не стал, сразу выключил слух в этом направлении. Теперь все усилия надо было сосредоточить на Лоис, стереть с ее лица брюзгливую усмешку. Успех будущей сделки зависел от нее. Он подошел к ней вплотную.

— Я знал, что вы вернетесь, — проговорил он негромко.

— Да, нам понравились ваши работы, — сухо ответила Лоис.

— Я вас ждал.

— Однако и без нас не скучали.

— Я вас ждал. И ее пригласил специально, чтобы разбить вашу тесную троицу.

— И преуспели. — Лоис слегка улыбнулась, показав свои острые белые зубы. — А что теперь? Показ настоящих картин?

— А теперь... Друзья! — громко объявил Элиаз. — Теперь, прежде чем перейти к картинам, мы идем есть!

— Мы будем ужинать у себя в гостинице, — слабо возразил муж.

— Есть, есть, без возражений! — Мягкими движениями рук Элиаз направил всех к выходу. — В гостинице? Ну нет, я покажу вам настоящий couleur locale3! Приглашаю вас в иерусалимскую харчевню, куда не зайдет ни один турист, где едят только местные!

Он знал, что перед таким искушением гости не устоят. Да еще в обществе свеженькой иммигрантки из России — к этим людям американские евреи считают своим долгом изображать всяческий интерес. Вот пусть и изображают, а позже, сытые и пьяные, будут чувствовать себя просто обязанными отплатить ему за гостеприимство — и купят, может, даже две купят. Он мысленно быстренько накинул цену. Самому же ему это ничего не будет стоить, только немного дипломатии и изворотливости, система на такой случай отработана. И мышка-художница как раз кстати — занимает остальных, а он сконцентрируется на Лоис. Тут важно только не переборщить — вон у нее зубки-то как блестят. Хорошо родственнички рядом, все-таки буфер.

Лоис крепко держала Элиаза под руку, остальные трое шли впереди.

— Абу Раджиб мой старый приятель, — болтал Элиаз. — Он для меня постарается. Каких голубей фаршированных поедите, м-м!

— М-м? — повторила Лоис и искоса глянула на него подсиненным глазом. — А вы?

— А я? — Элиазу стало отчего-то не по себе. Но он рассмеялся и прижал локтем ее руку к боку. — И я поем!

— М-м? И постараетесь?

Девушка оторвалась от туристов и ждала Элиаза.

— Извиняюсь, — пробормотала она, — я домой. У меня автобус...

— Куда домой? — весело удивился Элиаз. — А впрочем, как хочешь.

Может, и лучше, чтоб ушла. Может, и не стоит разбивать эту троицу, а лучше поработать над всеми тремя сразу. Безопаснее. Пусть себе идет, художница.

Но тут запротестовали муж с женой. Нет, они непременно хотят, чтобы Маша поужинала с ними, они ее лично приглашают, непременно, непременно...

— Ну нет, — категорически возразил Элиаз, — приглашаю вас всех — я. И Машу, разумеется. Но если она спешит...

— Пусть останется, — шепнула ему Лоис.

— Мне надо, у меня автобус, — настаивала мышка.

Впереди уже виднелась тускло освещенная вывеска Абу Раджиба.

— Сделаем так, — сказал Элиаз, — вы все идите вперед, занимайте места на пятерых, заказывайте, что хотите, а я ее тут уговорю, и мы подойдем.

Муж с женой что-то забормотали, мол, мы подождем, все вместе, но Лоис решительно взяла их под руки и повела в харчевню.

Молодец баба! Дело в том, что система дарового угощения потенциальных покупателей, хотя и отработанная, содержала в себе некоторые тонкости. Несколько лет назад Элиаз, по просьбе Абу Раджиба, расписал стены его заведения. Роспись старому арабу очень понравилась, но расчета они не производили, Элиаз не захотел денег, сказал — чего там, мы соседи, просто покорми меня, сколько сочтешь нужным... Довольный, что не надо расставаться с наличными, Абу Раджиб с радостью согласился, приходи, сказал, когда хочешь, будешь желанным гостем. Элиаз свое право использовал экономно, ради собственного желудка в харчевню не ходил, только водил клиентов, однако с течением времени Абу Раджиб стал менее радушен, однажды даже не пустил Элиаза с компанией под предлогом, будто все места заказаны, и теперь для верности Элиаз приноровился запускать своих гостей вперед и появляться за столом чуть позже, когда приличие уже не позволит воспитанному арабу выказать недовольство. Сегодня все складывалось очень удачно.

— Ну, художница, чего капризничаешь? — добродушно спросил он девушку. — Вкусно поешь, приятный разговор, полезное знакомство... Пригласи их к себе в Афулу, может, продашь чего... А?

— Я на автобус...

— Опоздать боишься? Ну, завтра поедешь, какая срочность?

— Нет, нет, я сегодня... завтра ульпан... учить иврит...

— Ну, сегодня так сегодня, — легко согласился Элиаз.

По правде сказать, затея с девушкой представлялась ему все менее удачной. Хоть она и помогла ему оживить увядших американцев, однако теперь мысль о том, что они займутся ею, а ему целый вечер возиться с Лоис, как-то его немного смущала. Кроме того, говорил он себе, тех двоих тоже упускать не следует, их тоже можно обработать, накрутить им, как тяжело новым иммигрантам и как он им помогает, но, к сожалению, мало что может... Э, да вот прекрасная идея: выдать какую-нибудь свою старую картинку за работу этой Маши! Они разве отличат? А вдруг да купят, окажут поддержку... Но, разумеется, это уже не при ней.

— Ладно, ступай, я извинюсь за тебя, — сказал он и легонько потрепал девушку по плечу. Она смотрела на него исподлобья и, кажется, чего-то еще ждала. — Будешь в Иерусалиме, заглядывай.

Девушка повернулась и пошла.

— На выставку не забудь пригласить, о’кей? — со смехом крикнул он ей вслед.

Девушка обернулась, глядя на Элиаза все так же исподлобья, тихо ответила “о’кей” — и вдруг улыбнулась своей неуверенной улыбкой. Остановилась, хотела, видно, еще что-то сказать, но слов, конечно, не хватило, а Элиаз помахал ей рукой, и она пошла дальше.

А куда пошла на ночь глядя, какой сейчас автобус на Афулу? И про выставку издеваться лишнее было, совсем я озверел со всеми этими делами, мимолетно подумал Элиаз, и сильно ему не захотелось идти ужинать с американцами.

Впрочем, она издевки, скорей всего, не поняла, а дело есть дело.

Американцы растерянно сидели за столом, официант расставлял перед ними многочисленные тарелочки с хумусом, разными салатами и маринадами, с которых начинается любая ближневосточная трапеза, гости явно не знали, что с этим делать.

— Где же ваши хваленые голуби? — недовольно спросила Лоис.

— И где Маша? Где наша русская девочка? — подхватила жена.

Элиаз уселся, потер руки, оглядывая пестрый стол.

— Сейчас все будет, и голуби, и арак. — Он кивнул официанту и жестом показал бутылку. — А Машу нам придется извинить, она ведь живет в Афуле, не может задерживаться. Просила передать вам привет, приглашала в гости.

Из кухни, приятно улыбаясь, вышел Абу Раджиб, неся поднос со стаканами и бутылкой арака. Элиаз встал ему навстречу, сейчас приятная улыбка застынет в гримасу, главное, чтоб гости не заметили, он быстро перенял от хозяина поднос, поставил на стол и заключил Абу Раджиба в объятия, зная, что тот не сможет отвергнуть этот дружелюбный жест. И действительно, старый араб нехотя похлопал его по спине и произнес положенное “киф халек?”4.

Голубей он им не дал, сказал — кончились, хотя на других столах, Элиаз видел, лежали на тарелках заветные коричневые тушки. Настаивать Элиаз не решился, считая, что поданные им фаршированные виноградные листья тоже блюдо достаточно экзотическое, под арак хорошо идет. Но арак гостям не очень понравился, они все время ахали, как он похож на греческое узо, однако пили мало, да и едой, кажется, остались не вполне довольны, налегали больше на простой овощной салат и пресный хлеб.

Для оживления разговора Элиаз начал было рассказывать гостям давно обкатанную легенду о том, как домик, где сейчас его мастерская, от века принадлежал его дедам-прадедам, и в нем выросли целые поколения, а в сорок восьмом году эту часть города захватили иорданцы и повзрывали множество еврейских домов и синагог, а после Шестидневной войны его отец этот домик получил обратно, восстановил в прежнем виде и вот теперь отдал старшему сыну... Гости слушали вяло и, кажется, не очень верили, и правильно не верили, отец его подростком приехал из Польши в конце сороковых годов, но у них-то какие основания ему не верить? Нет, все-таки свинский народец, злобно думал Элиаз. Да и я сегодня не в ударе, видно, художница меня расслабила.

Как она робко вякнула на прощание “о’кей”...

Ладно, сейчас мы ее используем по назначению. И принялся описывать, со вздохом, но сдержанно, как тяжело приходится в Израиле иммигранту-артисту, да вот той же Маше. Это, как он и ожидал, помогло ему взбодрить гостей и продержать их внимание до конца ужина.

Официант принес счет. Это был совсем плохой знак — Абу Раджиб никогда прежде этого не делал — и плохая дипломатия перед клиентами. Гости потянулись было за кошельками, но Элиаз решительно провел ладонью в воздухе:

— Вы здесь в гостях — в Израиле, у меня и у Абу Раджиба. Ну-ка позови хозяина, — бросил он официанту, отдавая ему обратно тарелку со счетом. На тарелке, заметил Элиаз, не было восточных сладостей, обычно сопровождавших счета.

Абу Раджиб подошел, держа перед собой все ту же тарелку.

— Отлично накормил, Абу, — сытым, довольным голосом проговорил Элиаз. — Моим друзьям очень понравилось, жаль только, голубей твоих знаменитых не попробовали.

— Нету, — сухо ответил Абу Раджиб.

— Что ж так мало наловили птичек мира? А, Абу? — заигрывал Элиаз.

— Некому, — все так же холодно ответил тот, настойчиво протягивая тарелку.

Гости не понимали, что происходит, и сидели опустив глаза. Элиаз неторопливо встал, взял тарелку со счетом, поставил на стол и проговорил многозначительно:

— Что же, Абу. Мы в расчете?

Старый араб смотрел недоверчиво:

— В расчете?

— Как думаешь? По-моему, да.

— Окончательно? Полностью?

— По-моему, да. Как ты считаешь?

— Я считаю, мы давно в расчете.

— Ну вот, а теперь и я так считаю.

— И больше я тебя здесь не увижу?

— Теперь, — Элиаз поднатужился и выдал широкую улыбку, — теперь я у тебя платный посетитель. Но чтоб голуби были! — И он хлопнул Абу Раджиба по плечу.

Араб еле заметно уклонился от руки Элиаза и кивнул. Одно хорошо, говорили они друг с другом на иврите, гости не могли понять и видели, хотелось верить Элиазу, только фамильярный разговор двух старых друзей.

Что они там видели и поняли, неизвестно, но, выйдя из ресторана и поддерживая свою совсем сникшую жену, муж решительно проговорил:

— Чудесный ужин, никогда такого не пробовали, мы вам очень благодарны, вот, прошу вас... — и без церемоний, как чаевые, сунул Элиазу в нагрудный карман бумажку.

Элиаз запротестовал, потянулся было к карману, но американец жестко отвел его руку и так же решительно прибавил:

— А теперь вызовите нам, пожалуйста, такси, мы уже не стоим на ногах.

— Да у меня и отдохнуть...

— Такси! — громко крикнул американец, увидев в отдалении машину со светящимся козырьком, и не мешкая поволок туда жену.

— Но... картины...

Американец неопределенно махнул рукой в сторону Лоис и открыл дверцу такси.

А Лоис никуда не торопилась. Стояла и усмехалась легонько.

— Картины я и одна могу посмотреть, — сказала она. — Они полностью полагаются на мой вкус.

— Вот и прекрасно, — бодро воскликнул Элиаз. — Вы ведь не устали?

— Нет, я не устала. А вы?

— Я? Да я к ночи только разгуливаюсь!

— Артист, — сказала Лоис с той же легкой усмешкой, взяла Элиаза под руку, и они зашагали к мастерской.

По дороге молчали. Элиаз лихорадочно обшаривал воображение, но все ловкие, гладкие фразы, обычно отскакивавшие у него от зубов, куда-то испарились. Лишь у самых дверей он вспомнил про деньги, сунутые ему в карман американцем. Сколько там может быть? Максимум сотня шекелей. На чай... Да подавись он своими деньгами!

— Кстати, Лоис, пожалуйста, верните... — Он вынул из кармана бумажку и с грустью обнаружил, что это сто долларов, но было уже поздно. — Верните это вашему...

— Брату, — со смехом подхватила Лоис. — Да, конечно, если вы настаиваете. Не могу не сказать, тактом мой брат не блещет. Зато и скупым его не назовешь, правда же? — Она помахала сотенной бумажкой, на которой стояла отчетливая банковская печать, и положила ее в сумку.

— Нет, не назовешь, — упавшим голосом пробормотал Элиаз.

— Зря вы его отпустили, с ним куда легче заключать сделки.

— А вы — скупая? С вами трудно?

— Скупая? Да как сказать. Деньги считаю. Но на себя, на то, что мне доставляет удовольствие, я никогда не жалею.

— А тогда и с вами нетрудно будет заключить сделку, — сказал Элиаз, надеясь, что это прозвучало многозначительно, и отпер дверь.

— У девочки есть способности, — сказала Лоис.

Она стояла, наклонившись над столом в галерее, и рассматривала небольшой холст, учебный этюд, сделанный Элиазом, когда он еще умел рисовать, что видел. Освещенный белым солнцем угол дома с полуоторванным номером, окно со скудным монохромным интерьером за мутноватым стеклом. Он давно снял его со стены и вынул из рамки, поскольку никто на него ни разу не обратил внимания. Приписать его русской Маше было не жалко.

Элиаз стоял за спиной Лоис и говорил себе, что сейчас самый подходящий момент. Он смотрел на ее туго натянутые в наклоне красные шорты, на обнажившуюся полоску незагорелой кожи под шортами и говорил себе — ну давай же, сейчас самый подходящий момент.

— Определенно есть способности, — повторила Лоис. — И такой супер-реализм сейчас очень в моде. Хотя русские всегда были в этом сильны... Я это возьму.

И она, ловко свернув холст в трубочку вместе с листом бумаги, сунула его в свою объемистую сумку.

— У красавицы Лоис прекрасный вкус, — прошептал Элиаз и слегка обхватил ее обеими руками под грудь, одновременно стараясь губами добраться сквозь лакированные волосы до ее шеи. — Но за произведение искусства надо платить.

— Я готова платить, — сказала Лоис, вздрагивая всем телом и пытаясь повернуться к нему лицом.

Элиазу не хотелось, чтобы она поворачивалась к нему лицом. Собственно, лучше всего было бы тут же получить деньги и поскорее выпроводить американку. Но — оставалась надежда на вторую, “свою, настоящую”, картину. Да и вроде как поманил женщину... надо. Лоис не слишком привлекала его, но и не казалась особо трудным объектом. Однако отчего-то, может быть, от съеденных со скуки в избытке фаршированных виноградных листьев, у него тошнотно ворохнулось в желудке, и это нехорошим предчувствием мгновенно передалось вниз. О дьявол, неужели не сработает, досадливо ругнулся про себя Элиаз.

Отношения Элиаза с женщинами и к женщинам были очень простые или, если угодно, слишком непростые для того, чтобы позволить себе всерьез об этом задумываться. Я очень люблю женщину вечером, говорил он женатым приятелям, осуждавшим его затянувшееся холостяцкое положение, очень люблю вечером, но видеть ее рядом с собой утром? Не знаю, как вы это терпите. Утром я хочу быть один. Приятели вздыхали тайком и продолжали соблазнять его прелестями женатой жизни. Зато ни у кого из вас нет такой коллекции, говорил он, помахивая перед ними своим альбомом с фотографиями, будет что внукам показать. Впрочем, в руки он им альбом не давал, вблизи рассматривать не позволял, осторожничал. Да у тебя не то что внуков, и детей-то не будет, если ты и дальше так, говорили приятели.

Особых проблем с любовью на вечер Элиаз не знал. Внешность вполне, особенно красила его маленькая эспаньолка, которая в сочетании с длинными черными волосами и голубыми глазами, правда уже не такими прозрачными, как прежде, придавала ему вид артистичный и несколько даже экзотический. Настойчивость есть, язык подвешен хорошо, все прочее тоже. Отчасти помогала и профессия — несмотря на чрезвычайное обилие в мире художников, все еще находилось достаточно женщин, считавших внимание художника лестным и романтичным. Правда, девушки и женщины, которых он приводил к себе вечером, были по большей части именно такие, которых утром ему видеть не хотелось. Поэтому среди ночи он ласково, поцелуем, поднимал полусонную партнершу и предлагал деньги на такси.

Но перед этим, еще в постели, Элиаз предлагал женщине — давай я тебя сфотографирую. На этот случай у него была заготовлена простенькая формула, перед которой до сих пор ни одна не устояла. Ты наверняка уже от многих слышала, говорил он, доставая аппарат, какое у тебя необычное лицо (или ноги, или грудь, или шея, как придется). Меня, как художника, это особенно впечатляет, хочется зафиксировать, может быть, использую впоследствии. Иной раз женщина отнекивалась, стеснялась или смеялась, говорила, что не верит комплименту, но в конце концов, кроме жен приятелей, поддавались все. Многие настаивали на том, чтобы одеться. Элиаз не возражал, хотя предпочитал в постели, полуприкрытую. А некоторые охотно снимались голые, и эти фотографии Элиаз даже издали не показывал приятелям, считал, что неэтично, да и опасно. Не каждая уходила без боя, однако Элиаз мягко, но неуклонно настаивал на своем — срочная работа, важная деловая встреча, непредвиденный наезд родственников, все шло в ход, — и остаться на ночь ни одной еще не удавалось. Больше двух-трех раз одну женщину он к себе не приводил, да и сами они не всегда стремились встретиться с ним снова.

Слава богу, с Лоис эти проблемы не грозили. Правда, возникла другая, временная, конечно, но в данный момент очень некстати. Ах, если б покончить с этим прямо сейчас, вот тут, без раздевания и прочей волынки. И поза у нее такая удобная, и в лицо не смотреть, и они ведь наверняка любят так, раскованные американки. Но сейчас это будет неправильно, преждевременно, да и не получится...

— ...Я готова платить, — сказала Лоис, пытаясь повернуться к нему лицом.

— Деньгами, моя прелесть, деньгами, — прошептал Элиаз ей в затылок и, не разжимая объятий, повлек ее потихоньку в угол, где стояла намеченная к продаже картина.

— Тебя именно деньги возбуждают? — с вызовом спросила Лоис.

— Именно ты меня возбуждаешь, — шептал Элиаз, держа ее одной рукой, а второй захватывая картину.

— Именно я?

— Ты, моя красавица.

— Что-то это не чувствуется, где должно бы, — заметила она, прижимаясь к нему твердым настойчивым задом.

— Всему свое время. Это на десерт.

Элиаз слегка отстранился и обеими руками поднял перед ней картину. Замкнутая в кольце его рук, женщина не смотрела на картину, молчала, опустив голову.

— Ну посмотри же. Как тебе?

Лоис наклонилась, выскользнула из-под вытянутой руки. Ее хорошо сделанное лицо, только что такое определенное, было слегка смято, сместились четко намеченные черты, сквозь них на мгновение проступил возраст.

— Это такие твои любовные игры? — спросила она, слегка задыхаясь. Отвернулась и быстрыми прикосновениями пальцев вернула лицу его обычные очертания.

Но Элиаз и не смотрел на ее лицо.

— Нет, моя радость, это мои торговые игры. Художнику тоже надо кушать каждый день.

— А! Ну, тебя ведь твой арабский друг даром накормит!

Элиаз поморщился:

— Оставь, зачем же так. — Ему становилось тягостней с каждой минутой. Он опустил картину, приставил ее к стене. — Так что скажешь? Нравится?

— Сойдет. — Она мельком взглянула на картину. — Повешу куда-нибудь. Сколько?

Элиаз назвал цену.

— Ну, это ты перебрал. Четверть будет в самый раз. Только вынь из рамы, велика, неудобно везти. Оставь на подрамнике и заверни, ничего ей не сделается.

Она говорила деловым, сухим тоном, словно это не она только что дрожала и извивалась у него в руках. И лицо ее было прежнее, отчетливое и не выражающее ничего, кроме превосходства и легкой иронии.

Торговаться Элиаз не стал, на большее надеяться было трудно. Ему хотелось одного: чтоб заплатила и ушла. Он быстро открепил подрамник от рамы и стал заворачивать картину в специально заготовленную для этого подарочную бумагу.

— Красивая бумага, — сказала Лоис.

Хм, бумага красивая. Ну и черт с ней, только бы поскорей. Заворачивал он неловко, жесткая бумага пружинила на сгибах, картина выскальзывала из неуклюжей упаковки.

Лоис тем временем прохаживалась по галерее. Толкнулась в полуоткрытую дверь и со словами: “А, ты здесь и живешь!” — вошла в заднюю комнату. Ну и пусть, пусть полюбуется, как живет бедный художник. “Тебя именно деньги возбуждают”, вот стерва.

Через минуту оттуда послышались высокие, взвизгивающие звуки. Чего это она, чего смешного нашла, удивился Элиаз, торопливо обматывая пакет клейкой лентой. Или истерика? Плачет? Ну, беда.

Но Лоис вовсе не плакала. Она вышла из комнаты, держа открытый альбом с фотографиями. Она листала его и заливалась натужным хохотом:

— Какая прелесть! Вот, например, четвертого числа — ну, эта так себе... восьмого... н-да... А вот тринадцатого — эта даже и ничего... четырнадцатого, пятнадцатого она же... Двадцать шестого... ну, дело вкуса... Пятого — ох, не могу! ты с этой что, из жалости? Или так приспичило? Двенадцатого — ого, сразу две! Откуда силы берешь? Двадцатого... Значит, и я могла сюда попасть? под сегодняшним числом?

— Ты до сих пор можешь, — угрюмо сказал Элиаз, проклиная себя за забывчивость. Хотел же убрать.

— А, нет. Вторая попытка не дается. И потом, — она бросила альбом на стол и выдержала паузу, — зачем? Я ведь уже купила картины.

— Нет, ты еще ничего не купила.

— Ну как же. Здесь одна... Мбaшина, — она погладила свою сумку, затем подхватила под мышку упакованную картину, — а вот вторая.

С улицы, совсем близко, донесся автомобильный сигнал. Та, та, татата, тататата-тата, отчетливо выговаривал гудок.

— Это не тебя случайно?

— Нет, к соседям, я думаю. Это у нас таксисты так вызывают пассажира.

— А, вот это кстати!

И Лоис быстро пошла к двери.

Элиаз бросился за ней.

— Подожди, куда же ты? Я тебе вызову такси!

— Ничего, я к этому попрошусь. Наверняка же поедут в город! Быстрее будет.

— Но... Лоис, ты ничего не забыла?

Она остановилась в дверях.

— Забыла? Да нет, вроде все со мной.

Та-та-татата, настойчиво требовал гудок.

Лоис распахнула дверь. В полутьме было видно, что от такси к галерее кто-то бежит. Таксист тоже вышел из машины и направлялся к двери.

— Да это наша Маша! Вот ты кого ждал! — воскликнула Лоис. — Да, да, да, ты прав. — Она покопалась в сумке и протянула подбежавшей девушке стодолларовую бумажку с отчетливой банковской печатью. — Как хорошо, что вы вернулись, а то бы я и впрямь забыла. Картинка очень симпатичная!

Маша растерянно держала в руке бумажку.

— Я... у меня нет... я извиняюсь... — лепетала она, переводя взгляд с Лоис на Элиаза, — мне надо...

— Кто тут будет платить? — сердито вмешался водитель такси. — Не хватает десятки. Садятся без денег, сами не знают...

— Я заплачу, — успокоила его Лоис. — Я с вами поеду. Успехов вам, Маша! Ну, и тебе тоже.

И она быстро пошла к машине вслед за водителем.

Сейчас уедет! Элиаз догнал ее, взял за плечо:

— Лоис! Так не делают.

— Нет? А как?

— Платят.

— Ну, плату ты взять не сумел.

— Я же сказал, за работу художника платят — деньгами.

— За работу. А ты слышал такое выражение — каков любовник, таков и работник? Или, иными словами, каков товар, таков и навар.

— Лоис, это кража.

— А ты, мой друг, рассчитывал на легкую добычу!

— Так ведь и ты тоже.

— И оба просчитались. Значит, квиты.

— Лоис...

— А между прочим, в этой... Машиной? Машиной картинке действительно что-то есть. Куда же оно все девалось?

— Ты просто воровка.

— Воровка? Зови полицию. Прости, такси ждет.

Позже, на другой день, пришел соседский подросток и принес пакет в рваной подарочной бумаге. “Ты знаешь, где твоя картина валялась? — сказал он. — Возле мусорного контейнера! Я развернул, смотрю — подпись: Элиаз! И как она могла туда попасть?”

Но это было позже, когда Элиаз уже остыл, был совсем в другом настроении, так что даже ухмыльнулся одобрительно, ай да Лоис, сильна старушка!

А сейчас на него навалила такая досада, такая скука, что прямо разорвать что-нибудь, разбить, разнести в прах. Или запереть все окна-двери, зарыться в постель, придавить голову подушкой и не видеть и не слышать ничего. Но у входа стояла русская мышка, с сотенной бумажкой в руке, растерянно смотрела на него.

Ишь стоит, получила подачку и держит, думает, это так и надо, это ей положено, помощь от американских собратьев. Выхватить у нее эту сотню, это мои деньги, и вали отсюда, чего приперла...

— Ну, чего? — угрюмо буркнул он, проходя мимо нее внутрь. — Нет автобуса?

— Нет автобуса... я извиняюсь... я не знаю, куда...

Она стояла в дверях, держа руку с сотней на отлете, как прежде кружку.

— Чего не знаешь? Деньги у тебя теперь есть, ступай в гостиницу.

— Деньги есть? Денег нет. Это не мое... она мне не... она не мне... — И девушка протянула бумажку ему.

Против воли Элиазу стало смешно. Перекидываем эту несчастную сотню из рук в руки, никак не решим, от кого, кому и за что. Весь сегодняшний вечер представился ему вдруг во всем своем идиотизме.

— Тебе, тебе, художница! — сказал он, отталкивая ее руку.

Ну и нечего переживать, уговаривал он себя, ну обделали меня слегка, большая важность. Жаль только, Абу Раджиба попусту использовал. И сам я хорош, очень уж торопился, обидел старушку Лоис, правда, тут еще и физиология подвела. Но нарушил правила игры, надо было элегантнее, слишком уж ясно показывал, чего мне от нее надо, сильно обидел. Хотя в ее возрасте пора бы и ей знать правила игры: она делает вид, будто ее интересуют мои картины, я делаю вид, будто меня интересует она, все мы делаем вид, будто нас интересует судьба новой иммигрантки Маши. Одна только Маша-художница никакого вида не делает, да и то потому лишь, что не умеет.

— Ладно, входи давай, — кивнул он девушке. Куда ей в гостиницу, двух слов связать не может. — Только учти, у меня спать негде, кроме как со мной.

Девушка покраснела, улыбнулась исподлобья и показала пальцем на пол галереи:

— Я здесь.

— Чего боишься? Не трону.

— Нет, нет, я здесь.

— Да уж конечно, — хмыкнул Элиаз, прошел в комнату и со вздохом принялся вытаскивать из постельного ящика одеяло. Взял с кровати подушку, подумал и взял вторую тоже. Ничего, обойдется без подушки, мне на полу нужнее.

Ну денек. Даже поспать как следует не удастся.

Но когда он вышел в галерею, Маша уже свернулась в уголке, подложив под себя свой свитер и сумочку под голову. На столе, на валявшемся там фотоальбоме, аккуратно лежала стодолларовая бумажка.

Элиаз бросил одеяло и подушки на пол и подошел к девушке.

— Вставай, кровать твоя.

Девушка поджала колени еще ближе к подбородку:

— Я здесь. Здесь хорошо.

— Не морочь голову. Вставай.

— Нет, нет... на кровати ты...

— Вставай, ну!

Кончилось тем, что оба спали на тахте.

В тусклом свете ночника Элиаз видел, что девушка, не раздеваясь, лежит на самом краю, то ли спит, то ли нет, лежит так далеко и дышит так неслышно, что ее как бы и нет совсем. И Элиаз скоро как бы забыл про нее.

Он лежал и думал о своей жизни.

В полусне ему представлялось, что он лежит на краю неглубокого оврага, на дне которого, под мутной пыльной завесой, катится тягучая вереница его дней. Присыпанные душной желтой пылью, лениво катились в далекое море бесконечные черепичные крыши, одинаковолицые фотографии женщин, пляшущие хасиды и потные бесперспективные туристы, тарелочки с хумусом, стаканы с араком, мудрые раввины с вдохновенными лицами и мужественные солдатики, обнимающие свои автоматы. Пыльное марево колебалось и струилось над ними, Элиаз чувствовал, что край оврага мягко оседает под ним, еще мгновение, и он тихо и безболезненно соскользнет туда, вниз, и погрузится, и марево беззвучно накроет его с головой. Он вскрикнул и, пытаясь удержаться, ухватился за то, что было рядом.

Рядом была русская Маша, ее тело. Он ухватился за него обеими руками, не помня, кто это и зачем здесь, ногами отталкивался от края оврага, оттуда обламывались вниз комья земли, край оврага снова подползал прямо под Элиаза, и он проснулся.

Проснулся, обеими руками крепко держась за маленькую художницу. А вот это кто, вспомнил он, все еще по инерции придвигаясь к ней, подальше от края оврага. И она не отталкивала его, не отстранялась, а, наоборот, прижала его голову к груди и гладила волосы, тихо повторяя по-русски что-то успокоительное.

Он упирался носом ей в грудь, от нее пахло свежим потом и еще немного чем-то вкусным, чем-то из детства. Жареной картошкой, сообразил он, не жирными толстыми чипсами, а той едой, которая в их чопорном польском доме называлась когда-то “пом-де-терр а-ля Сюисс”. Она себе в Афуле картошку а-ля Сюисс жарит, мелькнуло в его затуманенной голове.

— Ах ты художница, — шептал он ей прямо в грудь, все крепче прижимая ее к себе и вдыхая слабый вкусный запах, — художница ты моя глупая...

Никакой проблемы, возникшей вроде бы с Лоис, не было и в помине. И снова девушка не сопротивлялась и не помогала, и снова шептала настойчиво:

— Только... Элиаз, прости... я не... я не...

И очень скоро Элиаз с изумлением узнал, что именно она “не”.

— Это как же? — пробормотал он, отдышавшись. Девушка тихо лежала рядом. — Тебе сколько же лет, художница?

— Двадцать два, — еле слышно ответила девушка.

— Тогда как же?! До сих пор “не”?

— Так...

— Но почему?

— Не хотела...

— А теперь?

— Теперь...

Девушка приподнялась на локтях, села с опущенной головой. Ох, сейчас заплачет, подумал Элиаз и даже закрыл глаза, чтоб не видеть. Ему стало пусто и грустно.

Она повернулась к нему и взяла обеими руками его лицо.

— Почему ты плакать, Элиаз? Не надо!

Плакать? С какой стати он — плакать?

— Не надо. Ты хороший.

Смеется она, что ли? Хороший! Небось и почувствовать ничего не успела, кроме небольшой боли. Элиазу не приходило в голову, что девушка употребила это слово за неимением на иврите другого, более подходящего, что на ее языке оно означало совсем не то, что понял он, не мужское его качество, а что-то другое, и что сказала она это не столько ему, сколько самой себе, для собственного ободрения. И тем не менее это правда, он плакал, из-под закрытых век капли скатывались прямо на руки девушки, державшей его лицо. Плакал от несуразной своей, пыльной жизни, от черепичных крыш и пляшущих хасидов, от хитрых простодушных американцев и еще от того, что эта вот неказистая маленькая мышка, так долго оберегавшая свое девичество, может быть, и есть его судьба.

Но слезы высохли быстро.

— Пусти, — сказал он, не открывая глаз. — Давай я тебя теперь сфотографирую.

— Что? Сфото...— переспросила девушка, наклоняясь близко к его лицу.

— Я тебя сниму. Снимок сделаю. Фото. Ладно?

— А зачем?

Элиаз машинально начал было свою присказку — “тебе, наверное, многие говорили, какое у тебя необычное...”, но замолк на полуслове. И открыл глаза.

В ответ на него глянули светлые, бестревожные, беспечальные глаза весеннего ангела. Ни следа того вязкого, плотского, бабского, что так претило ему после вечерней любви, не было в этих глазах. А было в них что-то такое, такое... Элиаз не мог долго в них смотреть и отвел взгляд. Откуда у нее это, смятенно подумал он, неужели это сделал я.

Это было для него слишком. Надо было поскорее сказать или подумать что-нибудь обыкновенное, чтобы все стало нормальным, привычным, а то уж слишком. Целка, сказал он себе, целка, задержалась, ну и рада теперь, что отделалась... И на здоровье ей, не жалко. Он попытался ухмыльнуться, опять меня использовали, такой уж сегодня день... Но светлые весенние глаза все смотрели на него открытым бестрепетным взглядом, и он не выдержал. Вскочил с постели, зажег свет, взял “Поляроид”, навел, сказал:

— Посмотри на меня! — Мог бы и не говорить, девушка и так смотрела на него не отрываясь, — и щелкнул.

Девушка моргнула от вспышки и отвела взгляд.

Молча дождались, пока снимок проявился. Элиаз мельком глянул на него и сунул в ящик. Ему не хотелось идти в галерею за альбомом, не хотелось, чтоб девушка просила посмотреть. Но она даже и собственного снимка не попросила посмотреть. Улыбнулась своей прежней, застенчивой улыбкой исподлобья и легла. Элиаз погасил свет, лег рядом и проговорил со вздохом:

— Тебя бы сейчас не снимать надо, а красками...

Девушка засмеялась, чуть придвинулась к нему и нерешительно положила руку ему на шею.

— Ну что, художница? Жива?

Она притянула к себе его голову, провела теплыми губами по щеке и прошептала еле слышно:

— Ты очень хороший, Элиаз...

Это с какими же она сволочами общалась, думал он поутру, проснувшись и глядя на лежащее рядом легкое тело. С какими же она сволочами общалась, если Элиаз ей за хорошего сошел. Никаких игривых мыслей это полураздетое тело у него не вызывало, но было почему-то приятно, что оно лежит рядом. Да, он проснулся утром, и рядом лежало чужое женское тело, и оно ему не мешало.

Он лежал и раздумывал, как ему теперь поступить. Пусть останется до завтра? Купить картошки, и пусть нажарит а-ля Сюисс... Или вообще предложить ей побыть с ним денек-другой? Приодеть ее по-человечески? Из нее, оказывается, можно кое-что сделать. Попробовать написать ее такую, какая она была ночью. И ночь... еще парочку ночей с нею, и просыпаться рядом... Даже занятно. Это ведь теперь как бы мое произведение... Вот и поработать над ним, довести ее до дела, а то “хороший, хороший”, а сама не знает еще ничего.

Нет, рискованно. Еще заживется, чего доброго. И что она будет тут делать? А ему галерею открывать надо. Что же касается написать... Не блажи, Элиаз, где тебе. Нет, вернее всего будет напоить ее кофе, и пусть себе едет в свою Афулу. У нее там ульпан, пусть иврит изучает. Так и быть, великодушно решил Элиаз, сам отвезу ее на автостанцию, у нее же денег не осталось. Сотню не взяла, гордая какая! Ничего, возьмет, уговорю.

Или на денек все же можно? Почему-то ему хотелось, чтобы она снова взглянула на него, как смотрела ночью. Один раз еще, и попробовать все же нарисовать... А вдруг да получится. Вон ведь стерва Лоис сразу заметила, что что-то в нем все же есть... ну, было... Красок надо подкупить, небось все початые засохли, акрил сохнет быстро. Или акварелью? Пожалуй, акварель ей больше подойдет... Одну-то ночь ничего, и ей приятно, все-таки для нее было серьезное переживание, и прямо сразу взять да отправить... нет, хороший так хороший.

Девушка зашевелилась, поправляя под простыней свою одежду. Что-то сняла, скомкала, что-то застегнула, что-то заправила.

— Как дела, художница?

Элиаз потянулся было обнять ее, но она повернула голову, снова быстро провела губами по его щеке и выскользнула из постели.

И целоваться даже не умеет. Или это у них в России так целуются?

— Да ты что, сердишься, что ли?

— Сердишься? — удивленно переспросила девушка. — Почему?

— Ну, за эту ночь.

— За ночь? Разве ты сделал плохо?

Элиаз как раз считал, что сделал все очень хорошо, гордился собой, что так деликатно действовал, как только обнаружил ситуацию.

— Ну, это ты мне скажи, художница, — самодовольно сказал он.

Девушка улыбнулась своей улыбкой исподлобья, проговорила быстро:

— Не плохо. Ты художник, и я художник, вот и познакомились, — и убежала в душ.

Ишь ты, засмеялся ей вслед Элиаз. Ему приятно было, что художница не такая постная, как могло показаться с первого взгляда.

Тут пришел соседский парнишка, принес найденную на помойке картину, и Элиаз даже не огорчился, а только ухмыльнулся одобрительно, ай да Лоис, сильна старуха!

Девушка уехала в то же утро. Сперва долго мылась и стирала в душе, потом смущенно сказала, что очень хочет есть, оказывается, почти сутки не ела. В доме нашлось полпачки крекеров и два йогурта, она все это съела, одно удовольствие смотреть. Выпила кофе, сказала спасибо и встала. На предложение остаться, побыть день-другой ответила улыбкой и покачала головой.

— Не хочешь? — изумился Элиаз.

— Не могу.

— Какие же у тебя такие срочные дела? Иврит? Я тебя в три счета натаскаю.

— Не дела... и не иврит...

— Тогда что? Неужели не хочешь побыть со мной?

— Не могу.

— Почему не можешь?

— Не надо.

— Как не надо? — оторопело спросил Элиаз.

— Да, не надо.

— Тебе не надо?

— И тебе.

Это что же такое? Он ей предлагает, а ей не надо! Он уже целый план составил, как они проведут день, какие джинсы с низким поясом он ей купит, и какие краски для портрета, и какие продукты, и они приготовят настоящий обед... ну и постель, конечно... и галерею решил не открывать... а ей не надо!

Элиаз до того растерялся, что так и отпустил ее. Даже не отвез на станцию, даже адреса не спросил. Сто долларов она не взяла, а сказала, что ей надо тридцать шекелей, и их взяла. И сказала спасибо.

— И все? — сказал Элиаз. — Спасибо, и все?

— И все, — ответила девушка, застенчиво улыбаясь исподлобья.

— Одноразовый трах, и все?

— Нет, еще вот.

Подошла к нему, стала на цыпочки и нежно поцеловала в губы. Но в руки не далась, увернулась и пошла к двери. У двери остановилась, улыбнулась опять и сказала на прощанье:

— Еще увидимся! Я тебя на выставку приглашу!

Вот тебе и мышка серенькая. Ну, положим, целоваться по-человечески она все-таки умеет, хотя и не очень. Но вообще...

Сперва Элиаз чувствовал только недоумение и досаду. Как-то ему скучно стало, не знал, за что приняться. Вышел в галерею, взял альбом. Заложил в него последний снимок, и его больно кольнуло в груди. Светлые широко раскрытые глаза все так же бестрепетно заглядывали ему прямо в душу. И опять, как и ночью, это оказалось для него слишком, захотелось немедленно сказать или подумать что-нибудь, только теперь уже не просто, а как-нибудь похуже. Умеют они использовать нашего брата, подумал он со злостью. Ишь целка. Я, говорит, раньше не хотела... Да ее самое, наверно, просто никто не хотел. Весенний ангел, как же... у Боттичелли эти девки тоже... небось утрахали их до самых мозгов, вот и пляшут теперь...

Стало как будто легче. Он подписал дату, захлопнул альбом и пошел открывать галерею.

Элиаз был незлопамятен, и злость его прошла быстро. Прошло и недоумение — кто их разберет, этих русских. Да и весь этот эпизод стал быстро забываться, как забывалось и покрывалось пылью все в жизни Элиаза.

Картину Элиаз вставил обратно в раму и скоро довольно удачно продал ее, опять же американскому туристу и, что самое интересное, тоже из Цинциннати, как и Лоис. Вот смеху будет, если она как-нибудь эту картинку увидит! Только вряд ли, город большой.

Иногда, закладывая в альбом новую фотографию, он видел снимок художницы, но он смотрел на него теперь мельком, прищурившись, или не смотрел совсем. Раз ему подумалось, может, съездить в Афулу, найти ее ничего не стоит, проверю, как она там использует мой подарок. Чтоб хоть не зря старался. Но в тот день как-то не вышло, и на следующий некогда было, да и стоит ли, зачем. А там забылось и это желание.

И опять по дну оврага бесконечной вязкой чередой потянулись в далекое море черепичные крыши, покатые иудейские холмы, сводчатые улочки Старого города, мудрые раввины и беспечные хасиды, и мелкая желтая пыль беззвучно оседала на них. Край оврага подползал все ближе Элиазу под бок, и он уже не вскрикивал в полусне и не пытался удержаться, хватаясь за лежащее рядом женское тело.

 

ШОПИНГ — ЭТО ВСЁ

— Оружие есть? — спрашивает меня охранник у входа. Он не всегда меня спрашивает, иногда только, для шутки, а так обычно кивнет, улыбнется и пропустит. Мы с ним хорошо знакомы.

И я тоже иногда отвечаю просто “нет”, а иногда шучу, бомба, говорю. Или, говорю, пояс с взрывчаткой на мне. Тогда он проводит по моей спине своей лопаткой, и лопатка всегда пищит, это я еще в детстве проглотила шарик от подшипника, и он там где-то врос, мне не мешает, но при проверке всегда пищит. И мы оба смеемся.

Не то чтобы я заигрывала с молодыми людьми, как некоторые женщины в возрасте, нет, мне это ни к чему, наоборот, когда я такое вижу, мне вчуже неприятно. Ходит сюда одна такая, с длинным носом и в плиссированной юбке до колен, делать ей, видно, совсем нечего, так она заводит разговоры с продавцами, где мужчины. А я нет, если уж, так только с продавщицами. А с охранником пошутить сам бог велел, он эфиопский мальчик, и ему, наверно, здесь неуютно среди белых. Так вот, пусть знает, что не все белые плохо к ним относятся. Совсем молодой мальчик, и красивенький такой, тонкий, стройный, головка маленькая, круглая, а глаза большие и тоже круглые, и носик точеный. Куклы такие когда-то были, пупсики-негритосики, сейчас таких нет, но он совсем не негр, хоть и черный.

— Сегодня у меня большой острый нож, — говорю я ему, а он охает и испуганно от меня отшатывается. Мы оба смеемся, он грозит мне пальцем. И я прохожу внутрь.

Этот первый момент, когда я захожу внутрь, мне всегда особенно приятен. Если зима, опахивает теплом, а если лето — свежей кондиционерной прохладой. И свет приятный, яркий, но не резкий. Но лучше всего запах. В зале всегда чудесно пахнет, а иной раз, если повезет, подойдет девушка и еще прыснет на тебя какими-нибудь хорошими духами. И потом целый день ходишь в душистом облаке. Если девушка знакомая, то ничего не говорит, только улыбается, а если новенькая, то иной раз скажет, не беспокойтесь, это даром, как будто я не знаю.

Вхожу и сама для себя делаю вид, что растерялась и не соображаю, куда бы мне сначала пойти. Выбор такой большой! Стою и оглядываюсь по сторонам, как будто в нерешительности. А на самом деле все мне здесь знакомое и родное. Даже если появляется что-нибудь новое, это часто бывает, все равно для меня оно как будто и всегда тут было, как будто я предвидела, что оно появится. Такое у меня чувство.

Я не то что эта длинноносая в короткой юбке, я не просто так сюда хожу. Мне для стряпни каждый день нужно что-нибудь из продуктов, а в супер ведь другого входа нет, непременно надо здесь пройти и спуститься вниз. И я обычно сперва прохожу вниз, в супермаркет, чтобы потом уже об этом не думать. Покупаю, кладу в рюкзак и снова поднимаюсь наверх.

Конкретно мне здесь ничего не нужно. Но всегда полезно посмотреть, где у них сегодня распродажа, какие особые мероприятия. Их всегда очень много, причем одно интереснее и заманчивее другого.

Например, сегодня завезли второсортное постельное белье. Это только называется, что второсортное, на самом деле самое лучшее и дорогое, экспортное, шелковистое и чудесных расцветок. Но на каждой простыне или пододеяльнике какой-нибудь маленький дефект, самый ничтожный, строчка пошла чуть криво или размер на сантиметр больше — и уже на экспорт не годится. И сразу скидка вполовину, а то и больше! Я развернула и просмотрела три комплекта, не сказать даже, какой лучше, и даже не заметила никакого дефекта, мне уж продавщица показала. Жалко даже, что белья у меня есть три смены, да еще Верочкино, его я даже не трогаю, и больше мне не нужно, только шкафы забивать, а они у меня и так забиты.

Продавщица знала, что я не куплю, но все равно разговаривала, как полагается с покупательницей, настоящий профессиональный подход. Тоже эфиопочка, но не такая хорошенькая. Меня вообще здесь все продавцы знают и относятся хорошо. Только некоторые из русских, те иногда подхамливают. Я раз спросила на иврите одну, из парфюмерного отдела, какой крем под глаза лучше, а она мне отвечает по-русски, да не все ли вам равно, шли бы вы домой, хоть телевизор бы посмотрели, если время некуда девать. Я сказала, что пожалуюсь на нее старшей, ну и жалуйтесь, говорит, вы и так давно здесь всем надоели. А другая, при сумках, прямо выдернула у меня из рук кожаный рюкзачок, который я рассматривала, и говорит, он для вас не подходит, слишком дорогой. Я жаловаться не стала, не понимают, видно, дуры, что запросто могут уволить, но к русским больше не подхожу. А другие все хорошо ко мне относятся.

Белье — это сегодня специальное мероприятие, и столы с ним расставлены прямо посреди зала, вообще-то это не его место. Ему положено быть на третьем этаже, и я сегодня туда вряд ли успею, максимум на второй. Но это потом, мне еще на первом есть чем заняться. Я, например, в ювелирном отделе давно не была.

Здесь тоже придумали интересное мероприятие. Принеси старое золотое украшение, тебе его взвесят и скажут, сколько стоит это золото, у них есть таблица. И потом, если купишь у них что-нибудь, вычтут стоимость золота из цены. Очень выгодно, вместо старого барахла можно получить красивую модную новую вещь, иногда чуть ли не за полцены. Я даже подумала, не отнести ли им Лёлика карманные часы, в них золота очень много. Или Верочкины обручальные кольца, целых два, и оба толстые, я еще говорила ей тогда, оба раза, что тонкие гораздо изящнее, и вот теперь ни Лёлика нет, ни Верочки, а золота осталось порядочно.

Может, вообще ничего платить не придется, если, скажем, взять вот этот кулон с черным камнем. Очень красивый. Но что я с ним буду делать? Тем более, что Лёлик всегда говорил, не вешай ты ничего на шею, которой у тебя нет. И потом, это часы его деда. Я, конечно, с его дедом считаться не обязана, уже и Лёлика нет, а деда и подавно, но Верочка погибла — еще пяти лет не прошло, полагалось бы кольца отдать девочкам, но у нее только мальчишки рождались, и всех троих она забрала с собой. Я ей говорила, не бери детей, сама езжай хоть на территории, хоть на луну, твое дело, и вот вам результат. О матери она вообще не подумала, а я буду ее кольца беречь? От нее и другого много добра осталось, и квартира прекрасная, разве я когда-нибудь мечтала жить одна в трехкомнатной квартире. Ей-то она досталась легко, ее первый, Гиди, был местный, состоятельный, отдал ей без спора, и алименты на своих двоих тоже платил бесперебойно. Она бы, конечно, оставила все детям, и я бы не обижалась, я бы уступила, внуки ко мне неплохо относились. Но нет, забрала их с собой. И куда я теперь все это дену? Кому оставлю? Говорила ведь Лёлику, когда приехали, давай заведем второго ребенка, здесь это принято, хоть и сорок один год. Нет, говорит, устал, это тебе сорок один, а мне сорок шесть, нет у меня сил на младенца. Устал да устал и в пятьдесят ушел отдыхать насовсем. И уже давно это было, а я все никак до шестидесяти не доживу.

Вот еще коралловые бусы красивые. Только не знаю, настоящие или нет, очень уж красные. Продавщица говорит, настоящие, смотрите, говорит, какие бусины неровные, неправильной формы и с зазубринами. Искусственные такие не бывают. Но я не знаю, сейчас тебе всякое сделают, и неправильное, и неровное, и с зазубринами, и все из пластика. Хотя Лёлик признавал, что красное мне идет. А Верочка говорила — вульгарно, а сама вон какие вульгарные кольца носила.

У меня последнее время появилось странное чувство, будто за мной следят. Что длинноносая за мной следит, это я давно заметила, подражает мне, от какого я прилавка отойду, к тому и она постепенно подбирается. Когда я на нее ни гляну, почти всегда и она на меня смотрит. Познакомиться хочет, что ли? Может не надеяться, дура несчастная. Яркий пример того, как способна опуститься одинокая пожилая женщина. При ее фигуре надеть такую короткую юбку. Едва до колен. Но тут такое чувство, что кто-то другой следит последние день-два. Неужели у меня развивается мания преследования? Выбросить из головы.

Мужская одежда тоже на первом этаже, а женская на втором. Мне, конечно, мужская одежда ни к чему, но посмотреть стоит. Вчера, например, вот эти самые черные футболки с блестящей серебряной надписью стоили полтораста, а сегодня всего девяносто. Это называется распродажа конца сезона, а лето едва началось! Жилетки легкие с шестью карманами, здесь называется “вест”, тоже уценились, аж на сорок процентов, я бы с удовольствием такую носила, очень удобно с карманами, но выглядело бы странно, я за своим видом очень слежу, не хватало еще мне пугалом ходить вроде длинноносой! Тоже, наверное, вдова, но какое может быть сравнение. И чего она тут ошивается, пошла бы лучше в какую-нибудь группу поддержки, здесь очень принято, как только какое-нибудь несчастье или болезнь тяжелая, сразу собираются в группу по интересам и друг друга поддерживают. Но мне такая поддержка не нужна, слушать про чужие беды и слезы размазывать. Общаться надо с нормальными здоровыми людьми, с нормальными интересами.

Какие теперь рубахи мужчины стали носить. Короткие и облегающие. И есть даже совсем без рукавов. И даже полупрозрачные. Генка, Верочкин второй, наверно, такую бы не надел. Я бы ему вот эту купила, непрозрачную, конечно, синюю в мелкую белую клеточку, нарядно, а то у него нарядной одежды совсем не было. От него вообще одежды порядочной не осталось, да и ничего не осталось, кроме Томика. И Томика тоже не осталось. И почему я сразу не отдала все их вещи в фонд для бедных? А теперь уж и не отдать, и не продать. И никаким не бедным это пойдет, а продадут на вес арабам, и еще сын убийцы будет носить комбинезончик Томика. Нет.

Полдня уже проскочило, а я еще и первого этажа не обошла. Вчера вообще вышла, когда уже стемнело. Это непорядок, так я совсем готовить перестану, времени не хватит. А я ведь на сегодня наметила голубцы, таскаю за спиной капустный кочан. Мишенька, средний, очень любил голубцы, вечно хватал их с тарелки руками. Схватит и надкусит, сок течет прямо на грудь, Верочка ругаться, а я всегда ей говорила, что у тебя, нет стиральной машины? Пусть получает удовольствие, пока маленький, еще успеет намучиться с вилкой и ножом. Вот тебе и успел. А вчера целую сковородку печенки выбросила кошкам на радость, но это ничего, Эрез был бы не против, он всегда делился с котом любимой печенкой. Но Эрез был уже взрослый, почти тринадцать лет, а вот что маленький Томи особенно любил? На прошлой неделе я для него сделала блинчики с вареньем, но что еще? Сейчас забыла, приду домой и вспомню. А не вспомню, так и ладно. По правде сказать, пора бросать эту глупую привычку. Что я, так всю дорогу и буду для них готовить? Мало я за жизнь наготовилась? Нужно мне это? А уж им и подавно... Брошу. Никаких голубцов.

Слава богу, что я сохранила здравый рассудок. Но за мозгами надо следить. Это ведь такое дело, чуть утратишь бдительность, непременно полезет какой-нибудь вздор. Одно выкинешь, тут же другое что-нибудь вроде этой слежки. Кто это станет за мной следить? Просто мне самой надо лучше следить за собой. Плюнуть и забыть. На второй этаж пора.

Двое работников из социального отдела при муниципалитете, мужчина и женщина, тоже поднялись на второй этаж. А вскоре за ними поднялась и длинноносая женщина в короткой плиссированной юбке.

Второй этаж я, сама не знаю почему, люблю немного меньше. Как-то он кажется мне не таким гостеприимным, может быть, потому, что там всегда больше народу и продавщицы затурканные. И кондиционер здесь работает хуже из-за массы тел, но нельзя же вечно оставаться на первом этаже. Ну и разнообразие товаров здесь еще больше, хотя и внизу достаточно. Впрочем, сейчас в любую паршивую лавочку зайди — глаза разбегутся. И куда все это денется, кто все это купит? И так все домa, все квартиры, даже самые бедные, набиты вещами до невозможности. И всё делают, делают, еще, еще, теперь вон с Дальнего Востока повезли всякую прелесть прямо тоннами и дешево-дешево. Но это хорошо, что так много, и все лежит свободно, и можно ходить, смотреть и щупать, а иначе мне бы, может, и не выжить.

Даже иногда досада берет, что мне ничего не нужно. И жалко, что сейчас, а не раньше, когда нужно было. Хорошо хоть Верочка успела напокупаться от души. Вот была настоящая покупательница! Сейчас по телевизору придумали такой лозунг: шопинг — это всё. Так она этот лозунг на практике осуществляла, могла себе позволить, особенно пока была с Гиди. Про одежду я даже не говорю. Чуть что в доме испортится, порвется или сломается, ерундовая какая-нибудь поломка, сразу — выбросить! И радовалась — новое купим! Но даже и без поломок. Вообще не терпела ничего старого, в том числе людей. А теперь все ее вещи стали старые... С Генкой, конечно, ей было уже не развернуться. И что же? Мгновенно перестроилась и поехала с ним на поселение. И детей забрала...

Женскую одежду я в подробностях осматривать не стала, все равно я теперешнюю моду не слишком люблю, все прозрачное, с блестками и аппликациями — словно на бал-маскарад. Так только, с полчаса походила среди стояков с вешалками, пощупала там-сям, сплошная синтетика. Вот обувь — это другое дело. Если найду что-нибудь подходящее, может, даже и куплю. Но только вряд ли именно сегодня повезет, до сих пор ничего подходящего не попадалось. Спасибо, у меня с Верочкой одинаковый размер, у нее на полразмера больше, зато у меня ноги распухают, так что в самый раз. Каблуки и острые носы тогда еще не так вошли в моду, мне почти вся ее обувь подходит, и зимняя, и летняя, а ее там... Но все-таки я примерила две пары, босоножки и кроссовки, потому что там особенно симпатичная продавщица, Эйнат, она мне и надевает сама, и застегивает, и шнурует, и не ленится лишний раз сбегать в заднее помещение, где у них все хранится, и принести что-нибудь, по ее мнению, как раз для меня. Это она мне предложила кроссовки, и я чуть-чуть не купила, очень удобные, но у Верочки очень похожие три пары остались. Я сказала Эйнат, может, завтра или на той неделе, и она ничуть не рассердилась, улыбнулась мне и сказала, конечно, завтра или на той неделе непременно!

Или все-таки сходить на третий этаж? Там посуда, белье, игрушки и электроприборы. Белье мне уже неинтересно, внизу налюбовалась, посуду я вчера хорошо посмотрела и вряд ли уже появилось что-то новое, а вот игрушки... До сих пор не понимаю, почему я не купила Мишеньке автомат с трассирующими пулями, он так просил. Роскошная большая игрушка и недешевая, с разноцветными огоньками, с треском и свистом, и сквозь прозрачный пластик видно, как там все внутри работает. Мне самой было занятно. Но нет, не купила, из педагогических соображений, не хотела никакого военного духа в доме. А купила вместо этого кубики с буквами, мол, ребенку скоро в школу. Мишенька сказал, бабушка, подумай сама, если по дороге на меня нападут террористы, как же я буду защищаться? Кубики в них бросать? Но он бы и кубика не успел бросить, офицер сказал, что детей подстрелили сразу, и Верочку тоже, один Генка еще сумел как-то довести машину до заставы, но и только. И я должна радоваться, что быстро и без мучений, даже Генка недолго, и я радуюсь и поэтому пойду на третий этаж и куплю все-таки этот автомат, если еще есть.

Двое из социального отдела при муниципалитете тоже поднялись на третий этаж, а длинноносая женщина в короткой юбке постояла у эскалатора, подумала и повернула назад. Спустилась на первый этаж, остановилась там у лестницы, прислонилась к стенке и принялась ждать.

Ну и конечно, уже нету такого автомата. Все-таки четыре с лишним года прошло. Есть другие, может, даже и лучше, усовершенствованные и, конечно, гораздо дороже. И почему это так, если есть что-то хорошее, обязательно начнут усовершенствовать и цену поднимут. Фрукты, например, усовершенствовали до невозможной красоты, а есть нельзя. Или мороженое — было ведь хорошее, вкусное, фирмы “Штраус”, сперва оно было так себе, а потом довели до очень приличного уровня, и я его всегда покупала. Тут бы им и остановиться, но они не остановились, и теперь все их мороженое пахнет цветочным мылом или другой какой-то химией. И так во всем. Мне денег не жалко, но Мишенька-то хотел именно такой автомат, ему тот был нужен, а этот он, может, и не захотел бы. И вообще был бы уже большой мальчик, может, никаких игрушек ему не надо, а надо новый компьютер. А Эрез совсем большой, уже в армию осенью... Спасибо, хоть от этого избавился.

Компьютеры тоже на этом этаже, и я иду на них взглянуть. Я в них мало понимаю, но мне нравятся теперешние плоские экраны, называется “плазма”. Странное название, не знаю, при чем тут плазма. Верочку еще пытались оживить, кровь переливали, вот там действительно была плазма, но в компьютере? Какая в нем кровь? Неживая машина, а как мальчишки его любили! Оторваться не могли, даже Томик маленький лез, а старшие его отгоняли. Надо бы всем троим, каждому по компьютеру, но у меня и старый-то их стоит без употребления, так что ни к чему.

Что еще? Электроприборы, утюги, фены, тостеры разные, миксеры, микроволновые печки, вентиляторы, радиаторы, это я недели две назад смотрела, но не очень внимательно, как-то настроения не было. У меня вообще третий этаж неважно освоен. Телевизоры, видео, и еще есть нечто, называется дивиди, у мальчишек не было, надо как следует разобраться. А главное —мобильные телефончики. Пожалуй, именно этим завтра и займусь. У моих у всех были, конечно, но они даже позвонить не успели. И разве такие! Есть даже с фотокамерами, и даже на видео снимают, вот бы они порадовались! С ума бы посходили, только дорого, у Верочки с Генкой таких денег нет. Но я уж не пожалею. Все равно сбережения оставить некому.

И все, пора уходить. Я еще вспомнила, что надо купить молотого красного перца, они ведь совсем здешние и любят все острое, в том числе и голубцы. Придется снова спуститься в супер.

На нижнем этаже к ней подошли двое, мужчина и женщина.

— Можно с вами поговорить? — спросила женщина.

— Да, в чем дело? — Ей не хотелось задерживаться, но, может быть, приезжие, хотят что-то спросить.

— Мы хотим предложить вам помощь, — сказал мужчина.

— Помощь? Какую помощь?

— Любую, какую вам надо.

— Ого! — засмеялась она. — Ангелы? Все можете?

— Социальные работники от муниципалитета. Не все, но кое-что можем, — сказал мужчина.

От стены оторвалась длинноносая пожилая женщина в короткой не по летам юбке и втиснулась между двумя социальными работниками.

— Мне! — сказала она хрипло. — Мне нужна помощь!

— Простите, минутку, — сказал мужчина и негрубо, но твердо отвел длинноносую в сторону.

— Нам сказали, что вы все свое время проводите здесь, — заговорила социальная работница.

— А что, нельзя? И не все, а только часть.

— Почему же нельзя? Но нам сказали, что вы с утра до вечера.

— И что? Я украла что-нибудь? Или мешаю кому-нибудь?

— Нет-нет, конечно, не украли. Но людей ваше постоянное присутствие смущает, люди обеспокоены, что вы все время здесь. Это значит, что вам плохо и вы нуждаетесь в помощи. Расскажите мне, что вам нужно. У вас есть где жить?

— Есть, есть! Пожалуйста, оставьте меня в покое.

— Может быть, вам нужны горячие обеды? Психолог? Группа поддержки?

— У меня все есть! Квартира, одежда, горячие обеды! Оставьте меня в покое!

— Это очень хорошо, что у вас все есть. Но все-таки давайте поговорим.

— О чем поговорим? У меня все, все есть, больше, чем нужно! Столько, что вам и не снилось! Оставьте меня в покое!

— Не надо так волноваться, мы хотим вам только хорошего.

— Оставьте меня в покое! Оставьте меня в покое! — крикнула она и сделала шаг к выходу. Было уже не до красного перца.

— Цви! — позвала социальная работница. Мужчина быстро подошел, они вдвоем остановили ее. — Маниакальное состояние, — негромко бросила социальная работница мужчине. — Как поступим?

Они взяли ее с двух сторон под руки. Подскочила длинноносая и схватила под руку мужчину:

— И меня! И меня!

Мужчина выдернул руку, оттеснил длинноносую вбок. На шум подошли несколько покупателей и две продавщицы, обе знакомые, одна — та самая русская грубиянка из парфюмерии. Мальчик-охранник встал со своего табурета и тоже смотрел.

— Пойдемте с нами, — ласково сказала социальная работница. — Поговорим с врачом, выясним все проблемы и попробуем их решить.

— Нет у меня никаких проблем! Пожалуйста, оставьте меня в покое!

— Ничего, ничего, пойдемте, все будет хорошо, — настойчиво повторяла социальная работница, двигаясь к выходу.

— У меня! У меня проблемы! Много проблем! — кричала длинноносая, снова пытаясь втиснуться между социальными работниками. Так они все вчетвером и двигались медленно к выходу. Подошли еще люди, подбежал администратор.

— Чего им от нее надо? — спросила соседку русская грубиянка.

Та дернула губами:

— Помогать хотят.

— А она просила?

— Да где просила, видишь, как отбивается.

— Тогда чего?

— Да жаловался кто-то, мол, ходит, мешает работать.

— Ну сволочи, — тихо проговорила русская и, подскочив к идущим, крикнула: — Чего вам надо? Куда вы ее ведете?

— Мы хотим ей помочь, — вежливо ответил мужчина. — Она проводит здесь слишком много времени. Не вмешивайтесь, пожалуйста, это вас не касается.

— Чего не вмешивайтесь? Чего не касается? Она здесь поджидает меня с работы! Нельзя, что ли? Это... это... это моя мать!

Социальные работники остановились в нерешительности, коротко переговорили с администратором. Тот пожал плечами, развел руками, пробормотал:

— Ну, тогда что же...

Социальные работники отпустили свою жертву, сказали только продавщице:

— Что же вы так плохо за ней следите, надо лучше следить.

К ним немедленно ринулась длинноносая и крепко вцепилась в обоих. Но она, видимо, не стояла у них в плане.

Администратор наклонился к русской продавщице и тихо проговорил:

— Уводи свою мать отсюда к такой матери. Какой скандал устроили! И сама можешь не возвращаться. Завтра придешь в бухгалтерию, получишь, что тебе следует.

Мы вышли вместе. Мальчик-охранник на прощание засмеялся, как всегда, и сказал, да что же ты их ножом-то не пырнула, у тебя ведь есть большой острый нож... Но у меня не было сил пошутить в ответ, и я только махнула рукой.

Продавщица шла рядом и тихо ругалась. А я смотрела на нее и думала, нет, это не моя Верочка. Совершенно не похожа. Ни лицом, ни одеждой. Верочка и слов-то таких никогда не употребляла. Этой продавщице спасибо, конечно, кто бы мог ожидать от такой хамки, но ведь это мне теперь, чего доброго, туда и ходить будет нельзя? Как же я теперь буду?

— Как же я теперь буду? — спросила я вслух.

— Как будете? — сказала она сердито. — Да так и будете. Мало кругом больших магазинов?

И резко свернула в сторону.

 

1 Элиаз! Где вы? Элиаз! Вы здесь, дорогой? (англ.)

2 А вот и вы, милые мои люди! (англ.)

3 Местный колорит (франц.).

4 Как дела? (арабск.)

 

Ключ под порогом

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году. Человек сложной судьбы, много лет провел в местах заключения. Поэт, прозаик, постоянный автор “Нового мира”. Живет в Твери.

Обнадеживающая покупка

Желая купить яйца и другие деревенские яства,

останавливаю машину подле приглянувшейся избы.

С охотой ступаю на траву со следами явственными

недавней косьбы.

Крыльцо со ступеньками выскобленными

до родного цвета дерева.

И хоть в соперничестве не выстоит,

готово поспорить с теремом.

В доме хозяйка, крепкая, ядреная,

                                                              штопает штанины;

рядом ждущее своей очереди шмотье.

Выслушав меня, точно повитуха пуповину,

откусывает суровую нитку, откладывает шитье.

Поскрипывая дверями, как лодочник уключинами,

бойко собрала по кладовкам заказ.

В хлопотах непохожая на крестьянку измученную.

Ладная и в профиль, и в фас.

Не утратив ни стати, ни осанки,

разгоряченная, попрекнула незло:

“Вот только жаль, что нет у вас банки.

С банками у нас тяжело”.

Помогла донести до автомобиля покупки.

Все ловко, уверенно.

И я в пути уже подумал: “Может, глупость,

что гибнет деревня?”

 

Далеко от города

Холод осени ранней

пробует хилый мой плащ.

Уханье совы гортанное

похоже на бабий с захлебом плач.

Кроме печального птичьего крика,

ничто не смущает слуха.

Тихо.

Глухо.

Когда ни мыслей внятных, ни дороги четкой

и выдыхаются пары дешевой водки,

заставляет жаться именно тишина,

                                                              подчеркнутая

знобкой, заплутавшей ноткой.

У меня ни планов путных, ни определенного вектора.

И нет возможности поднять градус —

                                                 в кармане прореха.

Иду, ежась от испытывающего жидкие одежки ветра

и тоскливого совиного эха.

 

Ветка за окном

Время темное, позднее,

утекает тепло.

Ветка с брызгами дождика

слабо бьется в стекло.

То ли птицы полошливой

полусонный испуг.

То ли стук полуночника,

заблукавшего вдруг.

Но боюсь я — под окнами

из лихого бездолья

стала память далекая

с неизжитою болью.

И хоть было раскаянье,

и божба, и обет,

как собака сыскная,

она вышла на след…

Время темное, позднее,

утекает тепло.

Ветка с брызгами дождика

слабо бьется в стекло.

 

Потаенный свет

Я снова в деревне, где жила давно умершая бабка.

                                                         Кто мои строчки помнит,

скажет: повторяется, устал.

А я всего лишь паломник,

возвращающийся к святым местам.

…Речка, изогнутая саблей.

Порхающая сорока.

Знакомые злосчастные грабли,

на которые я наступал без прока.

Не вижу сосен, что с утра раннего

красовались солдатской выправкой.

Испуганные домишки с крышами драночными

скучились, как опята на вырубке.

Но ощущения уныния, безысходности,

                                                       когда хочется выть волком,

почему-то нет.

То ли ободряет воздух старого волока,

то ли бабкин потаенный свет.

Прохожая

 

Усталая женщина, принавалившись по-старушечьи

на перила вдоль тротуара,

нагоняет тоскливость, что флаг приспущенный

в дни траура.

Тяжелой колодиной

ее руку оттягивает хозяйственная сетка.

Несчастная кажется оставленной

                                                 и детьми, и Родиной

в круговерти несусветной.

Чуток отдышавшись, она продолжает шлёндать

                                                          с непосильной сумкой,

в которой проглядывают пачки вдруг слизнутой

                                                         с прилавков соли,

далекая от нас, как существо сумчатое,

со своей неустроенностью и болью.

 

Осуга

Плутая, под вечер,

как сбившийся с круга,

я вышел на речку

с прозваньем Осуга.

Течет она тихо,

струей не играя.

Лишь чаячьим криком

себя выдавая.

Здесь зимние стужи

и лето не тешит.

Тогда почему же

река так неспешна?

Как что-то забыла.

Но нечего помнить:

лес чахлый, кобыла

в глохнущем поле.

И все же цепляет

за берег волной.

Тот дрожко сползает

крупой осыпной.

…Сгущается вечер —

не чую испуга.

Хочу понять речку

с прозваньем Осуга.

 

Согревающее подспорье

Я не знал тогда еще, что на обе лопатки

уложит меня нелегкая дорога.

Но помнил слова бабки:

“Ключ под порогом”.

Ни добытые лихим путем вещи,

ни найденный с деньгами чулок

так удальца не тешили,

как этот оставленный на память узелок.

И было немалой радостью — в холодную пору,

зарывшись под стогом,

таить согревающее подспорье:

“Ключ под порогом”.

В рыбачьей избушке

                                                              Памяти Н. А. Обуховой.

В рыбачьей избушке, где снасти,

по-черному дымоход,

“Уймитесь, сомнения страсти”, —

чарующий голос поет.

Забытый беспечным туристом

в глухом приозерном краю

нежданный, бесхозный транзистор

мне юность напомнил мою…

В концертном единственном зале,

войной сохраненном как шанс,

услышал я звуки рояля.

И этот старинный романс.

Мороз на фрамугах искрится,

задыханная полутемень.

Но верит на сцене певица:

“Минует печальное время…”

…Казалось, в далеком остались те снеги.

И вот все вернулось: в сторожкой ночи

я слышу былое сквозь шум и помехи.

И треск задымленной печи.

1967 — 2005.

 

Последний гостинец

Мать в детстве радовала меня земляникой.

Высматривая родительницу с рынка,

                                                       я уставал глаза пялить.

И хоть гостинец был невеликий —

запал в память.

Дорога моя не вышла скатертью —

со слезами встречи, с конвоем проводы.

И даже на прощанье с матерью

не пустила колючая проволока.

Оттянув непутящую лямку,

я вернулся, умаявшийся горемыка.

И первое, что увидел на холмике мамкином, —

ждущую меня землянику.

 

Спустя много лет

Затейливые наличники на окнах, крыльцо знакомое.

Узнаю и сыплющую сережки березу на углу.

Я сызмальства завидовал этому ладному, приглядистому дому,

оранжевому абажуру за стеклом, успокоительному теплу.

Это не была зависть жлобства советского,

желающего, что ему недоступно, пустить под откос

;                                                       в подходящую минуту, —

скорее тяга стылого детства

притулиться к согревающему уюту.

Спустя много лет дом закоснел,

а на фоне новых особняков и потерял свою былую парадность.

Но я, как и прежде, вижу по вечерам

;                                                       оранжевый огонь в его окне.

Или это теплится так и не найденная тихая радость.

 

Неожиданная откровенность

Не альтер эго — выраженьице модное,

никакая другая тень моя —

за всё и во все годы

ответственность несу — я.

Это правда голая,

осознанная и выношенная.

Такое говорят не для протокола.

И, видимо, у финиша.

 

Проказливый ветер

Я волосы твои целую,

ловлю губами, глажу пальцами.

Я помню их жизнь целую,

гатью ли шел, палами.

Но это лишь ветер проказливый,

ошалелый спросонок,

носится, как по заказнику

резвящийся олененок.

Я один на дороге. Привычным маршем

каленые вышагивают сосны.

Да озорник дурашливый

знакомые треплет волосы.

 

 

Гауди из Умывакина

Горланова Нина Викторовна и Букур Вячеслав Иванович родились в Пермской области. Авторы “Романа воспитания”, повестей “Учитель иврита”, “Тургенев — сын Ахматовой”, “Капсула времени” и др. Печатались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Звезда” и др. Живут в Перми.

 

Вот так-то: моржи наши уральские — они ведь не просто в прорубь ныряют! Они своим общим подвигом улучшают мироздание.

Это обнародовал по местному ТВ их предводитель В. Д. В. (инициалы у него такие, и он взаправду служил в ВДВ).

— КГБ испытывало уколы противоморозные. Мы подписку давали! Они уколют, и мы по часу среди айсбергов плавали. Но! Сейчас свободный морж заявляет: без всяких уколов закалка в проруби — это что? Отвечаем: борьба за победу в будущем космическом выживании!

И услышал это Беловодин, директор магазина “Персик”, прозванный со школьных лет Беловодкиным. Приехал, нырнул, вынырнул и крикнул шоферу:

— Быстро за водкой!

Иначе у него не получалось выживание (тем более — космическое).

Шофер рванул, и одежда — вся одежда! — уехала в “мерседесе”.

У кого-нибудь можно было взять мобильник, но ведь вокруг Умывакина — зона аномального молчания!

Сколько можно зимой плавать? Моржи-то перекрикивались: “Такая в проруби жара — плюс четыре!” А Беловодин-Беловодкин выскочил и горько задрожал, не попадая в рукава махрового халата:

— Ребята, дайте же! Что-нибудь!

Никогда еще он так не хотел жить: дышать, ходить в баню, есть торт “Пенек”, отщипывая по кусочку!

— Не стой, а то мегазвездец, — с прямотой десантника сказал главморж В. Д. В. и кивнул самому молодому — Тимурову.

Тот набросил на Беловодина свой пуховик, оставшись в свитере:

— Бегом до Умывакина!

Беловодин воткнул ноги в любимые растоптанные кроссовки. И побежали!

Тимуров никогда не расставался с цифровой видеокамерой. Был знаменит по всему Интернету: на его снимках моржи — какие-то заиндевелые гераклы. Вот и теперь он умудрился один раз поймать отчаянный профиль борющегося за жизнь Беловодина.

— Первый и последний раз… гребаная прорубь! — иногда всхрипывал Беловодин.

Наконец они ввалились в божественное тепло крайней избы.

И тотчас Беловодин стал внутри себя обещать: открою детский дом, о, как там будет тепло, камины везде, в них огонь пышет — это ведь пацаны, беспризорники-то, намерзлись, почти как я сейчас!

Хозяин дома — всем известный Аверкий — достал зеленоватую бутыль со жгучей жизнью внутри. Он сразу понял: это нужно для хрипящего заледенелого чудовища и какого-то с виду журналиста. В буфете стоял журавлиный клин стаканчиков, три из них вспорхнули и прилетели на стол.

Аверкий — возводитель всеобщего храма на комоде — был с горбом, напоминающим крыло, но двигался мгновенно переливаясь и вот уже разлил спасение по стеклышкам.

Выпив, Тимуров спросил свое вечное: можно ли заснять храм на комоде.

Аверкий махнул рукой: можно, чего уж там!

Сейчас все понакупили “дебильники” с фотоаппаратами и все снимают… Один раз был даже из администрации района, бывший умывакинский. Никогда он мне не нравился, и я ему сказал: не снимай. Так он что: уходя, полмобильника из-за косяка высунул и, конечно, успел сфоткать.

Слухи об Аверкиевом храме на комоде по Пермскому краю расширялись. Через Интернет.

Узловатым этот храм был только спереди. А слева Аверкий прорезал окна-бойницы, как в древнерусской церкви XII века — видел такую в семьдесят застойном году, в газете “Советская Россия”. Там по Золотому кольцу туристами отметились передовики, и на заднем плане четвертушка церкви забивала все. Аверкий ее вытащил через лупу к глазам, покрасил эмалью, под белокаменное. И долго выклеивал из папье-маше купола. Потом покрыл их небесного цвета лаком.

— А кресты из чего? — спросил Тимуров. — Так блестят!

— Вырезал из жести — саму тушенку завезли в семьдесят втором и давали по банке на семью.

Справа на комоде — готический собор выстреливал себя к потолку, а несколько крохотных чудовищ в ряд широко разевали пасти, будто просили поесть. Они были из мореного дуба (чурочку нашел в речке). Когда Аверкий их закончил и позвал жену, она залихватски сказала:

— А вот хренушки вы нас возьмете!

Сзади на комоде — китайско-монгольский мутант с прогнутой крышей и Тадж-Махал — они слились странно и страстно. А вот тут, под носом, где Аверкий накрутил узлов-мускулов из капа, было много раковин, волн и пупырчатых синих лягушек на виноградных листьях, каждая с тремя глазами, как светофор.

— После челябинского взрыва такие народились, — объяснил гостям.

Окошечки между узлами все были стекающие то направо, то налево. Слюду подкрашивал акварелью, сличая с фотографией из “Огонька”. Там было: “Дом-музей А. М. Горького. Архитектор Ф. О. Шехтель”.

— Потом увидел я внутренность костела — в одном фильме семидесятых, там еще партизаны сновали среди скамеек. И что — расшил две стены и наставил внутри ряды скамеюшечек.

С детства у Аверкия этот горб, похожий на крыло. В армию не взяли, дальше райцентра не выезжал, никогда ни действующего храма, ни хотя бы заброшенной церкви не видел. Лишь слышал, что была в их деревне — скромная, похожая на избу, только с маковкой, и своротили ее трактором как раз в тридцать четвертом, в год его рождения.

В это время Беловодин продолжал бороться за жизнь, встряхиваясь и всхрапывая от каждой рюмки. Он не понимал, почему самогон не греет, а морозит. И даже вид храма на комоде не утешил его. Он только подумал: “Вот бы в витрину моего „Персика” эту игрушку”.

Тут пропела промороженная дверь на улицу и вбежал шофер с криком счастья и ужаса:

— Живой! А “мерс” забуксовал! Я не виноват!

Он вывалил охапку одежды, увезенной в припадке исполнительности, следом выкатился неизбежный сосуд.

— Вот, купил, купил!

Шоферского счастья — хозяин жив! — хватило на всех. Беловодин неумело изобразил нечто вроде улыбки на сильном лице и стал поспешно одеваться. Аверкий начал метать на стол огурчики с крокодиловыми пупырышками, потом загремело мороженое сало. Тимуров, в предвкушении всего комплекса — добавить, посидеть и хорошо поговорить, — жадно ломал хлеб руками.

Общее настроение притянуло соседку с этим вечным российским взглядом: где же справедливость? Сейчас это означало: почему сели без меня? Она стояла на пороге, властно сжимая в руках самострочную сумку, а под мышкой — папку.

— Ты там, в Перми, Марфа Захаровна, с моей разминулась, что ли? — встретил ее Аверкий вопросом. — Она ведь глаза выставила, к дочери полетела.

— Твоя-то дочь умная, — запела Марфа, — в Перми, а моя-то дура вышла замуж в Севастополь… Вот возьмите шаньги, ешьте, пока горячие…

— Ну и как — таможенники большие взятки берут? — светски спросил Аверкий.

— Вот у меня ничего не просили на таможне, только офицер-украинец, молодой такой, говорит: “Посмотрите мне в глаза”. Ну, съездила, везде была, в усыпальнице адмиралов была. Такая хорошая усыпальница!

— Не уговаривайте, все равно не ляжем, — уперся тут Тимуров.

Вокруг него встала вдруг скорлупа тишины. Почувствовав свою выдавленность из веселья, он гусаром подскочил к гостье и помог раздеться. От неожиданности она разверзла улыбку до прекрасных десен и зубов:

— Осторожнее с папкой, здесь подарочек нашей умывакинской звезде.

Выпив стопочку, Марфа Захаровна придавила всех предупреждением:

— Ведь последние капли утекают!

— Не каркай! — ласково сказал Аверкий. — У меня не скажу где бутыль самогоночки на двенадцати травах — из могилы поднимет!.. А ты в Перми к своим заехала? Гена мне обещал скачать Гауди.

— Антошу-то? Да, скачал и напечатал. На трезвую голову оценишь. Я вот что хотела, да, донести до вас до всех: последние капли нашего уральского застолья! Расскажу сейчас про свою внучку. Студентка в пермском педагогическом, в меня, значит, пошла. И на практике была. Решила в осенний поход вести пятиклассников. Ну, вы понимаете, золотая осень, курлы-мурлы…

— А я хочу вот здесь по стеночке пустить журавлей, вроде они из кирпичей. — Аверкий вскочил и, загребая горбом-крылом, подбежал к храмику на комоде, стал карандашиком с лету набрасывать птичек.

— Да видел я в Смоленске таких птичек на храме… — начал Тимуров.

Марфа погрозила ему огурцом:

— И это не спасет! Внучка моя, умница, в общежитии живет, а все-таки печенья напекла для похода. Так что, думаете, было?

— Детки водку принесли в лес, — предположил Беловодин (по нему уже вместе с блаженством разливался цвет жизни: хорошо бы храм за собой загрести, как-то кожей помыслил он).

— Хуже! Паразиты — по кустам спрятались жрать свои бутерброды с икрой. Каждому мать сказала: ешь один.

Эта картина прилетела и как сеть была наброшена на всех, а самогон на двенадцати травах — когда он пришел в компанию, никто не заметил — раскрасил все в осенние цвета. Бутерброды с черной и красной икрой запылали, бросая виртуальный отсвет на лица. И багрец и золото тут как тут: протиснулись из прошедшей осени.

Вдруг все встряхнулись, потому что Тимуров вскрикнул:

— Рептилии какие-то, а не детки! А впрочем… лучше, чем советская дружба. Там каждый угощал каждого, а потом все доносят друг на друга.

— Ты что, против коллективизма? — привстала Марфа Захаровна. — Это же святое.

К ее возмущению, Тимуров не шарахнулся от огромных слов, а пожал широкими плечами:

— А никакой соборности и не было.

Во рту у Марфы проросла горькая полынь.

— Плесните, — пораженно сказала она.

— Когда сколачивали колхозы, — пронзил всех своими доводами Тимуров, — одну часть деревни натравливали на другую!

Аверкий отошел к своему храмику и протер два слюдяных оконца от какой-то невидимой пыли. В эти моменты это был не он с ручищами, разбитыми работой, — это было тонкое седое дуновение. Затем он поправил на этажерке папки с фотографиями — там копились копии храмов из разных газет и журналов. Рядом — несколько книжек по архитектуре.

— Да, — задумчиво поддержал он Тимурова. — Коммунисты бы не раскололи нас, дураков, если бы была крестьянская спайка… Или вот возьмем мой храмик. Одни приезжают и требуют китайскую сторону с комода выбросить, а другие — чтоб я все сжег, кроме православной части! Правда, был краеведческий музей из Перми! Хотели купить: говорят, я единственный в области додумался до всемирной церкви.

— Видите вон там ленту на рябине? — вступила тут Марфа наша Захаровна. — Молодожены приезжали в сентябре из района. Да еще сквозь стекло поклонились твоему храмику. А ты тогда по рыжики ушел.

Аверкий все понял и полез в подпол за рыжиками.

Вдруг очнулся и заговорил сомлевший после первой рюмки шофер:

— Какая там соборность-фуёрность! Искал я помощника вытащить забуксовавший “мерс”! Никто бесплатно не помогает.

Тимуров клонился, клонился, хотел себя выпрямить очередной стопкой, выпил, там она, видимо, что-то перевесила, и он с грохотом упал в горшок с фиолетовой крапивкой. Простонал из крапивки: мол, вечером золотая свадьба у тестя с тещей — такое дело политическое никак нельзя было пропустить.

Бедное растение жалобно хрустнуло к Аверкию: что же ты, старче-зодче, ведь ты ж меня растил — хотел портреты моих листьев на храм в роспись пустить, эх, жестокий белый свет. Безмолвную жалобу крапивки словно угадал Беловодин.

— Ничего, отрастешь, — выдавил он по направлению к ней, уже не в силах разжать челюсти, затем мыкнул и поманил хозяина мизинчиком: — Аверкий! Проси сколько хочешь за свою игрушку.

— Ты что? — удивился Аверкий. — Я храм не продаю.

— А вот за такие деньги? — Беловодин, полулежа на столе, отмерил в воздухе пальцами некую толщину.

Тут мягкий чей-то голос зазвучал, обращаясь к Аверкию из пустой точки пространства: “Продай этому дураку. А на эти деньги ты отгрохаешь себе игрушку лучше прежней. Продай, а то что это: ползаешь по заброшенным избам, выковыриваешь всякую рухлядь для своей необыкновенной работы”.

— Нет, — сказал Аверкий голосу и Беловодину.

У Беловодина стало выражение лица, как будто он сломал зуб о броню богатыря, когда пытался разжевать его.

Ладно, трезво подумал Беловодин, есть всякие способы…

Воры оставили машину в лесу за километр и шли по дороге, а смазанная тачка на резиновом ходу шума почти не производила. С пригорка они увидели дом Аверкия. Первый луч солнца высветил храмик в окне. Они сбежали в каком-то счастливом страхе, исстрекались крапивой возле огорода, подошли… Стоит новый сруб без окон, без крыши. Промахнулись, удивились они, неужели надо взять к речке? Спустились шагов на пятьдесят, обернулись — дом Аверкия опять на пригорке, и храмик опять в окне. Один из воров испуганно заматерился, а другой шумно задышал, но скрепился в себе и ласково обратился к подельнику:

— Вот падла! Но время у нас еще есть. Ты же знаешь: Аверкий, бля, лежит в райбольнице, старуха к нему утянулась. Никто не помешает.

Потом они еще полчаса пытались прорваться к заветному дому с храмом: и с разных сторон подходили одновременно, и вместе бегом, взявшись испуганно за руки, и уверяли друг друга, что вчера было мало пито.

Не заметили, где потеряли свою тачку. Да плевать — она уже не пригодится!

Семь раз выходили они к тому же непонятному смолистому срубу…

Тот, кто помоложе, не выдержал — полувзрычал и перекрестился. Старший на него прикрикнул и все свалил на науку:

— Оказывается, Аверкий еще хуже того умелец. Сделал прибор, который отводит глаза, сука.

Услышав про науку, молодой успокоился и заулыбался, показав опрятные зубные мосты:

— Хорошо, что ты понял! А то мне хрен знает что в голову полезло. Чуть ли не ангелы там, рай…

Они наперебой стали обсуждать самое большое чудо: вчера мало потратили денег, чтобы ужалиться, и аванс можно без напряга вернуть.

Возвращаясь к машине, потихоньку переговаривались среди прозрачных ягод росы. В каждой росинке умещались: с одной стороны солнце, а с другой стороны — пара незадачливых воров.

— Бывает и хуже.

— Например?

— В прошлом году отмокал я в Черном море после ходки. Плыву, вижу много ракушек. Начал складывать их в плавки. И не знал, что эти падлы закрываются на воздухе. Вышел на берег, а вся волосня зажата.

— Ну а дальше?

— Залез снова в воду. Думаю, похожу, а створки раскроются. Полчаса брожу — раковины и не думают. Еще десять минут — ни звука. Дружбаны зовут: вылазь! А я хожу, через силу улыбку жму — типа: ах, какое море, да оно мне нравится.

— И чем все кончилось?

— Пришлось вырывать ракушки вместе с волосней.

— Жить хорошо, а без ракушек — еще лучше!

 

Сухая балка

Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, художник, автор десяти книг, в числе которых романы “Аморт” и “Крымский диван”, а также проектов “Фигуры речи” и “Речевые ландшафты”. Лауреат премии Бунина (2005). Живет в Мюнхене, Москве, Гурзуфе. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Тропа кидалась под ноги и, продергиваясь, взлетала за спину, распускаясь там, в небе, парашютным куполом обсерватории. Он позади, впереди она, бегущая с оттопыренными в стороны косичками, и между ними девочка, большеглазая, с открытым ртом. Поблескивает проволочной плетенкой, исправляющей прикус. Он, она, ее дочь. Рюкзаки похлопывают по спинам.

Странно, думает он, сбегая по скользкой тропе челночной лесенкой, те, кто сидят у солнечных телескопов, могут входить к тем, кто сидит у звездных. А наоборот — нет, нельзя. И вот живут они на горе, в этой касталии в полторы улочки с одним магазином до часу дня и сигаретами за углом на дому, где тучнотелый пес придерживает своей одутловатой пастью голову кота, как клубень дыма, пока хозяйка выносит из комнаты сигареты, живут они, эти подсолнечники и звездочеты, старясь бок о бок, у одних — весь мир в глазах, у других — лишь ночь, без зрачка, без солнца. Почему, спросил. Сверхчуткая, говорят, электроника у солнечных телескопов, не терпит посторонних.

Поляна. Пастух на пригорке — весь в козочках, как цветок в лепестках. Отрывает по лепестку, знакомит, передавая из рук в руки: это Любка, это Кармен, а это Пенелопа. Девочка роняет Пенелопу, та заваливается в траву и не спешит подняться, а перегнувшись через спину, тянется языком к фотоаппарату, упавшему вместе с ней. Кармен перебирает воздух передними, пятясь на задних, искоса поблескивая узким золотым слиточком. Они оборачиваются у края поляны: разбредшиеся лепестки стягиваются к средостенью.

Пару часов спустя они ставят палатку у ручья, с видом на его мизинчатые водопады. Мертвый лес, редкие комочки птиц летят сквозь него молча, как с того света. Пустотелые пни вприсядку, накрененные, иссушенные деревья в выцветших маскхалатах, волосы спутаны, руки заломлены, тишь.

Они разводят костер, валят деревья на расстоянье, ладонью: лежать, говорит девочка, улыбаясь, поблескивая проволокой, лежать, опуская ладонь, и дерево валится перед ней на четыре сухие лапы, он отволакивает этого пса к костру.

— Тигр, тигр, — шепчет девочка, водя руками, пес оборачивается огнем и водит лапой у ее лица.

Этот странный звук, он пока еще в отдаленье, то приближается, то стихает, то водит себя по кругу. Не от земли, не от неба, между. Не человек, не птица, не зверь. Между. Рваные края звука, острые, как шестерни, но то затупливаются, будто режут песок, гравий, то идут как по маслу. И стихает вдали над безлунным лесом.

Девочка жмется к матери, взглядывает на него, вскрывающего банку тушенки. Он тихонько насвистывает как ни в чем не бывало, перемешивает мясо с дымящейся гречкой в закопченном котелке. Пожимает плечами в ответ на глазастый испуг девочки. Мать кладет ее голову себе на колени, поглаживает, перебирая волосы поверх уха.

После ужина они отводят ее в палатку. Ей все здесь впервые — сон, лес, полотняный домик, этот голос, обметывающий округу. Смолк — там, за ручьем, а с другой стороны, над горой, — откашливается, как прокуренная старуха.

Мать ложится, прижимаясь к девочке, опуская полог палатки. Он у костра слышит, как она напевает ей на ухо, верложит голосом эту тоненькую тропинку в сон:

Ехали мы, ехали с горки на горку

да потеряли ось от колеса.

Вышли мы вприсядку, мундиры в оборку,

солдатики любви, синие глаза.

В костре ходят тигры, уже целая семья их, разлапистая, и все растет, обливаясь оранжевым и голубым огнем, от края до края ходят, мажут взглядом по нему на повороте головы у прутьев, а он все подкладывает бревна, деревья бревен, этих лесных големов, человекообразных, вповалку, и тигры заваливаются на спину, охватывая их лапами, прижимая к красно-белесому жару подрагивающего живота, посасывают, чуть свиристя, их сладкие головы.

Он вспомнил маленький зверинец в горах над Ялтой. А рядом, на расстоянии взгляда через ограду, — Поляна сказок, такие же големы, вытесанные из дерева. А эти, лежащие у костра друг на друге, как фигуры сна, микеланджеловские, недопроявленные, как бы защемленные в двери меж двумя мирами. А зверинец ветвился вверх по склону ступенчатыми террасками с узкими коридорами и строительным мусором под побелочным небом в подтеках, поджатый со всех сторон заповедным лесом, сытым, ухоженным, с распахнутым морем внизу и вольным водопадом в ущелье под кряжем, маленький такой освенцим, превращенный в музей… Нет, конечно, но что-то все же было от этого защемленного пальца природы и безучастного к нему ее тела. Этот зверинец, он был похож на отселенческую коммуналку, на выселки света — не только в пространстве, но и во времени. На детскую заплатку на нем, на живую нитку. На потерявшегося ребенка, навсегда, без права переписки.

У входа, в ванной комнате, стояли Сергеевна и Роза, завернутые в полотенца после купания. Обе, видимо, были в летах. Они стояли полусидя, переминаясь, глядя себе под ноги, в отраженья, пожевывая их улыбчиво-горькими пеналами ртов. Они были похожи на женщин, чья жизнь прошла в кругах большого света, пусть и не в первых кругах, не голубая кость, но все же допущенных в кулуары. А теперь — обочина жизни, ванная комната, жмутся друг к другу, переминаясь, глядят в отраженья, в этот выцветший гардероб воспоминаний. Втянутые в плечи головы, мешковатое тело, как узел белья для прачечной, грустно-лукавые пуговки глаз. Две тонкогубые пеликанихи, девы.

Она поет, голос у нее высокий, чистый, чуть подведенный жизнью, как глаза. Да, негромкий, но чуткий такой и пристальный. И не в близь, а в даль.

Как взяли повели нас дорогами странными,

вели да привели, како я погляжу —

сидит птица бледная с глазами окаянными.

Что же, спой мне, птица, может, я попляшу.

А дальше — клеть с мятым цементным полом, и в ней — полтора тигра. Небывало огромный, в рост человека, и тощий, как старый ковер на перекладине. Лишь голова с текущим по щекам янтарем глаз плывет, пошатываясь, из угла в угол. Лишь голова, тяжелая, как догорающий дом с фантомным шлейфом бывшего тела, сада. Будто нет его, тигра, тысячи лет как нет, шкура плывет в тусклых разводах, как пепел Александрийской библиотеки, с остывающей головой, надетой на утраченный мир. Полкосули лежит, облепленной изумрудными мухами, сосут глаз заволоченный, приоткрытый. Он не поворачивает к ней головы.

Прислушивается. Она все еще поет, ту же самую, может, по третьему разу, девочка не хочет других песен. Еще, говорит сквозь сон, еще немножко. Он подпевает, не слыша их.

Спой мне, птица, сладко ли душе без тела,

легко ли быть птицей, да так, чтобы не петь.

Запрягай мне, Господи, коней без предела.

Я хотел пешком, да, видно, мне не успеть.

Она садится рядом с ним у костра. Спит, говорит, кажется. Они ложатся на спину, огонь оседает, ворочаясь, как город, звезды смешиваются с искрами, одни вверх сыпятся, другие вниз.

— Не надо, — говорит она, лежа на боку, в костер глядя — всей кожей, голой уже, озаренной, жаркой, — не надо, она еще может проснуться, выйти…

Он лежит за нею, вжимаясь в нее во тьме, как в жар холод. Он уткнулся лицом в ее шею, в эту пазушку тьмы под ее волосами, она завела руку за спину и прижимает его к себе. Там, за нею, край света, он невидим за нею совсем, и она, поджимая колени, плывет между светом и тьмой, между ним и собой, будто там, между ними, и одна на двоих — эта линия боковая, как у рыб.

Это рыба плывет среди искр и звезд, двуголосая рыба с выгнутым ртом и одним озаренным глазом. И вдруг замирает. Девочка сидит у костра и смотрит. Нет, не на них, а чуть в сторону. И, покачиваясь, что-то шепчет себе в полусне.

Мать садится с ней рядом, та кладет ей голову на колени, смотрит в огонь.

— Он — каштан, — говорит, — пятипалые листья, и цветет красиво. Тысячеглазый, и эти глаза у него в зеленых игольчатых веках, как в раковинках, а когда падают на землю — открываются. И еще могут больно ударить, пока не открылись. А ты, — говорит она, придерживая ее гладящую руку, — ты — фиалка. Когда у фиалок ломается веточка, они засыпают на время, как не живут. А потом открывают глаза, как будто их не было. А бабушка — сирень.

— Сирень? Не жасмин? — улыбается мать, потрепывая ее короткие, под мальчика, волосы.

Она уворачивается, говорит:

— Что ты знаешь? Ты об этом только сейчас подумала, а я уже третий год. — И вздрагивает, слыша этот звук, вьющийся там, вдали, меж землей и небом, как резцом по металлу. И стихло, будто резец из руки вышибло. — Кто это? — говорит она тихо, глядя перед собой, в огонь.

— Пойдем, — говорит мать, — пойдем…

Они идут к палатке, сливаются с тьмой.

Да, он думает, странный звук. То скрежет, то будто зубы выплевывает, а то жалуется одними деснами… Как тот мишутка — попа в молоке. Он улыбается, заслоняясь рукой от костра, вспоминая.

Этот малыш, трехмесячный, стоял на задних, держа бутылку с молоком, протянутую служительницей сквозь прутья, хныкал, жалуясь, запрокинув голову, ловя эту белую шаткую струйку, обливая себя до пят. А в клетке кроме него, подкидыша, еще медведь и медведица — чуждые, из других краев. Медведь лежал на верхней полке, положив голову на лапу, и глядел вдаль, как в окно в поезде. А медведица все расшатывала себя из стороны в сторону, приподнимаясь на задних, и, запрокинув голову, косила ужаленным глазом на малыша, подвывая хрипящим басом с этим мокрым огнем во рту. И срывалась с места, и вышибала лапой бутылку так, что малыш кубарем отлетал к прутьям, а женщина в синей спецовке отшатывалась и тут же стальным прутом охаживала ее, приговаривая: “Дура, дура…” И та нехотя поворачивалась и шла на задних, пошатываясь, вытянув губы вверх. А малыш все вертел бутылочку на полу, сидя в молочной луже. И медведь все глядел в окно, мутное, на плывущий перрон с людьми.

— Мишка, — шепчет она, лежа между ним и матерью, — попа в молоке…

— Спи, — наклоняется над ней мать, — спи с улыбкой.

Они выходят из палатки, ставят на угли чайник. Луна всплыла над горой, буквой С, на прибыль.

— Каштан, — говорит он, прикуривая от дымящейся головни. — Я-то думал, что пихта, по-восточному.

— Каштан, — говорит она, уворачиваясь от дыма. — Ты же слышал.

— А эти палочки, откуда это у нее? Сидит у ручья и по коленкам стучит ими, быстро-быстро, стоймя. Я с котелком шел, стал у нее за спиной, смотрю: стучит и быстро-быстро говорит за них. За них и за автора. Прям как мадам Бовари, весь роман их, скороговоркой.

— Да, — говорит она, — и в доме у нее отбирают эти палки, выбрасывают, но она несет новые. Все детство у нее без игрушек, но она и не хочет их, только палки — карандаш, венчик… Я уж пыталась ее отучить, но когда услышала, то есть подслушала однажды, так и опустила руки. Она ведь еще и книги ест.

— В каком смысле? Глотает?

— Ну, читает она быстро, как и я в ее возрасте. Но при этом она еще и теребит уголок страницы и, не замечая того, рвет по кусочку и ест. Все книги после нее выклеваны.

— В кого бы это, — говорит он, улыбаясь ей.

— Нет, я книги не ела. Читала быстро — да. Так быстро, что приходилось пять-семь раз одну и ту же подряд перечитывать. И память была чудесной, но не поспевала за чтением. И как-то в ее возрасте я решила выучить “Евгения Онегина”. Две трети выучила, залпом, и тут что-то передернулось в голове, ни тормозов, ни руля. Ты же знаешь, что я еще и лунатиком была? Нет? Ну вот. Мало того что меня всякий раз находили под утро бог весть где, так теперь этот призрак еще и разгуливал по ночам, читая “Онегина”, но так, что все строчки у меня перепутывались, как хотели. Итак, она звалась... Кто жил и мыслил, тот Татьяна. Что вам дано, то не влечет. В Одессе пыльной я жил. Чего уж боле…

Он делает ей знак рукой, прислушиваясь. Снова этот звук: как старенький, разваливающийся в небе мотоцикл. Или серафим. И стихло. Лист с ветки упал, съежился от жара, шагреневый.

— Ну, в таком духе, — говорит она в кружку, отхлебывая, — представь!

Она ложится у огня, закрывает глаза. Он еще долго сидит, глядя в этот разворошенный, оседающий термитник жара, встает, спускается к ручью, возвращается, ставит чайник, поддувает под ветошь. Лес в предутренней дымке, чуть синеватой, как в паутине. Он смотрит в ее лицо. Спит. Как в паутине. Рот на завязочках. Как кукушонок. Как в паутине. Этим бы ртом — пить и кричать, пить и кричать. И любить. Насмерть. Тонкие губы, без берегов. Нет, не тонкие, а — какие? И эта милая щелочка меж передними верхними. Растущая с детства. Даже зубы расходятся — вслед за губами, улыбкой. А нос — южанин, отважный и строгий. Как брат. А губы — сестры, младшие, безоглядные. А глаза спят сейчас. Светло-серые. Снятся, подрагивают в дымчатой паутинке. Как те просветы между деревьями. И две косички из-за ушей, торчком, девичьи. А тело длинное, едва светает вдали, у ног.

Он поправляет одеяло, нагнувшись над ней, и слышит этот разматывающийся, как веревочная лестница, летящая с неба к его спине, звук. Он выворачивает голову не разгибаясь и видит его: ворон.

Огромный, как черное пугало, как развороченный гроб, как огненный чан со смолой, как все это вместе, кружит в просвете над ним, и хрипит, и трещит, и взмывает в звуке, и молит, и рвется по швам, и чалмою свивается в ад алфавитов, как башня.

Так и смотрел на него, не разгибаясь над нею, спящей, вывернув голову вверх. Пока эта черная пакля искала, куда себя ткнуть меж поляной и небом. И — нет ее, чисто.

Он еще походил с поднятой головой к этому чуть коптящему, как показалось ему, просвету. Сел. Еще раз взглянул. Да, как закопченное стеклышко. Сквозь него на затмение смотрят.

— Что это было? — Она открывает глаза.

— Чалма, — говорит он, прихлебывая чай. — Черная чалма прилетала. Покружила, а под ней никого, видишь? — и обводит рукой поляну. — Мир-никогда.

— Невермор, что ли?

— Да. Он, наверное, жил на каком-нибудь сталелитейном заводе, впитывал звуки, архивировал летопись. А теперь его носит, как Исайю над пепелищем: “Как потускло золото! Как... Как…”

— Не кричи, — она говорит, — Марусю разбудишь. — И, закрывая глаза: — Он и впрямь летал, как заводик потусторонний. Как Содом. — И уже из сна, с этой щелочкой меж зубами: — Как сожженная книга…

— Ты давно здесь стоишь? — оборачивается он к девочке. — Иди ложись. Рано еще. Иди, не бойся.

— Я не боюсь. Там сейчас всё в желтом свете.

— А здесь?

— Здесь — как хочешь.

— Синий кофейник? Пятьдесят шесть?

— Нет, это другое. Не понимаешь, что ли? Семью восемь — синий кофейник. Просто легче запомнить.

— Значит, здесь — как хочешь? А если я захочу в белом?

— Пожалуйста. Главное — захотеть. Но если в белом, тогда все, что ты видишь, будет голым. Ну… не так, чтобы без одежды, а по-другому. До самого дна прозрачным. Мама говорит — истонченным. Так что каждую ниточку воздуха видишь.

— Что, и в этом костре, и в муравье, и в облаке?

— Ну да, разве ты не пробовал?

— Как во сне?

— Во сне тоже. Но там тебя видят или тобой смотрят, а здесь — ты.

— А в компьютере? Все эти виртуальные игры.

— Вот именно. Игры. Это же не реальность, а ее малюсенькая часть, невзрослая. Как заводные игрушки.

— А меня сейчас ты в каком свете видишь?

— Мама говорит — спектре, менять спектр. Сейчас в обычном, как все.

— А этого разве мало?

— Ну, это все равно как в домике жить. С маленькими окошками. Лампа горит. Можно, конечно, воображать. Но все равно — ты воображаешь от этой лампы.

— И что, ты так с самого начала видела или это тебе как-то вдруг открылось?

— Нет, сначала я испугалась. Очень. Когда змею увидела. Ну, то есть она меня первая увидела. А я сижу на ней и не чувствую. А мама цветы собирает, поет. А я сижу и вдруг вижу — между коленок она тянется, приподнимаясь и вывернув шею, и вытянуться не может, я же на ней сижу. И она рот открыла и смотрит на меня так, вывернув шею. И я смотрю, и не дышу, и слышу, как мама поет. И тут как будто это пение — у нее изо рта, и рот у нее так гнется, как будто ей трудно петь, а я знаю эти слова, но не могу, и она смотрит глазом, как будто давится, и такая краска течет — темно-синяя, отовсюду, сверху, как реки, как будто руки, но я не могу поднять голову… И всё. Всё синее. И так вдруг просто всё, я беру ее, а мама как закричит: брось, брось! И упала.

— Маруся, — говорит она, не открывая глаз, — хватит. Иди поспи.

Девочка идет к палатке, останавливается у входа, садится на землю, отвернувшись лицом к ручью.

Почему синий, почему солнце не терпит посторонних, почему из чистого света создал ангелов, а из чистого огня — эфритов, почему палки, почему осыпается чешуей, как ночь в полторы улицы, и ангелы входили к дочерям и брали их, а наоборот — нет, нельзя, как ребенок, с этим мокрым огнем во рту, почему...

Он очнулся от странного шума, катящегося по склону, — там, с той стороны ручья. Треск ломавшихся веток, кустов. Этот увесистый топоток, перепрятывающий себя вприпрыжку. Солнце уже взошло, но балка все еще оставалась в тени, в смутном сумраке. Он подумал об осыпи, но с чего бы — тот склон был доверху заросшим травой и деревьями. Этот тахикардийный, клокочущий топоток нарастал, приближался, и вдруг он увидел их, выкатившихся к ручью.

Он поначалу даже не разобрал, кто это — человек? два человека? косуля? Белая в рыжих подпалинах телогрейка, мехом наружу, и внутри нее шла борьба с околесицей рук и ног. Он привстал. И телогрейка вдруг замерла… и разорвалась пополам.

Они стояли, глядя на него в изумленном испуге, он и она, ростом с невысокого человека. Отшатнулись и снова сцепились — в любви. И вновь покатились, и взмыли попеременно один над другим, и сцепились в ручье.

Маруся! Маруся! — зовут они, поднявшись на холм, перед ними — лавандовое поле с заходящим над ним солнцем, а она стоит в сумрачных зарослях у воткнутого в кору осколка зеркальца и шепчет в него: ну и что, что нельзя смотреть, он говорит, потому что живут отраженья, он говорит, тех, кто лежал у костра, вот, говорит, видишь, а палатка стояла там, в уголке зеркала, где теперь муравей тащит меньшего, мертвого, выставил впереди себя на вытянутых руках и не знает, куда положить, потому что под ним зеркало, и он смотрит в него, под ноги, а там, где запотело росой, скамейка обугленная у золы, чай пить с кизиловым, косточки сплевывать, ничего он не видит, только слова, косточки, а тут ветер, в зеркальце, они лежали вот здесь, в костре, а ветер их раздувал, и лицо у нее, как птица, билось крыльями на его плече, кричало, в белом, и над огнем расчесывало, как гребнем, в красном, а он говорит — как на второй полке, щекой на лапу, и все плывет, здесь, где в кору воткнуто, и эта проволока во рту, Маруся, Маруся, кричат и не видят, не отражаются, потому что я между ними, потому что я между ними, как та, между коленок, и в зеркальце — свет, свет синий…

Он, видимо, долго смотрел. Лучи за спиной уже раздвигали поляну — и на том краю ее, где она все еще спала, морщась от резкого света, и на том, где у откинутого полога сидела девочка, не сводя глаз с этих полулюдей-полузайцев, колесующих воду в ручье, и быстро-быстро стучала палками по коленкам.

 

Горлинка на груди

Миллер Лариса Емельяновна родилась и живет в Москве. Поэт, прозаик, критик и эссеист. Постоянный автор нашего журнала.

 

*    *

 *

Франциск с овечкой говорит,

Молитву тихую творит.

Он дышит воздухом прозрачным

И говорит с цветком невзрачным,

Шепча: “Господь тебя храни”.

Текут его земные дни,

Молитва длится, длится, длится,

И горлинка на грудь садится.

 

*    *

 *

А мир творится и творится,

И день, готовый испариться,

Добавил ветра и огня.

И вот уж залетела птица

В пределы будущего дня.

И не кончается творенье,

Как не кончается паренье

Полетом одержимых птиц,

И что ни утро — озаренье

Подъятых к небу светлых лиц.

 

*    *

 *

С чем проснулась? С печалью, с печалью.

День манил ослепительной далью,

Той, которой для смертного нет,

И слепил этот божеский свет,

Свет несбыточный, свет небывалый,

Переменчивый, розовый, алый —

Золотые на синем мазки —

Цвет тревоги моей и тоски.

 

*    *

 *

Все эти бабочки отважные,

И лепестки, и листья влажные,

Земли преображая лик,

Живут, рискуя каждый миг.

Они живут, летают, дышат,

Как будто небо — это крыша,

И каждый, кто под ней рожден,

От всех напастей огражден.

 

*    *

 *

Нельзя так мчаться и мелькать.

Зачем вы так летали,

Года мои? Хочу вникать

В подробности, в детали.

Хочу, чтоб миг, крылом шурша,

Присел на подоконник.

Хочу все утро не спеша

Читать старинный сонник.

Хочу, чтоб белый, белый день

Стоял — не шелохнулся

И чтобы всяк ушедший в тень

Когда-нибудь вернулся.

 

*    *

 *

Ты еще жив? Чудеса, чудеса.

Значит, тебя берегут небеса.

Значит, ты нужен кому-то и где-то.

Вот тебе, милый, еще одно лето

В нитях то солнечных, то дождевых.

Вот тебе место средь тварей живых —

Крупных и мелких, поющих, жужжащих,

Льнущих к руке и под ветром дрожащих.

 

*    *

 *

На облако белое, как молоко,

Прищурясь взгляну и вздохну глубоко.

Так пахнет апрелем, и льдистой водой,

И призрачным счастьем, и близкой бедой.

Живу, заклиная: “О, если бы мог,

О, если бы мог Ты” — и в горле комок.

 

Анархисты

Бутов Михаил Владимирович — прозаик, эссеист. Родился в 1964 году. Автор книг “Изваяние Пана” (1994), “Свобода” (Букеровская премия за 1999 год). Лауреат премий “Нового мира” (1999 — за роман “Свобода”; 2003 — за цикл эссе о нефилармонической музыке).

 

Мой интерес к иконам — скорее исторический и эстетический, чем собственно религиозный — просыпается первым, едва мне удается освободиться от порабощающего ритма многочисленных работ. К весне 2004 года — в последнее лето моего автомобилизма — появилась такая отдушина, и мы с женой и сыном весь май, июнь раскатывали по московским и подмосковным музеям. А в начале июля, как обычно, отправились на две недели в Карелию. Тихвинскую — икону-беженку, бывшую в изгнании и вернувшуюся, — привезли из Америки в Москву буквально за несколько дней до нашего отъезда и поставили в храме Христа Спасителя. Там была большая очередь, а я обнаружил, что за последние десять лет выносить очереди совершенно разучился — любые, будь то на автосервисе, в магазине или к иконе, — и ожидание такого рода буквально через десять минут приводит меня в крайне тревожное полуобморочное состояние. Я подумывал съездить глубокой ночью, часа в три — храм был открыт круглосуточно, — но знакомые уже попробовали и рассказали, что не мы одни такие умные, очередь ночью почти не сокращалась. Но ко дню нашего возвращения из Карелии иконе уже предстояло переселиться “домой”, в Тихвин. Я прикинул, получится ли заехать туда на обратной дороге, и решил, что вряд ли. Путь в полторы тысячи километров, из которых первые сто по опасной грунтовке, довольно тяжелая штука, и закладывать крюк еще в несколько сотен, с ребенком в машине — это уже чересчур. Тем более, что в Карелию поедем по Ярославке и от Вологды на Вытегру: значит, сумеем посмотреть Кириллов и Ферапонтово.

И заезжали, действительно смотрели. Было духоподъемно — сначала. А потом, уже на месте, все пошло… ну не то чтобы совсем наперекосяк, но получилось как-то пусто. Наша большая компания формировалась долгие годы, многие здесь путешествовали вместе еще в студенческие времена — на байдарках и по достаточно сложным рекам; а потом, постепенно, обзаводились детьми, бизнесом, машинами, но редко кто пропускал лето, чтобы не двинуть, теперь уже на колесах, куда-нибудь на Север. Благо имелся “толкач”, обожавший эти края, не мыслящий без них жизни и мечтавший рано или поздно перебраться сюда насовсем. Он-то все и организовывал, отправлялся заранее, на разведку, искал незагаженные стоянки, места, пригодные для рыбалки, и места живописные, для экскурсий, вроде какой-нибудь Воттоваары — карельской “горы смерти”.

Так вот, нашей компании как раз в тот год и вышел срок, как это случается рано или поздно с любой компанией: вдруг, сразу, обнаружилось, что накопились взаимные претензии и просто все поднадоели друг другу. Раньше все происходило на подъеме, радостно и с выражением душевного тепла, теперь все то же самое представлялось бестолково повторяющимся и скучным: одни и те же разговоры, избитые шутки, заученные наизусть рассказы о казусах прежних путешествий. Заранее знаешь, кто как и на что отреагирует, что скажет… К тому же в это лето задержался вылет мошки, и мы попали в самый гнус, ели нас поедом, и спасения не было. И рыбалка на новом месте оказалась так себе — а чем еще на природе заниматься? В общем, обошлось без конфликтов, но к моменту, когда мне пора было отправляться обратно в Москву, стало понятно: больше мы вот так уже не соберемся, это последний раз — и уже неудачный. Чтобы не осталось ощущения совсем уж потерянного времени, мы с женой решили все-таки завернуть в Тихвин.

Но не хотелось, сойдя возле Новой Ладоги с нашего привычного маршрута, потом тупо возвращаться к исходной точке и терять впустую несколько драгоценных светлых часов. По автомобильному атласу выходило, что вроде бы можно проехать после Тихвина второстепенными дорогами через Новгородскую область и маленький кусочек Тверской и выбраться прямо на питерскую трассу возле Валдая. И даже всюду был обозначен асфальт. Только мне уже довелось узнать на собственной шкуре: полностью доверять атласу можно разве что в отношении номерных магистралей. А так атлас может выдавать за автостраду все, что угодно (особенно если он на два-три года устарел): дороги только строящиеся, или брошенные недостроенными, или проходимые только для “КамАЗов”. Мне встречались даже дороги, зарастающие подлеском, — и они тоже были отмечены на карте как действующие. В общем, определенный риск имелся. Но посоветовались с женой и сыном, решили: рискуем? — рискуем. Машина, тьфу-тьфу, исправна, особенно хлипких частей нет. (Кстати, на что способны обычные русские “Жигули” — и “классика”, и переднеприводные, — вряд ли представляет себе тот, кто чересчур боится получить лишнюю вмятину и никогда не испытывал их в условиях самодельного “кэмел трофи”). Главное для нас — не углубляться слишком далеко по разрушенной грунтовке, чтобы не завязнуть совсем в каком-нибудь болоте; в случае чего — вовремя повернуть обратно. Худшее, что может с нами случиться: путь домой займет не два, а три дня.

Мы переночевали в Лодейном Поле, в знакомой и единственной там гостинице, которая год от года становится все дороже — и все хуже. Но выехать совсем рано утром, пока еще изморозь на стеклах и зеркалах, в этот раз не получилось: накануне я серьезно пропорол колесо, теперь пришлось дожидаться появления в мастерской местного умельца, покупать у него бэушную покрышку и монтировать запаску. Едва повернули на 114-ю дорогу, ведущую от Ладоги через Тихвин на Череповец и Вологду, стали обгонять попутных паломниц. Нестарые, в темных юбках, белых платках, с городскими рюкзачками за спиной. Откуда они так шли? Из самого Питера? Где спали — прямо в лесу, у дороги? Шагать им предстояло еще немало: самым первым, встретившимся нам, — добрую сотню километров, и доберутся они в монастырь хорошо если завтра к утру. Я бы с удовольствием подобрал какую-нибудь из них и поговорил, порасcпрашивал, но некуда было сажать: багажник занимала большая резиновая лодка, так что в салоне полно барахла, ребенок на заднем сиденье и один-то ныл, что ему тесно.

Вопреки ожиданиям, особой толпы в монастыре не было. Икона прибыла сюда всего неделю назад, и паломнический лагерь пока еще даже не начали строить. Буквально через десять дней — как расскажут наши знакомые, тоже побывавшие здесь, — все уже будет иначе. В чем нет ничего удивительного — до разрушения старого монастыря Тихвинская была расположена в храме таким образом, чтобы ее даже ночью, когда храм закрыт, можно было увидеть через специальное окошко: поток паломников не иссякал, люди шли поклониться в любое время суток. Очередь к иконе, конечно, стояла, но размеры ее были вполне человеческие, к тому же, поставив в очередь жену, я с сыном отправился закупать свечи, буклетики о монастыре и иконки. Это такой род скромного коллекционирования — и, надо сказать, он уже много лет меня радует. Что, собственно, смотришь, путешествуя по России? Пейзажи да церкви с монастырями, которые по большей части до сих пор наполовину лежат в руинах. Иногда — сохранившаяся усадьба, парк, местный музей. А все остальное — это уже коровники или дома культуры в районных центрах. В русском ландшафте все как бы сливается с фоном: с лесом, небом, полем — и не остается ничего достаточно отчетливого, что могло бы собою этот ландшафт символизировать. Русский пейзаж нельзя сфотографировать — его можно только написать, прожить, в известном смысле стать его частью (это вам не Гималаи какие-нибудь, где можно щелкать, не глядя в видоискатель). Недаром все значительные русские фотографы-пейзажисты либо прибегают к “высокохудожественным” ухищрениям вроде размывающих фильтров или съемки моноклем, либо занимаются совершенно неактуальным на мировой сцене, как бы противоречащим самой сути фотографии пикториализмом, сближая фотографию с живописью. Зафиксированный вами на пленку или на цифровую матрицу вид, который произвел на вас “вживую” большое и, казалось бы, особенное впечатление, скорее всего по прошествии времени вам ни о чем конкретном не напомнит, поскольку также сольется с “общерусским” фоном, с обобщенным образом русского ландшафта. Фотографии архитектуры, строений, представлявшихся очень своеобразными, запоминающимися, если не пометил сразу, через год-полтора приходится разбирать, уже ориентируясь по меньшей мере на путеводитель, которым тогда пользовался. А вот продающиеся в церквях образки: здешних чудотворных Богородичных икон, местночтимых святых или общерусских, связанных с этими местами, — как выяснилось, отлично структурируют память. Уже полстены они занимают у меня в комнате, но я мгновенно вспоминаю, где и при каких обстоятельствах была куплена каждая из них, и облик храма, и даже какие-то исторические сведения, которые там почерпнул, и просто приятные моменты именно этой поездки.

Тихвинская икона имелась на прилавках в трех видах. “Серийная” софринская, точный список (репродукция, наклеенная на деревяшку) и изображение в окладе, наклеенное на кусочек текстолита. Софринскую покупать не стали. Жена в очереди стоять устала, и пришлось заменить ее Никитой. На стенке церковного ящика висело объявление с просьбой читать молитвы заранее, а у самого образа не задерживаться. Действительно, люди очередь занимали, чтобы приложиться к иконе и приложить купленные образки. А вход в храм оставался свободным: можно было, обойдя по кругу, мимо алтаря, приблизиться к киоту с другого края и смотреть спокойно, сколько тебе потребуется.

Возле иконы стоял послушник лет четырнадцати с хорошим лицом и протирал белым платком стекло после каждого приложившегося. Вот тут бы надо что-то сказать собственно про икону, как-то описать ее, что ли, но за это я не берусь. Что-то еще возможно в отношении праздничных, многофигурных икон, икон с действием или с дидактическим началом, но говорить о Спасовых или Богородичных иконах вот так, напрямую, описывать их — по-моему, занятие совершенно бессмысленное. И мне всегда казалось, что искусствовед, вынужденный в силу своей задачи вымучивать слова о духовной сосредоточенности или трагическом взгляде Богоматери, как бы провидящей и страшную смерть Сына, и нелегкую долю рода человеческого, или об особой интимности во взаимном положении Богородицы и Младенца, или об испытующем или даже гневном взоре Пантократора, представляет собой жалкую картину. Ведь эти иконографические типы крайне скупы, возможность варьирования предельно ограничена, и для того, чтобы создать здесь, не выходя за рамки канона, все же что-то совершенно особенное, единичное, иконописец должен обращаться к материям, которые так просто в слова не переложишь (что отнюдь не исключает разговора о деталях изображения, технике, стиле, истории икон и главное — об их воздействии на зрителя).

Воцерковленные люди не раз говорили мне, что подобный моему — то ли эстетический, то ли исторический, то ли просто любопытствующий — подход к иконе заключает в себе некоторую греховность. Смысл и ценность иконы совершенно в другом, и недаром бывает, что мироточат даже дешевые типографские списки (или как тут вернее сказать — оттиски?). Спорить я не берусь, хотя вынужден отметить, что пустопорожними мои религиозные знакомые объявляли (правда, вразнобой и в разные времена) почти все вещи, которые мне интересны и без которых мое существование стало бы куда более пустым. Может быть, они и правы, и я всего лишь многое выдумываю себе, тешу не дух, а душу — а подлинное лежит где-то в стороне (или в вышине) и остается для меня недостижимым. Но все же я не согласен признавать иллюзорность ощущения духовного праздника, своего рода невербальной и даже вовсе не рациональной теодицеи, а значит, и оправдания мира и человека, что случается после посещения хорошей иконной выставки, особенно если приходишь туда не совсем затюканным, более-менее открытым. Я к своим сорока годам видел немало икон. При этом сколько-нибудь ценных даже в руках никогда не держал и уж тем более не относился к иконам как к товару, предмету обладания, коллекционирования (если исключить двадцатирублевые образки). У меня дома есть только две хоть сколько-нибудь старые иконы, совсем простые, деревенские, где-нибудь начала двадцатого века, в денежном выражении они не стоят ничего. Зато у них любопытная история.

Мне подарил их мой институтский приятель, милейший толстяк по имени Сережа Лапшин. Он был сыном какого-то довольно крупного начальника, в девятнадцать лет уже раскатывал на отцовской белой “Волге” (но главным образом не по Москве, а на дачу; в институт он на машине не приезжал никогда), при этом мажорского в нем не было вообще ничего, даже тени. Он признавался мне, что больше всего ему нравится что-то делать на земле, копаться в огороде. Вот в этом самом огороде он однажды и отрыл две иконы: обе — Пантократор. Одна ясная, чистая и при латунном окладе, другая — пядница, как сказали бы персонажи Лескова, то есть в человеческую пядь величиной, темная, закопченная, даже обожженная чуть ниже центра огнем лампады или свечи. Он совершенно не представлял, что с ними делать, и принес мне — видно, я ему что-то рассказывал о своем интересе, не помню. А что удивительно (помимо самого факта такой находки: кто-то похоронил эти иконы, как полагается, или прятал до лучшего времени?) — десятилетия в земле не оставили на них вообще никаких следов. Они даже сыростью не пахли, как будет пахнуть любая деревяшка, достаточно долго пролежавшая на воздухе и в тени. Он говорил, они были во что-то завернуты. Вроде в тряпку. Могла тряпка быть чем-нибудь настолько пропитана? Или это было нечто вроде асбестовой ткани (если она способна — не уверен — защищать от влаги) или рубероида? Тогда не догадался спросить.

(NB. А вот версия одного выпускника Физтеха и большого любителя средневековья: воск! От свечей, горевших в красном углу. Если тонкая пленка воска отложилась на поверхностях, лучшего консерванта и не придумать. Недаром в меду хранили головы убитых врагов. Но как быть с обратной стороной доски? Вряд ли испаренный воск достаточно летуч и настолько равномерно распределяется в воздухе, чтобы надежно покрыть и обратную сторону.)

Знатоком икон, экспертом, я, конечно, не стал. На это нужно жизнь положить. К тому же необходимо, чтобы материал, который ты хочешь изучить досконально, проходил у тебя именно под пальцами, нужно работать с ним, а выставок, простого заинтересованного взгляда тут недостаточно. Но кое-что я об иконах и иконописи знаю: и в богословском, и в историческом, и в искусствоведческом плане — читал книжки (правда, память плохая, и обращаться к книжкам все время приходится заново). И еще я знаю, уже по собственному опыту, что различные иконы способны производить на созерцающего их человека весьма различное воздействие. Бывают иконы, фрески, которые горят, и их горение ощутимо для зрителя, может даже испугать — ведь испугал апостолов Фаворский свет. Другие как бы делятся с тобой совершенно непосредственной радостью от благой вести: Бог есть — и ты потом еще какое-то время не забываешь об этом факте. Другие транслируют радость уже следующего порядка: радость принадлежности к традиции, к христианской культуре — и свободы внутри этой традиции (здесь я особенно люблю своеобразный маньеризм, с восторженной тщательностью выписанные изломанные горки, палаты; или, уже на закате, — переступившие канон головоломные иконы барокко: мир как лабиринт, мир как символическая книга). Есть великие иконы — прежде всего Рублев, конечно, — затягивающие в себя, в свое пространство с неведомым числом измерений. (Я, кстати, отдаю себе отчет, что сейчас говорю вполне в духе того “романтического искусствоведения”, которое только что сам и критиковал.) И есть другие великие — они буквально бурят в тебе какие-то полости, ходы, может быть, чтобы духу нашлось где дышать. Вот Тихвинская (даже закрытая окладом) оказалась как раз из последних. И больше мне, в сущности, и сказать-то о ней нечего.

В свою очередь и мы приложились и приложили наши образки. Никита у меня лет с пяти крестится размашисто и святыни лобзает истово, как будто его от младых ногтей усиленно воцерковляли, хотя этого-то как раз никто и не делал. А мне вот на людях до сих пор как-то неловко. Мы еще бродили по монастырю, наблюдали водоплавающих птиц, похожих сразу на кулика, голубя и утку, касались, увлеченные толпой, исцеляющего камня в основании храма и клали рядом монеты. “Организованные” паломники все, как один, возвращались к своим автобусам с пластмассовыми предметами в руках: при входе на парковку торговали изделиями, видно, местного завода. Жена тоже ходила прицениваться к какому-то тазу, пока мы с Никитой ели у машины хлеб, пили молоко и рассуждали о том (рассуждал, конечно, я, Никита подхихикивал), насколько таз и дух между собой совместимы. К счастью, приобретение не состоялось.

Было уже три часа. Добраться теперь домой мы могли — если все сложится благополучно — только глубокой ночью. Если верить карте, нам нужно было дальше по трассе и у поселка с названием Дыми съезжать на дорогу, ведущую в деревню Бочево. Само Бочево на карте имело довольно скромные размеры. Однако поворот на него обозначал солидный указатель. И это меня обнадежило. До Бочева, судя по всему, мы должны были доехать без труда. А вот дальше… Дальше проходила граница областей: Ленинградской и Новгородской. А именно на таких границах второстепенные дороги имеют свойство плавно переходить в пересеченную местность, потому как обслуживать участок между последними населенными пунктами областей дорожным службам и той и другой стороны просто неохота: соседям надо — пускай они и делают.

Асфальт, обещанный картой по всему пути, тянулся недолго, но сменила его хорошая, плотная и ровная грунтовка. Движение по ней было редкое, нам встретились только два лесовоза, да и те, похоже, следовали не издалека, а вынырнули откуда-то с боковых усов. Чем ближе мы, судя по счетчику, приближались к чаемому Бочеву, тем сильнее грунтовка начинала походить на обычную лесную или полевую дорогу, с травой посередине, без грубых следов тяжелых машин. Еще какое-то время лес чередовался с лугами, и вот деревня Бочево открылась перед нами во всем своем великолепии.

Несколько раз в жизни мне доводилось добираться до конца мира — и это своего рода вехи в моей памяти. Что-то подобное любят изображать режиссеры, снимающие фильмы о людях, которым вдруг открылось, что их реальность искусственная: персонаж прыгает в машину, едет до какого-то предела, там стоит шлагбаум, преграда, машина разбивает ее в щепки, летит вперед — и вдруг пейзаж впереди исчезает, а появляется какая-то технологическая, электронная пространственная разметка или, скажем, символы Матрицы. На самом деле на их месте не должно быть, конечно, ничего — но ничто трудно изобразить. Как-то, еще в туристской молодости, мы заблудились, не остановившись вовремя на ночлег, в обширной дельте реки Илексы, а потом уже негде было вылезти на болотистые берега, и большую часть белой ночи мы бестолково тыркались между островами (эх, прямо дух перехватывает у меня сейчас, какая там наверняка была рыбалка, найти бы место, остановиться на пару дней — кто нас гнал, куда? — хотя вот вспомнил, кто и куда: еда уже дней пять как практически кончилась), а под утро лег такой туман, что я носа собственной байдарки не мог разглядеть, но в узких протоках темными массами все же угадывались берега, и течение более-менее влекло, а потом все исчезло, берега пропали, вода, воздух стали неподвижны, птицы спали, другие лодки утонули в тумане, и даже замолчали мы все одновременно и надолго, плеск весел прекратился — видимо, все почувствовали приблизительно одно и то же. Со мной происходило что-то странное: мои мысли, сознание растворялись в этом молчании, я как бы исчезал и сам. Меня в двадцать лет вообще ничем нельзя было напугать (разве что перспективой общаться с какими-либо государственными структурами), а тут я встрепенулся, испытав короткий укол ужаса, но сразу же за ним накатил восторг от этого прикосновения наяву к первозданной пустоте, подобной сну без сновидений. Видимо, я так провел, в оцепенении, из которого меня не вполне выводили даже все более удаляющиеся голоса с других лодок, довольно длительное время. Потом очнулись птицы, по-северному быстро выкатилось недалеко уходившее солнце, и туман за несколько минут развеялся. Оказалось, мы вслепую выплыли в громадное Водлозеро, и теперь нас уже отнесло на добрый километр от берега и здорово разбросало. Совсем еще недавно я злился, хотел есть, спать и обогреться у огня, потому что одежда, как водится, где промокла, где насквозь отсырела за ночь. Теперь я ни в чем не нуждался: без всякого преувеличения, я ощущал себя так, будто только что заново родился.

Много лет спустя история почти повторилась, но я уже был не в одиночестве, так что о подобном трансе речи идти не могло, и впечатление осталось скорее живописное. Однажды на майские праздники мы со знакомой семьей отправились двумя машинами через Ростов Великий в Плес, потом в Кострому и Ярославль. Погода стояла еще совсем не летняя, водяная серая взвесь висела в воздухе. Въезжая в Ростов по узкой косе со стороны Димитриева монастыря, наблюдали картину в стиле фэнтези: над белой водой (или льдом) озер и слоями вязкого, текучего тумана, скрывшего стены, поднимались лишь синие да зеленые шатры, купола, луковицы, навершия башен. Провели пару часов в ростовском кремле (экспозиция икон открывалась только через две недели — именно сырости и боялись — пришлось довольствоваться финифтью и археологическими находками, коих набор был довольно стандартный: от зубов мамонта до истонченных ржавчиной мечей и женских серебряных украшений). И перед тем, как отправиться дальше, решили еще спуститься, съехать вниз, вдоль стены кремля, прямо на берег знаменитого Неро. Город Ростов делал вид, что туда ведет улица, а это оказалось просто переплетение каньончиков, проточенных в глине сбегавшей к озеру водой, — но, как я уже говорил, возможности отечественных автомобилей сильно недооцениваются. Зато саму береговую линию я чуть не пропустил, едва не выкатил прямо на лед, доживающий последние дни, черная вода уже просматривалась под ним. Старый, серый лед, почти такой же серый, как и разбитый асфальт на невысоком берегу. На льду на расстоянии броска валялась всякая дрянь: целлофановые пакеты, пластиковые бутылки. А дальше вообще уже ничего не существовало, поскольку лед без черты переходил в беспросветный и совершенно той же градации серого туман. На Никиту, который видел такое в первый раз, это произвело большое впечатление, а я сделал несколько снимков, но подобные вещи хорошо получаются только на слайдах. Впрочем, одна фотография все же осталась, я ее люблю, напечатал крупным форматом и даже экспонировал на забавной фотовыставке, которую несколько человек из нашей карельской компании взяли и устроили для собственного удовольствия и в знак признательности Карелии и ее жителям в краеведческом музее города Медвежьегорска.

Но и тут и там не появлялось ощущения границы. Это был конец, связанный скорее с постепенным растворением, исчезновением, совпадающими, наверное, и с рождением тоже. А вот на отчетливых границах, обрезах, у меня возникает совсем другое чувство, и, как правило, такие места для меня заключают в себе какую-то, очевидно, позитивную энергию. Я помню, как весело кончилась дорога, по которой мы пытались пробиться из Углича в Рыбинск. Она даже не портилась, удаляясь от города, до последнего момента держалось отличное покрытие, а потом ее словно ровнехонько отрезали. И дальше шла непроездная глиняная просека, с которой даже не везде убрали вывороченные пни и деревья. Так вот, стоять на самом конце построенной человеком дороги и глядеть на этот даже не природный — если бы, — а какой-то совсем первобытный, как будто разозлившимися титанами устроенный хаос оказалось почти магически привлекательно для меня, и мы долго не могли оттуда уехать. Нет, меня отнюдь не тянуло вперед, дальше, к пням и глине, я по сильно пересеченной местности еще в ранней молодости напрыгался. Но стоять на кромке, а глядеть на ту сторону — вот эта позиция точно для меня.

Вот так располагалось и Бочево. Как только мы выехали на луг и увидели чуть в отдалении темные строения, колея совсем пропала в траве. Впереди, за лугом, стоял сплошной лес, и прогала дороги среди деревьев заметно не было. Здесь пора было принимать решение, стоит ли двигаться дальше или лучше, пока не поздно, повернуть обратно. Я остановил машину, вышел. Ближайший дом вроде бы выглядел обитаемым. Неподалеку даже стоял “Запорожец”, выкрашенный желтой масляной краской, — правда, стоял как-то неоптимистично, носом ни к дороге, ни к дому, уткнувшись в неглубокую яму на лугу. Полная тишина. Моя первая мысль, стоило глотнуть в неподвижности здешнего воздуха (я и оглядеться толком не успел), была о том, что вот в этом месте мне, похоже, хотелось бы жить. Нас окружало разнотравье настолько богатое, насколько вообще возможно в северных краях. Среди обычных желтых, белых и пестрых бабочек летал махаон. Прогудел и плюхнулся неподалеку явно очень тяжелый жук. Я хотел позвать своих подойти и посмотреть: вдруг олень или носорог (мне встречались жуки-носороги в Карелии пару раз, хотя большие знатоки и убеждают меня, что этого быть не может: мол, ареал носорогов так далеко на север не распространяется; оленя же не видел живьем ни разу; зато как-то попался мне некий серый усач, и его ни по какой книге пока не удалось определить, у него длиннющие усы уходили от головы назад и заворачивались на концах в многовитковые спирали, что заставляло вспомнить известную фотографию Сальвадора Дали). Но жена моя, выйдя из машины, тут же провалилась в мокрую канаву и от огорчения перестала прятать усталость и сдерживать накопившееся в дороге раздражение, за что-то выговорила Никите, он обиделся — в общем, им обоим стало не до жука. Я поглядел сам, ничего не нашел и двинулся к дому. Он был небольшой, бревенчатый, без пристроек, без подклети и походил скорее не на настоящий северный деревенский дом, а на те, что ставят в поселках или в которых живут возле железной дороги служители. Двор, огороженный низким заборчиком, был сплошь покрыт грязью, перемешанной с навозом, но в грязь накидали старых автомобильных покрышек и проложили по ним удобные, широкие мостки. По двору ходила коза. За углом, уже на траве, лежал теленок. Из будки показался хороший, крепкий волкодав, но не лаял. Я постучал сперва в окно, затем в дверь. Никого. Вошел в сени, приоткрыл вторую дверь — и тут на меня высунулась из щели умная голова с покатым лбом, что-то среднее между бульдогом и питбультерьером. В отличие от вполне сельского волкодава, этот пес явно произошел на свет не здесь. К тому же вместо обычного ошейника на нем были совсем уж не деревенские помочи. Не оправдывая репутацию своей породы, пес и не думал на меня бросаться, но разглядывал с любопытством, а потом боднул головой вперед, как делают коты, желающие, чтобы их погладили. Но я не стал искушать судьбу и аккуратно оттеснил его дверью обратно в комнату, успев бросить туда взгляд: увидел стенку печки, стол под скатертью и полку с вещами. Обычные вроде бы вещи, настолько, что даже не перечислишь, и все-таки было в их наборе что-то нехарактерное, пришлое, словно художник советского кино сделал декорацию заимки, где обосновался столичный геолог-интеллигент. Хозяйственные постройки стояли в некотором отдалении от дома, и я направился к ним, сопровождаемый козой, надеясь отыскать кого-нибудь там. Но шарахнулся в сторону — из хлева мне навстречу вдруг вырвался, фыркая, с топотом, конь и сразу же резко отвернул, сделал несколько замедляющихся шагов, остановился, мелко переступая. Сивый, высокий, с громадной головой, длинной гривой, крутыми боками — но, правда, и с потертой в некоторых местах, раненой кожей, сразу заметной. А уже за ним степенно, едва ли не жеманно, выступила грациозная, но тоже крупная, с могучим задом, серая в яблоках кобыла. У хлева обнаружился еще один волкодав, этот не сдержался, загавкал, и лошади тут же прянули, загоготали невесть откуда взявшиеся гуси и стадом поспешили прочь, только коза отчего-то все тянулась и тянулась за мной. Людей я по-прежнему нигде не видел. На ум приходили таинственные покинутые корабли, по всем признакам лишь только что оставленные экипажем. Кусачие мухи, которых тут было явно больше, чем махаонов, старались разрушить идиллическое ощущение. Тут я заметил, что ребенок от машины показывает рукой, и наконец-то посмотрел в правильном направлении. Несколько человек, в слишком пестрых для крестьян майках или рубашках, косили траву на дальнем конце луга. А один — этот, как и положено, в нормальной, темной робе, в кепке — уже спешил ко мне. И я обнаружил тропинку через луг, двинулся навстречу и, пока шел, ничего не мог с собой поделать — жмурился, как ребенок: от радости, от настоящего наслаждения, которое испытывал сейчас потому, что окружен этим лугом, чистейшим темно-синим небом, солнечным светом, лесом, разнотравьем, стрекозами и бабочками. Человек оказался пожилым, невысоким. Он поздоровался, пожал мне руку. Лицо у него было настолько “городское”, что, несмотря на “колхозные” униформу и загар (такого, въевшегося под кожу, даже самому упорному дачнику не заработать, да и хозяйство здешнее для дачи выглядело, конечно, слишком основательным), принять его за простого сельского труженика нельзя было бы при всем желании. Я подумал: он либо из бывших ученых, либо из бывших начальников — и отметил за собой это непроизвольное “бывших”. Мои тревоги насчет дальнейшей дороги он сразу же развеял, сказал, что мост через небольшую речку регулярно подновляют, грунтовка, вполне приличная, будет лишь несколько километров, а в первой же деревне уже начнется покрытие — в общем, до Любытина у нас не должно быть никаких проблем, а дальше и подавно.

Я объяснил, откуда мы, почему оказались в этих местах. Потом набрался наглости и спросил: “А вы ведь приезжий, наверное, нездешний?” Он пожал плечами: “Ну да. Из Петербурга. Но уже пятнадцать лет живу тут, с приемной дочерью. Правда, теперь она поступила в институт, приезжает только на каникулы. Позвала вон своих друзей, анархистов. Помогают мне. Видели, они там свой флаг повесили?” Нет, флага я как-то не заметил. Ветра не было, не развевался анархистский флаг, какой он там должен быть, вроде “Веселого Роджера”, черный с мертвой головой и костями? Анархисты вдалеке работали косами довольно энергично. “А кроме вас тут вообще кто-нибудь еще есть?” — “Только летом. Там впереди два двора. Одни живут в Тихвине, другие тоже питерские. Раньше были старики, но все умерли. Дома тоже старые, разрушаются. Вон у нас, памятник архитектуры… — И он показал на хаотическую груду серебряных от времени бревен. — Охраняется государством. То есть на дрова не растащишь. Я табличку отодрал, чтобы не выцветала, в доме храню”.

Груда бревен представляла собой, оказывается, помещичью усадьбу середины девятнадцатого века (помещиков он назвал, но я, конечно, забыл). Здесь однажды побывал композитор Римский-Корсаков. И кому-то признавался, о чем упомянуто в соответствующих мемуарах, что пение бочевских крестьян произвело на него сильное впечатление и отозвалось впоследствии в каком-то из его сочинений. Мне до сих пор хочется как-нибудь засесть, провести исследование, выяснить фамилию помещиков, мемуариста, название произведения с эхом бочевских песен.

“Нет, — улыбнулся он, — здесь не такая уж глушь. Это видимость. Дорога бойкая. Автобус приходит. Раз в трое суток”.

Повисла пауза. То есть и я и он — я чувствовал — были бы не против продолжить разговор. Так бывает, случайных людей вдруг сразу, сама собой, объединяет очевидная аура взаимной симпатии. Но это уже потребовало бы выхода из нашей мимолетной ситуации. То есть, задержись я еще на чуть-чуть, он бы наверняка пригласил меня, всех нас, выпить чаю, пообедать, а это несколько часов, а впереди еще семь сотен километров, нужно подумать о ребенке, не ночевать же здесь, в конце концов, жена в любом случае не согласится… Я попрощался. Пожал ему руку. Он спросил: “Вам ничего не нужно? Вода? У нас хорошая вода…” Но мне не нужна была вода, минералкой мы запаслись, а выливать ее, наполнять пластиковые пузыри новой… — все равно вода в машине нагреется мгновенно, сделается противной, и станет безразлично, из какого там чистого она родника.

Я вернулся к своим с ощущением, будто упускаю что-то важное, но вместе с тем и в радостном возбуждении. Как ни выспренно это звучит, но мне действительно казалось, что я прикоснулся сейчас к подлинной России, которую, как известно, не понять и не измерить (собственно, такого рода многозначительные слова мне приходят на ум исключительно в подобные — и очень редкие — катарсические моменты). Я восторженно рассказывал про анархистов: вот такого — анархистов с флагом на сенокосе в деревне, куда транспорт добирается раз в трое суток, — точно нигде больше не встретишь, вот оно — русское! Никиту, конечно, более всего заинтересовал флаг. Но сколько он ни выглядывал его, высунувшись в открытое окно, когда мы уже тронулись с места и маленькое Бочево уплывало назад, так и не увидел. Не хватает, видно, потребного ветра, чтобы черное знамя анархии взметнулось над Русью. Мы ехали теперь по удивительной красоты местам, дорога то разрезала дремучий — но уже скорее среднерусский, чем северный — хвойный лес, то вылетала на высокие луга, и впереди раскрывались такие панорамы, что захватывало дух. В следующие полтора часа навстречу нам попались только двое детей на велосипедах. Судя по всему, мы с бочевским хозяином по-разному представляли себе, что такое бойкая трасса и оживленное движение.

Я рулил и выдумывал ему судьбу: кто он, что с ним случилось, почему удалился из города, откуда у одинокого пожилого человека приемная дочь? Пытался сочинить ситуацию, при которой я мог бы еще когда-нибудь в Бочево вернуться. Мы молчали. Жена отколупывала от штанин присохшую грязь. Прошло уже довольно много времени, которое в нашем случае можно было мерить что минутами, что километрами. И тут Никита спросил:

— А кто такие анархисты?

— Ну, — сказал я не особенно задумываясь, потому что для меня это давно стало вроде игры: отвечать бойкими короткими определениями на “наивные” детские вопросы типа “что такое политика?”, “я тоже когда-нибудь умру?” и “откуда берутся дети?”, — анархисты — такие люди, которые не признают государственной власти, считают государство злом, считают, что жизнь общества должна быть организована без государства.

— Папа, а ты анархист?

Тут я снял ладонь с рычага передач и почесал в потылице. Прикинул, как бы все это объяснить десятилетнему ребенку, и решил ничего специально не адаптировать. Поймет. А не поймет — не страшно.

— Тут вот какая штука, — сказал я. — Поскольку я уже взрослый дядька, должен рассуждать здраво, имею представление об истории человечества, умом я понимаю, что без государства никак не обойтись. Государство, каким бы оно ни было, все же так или иначе выполняет некоторые совершенно необходимые для существования людей функции. Пожалуй, главная из них — государству люди передают право на насилие, отказываясь от насилия сами, и это мудро, потому что иначе люди истребили бы друг друга или были постоянно заняты кровной местью и у них не хватало бы времени на другие дела. Ты вполне можешь считать, что государство возникает из страха. Потому что вне какого-то людского объединения одинокий обречен перед лицом любых двух, сговорившихся, чтобы совершить насилие, отнять чужое. А где объединение — там обязательно власть, потому что так или иначе кто-то должен принимать решения, хотя бы руководить массой людей, даже если решения принимаются по принципу “кто кого перекричит”. Кто-то должен осуществлять судебную процедуру, определять и наказывать преступников. Наконец, вести войско, когда война. Вот тебе уже и зачаток государства. Но кроме того, государство — это форма, в которой людские сообщества, народы проявляют себя в истории. Вот были когда-то кочевые племена, бродили себе на небольших пространствах в степях, ну, соседей беспокоили, но ни на что особое не претендовали, сейчас бы о них никто и не вспомнил. А потом появился у них Чингисхан, ему хотелось исторической роли, хотелось завоевать мир — и сразу понадобились и правильная организация армии, и многоуровневая система начальников, и сложный механизм сбора податей, и соблюдение строгих общих порядков. А сейчас, даже если речь не идет о военном завоевании, стремятся, например, к экономическому преобладанию над другими странами, а это тоже требует и сложной внешней политики, и целенаправленного принятия законов, чтобы создать для своих благоприятные условия. И оборонять себя, свою страну, разумеется, нужно всегда. Так что без государственной власти, получается, никак не обойтись. Значит, я не анархист. Но это одна сторона медали. А с другой стороны…

— Ты руль все-таки держи, — сказала жена. — Не размахивай руками.

— А с другой стороны, мой собственный опыт власти, жизни под властью, опыт моих родителей, дедушки с бабушкой — все это совершенно чудовищно. Я даже с чужих слов не могу сказать о власти ничего доброго. Да, и в нашей стране власть, государство тоже обороняло, судило и прочее — иначе бы вовсе не было государством. Только делалось это всегда невероятно вывернутым образом. Как бы и не тебя защищали, поддерживали, а что-то исключительно свое собственное посредством тебя, и впору было одновременно от самой власти искать защиты — а где? У нас обычное дело не моргнув глазом поломать судьбы, а то и просто уничтожить десятки тысяч людей ради миража, который впоследствии просто развеивается, исчезает. Или ради самодостаточной идеи государства, когда оно уже не из кого, не для кого, а объявляется высшей ценностью само по себе, и ему требуется приносить жертвы. Или, что циничнее всего, ради весьма приземленных, властных и денежных интересов очень небольшой группки людей, которая начинает считать, что она-то и есть государство, уже не сомневается в своем неотъемлемом праве устраивать жизнь только под себя. Поэтому у нас можно запросто угробить несколько сотен солдат в военной операции, спланированной генералом-идиотом, и его даже не пожурят, ведь эти конкретные солдаты не являются частью государственной идеи, новых пригонят, они попросту никого не интересуют. Точно так же, как никого не интересуют жители какой-нибудь деревни, на месте которой сильным мира сего вздумается возвести загородные виллы: мы пришли — убирайтесь вон. С солдатами так было вообще всегда: и в Отечественную войну, и в Афганистане, и в Чечне. Это позор — а выдается за доблесть. И жить у нас всегда было как-то бессмысленно тяжело: жизнь действительно трудная работа, но здесь как будто нарочно заставляли и заставляют пробираться словно в вате, и чтобы голову не поднял, под постоянным давлением, о котором даже молодость не позволяла забыть, если не уходить совсем в партизаны, а уж когда ответственность возникает, появляется семья… Все, чего удается достигнуть, все, что у нас с тобой есть сейчас: вот машина нас везет, в квартире мы живем в Москве, и даже наше хорошее настроение от чудесного летнего вечера, от красивых мест — это странным образом получается не благодаря государству, а вопреки ему, это то, что по какому-то недосмотру не сумели у нас отобрать. Прежде мне казалось, что и не сумеют, выстоим, а теперь я постарел, наверное. И немудрено, что с нашим государством мне очень трудно, почти невозможно представить себе какое-нибудь общее дело — непременно выйдет, что мне придется действовать в чужую пользу, не в общую, именно в чужую, а я так не согласен. И персонажей, которые это государство олицетворяют, я физически не выношу, видеть мне их противно — что прежних изуверов, что нынешних бездарных паразитов. В анархизме нет никакого положительного начала, на его идеях ничего не построишь. Но это задорный, иногда, наверное, трагический, освобожденный от гнета реальности протест против того, что мне омерзительно. И что бы я там ни знал, ни думал, моя душа не может на такой протест не отозваться. Так что какой-то частью души я — да, анархист.

Я, собственно, не был уверен, что Никита до сих пор меня слушает, понимал, что говорю больше сам с собой и сам себе жалуюсь, и приготовился, что сейчас он в своей ошеломляющей манере задаст вопрос о футболе или компьютерных играх. Но он притих на заднем сиденье, смотрел в окно. Дорога переваливала гору, и синий лес внизу стал виден на десятки километров. Я спросил, уже в шутку:

— Ну а ты-то как считаешь? Телевизор ты дома не выключаешь, он тебе постоянно что-то сообщает, у тебя достаточно информации, чтобы иметь свое мнение. Ты анархист?

Никита думал долго. А потом честно ответил:

Я не знаю.

 

Берлинские стихи

Геннадий Николаевич Айги — русский поэт, народный поэт Чувашии. Первая книга его стихотворений вышла в 1958 году на чувашском языке, тогда же он был исключен из Литературного института им. А. М. Горького “за написание враждебной книги стихов, подрывающей основы метода социалистического реализма”. Год спустя Айги все-таки получил диплом, представив к защите переводы. Большое значение имели для молодого поэта встречи с Борисом Пастернаком, посоветовавшим стихотворцу перейти на русский язык.

Переехав из Чувашии в Москву, Айги в течение десяти лет работал в Государственном музее Владимира Маяковского, а с 1972 года стал заниматься исключительно литературным трудом, сочетая поэтическое творчество с переводческой и составительской работой.

В 1968 году Геннадий Айги выпустил в переводе на чувашский язык антологию “Поэты Франции”, представляющую стихи 77 авторов XV — XX веков (в 1972-м книга была удостоена премии Французской Академии). Составленная Айги и снабженная его предисловием антология чувашской поэзии выходила в переводах на венгерский, итальянский и английский языки.

Долгое время русские стихи Айги печатались только за рубежом. С 1987 года Айги начал публиковаться и на родине. Первая в России книга его стихов “Здесь” вышла в 1991 году. В 2000-м он стал первым лауреатом учрежденной в России Пастернаковской премии. Среди его международных наград — европейская премия имени Петрарки (1993), звание командора Ордена искусств и литературы (Франция, 1998). Геннадий Айги номинировался и на Нобелевскую премию.

Роман Якобсон называл Айги “экстраординарным поэтом современного русского авангарда”. Своими творческими предшественниками поэт считал Велимира Хлебникова, Владимира Маяковского, Казимира Малевича, пробудивших в нем стремление “предельно заострять поэтический язык”.

Геннадий Айги скончался 21 февраля 2006 года в Москве, похоронен на родине, в деревне Шаймурзино.

 

Пять стихотворений

1

сна-шевеленье — побольше меня!

а в подспудье

дальнее “а-это-ты”:

огнь-узнаванье (все более — лес

озаряясь поляной)

2

пусты как в поле дома и деревья свободны

и есть

только оставленное

в мире

всеми — спокойствие

словно для воли бескрайней

(блики из окон мертвы)

3

и вдруг с вещами чувствую:

не делаем ли что-то как с людьми

а чувствуем ли мы с людьми

что делаем мы что-то как с вещами

4

а жизнью живых

как кружащимся снегом

будто подчеркивается

мертвость мертвых

5

и

будто Работою Мира твоя голова

звезды — ум вырывающие ввысь

ветры за звездами — свет вырывающие

(все шире — Туманность)

1993, Берлин.

 

У. В. за работой

и

отступающие глаза

(под

навес

бровей)

словно смотрящие в тайге в открытую дверь охотничьей хижины

                                и дальше через поляну

медленно устанавливают

впадины в далеких горах — и давно — одиноко — ими

тоска

молчит

(У. В. — берлинский художник Ульрих Вернер.)

24 января 1992.

 

Давнее рисование

спичка шептаться могла и свеча

миром была принимая в себя — и казалось что крохи

в сумерках утешающе теплились хлеба

светом — в сердца исходящим

(…а почему бы и нет?..) — и рука тишиной отягчалась

все более “зримой”:

глаз

будто в родник… — припадая… — (следы начинались

зернистые

первые

скользя — как в гору!

— …шорох — Его разговор… — через нас

здесь: с Миром)

25 февраля 1992.

 

Флоксы ночью в Берлине

Г.

как будто с головы

незримо силы падают!

и в том бессилии “душою” называемом

поют-кричат деревни-и-туманы

где солнца как живые

грустны — огромны — далеки! —

средь их лоскутьев

(так — куст: как будто на отшибе Родины:

“родной” не назову:

дрожит)

22 июля 1992.

 

Перед картинами Андреи Шомбург

окна Духа на этих холстах

(приснившиеся

зренью души

в виде полей и полян)

стойко-спокойные в их неподвижности

внутренне

скользят и подрагивают

у нас на глазах становясь

(будто ровно и вечно)

живущими (как безымянная зелень): —

о да: драгоценностями! —

целомудрия чувств

и болящей

(тонко)

руки

30 ноября 1992, Берлин.

 

"Грехопадение". Из дневника (1968 год)

А сколько надо еще обдумать, продумать, додумать!

А. Штейнберг — Ф. Каплан. 3.I.68.

Философско-психологические истоки этого текста возникли в юности Аарона Захаровича Штейнберга (1891 — 1975), когда он определил свое призвание: “<…> нет ничего, что любил бы я в себе больше, чем философию” (Дневник, 23.V.1910)1. Пафосом его жизни стало осуществление духовного подвига: “<…> я справлю новоселье в новом чудесном здании из философского камня и мрамора…” (Дневник, 2.VI.1909). Уверенность в себе и оптимизм сохранились и во второй половине жизни. Но судьба русско-еврейского интеллигента ХХ века вела в противоположном направлении: от себя, единственного, навстречу всем возникающим вызовам времени. Отвечая на них, Штейнберг менял культурные пространства, расширял сферы приложения своих сил: в философии истории и философии религии, литературоведении, критике, публицистике, журналистике, а с 1944 года — и в качестве общественного деятеля.

Перед самим собой, в дневнике, Штейнберг всегда был исповедален, контролировал последовательность своего поведения. Серьезный кризис-самооценка произошел после смерти старшего брата Исаака 2 января 1957 года2, когда Аарон испытал ощущение “окончательной близости”. “Итог, подведенный смертью, побуждает меня заняться подведением итогов заблаговременно, покуда еще живо сознание ответственности за еще не завершившуюся жизнь. Чувствую себя как бы наследником опустевшего престола. „Брат умер” — смогу ли воскликнуть: „Да здравствует брат!”?” (Дневник, 1.VI.1957).

Итоги своей работы Штейнберг начал подводить в 60-е годы; поводом стали юбилеи: 1961 — 70-летие, 1966 — 75-летие. Он работал одновременно над томом избранных сочинений по философии истории (в переводе на английский язык); над монографией о Ф. Достоевском для лондонского издательства3 и над воспоминаниями. Отчет же личного и философского пути не был “публичным” проектом; Штейнберг занимался им беспрерывно, задавая себе вопросы: целостная ли он личность? не изменил ли себе? как следует потратить оставшееся время? что такое память, время? — и т. д. Для осознания сделанного Штейнберг принимается за систематизацию своих дел и увлечений4.

В 1966 году Штейнберг пережил второй кризис: смерть жены Софьи Владимировны5. После этого, чтобы приблизиться к ушедшей, он решил пройти через “новый опыт” — “существования между жизнью и смертью”. “Коротко и ясно: ощущаю реально, как это перо в моей руке, что я нахожусь на границе между жизнью и смертью, что хотя жизнь еще не совсем кончилась, но смерть уже началась — „смерть после жизни”…” (Дневник, 25.XII.1967). Традиция иудаизма, согласно кото­рой предстоящая смерть требует от человека серьезного отношения и подготовки к ней, переплетенная с европейской и русской традицией покаяния, была внутренним фоном; поверх него работала личная интенция. Штейнберг заботится о форме, в которой может быть выражено такое состояние. “Мне легче всего выразить это по-русски6. Хоть, когда я об этом думаю по ночам, я слышу разные языки и особенно часто библейский. Первая задача, значит, описать, как это ощущается, что жизнь кончилась и продолжается внутри, как живая смерть”.

В мае — июне 1968 года в дневнике появился такой опыт исповеди. Этюд никак не выделен и не назван (на последней странице блокнота в списке входящих в него вещей он назван “Грехопадением”), хотя это — цельное произведение из трех частей. Начало — бытовая ситуация: бессонная ночь, размышление над систематизацией грехов вообще, чтобы не сваливать “все грехи в кучу и бить себя грешного в грудь, не различая разновидностей и даже разрядов греховности”7. Настоящая исповедь начинается над листом бумаги.

Эпизод из детства — “телесный грех” — рассказан как драма в трех действиях. Детская ложь и бурная фантазия ведут к “грехопадению”. “Бунт” сопровождается обострением чувствительности: герой впитывает внешний мир настолько остро, что обладание спрятанным “пальтишком” вполне заменяет личный контакт с героиней эпизода Женичкой… О ней он думает мало, зато много занят собой: “я думал, я размышлял, я мечтал”. Сменяют друг друга страх, стыд, томление духа (“и говорить, и говорить…”), упоение внезапной местью (“резать Женю ножницами на куски!”). Само по себе наказание отца банально, но запоминается на всю жизнь. Штейнберг связывает тот “грех” со всеми “скитаниями за порогом детской”. Важен принцип соединения периодов жизни: “грехопадение” — не причина будущей аналитичности сознания, но акт, ей подобный. Жизнь и история — не эволюция, акты — как грехопадения, так и познания — происходят вдруг, присущи Бен-Адаму вообще.

Двойственная установка: совмещение личного, документального, с художественным — проявляется в датировке. В дневниках Штейнберга всегда точно отмечались время и место по двум календарям, еврейскому и европейскому (плюс время дня по-английски). Рассказ написан, по-видимому, в один присест, но для придания ему непроизвольности введена последовательная датировка. В рукописи видно, что после завершения работы во вторую часть (на поля) были внесены даты: 19, 20, 21, 24 и 31 мая, 7, 25, 26 июня; завершающая же дата — 4 июля 1968 года — записана внизу и отдельно (что обозначает дату завершения рукописи). Так функция писателя-беллетриста включена в функцию записывающего автобиографию человека.

Этот философский фрагмент-рассказ — не исключение; мемуары Штейнберга8 тоже можно рассматривать как один большой этюд на тему “мысль в обществе”; в них — не только портреты поэтов и философов серебряного века, но и “приключения” философа, явившегося из-за границы в большевистский Петро­град, как Чацкий в Москву, чтобы учить мыслить.

 

Текст печатается по оригиналу, хранящемуся в упомянутом выше архиве; даты еврейского календаря аллитерированы.

 

1Central Archives for the History of the Jewish People (Jerusalem), A. Steinberg’s Collection, P/159. Box XVI — XVII. Далее отрывки из Дневников А. Штейнберга даются по оригиналам, хранящимся в этом архиве.

Предыдущая публикация А. Штейнберга — “Новый мир”, 2006, № 1 (из этого же архива). (Примеч. ред.)

2 Исаак (Ицхак-Нахман) Штейнберг (1888 — 1957) — член первого ленинского правительства (нарком юстиции) от партии левых эсеров. В эмиграции с 1922 года — Берлин, с 1934-го — Лондон, с 1944 — Нью-Йорк. Во многих инициативах: издательстве “Скифы”, Еврейском научно-исследовательском институте (YIVO), Фонде С. Дубнова, в энциклопедиях и изданиях на идише — братья сотрудничали. Но не в политике.

3Steinberg A. History as experience. Aspects of Historical Thought — Universal and Jewish. — In his book: “Selected Essays and Studies by Aaron Steinberg”. N. Y., 1983; Steinberg A. Dostoevsky. London, “Bower & Bower”, 1966.

4См.: “„Списки” Аарона Штейнберга”. Публикация, вступительная заметка и примечания Н. Портновой. — “Параллели”, 2005, № 6/7, стр. 173 — 185.

5Штейнберг А. “Дорогая моя Сонюрочка…” Письма к покойной жене. Публикация, предисловие и комментарий Нелли Портновой. — “Новый мир”, 2006, № 1.

6С русским языком полиглот А. Штейнберг связывал самые тонкие реакции и свои поэтические возможности. “Ведь не случайно пишу я для себя по-русски. Уже вчера, по­сле того, как я поставил заключительный вопросительный знак, русская речь зазвучала во мне стихами” (Дневник, 12.VI.1957).

7Покаяние, видуй — главный элемент ритуала Дня покаяния (Йом-Кипур). Молящийся просит прощения во всех возможных грехах в алфавитном порядке от имени всего народа, при этом постукивая себя по груди.

8Штейнберг А. З. Друзья моих ранних лет. 1911 — 1924. Подготовка текста, по­слесловие и примечания Ж. Нива. — “Синтаксис”, Париж, 1991.

 

15 мая 68-го. Канун Лаг-ба-Омера 5728 г.

Провел последнюю ночь почти целиком без сна. После взрыва (моего) по телефону покалывало в сердце и сбоку струящейся мысли бежала, подпрыгивая, как четвероногая, присказка: “А не случится ли это в нынешний же час?!” Прыткая присказка не давала заснуть. Не запомню такой бессонной ночи со времени моих далеких путешествий в переполненных аэропланах. Сама же струящаяся мысль имела свою собственную цель: составить список моих собственных личных грехов с самого раннего детства. Это еще не исповедь, а лишь необходимый материал для ее оформления. За этим занятием прошли часы с 3 ночи до девяти утра. Не раз пытался я прервать работу, чтобы поспать; иногда я отвлекал себя в сторону определения основных принципов исповеди, как то: что есть грех? и возможна ли исповедь в собственной исповедальне? Но и эти вопросы с их общим центром: возможна ли исповедь без Бога? — не могли удержать или отвлечь в сторону историче­ское, так сказать, исследование с сопровождающими его раскопками в разных пластах прошлого.

Я начал со столбца, который, несомненно, входит в содержание исповеди, в разграфляемый ею документальный лист греховности. Несомненно, можно свалить все грехи в кучу и бить себя, грешного, в грудь, не различая разновидностей и даже разрядов греховности. Это я назвал бы в своей индивидуальной исповедальне “свальным грехом покаяния”. Заповедей не 3 и не 5, а десять — столько, сколько пальцев на обеих руках, сколько единиц и десятков в десятичной системе счисления. Чтобы считаться с людьми и с Господом, надо уметь считать и — само собою! — измерять и взвешивать. Это элементарно. Только так возможно исправлять ошибки и самого себя. Исповедь для покаяния, для исправления, хоть бы, как учит Пророк, в по­следний однодневный промежуток между жизнью и смертью.

С какого же столбца я начал? С того, который зиждется на греховности плоти. Если бы плоть не была греховной, не было бы грехопадения, и я, Адам, “Иш”, жил бы без “Иши”1, без Евы, в Эдемском Парке. Я оставался бы одиноким, но и единым, как Творец мой в небеси. И что же оказывается? До девяти утра я насчитал в одном этом столбце, в греховности моей плоти, больше шестидесяти дурных поступков, из которых некоторые, в свою очередь, расчленены на целые серии больших, средних и малых грехов, грешков и прегрешений. Мой подсчет еще далеко не кончен, и я хочу его продолжать, но начал-то я его с раннего, пятилетнего возраста. Не по Freud’у, а по собственному опыту, который до Freud’а, до 1910 г., мне казался единственным в своем роде, а посему крайне таинственным и чуть ли не роковым. Оглядываясь теперь, как в последнюю ночь, назад на почти 3/4 века, я вижу попутно, что и весь Freud происходит из болезненной совести, искавшей очищения во всепрощающей “науке”.

Может быть, стоит записать свой первый грех “во плоти” несколько по­дробнее, потому что все описать подробно ведь удалось бы лишь в десятках книг, вернее — томов автобиографии, для которой осталось слишком мало времени.

Итак — мне почти пять лет (1895!). Напротив нас, то есть “детской” брата и моей (ему почти восемь, и он на меня не обращает внимания), по ту сторону небольшого квадратного двора, квартира нашего домашнего врача, балтийца Фейертага, у которого три дочери: Мэри, Женя и Анна. У нас нет сестер, и три девочки2, приходящие к нам иногда поиграть, для меня явление из другого, более привлекательного, более ароматного, целительного мира. Мэри, лет десяти, высоконькая, тонкая, с черными косами, мне кажется уже совершенно взрослой, “не для меня” и даже не для брата. Но для кого же она в таком случае у нас в детской? Я начинаю постепенно догадываться, что она для своих сестричек, Женички и Анночки.

Присутствие Мэри поднимает в моих глазах престиж Женички и Анночки. Мэри я не боюсь и даже не стесняюсь. Она вроде нашей няни Агаты, с которой я на “ты”, в силу чего — именно в “силу” — я сразу и приветливо перешел на “ты” и с очень привлекательной, сладко-ароматной и целительной, как сам доктор, Мэри. Тем более я боюсь и стесняюсь младших девочек: четырех- или пятилетней Жени и моей младшей ровесницы Анночки. Вот они пришли все трое. Надо играть в лото, “детское лото” из нашей коллекции игрушек, постоянно пополняемой отцом при частых его поездках в Петербург и за границу. Агата, как обычно, приносит поднос с чаем и со сдобными булочками и усаживается с нами за стол рядом со мной, ее любимчиком, посадив Анночку к себе на колени. Она наливает горячий чай из стакана в блюдечко сначала для Анночки, а затем для меня. “Еще не пейте! Еще не пейте! — учит нас Агата. — Очень жарко!” Анночка отчего-то пугается, пытается насильно слезть с Агатиных колен, задевает мой почти полный стакан, и я внезапно обварен пониже курточки действительно “очень жарким” питьем. Мне очень, крайне неловко; стыдно, хочется плакать, и я страст­но ненавижу Анночку и заодно всех девочек. Не говоря худого слова, я сползаю со стула и готов обратиться в позорное бегство, — но куда? Тут начинается второе действие и происходит мое грехопадение.

Что-то меня схватило за сжатую в кулачок руку. Что-то приятное, теплое, мягкое — ну, как вата для компресса. Что-то мне шепнуло на ухо: “Обожди… Не плачь… Какая она гадкая…” — и сразу все стало понятно: это была Женичка.

К Женичке, вернее, к ее зимнему пальтишку табачного цвета я уже давно приглядывался. Мне нравилось, что оно такое мягкое, и вот оказывается, что и руки у нее такие же, как пальтишко. Что-то очень теплое, мягкое и утешительное. Я смотрю на нее, замечаю, что ее зеленоватые глаза такие же, как у моего сибирского кота; улыбаюсь, и мне ужасно смешно. “У вас мордочка, — говорю я сквозь смех, — как у моей прежней кошки Плутовки”. Женичка как будто обиделась. “Какие грубости ты говоришь”, — одергивает меня Агата. “Не обращайте на него внимания, — вежливо обращается брат к Мэри, — он маленький и ничего не понимает”. Все улаживается. Я ни на кого не обижаюсь, и никто не обижается на меня. Я готов простить даже Анночку, если бы только…

 

Продолжаю 16-го мая 68 г. в 11 ч. веч<ера>, после 33 = Лаг-ба-Омер — в Омере3.

Вот в том-то и дело: если бы только… если бы только — что? Если бы те две пошли домой, а Женичка осталась здесь. Найдется, где ее тут уложить. Приезжают же гости, которые остаются. Можно в кабинет на диване. Или еще лучше: если Агата захочет, она могла бы… Да, но как это сделать? Фантазия разыгралась, как во сне, яростно; и я яростно вникаю, внедряюсь в зеле­новатые кошечкины глаза не то Женички, не то пропавшей без вести Плутовки. И вдруг, как бы очнувшись, нащупав не мягкое, теплое и утешительное, какое бывает лишь во сне, а жесткое, мерзлое и неуютное, вот то, что всегда обыкновенно бывает, я с отвагой отчаяния хватаюсь за невообразимо нелепую выдумку: “Если невозможно, чтобы она не ушла, пусть она оставит здесь по крайней мере табачного цвета пальто на вате…” Я делаю решительный шаг в сторону, ни на миг не сводя глаз с ее “мордочки”, и вижу с ужасом, что она испуганно, совсем как давеча ее младшая сестренка, от меня отворачивается и растерянно ищет защиты.

Во мне что-то закипает. Я начинаю злиться: “Ах так! Вы не хотите даже говорить со мною! Я хотел у Вас вежливо попросить, как полагается у го­стьи. Но если Вы со мной поссорились, я сумею и без Вашего согласия…” И я тут же побежал быстро-быстро в заднюю половину комнаты, где за плотными занавесями в фиолетовых полосах сложено было на стульях верхнее платье гостей, вытащил из-под беличьей шубки Мэри ненаглядное пальтишко на вате вместе с пелеринкой того же табачного цвета и с драгоценной добычей в руках проскользнул через кухню в отцовский кабинет — благо и отец, и мать были в отъезде — и запрятал захваченное силой добро за один из книжных шкафов. Сердце колотилось, как попавшая в паутину муха. И вдруг стало очень стыдно. Но ничего! Пусть знает! Не могу же я…

Стараясь оправдать себя в собственных глазах, я замедлил ход и стал мучительно думать, как бы избежать того, чтобы меня уличили, как бы самому не выдать себя. Одно я знал твердо: добровольно я пальто не верну никогда, ни за что. С этим твердым решением я медленным скромным шагом вернулся в детскую.

Там за этот короткий промежуток произошли большие перемены. Уже все были на ногах. Фиолетовые занавеси, разгораживавшие просторную комнату на две равные половины, были отдернуты, постели в задней половине смяты, а Агата с зажженной свечой в руке заглядывала под кровать. Все были взволнованы. Чуть я появился, все повернулись в мою сторону. “Где ты пропадал?” — строго спросила меня Агата. “А что?” — спросил я в ответ, стараясь непринужденно удивиться (а сердце снова стало колотиться, как пойманное).

“Их зовут домой к ужину, — объяснила, волнуясь, Агата, — сам доктор уже звал из окна, а тут нет одного пальтба — ты не видел?” — “Какого пальто?” — поправил я няню, как учил меня брат, большой любитель правильного, ученого произношения. Няня совсем вспылила: “Ну, знаете, с вами связаться — одна беда”. Не хватало, конечно, пальтишки, похищенного мною; я же не по часам, а по минутам разрастался в крупнейшего злодея-грабителя и греховодника.

“Если ты ищешь пальто Жени, — сказал я в очень суровом тоне, — так ведь она пришла сегодня без всякого пальто”. Агата от неожиданности и счастливой развязки даже руками всплеснула: “Потому и говорю — связаться с вами просто беда”. А я не унимался. Я упивался успехом и пустился во все тяжкие. Недаром мой дядя Макс говорил матери: “Твой младший сын, Елена, унаследовал нашу эльяшевскую фантазию — с ним надо осторожно”. Теперь, когда я хитро отстаивал ограбленное мною добро, вся эта фраза дяди Макса ярко осветилась смыслом: я наследник “эльяшевской фантазии”, а потому имею полное право удержать нежную ватную шубку, а может быть, даже…

Но так далеко эльяшевская фантазия еще не заходила. В эту минуту она работала только с единственной целью убедить “публику”, что мне следует верить больше, чем своим пяти чувствам, помноженным на пять (трое Фейертагов, брат и няня). И, видя, что это мне удается, я стал сыпать подробностями и подробностями подробностей, тоже в квадратной степени.

“Как! — возмущался я. — Ты не помнишь, няня, что, когда Женичка забыла дома пальто, ты еще сказала, что это нехорошо, что еще холодно на дворе (была ранняя весна, нечто вроде конца марта), что можно легко простудиться, что…”

“Я не забыла… — беспомощно прошептала Женичка. — Может быть, потерялось на дворе…”

“Ну, вот видишь, — потерялось на дворе”, — торжествовал я, а доктор Фейертаг снова отворил форточку на той стороне двора и громко по-немецки звал:

“Schnell! schnell, — sputet euch!”4

 

17-го мая —Эрев-Шабат-Кодеш (парашат шавуа?) 34 ба-Омер, 5 pm.

Агата набросила на Женичку свой шерстяной платок и повела трех девочек по черной лестнице во двор к самому порогу черного хода докторской квартиры. Я стоял у окна в оцепенении, никто не обернулся в мою сторону, щеки у меня пылали. Вывел меня из столбняка голос брата: “Почему ты не сказал раньше? Очень известно, что девочки все путают!”

Стыд во мне становился все жарче и жарче. Я должен был бы заступиться если не за всех девочек, то уже, во всяком случае, за мою кошечку Женичку. Но я молчал, окончательно растерянный. “Ушли!”… Но что дальше будет? Потому что я не сомневался, что какие-то последствия неминуемы. Но какие именно?

Первое, как скоро обнаружилось, было запрещение всем трем сестрам ходить к нам играть. “Какая это игра, говорит барыня, когда пропадает дорогая, совсем новая шуба” — так передавала Агате горничная Фейертагов. Не показывалась больше ни старшая, ни младшая, ни, что было хуже всего, средняя, Женя. О ней, о ее “шубе” и о своем собственном преступлении я думал и днем, и ночью, в кровати с медной окраски перилами, и в самых причудливых снах: то Женичка хватает меня за горло когтистыми лапками, то Анночка мяукает: он гадкий, о-о-он гад-гад-гадкий, то Мэри тоненьким голоском требует от Агаты, чтобы она вернула пропавшие рукавицы. Просто ужас!

Расплата началась, но я знал, что это только самое начало.

 

19/V/68. 11 pm. Неужели Жени больше не будет? Правда, есть ее пальтишко. Но ведь к нему даже подступиться нельзя. В самом деле — нельзя? Я думал, я размышлял, я мечтал. Я просиживал часами на корточках в кабинете около шкафа, за которым вела свою таинственную жизнь тень Жени, держа для отвода глаз перед собою первую попавшуюся книгу с картинками, “Зоологический атлас” брата или том немецкого сатирического журнала “Kladderadatsch”5. Как только я убеждался, что в соседних комнатах никого нет, я просовывал руку между стеной и шкафом, чтобы проверить, чтобы пощупать, чтобы погладить.

Игра становилась все более и более опасной. Что будет, если няня за­стигнет меня врасплох — что и кому она скажет? Однако главная опасность нарастала во мне самом. Делалось нестерпимо, и сумасбродные мысли осаждали голову. Женя сама, может быть, еще покажется. Уже раз, сидя тоже на корточках на подоконнике в детской, мне почудилось, что с той стороны, в окно докторской кухни, сквозь двойные рамы, на меня смотрели больно царапавшие сердце зеленые глаза. Но это еще где-то там, далеко, и неизвестно еще, когда и что. А тут вот дорогая влекущая вещица совсем под рукой, и это тоже Женя, и я мог бы крепко — ух как крепко! — прижаться к ней, и поговорить с ней, и объяснить, что я вовсе не хотел ее обидеть, сказавши про “мордочку”, и говорить, и говорить, покуда она снова, как тогда, не возьмет в свою маленькую, такую крошечную ручку мой гадкий, противный кулак. От дерзкой мысли у меня захватило дух. Надо немедленно что-то сделать… Необходимо немедленно что-то предпринять, даже… даже если меня после этого выгонят из дому. (Странная идея!)

 

20/V/68. В мыслях моих столкнулись два плана сразу — оба страшных, оба грозящих гибелью и в то же время оба страшно заманчивые. Можно, например, ночью, когда все спят, пробраться на цыпочках сюда, в кабинет, тихонечко вытянуть из-за шкафа пальтишко и, надев его на себя, улечься на время на диване, а затем также потихонечку снова запрятать ласковое утешение и вернуться по принадлежности. Это был один план, с опасностью больших осложнений в случае неудачи, но все же сравнительно простой. Второй план, от которого пробегал холодок по спине, был куда заманчивей, но таил в себе лавину бедствий.

Если, думал я, в одну чудесную ночь “оно” (иначе я пальто уже не называл) очутится в моем обладании, почему бы не отцепить от него пелеринку с ее чудным запахом молочного шоколада и ее, только ее одну, взять с собою, к себе, чтобы она дремала у меня под одеялом, вот так, как спала в моей постели в ногах пропавшая без вести, но вечно припоминаемая Плутовка (и она еще, может быть, отыщется!). Весь вопрос в том, что сделать, чтобы пелеринка и по утрам, когда Агата убирает постели, не попалась ей на глаза. Сердце учащенно билось и подсказывало успокоительные доводы: ведь она (т. е. пелеринка) такая короткая, Женичкины круглые плечи постоянно выпирали из-под нее, и тепленькая шея полненькой малюсенькой светлой фигурки пошевеливалась из-под пелеринкиного воротника. Потому-то, когда няня однажды попыталась застегнуть его на крючок, крючок оторвался, повис на ниточке и так и остался висеть до самой пропажи. А они все ко мне придираются… Вот приду ночью и отцеплю всю пелеринку, а если невозможно будет отцепить, надо будет ее оторвать, как няня крючок, или — блеснула молния, как на небе в угаре, — можно отрезать няниными наточенными до блеска ножницами.

 

21-го мая 1968, 10 pm. Все равно так это оставить нельзя… И последовало действие. После молнии — гром.

Оба плана слились в один. В один ненастный вечер я сунул поблескивающие ножницы под подушки, терпеливо выждал, покуда няня стала мерно похрапывать (брат просыпался, только когда его настойчиво будили), и, воору­жившись ножницами, отправился, согласно с основным планом, на цыпочках в поход. И опять произошло нечто непредусмотренное и непредуслышанное.

Очутившись благополучно в кабинете и извлекши из-за шкафа порядочно искомканное пальтишко — при слабом отсвете уличного керосинового фонаря, Бог знает какого цвета, — я хотел, как было задумано, натянуть его на свою ночную рубашку. Но меня захлестнула могучая горячая волна. Я креп­ко прижал к сердцу бесформенный огромнейший шоколадный ком и, кинувшись на диван, уткнулся головой в спинку в стенку и — расплакался.

О чем я плакал? Почему? Теперь, когда мне почти семьдесят семь, я могу сделать разные более или менее убедительные предположения. Но тогда я осознавал одно: я не в силах расстаться с Женичкой, и теперь меня хотят лишить даже ее осязательных останков, меня заставляют уродовать их, резать Женю ножницами на куски. Мне стало жалко не столько Женю, сколько самого себя — жалко до острой, как иголка, боли. За что? За что?

По-видимому, я лил слезы долго и обильно, потому что, когда я под конец взялся за операционный инструмент, “оно”, пальтишко, было вымочено вдоль, и поперек, и поверху, и по подкладке, и особенно по шву пелеринки под воротником. Где тут “отцепить”?! Все равно — с ножницами или без ножниц. Да и отпороть в такой тьме невозможно. Что же? Оставить все как было? Вернуться в детскую даже без пелеринки? Откуда-то послышался шорох. Может быть, шаги городового с Петербургской улицы, на которую выходили парадные комнаты, а может быть, тут же где-нибудь у нас дома. Нельзя было терять ни минуты. Ошалелый, заплаканный, в полном отчаянии, я схватил все пальто в охапку, совсем забыл о ножницах и дерзким шагом, как бы напрашиваясь на беду, пошел “домой”, в детскую.

Тревога оказалась ложной, и я без всякой помехи вернулся к перилам своей кровати. Брат спал, Агата похрапывала. Я вернулся в ту прежнюю минуту, когда они все — Мэри, Женя и Анночка — были по другую сторону занавеса, а я тут вытаскивал из-под беличьей шубки пальтишко табачного цвета. Значит, можно все вернуть и сделать так, как если бы ничего не случилось? Держа пальтишко под мышкой, я забрался в кровать и под одеялом стал думать, как быть. Одно было опять ясно как день: я никак не могу расстаться с тенью Женички; еще невозможнее это, чем когда она была за книжным шкафом.

Остается одно — я решил (о, как отчетливо я вижу до сих пор каждый поворот мысли!): остается устроить пальто за перилами кровати с правой стороны, у самой стены, так, чтобы няня, не дай Бог, подметая, не задела его щеткой, а я смогу по ночам, когда очень захочется, уложить его, ее, Бог знает кого, рядом с собою и погладить, и покомкать, и даже вызвать на сказку. Я был необыкновенно счастлив и чуть не заснул с ним, с нею, Бог знает с чем, “в объятиях”.

 

24/V/68. Начиналось третье и последнее действие. Счастье было слишком хрупкое. На каждом повороте и в каждом углу воображение сталкивалось с действительностью. Первое крупное столкновение произошло с няниными ножницами. В угаре, рассекаемом молниями, я о них совсем позабыл. Но они нужны были няне. Она их искала и не могла доискаться. “А может быть, ты взял их поиграть?” — спросила она меня в упор. Почему меня, а не брата? Потому что я маленький и больше люблю играть? Так или не так, я, очевидно, сильно побледнел. Иначе Агата не испугалась бы. “Ничего, ничего, — стала она успокаивать меня. — Если ты знаешь, где, то ничего, найдутся”. Конечно. Я знал — где, а кроме того, теперь ведь пелеринка уже не там, и как может няня разобраться в том, для чего могли мне понадобиться ножницы в кабинете отца? Я быстро овладел собой, побежал в “парадные комнаты”, как называла ту часть квартиры Агата, и, перескочив порог кабинета, одним прыжком допрянул до дивана, на котором еще так недавно нянины ножницы пошли ко дну в потоке слез. Да, именно так: ко дну; потонули. Слезы-то высохли, а ножницы пропали. Я сам готов был провалиться сквозь обивку дивана и погрузился по макушку в воспоминания: как и когда я позабыл вот тут, обливаясь слезами, о своей замечательной выдумке обеспечить себя сказочно-прекрасной пелеринкой при помощи острого лезвия узкой половинки разрезывающей вещицы? Потому что, не могло быть сомнения — обе половинки ножниц исчезли вместе при внезапном порыве, вместе с резким решением — ничего не резать, ничего не рвать, ничего не бояться, а завладеть всем, как оно есть, привлечь его к себе во всей его неискаженной прелести…

 

31/V/68. В этом оцепенении от наплывающей потерянности, собранным в комок, для которого диван был слишком широким полем, застала меня Агата. Выходило так, что вслед за пальтишком и ножницами пропал и я сам. “Куда это ты запропастился? — услышал я вдруг ее голос. — Очень ты расшалился. Просто беда с тобой!”

Это “с тобой” окончательно вывело меня из оцепенения. До сих пор “беда” Агаты всегда была с нами, не со мной одним, но ясно было, что я уже успел, сам того не понимая, провиниться глубоко и перед Агатой. “Няня! — воскликнул я, как бы прося пощады. — Ты разве сердита?!” Тут я получил полный обвинительный акт, относившийся, правда, к одним лишь пропавшим ножницам, но и этого было достаточно.

Няня, присев на край дивана, объяснила мне, что коли они, т. е. ножницы, были здесь и их уже тут больше нет, то “папаша, вернувшись в „каминет”, может, заприметил, осерчал, что няня не нашла другого места, как входить в кабинет чинить детишкино белье, и забрал эти самые ножницы показать мамаше, а что дальше будет, Бог помилуй…”. Я готов был расплакаться. Не потому, что я был чрезмерным плаксой, а от обиды, которую предстоит перенести няне, если я громогласно не покаюсь. Но в чем? Неужели только в том, что я пошел играть с острым предметом в “каминет”, не касаясь всего прочего? Покуда вела меня няня, держа за руку, обратно в дет­скую, мой план созрел… “Я сам все расскажу”, — как бы поклялся я Агате. Задумал же я поведать о своей “шалости” сначала брату, рассчитывая на то, что он при первом же случае пожалуется на меня матери, что было совершенно безопасно, а она уже, в случае нареканий со стороны отца, заступится сразу и за Агату, и за меня. Если же брат спросит меня сердито и удивленно, а зачем мне понадобились ножницы в таком неожиданном месте, я, само собою, ничего не скажу о пелеринке. “Не дай Бог!” — как говорит няня. Я лучше скажу, что я хотел выкроить из бумаги фигуру французского царя, как он показан в одной из книг матери, а это сразу покажется брату и глупым, и не заслуживающим внимания, если я только не посмел вырвать лист из его тетради. Но о пелеринке, о том, что пропавшее пальто я сам запрятал, о том, что оно еще и теперь заткнуто за моей кроватью, — о, об этом никому невозможно рассказать, а особенно — брату. Он девочек вообще презирал. И хотя вежливо разговаривал с ними, предлагал им иногда угощение, но интересоваться их нарядами, их пальтишками он счел бы неизгладимым позором.

 

7 июня, 68. И может быть, он прав, думал я, покуда няня собирала чай. Даже Женичка… Вот она меня взяла за руку. Но что, если вдруг начнет царапаться?! Сколько я уже терплю из-за нее. А ей разве есть дело до меня? Я стал серьезно сердиться. “Няня, — спросил я, — ты разве пойдешь в костел?” Мне это нужно было точно знать. По “четвергам”, а это, вероятно, был канун пятницы, т. е. канун кануна “субботы”, няня в сумерки надолго уходила; брат тоже обыкновенно не был дома — вот я и воспользуюсь и расправлюсь с… Женей. Да, не с Женичкой, а с царапающейся, как кошка, Женей­. Я уничтожу ее. Не нужно мне ее пелеринки. Сразу уничтожу все пальтишко, вырву подкладку, распорю рукава, оторву пуговки — чтобы и следа не осталось. Соберу все в кучу, спущусь незаметно во двор и — в мусорный ящик.

Теперь события понеслись с быстротой пожарной команды. К вечеру обнаружилось, что ножницы действительно от отца перешли к матери, а от нее к законной владетельнице — няне. Я зорко следил, откуда их снова раздобыть, и когда на следующий день я остался один в детской, я проворно до­стал их из няниного шкафчика, выдернул одним рывком табачного цвета пальтишко из-за своей кровати и, трепеща от ярости и страха, выбежал на деревянную галерею, с которой лестница черного хода вела на двор. Там я присел на нарубленные для кухарки дрова и с остервенением принялся за дело. Очень скоро из-под распоротой подкладки показались отвратительные внутренности — бесформенные и, мне казалось, влажные комки неприятно пахнувшей ваты, что-то небывало омерзительное и стыдное, нечто такое, от чего я в ужасе содрогнулся и уронил на пол балкона мое смертоносное орудие пытки… И тут я был пойман с поличным.

На галерее появился отец. “Чем это ты тут занимаешься? — строго, о, очень строго спросил он меня. Заметив валявшиеся на полу ножницы, он сказал: — Так я и думал! Ты помешался на этом. И что это у тебя в руках? Немедленно ступай и сложи все на стуле в детской, а мы подумаем, что делать с тобой…”

Впоследствии я узнал, что я предался страстной своей мстительности совершенно слепо, ничего не видя вокруг. А между тем нашей еврейской кухарке все было известно, и когда я прошмыгнул с “корпусом” своего преступления через кухню, она подняла тревогу. Так-то отец меня и застал.

Что-то теперь будет? Во мне застряло, и как-то болезненно застряло, одно слово: “помешался”. Уже в те ранние годы я привык обращаться со словами как с игрушками, как с обручами и волчками. Я пускал их катиться и поворачиваться ко мне разными и даже разноцветными сторонами, закрываться и раскрываться, забавлять и пугать. “Помешался” было такое именно слово, ставшее вдруг пугающей загадкой.

 

25/VI. Если я в этот вечер на чем-либо “помешался”, то это было исключительно на самом этом странном выражении. Мое внимание было приковано к нему, и я неустанно тряс и трепал, теребил и тормошил его. “Мешают” ложечкой сахар в чае; я “мешаю” брату готовить уроки; “мешок” — это оттого, что в нем все “смешано”, — но как могу я сам “помешаться” и на чем? На ножницах? Тут что-то не так, да и не в ножницах вовсе дело, а в чем-то гораздо более жутком и томительном. Сердце замирало, и стало не по себе — не то холодно, не то слишком жарко. Я стал явно “смешиваться”, и это стало меня вдруг “смешить”.

Когда Агата вернулась, она сразу увидела, что у меня жар, и тотчас же уложила в постель, голос ее звучал глухо, но я разобрал, как сквозь сон, что она убеждает маму позвать доктора. Я стал громко смеяться: “Доктора! — кричал я. — Доктора! Фейертага! Женичку! Пелеринку!” — кричал сквозь смех, смеялся сквозь крик. Я, вероятно, сильно заболел.

Когда я стал поправляться, я почувствовал, что я уже ни с чем не “смешан”, ни к чему не “примешан”, что я сам по себе и нечего бояться или стыдиться. Осталась лишь одна забота: что теперь со мною сделают? Потому что я слишком помнил слово отца тогда, там, на галерее, о том, что следует подумать, как со мною поступить. Заботу эту я хранил про себя и терпеливо выжидал, как сложатся мои обстоятельства. Что я вполне заслужил какое-то наказание или какой-то урок, в этом я не сомневался.

 

26/VI/68. Живя и даже сжившись с этой заботой, я проводил время, как в те блаженные дни, когда все еще было мирно и ясно. Весна совсем распустилась. Окна во двор были в солнечные дни широко раскрыты. Канарейка в клетке, чирикая “чирк-чирк”, попрыгивала с перекладинки на перекладинку. Няня водила меня гулять в Майки, беседки на окраине заливных лугов, между городом и Двиной, где мы получали у хозяйственных староверов парное молоко с вкусными баранками и сливочное мороженое. Разрешалось мне и дома проводить послеобеденные часы — “для аппетита” — на дворе. Там я охотно рылся в мусоре, который выметали из задней двери галантерейного склада оптовика Гордина. В этом мусоре можно было иногда найти очень интересные пуговицы, не говоря об иголках, булавках и шпильках. На обратном пути в детскую я, проходя через кухню, показывал свой улов кухарке, и она кое-что отбирала для собственной надобности. Короче говоря, можно было жить да поживать спокойно и мирно, если бы не туманное предчувствие, что еще должно произойти нечто, угрожающее обидной карой и грустью. Я ждал и опасался не напрасно.

Это произошло в теплый послеобеденный час, уже после Пасхи, когда я был занят в углу квадратного двора поисками редких пуговиц. У меня уже набиралась порядочная коллекция, когда в одном из окон детской появилась Агата и стала взволнованным голосом звать меня: “Иди, иди скорей! Пришел учитель… Скорей, скорей”. В малую долю секунды я все понял: это расплата, это — роковое следствие моих дурных поступков, это то, что давно собираются со мною “делать”. Противодействовать было невозможно, да и некогда было подумать. Оставалось лишь покориться. Понурив голову, я пошел наверх.

Так в мгновение ока я лишился почти всех своих свобод и был уравнен в бесправии с братом, который уже давно был не самим собою, а “учеником”. Третьего дня (25-го сего июня) мне минуло семьдесят семь, но я до сих пор так и не отделался от той обидной грусти, с которой связано во мне само слово и понятие “ученик”: в нем темный оттенок подчинения, наказания, рабства.

 

27VI/68. Верно, я впрягся не безропотно и порою пытался свергнуть иго. Но как могло сравниться чтение Книги Бытия под руководством требовательного, хотя и мягкосердечного педагога с восторгом, пережитым мною задолго до этого, когда я сам открыл секреты азбуки и по наитию стал читать вывески на улицах и слова под картинками в растрепанном букваре брата.

Из Книги Бытия я скоро узнал “об Адаме, о Еве, о земле и о небе, о древней змее, о добре и о зле”. Эти приблизительные слова, вычерченные Белым, я в 1923 году взял эпиграфом к “Системе свободы Достоевского”. Конечно, они сжато передавали суть того, что слилось во мне с пониманием Ф<едора> М<ихайловича> Д<остоевского>. Но сохранился в них и отклик — как, впрочем, во всей книжке — собственного, не ученического опыта. Библейский рассказ об Адаме и Еве и змеевидном искушении, о древе познания, об изначальном стыде и об обрушившемся наказании — все это складывалось в моем растревоженном уме как извечное объяснение и оправдание того, что недавно приключилось со мною. Словами я не мог бы это выразить, но я очень отчетливо чувствовал, что учение, вкушение плодов от древа познания — не причина, а часть, начало, самая подпочва печальной отверженности — я не мог, конечно, сказать тогда, на шестом году жизни, — “человека”, но в ощущении своем я тогда именно почувствовал в себе нечто отличное от моего ребячливого Я, что отлично подходит под понятие “человеческого, слишком человеческого”. И все это одновременно переплеталось с чем-то очень, очень стыдным. Из-за этого и приходится “учиться”, подчиняться, слушаться чешуйчатых шипящих змей. Я был подавлен в глубине моего сердца (это верно, что сердце уже в раннем детстве показывает впечатлительному уму третье свое измерение) и мечтал лишь об С. Это прописное “эс”, которое изображено было в головке термометра, поверх красной цифры 42, было, конечно, латинским “Це”, начальной буквой Цельзия (Celsius!), изобретателя стоградусного термометра. Но я толковал ее как русскую заглавную букву слова “Смерть”. Вот надо так заболеть, чтобы градусник показывал сорок два, тогда-то и наступит то, о чем я мечтаю в стыде и ученичестве своем, — небытие, смерть. Еще десять лет спустя, пятнадцатилетним юношей, я, написав в своем потайном дневнике послание к небытию, озаглавил его: “Ода к С.”, и были такие любители разгадывать секреты, которые старались догадаться, кто бы могла быть эта “Соня”, которой я шлю послания в стихах. Но реальная Соня еще долго не объявлялась.

В моей нынешней исповеди я воспринимаю описанный эпизод как реально пережитое грехопадение. Я пережил нечто, предопределившее все мои скитания за порогом детской. Все произошло сразу, и теперь, исповедуясь, я могу произвести точный анализ этой эмбриональной стадии в эволюции моего индивидуального существа. При этом все было так, как если бы я был в каком-то разрезе настоящим библейским Адамом. На этом я хочу остановиться.

4/VII/68.

 

1Иш — человек, муж; иша — женщина, жена (иврит).

2У которых нет братьев! (Примечание автора. — Н. П. )

3Время для исповеди в дневнике выбрано не случайно. Лаг-ба-Омер — 33-й день Омера, снопа ячменя нового урожая, который начиная со второго дня Песаха приносили каждый день в Храм.

4 “Быстрей! быстрей, — ко мне!” (нем.)

5“Трах-тарарах” — немецкий сатирический журнал, издавался в 1848 — 1944 годах.

 

 

В русском жанре-31

Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году. Окончил филологический факультет Саратовского университета. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала “Волга”. Автор книг “Алексей Толстой” (1986), “Замерзшие слова” (1991); “В русском жанре” (1999, 2003) — долговременный цикл, который продолжается на страницах журналов “Новый мир” и “Знамя”. (Нашу предыдущую публикацию см.: “Новый мир”, 2005, № 9.)

 

В экранизациях Чехова почему-то почти непременным музыкальным сопровождением сделался вальс.

То есть, конечно, не почему-то, а потому, что русский вальс с его меланхолией, провинциальной или старомосковской акварельной грустью весьма к чеховской тональности подходил. Кроме того, вероятно, традиция восходит к прощальному маршу Саца из финала “Трех сестер” во МХАТе. А тогдашние марши и вальсы в исполнении духового оркестра как бы перетекали друг в друга: из марша исчезала брутальность, из вальса — веселость.

Замеченная Пушкиным склонность русского человека к тоске и меланхолии: “шлюсь на русские песни” — проявилась уже не в его эпоху в удивительной трансформации, которую претерпел в России легкомысленный жизнерадостный вальс. Расцвет русского вальса на рубеже XIX — XX веков явил образцы не только элегические, но даже трагические: “На сопках Маньчжурии”.

“Смерть Ивана Ильича”.

Где жил Иван Ильич, где умер?

Нигде не сказано. Только раз — “их город”. Образ жизни скорее провинциальный. Газета — просто “Ведомости”, такие выходили в каждом губернском городе. Служил он в Судебной палате, они были и в столицах, и в губернских центрах. Родом Иван Ильич из Петербурга, после окончания Училища правоведения “уехал в провинцию на место чиновника особых поручений при губернаторе”. Потом он переводится судебным следователем в другую губернию, откуда в третью, уже прокурором. Затем он ждет “места председателя в университетском городе” и не получает его. И наконец, поднявшийся наверх старый приятель дает ему место в Министерстве юстиции. В Петербург за местом Иван Ильич ехал через Курск и Москву. Затем сказано, что ему надо было “принимать должность и, кроме того <…> перевезти все из провинции”. Так стало быть, все-таки Петербург? Но тогда перед нами, быть может, единственное произведение русской литературы, где действие происходит в столице, а великий город вовсе не присутствует в тексте, нет ни одного описания или хотя бы косвенных признаков столичной жизни.

Все это, разумеется, не случайно. Иван Ильич должен был со временем всем — своею службою, привычками, семьей, всем образом жизни — сделаться просто Иваном Ильичом, и тогда только смерть его способна нас ужаснуть, как нам самим предстоящая, а не смерть какого-то знакомого, которая не пугает, как не пугает она сослуживцев и даже близких Ивана Ильича.

И спросите себя, если только вы не сейчас читаете повесть, но при этом, конечно же, хорошо ее помните: какую фамилию носил Иван Ильич?

Это нелегко. Всего дважды называется она в повести. Причем оба раза как бы не в приложении к Ивану Ильичу; первый раз к его трупу в траурном извещении, второй — к отцу его.

“Самоуничтожение — последнее прибежище труса” (Уильям Стайрон, “И поджег этот дом”).

“Критику очень полезно написать пьесу, роман, десяток стихотворений — ничто другое не даст ему такого знания литературной техники; но великим критиком он будет, только если поймет, что творчество — не его удел. Отчасти наша критика так бесполезна именно потому, что ею между делом занимаются поэты и прозаики. Вполне естественно, что, по их мнению, писать стоит только так, как пишут они сами” (Сомерсет Моэм).

Русскую литературу первой половины XIX века у нас читала Алла Александровна Жук, женщина сколь привлекательная внешне, столь же талантливая и язвительная. Когда начали Гоголя, она предупредила: “Если хоть раз от кого услышу „повесть ‘ШинЭль‘” — даже тройки не дождетесь”. Думаю, из ее студентов уже никто не заменял е на э .

Еще о поляках в русской литературе. Перечисляя в “Русском жанре-12” жуликоватых поляков у Чехова, упустил Казимира Михайловича (“Степь”), управляющего у богатой графини: “Да и здорово же обирает ее этот Казимир Михайлыч! В третьем годе, когда я у нее, помните, шерсть покупал, он на одной моей покупке тысячи три нажил.

„От ляха иного и ждать нельзя”, — сказал о. Христофор”.

А вот из другой эпохи. Михаил Булгаков, “Киев-город”: “Все, кто раньше делали визит в Киев, уходили из него по-хорошему, ограничиваясь относительно безвредной шестидюймовой стрельбой <…> Наши же европеизированные кузены вздумали щегольнуть своими подрывными средствами и разбили три моста через Днепр, причем Цепной — вдребезги.

И посейчас из воды вместо великолепного сооружения — гордости Киева — торчат только серые унылые быки. А, поляки, поляки… Ай, яй, яй!..

Спасибо сердечное скажет вам русский народ.

Не унывайте, милые киевские граждане! Когда-нибудь поляки перестанут на нас сердиться и отстроят нам новый мост, еще лучше прежнего. И при этом на свой счет.

Будьте уверены. Только терпение”.

А вот Лесков. В повести “Детские годы” (1874) один из центральных персонажей — поляк Пенькновский, самовлюбленный бахвал, дурак и бездельник. Вот несколько цитат по его и вообще польскому поводу.

“Большой франт — и, по польскому обычаю, франт довольно безвкусный”.

“В тогдашнем ополяченном киевском обществе поцелуи при уличных встречах знакомых мужчин были делом весьма обыкновенным”.

“Он имеет несчастие быть поляком и потому заслуживает извинения”.

Впрочем, последняя фраза, которую произносит мать героя, вовсе не так иронична, как звучит вырванная из контекста. “Поляки потеряли свою самостоятельность, — продолжала она, — а выше этого несчастия нет; все народы, теряя свою государственную самостоятельность, обыкновенно теряют доблести духа и свойства к его возвышению. Так было с великими греками, римлянами и евреями, и теперь то же самое происходит с поляками. Это ужасный урок”.

В рассказе Чехова “Мои жены” (1885) — как бы исповеди новейшего Рауля Синей Бороды — ёрничество и даже пошловатость выражают, по существу, одну из вечных его тем — ненависти к браку, страха и неприязни к женщинам.

“Я не люблю женщин. Я рад бы вовсе не знаться с ними, но виноват ли я, что homo sum et humani nihil a me alienum puto1? Кроме права выбора, над человеком тяготеет еще „закон необходимости”. Я должен был выбирать одно из двух: или поступать в разряд сорви-голов, которых так любят медики, печатающие свои объявления на первых страницах газет, или же сочетаться браком. Середины между этими двумя нелепостями нет. Как человек практический, я остановился на второй. Я женился”. Следует подробное описание совершенно разных, но одинаково невыносимых типов женщин, семи отравленных жен. “Описываю моих жен в том же порядке, в каком они значатся у меня в записной книжке под рубрикой: „расход на баню, сигары, свадьбы и цирюльню””.

Конечно, шутка… но как Антон Павлович, однако, часто прибегал в разных формах к уничижению женщин, именно классифицируя их типы вроде “Женщина с точки зрения пьяницы” (1885) и др.

Как ограничена география бунинской Москвы! Арбат, опять Арбат, ресторан “Прага” (“Кавказ”, “Муза”, “Речной трактир”). Тверская, Тверской бульвар (“Генрих”. “Мадрид”, “Таня”). Ну, еще Иверская, Красные ворота, Кремль. Обязательно извозчики к ресторану.

А Петербург? — Невский и Невский! (“Жизнь Арсеньева”, “Петлистые уши”, “Барышня Клара” — там, правда, еще и Лиговка).

Гениальная, всегда пьянящая меня первая фраза рассказа Бунина “Визитные карточки”, в сущности, не совсем точна: “Было начало осени, бежал по опустевшей Волге пароход „Гончаров””.

Дело в том, что пустеет Волга не в начале, а в конце осени. В сентябре же навигация в полном разгаре.

Всем известное хорошее название не слишком хорошего фильма Ивана Пырьева “В шесть часов вечера после войны” (сценарий В. Гусева), вероятно, позаимствовано из “Похождений бравого солдата Швейка”.

Швейк прощается с драчуном сапером Водичкой:

“— Так, значит, после войны в шесть! — орал Водичка.

— Приходи лучше в половине седьмого, на случай, если запоздаю! — ответил Швейк.

И еще раз донесся издали голос Водички:

— А в шесть часов прийти не сможешь?!

— Ладно, приду в шесть! — услышал Водичка голос удаляющегося товарища”.

Однажды наш класс повели, точнее, повезли на экскурсию на Шарикоподшипниковый завод. В просторечии “Шарик”, о котором саратовцы с гордостью говорили, что 1-й и 2-й Шарикоподшипниковые заводы в Москве, а 3-й — в Саратове и уж 4-й — в Куйбышеве. Водили по цехам. Особенно запомнился тяжелый пресс, с уханьем бьющий по раскаленной огненной болванке, набитые мелкими шарикоподшипниками карманы, повышенное внимание тружеников к Витьке Герасимову, который тогда, в 7-м классе, весил больше 100 килограммов, что-то у него было с обменом; он вместо положенной тогда формы, первой советской формы, введенной, кажется, в 1955 году: гимнастерка с медными пуговицами, брюки навыпуск, ремень из кожзаменителя с медной же пряжкой, — вместо этого носил шитую матерью просторную блузу, летом и зимой насквозь пропитанную пахучим потом, к чему мы, впрочем, привыкли. Запомнилась экскурсия и неким инцидентом, говорящим о тогдашних нравах и о том, что далеко не во всех семьях, как нынче иногда представляется, была поголовная “вера в идеалы коммунизма”.

Мы проходили поточной линией красивых, кажется фрезерных, станков, меня черт толкнул под локоть, я сунулся поближе к одному из них и, узрев металлическую этикетку “Made in USA”, радостно провозгласил: “Америку догоняем, а станки-то американские!”

Все? Нет.

На следующий день наш классный руководитель Евгения Валентиновна Борисова (как мы разнюхали, немка с девичьей фамилией Баун) на перемене увела меня в укромный уголок и спросила нестрого: “Сережа, вот ты сказал: „Америку догоняем, а станки американские”, почему сказал?” Я, естественно, молчал. Она продолжила: “У вас, наверное, так дома говорят? Не бойся, скажи: ты это дома слышал?” Я мужественно отверг ее предположение, настаивая на своем авторстве.

Этим дело и кончилось.

А Евгения Валентиновна спустя годы после окончания нами школы при встрече на улице отворачивалась от нас, учеников класса “А”. Мы долго недоумевали, пока кому-то из нас другая пожилая учительница не объяснила, что Е. В. стыдится того, как она обращалась со своим первым выпуском. Настолько с каждым годом ужаснее в ее глазах становились ученики, что со временем мы стали представляться ей ангелами.

Когда на собеседовании в обкоме комсомола предупредили, что более одного паласа привозить нельзя, самая старшая в группе, направляющейся в ГДР, некрасивая и изможденная девица с начесом сухих волос, громко, в голос, зарыдала. Потом выяснилось, что ей на путевку сложились две семьи — ее и мужа — с единственной целью привезти несколько паласов. (Если кто не помнит, так назывались синтетические ковры.)

Из той же поездки, кажется, 1975 года.

Два парня тащили с собою (поездка была поездом) хоть по тем временам и портативный, но тяжеленный пузатый телевизор в надежде где-нибудь в ГДР посмотреть по нему порнуху из ФРГ, будучи убежденными, что по телевидению капстран только ее и показывают.

В первом же немецком городе, Котбусе, вечером в ресторане отличился помощник машиниста Валера, страшно похожий обликом на знаменитого тезку с Таганки. Когда столики обносили подносом с коньяком, он пытался вырвать его из рук официанта. Попозже, набравшись, войдя в туалет и не видя меня, он от двери громко заявил: “Ну вы, немцы! Я вам прямо скажу: я пришел поссать!”

Случайно ли Никита Михалков тяготеет к ролям негодяев? И дебют его в кино состоялся в ныне полузабытом фильме “Приключения Кроша” (по А. Рыбакову), где он играл врожденного афериста, малолетнего прощелыгу, на производственной школьной практике сразу пристроившегося на склад. Ротмистр Минский (“Станционный смотритель”), погубивший бедного смотрителя. Паратов (“Жестокий романс”), еще более аморальный, чем у Островского, “мачо” середины позапрошлого века. Железнодорожный бригадир, хам и спекулянт (“Вокзал для двоих”). Эпизодический хам же, но уже кинорежиссер в “Полетах во сне и наяву”, еще, может быть, что-то. И насколько убедительнее эти роли, чем благородный комбриг в “Утомленных солнцем” или до смешного оперный Александр III в “Сибирском цирюльнике”.

Жизнь дает немало примеров, когда человек неожиданно и, увы, запоздало обнаруживает свое призвание. В чьих-то мемуарах (так и не вспомнил, в чьих, считал, что Вертинского, но оказалось — нет) есть рассказ о шеф-поваре эмигрантского русского ресторана, бывшем губернаторе. Он наслаждался жизнью, проводя день на кухне, делая пробы, или самолично закупая на рынке провизию. На вопрос, не жалеет ли тот об утраченном положении, мемуарист получил признание в наконец-то обретенной гармонии существования.

Мне нередко идет на ум этот бывший губернатор. Разве не ошибся наш саратовский бывший губернатор Аяцков в выборе карьеры? Конечно, со своим бешеным темпераментом и упорством он на многих путях добился бы успеха, но его явным призванием была шоуменская деятельность, устроительство всевозможных празднеств, парадов, фейерверков, площадных концертов и прочая.

Но это все, что видимо, что на поверхности. А призвание может так и пропасть втуне, и никто, включая его носителя, так о нем и не догадается. Разве что случайно.

Некогда обретался в нашей студенческой компании старший нас по возрасту, где-то служащий инженером Володя Шевченко по прозвищу Эйсебио. Был он славным парнем. Рыжим, донельзя к тридцати годам пропитым и, как то нередко у русских пьяниц, добрейшей души человеком.

Почему же Эйсебио?

Как-то на пляже, когда рядом играли в футбол, а Шевченко, разлегшись на песке, в карты, к нему подкатился мяч. Он встал и, так как до играющих было довольно далеко, не кинул мяч рукою, но, как-то глупо ухмыльнувшись, ударил ногой. Тот, в кого он угодил своим, без преувеличения, пушечным ударом, свалился на песок. К игре в футбол Володя, разумеется, так и не приохотился, разве что, когда очень уж приставали, мог ударить по мячу, отправлявшемуся в заоблачные дали.

Умер молодым.

Когда сейчас единодушно родоначальником оттепельного исповедального романа признается Василий Аксенов, это не совсем так. Да, он был один из первых. Я хорошо помню шум вокруг “Коллег” (1960) и особенно “Звездного билета” (1961). Штука же вся в том, что романы написаны на уровне прозы 50-х годов. “Коллеги”, за исключением ленинградского стиляжного антуража, — типичная история того, как молодые люди, по ходячему тогдашнему выражению, “вступают в жизнь”. Наша литература, кино, театр знали десятки подобных сочинений, разве что лишь с различным местом действия.

Но начало “исповедальная проза” берет не от “Звездного билета”. До романов Аксенова в той же “Юности” были опубликованы повести “Хроника времен Виктора Подгурского” (1956) — дебют 21-летнего (!) Анатолия Гладилина — и его же “Дым в глаза” (1959). Потом он написал скучнейшую антикультовскую повесть “Первый день Нового года” и вообще как-то съежился. Так вот, сюжет “Дыма в глаза” строился на том, что мятущемуся в поисках самоутверждения и славы герою некий старичок предлагает возможность прославиться и разбогатеть без всяких на то усилий, наделив его необыкновенным футбольным дарованием. Оно обнаруживается на стадионе, где доселе не игравший в футбол герой, к которому подкатился с поля мяч, на предложение “Пни, авось докатится!” ударяет по мячу совсем как наш Володя Шевченко.

Недавно Наталия Иванова написала про именитых шестидесятников, в том числе и Аксенова, что они пишут хуже, чем в молодости. Но Аксенов на пике творчества писал лучше, чем сейчас, и лучше, чем в молодости. Я имею в виду “Остров Крым”, “Скажи: изюм” и особенно “Бумажный пейзаж”. Он отлично перевел Доктороу. Но “саги”, прошу прощения, его погубили.

Лучшее же из того, что им написано в молодости, — не два первых романа и не последующие и ныне забытые “Апельсины из Марокко”, которые особенно раздражили “ревнителей” именно названием, ибо больше ничем не могли раздражить по причине стопроцентной советскости, и не совершенно по-школьному подзападный роман “Пора, мой друг, пора”, напечатанный, как это ни смешно, в журнале “Молодая гвардия”, а некоторые рассказы, как, например, “Товарищ красивый Фуражкин”, “Завтраки 43-го года”, “Папа, сложи!”. Несомненным событием стала “Затоваренная бочкотара”. В обращении к сказу, традициям стилевого шаманства, линии Ремизова и Белого, в чем так преуспел его младший современник Саша Соколов, возможно, был лучший из возможных для Аксенова путь развития.

Н. Е. Шундик рассказывал, как познакомился с Шолоховым.

В середине 50-х годов с кем-то он зашел в ресторан “Пекин”. Там сидел “Сережа Васильев”, стихотворец, пародист, автор знаменитой антисемитской поэмы “Без кого на Руси жить хорошо”. У него, по словам Шундика, болел желудок, и он в “Пекине” ел каких-то медуз. Посидели, выпили, и Васильев предложил: “Поехали. Я вас с кем познакомлю”.

Взяли такси, приехали в Староконюшенный. Шундик говорит: когда я увидел, что на улицу под летящий снежок в гимнастерке распояской выходит человек и узнал его, то обомлел — Шолохов!

Из его рассказа запомнилось, что еще кто-то, уже за столом, сказал про какую-то даму, что она страшная, как лошадь. На что Шолохов заявил: “Значит, ты, мерзавец, ни женщин, ни лошадей не любишь!” И прогнал.

Мне это понравилось.

После “разоблачения” Берии подписчикам Большой Советской Энциклопедии (2-е изд.) были присланы страницы соответствующего тома, которыми предлагалось заменить одическую статью о Лаврентии Павловиче, предварительно вырезав ее и уничтожив.

Может быть, самое здесь ужасное, что наверху рассчитывали на то, что сознательный покорный подписчик именно так и поступит.

А брюк женщины во времена моего детства не носили, разве что, может быть, на каких-то производствах.

В те времена выпускались дамские велосипеды, в которых, в отличие от обычных, какие, вероятно, можно назвать мужскими, верхняя часть рамы от рулевой втулки к сиденью отсутствовала. Изогнутая труба вела из-под руля книзу. Мало этого: над задним колесом от крыла на полколеса была натянута шелковая ажурная цветная сетка, чтобы юбку, не дай бог, не затянуло в колесо.

И еще. Я возвращался из школы, когда услышал свист и крики. Несколько парней свистели вслед девушке в брюках (из плотной материи, суженных книзу). Они свистели и кричали “Хорек!”, что на тогдашнем саратовском жаргоне было синонимом проститутки.

Играло солнце над лугами,

В кудряшках хмеля под кустом

Лежала, ерзая ногами,

Семьи мамаша с пастухом.

Спиной траву усердно мяла,

Ласкала задом жизни дно —

С приблудным мужу изменяла,

Семье и детям — заодно.

Монолог СПИДа из поэмы “Ах, люди, люди, человеки…”, присланной в журнал “Волга”.

В пустых залах саратовского Дома архитектора негромко раздавался томный итальянский голос Эроса Рамазотти, сопровождая выставку, привезенную в Поволжье его земляками из Ломбардии.

“Стул ведьмы”, “Кресло допроса”, “Жаровня”, “Дыба-подвес”, “Колесо”, “Гаротта”, “Аист, или Дочь дворника”, “Нюрнбергская дева”, “Якорь”, “Эльзасский сапог”, “Коленодробилка”, “Испанская щекотка”, “Вилка для еретика”, “Скрипка сплетниц”. Создатели пыточных орудий обладали своеобразным черным юмором вроде того литературного персонажа из белой контрразведки, который “в операционной” спрашивает пленного большевика: “Ну-с, господин коммунист… как же мы с вами сегодня будем разговаривать — терапевтически или хирургически?”

В выходные — сказала мне служительница — залы не пустуют: на выставку приводят группы учащихся. А мне почудились другие экскурсанты — молчаливые мужчины с внимательными глазами, в начищенных сапогах, кто в черных мундирах, кто в гимнастерках с голубыми петлицами.

Страшно?

Вроде бы нет, ведь обстановка светлая, чистая, не подземелье, не крики жертв, а сладкий голос певца, орудия пусть и точь-в-точь, но изготовлены специально по немногим сохранившимся образцам, а еще более — по чертежам и рисункам, крови не видели, криков не слышали. Мысли все же кружат вокруг предмета экспозиции.

Вот славная штучка под названием “Жаровня”, очень напоминающая раскладушку, только покрепче, да кандалы на цепочках по бокам приделаны, чтобы клиент не трепыхался, когда под ним разгорается костерок, а давал бы чистосердечные показания о связях с Дьяволом. Ведь кто-то не только укладывал товарища в железную койку и разводил под ним огонь, но кто-то сделал ее своими трудовыми руками, а прежде чья-то светлая голова ее придумала! А кто-то приказал все это сотворить и применить.

Впрочем, авторство и не скрывалось, да и чего скрывать, если дело государственное? Аккуратные тисочки для зажима больших пальцев сопровождаются пояснительной страничкой, из которой, во-первых, можно узнать, что “дробление суставов подследственного — один из самых простых и действенных методов пытки”, во-вторых, увидеть симпатичный старинный чертежик тисочков, который воспроизводится, как любезно сообщается в той же сопроводиловке, из “Криминальной Конституции Терезии” — “справочника процедур допроса и пыток, написанного австрийской эрцгерцогиней Марией-Терезией и опубликованного в Вене в 1769 году”. Позвольте, тринадцатилетний Моцарт там концерты уже дает, а хозяйка империи такие справочники сочиняет! “Это руководство, — читаем далее, — обязывало всех судей любого австрийского суда провести обвиняемого, который отказывался признать вину, через Peinliche Fragen (болезненный допрос), который был не чем иным, как системой выжимания признания посредством серии пыток. Кодекс подробно описывает процедуры пыток, а также дает научные и рационализаторские рекомендации”. Еще сообщается, что через семь лет сынок венценосной изобретательницы Иосиф Второй пытки запретил. Спасибо, утешили! А то бы Моцарта слушал, а в глазах — тисочки, а в тисочках — пальчики…

Как ни впечатляют все эти бревна, цепи, заклепки, шипы, более всего раздумий вызывает висящая на стене, словно бы в сельском сарае, обычная двуручная пила. К ней старинная картинка: один висит вверх ногами, а двое пилят. Думаешь: когда его душа уже летела на высоте многих тысяч метров над уровнем моря, чем в это время занимались пильщики? Ну, вымыли от кровавых кишок и прочего полотно, ну, сами умылись… Выпили, наверное, в трактире, закусили, о чем-то таком поболтали — и по домам? Детей воспитывать, жену приласкать. Или не так? А почему же не так? Ведь те, которые поближе, в черных мундирах или гимнастерках с голубыми петлицами, после трудового дня, когда пусть и не двуручной пилой, но тоже ведь приходилось некоторые физические действия производить в контакте с врагом рейха или советского народа… они не в истерике же ежедневной бились и уж точно не лбом об пол стучали в храме, а в шашки играли, в домино, водочку с соседом пили, чаек, то да сё. Можно это все понять?

Передвижная выставка из Милана ездит по разным странам с 1984 года. Называется “Exhibition of medieval torture instrument”, то есть средневековые орудия пыток, в Саратов прибыла из Нижнего Новгорода, где располагалась (предлагаю оценить наименования) по адресу: Нижегородский острог, пл. Свободы, 2.

Начав печататься, я не раз сталкивался с удивлением: когда, дескать, ты успел так насобачиться махать перышком?

Зуд сочинительства овладел нами очень рано. Говорю — нами, ибо мое бумагомарание можно еще объяснить тем, что отец был литератором, но писали, и, как я сейчас попытаюсь продемонстрировать, недурно, многие из нашей компании. Когда потом мне приходилось читать про особую одесскую ауру 10-х — начала 20-х годов, позволившую известным в будущем юношам (да и девушкам — кто там? Шишова, Инбер?) быстро сделаться крепкими профессионалами, я вспоминал собственный школьный круг начала 60-х. Причем должен заметить, что ни в предыдущем поколении, например, моего старшего (1935 г. р.) брата, ни в последующем не было той оголтелой поглощенности литературой, как у нас. В меньшей мере классикой, ни в какой мере советской, за исключением прозы 20-х, но более всего литературой “позорного десятилетия”, которое потом переименуют в серебряный век. Был несомненный минус в том, что Достоевский или Некрасов значили тогда для нас куда меньше, чем Блок или Замятин. Но и плюс был — тот, что нас более всего занимала форма.

Помните знаменитый эпизод у Юрия Олеши, когда Багрицкий на спор пишет с ходу сонет?

А вот эпизод из лета 1965 года. Мы после окончания школы отдыхаем в километрах ста от Саратова на реке Медведице, у села под названием Дурасовка. Так же на спор, ни разу не запнувшись, лежащий на песке мой друг Илья диктует мне пролог поэмы, вызывающе назвав его “Клитор”. Тонкая тетрадка с моей карандашной записью у меня сохранилась.

О девушки, люблю вас, тугосисих,

Когда, восстав от утреннего сна,

Весь день живу одною мыслью,

Когда и мне достанется одна.

Я много видел, много не видал,

Но тем не менее мне в жизни довелося

Спать с девушкой, и я ее е…,

А после разлюбил ее и бросил.

(16 мая этого года, в день 59-летия Ильи, я принес эту тетрадку, прочел ему; он слабо ухмыльнулся в седую редеющую бороду, а все ли понял — бог весть: третий год он лежит в тяжелом параличе.)

Из других его стихов помню про рыжую Жанну д’Арк, которую сожгли на рыжем костре, — что-то антокольское, хотя, разумеется, мы его не читали, и две строки об осени: “И на корявых лапах бересклета / Раскинет паутину бабье лето”.

Он сделался врачом.

Вот чуждый увлечению литературой гитарист и мотоциклист Сашка Лебедев по прозвищу Сандро, про которого я написал: “Гитарой нам душу раня, / Приплетется угрюмый Саня. / Угрюмость его не поэзия, / Ее нагнала геодезия!” (Сандро учился в политехе и никак не мог сдать экзамен по геодезии). Так вот, он написал поэму к моей ранней, первой у нас и весьма негативно воспринятой моими друзьями женитьбе. Компания записала бобину пленки с рефреном плача “Прощай, Серя!” и звоном стаканов. Для этой акции Сандро и сочинил поэмку. Ни до, ни после в стихотворчестве он не был замечен.

Проза в стихах

А. Л.

“Еще один…”

Еще один

Почти блондин

Ушел от нас,

Как Фантомас.

Как нам созвониться,

Не возьму я в толк.

Вы теперь, простите,

Словно брянский волк.

Окопались ровом

Метров этак в шесть.

Пышете здоровьем,

Как ваш новый тесть.

Ванну принимаете

Только с половиной,

Затянулись, знаете ли,

Сердца именины.

Больше не кричите:

“Эй вы, б-бирки, б-б-бирки!”

Ведь у нас, простите,

Разный взгляд на дырки.

Вы теперь мужчина

Самых строгих правил,

Замарали ксиву,

От друзей отчалив.

И забыты линии

Марки “Made in Poland”.

И не знаю, чем, я

Ваш домишко полон.

Ходят с кинокамерой,

Как на Пляс Пигале.

Вечером печатают

Карточки про Галю,

Ночью сны не смотрят,

Ведь медовый месяц.

Напрямик всё косят

Поскорее к лесу.

А в лесу все тихо,

Лишь вороны каркают,

Обженили лихо,

Оттого и жарко.

Утром как с похмелья —

Лечь бы в дрейф поодаль.

Это вам не Лейла,

Не гляди на фото.

3 декабря 1967.

Саратов.

(Могу лишь пояснить, что тогда пользовался всеобщим успехом французский кинофильм “Фантомас”, что “бирками” мы назвали девушек, что заикание долгие годы было мне присуще, что Лейла — тридцатилетняя грузинка, с которой я познакомился в Москве, струсил, когда дошло до дела, и потом рассказал о том товарищам.)

“Искусство быть скучным — это сказать все” (Вольтер).

Саратов.

1 Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.).

 

И скучно, и грустно

Ганиева Алиса Аркадьевна — литературный критик. Родилась в 1985 году в Москве. Студентка 5 курса Литературного института им. А. М. Горького. Печаталась в дагестанской прессе, в газетах “НГ Ex libris”, “Литературная Россия”, в “Новом мире”.

 

Не устоявшийся еще как понятие “новый реализм” возник в российском литпроцессе не в виде самостоятельного направления. Скорее — как программа отрицания постмодернизма и его признаков: игрового начала, цитатности, иронии (при том, что в изобразительном искусстве Франции и Швейцарии “новый реализм” является как раз чем-то вроде иронического город­ского фольклора) и т. д. Здесь подействовало то, что в психологии назы­вается контрсуггестией: “Ах, вы так! Тогда мы вот эдак!” Термин навлек множество pro и contra: для одних это свершающаяся уже победа истинного осмыс­ления новой реальности, для прочих — просто-напросто мыльный пузы­рь.

В своей приподнятой и окрыленной манифестации (“Пораженцы и преображенцы” — “Октябрь”, 2005, № 5) Валерия Пустовая избегает каких-либо скучно-конкретных определений, маня и завлекая то насыщенным образом, то развернутой метафорой. Основная ее мишень — “узко понятый реализм рубежа веков <…> — литература непосредственного переложения реальности на бумагу”, тогда как “новый реализм”, по ней, — это прозрение, это избыточное, но не условное, не реальное, но и не альтернативное реальности. “Новый реализм — декларация человеческой свободы над понятой, а значит, укрощенной реальностью”. Андрей Рудалев (“Новая критика распрямила плечи”) вторит В. Пустовой, заявляя, что современность — это не журналист­ская злоба дня, “для нас реализм, в отличие от натуралистичности, — это ориентация на сакральные величины” (“Континент”, № 128 /2006/).

Однако реализм “старый”, “узко понятый”, “стержневой” (или как там его еще ни называли) — это не натуральная школа и не бытописательство. Он тоже предполагает некое преображение реальности “в масштабах Истины”, вычленяя самое характерное, передавая воздействие общественной среды на судьбы людей, и далеко не чужд двойных или тройных прочтений, не­однозначности, символичности. Трактовать его лишь как рабство перед реаль­ностью было бы неверно. А сомнительные установки декларируемого молодыми критиками направления на абстрактные понятия Свободы, Истины, Тайны и вовсе не могут удовлетворить.

Марта Антоничева (“О тенденциозности в литературной критике” — “Континент”, № 128 /2006/) отчитала В. Пустовую за навязывание несуществующего: “невозможно придумать схему под свою идею”. Дарья Маркова (“Новый-преновый реализм, или Опять двадцать пять” — “Знамя”, 2006, № 6) — за искусственность определений и неоправданное влечение перевернуть мир. Сергей Беляков (“Поминки по новому реализму?” — “Урал”, 2006, № 11) расценил обсуждаемый термин как самообман, вызванный стремлением выйти из тупика.

При всем при том “новый реализм”, как ни странно, — есть. Другое дело, что вместо того, чтобы отмежевывать его от реализма и постмодернизма, следовало бы как раз признать их очевидную связь. Постмодернизм не ушел совсем, сейчас идет так называемый “хвост” стиля. О безусловном присутствии постмодернистских элементов в современной прозе говорят и В. Пус­товая (“игровое искривление стержня реалистической традиции в сторону заимствования устаревающих постмодернистских приемов”), и М. Антоничева (цитируя Марка Липовецкого: “необходимо закрепить уроки русского постмодернизма”), и Евгений Ермолин (“Случай нового реализма” — “Континент”, № 128 /2006/). Последний туманно и широко определяет новый реализм как дрейф к познанию и выражению истины, опережение жизни.

Вообще, апологеты термина разнятся и в своих определениях, и в опорных именах. К примеру, занесенный Е. Ермолиным в список “новых реалистов” Роман Сенчин у В. Пустовой оказывается исторгнутым оттуда за бескомпромиссность, жесткость письма, за безальтернативность отображаемой жизненной картины, мировоззренческое слияние со своими разочаровавшимися героями. Но сенчинский рассказ “Афинские ночи”, “Ни островов, ни границ” Олега Зоберна и “Вожделение” Дмитрия Новикова, призванные у нее проиллюстрировать три разные эстетики (реализм, “новый реализм” и “символический реализм” как предельное выражение второго) на деле оказываются подчиненными одной и той же стихии кризиса.

Рабочее пространство всех трех авторов — неустроенность жизни. Их персонажей скрепляет стремление уйти от нее (через разгул и пьянство) в другую реальность, которая оказывается еще более неприемлемой, гнусной. Они не уверены в людях, прежде всего — в себе, отчуждены от мира, разнузданны внешне и закомплексованны, не удовлетворены внутренне. То, что Р. Сенчин, в отличие от О. Зоберна, не наделяет никого из героев волей к сопротивлению гадким обстоятельствам, к обнаружению иных способов найти себя, — для “нового реализма” не слишком принципиально. Р. Сенчин, если воспользоваться давней дефиницией Дружинина, писатель не дидактический, а артистический — бесстрастный изобразитель, оценивающий самим фактом написания. Разделяет этих троих писателей не единая для всех идейная суть их работ, а художественное исполнение — реалистическое у Р. Сен­чина и О. Зоберна, у Д. Новикова же тяготеющее к модернизму (в рассказе много символов, даже пластмассовые бусы услужившей героям женщины, в финале рассыпавшиеся, являются символом неправильности, безвыходности их образа жизни).

Словом, “новый реализм” — это литература, по художественным своим приемам очень разная, но сведенная единым настроением, единым отношением к миру, одинаковым духовным самочувствием. Здесь можно даже сгоряча прибегнуть к изобретению новой словарной статьи:

Новый реализм — это литературное направление, отмечающее кризис пародийного отношения к действительности и сочетающее маркировки постмодернизма (“мир как хаос”, “кризис авторитетов”, акцент на телесность), реализма (типичный герой, типичные обстоятельства), романтизма (разлад идеала и действительности, противопоставление “я” и общества) с установкой на экзистенциальный тупик, отчужденность, искания, неудовлетворенность и трагический жест.

Это не столько даже направление как единство писательских индивидуальностей, а всеобщее мироощущение, которое отражается в произведениях, самых неодинаковых по своим художественным и стилевым решениям.

 

Термин имеет пусть не базисное, не методологическое, но активное, хотя и голословное, подкрепление не только на сетевых, газетных и журнальных страницах, но и в своеобразном люмпен-учебнике, в “книге для чтения под партой” с пафосным названием “Поколение „Лимонки””. Там родинец Сергей Шаргунов, давая интервью, говорит о смене постмодернизма серьез­ностью. Она, “пусть и связанная с дефицитом культуры, с варварством”1, ощущается молодыми прозаиками как панацея, лекарство против иронии. Поэтому они сооружают свою культуру из ее “дефицита”.

Все одиннадцать авторов сборника (среди которых кроме самого идеолога Э. Лимонова молодые писатели С. Шаргунов, И. Денежкина, А. Козлова и разнообразные авторы “Лимонки”) спешат, пусть и не в очень художественной форме, перекричать друг друга насчет того, как все вокруг им наскучило и насколько это “все вокруг” плохо. Озлобленность на власть, будь то родители, старшие или государство в целом, диктует им весьма тенденциозный монтаж действительности. В экспрессивных рассказах этих людей главными героями являются Насилие, Соитие, Спирт и Марихуана. Бесстыдностью слога и содержания, нечистоплотной откровенностью, отсутствием внутренней цензуры представители “поколения Лимонки” желают оскорбить не только читателей, но и себя самих, чтобы через это ритуальное грязеполивание, через тотальный позор и мазохистское самоуничижение прийти к успокоению и заморозке своих комплексов. Первыми обидеть самих себя вместо или до того, как это сделают другие.

Эпиграфом к сборнику взяты слова некоего философа Алексея Лапшина о том, что “нужен прорыв, красивая цель, принципиально отличная от всего, что предлагает общество потребления”, и что “те, кто сегодня найдут необходимые слова и своими поступками завоюют доверие, станут героями завтра”2. Не знаю, насколько персонажи рассказов “Мутант”, “Обыкновенное предательство”, “Из нас не вырастут цветы”, “Секс, наркотики, рок-н-ролл” и т. п. c простейшими названиями-аттрактантами отвечают подобным заявкам. Впрочем, посыл к героике в них есть — это бунтующее, протестное начало, проявляющееся в поношении общества, в мате, в снятии с себя всяких регламентов и сковывающих правил, пусть даже ценой собственного здоровья и жизни.

Молодые люди поколения лимонки (здесь и лимонка-граната, и “Лимонка”-газета) не хотят и не могут следить за последовательностью мысли, они просто кричат о том, что вызывает у них эмоции: о тюремно-лагерной жизни (“Крик монаха” Э. Сырникова), о переходе государственных границ (“Блудень” Елены Боровской), о былой российской мощи (“Красная кнопка” Д. Бахура), о нерусских приезжих (“Превышение” Э. Сырникова), но большей частью о блудодействе и искусственном кайфе (“Чума” Анастасии Лысогор, “Ревность” А. Козловой, “Свидетель” М. Эйр, “Валерочка” И. Денежкиной, “Подарки от морозов” С. Соловея и др.).

“Атмосфера” сборника нездорова, бойкое желание дать кому-то там наверху по морде оборачивается демонстрацией собственных болячек и астении. Однако нарастание драматического начала в “Поколении „Лимонки”” и молодой прозе вообще вряд ли является умышленным бойкотом жизни. Настоящая тенденция явно бессознательна, так же как случайны и противоречивы сюжеты и элементы образной системы. В этих рассказах, а скорее зарисовках, обрывках, недокриках, отсутствует целенаправленность, и даже сам их драматизм неподконтролен этим художникам (художникам — условно). Такая бессознательная трагичность описываемого — следствие переходных процессов социальной психологии, ломки менталитетов.

Обида на старших (что за страну вы нам оставили?) снимает с молодых ответственность, позволяет уйти в блуд, но самое главное — рассказать, вернее, прокричать об испытанном тогда, через акт воплощения в слово, блуд приобретает символическое значение, выворачивает уродливый мир розовой изнанкой наружу. Выходит, что счастливым себя чувствуешь лишь под действием свежепринятых наркотиков, только что закончившейся драки или свершившегося совокупления. “Я смотрел то на белеющую внизу круглую Ленкину задницу, то на висящую над нами полную белую луну, и огромное счастье распирало мне грудь”3. Без допинга жизнь для героев сборника неприемлема. “Ну почему все такие придурки, Господи, ненавижу!!!”4 — кричит Настик, героиня Nasty.

К слову, полноценных богоданных имен в сборнике почти не встречается. Они заменены уродливыми усечениями и кличками. Это касается и героев (Фей, Ляпа, Сюз, Сирота, Настик и проч.), и самих авторов (Диа Диникин, Dead Head, Майкл Эйр, Nasty и другие). Здесь не просто поиск более выразительного боевого прозвания. Это, с одной стороны, отказ от того, что получено от родителей, от системы вообще, стремление вылепить себя самим, без чьей-то указки, и с другой стороны — опять-таки самоуничижение, желание залезть в грязь на глазах у изумленного благонамеренного общества. Клички — удел животных, преступников, юродивых либо детей — как еще недоличностей. Поэтому Елена Боровская называет себя Dead Head (“мертвая голова”), а Анастасия Лысогор — Nasty (“противная”) намеренно, из какого-то комплекса противодействия (можно вспомнить обрившуюся наголо героиню фильма “Чучело”).

В общем-то, персонажей и авторов сборника стоит смело отождествлять — не в деталях, но вообще, по психологии, пусть даже персонаж — лишь одна из масок пишущего. Образы авторов здесь выражены не “цементирующей силой”, а биографичностью. К каждому имени (кличке) прикреплен ярлык с кратким перечнем подвигов и увлечений. В них читаем, что Nasty, к примеру, — философ подвалов и помоек, Dead Head — участница похода через территорию Белоруссии в Латвию для протеста против репрессий, направленных на советских ветеранов, что Сергей Соловей в 2001 году был арестован в Риге по статье “терроризм” за защиту прав тех же ветеранов и всего русского населения Латвии и т. д. Практически каждый занят общественной работо­й.

“Про нашу удаль сложить бы песни, / Но никому мы не интересны. / Петлею душит / Нас воздух спертый, / Давай разрушим / Мир денег мертвый”5 — эпиграф к биографии Сергея Соловея. В этих строчках, в особенности в словах “никому мы не интересны”, — вся книжка в конденсированном виде. Собственная ненужность является лейтмотивом всего нынешнего времени, поэтому проблема “другого”, “чужого” (собственная чужесть либо чужесть окружающих) встает в трудах и феноменологов, и экзистенциалистов, стародавних и современных. Молодые герои чужды обществу и взамен объявляют общество или отдельные его элементы чуждыми себе, что зачастую доходит до радикальных форм ксенофобии. Однако неприятие именно определенной этнической группы у молодых тоже не целенаправленно, а скорее случайно. Когда власти, родители и все общество на них ополчаются, молодые “герои”, подсознательно мучась от своей инакости и внешне выпячивая ее, придумывая свою закрытую символику и трибуну (лимонка-граната и “Лимонка”-газета), в то же время рады найти еще более инаковые группы людей и, в свою очередь, ополчиться на них.

Дмитрий Бахур в “Красной кнопке” прямо пишет об этом: “Отчуждение. Отчуждение преследует меня в любом месте, в каждый момент. Вся жизнь проходит через отчуждение. Я чужд этому миру, и он питает ко мне аналогичные чувства”6. Анна Козлова вторит ему: “Когда я выросла, я стала никому не нужна, меня предают каждый день — за завтраком, за кофе”7. Этот своеобразный аутизм ведет к двум противоположным следствиям: с одной стороны, герои сборника идут к акцентированию любой жизненности (питие, любовь), к поиску некоего примиряющего с миром старших начала, и им оказывается русскость (первый раздел сборника так и называется “Слышишь, я — русский”). С другой стороны, герои через самоотравление идут к смерти и, следовательно, к полному разрыву с социумом, для которого, в отличие от первобытных обществ, мертвые являются наиболее дискриминированными (см. “Символический обмен и смерть” Жана Бодрийяра). Смерть становится желанной, так как новые культуры изолировали и противопоставили ее жизни, а жизнь — не устраивает.

 

Вот некоторые цитаты из одного современного романа: “Какова ты на вкус, моя собственная смерть?”, “...если что-то не предпринять прямо сейчас, то скоро я, наверное, умру насовсем”, “Наш с вами мир умер. Но никто не хочет этого замечать”, “Дожить свою жизнь до конца и тоже стать мертвым. Скоро Россия начнет разваливаться на куски, и нас всех поубивают”8. У романа (который на самом деле не роман, не повесть, а эдакое новеллистиче­ское эссе, где свободное повествование слегка ограничено рамками принятой сюжетной модели) “Мертвые могут танцевать” нет автора, вместо имени — электронный адрес [email protected] Nobody — это никто, здесь, опять-таки, самоотсутствие, обезличенность плюс аллюзии на интернет-форумы с их доверительно-беспринципной стилистикой и вольностью высказываний. Подзаголовок книги — “путеводитель на конец света”. Она и строится по древнейшему типу книги-путешествия. Шестнадцать путевых эпизодов (Каир, Новгород, Венеция, Дели, Нью-Йорк и т. д.), вольная, приятельская манера изложения и циничная откровенность. В итоге герой предстает несчастным человеком, которому толком нечего и некого любить, который ни во что не верит, который не знает, кто он есть, который переезжает с места на место в поисках любви, веры, надежды, себя, но не находит ничего из перечисленного, — короче, полный набор романтика.

Даже гносеологический оптимизм (все познаваемо) у Nobody01 приобретает пессимистический оттенок — познавать больше нечего: “Все, что можно было узнать об окружающем мире, уже известно”9. Даже рассказывая эпизоды древней истории, сидя на пригорках Старой Ладоги, он признается: “Я ничего не почувствовал”10. Такое онемение душевных рецепторов героя вызвано обстановкой, воздухом, перекройкой социальных отношений вокруг. Он честно заявляет: “Я бы полюбил тебя, моя страна. Так многие делают, и жить ради тебя, наверное, проще, чем неизвестно ради чего. Но я до сих пор не вижу, за что тебя любить, да и на то, чтобы стать для меня смыслом всей жизни, ты не тянешь”11.

Что удивительно, несмотря на большие претензии к миру и потерянность в нем, Nobody01 называет свою книгу путеводителем, притязает на мегафон гида. Точно так же “хулиганы” поколения “Лимонки” вдруг объявляют свой сборник учебником. Пускай путеводитель ведет на край света, а учебник читается под партой, тем не менее и то и другое — дидактический материал, который учит читателей не любить и не верить в обыкновенную жизнь, а искать наслаждения в экзотике. Не в географической, как у романтика Марлинского, а в антропологической — в экзотике измененного сознания и тела.

 

Все эти авторы поглощены процессом самоидентификации, дифференциацией своего и не своего, ответом на вопрос “кто я?”. Этим занимались очень многие литературные персонажи, будь то Джо Кристмас из фолкнеровского романа “Свет в августе” (белый с негритянской кровью) или Митя Вакула из романа молодого букероносца Дениса Гуцко (русский с грузин­скими ментальностью и акцентом). Советское половинное деление молодежи на комсомольцев и хулиганов больше не срабатывает, наиболее неблагополучная часть ее разбилась на панков, готов, аскеров, нацболов и прочих, которые счастливы, что выделились, определились и могут сообща выпускать свою энергию, доказывая либо своей отчаянностью, либо внешней запущенностью, либо агрессией, что они существуют.

Однако таким образом выпячиваемое существованиеоказывается не бытийным, а соматическим, обнаруживающимся преимущественно через элементы телесности (“Я есмь мое тело”12, — говорит А. Козлова), а уже заложенная тут дуальность — плоть либо как буйство карнавала, радости, самоутверждения, либо как символ унижения, истощения, отвращения — оборачивается выбором второго члена дизъюнкции.

К примеру, книжка молодой журналистки Анны Старобинец “Переходный возраст”, номинированная по рукописи на премию “Национальный бест­селлер” в 2005 году, вся построена на реакции отвращения. Обладая действительно недурным, в отличие от “лимоновцев”, слогом, А. Старобинец сгущает все физическое, аномальное, что есть в человеке, и доводит это до ужасающего, отвращающего гротеска. Повесть “Переходный возраст” — о том, как мальчик Максим становится муравьиным гнездом, жилищем тысяч насекомых, которых отложила в нем королева-матка. Комната его затхла и зловонна, под кроватью, в наволочке, всюду — полуразложившиеся пищевые запасы. Год за годом он превращается в отвратительного нелюдимого монстра, чьи внутренние органы уже почти испорчены, чей мозг перестает воспринимать себя как себя и мыслит мыслями Королевы и муравьиного коллектива.

Сестра Вика, “однояйцевый” близнец мальчика (здесь фактическая ошибка — однояйцевые близнецы не могут быть разнополыми), стыдится и побаивается его, переселяется в комнату матери, а ничего не понимающая мать не перестает успокаивать себя ссылками на переходный период. Несмотря на явно кафкианскую ситуацию, Максим отнюдь не аналогия Грегора Замзы. Тот, несмотря на обличье насекомого и постепенную рудиментацию человеческого, любит своих мещан-домочадцев, трогательно волнуется за них, тогда как те, напротив, не видят его за жучьим панцирем, ненавидят его и в конце концов доводят до смерти. Здесь же мать с сестрой как раз всячески пытаются понять Максима, однако он сторонится их, всецело подчиняясь воле Королевы.

Кончается повесть, как и у Кафки, смертью. Через девять лет после того, как муравьиная самка залетела в ухо семилетнему Максиму, погибает Викин кавалер, убитый Максимом в лесу. Умирает сама Вика, родив от наполненной муравьиными личинками спермы Максима три кокона. Умирает один из странных зародышей. Умирает Максим, чье тело-оболочку покидают все муравьи. Умирает сама Королева, чей труп тоже выносят из мертвого тела мальчика. Мать, обо всем узнавшая из дневника сына ( “Она — чужая Мать. Она нас просто кормит. Мы не любим Мать. Мы любим маму. Мы любим матку”13), каждый день носит внукам-гибридам сахар и пирожные.

Перенос муравьиной биологии (поедание мертвых и живых насекомых, слюны больных людей и проч.) на человека оборачивается тошнотворным эффектом, и хотя все к простой аллегории здесь вряд ли сводится, она напрашивается сама собой. Максим, как и молодые люди поколения “Лимонки”, потерял себя. Главная цель его, теперь муравьиного, сознания — “делать запасы”, чтобы есть, и “создать больше тепла”, чтобы размножаться. В дневнике он пишет: “Это очень важно. Пока я это помню. Я — Максим”14 — и далее: “Меня уже почти не осталось. Их очень много во мне”15. Одержимость муравьями похожа на одержимость наркотиками, алкоголем, фанатическими идеями, которые перекрывают самость человека, подчиняя его себе. Тусовщица из рассказа И. Денежкиной “Дай мне”, озабоченная лишь вопросами пола и времяпрепровождения, тоже не знает себя: “„Это кто?” — доверчиво спросил он. „Это я”. — „Ммм… А кто именно?” Тут я вспомнила, что имени моего Нигер не знает. Тогда кто я? Где я? Зачем я?”16

Новореалистические мотивы “Переходного возраста” повторяются у модернистки А. Старобинец в нескольких текстах. К примеру, в рассказе “Я жду” герой также отъединяется от общества барьером отвращения. Он остается в пустой квартире один на один с кастрюлей из холодильника и с тем, что образовалось из заплесневевшего супа, отдающего дурно пахнущей женской материей. Пока люди в противогазах не вытаскивают его оттуда. Побег от людей к примитивной органике, побег в любой форме — почти во всех рассказах.

 

Темы потери, поиска, побега, перемещения, превращения (они есть и в “Эвакуаторе” Дмитрия Быкова, где всеобщая одержимость бегством из города перемежается с трансформацией спасительной ракеты в лейку) сигнализируют о нестабильности, а желание уйти (в загул, пьянство, мир иной) — диагноз всему времени. Персонажи молодой литературы сами это осознают, Диа (Эдуард) Диникин пишет: “Есть в жизни смысл, и смысл ее — Не смерть. В себе порывы низменны / Умилосердь”17. Но одно дело понять, а другое — сделать, тем более что “порывы низменны” не только в тебе самом, они разлиты во всем поколении, во всей атмосфере.

Nobody01, рассуждая в книге сплошь о неизбежности и естественности смерти (своей, всеобщей, цивилизации), одновременно подменяет, отсрочивает ее смежным, более понятным действием — путешествиями, сменой окружающего пространства. “Умирать страшно. И рано. И не за что. Так что пока можно ездить. Наверное, скоро я опять куда-нибудь уеду”18.

В реалистическом романе “Они” Алексея Слаповского на мотиве побега (мальчика-попрошайки Килила из мегаполиса в деревню) завязаны все раскручивающиеся в нем коллизии, в которых действуют и подлые милиционеры, и твердолобые бизнесмены, и гнилодушные дети, и развратные женщины, и злые зацикленные старики, и кавказцы, один из которых тоже раздираем собственной двойственностью: с одной стороны, беженец из Азер­байджана, “хачовская морда”, с другой — интеллигент, удин-христианин, писа­тель.

Возвращаясь к вопросу о желании писателей приладить к своим безысходным книгам бирку пособий или руководств к действию, нужно отметить, что А. Слаповский тоже на задней обложке указывает, что произведение его “рекомендовано в качестве учебно-наглядного пособия для президента(ов) РФ, членов правительства, депутатов и др. госслужащих в целях изучения собственной страны”. Тенденция достаточно явная и любопытная.

Название романа, ассоциативно отсылающее к замятинскому “Мы”, уже обозначает претворяющийся в нем мотив вышеназванного отчуждения. Одного человека от другого и одной общности от другой. Пожилой М. М., размышляющий о признаках оккупантов, открывает, что они, в общем-то, присущи не только захватчикам — и плохое владение языком, и презрение к культуре, и грабеж, и высокомерие, и право силы можно отнести к совершенно разным жителям нашей страны.

У М. М. то же отношение к именам собственным, что и у “лимоновцев” (“Он называет мысленно Москву — Массква, “Тимирязевское” метро <…> — “Тюрьмогрязевским”, Дмитровское шоссе — Митькиным, понимая, что отчасти это привычное русское (мрусское на языке М. М.) самоиздевательство и самоуничижение”19), но порождено оно жаждой хотя бы с помощью самоиронии вычленить именно себя и своих.

А. Слаповский помимо прочего развенчивает миф о детской ангелоподобности: маленький вор, лжец и мучитель Килил, пустая и порочная Полина, интернет-мошенник Максим, неприятный пронырливый Гоша — подростки по сути, почти дети. “Детишки все смелее мордуют взрослых”20.

Владимир Алеников, писатель и режиссер, автор “Приключений Петрова и Васечкина”, тоже показывает детей в неожиданно черной перспективе. Книга “Ублюдки” — попытка разоблачения (причем без надоедливого кликушества и морализма) окружающих нас обывателей, от мала до велика. Композиционно книга похожа на считалки-страшилки по модели десяти негритят. Смертью (иногда сугубо реалистической, хроникерской, а порою чисто фантастической) заканчивается каждая главка-рассказик.

Однако, несмотря на несерьезный оттенок черного юмора, книга включает в себя все уже перечисленные и найденные мотивы: отвращение (солдат Филимонов в чеченском плену с голоду ест свои гнойные язвы, а затем и труп девушки), отчуждение (детей от родителей, жен от мужей, русских от инородцев), побег (дети уплывают от враждующих взрослых в открытое море. “Они уплывали не просто от них, они уплывали от ненависти, преследовавшей их со всех сторон. Они уплывали от жизни, в которой им не было жизни”21), смерть (она в этой книге повсюду — к слову, уплывающие дети тоже в конце концов тонут), блуд (измены, половые извращения, подростковые пьянки).

Алексей Слаповский, Владимир Алеников, будучи писателями среднего поколения, все же попадают в ту же тематику, тональность, эмоции, что и писатели молодые. И молодежь в их произведениях, хоть и изображенная извне, такая же имманентно непорядочная, чем-то обиженная, падкая на удовольствия, точно как и у самих молодых писателей. Правда, нет здесь такого, как у последних, ощущения оправданности описываемого, дерзости, эпатажности — скорее голая демонстрация. Мировоззренческая (новореалистическая) близость у всех разбираемых авторов безусловна, несмотря на разницу творческих методов и художественных уровней.

У Анны Старобинец тема переезда, ухода, тема “чужих” наиболее выпукла в рассказе “Живые”. Если у Алексея Слаповского в романе “Они” и у Эдуарда Сырникова (Дмитрия Хетерхеева) в “Превышении” демаркационная линия проходит между коренными жителями и “оккупантами”, то здесь два разделения. Первое — между грязными обитателями метро, лицами без определенного места жительства, лицами в пачкающей одежде (физическое описание особенно детализировано именно в силу его неприглядности, отвратительности: “Их вонючие подгнившие тряпки, их вонючие подгнившие губы морщились от непонятного напряжения. Их посиневшие языки медленно и липко ворочались (высовывались и прятались, высовывались и прятались) за огрызками зубов”22) и обычными людьми.

Второе разделение, которое обозначили сами эти “лица”, устраивая зверскую революцию, — между живыми и неживыми, между роботами и людьми. После бойни остается тысяча выживших, отделенных большой стеной вокруг Москвы. Стремление героини дублировать утраченного мужа роботом, несмотря на удачу, оборачивается новой волной одиночества и депрессии. Пытаясь в ванне вскрыть вены, она обнаруживает, что сама — робот, собранный кем-то по воспоминаниям, и нажимает кнопку “выкл.”. Сюжетно это сходится с фильмом Александра Аменабара “Другие”, в котором члены семьи страдают от присутствия в доме теней умерших и только потом обнаруживают, что на самом деле мертвы — они сами.

В разряд парий, таким образом, попадают национальности (чаще всего кавказцы), некоторые социальные группы (для одних — бомжи, подростки, маргиналы, для других — бизнесмены, взрослые, мещане), мертвые (которых можно четко обозначить как “не мы”).

 

Кстати, стремление к смерти в молодежной субкультуре четко выражено в движении экстремализма, которое можно скорее отнести к рискованному дуракавалянию, чем к спорту. В каком-то посте “Живого журнала” написали, что экстремалы просто делают “ту фигню”, о которой остальные думают. На деле это тоже вызов, вопль, но обращенные не к обществу, а к собственным инстинктам. Это при том, что, с другой стороны, молодежь ищет укрытия от общества именно в потакании, служении инстинктам.

На досуге экстремалы занимаются стоптокингом (рубка кабелей под напряжением, поломка электросчетчиков, подстанций), баттон-прессингом (нажимание звонка в подъезде и убегание), файчингом (скоростное курение), слип-драйвингом (автогонки под снотворным) и прочим хулиганством и членовредительством. Склонность к бессмысленным, а порою и вредным для окружающих действиям на молодежных музыкальных каналах вроде МTV даже культивируют (шоу “Дикари”, “Дуракаваляние”). Идея таких западных игр, предназначенных для поднятия уровня адреналина, в России прекрасно прижилась. Это более или менее явно отражается и в текущей литературе.

Помимо рассмотренных книг навскидку можно привести и рассказы молодых писателей из совсем разных по направленности журналов. Герой рассказов Александра Снегирева то решает сделать себе обрезание просто так, из интереса (“Авиэль”), то гоняет с другом по автодорогам с таким азартом, что разбивается лежащая сзади урна с прахом бабушки (“Бабушка”) и приходится его собирать вместе с окурками и собачьей шерстью (“Знамя”, 2006, № 7). Герой рассказа Виктора Дрожникова “Нет спасения” на спор рубит себе мизинец (“Наш современник”, 2005, № 3).

На фоне такой прозы попытки возвращения к спокойному повествованию, целомудренной лексике и вечным идеалам (“Игры в любовь” Ксении Духовой, “Четыре маленьких рассказа” Татьяны Владимировой — “Новый мир”, 2006, № 8) выглядят пусть и ярко, но ретроспективно, потому что в них рассказывается либо о прошедшем детстве, либо о минувшей молодости героинь, а не о нынешней их жизни. Выходит, о текущем моменте сейчас почти невозможно писать светло и просто, всюду это самое “и скучно, и грустно, и некому руку подать”(русское сознание до бесконечности продолжает инфинитив: “морду набить”, “в брюки залезть” и проч.). Некому, потому что ты — чужд.

Ощущение чужести, как и попытки самоопределения, как и “дефицит культуры”, рождается из-за переходности, неоформленности социальной ситуации. Попсовые, рыночные проявления этой тенденции (припев “Я повсюду иностранец” в песне В. Меладзе, изгойство парижского араба Муссы в фильме “Ангел-А” Люка Бессона и проч.) тоже неслучайны, так как нетерпимость к не своему, будь то фашизм, религиозный фанатизм, бунты подростков, активизирована во всем мире. Она толкает к сбиванию в стаи (“Мы не гопники, мы партизаны”), в которых героические побуждения, лихие лозунги и стремления уживаются с физической и моральной грязью. На реализм это все-таки похоже мало. Это похоже на поиск. Поиск, который исторически можно сопоставить с европейским барокко, с его акцентами на парадоксальность восприятия мира, ощущаемого как метаморфоза, бездорожье, раздробленность. Если онтогенез наложить на филогенез, барокко как раз будет соответствовать переходному, пубертатному возрасту. Обозначенные в современной, в основном молодой, прозе перетекания, шатания, образная и содержательная раскованность, девальвация основных идеалов, двуликость действительности — все это уже пройдено барочной культурой, основанной на неустойчивости и противоречивости эпохи. Гамлетовское (предвестие барокко) “Распалась связь времен” звучит у Nobody01 как “Двухтысячные оказались похмельем. Мой век весь вытек”23. Интонация и там и там — едина.

“Новый реализм” оказывается вписанным в барочное миропонимание, противоположное всякому реализму и классицизму, совмещающее реальное и иллюзорное. Внешнюю типичность, банальность жизни герои “нового реализма” ощущают как нечто исключительное, апокалиптическое. Они остро переживают свою трагическую несовмещаемость со средой и от этого мстят окружающему, прячутся, убегают от него. Слияние романтического и реалистического начал в “новом реализме” дополняется очевидными инъекциями необарокко (в общем-то не выходящего за пределы постмодернизма).

В первую очередь необарокко проявляется в отсутствии какого бы то ни было единого и авторитетного идейного поля. Новореалистическим произведениям характерна фрагментарность, биполярность, отчаянное желание персонажей всему, в том числе самим себе, противостоять.

Во-вторых, необарокко в “новом реализме” сказывается как эстетика избытка (у В. Пустовой истинно ново в реализме то, что избыточно), доведение некоторых элементов до предела: гипертрофия телесности как в ипостаси отвратительного, унижающего, связанного со смертью и болезнью, так и в гедонистическом, “наслажденческом” проявлении (“Поколение „Лимонки””, “Переходный возраст”, “Ублюдки” и проч.). Акцентирование, концентрация страшного, нелепого на контрасте (контраст — свойство барокко) с приободренной, залихватской авторской речью (В. Алеников, Д. Новиков). Избыточность сюжета у А. Слаповского (барсетка неудачливого дельца, оборвавшаяся в руки мальчику Килилу, дает старт уж слишком многочисленным, плотно вставшим событиям).

Кстати, присущая необарокко фрагментарность, дробность, метонимиче­ский перенос с целого на деталь, избыточность деталей — все это определяет и длинноты сенчинских “Афинских ночей”, пьяный монтаж действительности, модифицированной в сознании героев и алкоголем, и общей рефлексией неустойчивости. Можно отметить также необарочные мотивы пустоты и отсутствия (“Поколение „Лимонки””, [email protected] ).

Все это говорит об эклектичности, полихромии “нового реализма”, который вполне конкретен в своих определяющих признаках, касающихся не столько стиля, формы и жанра (жанры здесь, как и в барокко, размыты), сколько главных проблем, настроений, тем, чувствований. Новый реализм — нечто между постмодернизмом и тем, что нас ожидает, не окуклившиеся в метод предчувствие и предвкушение. Пока этому направлению свойствен модернистский, пессимистический взгляд на мир, положение “между”, “посередине”, тотальное недовольство. Однако мы слишком скоро хотим затихания, глади и спокойствия, которые еще должны созреть. Будем пока доживать переходный период. И обязательно его переживем!

 

 

1“Поколение „Лимонки””. Екатеринбург, “Ультра.Культура”, 2005, стр. 366.

2Там же, стр. 7.

3“Поколение „Лимонки””, стр. 194.

4Там же, стр. 186.

5Там же, стр. 328.

6Там же, стр. 219.

7Там же, стр. 321.

8 [email protected] Мертвые могут танцевать. СПб., “Амфора”, стр. 24, 30, 236, 175 соотв.

9Там же, стр. 19.

10Там же, стр. 18.

11Там же, стр. 17.

12“Поколение „Лимонки””, стр. 321.

13Старобинец Анна. Переходный возраст. СПб. — М., “Лимбус-Пресс”, 2005, стр. 60.

14Старобинец Анна. Переходный возраст, стр. 57.

15Там же, стр. 60.

16“Поколение „Лимонки””, стр. 269.

17Там же, стр. 67.

18 [email protected] Мертвые могут танцевать, стр. 254.

19Слаповский Алексей. Они. М., “Эксмо”, 2005, стр. 11.

20Там же, стр. 10.

21Алеников Владимир. Ублюдки. СПб. — М., “Ламбус-Пресс”, 2005, стр. 102.

22Старобинец Анна. Переходный возраст, стр. 95.

23 [email protected] Мертвые могут танцевать, стр. 242.

 

Недолюбили

Кормилова Мария Сергеевна, 1984 года рождения, — выпускница факультета журналистики МГУ. В 2003 — 2005 годах регулярно печатала тексты на литературные темы в газете “Новые Известия”. Работает учителем в школе. На страницах “Нового мира” выступает впервые.

 

Инфантильное сознание — только одна из черт молодой литературы, свойственная далеко не всем авторам и вовсе не обязательно возникающая от порока самолюбования или литературного ученичества1. Это не ругательство, ни в коем случае! Ругать большого ребенка, не разобравшись, в чем дело, — по крайней мере непедагогично. Часто это даже состояние персонажа, а не автора, то есть удачный прием, выдвигающий ловко найденного, типичного героя времени. В каких-то проявлениях обостренная детскость, конечно, существовала в литературе и раньше: в психологической прозе толстовского образца, в эмигрантской тоске по родительскому дому, в хулиганстве шестидесятничества, — но не выпячивалась настолько демонстративно, не обсуждалась в литературе как самостоятельная и иногда определяющая черта характера. Инфантильный персонаж, бесконечно трогательный, обаятельный и одновременно отталкивающий (не дай бог такому довериться!), так часто видится мне в искусстве, в жизни, в себе, в других, в коммерческой и некоммерческой культуре, что все эти совпадения складываются в подобие картинок “найдите десять отличий”. Или интертекстуальных сходств, если хотите.

Картинка первая — реклама в метро. На выцветшей зеленоватой фотографии — мальчик в костюме зайца с длинными ушами. На заднем плане елка. Согласно подписи, этого мальчика зовут Сергеем, сейчас ему уже за тридцать, но он до сих пор любит мороженое, которым его накормили в тот Новый год. Расчет на то, что трогательно, знакомо и мило. И даже прием какой-то приятно, но ненавязчиво знакомый, только низведенный до рекламного жанра. Что-то вертится в голове: откуда бы знакомый? Да по драматургии Евгения Гришковца!

Картинка вторая — мизансцена из спектакля “Зима” по пьесе Гришковца (РАМТ, постановка Александра Огарева). Действующие лица: первый солдат, второй солдат и Снегурочка — как будто из Андерсена и русской сказки одновременно. На самом деле это — пьеса-фантазия о молоденьких солдатиках, совсем, по сути, мальчишках, построенная на “А что, если?..” и “А помнишь, как?..”, в которой сослуживцы, промерзнув на посту до полусмерти, мысленно меняют костюмы, надевая то школьную форму, то шапочку с заячьими ушами, а под занавес “не торопясь упрыгивают”. Когда взрослая жизнь такая непонятная и жестокая, бывает, что голос сам непроизвольно срывается на детские интонации — от отчаянья.

Картинка третья — из жизни. Городские гуляния новой России, здоровый мужик с поролоновыми заячьими ушами на голове. С ними пиво больше забирает: карнавальный эффект, слияние с толпой, все равны, границы отменены. Не венецианские сословные, так более актуальные — возрастные. Запретов нет, все обращают на тебя внимание, все умиленно-снисходительны к твоим чудачествам.

Для журнальной публикации “Рассказов на ночь” Александр Кабаков в рубрике “От автора” написал об инфантильности так: “В последние годы народ во всем мире совершенно помешался на сказках. Взрослые люди читают детские книжки о мальчике, летающем на метле, о чудовищах, пришельцах и прочей сверхъестественной чепухе. Такие сочинения выходят многомиллионными тиражами, лирической прозе отведено место в литературной резервации. Меня это, надо признаться, здорово раздражало — пока я не обнаружил, что тоже пишу сказки на старые популярные сюжеты… От того, что носится в воздухе, не убережешься”2.

Это веяние, разлитое в воздухе, заметил и подробно проанализировал в романе “Игры на поле Ватерлоо”3 прозаик и критик Владимир Шпаков (родился в 1960 году). В прозе последних лет он возвращается к перестройке как источнику удивительных противоречий и фантасмагорических образов современной России, вплоть до реализации идеи Николая Федорова — воскрешения мертвых в рассказе “Железный Ренессанс”4. Жаль, но Шпаков — в гораздо большей степени исследователь и повествователь, чем стилист, — автор очень рассудочный, слишком заигрывающийся с цитатами и каламбурами, зато имеющий набор любимых тем и идей, многие из которых сошлись в романе “Игры на поле Ватерлоо”, где инфантилизм — главная злая сила, двигатель антиутопии. Этот роман входил еще в прошлый букеровский лонг-лист, но антиутопии, если они попадают в точку, имеют свойство сбываться, находить постоянные подтверждения и со временем возвращать читателя к себе. Антиутопия Шпакова внешне странно непропорциональна, — но и в классических антиутопиях конфликт долго назревает и быстро сворачивается — с часто навязчивой игрой слов, но будем считать, что в этом виноваты персонажи: почти весь роман составляют их чередующиеся внутренние монологи. Главных героев двое, мужчина и женщина, которым приходят в голову почти одни и те же мысли и образы. Может быть, эта общность ощущений — залог их любви, чуть ли не единственного по-настоящему взрослого чувства в романе? Она — глянцевая журналистка, среднего возраста, разведенная с постылым “Зайчиком” — маменькиным сынком (и тут мальчики-зайчики!). Он — филолог-недоучка, вечный неудачник, работает шофером на развозе компьютерных игр, чтоб не задумываться ни над чем, рулить себе под болтовню модного радио-диджея Гриши (уменьшительно-ласкательное сценическое имя — тоже симптом). Гриша в этом мирке — “почти бог, прилетающий из эфира”, чтобы нести пустоту, создавать полный вакуум в мозгах. Соответственно начальник героя, рисующий ему по утрам маршрут на карте, — тоже бог, “великий геометр”, который наблюдает за жизнью города с высоты птичьего полета. Такая слежка: видеокамеры в офисе, анкеты при зачислении на работу, когда “голос сверху (типа голос еврейского бога) задает вопросы”, — сначала расслабляет, это исходная точка антиутопий (контроль полезен для безмозглой человеческой массы, народ — несознательные дети, правители — мудрые отцы), потом становится проклятием и ночным кошмаром. Кульминация и наступление сил инфантилизма происходят, когда работодатели составляют компьютерную игру по мотивам анкетных данных героя, в которой весело решают за него: снова напиться, пойти к девкам или отнести цветы на могилу близкого друга? Когда-то у разочарованного, потерявшегося героя был друг, принципиальный, ответственный и очень “взрослый”, — покончил с собой, не вытерпел, глядя на плаксивые и одновременно робкие физиономии инфантильных взрослых. В каком-то смысле тот, погибший, был хозяином своей жизни, главный герой — нет.

Вот эта тема хозяина жизни, “великого геометра”, бога, видящего как на ладони все муравьиные дорожки человеческих судеб, неожиданно связывает “Игры на поле Ватерлоо” с еще одной, помимо антиутопий, литературной основой романа — повестью Уильяма Голдинга “Повелитель мух”, на которую Шпаков все время скрыто ссылается. У Голдинга вполне приличные английские мальчики, попав на необитаемый остров, превращаются в маленьких зверенышей, стараясь уесть самого слабого, но у этих детей все-таки остаются надежда и спасение: в конце за ними приплывут взрослые — высшие существа, которым можно полностью довериться. У типичного взрослого в безбожный XXI век такого высшего существа нет, но иметь его очень хочется. Отсюда — позиция ребенка, слабого, требующего защиты. Ребенок — как будто взрослый прежних веков, пока не потерявший Бога: еще не сломал механизм этого мира, чтоб до конца разобраться, как он работает. Но и дети, и боги в инфантильном мире Шпакова — фальшивые, искаженные. Главное, что осталось в них от малышей, — это детская, необдуманная жестокость: втереться в доверие, узнать самые страшные секреты и раскрыть их всем, найти больную мозоль и надавить посильнее — как у Голдинга: заводила Ральф выведал, что толстого очкастого мальчика в школе дразнили Хрюшей, — и тут же рассказал об этом всем остальным.

В романе Шпакова много черт антиутопии. Например, программные документы злых инфантильных сил — без внятной мотивировки, что вполне по-детски: мол, нам так захотелось, значит, Наполеон выиграл битву при Ватерлоо, а Пушкин — так себе писатель (злые силы в антиутопиях любят рассуждать парадоксально, отсюда название романа — “Игры на поле Ватерлоо”). Антиутопии же невольно возвращают русского читателя к тоталитарным системам и советскому прошлому. И при том, что страна — сегодняшняя, это вполне вписывается в ситуацию. Бывший любовник главной героини, режиссер Марков (называвший ее, кстати, по Оруэллу сотрудницей “Министерства Правды”), одним из первых распознал недуг общества и организовал армейское подразделение, которое должно было выстроить на стадионе единственное слово: “Голдинг”. Но явилась милиция, солдат разогнали резиновыми дубинками. Казалось бы, составление слов из солдатских тел — жуткий архаизм. Но в романе — признак коллективистского общества, метафора человека как строительного материала. Вроде бы нет сейчас такого слова, за которое стоило бы наказывать дубинкой. Всем “по барабану” (Шпаков, цепляясь за слова, обыгрывает, кажется, название “Жестяной барабан” и уход героя Гюнтера Грасса в искусственное детство), но как раз в такой атмосфере ситуация может выйти из-под контроля. Из современных романов похожий посыл несет, например, “Оно” Алексея Слаповского — тоже исследование общества, в котором мы все оказываемся аморфны: не холодны и не горячи, ни то ни се.

Разрушительная инфантильность у Шпакова — это гипербола, но симптоматичная и иносказательная. Владимир Шпаков ссылается на Голдинга, писавшего повесть “Повелитель мух” под впечатлением от эпохи фашизма. Казалось бы, инфантильность и нацизм — вещи несопоставимых масштабов, в один объем не укладываются. Но природа их схожа тем, что и то и другое приводит к перекладыванию ответственности на сильного — условного вождя, отца. В состоянии душевной расслабленности люди, как под гипнозом, идут за лидером. Дети у Голдинга — за тем мальчиком, который держит в руках ракушку, многие взрослые в ХХ веке — за Гитлером, у которого была своя атрибутика игр. Здесь и сейчас эта расслабленность означает уход от политики, маску безразличия, невозможность гражданского общества.

Инфантилизм в романе — это и внешние детали (машинки на столе большого начальника, взрослые в ярких шортах, ряженые карнавальные Даки и Маусы), и важные социальные сдвиги, как отказ роженицы от ребенка. В свете антиутопий ХХ века это шаг к инкубаторам, к механическому, безличному выращиванию детей, разрушению семьи и личности. Вне контекстов — доведенная до крайности мысль о нашей повальной безответственности. При этом забавно (историческое сравнение, возможно, несколько щекотливое, во вкусе Фаулза): то, что мужчина не хочет иметь детей, было удивительно только по меркам столетней давности. Франц Кафка, во многом объяснивший людей ХХ века, говорил, что найти человека, который бы понимал тебя, значило бы иметь все, иметь бога, но при этом убегал из-под венца, возводил напраслину на самого себя, портил отношения с родителями невесты — только бы не стать мужем и отцом. Элиас Канетти истолковывал подобное поведение Кафки и его героев примерно так: в браке невозможно искать защиты, потому что место “маленького” в традиционной семье уже занято ребенком.

Занятно продолжает эту мысль Умберто Эко, который в недавнем эссе “Говорите мне „ты”, мне всего пятьдесят!” пишет о смещении возрастных рамок и границ зрелости в связи с успехами медицины: “Вообразим теперь, что человечество в среднем доживает до 150 лет. Тогда инициация смещается к пятидесяти годам. „Извини, что обращаюсь на ‘ты‘”. — „Ну что вы, мне всего пятьдесят”. А хорошее питание (которое позволяет нынешнему подростку быть выше и крепче своих сверстников столетней давности) ничуть не замедлит полового созревания: люди будут и дальше начинать свою сексуальную жизнь рано и не станут ждать до пятидесяти <...> В обществе, в котором тридцатилетние и сорокалетние подростки будут заводить детей, государству снова придется вмешаться, забирая потомство под свой контроль и помещая его в детские учреждения. Любопытная перспектива: увеличение продолжительности жизни может привести к разновидности диктаторского контроля<...>”5. Тоже явные мотивы антиутопии: дети, отобранные у матерей, тоталитарный режим. Может быть, ради эффектной авторской колонки Умберто Эко довел свою мысль до абсурда, но и это по-своему показательно: человечество явно побаивается и недопонимает того, что с ним происходит.

Так же, как и Шпаков, — от личной истории к глобальным выводам — движутся в пьесе “Изображая жертву” братья-драматурги Олег и Владимир Пресняковы (родились в 1969 и 1974 годах). Говорят, что актер, исполняющий роль Гамлета, всегда играет трагедию своего поколения. Драматурги, переписавшие Шекспира в современном антураже, — те же интерпретаторы, и персонаж, сюжетно соответствующий Гамлету (вечный ребенок Валя, по ремарке — “молодой человек в бейсболке с персонажами из мультсериала „South Park””), у них не безумный, скорее чеканутый. Асоциальный тип, но с задатками мыслящего человека. Учился в вузе, но недолго, нормально жить не хочет, чтоб у матери, отравившей собственного мужа, не было оправдания: “Я не живу... и ты не должна!” Работать пошел в милицию (какая же “новая драма” без преступности — хотя бы обыгранной в ироническом, тарантиновском духе), где играет — по-актерски и по-детски — роль жертвы во время следственных экспериментов, идея которых, если подумать, сродни шекспировской: разыграв преступление, как в театре, есть шанс разоблачить убийцу. Но бывает и наоборот: то, что делаешь понарошку, — только репетиция настоящего преступления:

“Валя подходит к дяде, смотрит на него в упор, тыкает палочками в шею.

Мужчина. Ты чего?..

Валя смеется.

Валя. Ничего... просто тебя нет... ты убит...”

Дядю, надо сказать, есть за что возненавидеть: хотя бы за идею, что в России нужно загребать полной ложкой и лопать, а иначе не выживешь. Нормального разговора у Вали вообще ни с кем не получается, так что в финале он почти играючи убивает мать, дядьку, невесту Олю, и название пьесы можно продолжить: “Изображая жертву, легко стать убийцей”. Вся жизнь героя — это только “изображение”, ломание из себя жертвы, Гамлета, трагического героя, постоянное кривляние, внешнее, а не внутреннее соответствие ролям сына, любовника… даже ассистента на следственных экспериментах. Валя с детства боялся воды и, чтобы обмануть старших, не брал в бассейн чистые плавки, а в грязных в воду не пускали. На следственном эксперименте в бассейне проделал тот же номер: “Ну, товарищ капитан, ну как же, я не знал, специально чистые одел плавки на себя... я ж не знал, что их с собой надо...” Совершенно детское поведение — держать свои страхи в секрете сколько получится. (Другой вопрос — слабость мотивировки у Пресняковых: кажется, ни в одном бассейне еще не научились контролировать чистоту плавок.)

Со знанием дела и с юношеским драйвом привычка придуриваться показана в экранизации Кирилла Серебренникова (в главной роли — Юрий Чурсин): Валя, изображая труп, высовывает язык; кидается животом на лестничные перила, перевешивается вниз и дрыгает ногами в воздухе; голый, но в маске зайчика скачет над замученной, стареющей Олей; по всей комнате у него раскачиваются неваляшки с заячьими ушками (прямо-таки устойчивый символ недоросля).

Мораль пьесы озвучивает капитан милиции в затянутом матерном монологе. Пойманный убийца неудачно выразился в том духе, что “пульнул” в бывшего одноклассника, и капитан взрывается: “Пульнул! Пульнул... не присосками же, пулями, как дети, мать вашу! <...> Нет, ну, как, я не понимаю, и ведь вы же, слушай, ведь не такие сопляки все, вам ведь под тридцать лет всем! У меня в ваши годы уже был ребенок с женой! <...> ничего не надо причем, главное, притворяться умеют! <...> Вы играетесь в жизнь, а те, кто к этому серьезно относится, те с ума сходят, страдают <...>” И ведь самолеты водят, государственные проблемы решают. С этой поправкой на пропорциональность масштабов инфантильный герой напоминает “русского человека на rendez-vous”, морально несостоятельного перед любовью лучшей девушки и несчастьем прекраснейшей страны, но, в отличие от тургеневских нерешительных персонажей, он заранее предупреждает всем своим видом: на меня даже и не рассчитывайте! А в пьесе братьев Пресняковых и страна, и девушка, и герой — все пародийные, сниженные, серьезного отношения к себе не заслуживают, так что образ главного героя амбивалентен: можно испытывать к нему одновременно и сочувствие — как к Гамлету, и отвращение — как к современнику.

Но самое печальное предположение, после которого хочется считать и героя, и всех, кто портил ему жизнь, только жертвами, делает в финале пьесы призрак отца: “Может, тот, от кого все мы зависим, на кого надеемся, может, он тоже изображает, а?” Притворяется не только мальчик Валя, он иногда видит даже больше, чем другие, — что войны ведутся не по тем причинам, которые объявляют народу, что образование получают только ради денег — а тогда легче без всякого института пойти и человека ограбить. И зачем в этом игрушечном мире жить по-настоящему? Тут волей-неволей станешь дурачиться, “изображать”.

Возможно, двоякостью инфантильного персонажа отчасти объясняется то, что люди с равной силой любят и ненавидят все, что делает Евгений Гришковец. Герой его пьес (постепенно взрослеющий, но остающийся собой), молодой, открытый, застенчивый, милый, в монологе — как будто без свидетелей — очень часто возвращается к детству как единственно гармоничному состоянию: “Бегаешь, бегаешь целый день по двору, орешь, хохочешь, выдумываешь всякие странные затеи. Ручки-ножки новенькие такие, ничего не болит”. Это детское самоощущение прорывается наружу, когда во взрослом мире почва уходит из-под ног, ведь в герое осталось очень много от того недоумевающего, растерянного мальчишки, которого первый раз повели в школу. С ним часто случается так: нужно срочно вспомнить хоть что-нибудь хорошее — и он вспоминает детство. Даже если у ребенка и были какие-то проблемы, теперь они кажутся забавными и вполне разрешимыми по сравнению со взрослыми бедами, хотя детские страдания описаны в полной мере и вызывают, может быть, более чистое и полное сочувствие. Происходит какое-то расслоение эмоций: вроде бы грустно (ребенку во мне), а вместе с тем и забавно (взрослому).

Главный прием Гришковца — объяснить простыми словами то, что ощущал, знал, но, может быть, не формулировал для себя каждый, — идеально работает как раз при возврате в детство: оно у всех нас наиболее стандартизированное, общее, советское (похожее на то, которое описано, например, в “Петровиче” Олега Зайончковского). Вот прямое обращение к этой похожести в пьесе Гришковца “Как я съел собаку”: “А классе в 7 — 8 у вас появился, как из другого мира, учитель истории, такой свободный, такой другой…” Даже не “у меня”, а “у вас”, потому что это почти одно и то же. Тут и “Доживем до понедельника”, и что-то, что бывает в любой школе. Дальше у Гришковца — с быстрым, доверительным переходом на “ты” — про то, как ждешь мультиков, “а когда на экране появляются титры <…> ты, как всегда, не выдерживаешь и бежишь в туалет”. Мультик оказался кукольным, но “ты сильно не расстроился” и “побежал опять бегать”. Прелесть манеры Гришковца еще и в том, что милая детская и подростковая интонация, неуверенность и застенчивость речи во фрагментах не теряются, цитировать его легко и радостно. С такой же частотой возрастные перескоки возникают в его интервью: Женю не оставляют с бабушкой и дедушкой, Женя ковыряет скамейку, а вот “фотография черно-белая из детства, там все хорошо: я сижу в машине „Волге” за рулем, маленький радостный мальчик”6. Возвращения Гришковца к радужному детству — это сразу творчество, жизнетворчество, литературная стратегия — все сплавлено.

Из других современных писателей много инфантильной лексики в стихах Линор Горалик и детской тематики — в ее прозе. В цикле маленьких рассказов “Короче” это, например, “Плохая девочка”: ребенок в игровой комнате больницы, страдающий, как от пытки. Или это взрослая женщина, неизвестно кем превращенная в ребенка? Постоянный мотив творчества Линор Горалик — тело и душа существуют отдельно друг от друга, это так очевидно, что в будущем тела можно будет менять с помощью специальной операции. Взрослое или детское тело — всего лишь маска, а инфантильность ведь именно и есть привязанность к любимой маске! При этом отношение Горалик к детству очень отличное от того, что у Гришковца: материнское или девичье, но замешенное на вселенском одиночестве и ужасе, а не на гармонии, потому что детские страхи — самые сильные и безотчетные.

Что имеем в остатке? Из писателей, которые вывели инфантильного персонажа, строже всех отнесся к нему Владимир Шпаков, родившийся несколько раньше, чем “поколение тридцатилетних” (Линор Горалик, Евгений Гришковец), уже вполне взрослый человек в начале 90-х, которые так привлекли его в недавних рассказах своей гротескностью. К новой культуре восприимчивее те, кто в ней вырос. Также извне, с позиции старшего, пишет о перестройке Вл. Новиков в эссе с элементами фельетона “Детский мир”:

“Вот это фирма! Пробираюсь в комнатку, сплошь уставленную компьютерами. Между ними мальчик сидит.

— Не скажете, где здесь директор? — спрашиваю <...>

— Я директор. Генеральный.

Это я уже потом узнал, что в Москве сейчас каждый второй подросток — генеральный директор чего-нибудь. <…> И смотрит на меня так серьезно — как Станкевич из телевизора”7. На следующий же день игрушечное издательство “Интерфиг”, как водится, растворилось.

Можно бы рассказать похожую историю и от лица персонажа моего поколения: когда тебя рано бросают в профессию, это, как и всякое неестественное положение, вызывает противодействие. В какую бы сторону ни размывало границы зрелости, проснуться вдруг не в своем возрасте — это что-то из области самой кошмарной, кафкианской фантастики.

Можно объяснить ситуацию и от лица непредвзятого социолога: по теории Маргарет Мид, в некоторые эпохи возникает префигуративный тип культуры, когда среднее поколение учится у младшего, то есть бывает мучительный переходный возраст у целых стран, когда взрослые слишком инертны, чтобы освоить новое. Например, чуть ли не вся постсоветская лексика в русском языке воспринимается как подростковая, и чем старше поколения, тем меньше ее осваивают.

У некоторых эпох есть культурологическая ориентация на оптимальный возраст героя — в литературе (культ молодости в 20-е, молодой, активный Володя Макаров у Олеши) и в жизни (брежневская геронтократия). Рудименты детского сознания — защитный рефлекс моего и более старшего поколения: в одну и ту же маску и позу выливается очень много разной боли. Этому не может быть одного объяснения, их много: постиндустриальное общество лишено идей, ради которых стоило бы взрослеть, массовая культура навязывает детские книжки и футболки, от постоянной тревожности хочется спрятаться за спиной у кого-нибудь взрослого и сильного. В новой России постиндустриальное общество и голливудские стандарты восторжествовали одновременно, наложившись еще и на внутренние сдвиги в стране, взрослеть во время которых — и заманчиво, и страшно, потому что очень трудно встать на ноги, когда кругом все шатается.

В конце концов, инфантильность — маска, которая нужна, чтобы спрятать свои страхи, языком жестов попросить о любви и снисхождении. И как литературный прием она манит хоть какой-то надеждой построить гармоничный, пригодный для жизни художественный мир.

 

1 Так оно понимается, например, в статье Артема Скворцова “Кокон инфанта” (“Арион”, 2005, № 4).

2 “Знамя”, 2005, № 1, стр. 6.

3 “Нева”, 2004, № 12.

4 “Дружба народов”, 2006, № 2.

5 “Esquire”, 2006, май, стр. 66.

6 Смирнова А., Толстая Т. Кухня “Школы злословия”. М., “Кухня”, 2004, стр. 187.

7 “Синтаксис”, 1990, № 29, стр. 3 — 4.

 

Книга и ее заместители, или Этюд о пользе глаз для слуха

Вежлян Евгения — литературный критик, поэт, журналист. Окончила Московский государственный педагогический институт им. Ленина и аспирантуру историко-филологического факультета РГГУ. Публиковалась в журналах “Соло”, “Новое литературное обозрение”, “Арион” и др. С 2006 года постоянный автор “Нового мира”.

 

В работе “Галактика Гутенберга” Маршалл Мак-Люэн показывает, что именно печатная книга была тем средством массовой коммуникации, которое, окончательно закрепив вызванный в свое время возникновением фонетического письма эффект “расширения чувств” и установления нового соотношения между ними, привело европейскую культуру к системным изменениям. А эти изменения — уже в двадцатом веке (книга была написана в 1964 году) — парадоксальным образом способствовали возникновению информационных технологий, определивших, по мнению автора, характер новой “эры электричества”, долженствующей превратить мир в “глобальную деревню”, как бы возвращая его на новом витке развития в “дописьменное”, “примитивное” состояние. Лиотар назвал бы такое состояние “постмодернистским”, так как описанное Мак-Люэном в качестве “эры Гутенберга” есть не что иное, как одна из граней пресловутой “модернизации”. Но постмодернизм, сам будучи проектом, своего рода “антиутопической утопией”, привел к некоторому “кризису будущего”: в образовавшейся как его следствие ризоматической культурной модели каждое частное настолько равно себе, что ни под какую общую схему не подпадает, а просто “соседствует” и “присутствует” в расслоенном культурном пространстве. Через сорок лет после выхода нашумевшей работы и при вроде бы наступившей глобализации судьба печатной книги все еще не решена, хотя другие формы бытования словесного текста становятся все более и более активны. Должна ли такая ситуация вызывать опасения (надежды)? Конкурентны ли эти формы друг другу и действительно ли все это каким-то образом определяет культурную типологию?

То есть, проще говоря, не настанет ли момент, когда печатная книга уйдет из нашей повседневности, как пишущая машинка, проигрыватель виниловых пластинок и другие отмененные технологиями предметы, уступив место более комфортным и компактным носителям? Словесный текст вполне хорошо чувствует себя на экране (где по большей части сегодня и создается). Лишенный физических параметров (пространственного объема, веса), он обретает тиражируемость и подвижность и более не нуждается в посредниках. Автор волен публиковать его, вывешивая в Интернете или рассылая по электронной почте, бесконечно трансформировать, обходясь без неудобных черновиков, читатель — скачивать на мобильное устройство, размещая в кармане целую библиотеку. Впрочем, эта ситуация неоднократно обсуждалась прежде всего как существенно трансформирующая понятие авторского права… Более того, видимо, и она все же требует известной специализации, о чем говорит возникновение мобильных издательств, выпускающих тексты в цифровом виде. Другой возможный “конкурент” традиционной книги устраняет не только “тело книги”, но и “тело текста” как таковое, замещая его звучащим голосом, этот текст воспроизводящим. Речь идет о так называемых аудиокнигах. Используя те же носители, они задают книге иной, неконвертируемый, модус существования и относятся к традиционной книге иначе, чем электронный вариант.

По Мак-Люэну, именно они должны сбросить печатную книгу с парохода современности, поскольку активизируют свойственное традиционным культурам (и отчасти допечатной культуре) “слуховое” начало, на фоне которого в догутенбергову эпоху и само чтение как процесс имело несколько иной характер, чем тот, к которому мы привыкли.

Цивилизованный человек живет в визуальном мире, а представитель бесписьменных обществ — в мире звука. Именно звуки — динамические знаки того сложного изменяющегося пространства, частью которого является сам человек. В том же пространстве располагается и слово, непременно звучащее, непременно непосредственно “обращенное к” и тем определяющее первобытный синкретизм слова-мысли-действия, свойственный мифомышлению. Именно письменность изымает слово из синкретических связей мира и превращает в визуальный объект. Видимое слово статично и абстрактно, выведено из непосредственной коммуникации и ни к кому не обращено. Оно изолирует мышление от действия, вычленяет индивидуальное сознание и вообще приводит к развитию спецификации и способности абстрагирования. В мышлении человека возникает новая пространственно-временная конфигурация, основанная не на одновременности, а на линейности и последовательности (логика глаза: один объект в пространстве не может располагаться одновременно в двух точках, в то время как звуки — всегда во взаимодействии, в наложении друг на друга). Однако в качестве абсолютной доминанты это “визуальное” мышление закрепилось только в эпоху печатного слова. Мак-Люэн показывает, что на протяжении всей рукописной эпохи сознание человека остается раздвоенным, а чтение, письмо и бытование текста — связанными с произнесением вслух. Естественно, этот “дуализм” влиял и на структуру текста — тот писался с расчетом на слышание/произнесение, а не на чтение глазами.

Отсюда вроде бы и следует, что аудиокниги, будучи обращены к слуховому восприятию, апеллируют к альтернативному способу мышления, по самой своей природе вытесняющему свойственный “эре Гутенберга” визуализм. Однако это и так, и не так.

Сама форма книги (сшитые в тетрадь листы) многое определила в характере процесса чтения. Чтение сопряжено с уединением. Читатель выключен из быта и внешне абсолютно статичен. Он как бы вне обычного хронологического времени, структурирующего повседневность. Подвижен лишь скользящий по пространству страницы взгляд. При этом чтение, взятое как бы в абсолютном воплощении, — именно перемещение в пространстве, фиксация рядоположенного и заполнение промежутков. То есть процесс, лишенный необратимой линейности и тем облегчающий работу памяти. Мы можем вернуться к уже прочитанному, пропустить само собой разумеющееся, зафиксировать ключевые слова, заглянуть в конец текста. Наконец, поставить на пространстве листа свою “вешку”, отметив галочкой и подчеркнув в нем нечто, сделав его в еще большей степени своим, телесным. Нелинейность чтения, думается, отражает замкнутость, присущую процессу понимания, возвращающееся или забегающее вперед движение наших глаз — овнешнение, телесное воплощение выявляемых нами неявных смысловых связей (скажем, временнбой последовательности в большом нарративе). Наиболее наглядно это проявляется при конспектировании или при фиксации — для дальнейшей работы — большого текста, хранящегося, скажем, в архиве. А речь здесь идет именно о больших текстовых пространствах, ибо в ситуации соприсутствия книги и иных носителей и форм письменного текста его величина оказывается значимым фактором, структурирующим восприятие.

Общеизвестно и неоднократно обсуждалось среди пользователей Сети, что оптимально понимается и читается текст, целиком умещающийся на экране, не требующий прокрутки. Именно таковы ныне популярные блоги. Слишком длинный блог, как правило, не прочитывается и не комментируется, слишком короткий — часто близок к разговорному высказыванию, “внелитературен”. Большой текстовый массив, размещенный на экране компьютера или мобильного устройства, вызывает у многих пользователей раздражение и ощущение дискомфорта. Сплошь и рядом слышишь: “Я привык к бумаге. У тебя нет распечатки?”

Неудивительно. Ведь пространство, с которым читатель вынужден иметь дело, радикально отлично от “бумажного”. Оно изолировано от читателя, однородно и не поддается никаким зрительным “манипуляциям” и “уловкам”, поскольку не пролистывается, а прокручивается. И следовательно, линейно. Возвратное движение внутри текста затруднено и сопряжено с некоторым телесным усилием — прокруткой, требующей даже при беглом просмотре определенного времени. Вместо соположенности печатной книги электронная дает неустранимую последовательность. Такая книга продолжает быть визуальным объектом для индивидуального пользователя, но развертывается перед ним во времени, как свиток, приближаясь к аудиальному объекту по способу декодирования. Потому она меньше поддается “присвоению” (негде оставить “отметки резкие ногтей”) и ощущается как некая идея, как не воплощенный в реальность объект, нуждающийся в “настоящей” публикации.

Аудиокниги, понятное дело, радикально меняют саму ситуацию чтения как специализированного времяпрепровождения, точнее, попросту отменяют ее, позволяя параллельно вести машину, заниматься на тренажере, как-то передвигаться в пространстве. Они и были придуманы для занятых людей, кочевников мегаполиса, которым нечем заняться, стоя в пробках, но которые все же хотят быть потребителями книжной продукции (у нас это так называемый средний класс, для которого с некоторого недавнего времени осведомленность о книжных новинках снова стала восприниматься как знак высокого статуса).

Понятно, что в “доцифровую” эру создать звучащий эквивалент книги было практически невозможно. Пластинки и кассеты магнитофонов располагали ограниченным временем звучания. Эфирное время также было сегментировано “сеткой”. Потому взаимодействие литературы (не книги, которая тогда не осознавалась как маркированный член парадигмы) с аудионосителями осуществлялось посредством эстетической перекодировки: ограничение объема требовало особого языка и особых приемов, пересоздающих и интерпретирующих мир словесного произведения в произведение исполнительского искусства. То есть в случае аудиопостановок на “пластинках” или радиоспектаклей перед нами не звучащий эквивалент текста, а просто — другое произведение. Отсутствие изобразительного ряда восполнялось музыкальным и шумовым оформлением, богатым интонированием. Несколько ближе к аудиокниге в строгом смысле были чтецкие программы, представляющие собой актерское чтение небольших по объему произведений или выдержек из романов. Но и такие постановки (записи) были прежде всего интерпретациями, предназначенными для изолированного эстетического восприятия, а не для ознакомления с текстом книги-“исходника”.

Их восприятие было сродни созерцанию фильма или театральной постановки, но отнюдь не чтению. Хотя такого типа слушание радио или пластинок подобно чтению и — как раз в альтернативу ему — тоже организовывало некий изолированный участок времени, “привязывая” человека к непортативному носителю звука (правда, слушание совмещалось иногда с выполнением монотонной домашней работы). Перенесенные на цифровые носители, такие постановки имеют сейчас хождение в качестве “аудиокниг”, в строгом смысле таковыми не являясь.

Потому что цифровые носители создали не существовавшую прежде возможность звучания, фактически не ограниченного во времени, не локализованного в пространстве, а как бы привязанного к слушателю, отождествленного с ним. При прослушивании через наушники (наиболее частый способ) звук этот разносится не в пространстве, а словно “в голове” у человека, изолируя его от коммуникации и превращаясь в чистую однородную субъективную длительность — фактически в само время. То есть ситуация отъединенности, изоляции, характерная для чтения печатной книги, не только сохраняется, но и усугубляется. Из плана чистой пространственности и, значит, статичности она переводится в план чистого времени, то есть динамики. Тело и глаза “аудиочитателя” свободны, но зато заняты слух и мышление. Специальное время не нужно — теперь это время самой жизни реципиента. Произведение звучит, разворачиваясь перед ним последовательно и поступательно, требуя крайнего напряжения памяти и внимания, ибо им нечего использовать и не за что зацепиться для восстановления нелинейных текстовых структур.

В одной из школ был проведен эксперимент. Школьникам, нормально успевающим по литературе, разрешили в порядке первичного ознакомления не прочитать, а прослушать “Капитанскую дочку” Пушкина. В итоге многие из них так и не смогли запомнить имена второстепенных персонажей и восстановить временнбую последовательность событий, хотя, читая “бумажные” тексты, с легкостью проделывали это и с более сложными по нарративной структуре произведениями. Письменный, “глазной” характер большинства звучащих на аудионосителях текстов создает некоторый дискомфорт либо приводит к скользящему, поверхностному восприятию. Наша память — все еще память человека “гутенберговой эры” — не предназначена для простого поглощения, мгновенного впитывания информации, как это было у средневекового человека. Она носит выборочный характер. Опыт общения с аудионосителями позволяет выдвинуть гипотезу о том, что квалифицированный потребитель аудиокниги, для того чтобы понять вливающийся в уши сплошной текст, инстинктивно “опространствливает” его, кодирует (хотя бы частично) обратно в рядоположенные знаки. Эксперимент с детьми был неудачным именно потому, что они еще не научились это делать.

Читая бумажную книгу, мы совмещаем два процесса — пространственного восприятия, о котором говорилось выше, и образного, который оформляет еще один уровень по отношению к первичному раскодированию информации. Без их взаимосвязи нет полноценного понимания. Слушая аудиокнигу, мы осуществляем трехслойный процесс — во-первых, слушаем, во-вторых — “читаем”, “опространствливаем”, останавливая текущее время, и, в-третьих (одновременно с этим), создаем требуемый “гештальт”. Так что снова — такова инерция “гутенберговского сознания” — общение с новым носителем осуществляется на контрастном фоне привычного чтения, образуя в этом случае (благодаря изоляции читателя-субъекта) некое системное отношение с ним.

Аудиокнига в ее чистом виде есть, скорее всего, знак, обозначающий бумажный источник, отсылающий к нему и ознакамливающий с ним. Мак-Люэн оказался несколько неточен в своих прогнозах. В ризоматической модели культуры благодаря сосуществованию стадиально различных носителей информации распространение электронных носителей привело к возникновению сознания комбинированного типа, в котором аудиальное — лишь одна из граней, ибо связано не с взаимопроницаемостью “глобальной деревни”, а с отъединенностью и крайней самотождественностью индивида.

  

Этим и определяется то отношение не вытеснения, а дополнительности, не конкуренции — а симбиоза, в которое встает аудиокнига на современном книжном рынке по отношению к традиционной книжной продукции. Ее несколько маргинальное положение не соответствует описанному нами выше, заложенному в ней “подрывному” потенциалу. Она воспринимается как чисто прикладной продукт, у которого несколько функций.

Во-первых, это расширение зоны действия уже раскрученного книжного бренда — бестселлера. Книги Толстой, Сорокина, Пелевина и Акунина1 озвучиваются почти мгновенно, ибо интерес к ним тех, кто лишен времени читать, а может только слушать книгу в машине, — а это как раз целевая аудитория соответствующих издательских проектов — гарантирован. Как видим, в этом случае аудиокнига имеет отчетливый статус паллиатива, более доступного заменителя подлинника.

Во-вторых, есть классика, начитанная профессиональными (зачастую известными) актерами2. Этот формат близок к “постановкам”, о которых говорилось выше. Известный текст смещает акцент на исполнение. Разница лишь в отсутствии выборки. Текст читается целиком. И потому “форматная” принадлежность подобных книг зависит во многом от читательской установки: какой аспект — “ознакомительный” или “исполнительский” — воспринять как доминирующий3. Эта разновидность заставляет вспомнить и артикулировать еще один функциональный аспект аудиокниг, пожалуй, самый для них адекватный, — установленная нами феноменологическая связь прослушивания и чтения делает аудиокниги великолепным инструментом перечитывания. Здесь все совпадает. Если время для чтения — добывания новой информации — выкроить еще можно, то время для перечитывания — нечто слишком личное и одновременно слишком эстетское, уводящее от прагматики, чтобы современный человек мог его себе позволить. Совмещенность аудиочтения с временем жизни дает неограниченные возможности для нефункционального повторения эстетического акта, открывает “персональную бесконечность”. Затем, лучше всего слушается как раз то, что ты уже читал, напоминая, вызывая в памяти книгу. Здесь присущая аудиокниге “дополнительность” обретает еще и самостоятельный, эстетический смысл. Особенно это касается “великих книг”, имеющих значение архетипов и/или более других соотнесенных с устной традицией. К ним постоянно обращается наша память, но у нас зачастую нет возможности ее обновить. Джойс, Пруст, Гомер, Милтон и другие обретают в аудиокниге как бы второе, вспоминательное существование.

Однако третий модус существования аудиокниг ставит их на границу поля книжной культуры и собственно массмедиа. Это те издания, в которых упор делается не на популярность текста, а на популярность исполнителя. В них текст начитывает некое медийное лицо. Это может быть его собственный текст (мемуарный, как правило) либо выбранные им “любимые” стихи или рассказы4. Такие диски “работают” иначе, чем аудио собственно книжного формата. Здесь также присутствует механизм замещения. Только замещается не книга, а бренд — по метонимическому принципу. Голос медийного лица выступает как его субститут. “Чтение” отодвигается на второй план, а на первый выдвигается механизм приобщения. Включая запись, слушатель приобщается к сакрализованному миру “звезд”. Многие из этих изданий не имеют бумажного соответствия, выступая в качестве места первичной публикации. Но это не создает конкуренции традиционной книге, ибо это иная, соседняя ниша. Появление подобных изданий — скорее симптом более общих процессов, чем их направляющая сила.

Ведь соседство с медиа преобразует (в силу необходимости пиара) и собственно литературную культуру. Превращение автора в издательский бренд требует от него все возрастающей публичности. Культивируется институт презентаций, в ходе которых текст предъявляется СМИ вместе с автором, а его содержание становится неотделимо от авторского имиджа — поведения, интонации, голоса. В этой ситуации значимость устных форм бытования текста возрастает — по крайней мере для литературно-издательской среды. Текст начинает мыслиться как произносимый автором для публики, разыгрываемый вслух. Особенно это касается поэзии. Но и в повествовательной прозе аналогичная аудиализация текста имеет место быть (Гришковец как автор прозаических миниатюр, Рубина в качестве “рассказчицы”). Эти процессы создают для аудиокниги потенциал самостоятельного, а не заместительного развития, поскольку сама структура текстов, создаваемых в этой нише, рассчитана в основном на произнесение/слушание, а не на чтение/видение. Означает ли это, что Мак-Люэн все же прав и намечающаяся “новая устность” (по Д. Давыдову) все же изменит характер литературы и читательской культуры, вернув их как бы к “рукописному” этапу?

Пока неизвестно.

 

1 См., например, диски: Б. Акунин, “Азазель” (текст от автора — Александр Филиппенко, Фандорин — Сергей Безруков; “Союз”); В. Пелевин, “Шлем ужаса” (в числе исполнителей — Тина Канделаки, Мария Голубкина, Юлия Рутберг, Николай Фоменко, Александр Ф. Скляр). Интересно, что в этом случае один “пиар-фактор” накладывается на другой — популярность книги подкрепляется популярностью озвучивающих ее актеров. Немного иной принцип использован в проектах: Татьяна Толстая, “От автора” (ГТРК “Культура”) и Сергей Минаев, “Духless (Повесть о ненастоящем человеке)” (“АСТ Москва”). Толстая и Минаев сами читают свои тексты. Минаев — нашумевшую книгу, которая сделала его знаменитым, а Толстая — ранние рассказы. И хотя в первом случае перед нами — явление массовой литературы, а во втором — так называемой “высокой”, и там и здесь имеет место эксплуатация интереса к автору как к “медийному лицу”. Существуют также “аудиоклоны” серийной массовой литературы (звучат Устинова, Донцова и проч.) и практически всей текущей беллетристики (Улицкая, Слаповский, Крусанов и т. д.).

2 Или даже — если речь идет о литературе XIX — XX веков — самими авторами исследований. См., например: “Корней Иванович Чуковский о Чехове, Репине, Блоке, Пастернаке, Ахматовой, Маяковском, Куприне, Андрееве” (“Ардис”), “Живые голоса поэтов начала XX века” (“СофтИздат”). Массово издаются и старые радиопостановки (см. проекты студии “Звуковая книга”). Интересен и замысел фирмы “Союз” — перенести в аудиоформат жанры, в которых бумажная литература обычно транслирует “культурный канон” (аудиоальманах “Классика русского рассказа”).

3 Акцент на исполнение создается в особенности в ситуации, когда существуют несколько аудиоверсий одного и того же произведения. Так, есть “Мастер и Маргарита” в классическом чтении Владимира Самойлова (“Ардис”) и в исполнении молодых популярных актеров Максима Суханова, Дарьи Мороз и Александра Клюквина (“Союз”).

4 См., например, диски фирмы “Союз”: Сергей Юрский, “Портреты с натуры”; В. Смехов, “Когда я был Атосом”, а также Людмила Улицкая, “Девочки. Сборник рассказов” (акцент в проекте делается не на автора, а на самих “девочек”: текст читают Вера Алентова и Юлия Меньшова).

 

Синим по серому

Михаил Письменный. Литературы русской История. Повесть. — “Дружба народов”, 2006, № 5.

 

В России, где незабвенный и неповторимый Третий Рим трансформировался в великий и ужасный Третий Интернационал, трудно приживалась, да так и не прижилась до самого последнего момента элементарная мысль о ценности банального бытования, “просто” жизни, не обеспеченной грандиозным содержанием. Россия не сумела жить иначе, как на последнем пределе, в глобальном проекте, мистической драмой небывалой и невозможной судьбы. Есть история — и есть История. Есть бессмысленная коллекция случайных артефактов, движущаяся суета, — и есть мистерия провиденциально мотивированного пути.

Но если целину назначенных к Армагеддону пространств распахивают под огороды и превращают в хранилище отходов (Мировую Свалку), если могучая река великой Истории иссякает и гниет, если мистериальный трагический большак зарастает дикой сорной травой — как жить? чем жить? куда жить?..

Сравнительно недавно, едва ли раньше 70-х, на горизонте русского самосознания возник этот вопрос в прямой связи с окончательным отмиранием радикального советского проекта, плавно подмененного ничтожными целеполаганиями потребительской цивилизации. Где-то там, между 70-ми и 80-ми, на исторической вырубке и в начальной точке замешательства, овладевшего русским интеллигентом, и подвесил придуманный им мир города Язьминска Михаил Письменный в повести “Литературы русской История”. Отразив и кризис цельного смысла, и нервическую драматику бессмысленной жизни, и интуитивный поиск выхода из тупика.

И уже в названии этой вещи заявлены три главных темы. Именно то, что волнует и болит. Россия. История. Литература.

С тех пор, как разыгралась язьминская драма Письменного, изменилось, конечно, практически все. Проклятое прошлое выпало в сухие кристаллы. Новыми красками крашена эпоха. Новые герои морщат лбы и надувают щеки. Но проблема бессущностного существования осталась не разрешена.

Проект вхождения в западное человечество (европейский или какой там еще дом) осуществился в самых примитивных, но неотразимо убедительных формах тотального потребления удовольствий. Однако на глубине, на дне колодца, угрюмо молчит все та же тайна. И засилье дешевых развлечений не отменило тягостного впечатления пустоты и ничтожества как базисных характеристик нынешней невразумительной, второсортной “Эрэфии”. Их не отменят также и блуждающие в коллективном сознании современников химеры нефтегазового колосса на глиняных ногах, чубайсовской утопии грядущей либеральной империи, вариаций на тему Новой Московской Орды, пародийной прохановской Пятой империи как некоего абсолютно пустого пока ресурса великого будущего…

Так что вопросы, которые так или иначе задают автор и герои “Литературы русской Истории”, сохраняют актуальность. Да и ответы, возможно, тоже.

Россия в повести Письменного сугубо провинциальна. Именно такой она, кстати, и стала во второй половине минувшего века. Едва ли не всюду и едва ли не всегда у нас с тех пор — убогий, захолустный Язьминск.

Раньше — у Достоевского прежде всего — в хаосе русской провинции разрешались основные вопросы человеческого бытия, и любой нелепый Скотопригоньевск становился вдруг навсегда духовной столицей мира. Но уже скептику Чехову вся Россия кажется тотально провинциальной — то есть духовно слабо обеспеченной, страдающей дефицитом смысла. А кульминация этого состояния — современность, где смысл едва брезжит в серых потемках (в литературных проекциях — дачная местность В. Маканина, столичный муляж М. Кантора, симулякр В. Пелевина, закоулки, коридоры и кабинеты Евг. Кузнецова, пустыня О. Павлова, кочевье И. Кочергина, распутья и дороги в никуда З. Прилепина, Н. Ключаревой и М. Кошкиной, глухие углы В. Курносенко и И. Мамаевой…).

Но вот этот самый никому вообще неведомый, ненужный и неинтересный Язьминск, пустое (позднесоветское, постсоветское) время... — они не забыты, кажется, Богом. В унылом закоулке мироздания в невменяемые годы появляется человек, который не оправдывает собой и не объясняет эти годы и этот закоулок, но — становится здесь и теперь средоточием ускользающего, распадающегося смысла, точкой сопряжения мировых стихий, фокусом сильных чувств и самых глубоких мыслей…

Поэт. Вервий (урожденный Веревкин). Сирота (отец умер в тюрьме, мать надорвалась в хлопотах по его освобождению). Казарменный подросток, исчадье заскорузлого коммунального быта. Фабричный, потом слесарь в мастерской. “Дурачок тутошний”. То ли юрод, то ли мессия, подражатель Христу, ведомому ему, может статься, не по Книге, а по какой-то сути, рожденной, проснувшейся в душе...

Он творит вопреки здравому смыслу и простым практическим резонам. Его собеседник вспоминает: “Говорю: „Вервий, зачем пишешь, зачем стих слагаешь? Ведь умрешь — и забудется. И при жизни за стих свой не выдолбишь ни гроша. Иные поэты в машинах ездят, хорошие костюмы носят, а ты с фабрики прибредешь, руки не поднимешь — устал. Весь в нитках, а туда же — в стихи. Брось, Вервий!” <…> А он пылко так махнет взглядом с косого лица: „А эт, брат, как с бабой. Он такой труд — приятный””.

Он не чужд сознательного ангажемента и желания помочь в “государственном движении”; размышляет “о провинции как основном способе русского государственного освоения пространств”. Но — не внемлет призывам обслуживать конъюнктуру. Стихи его часто “идеологически не выдержаны”, но запечатлевают суть эпохи. “<...> Не по книгам, в отдалении издаваемым, не по телевизору и по радио узнает человек про живую литературу, а по Вервиям вот таким, которые обретаются в жизни языка нашего, узнает простой человек о живой литературе, которая говорит не о том великом, в чем человек мал, но вровень говорит живущему человеку, которая не перед белым светом умами тягается и не светлым будущим выставляется, а говорит прямо, и костюм не надо надевать, чтобы слушать. Такую литературу в книжки и журналы не стоит и писать, потому что парадное дело книга — и дорогое. А это — как передых на дороге жизни, просто как ничего”.

А защищает он себя от давления среды, обосновывая свою присланность из будущего: “Не глашатаи Бога на Земле поэты. Они — посланцы из будущего. Поэт к сегодняшнему дню из „завтра” пришел, из далекого-предалекого „завтра”, до которого даже имя его, может, не донесется”. Впрочем, это будущее уже почти синоним вечности. Из поучений того же Вервия: “Из рода в род передавали слова поэта. И мы своих слов добавим и дальше передадим. И где-то там, далеко-далеко, когда зрелым станет на Земле человечество, очистится трудами поэтов язык человека. Говорить он станет чисто, а значит, и думать чисто, как Бог. <…> Не веку, но вечности служи, Сивых!”

Вервий творит из ничего, улавливая голую суть истины “по воздуху” чем-то таким, что тянет определить как мистическое чувство. “Был настоящим поэтом Вервий, общим человеком был, площадью, на которую души кричать сходились и веселиться, плакать шли и насмешничать. <…> От избытка жизни и языка появляется Вервий, а не от того, что традиция литературная существует. Ему и не нужна эта традиция. Он хоть все своим талантом прознал, а премудрости высокие кто поймет?”

Хочет быть услышанным и понятым — и от неуслышанности, непонятости в итоге гибнет.

Это его поле боя (оно необходимо всякому мужчине, чтобы не чувствовать себя банкротом). Его любовь, его беда, его страсть, его труд... Жизнь подвижника-поэта увидена несколькими парами глаз и пересказана несколькими устами. Свидетели и соучастники делятся своим пониманием урока и значения этой судьбы. Они вписывают себя в меру своего разумения (у кого сильного, у кого слабого, захламленного штампами исторического момента и пошлого быта) — в канцелярскую книгу и в реальность единственно возможного и доступного для них большого смысла, персонифицированного в личности Вервия. Иной раз освобождаясь в этот миг от жесткой детерминированности бытом и средой. Споря, страдая, ревниво опровергая друг друга. Бормочут, бредят. Маются поносом и совестью.

Иногда это выглядит фарсом, отдает анекдотом, отражая застарелые вывихи сознания, травмированного социумом.

Иногда здесь молнией пробегает судорога драмы и сыплются бенгальские искры нескладной любви.

Иногда в этом месте рождается высокая патетика и подлинная значительность соучастия, соприсутствия, свидетельства. Как это выходит у начальника топливного склада любомудра Константина: “Вот говорят и пишут у нас, что писатель должен народ свой знать, среди людей потолкаться, профессиям разным руки свои обучить. Говорить-то говорят, но не главное говорят. Все — знать да изучать... А творитель общих слов должен общую боль на себя принять. Вот где главный талант зарыт. Он как врач, который заразу на себя принимает, чтобы людей лечить научитьcя, чтобы знать, на какой день голова болит, на какой день прыщом пошел, а на какой день синеешь. Не „изучать” и не „знать”, словно кто высший пришел и желает знать, но быть как все, плоть от плоти и кровь от крови всех, чтобы каждый тело и дело твое своим считал и не брезговал тело и дело твое в середку себя пустить, не только не брезговал, но даже чтобы и не подумал о брезгливости. Вот таков Вервий был”.

А помимо этих отражений, более или менее достоверных, есть еще стихи Вервия. Например, такие:

 

Империя заваливается косо,

А песенка моя — падалица,

Восклицалки, скрюченные в вопросы,

Скрип лица.

Низко пал и в себя не верю я.

Никакой не писатель я, не пиит.

Просто косо заваливается империя

И скрипит.

История в России — перманентный апокалипсис. Революционная ситуация поставлена в вечную повестку дня. Человек у нас попадает прямиком на Страшный суд. Когда возможно все и всегда, но случается только самое страшное, самое трагическое, самое главное.

С Вервием спорят. Его ругают. Над ним подсмеиваются. Но как-то так получается, что именно он фокусирует в себе самое главное, его авторитет основан не на формальной власти, а на харизме.

Он спускается под горку с неба и приносит себя в жертву тому смыслу, которым владеет в такой же степени, в какой этот смысл владеет им самим.

…Все только обитают. Все существует как нечто относительное и падающее в Лету (уже упавшее, канувшее). Лишь он один — бытиен. Лишь он единственный соотносится с миром предельных величин, с традицией, с воплотившим ее языком, с сущностным, неспекулятивным народом, с самой гражданкой Вечностью. Безумие смертельных, смердящих обстоятельств обращает и возвращает к творчеству как к наиболее реальной возможности коснуться сути.

 

Писателя Михаила Письменного я помню еще по пересказу им для детей Библии — “Библейским историям”. Нелишне упомянуть, что он — поэт и переводчик с большим стажем, кстати, автор пересказа “Истории о Фаусте и черте”. В 2003 году в “Рипол классик” вышли его книги “Житие преподобного Антония Печерского”, “Житие преподобного Сергия Радонежского” и “Житие Александра Невского”. Анонсирован роман “Время Бога”.

Повесть “Литературы русской История” естественным порядком вырастает из прежних занятий и сочинений и корреспондирует с ними. Перед нами своего рода агиографический опыт — однако на сей раз абсолютно нетрадиционный. История, которая сопрягается со Священным Писанием — но так, что прямых ассоциаций и параллелей ни разу в тексте, кажется, не возникнет. Жизнь, пересказанная несколько раз, как жизнь Иисуса в Новом Завете, — с той мерой уподобления, которая вообще возможна, когда миссию и жизнь Богочеловека соотносишь с миссией писателя и жизнью человеческой. (Художник постигает жизнь — но жизнь не постигает художника. В нем есть что-то не только от здешней жизни — неподвластное, неподотчетное ей. Что-то небесное, занебесное, небывалой, несказанной синевы. Но по крайней мере образ героя, недоступного вообще для понимания и пересказа, не был задачей Письменного.)

Случившаяся повесть — итог зрелых размышлений. Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет, не без того, да. Иногда героям отданы мысли, которые явно принадлежат автору. Есть и синтетический смысл, рождающийся в целостном видении явленного мира… Общий вектор мыслей и интуиций Письменного, пожалуй, должен привести к единственному выводу: главное событие русской истории и общее дело русского народа — это литература. Она раньше жизни, больше жизни, важнее жизни. Она — случилась и состоялась. А все остальное имеет смысл и значение именно в той мере, в какой причастно таким образом понятым литературе и судьбе писателя. Вокруг и по поводу. Никакой другой жизни, в сущности, и нет. Миражи, фикции…

Россия — это, по сути, литературная община. Русский народ — народ книги. Русский человек — человек книги, пишущий книгу, вписанный в книгу и из книги становящийся самим собой. В пределе именно таков своеобразный, творческий, несводимый к любой обрядности христоцентризм отечественной культуры. Такова специфика русского Эха, Зова и Окликанья.

Евгений Ермолин.

Москва — Ярославль.

 

 

"Чрез звуки лиры"

Глеб Шульпяков. Жёлудь. М., “Время”, 2007, 80 стр. (“Поэтическая библиотека”).

 

"Жёлудь” — вторая книга Глеба Шульпякова, а вторая книга — это всегда трудное испытание. Новизна высказывания уже не служит оправданием его существования. Авансы, щедро выданные первой книге, нужно оправдывать. Нужно отвечать на вопрос, а не была ли первая книга случайным успехом? Хватит ли сил на продолжение? Есть ли что добавить к тому, что уже сказано, или дальше последует только повторение пройденного, автоматизация письма, самоповтор?

Первая книга Шульпякова — “Щелчок” — вышла в 2001 году. Она была встречена критикой благожелательно. С тех пор утекло много слов. Глеб Шульпяков за это время выступил и как эссеист, и как драматург, и как прозаик. Его поэтическая работа несколько отошла на второй план, по крайней мере если судить извне.

Играет ли книга такую уж важную роль в жизни современного русского поэта? При всей малости журнальных тиражей они все-таки значительно больше, чем тиражи поэтических книг. Ну так давайте печатать подборки стихов, их, во всяком случае, просматривают и критики, и читатели в паузах между чтением прозы, статьями и эссеистикой на актуальные темы. Может быть, издавать книги — это ненужная роскошь, баловство? Все-таки это не так. Даже если у книги меньше читателей, чем у журнальной подборки, это — другой читатель. Этот читатель (или Читатель) — собеседник поэта, а не любитель словесности вообще. И ответственность перед ним — другая.

“Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего”

1. Кубический — потому что у книги есть объем, она не только высказывание, но еще и вещь этого мира. Ее можно взять в руки. И она должна быть оснащена всем необходимым для автономного существования и самостояния. Например, у нее должен быть корешок крепкий. Как ни странно, именно в наше время, когда с помощью электронного копирования содержание книги легко растиражировать в любом количестве экземпляров, книга становится по-новому важна. Чистое содержание способно спокойно существовать в информационном пространстве, где страница принципиально плоская и даже односторонняя, где шрифт можно поменять по желанию и все со всем объединить и перетасовать. Книга подчеркивает отличие чистого содержания от реальной вещи — у которой есть объем, есть шрифт, которую можно взять в руки и можно с раздражением отбросить.

В книге “Жёлудь” три раздела. Первый, заглавный раздел так и назван — “Жёлудь”, он состоит из коротких стихотворений, как правило восьмистиший. Это — наблюдения, которые заканчиваются характерным отсутствием точки. Второй раздел — “Запах вишни”. В него вошли три поэмы, написанные свободным стихом: “Алла-алла!..”, “Запах вишни” и “Мураново”. Третий раздел — “На старом кладбище в Коломенском” — составили более пространные и более осложненные по строфике, по сравнению с первым разделом, поэтические высказывания.

Некоторая сухость и строгость стихов из первого раздела, свободные по форме, но подчиненные сюжетному движению поэмы из второго раздела находят в третьем своего рода замыкание. Тезис — антитезис — синтез. Жесткая трехчастная схема. И при этом сквозь всю книгу проходит почти безнадежный поиск действительной опоры, которой, по-видимому, нет в этом мире, да и была ли она когда — неизвестно.

Почему книга называется “Жёлудь”?

Поэт говорит:

...я знаю! — там жёлудь за шкафом лежал,

а мимо несли бельевые корзины,

их ставили в небо одну за другой,

и двигались простыни над головой

“Жёлудь за шкафом” — это тайное знание, которое принадлежит только тому мальчику, которым был поэт. Об этом больше не знает никто. Если и знал — давным-давно забыл.

Человек живет. Он читает книги, путешествует по миру, говорит с людьми. Его пронизывает и заполняет чужое слово, чужая мысль, он подчиняет себя требованиям внешних обстоятельств. А где же в этом в мире он сам? Где то ядро, ядрышко, которое делает его отличным, единственным, то начало, из которого растет необщее выражение, делающее человека самим собой? Это — детство, но даже детство не целиком. Это редкие детские воспоминания, действительно принадлежащие исключительно памяти человека. Они есть, их не может не быть. Это — жёлудь за шкафом. И это запах вишни, и строчка из Баратынского, и сеанс в Кинотеатре повторного фильма.

“Запах вишни” — поэма о дачном безделье. Живет человек на даче, пишет пьесу, ходит в гости к соседям, говорит необязательные слова, ест вишню... Потом решает, что пора собираться, что отдых затянулся, и уезжает, на обратной дороге размышляя о том, как же родители его зачинали. И придумывает вариант:

А может быть, это случилось в прихожей

прямо на мокрых шубах?

Это случилось нечаянно. Главная тема этой поэмы и есть случайность. Человек выпадает из жесткого круговорота, из подневного расписания, из беличьего колеса столицы. Выходит из круга и останавливается. Круг катится дальше, но уже без него. Дачное бытие именно этим и замечательно — ощущением близости города, которое удивительно подчеркивает окружающий тебя покой, оттеняет такие зыбкие вещи, как запах хвои или вишни... Можно немного поработать, можно отложить, можно пойти в гости к соседям, можно не ходить... И тогда возникает необъяснимая легкость бытия, которая еще называется покоем и волей.

Запахи необыкновенно информативны. Но как запомнить запах, как сохранить его в памяти? Сознательное усилие здесь не поможет. Но если мы вдруг чувствуем тот самый запах, который чувствовали много лет назад, к нам нечаянно возвращается вся картина,  возвращаются навсегда забытые и потерянные детали.

В том покое, в котором живет герой поэмы, когда нет никаких неотложных дел и случайные детали играют, как блики на поверхности озера, прожитая жизнь как будто отстаивается и видно далеко вглубь. Когда герой поэмы чувствует запах вишни, он вспоминает женщину в синем фартуке. Он видит ее.

...и я, закрыв глаза, увидел сад, —

как ягоды качаются на ветках

и солнце пробивается сквозь листья.

Когда и где я встретил эту вишню?

......................................

И я, открыв калитку, захожу

в чужие огороды — обмирая

от страха, обрываю с веток

и слышу женский голос у ворот:

“Понравилась тебе чужая вишня?”

Женщина в синем фартуке останавливает мальчика, пододвигает к нему “бидон отборных ягод” и говорит: “Пока не съешь, не выпущу”… Мальчик ест растерянно, испуганно.

“Теперь ты понял?” — “Понял”. — “Ну, иди”.

Я встал из-за стола. “Постой. Умойся.

Куда же ты такой чумазый?”

Что же он понял? Мальчик не знает и не узнает никогда. Но навсегда запомнит…

Это поэма о случайных вещах: о рождении человека, об осе, которая садится на забытое на террасе пустое блюдо в потеках вишневого сока, о незнакомке в синем фартуке. Это — поэма о запахах и отзвуках, о тех обертонах бытия, которые делают жизнь единственной и только твоей.

По сравнению с первой книгой, которая была перенасыщена поэтическими и культурными аллюзиями, в “Жёлуде” отношение к культуре разительно меняется. Поэмы в первой книге — о лермонтовской “Тамани”, о пушкинских “холмах Грузии”, о Марине Цветаевой. Но в “Жёлуде” поэзия больше не кажется Шульпякову главной ценностью бытия, не вокруг поэтического слова вращается мир. Есть более важные вещи — и это те самые запахи, отзвуки, прикосновения.

Особенно отчетливо эта перемена чувствуется в поэме “Мураново”. Герой поэмы со своей спутницей попадает в музей-усадьбу Баратынского. Он заглядывает в темные окна и даже кого-то там видит, он припоминает строчку “Могучие и сумрачные дети”.

Герой поэмы цитирует последнюю строку из стихотворения Баратынского “На посев леса” (1842). Оно заканчивается так: “Отвергнул струны я, / Да хрящ другой мне будет плодоносен! / И вот ему несет рука моя / Зародыши елей, дубов и сосен. // И пусть! Простяся с лирою моей, / Я верую: ее заменят эти, / Поэзии таинственных скорбей, / Могучие и сумрачные дети!”

Это — прощание с лирой. Это — отказ. Это — объявление елей, дубов и сосен детьми поэзии. Эти строчки задают мотив поэмы Шульпякова “Мураново”. Герой поэмы говорит о Баратынском:

“Этот был женат удачно — большая

для русского поэта редкость.

Выстроил дом, занимался лесом.

Досками торговал, но разорился.

Написал Сумерки, лучшую книгу,

и был, судя по всему, счастлив.

Умер внезапно, в Неаполе. Ничего

толком не успел увидеть”.

И все? Почти. Спутница героя поэмы решает окунуться. Когда она выходит из воды,

Черные зрачки сосков, мокрая

арабская вязь на лбу. Прижалась

вся: бедрами, животом, грудью —

скользкие плечи в помарках ряски.

Одежда намокла, но сквозь холодный

хлопок хлынуло тепло. Оно

разливалось, как темное молоко,

по всему телу. И я закрыл глаза.

.......................................

А мы стояли на мокрых сходнях,

и теплый торфяной воздух

стягивал кожу, как бинт, все туже,

и боялись пошевелиться.

Так ведь это, наверное, и есть искомое мгновенье счастья, единственное, только тебе дарованное знание. И Баратынский это тоже знал.

Но отказ от веры в то, что, служа поэзии, ты служишь вечности, что одна твоя причастность этому служению уже достаточна для оправдания твоего бытия, — этот отказ трагический.

Окликни меня у Никитских ворот

и лишний билетик спроси по привычке.

“А помнишь, в Оладьях — вишневый компот

и как на домах поменяли таблички?”

Здесь были когда-то “Пельмени”

и водка бежала по вене

................................................

Повторного фильма последний сеанс!

В пустом кинозале скрипят половицы.

Но это кино было только про нас.

И эта комедия не повторится.

Да, мы все это сохраним в памяти, мы завещаем это единственное знание стихам, но стихи не более долговечны, чем посеянный Баратынским лес или сгоревшее летом 2006 года Мураново.

Если что и остается “чрез звуки лиры”, то тоже ненадолго. И это отчетливое осознание скоротечности бытия придает ему неожиданно острый вкус. Пока живет человек, пусть он хранит свое воспоминание о единственном жёлуде за шкафом, о запахе вишни, о прикосновении женского тела, о шелесте книжных страниц под кругом настольной лампы.

Глеб Шульпяков изменился. Во второй своей книге он другой. И эта невнешняя, глубокая перемена, кажется, говорит о том, что путь будет продолжен.

О чем новая книга Глеба Шульпякова? Можно сказать очень коротко: о мимолетностях бытия. Что имеем — не храним. Потому что мы не знаем, что мы имеем. Или более точно: не знаем ценности того, что у нас есть. Чтобы эта ценностная иерархия возникла, должно пройти время, должна возникнуть дистанция, которая все расставит по местам. Вот тогда, может быть, и окажется, что чуть ли не самое важное в нашей жизни — это случайная встреча в заштатной забегаловке, где под столом разливали дешевую водку и закусывали горячими пельменями. Но это мимолетное если и можно припомнить, то нельзя удержать. И поэтому человек обречен жить прикованным к настоящему, хотя его сердце пронизывает, прокалывает ностальгия. Это не ностальгия по времени и месту — это ностальгия по самому себе. И человек бродит по миру и всюду наталкивается на предметы и детали, которые только подчеркивают, что так и только так было всегда и со всеми, что материальные вещи распадаются, едва родившись, что единственное оставшееся нам — это эпитафии несуществующим вещам, мыслям и людям, которых так хотелось бы сохранить, запечатлев в слове, но и это так же невозможно, так же бессмысленно, как и с вещами. Слово тоже смертно. Вот эта щемящая нота ускользания и звучит в книге “Жёлудь”.

Владимир ГУБАЙЛОВСКИЙ.

1 Пастернак Борис. Несколько положений. — В его кн.: “Избранное”. В 2-х томах, т. 2. М., “Художественная литература”, 1985, стр. 277.

 

Не только медиатор

*

Не только медиатор

Ирина Винокурова. “Всего лишь гений”. Судьба Николая Глазкова. М., “Время”, 2006, 464 стр. (“Диалог”).

Неоднократно приходилось писать о принципиальной недостаточности аналитической литературы, посвященной отечественной неподцензурной словесности, в особенности — поэзии. В последнее время положение начало исправляться, однако скорее за счет публикаций художественных текстов, снабженных исследовательским аппаратом (в этом ряду отмечу блестящие издания Евгения Кропивницкого, Роальда Мандельштама, Леонида Аронзона, Юрия Смирнова); увеличилось и число работ, появляющихся в периодике и различных сборниках.

Проблематичной остается ситуация с монографическими исследованиями; увы, имеющиеся можно перечислить по пальцам, да и те вызывают массу вопросов (книги Максима Шраера и Давида Шраера-Петрова о Генрихе Сапгире, Елены Хворостьяновой об Олеге Григорьеве; речь не идет об исследователях Бродского, составляющих отдельную касту и всячески отгораживающих объект своего исследования от реального контекста). Наиболее ценные работы лежат несколько в стороне от истории литературы (социологизм работ Михаила Берга, лингвистический подход Людмилы Зубовой, стиховедение у Юрия Орлицкого).

Книга Ирины Винокуровой, посвященная судьбе и поэтике Николая Глазкова, является в нынешней ситуации радостным исключением. Написанная в традиционном историко-литературном ключе, она при этом лишена “забалтывания”, пустой псевдокритической риторики, столь частой в подобном жанре. Основательная проработка источников, позволяющая демонстрировать окружавшие поэта контексты во всей их полноте (не скажу — разнообразии, так как разнообразием не отличалось литературное поле эпохи), тонкое владение аналитическими моделями, позволяющими говорить не только и не столько о биографии, сколько о текстах и жизни сквозь тексты, — все это делает книгу Винокуровой редким и значимым явлением в истории новейшей русской поэзии.

Но важно не только это. Важна сама фигура, которой посвящена книга.

Николай Иванович Глазков (1919 — 1979), один из поэтических лидеров военного поколения, не ставший при этом фронтовиком, и отец самиздата, вынужденно ушедший в официоз, был из числа самых парадоксальных поэтов (и творчески, и жизнетворчески) середины минувшего века. Но при этом надо помнить и о парадоксальности — и о недоосознанной вполне специфике — самой этой эпохи.

Распространены несколько версий представления об эпохе конца 30-х — первой половины 50-х годов. Одна из них, самая упрощенная, подразумевает полный разрыв времен, в том числе в истории литературы, обусловленный разными факторами: от “внешнего” (репрессии, война) до “внутреннего” (исчерпание художественного потенциала русского модернизма). В этом смысле “новое”, возникающее в преддверии Оттепели, от официального “шестидесятничества” до первых групп неофициальной культуры, возводится к тем или иным традициям типологически, отчасти даже генетически, но именно при “разрывном генезисе”, связанном, так сказать, с “дистанционным обучением”.

Это, конечно же, модель крайне упрощенная и во многом неадекватная. Очевидно наличие фигур-медиаторов — Ахматовой, Пастернака, Крученых, Евг. Кропивницкого, некоторых других. Однако возникает искушение рассматривать эти имена в контексте “исторической поэтики исключений”, как своего рода системно не связанные феномены. Так, Михаил Айзенберг пишет: “Когда мы говорим о десятилетиях культурного провала, об отсутствии поэзии, нельзя забывать об условности высказывания. Люди жили, писали, вдохновляя окружающих своим упорством. Какие-то цепочки, от мастера к мастеру, не прерывались, и только этим путем что-то дошло до нас”1.

Эта картина, однако, также подразумевает ситуацию разрыва, в рамках которой возможны “хранители” и “восприемники”, но нет “действователей”, привязанных именно к данной эпохе. Между тем — перечислим. Особая, не укладывающаяся в модели “апокалипсиса андеграунда” роль обэриутов; сложное место Ильи Эренбурга, Сельвинского, Асеева, Крученых, Лили и Осипа Бриков в историко-культурном ряду; одиночки, подобные Оболдуеву, Кропивницкому, Роальду Мандельштаму, Александру Ривину, Андрею Николеву, Яну Сатуновскому, Леониду Мартынову (называю фигуры принципиально разных масштабов и литературных позиций); наконец, Пастернак и Ахматова, столь по-разному сформировавшие свои мифы, так или иначе деформирующие литературную реальность (неоценимо в этом смысле значение недавней книги Романа Тименчика “Анна Ахматова в 1960-е годы”, показавшей великое разнообразие контекстов, окружавших Анну Андреевну в эпоху, непосредственно пришедшую за кажущимся безвременьем).

Даже в этом, весьма неполном, списке имен просматривается огромное многообразие стратегий и тактик передачи и сохранения, наследования и преемственности, последовательного осуществления жизненной программы или сознательного и бессознательного отхода от нее… Соблазнительно описывать подобные движения биографий в публицистической терминологии, но это создаст глубоко ложную перспективу, при которой многомерное тело литературы предстает плоскостью или даже линией. Альтернатива, представляющаяся мне куда более разумной, ценной и интересной, — видеть в рассматриваемом времени особую историко-литературную формацию, со своими, порой сокрытыми от нас, осознаваемыми лишь благодаря косвенным меткам, но вполне реальными закономерностями и свойствами.

Особое место здесь — у ифлийско-литинститутских поэтов Бориса Слуцкого, Давида Самойлова, погибших Михаила Кульчицкого, Павла Когана, глазковских друзей-антагонистов. И совершенно особое место — у самого Глазкова. Это место обрисовывается Винокуровой с полнотой и убедительностью.

Это место новатора-изолянта, создателя достаточно эфемерной постфутуристической группы “небывалистов”, почему-то “вываливающейся” обыкновенно из поля зрения исследователей поэтических групп (быть может, потому что хронологическая одновременность этого образования, построенного вокруг Глазкова со товарищи, с поздними обэриутами-чинарями опровергает “финалистскую” концепцию обэриутского движения?), группы, безусловно, эпигонской по отношению к историческому авангарду, но совершенно “перпендикулярной” официальной структуре литературной жизни.

В самой Москве, белдня среди

Оболтусы неумной бражки

Антиглазковские статьи

Печатали в многотиражке,

Мелькало много разных лиц.

Под страхом исключенья скоро

От всех ошибок отреклись

Последователи Глазкова...

Я поругался с дурачьем

И был за это исключен.

Говоря о движении “небывалистов”, Винокурова вводит в исследовательский оборот многие ценные материалы, в том числе тексты товарищей Глазкова по группе: Ю. Долгина, Е. Веденского, В. Баженова и других, само наличие которых резко корректирует идею “исключительных переходных явлений” (задушенная социумом, поставангардная поэтика тем не менее в потенции была актуальна для целого пласта молодежи конца 30-х).

Такая позиция Глазкова имеет и другое измерение — а именно статус “законного наследника” русского авангарда, “легитимно” переданный молодому поэту Лилей и Осипом Бриками. Не столько реальные последствия этого, сколько самоощущение поэта делают подобную передачу фактом непрерывности поэтического движения.

Известна роль Глазкова как родоначальника самиздата (первоначально — “Самсебяиздата”), одной из центральных институций русской неподцензурной словесности. Но и этот метод “альтернативного бытования текстов” был задан наследственно, имея в своем основании глазковское машинописное избранное, составленное Бриками и иллюстрированное графикой известных художников (среди которых были Александр Тышлер и Давид Штеренберг). С очевидностью, Брики ориентировались в этой ситуации на авторские книги русских футуристов. Таким образом, наследование самиздата книге русского авангарда предстает не типологическим, но прямо генетическим.

Трагическая эволюция Глазкова — от независимого поэта, не имеющего доступа к типографскому станку, к “разрешенному” поэту, штампующему крайне слабые книги, — интерпретируется Винокуровой (совершенно, с моей точки зрения, справедливо) как вынужденный, но концептуализированный “юродский” жест, содержащий в самом дурном качестве “советских” текстов пародирование советской поэзии. Подобный “вынужденно-трикстерский” ход предстает совершенно отдельным, оригинальным методом противостояния системе.

Наконец, важнейшим представляется последний параграф книги, где исследовательница показывает перспективу глазковского метода — в творчестве Всеволода Некрасова и Дмитрия Александровича Пригова. Здесь можно было бы назвать еще несколько имен (хотя бы Игоря Холина, Эдуарда Лимонова), но и само выстраивание исторически непрерывных связей от исторического авангарда к поставангарду видится ценным и перспективным. Фигура Глазкова в этом смысле важна не только медиацией, но и определенной перекодировкой смыслов, в рамках которой традиция, изменяясь, сохраняет свой энергетический потенциал.

Данила ДАВЫДОВ.

1 Айзенберг М. Взгляд на свободного художника. М., 1997, стр. 47.

 

Преображение любви

Преображение любви

Б. Н. Тарасов. Историософия Ф. И. Тютчева в современном контексте. М., “Наука”, 2006, 159 стр.

А. Г. Гачева. “Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется…”

(Достоевский и Тютчев). М., ИМЛИ РАН, 2004, 640 стр.

 

В годы расцвета своего писательского дара, после завершения романа “о положительно прекрасном человеке”, Достоевский мечтал о создании совместными усилиями писателей и публицистов некоей всеохватной “великой национальной книги”, способной “послужить к возрождению самосознания русского человека”. На появление “настольной” “книги книг”, которая стала бы “зрелым плодом русского народного самосознания”, надеялись и Тютчев с А. Майковым. За минувшие с тех пор почти полтора столетия главами этой книги стали в первую очередь их собственные сочинения, труды их друзей и современников — И. С. Аксакова, А. С. Хомякова, Ю. П. Самарина, а потом можно называть авторов от С. Н. Булгакова, Г. П. Федотова, В. В. Зеньковского до М. М. Бахтина, С. С. Аверинцева, А. В. Михайлова.

Книги Б. Н. Тарасова и А. Г. Гачевой я тоже ставлю в этот ряд. И не боюсь при этом упреков в смешении жанров или нарушении иерархии: русская мысль всегда была сильна двумя крылами — художественным (воспроизводящим мир во всем его метафизическом объеме) и философским (воссоздающим логосную основу бытия в ходе анализа реального и художественных миров). Были эпохи доминирования одной из форм познания — к примеру, “золотой век” русской классики; сейчас художественное познание, к сожалению, в большом упадке, зато философское и филологическое (для меня они неразрывны) набирает все большую силу. Доказательством служат — беру наиболее близкое по роду занятий — исследования В. С. Непомнящего, С. Г. Бочарова, И. З. Сурат, И. И. Виноградова, моих коллег-достоевистов (здесь сегодня работает такое замечательное поколение, что список получился бы длинным). Доказательством являются и работы Б. Н. Тарасова и А. Г. Гачевой.

Уже с первых страниц книги Тарасова задан лейтмотив: прояснить, как Ф. И. Тютчеву удавалось все основные события русской и мировой истории рассматривать с точки зрения вечности, что открывает он при этом и насколько нужны нам сегодня эти открытые им смыслы и эта “дальнозоркая” методология познания. К сотворцам подобной методологии помимо Тютчева можно, бесспорно, отнести и Достоевского, и Пушкина, и Гоголя (если ограничиваться только корифеями ХIХ века). Перед исследователями их провиденциального творчества неизбежно возникает вопрос (нашедший отражение в недавней полемике между Б. Тарасовым и С. Бочаровым на страницах “Нового мира”, полемика эта стала частью рецензируемой книги): как должны мы сегодня, спустя полтора века, трактовать их пророчества, можем ли мы судить о степени их осуществленности и давать им оценку.

По мнению С. Бочарова, “главная идея его [Тютчева] о России и Революции потерпела историческое поражение в 1917 году”, нынешнее время свидетельствует о крахе всех упований Тютчева на будущую всеславянскую объединительную миссию России и ее ведущую роль в мировой истории человечества (“И что нам делать теперь с идеей славянского мира, глядя уже не только на Чехию, но и на Украину?”). Такой же вопрос встает часто и перед исследователями Достоевского. Сколько саркастических суждений приходилось читать по поводу его предсказания о том, что социализм победит в Европе, волна социалистических и коммунистических переворотов накатится на Россию и разобьется о единство ее народа: “Тогда все рухнет об Россию, вот тут мы должны быть целы и выставим Православие”. И никто из позволявших себе иронию или скепсис по отношению к пророческому дару Достоевского не давал себе труда задуматься: а может, слова Достоевского относились не к началу ХХ века (происходившее в России в 1917 — 1922 годах менее всего было похоже на реализацию марксистской и вообще западных революционно-просвещенческих доктрин, а скорее — в своей основе — на мучительную попытку устроить Царство Божие на земле, со всеми последствиями этого страшного искушения), а к его середине, когда победивший во многих европейских странах национал-социализм (вот уж где были созданы действительно замечательные условия для собственных трудящихся — в Германии и Италии 30-х годов прошлого века!) ринулся на Россию и разбился о единство и невиданный героизм и самопожертвование всего народа, сформированные (пусть к тому моменту и неосознаваемой отчетливо многими) православной духовной традицией. То же относится и к нынешнему положению России в славянском мире и в мировом геополитическом пространстве. Русские писатели и мыслители предыдущих веков, действительно рассматривавшие историю с точки зрения вечности, вплоть до апокалиптических времен, не заслуживают того, чтобы мы давали оценку их выводам и предвидениям из узкой клеточки сегодняшнего дня.

Но это только одна сторона проблемы нашего понимания историософских взглядов и пророчеств таких мыслителей, как Тютчев и Достоевский. Если исключать христианскую основу их мировидения, забывать о том, что прошлое, настоящее и будущее они оценивали в перспективе окончательного торжества Христовой истины, “главные и второстепенные, ведущие и подчиненные уровни меняются местами, а из ее целостного состава и уходящего за обозримые пределы горизонта вытягиваются, отделяются и абсолютизируются этатистские или этнические, панславистские или экспансионистские или какие-нибудь иные „нити””, — говорит Б. Тарасов о Тютчеве, это же почти буквально — и вполне справедливо — повторяет и А. Гачева применительно и к Достоевскому, и к Тютчеву. И нынешнее положение дел, которое, на первый взгляд, является максимально возможным отрицанием упований на всеобъединяющую роль России в Восточной Европе и в мире, может стать началом наиболее полного осуществления этих упований. Ибо, во-первых, многие народы, оказавшись вне орбиты России, смогут бескорыстно оценить все плюсы и минусы такого существования, а во-вторых, как справедливо подчеркивает Б. Тарасов, главное противостояние будет проходить ныне “в духовной и культурной, ценностной сфере”. Противостояние не между Россией и Западом (Китаем, воинствующим исламом) как геополитическими силами, а между принципами бытия: основанными на самовластии и безграничной свободе обособленного человеческого “я”, на тотальном подчинении и растворении личности в массе — или на принципах веры, любви и братского служения. Но для того, чтобы победить в этом противостоянии и объединить вокруг себя страны и народы во имя торжества великой цели, России необходимо прежде всего уяснить самой себе свою роль в мировой истории, свою сущность и предназначение; как писал Тютчев, “общество, цивилизация, заключающие в себе самих первооснову своего существования и развития, могут быть поняты другими лишь в той степени, в какой понимают себя сами <...>”. Более того: и Б. Тарасов, и А. Гачева часто возвращаются к знаменитой формуле Тютчева: “государство бессознательное гибнет”. Если Россия не обретет понимания своей сущности и роли, причем во всех трех “движущих силах исторического развития” — власти, обществе, народе, — она неизбежно станет лишь объектом экспансии и интересов других мировых центров. Пока же, к сожалению, для очень и очень многих наших соотечественников (писали Достоевский и Тютчев тогда, повторяют Б. Тарасов и А. Гачева сейчас) все это — “соблазн и безумие”.

Рассматривая историософские взгляды Тютчева, его суждения о природе власти в России, о свободе печати и цензуре, об отношениях России и Запада, Б. Тарасов спокойно и ненавязчиво проводит параллели с настоящим временем, с оценками и суждениями современных политиков и государственных деятелей, философов — но часто ему даже не приходится этого делать, настолько очевидна для думающего читателя не исчезнувшая за полтора века актуальность (чтобы не сказать больше) тютчевских суждений. Здесь и непрестающая горечь по поводу того, что власть в России давно уже уповает лишь на материальную силу, потеряв духовную составляющую, а такая власть не способна вести народ к высокой цели; здесь и рассуждения о том, что цензура печати в нашей стране, где роль слова была и остается чрезвычайно важной, необходима — но только как преграда на пути античеловеческого, противонравственного, разрушительного влияния, но она никак не должна пресекать свободное выражение всевозможных оппозиционных взглядов — напротив, именно такое свободное высказывание очень часто способно обнажить пустоту, глупость и антинародность многих оппозиционных программ, в ином случае все противники власти получают — особенно в России — статус мучеников и мудрецов, позволяющий вводить в заблуждение тысячи своих бескорыстных последователей; и о том, что нелюбовь западных правительственных кругов к России не зависит от уровня демократических прав и свобод в ней (напротив, с увеличением свобод она лишь усиливается), но только от степени ее силы и авторитета в мире; что же касается народов Восточной Европы, то политика Запада сводится к образованию как можно большего числа небольших государств, которые легче ввести в сферу своего влияния.

Пожалуй, наиболее спорной для многих сейчас может показаться тютчевская мысль о том, что Православие настолько срослось с духовной жизнью народа, что стало “прошедшим, настоящим и будущим” России и в народе сохраняется убежденность в призвании России нести свет Христовой истины в мир (ту же мысль высказывал нередко и Достоевский и тоже становился при этом объектом иронии). Но тут очень многое зависит от позиции наблюдателя: человек, живущий в Церкви и видящий с каждым днем вокруг себя все большее число молодых, светлых и радостных лиц, конечно, оценивает происходящее ныне совсем не так, как судящий со стороны, привыкший доверять рисуемому СМИ облику массового россиянина — напрочь забывшего о культуре и “высоких материях”, непробудно пьющего или озабоченного лишь меркантильными интересами и жаждущего пустых телеразвлечений. Равно как по-разному можно оценить и то, что, по всем данным социологических опросов, 75 процентов людей в нашей стране предпочитают сильную власть всем демократическим правам и свободам — как следствие рабской природы русского человека или как и неизжитую в народе (пусть и на глубоко бессознательном уровне) память о том, что первая цель российского государства — сохранить, не дать уничтожить и разорить духовное сокровище, хранимое в нашей стране, — а для этого еще долго нужна будет сильная государственная власть. Как точно пишет А. Гачева, объективизм здесь менее реалистичен, чем субъективизм такого рода, который каждое событие укореняет в “мировой всецелой жизни человечества”, в абсолютном и предвечном плане истории.

Фундаментальное исследование А. Гачевой “„Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется…” (Достоевский и Тютчев)” сходно с книгой Б. Тарасова не только общим духовным пафосом и родственностью проблематики. Автор рассматривает в сопоставлении весь комплекс художественных, религиозных, философских, историософских, политических взглядов двух великих русских мыслителей и художников в контексте русской передовой (в подлинном значении этого слова!) мысли второй половины ХIХ века: в орбиту исследования вовлекаются и А. Майков, И. Киреевский, И. Аксаков, С. Хомяков, Ю. Самарин, Н. Страхов, в ходе напряженных раздумий над прошлым, настоящим и будущим страны определявшие (только бы нам услышать и понять!) пути развития России на много веков вперед.

Главным в первой половине книги А. Гачевой является изображение человека в творчестве Достоевского и Тютчева — оба они рассматривают человека как “субъекта не столько социального, сколько природного, космического процесса” (“реализм в высшем смысле”, по определению Достоевского). Но именно потому понять — и верно осмыслить — “тему человека” в их творчестве так непросто. Пожалуй, очень верно поступает Гачева, начиная свой анализ с потрясающе изображенных Достоевским и Тютчевым отчаяния и ужаса, испытываемого человеком, хоть сколько-нибудь задумывающимся над бытием и лишенным при этом веры, сталкивающимся со “смертным порядком природы”, ее, по выражению В. Соловьева, “двойной непроницаемостью”: во времени (всякий последующий момент бытия вытесняет или уничтожает предыдущий) и в пространстве (два вещества или два тела тоже необходимо вытесняют друг друга) и ужасом каждодневного приближения смерти и грядущего энтропийного угасания Вселенной. Пожалуй, в их творчестве действительно был показан “предел отчаяния и богооставленности”, “ онтологической лишности человека в мире” (на мой взгляд, эта последняя формулировка не совсем точна). И тут очень важно определить, на каких этапах духовной эволюции это было выражением мироощущения самих писателей — и где и когда становится уже объективированным изображением внутреннего мира персонажа или лирического героя. Ибо в зрелом творчестве и у Достоевского, и у Тютчева указан выход: преображение человека и — через него — преображение природы “от сущего к долженствующему быть”. “Достоевский и Тютчев не перестают обращаться к образу благобытия взыскующим сердцем и не устают строить лествицу преображения”. И для Достоевского, и для Тютчева главной в христианстве была именно его “воскресительная, миропреображающая сторона”, которая в ХIХ веке в наибольшей степени была “приглушена и стушевана и протестантской гуманистической критикой, и христианским утопическим социализмом”. Пожалуй, именно контрастно изображая “два разноприродных бытия” (по выражению Вяч. Иванова) — с Богом и без Бога, — достигают Достоевский в своих романах и Тютчев в философской лирике столь сильного воздействия на читателя. “Если Бога нет, то какой я капитан?” — говорит один из персонажей “Бесов”: в обезбоженном мире любой статус человека становится зыбким, нереальным, бессмысленным; и в то же время бытие Бога придает высочайшую ценность и человеку: в своем предсмертном монологе Степан Трофимович восклицает: “Если есть Бог, то и я бессмертен!” (любовь к Богу и есть залог бессмертия). А убедиться в существовании Божьем и в своем бессмертии, как говорит старец Зосима, можно только опытом деятельной любви. И Гачева внимательно прослеживает “простраивание” этой “лествицы любви” — “от первой опорной ступени — любви к конкретному существу <…> через любовь родственную и семейную до расширения любви, распространения ее на все многоликие связи людей, на народы и государства” (идея обращения государства в Церковь, идея “христианской политики”, занимавшая центральное место в публицистике и Достоевского, и Тютчева).

Особо отметил бы я главу “Пути преображения Эроса”. Любовь-страсть, один из главных предметов изображения писателей и поэтов в течение всей истории культуры, пребывает в плену “смертного порядка природы”. И это не случайно, ибо “половое разделение есть черта переходности человека, его незавершенности, противоречивости, неполноты и в конечном итоге — смертности ”. И окончательное преображение эроса достигается поэтому не на путях аскезы, самооскопления, и не на путях творческой сублимации (тут у Гачевой даже излишнее, на мой взгляд, умаление: “Искусство — лишь иллюзия власти над жизнью, преодоления времени, выхода в вечность”), а через преобразование эротической любви в любовь к человеку как образу Божьему, как иконе своего Первообраза. И Достоевский, и Тютчев прозревают какой-то новый, совершенно особый тип союза между мужчиной и женщиной. “Вертикаль любви к Богу и горизонталь любви к ближнему образуют тот животворящий Крест, благодатью которого держится истинное единство любящих и любимых”. При этом и у Достоевского, и у Тютчева преображение человека подразумевает не только умственное или нравственное, но духовно-телесное изменение всего существа, подлинную метанойю, преодоление своей “онтологической переходности” и сиротства в мире. Чрезвычайно интересно в свете напряженных дискуссий, разворачивающихся ныне в российской и мировой достоевистике вокруг романа о “положительно прекрасном человеке”, сопоставление тютчевского стихотворения “Проблеск” и романа “Идиот”. И там и там, пишет Гачева, речь идет о трагизме минутного прорыва ввысь человека, каков он есть, — разорванного, переходного, подчиненного “всесильным, вечным и мертвым законам природы”, в мире, где не достигнута гармония между духом и плотью, бытие и благобытие “разведены фатально и безнадежно”. “Мышкин в романе отнюдь не замещает Христа, он просто вместе со всеми героями живет в мире, где Христос не воскрес”. Как бы тихо возражая тем, кто склонен видеть в “Братьях Карамазовых” прямое продолжение романа “Идиот”, а в Алеше Карамазове — повторение Мышкина, она подчеркивает: “Если центрообраз „Идиота” — мертвый Христос, то центрообраз „Братьев Карамазовых” — Христос воскресший и воскрешающий, преображающий смертное естество ”.

Я написал — “тихо возражая” и хочу в связи с этим сказать об очень важном качестве книги Гачевой — ее стиле, выгодно отличающем ее от многих других современных филологических трудов. Это стиль спокойного и тихого рассуждения, одухотворенного любовью к миру, к объекту своих раздумий и к читателю, отнюдь не навязывающего ему авторскую точку зрения как единственно возможную и в то же время основанного на непоколебимой уверенности в грядущем торжестве благобытия. Я бы сказал, что это книга “утбешительная” в религиозном смысле этого слова. И в разделе о политических концепциях Достоевского и Тютчева, в анализе их подходов к таким “раскаленным” — и тогда, и тем более ныне — проблемам, как “Польский вопрос”, “Римский вопрос”, “Восточный вопрос”, Гачева не позволяет себе никакого публицистического “надрыва”, при этом подлинная любовь к России “сквозит и тайно светит” в каждой строке, но любовь эта — любовь к России в том ее образе, в каком ее замыслил Бог (немного перефразируя слова В. Соловьева), к России, призванной “послужить” всему миру, неся свет Христовой истины и всечеловеческого братства. Эта любовь — пожалуй, главное, что роднит обе рецензируемые здесь книги (помимо великолепного знания предмета и глубины анализа, не склонного избегать возникающих противоречий и нестыковок, не стремящегося к внешней стройности концепций).

Последняя часть книги Гачевой посвящена исследованию творческих, философских и политических “схождений” двух основных героев ее труда с А. Майковым и И. Аксаковым. Это исследование подтверждает один из основных ее тезисов: “Русская культура тем и уникальна, что она есть многоголосное и соборное целое и там, где умолкает один, его мысль подхватывает и развивает другой, а то, что интуитивно-образно намечается в литературе, религиозно-философская мысль выводит на уровень философской и богословской рефлексии”. Надо сказать, правда, что в этой части меня нередко смущало прямое выведение тех или иных мыслей и суждений Тютчева и Достоевского из прозвучавших ранее высказываний Майкова, Киреевского, братьев Аксаковых. В данном случае скорее следовало бы говорить о типологических совпадениях.

Размеры рецензии не позволяют сказать о многих других чрезвычайно интересных для меня (убежден, что и для многих) разделах книги Гачевой — о Тютчеве как прототипе Версилова из “Подростка”, о “лучащемся метафизическими смыслами” (используя ее собственное выражение) бытовании тютчевских цитат в произведениях Достоевского, о доказательном рассмотрении публицистики и художественного творчества Достоевского в органичном единстве.

В заключение хотел бы еще раз вернуться к книге Б. Тарасова. Она снабжена — и это, на мой взгляд, очень удачное решение — репродукциями икон, картин, миниатюр, мозаик, воспроизводящих в красках историю человечества и государства Российского. На одной из летописных миниатюр изображено возвращение русского воинства после Куликовской битвы в Москву. Когда я работал над этой рецензией и смотрел из окна на ночную столицу, мне в какой-то момент представилось, что я вижу их — тех возвращавшихся с победой воинов. Глядя на свою Москву, не знали они, конечно, о том, что подвигом их и их сложивших головы на Куликовом поле товарищей спасены для мира Пушкин и Серафим Саровский, Достоевский и Тютчев, Чехов и митрополит Антоний Сурожский, — они просто совершили Божье дело, спасли Родину. Среди тех воинов могли быть и предки Б. Тарасова. А кто-то из моих предков в далекой Византии (в состав которой тогда входила Армения), тревожно глядя на Восток, уже предвидел грядущее нашествие турок, на долгие годы поработивших и византийские, и армянские земли. Предку А. Гачевой во Втором Болгарском царстве оставалось быть независимым лишь несколько лет. И то, что нити от всех наших предков протянулись и достигли дня сегодняшнего — заслуга всех тех святых, писателей, философов, воинов, кто был назван выше, и тех, кто продолжает их дело сегодня.

Карен Степанян.

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА

+ 8

“Я всем прощение дарую…” Ахматовский сборник. [University of California, Los Angeles. UCLA SLAVIC STUDIES, New Series, Vol. V. Editorial Board: Vyacheslav V. Ivanov, Aleksandr L. Ospovat, Ronald Vroon]. Под общей редакцией Д. Макфадьена и Н. И. Крайневой. Составитель Н. И. Крайнева. М. — СПб., “Альянс-Архео”, 2006, 568 стр., с ил.

На протяжении примерно одного года ахматоведение приросло тремя объемными книгами, “цеховое” обсуждение которых — особо учитывая авторско-составительский вектор — будет, думаю, длиться в течение продолжительного времени. Это второй том антологии “Анна Ахматова: pro et contra” (составитель С. А. Коваленко), исследование Романа Тименчика “Анна Ахматова в 60-е годы” и представляемый сборник, составленный сотрудницей Рукописного отдела питерской “Публички” (ныне превратившейся в Российскую национальную библиотеку). Портрет книги, вобравшей в себя дневники, мемуары, научные исследования и эпистолярий, как всегда, обстоятельно представил в своем отклике Андрей Немзер (см.: “Время новостей”, 2006, 15 августа ). Мне же хочется здесь привлечь внимание ее будущего читателя к двум публикациям: исследованию известного архивиста, редактора “Ленинградского мартиролога” А. Я. Разумова и переписке Л. К. Чуковской с В. М. Жирмунским.

Анатолий Разумов представил две темы (общее название его работы — “Дела и допросы”): “„Я закрывала дело Лившица”: допрос свидетеля Ахматовой” и “„Вот это действительно правильно”: к делам обвиняемого Льва Гумилева” .

Вслед за тремя известными ахматоведению записями впечатлений А. А. от ее вызова в прокуратуру для дачи свидетельских показаний в 1957 году Разумов опубликовал — без сокращений — текст “протокола допроса свидетеля” (с факсимильным воспроизведением нескольких страниц энкавэдэшного “дела” Б. К. Лившица (1938) и двух листов собственно ахматовского допроса). Разумов не бесстрастный архивист-публикатор, его голос тут слышен более чем внятно. Вот после портретов чекистских следователей, цитат из Заболоцкого, из некоторых других источников, после описания пыток — после типографской отбивки — звучит лаконичное: “Кто-нибудь из них мог стать следователем Ахматовой”.

Переписка Лидии Чуковской и Виктора Жирмунского восходит к тем четырем годам (1966 — 1970), когда шла борьба за объединение разрозненного ахматовского наследия, с одной стороны, и готовилось посмертное издание “Стихов и прозы” А. А. — с другой. Поразительные портреты (и автопортреты) проступают в этой сугубо “технологической” переписке, где речь идет исключительно об архивных находках и вариантах текстов. Ни Л. Ч., ни В. Ж., естественно, еще не знают, что оба — в разное время — будут отлучены от публичного выхода своей работы к читателю. “Корреспонденты не состязаются и ревнуют (что слишком давно и прочно вошло в наш обычай, искорежив дарования многих филологов и нанеся существенный ущерб едва ли не всем классикам, особенно ХХ века), — пишет в своем отклике на книгу Андрей Немзер, — но щедро делятся своими открытиями”. За этой простой и понятной фразой — более ста страниц почти художественного сюжета, где слово “щедрость” действительно ключевое и многозначительное.

Переписка вошла в сборник не полностью, и дело не только в том, что многие письма Жирмунского до сих пор не найдены. Просто эхо деликатной темы наследия никуда не делось. Внимательный читатель, думаю, соотнесет факт публикации в настоящем сборнике фрагментов воспоминаний И. Н. Пуниной (а также разнообразное участие в книге А. Г. Каминской) и выход в первом номере — не питерского, а московского — журнала “Знамя” за текущий год тех писем Жирмунского и Чуковской, которых недостает в книге “Я всем прощение дарую…”.

Но ведь когда-нибудь обе эти публикации будут неизбежно сведены воедино1. А пока, извините, вынимайте из журнала и вкладывайте в книжку — так, что ли?

 

Евгений Ефимов. Сумбур вокруг “Сумбура” и одного “маленького журналиста”. М., “Флинта”, 2006, 96 стр., с ил.

Мои отношения с этим изданием складывались неравномерно: поначалу я пребывал в недоумении — что заставило исследователя так долго и пристально вглядываться в малозначительную и, как мне самому долгое время казалось, монструозную фигуру партийного публициста Давида Заславского (как и раньше подозревали многие — автора печально известной статьи об опере Шостаковича “Леди Макбет Мценского уезда”)? Затем постепенно понял: главным образом это — бессмертный феномен, кем-то удачно названный “мифологией в свою пользу”. “В пользу”, например, по мнению Ефимова, популярного историка-музыковеда Соломона Волкова, также оказавшегося одним из героев книги.

В том-то и дело, что, коротко говоря, Заславский — никакой не монстр, но один из тех по-настоящему преданных и целеустремленных “солдат партии”, благодаря энергии и (пусть и искаженному временем) определенному дарованию которых десятилетиями крутились шестерни отлаженной политической машины. Чистая антропология. Используя архивные изыскания, Ефимов создал и убедительный профессионально-психологический портрет своего героя, и темпераментно побеседовал с читателем о “новых исторических нравах”, и опубликовал — приложением — крайне любопытные материалы, в том числе не отправленное К. Чуковским Заславскому (которого он знал еще с сильно дореволюционных времен) примечательное письмо о Пастернаке. Почему неотправленное? Да потому, что в этой отправке уже не было смысла: свое участие в газетном погроме Б. П. давний знакомый Корнея Ивановича объяснил — за несколько дней до того — более чем ясно, спокойно и доверительно. “<…> Когда литературное явление становится прежде всего политическим явлением, когда вокруг него развертывается жестокий бой, менее всего литературный, то, извините меня, я вынужден „соваться”. На то я и поставлен как большая дворовая собака <…>”. До революции, как справедливо пишет Ефимов, яркому меньшевику-публицисту Homunculus’у (древний псевдоним Заславского) “посчитать или назвать себя собакой не пришло бы в голову”.

И статью “Сумбур вместо музыки” написал действительно он, Заславский. Никакой сенсации для Ефимова в этом нет. Как очевидно для автора книги и то, что Сталин своей руки, судя по всему, к этому тексту не прикладывал. Не было нужды. Для таких дел у него были трудолюбивые “дворовые собаки” — со своим, небезынтересным, биографическим обликом.

 

Фридрих Ницше. Полное собрание сочинений в тринадцати томах. М., “Культурная Революция”. Т. 12. Черновики и наброски 1885 — 1887 гг. Перевод с немецкого В. М. Бакусева. 2005, 560 стр. Т. 13. Черновики и наброски 1887 — 1889 гг. Перевод с немецкого В. М. Бакусева и А. В. Гараджи. 2006, 656 стр.

“Кто знает, как много поколений должно смениться, прежде чем появятся единицы, способные по-настоящему прочувствовать то, что сделано мною? И даже тут меня страшит мысль, что к моему авторитету будут прибегать совершенно не те и совершенно неоправданно. Но это — беда каждого великого учителя человечества: он знает, что при неблагоприятном стечении обстоятельств может стать для человечества злым гением — так же, как мог бы стать благословением”.

Читая эти слова Ницше, вынесенные в своеобразный эпиграф к проекту, предпринятому Институтом философии РАН и издательством “Культурная Революция”, видишь, как прозорлив и точен он оказался. Начнем с того, что единицы (и даже десятки) тех, кто без всякого воздействия сокрушительных в разные времена мод погрузился в его наследие, — есть. Я говорю о людях разных поколений, работающих в наше время, взять хотя бы входящего в редакционный совет проекта Игоря Эбаноидзе, который и пишет о философе, и переводит его работы. Он-то и подарил мне эти два тома, с которых начинается (!) издание первого в России Полного собрания сочинений Ницше.

12-й том — это впервые выходящая по-русски авторская версия набросков к тому, что нам известно под названием “Воля к власти” (полный текст в навсегда спорной реконструкции сестры философа и Петера Гаста вышел два года назад в той же “Культурной Революции” с замечательным послесловием Н. Орбела). А 13-й — это записи последних полутора лет “сознательной” жизни Ницше.

Мой сегодняшний безусловный “плюс” — знак почтительного уважения к самому проекту, когда кардинально пересматриваются и переводческие, и публикаторские коллизии (все!) в деле наиболее адекватного представления заинтересованному читателю мыслей этого бесконечно одинокого и несчастного человека, не единожды названного разными людьми “последним христианином”. Цитировать его записи на эту тему я не смогу, одна страница тут спорит с другой, филигранно и хаотично оформленные мысли сталкиваются и разбегаются, как ртуть на паркете. Лично мне и читать, по правде говоря, все это было страшновато, не то что — цитировать. Но это — мне. В “благоприятное стечение обстоятельств” и в “благословение” этого гения я, разумеется, тоже никогда не поверю, даже и в соответствующем сне. К тому же философия — не религия, она всегда будет, по-видимому, оставаться уделом избранных (даже если на каком-то этапе истории ее искаженный и выплавленный в идеологию модуль “при неблагоприятном стечении” овладеет массами, как с Ницше и случилось).

И еще: в послесловии к впервые свободному от цензуры российскому изданию знаменитого незавершенного труда немецкого философа Николай Орбел заметил, что трактат существует “на самой грани литературы, на краю ее пространства, где, собственно, начинается не-текст”. Что ж, теперь, когда вышли последние тома будущего полного собрания, желающие обжить этот край будут значительно более оснащены, нежели их предшественники. Ницше им в помощь.

 

Ирина Евса. Трофейный пейзаж. Харьков, “Око”, 2006, 104 стр.

Некоторые стихотворения из этой книги были напечатаны в прошлом году в нашем журнале. Почти каждое из них переживается мною как маленький кинофильм (у Ирины и реального кинематографа в стихах немало), живописная фабула которого держит собою одно-единственное страшно необходимое, обнаженное, трагическое послание. Правда, оно не всегда внятно произнесено, нередко проговорено невзначай, а иногда даже, как будто нарочно, заслонено каким-нибудь зажигательным сюжетным ходом. В домашней библиотеке книги Евсы стоят у меня рядом со сборниками Кековой и Кенжеева, и в этом “расположении звезд” есть своя (моя) непреклонная логика. А художник она отменный: выходит в свой проживаемый или припоминаемый день и — молниеносно растворяется в нем, дооживляя чем угодно — да хоть самим инструментом стихотворения — вечерний ветер, городскую мостовую, листья и прибрежный песок.

Не расспрашивай вкрадчиво, как здоровье,

из прохладной провинции позвонив, —

мне ничто не обходится малой кровью.

Багровея, подрагивает залив.

Цепь златая на местном блестит Аяксе;

темно-синяя туча ползет за тракт;

и сосед в инвалидной своей коляске

выезжает на берег смотреть закат.

Полосу, где прокапал невнятный дождик,

бороздит экскаватор, задрав черпак.

Пляж рыжеет, протяжный, как шестисложник

с неизменной цезурой, — иначе как?

 

Сэда Вермишева. Из камня и песка. М., “Время”, 2005, 368 стр., с ил.

У себя в Армении Сэда Константиновна — живая легенда. Я это видел и своими глазами, и глазами тамошних читателей-слушателей, когда осенью прошлого года оказался в литературной поездке в Ереване. Правда, что значит “у себя”, — родившись в Тбилиси, проведя детство в Москве и прожив несколько десятилетий в Армении, она сочиняет и сочиняла свои стихи только на русском! “Особенность Вермишевой в том, — писал о ней поэт и прозаик Алексей Смирнов, — что ее армянский дух (смысл) воплощен в музыке русской речи, и это — сплав: однородный, прочный… И если армянский дух, окрыляя ее стихи, сообщает им обобщенность видения — некую высокогорность, то русское звучание интонационно смягчает и приземляет строку, укрупняя детали, придавая предметность увиденному и пережитому. По монументальному немногословию (курсив мой. — П. К. ), лаконизму чувства, чеканности слова, по какой-то гордой жертвенности поэзия Сэды напоминает библейский пейзаж…”

Первая поэтическая книжка у Вермишевой вышла тридцать пять лет назад, ее приветствовали Слуцкий и Мартынов; позже она дышала воздухом легендарного литературного объединения “Магистраль”, — недаром в этом томике есть стихи, посвященные Григорию Левину. Затем пройдут годы, и в начале нового столетия из печати выйдет том статей под названием “Феномен Сэды Вермишевой”.

Однако можно всего этого и не знать, и даже не открывать журнал “Арагаст”, где о Сэде написано так и столько, что я даже несколько перепугался — с кем, оказывается, мы так запросто катались на фуникулере и пили коньяк, заедая его крупным виноградом. “Мне нужно только быть, / Не слыть. / Не раздаваться в каждом ухе, / Как звон / Пустой. / Мне камертон — / Колоколов литые звуки. / Мне тишина — судья. / Ее нарушить / Я право попрошу у тех, / Кто научился сердцем слушать / Вселенной целой / Плач / И смех…”

 

Давид Мурадян. Оркестр в зале ожидания. Ереван, “АОКС”, 2006, 224 стр.

...Когда фрагменты дорожных очерков Мурадяна вышли два года назад в “Дружбе народов”, Галина Корнилова назвала эту прозу “блестящей”. Теперь это — большая, переполненная запахами, философией, впечатлениями, живописью и театром (сюда входят сценические новеллы) книга. И блеск ее, уже не фрагментарный, но объемный, — в той любовной жадности к череде мгновений, к нетерпеливому, но тщательному их проживанию, которое так свойственно пускающемуся в путешествие армянину. Давид Мурадян обладает двойным зрением, взрослым и детским одновременно: свое наивное любопытство он бесконечно и, возможно, бессознательно подпитывает эрудицией “взрослости”, но делает это так изящно, что проследить переход публицистического письма в художественную прозу почти не удается.

“Когда жизнь превращается в текст, считай, что она удвоилась.

Балкон, выступающий над морем.

Юрий Коваль рисовал сиреневых кошек и красные деревья. Спиридон Вангели говорил, что, читая рассказы Сарояна, он на несколько часов становится армянином. „Знаете, он на меня действует так, как дождь на землю”.

Крымские эскизы — прибрежный дом Спендиарова, его бюст и почти обвалившаяся веранда.

Теплоход „Айвазовский”. Но я остаюсь на берегу”...

Перевела книгу Вера Асланян.

 

Виталий Каплан, Алексей Соколов. Струна. М., “Форум”, 2006, 416 стр. (“Другая сторона”).

К чтению этой и следующей книги (на которые мне уже приходилось публично обращать внимание) я пригласил бы с помощью поиска в своем личном читательском опыте какой-то одной важной для меня детали, одного мотива, одного вектора. А сам — отошел бы в сторону.

В этом сочинении, которое писалось пять лет (авторы, насколько я знаю, — бывший учитель и бывший ученик), для меня оказалась очень важной сама тема, что, кстати, вызвала споры, не утихающие до сих пор. Тема-то старинная: цель и средства. В этом фантастическом романе (действие происходит в наши и в любые другие дни) рассказано о тайной организации, окормляемой особыми высшими силами, поставившей своей благородной целью защищать детей, страдающих от жестокостей взрослого мира. И защищать, если потребуется, — жестоко. По-моему, это замечательная притча об ответственности, немного замаскированная под захватывающий психологический триллер внутри узнаваемого подросткового мира.

 

Мариам Юзефовская. Беса ме мучо. М., “Вагриус Плюс”, 2006, 304 стр.

Всего удивительнее в этом трагическом “антилюбовном” романе, на мой взгляд, то, что ритм вполне кошмарного повествования, где гордость надолго обручилась с пошлостью, оказался нарастающим, подползающим к сердцу, постепенно узнаваемым ритмом того танца, название которого держит всю долгую, натужную, непредумышленную “трагедию положений”. Души закрыты, царствует, так сказать, дело техники . И переход из “антилюбовного” романа — в любовный, словно ощутимая перемена фигуры, когда одно только движение руки — а на самом деле души — спасает чувство от гибели и раскрывает всю книгу, как шкатулку с сюрпризом. Жаль, Оскар Давидович Строк (король русского танго) не дожил до этого сочинения, он бы, думаю, оценил возможности так хорошо знакомой ему пластической метафоры. Это вам не “в ритме вальса”.

 

- 2

Елена Фанайлова. Русская версия. М., “Запасный выход / Emergency Exit”, 2005, 144 стр. + CD (“Внутренний голос”).

Этот “минус” никак не относится к поэтическому дарованию талантливой радиожурналистки Елены Фанайловой, которое мне очевидно и без супернавороченных эссеев в журнале “Воздух”. Этот “минус” — мое состояние после прочтения “Русской версии”. Жалко к тому же, что я не остановился на стихотворных текстах, а двинулся в следующий, еще более раскованный раздел этой, увы, более претенциозной, чем трагической (как мне поначалу показалось) книги: “Если бы не работа на радио „Свобода”, я оставалась бы провинциальной п...дострадалицей с демоническими амбициями, очкастой крысой с почасовой оплатой в университете, алкоголичкой-неудачницей”.

В аннотации пишут: “Пронзительные стихи, жестокие рецензии, откровенные интервью”. И в оформлении “использована” икона Пресвятой Богородицы “Неупиваемая чаша” (соседствующая сами понимаете с какими лексическими единицами в соответствующих излияниях). Такая вот русская версия.

 

Мария Солнцева. Далекие и близкие. Библиотека русского литературного журнала “Молоко”. М., “Лотос”, 2005, 64 стр.

Книга “одного из лучших критиков современной России” (так сказано в аннотации) состоит из небольших (не более страницы) рецензий. Например, в рецензии на книгу Бориса Пастернака “Лирика” (Минск, 2002) после краткого — в три абзаца — перечня разнообразных мнений о поэте (цитируются Ахматова, Вознесенский, Станислав Золотцев) слово берет сама “просто Мария”: “Пока поэты выясняют истину, „товарищ время” тоже неспешно делает свою работу, отделяя золотинки вечного от плевел сиюминутного. Вряд ли кто-то ныне будет обращаться к явно конъюнктурным стихам Бориса Пастернака о второй пятилетке, 9-м съезде Советов или коллективизации. Но кое-что из лирики все-таки осталось. Читаем: „А в полдень вновь синеют выси, / Опять стога, как облака, / Опять, как водка на анисе, / Земля душиста и крепка””.

“Бывает”, как говорил обаятельный персонаж Фашист в фильме “Брат-2”.

 

1 В обоих случаях подготовка текста и примечания — Ж. О. Хавкиной (многолетней помощницы Л. К. Чуковской).

 

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА

“Демон. Вид сверху”. Режиссер Дмитрий Крымов. Школа драматического искусства, сцена “Глобус” на Сретенке. Премьера 17 октября 2006 года на фестивале современного искусства “ТерриториЯ”.

Вот феноменальная судьба художника — рассвет режиссерского таланта в середине жизненного пути. Дмитрий Крымов: его почитают сегодня как одну из важнейших фигур современного театра. Сын великого режиссера Анатолия Эфроса и важнейшего театрального критика страны 60 — 80-х годов Натальи Крымовой всю первую половину жизни считался художником. Имел галерейную славу авангардиста, выставки, заказы, реже — работу в театре, всегда очень качественную, ведь первые опыты сценографии Крымов приобрел, работая над спектаклями отца. Дмитрий Крымов снискал славу тихого, незаметного гения, не бравирующего славой родителей и от нее ни капельки не взявшего, имевшего всегда самостоятельный путь в искусстве. Сегодня, в последние два года, оказалось, что Крымов копил очень серьезный, мощный ресурс, чтобы реализовать его точно и вовремя — когда в таком театре художника, который он сегодня делает, стали остро нуждаться. В споре между “новой драмой” и “классикой” выигрывает третий — театр без слов, невербальный. Театр художника, театр линий и пахнущей вязкой краски.

Можно думать, что театр Дмитрия Крымова — это как бы “ностальгия”, “воспоминания” о великом советском “гуманитарном” театре, его человеколюбивой интонации. Что своими спектаклями — в годы театральной передислокации, когда старый стиль уходит, а новый только нарождается, — Крымов ретроспективно демонстрирует нам завоевания советского театрального образа. (Скажем, такое же мнение приходилось слышать о режиссуре Петра Фоменко — как о “ностальгическом” феномене, зеркально отражающем опыты прошлого.) Но это не совсем верно. Крымов — самостоятельный, ответственный художник. У него от Эфроса, пожалуй, только одно свойство — любовь к джазу как музыке и как стилю театральной композиции, немного хаотичной, немного случайной, “джем-сейшеновой”. В остальном театр Дмитрия Крымова в большей степени приближен к современному европейскому авангарду, а именно к не слишком развитому в России, но имеющему серьезные традиции на Западе театру художника (эта традиция, кстати, берет начало с опытов нашего же Василия Кандинского в Театре немецкого объединения “Баухауз”).

Режиссер Дмитрий Крымов вырос из педагога Дмитрия Крымова. Кто-то очень умный сперва дал возможность Крымову набрать курс сценографов в ГИТИСе, потом еще одну возможность — делать с ними спектакли (чего, в принципе, в учебной программе нет — спектаклей сценографов), а потом и вовсе разрешил своеволие: соединить сценографические опыты и студентов-актеров (счастливчиками оказались актеры с эстрадного курса Валерия Гаркалина). Спектакли Крымова пустили в опальный театр Анатолия Васильева “Школа драматического искусства”: так появились спектакли “Недосказки”, “Сер Вантес. Донкий Хот”, “Торги”, “Демон. Вид сверху”. Уже целый репертуар.

Крымов “спекулирует” простотой. Выдает сложное за простое, постоянно иронизируя над миром, который сам же воссоздает в спектаклях. В Крымове живет, конечно, идейный примитивист. Его театральная мысль взаимодействует с пратеатральностью, с инстинктом театра, который свойствен детям, наивному сознанию. Все его спектакли выворочены шерстью наружу: это театр о театре, театр об инстинкте театра, о том, как делается театр из мелочей, как активизируется вирус творчества, как мир преображается, чтобы немедленно стать пространством детской игры. Крымов делает спектакли, которые заставляют зрителя понять, как чудесен театр в его простоте, как увлекательна игра, как найти в самом себе инстинкт театральности и превратить, скажем, свою руку или карандаш в руке в субъект театральной игры, в “актера”. Крымов заражает вирусом театра, заставляет чувствовать себя превосходно в безответственной стихии творчества.

“Демон. Вид сверху” идет на сцене зала “Глобус” театра “Школа драматического искусства” — зала, который обычно в театре Анатолия Васильева не используется. Его уникальность оберегают: в деревянном каркасе лож здесь в уменьшенном масштабе восстановили тип шекспировской сцены. Глубокий колодец сценической площадки и ложи в четыре яруса — здесь зритель все время сидит как бы над сценой, смотрит на место действия как бы с крыш домов, зависая над территорией театра. Театр-голубятня. Собственно, отсюда и вошло в название спектакля “Вид сверху”. На планшете сцены слоями лежат огромные листы бумаги, все окружающие предметы покрыты защитной пленкой. Здесь не играют, здесь рисуют, мараются краской.

Студенты Дмитрия Крымова рисуют коллективно на огромном холсте большими кистями, занимаются художественной аппликацией, мастерят костюмы, клеют, режут — как дети перед елкой. Вся их образная система создается на глазах у зрителя, в режиме онлайн — эфемерные, рассыпающиеся образы из мазков краски и голой фантазии.

Наивен будет тот, кто подумает, что крымовский “Демон” имеет отношение к лермонтовской поэме. Крымов как театральный примитивист провокационно антикультурен, как бы невоспитан, дикарь. Под “демоном” подразумевается демон творчества, зуд театральной игры. Крымов словно вспоминает как бы свое детское, наивное восприятие культуры и рисует скетчи “из жизни” отечественных писателей. Его Лермонтов — кавказский усач, пирующий на грузинской свадьбе со своей Тамарой. Его Толстой — это сиволапый мужик с бородой, шагающий в глубоком снегу от имения к железной дороге. Его Гоголь сжигает свой второй том и сгорает сам в ритуальном костре своего безумия. Стандартный набор школьника, еще не слишком погруженного в контексты изящной словесности.

Вот так вот, избавляясь от излишней интеллектуальной нагрузки, упражняясь в простоте и “организации” хаоса, Крымов увлекает нас в игру. Он заставляет нас следить за линией, которую ведет художник, он заставляет нас думать, чтбо из этой линии получится, как соединятся потоки краски, в какую новую художественную идею. В таком театре художника каждый спектакль уподоблен репетиции: декорация словно всякий раз рисуется и обживается заново. Раскидали желтые резиновые перчатки и грампластинки — получились подсолнухи Ван Гога. На рисунок молодого барашка на “свадьбе” Лермонтова кинули шматок красной краски — вот и готово блюдо к кавказскому столу. Толстой идет по белой бумаге, в динамике хрустит снег, а на чистом листе остаются чернеющие следы краски — вот вам и уход Толстого из Ясной Поляны, печальный и одинокий.

Крымовцы свое рисование начинают с вечного сюжета. Адам и Ева, яблоко раздора, змей — пастуший хлыст — пронзает бумажную ткань, на которой изображены тела мужчины и женщины. Зеленый плод съеден, и некий агрессивный молодой человек тем же хлыстом бьет по человеческим телам и превращает бумагу в мелкое крошево — вкусив плода, человек остается конфликтующим существом с истерзанной душой.

Так, физически взаимодействуя с “материальной средой”, Крымов, собственно, и добивается эффекта “оживления картин”. В его спектаклях фетишизируется не только процесс творчества, но и предметы. Бумага играет. Краски играют. Крымов — как тот дудочник в пестрых одеждах: когда мелодия звучит, танцевать начинают все, одушевленные и неодушевленные.

Демон искусства вселяется в нас.

 

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

Чемоданы Тульса Люпера

В смутное, темное время после новогодних каникул в Москве показали “Чемоданы Тульса Люпера” Питера Гринуэя. Все три части. В одном кинотеатре. При полупустом зале… Как же это?! Когда-то на фильмы Гринуэя продвинутый киноманский народ валил валом, сидел на полу, висел на люстрах… Гринуэй — это было “супер”! “Гениальный”, “выдающийся”, “самый смелый”, “самый экстравагантный режиссер современности”, “истинный гуру постмодернизма”!.. И вот мастер завершил, возможно, главный труд своей жизни — тотальный проект, включающий три полнометражных картины, DVD, сериал, книги, выставки, буклеты, VJ-шоу, где видеофрагменты микшируются в режиме онлайн, — и что же? И ничего. Тишина. Создается ощущение, что в процессе создания своей эпопеи режиссер непоправимо разминулся с духом времени. В 2003 году первая часть “Чемоданов” еще вызывала у публики какое-то любопытство и воодушевление, вторая, в 2005-м, — только недоумение, третья, в 2007-м, — абсолютное равнодушие. Эпоха постмодерна канула в Лету, как эпоха пудреных париков и камзолов, а мы даже и не заметили! И только взглянув на гигантское здание, воздвигнутое Гринуэем, на эту амбициозную модель универсума, потерявшую актуальность прежде, чем она оказалась сдана под ключ, — ощущаешь, как все изменилось. Не на уровне идей — их нет. На уровне общего чувства жизни.

Здание, однако, и впрямь масштабное. И коли уж построено, не осмотреть его — грех. Оно чрезвычайно запутано, перегружено деталями, аллюзиями, персонажами, визуальными кунштюками, картинками и надписями, событиями и комментариями, так что с первого раза (то бишь после единственного просмотра) сколько-нибудь полно описать его невозможно. Но попробуем хотя бы в общих чертах.

Итак, предмет изображения в фильме — история: преимущественно европейская, преимущественно XX века. Герой — Тульс Люпер (Джей Джей Филд), человек разнообразных дарований: путешественник, естествоиспытатель, коллекционер, журналист, писатель, художник, кинорежиссер, вечный узник и вечный любовник, который таскается из страны в страну, из тюрьмы в тюрьму со своими девяноста двумя чемоданами.

92 — число не случайное. Это атомное число урана. Гринуэй не устает повторять в интервью, что вся история XX века прошла под знаком урана, то бишь под сенью атомной бомбы. Однако про саму бомбу речи в картине нет. Рискну предположить (а фильм дает основание для самых рискованных предположений), что радиоактивный элемент здесь — метафора метода. Есть, как мы знаем, элементы стабильные, а есть что-то из себя излучающие. И это излучение, проникая в залежи косной материи, заставляет все сущее компоноваться немного по-новому. Вот эта-то страсть к произвольной компоновке, к выстраиванию самых прихотливых логических связей, ассоциаций, коллекций, классификаций и списков и составляет для Гринуэя главную сладость жизни. Это его оружие в борьбе с авторитетными эстетическими, культурными и прочими принципами, его утеха, его “знамя свободы”, его способ почувствовать себя демиургом. Мир есть наше представление о нем. Осмысление мира — всегда систематизация, но она может быть косной, общепринятой, а может — “своей”, вольной, какой угодно… Это типа и есть освобождение из тюрьмы, в которую чуть ли не с рождения загоняет человека социум посредством языка и культуры. Недаром тюрьма и свобода — центральная тема фильма. Недаром мир ловит, а Люпер ускользает, ускользает, набивая при этом свои чемоданы и создавая тем самым свою, персональную классификацию явлений, вещей, предметов и ценностей.

Принципов классификации и всяческих списков в картине — бездна. Но все в основном связаны с числом 92. Есть “92 вещи, важные для понимания мира”, — младенец, зонтик, перчатки, гроб и проч. Эти вещи на экране изображаются схематически и снабжаются надписями, которые в русской версии озвучивает человек с сильным английским акцентом. Есть вещи, значимые лично для Тульса Люпера и упакованные в его 92 чемодана: куски угля, банкноты, монеты, духи, чистое белье, рукописи, отснятые ролики кинопленки, испачканные кровью куски обоев, пишущая машинка, золото, вода и т. д., — тут тоже присутствуют схематичные рисунки и закадровый комментарий, но уже без акцента. Есть список девяноста двух персонажей, точнее, персон, сыгравших свою роль в судьбе Люпера. Но запомнить их всех зритель не в состоянии, имен слишком много, к тому же одну и ту же персону изображают зачастую несколько разных актеров. Есть пронумерованный реестр сюжетов, в изложении которых персонажи продвигаются, как правило, не дальше завязки и которые автор откладывает, видимо, себе на будущее. Есть ряд больших, законченных эпизодов, из коих, собственно, и состоит действие. Их то ли пятнадцать, то ли шестнадцать, и в каждом мы видим очередное узилище, где томится главный герой: погреб в родительском доме в Уэллсе; дом шерифа в Моабской пустыне, штат Юта; сортир на вокзале в Антверпене; замок Во в оккупированной Франции и т. д. Из этих больших эпизодов составлены в свою очередь три части картины: “Часть I. Моабская история”, “Часть II. Из Во к морю”, “Часть III. Из Серка до конца”.

В общем, такая матрешка или китайская игрушка со вложенными друг в друга шариками слоновой кости — модель бесконечности (точнее — ее иллюзия).

Отдельным списком можно было бы перечислить изобразительные приемы, разнообразящие повествование: рисованные картинки с надписями, фотографии, кадры хроники, цитаты из знаменитых фильмов, фрагменты графических листов и живописных полотен, то разлетающиеся, то собирающиеся, как пазл; полиэкран, буквы, бегущие сверху вниз и поднимающиеся снизу вверх, буквы белые, буквы цветные, буквы печатные и писанные от руки, цифры римские и арабские, то пришпиленные к объекту, то летающие по экрану, как мухи… Тоже своего рода энциклопедия современных мультимедийных примочек.

Короче, каналов информации и принципов организации текста так много, что зритель может не заморачиваясь, спокойно отсеивать лишнее, избрав тот путь восприятия, который для него органичен. Можно любоваться всем этим как произведением современного изобразительного искусства. Можно с упоением разгадывать культурные ребусы. Можно читать, можно считать, можно высматривать на экране звезд (их тут довольно много), а можно просто смотреть как кино с сюжетом. (Гринуэй тут возмутился бы до глубины души; нарративный кинематограф, по его мнению, давно мертв. Но привычки зрителя живы: что еще делать, когда сидишь в темноте, в кинозале? И вообще, если можно все, то почему нельзя это?)

В смысле сюжета наиболее увлекательной выглядит первая часть. Здесь Тульс Люпер — бойкий сорванец, а потом ангелоподобный юноша — сначала играет со сверстниками в Первую мировую войну посреди условной декорации, изображающей английский шахтерский поселок, а потом отправляется в Моабскую пустыню на поиски пропавших городов мормонов. Первый чемодан Люпера с кусками угля, символизирующими вершины, на которые ему предстоит взойти, — самая романтическая и многообещающая его коллекция. Охваченный высокой страстью к собирательству и вуайеризму, с равным воодушевлением рассматривающий горы, реки, людские толпы, вертикально торчащие телеграфные столбы и барышню в ванне (Каролин Даверна), — Люпер из-за этого самого подглядывания за барышней попадает в плен к подыхающим от скуки немецким мормонам, ханжам и фашистам. Они сначала мучают его, выставив обнаженного, с намазанным медом членом на растерзание насекомым, потом пытаются наставить на путь истинный, потом (в лице все той же барышни) используют его “медовый” член по назначению, а в конце отпускают — в благодарность, видимо, за то, что Люпер развеял их смертельную скуку, а может, в надежде, что он еще не раз проделает это в будущем. В общем, сквозь Моабскую пустыню, населенную сонными людоедами, Люпер проходит, как св. Себастьян, как белокурый ангел в ботфортах, как реинкарнация мистера Смита, некогда приведшего мормонов в новую Палестину, как открыватель урана, то есть носитель таинственной эстетической и эротической радиации, пронизывающей толщу тупой жестокости и маразма.

Дальше история повторяется, но уже в декорациях Антверпенского вокзала, где кучка местных обывателей сосредоточенно разыгрывает пьесу то ли Беккета, то ли Кафки. Игра происходит в действительной жизни, обыватели изображают фашистов. Начальник вокзала — местный фюрер, доктор-дантист — его подручный, массовка из недорослей в униформе сосредоточенно марширует под песню “Рейнеке-лис”, а туча машинисток перепечатывает и расшифровывает конфискованные сочинения Люпера с целью найти компромат. Сам Люпер заперт в вокзальном сортире (помещение вполне обширное и комфортное) и, лежа в ванне, невозмутимо принимает визиты самодеятельных фашистских следователей. На помощь им в какой-то момент прибывает компания давешних американских мормонов. Героиня Каролин Даверна все так же соблазнительно крутит попкой, ее тупой жених, ныне муж Перси, — все такой же закомплексованный импотент, по-прежнему склонный унижать ближнего, снимая с него штаны (тут он проделывает это с обывателями прямо на улице в поисках евреев, скрывающихся от власти). Папаша барышни все так же колеблется между фашистскими идеалами и тайной симпатией к Люперу. И хотя повальная готовность людей превратиться в скотов для мизантропа автора несомненна, тут все же есть еще какой-то зазор между лицом и маской, между закомплексованной человечностью и свиным рылом, есть юмор (начальник вокзала, к примеру, под конец предлагает отправить всех доставшего Перси “в русский роман с поездами и супружеской изменой”), есть на экране куча прелестных вещиц, завораживающе снятая плоть, всепроникающий эротизм и, главное, призрак свободы, непредсказуемость, возможность выбора… Иначе говоря, во всем этом еще чувствуется какая-то жизнь, за которой интересно следить.

Во второй части, “Из Во к морю”, Тульс Люпер уже как муха в янтарь, то есть намертво, влипает в готовые художественные миры, где от него ничего не зависит. Сначала это старинный французский замок, занятый немцами. Там героя то рядят Людовиком XIV, то напяливают на него железную маску, то снимают ее, а какая-то прекрасная барышня, стоя за спинкой кровати, трагическим голосом снова и снова декламирует начало печальной повести: “Жила-была девушка. И она полюбила…” Одним словом, роман, раздерганный, с перемешанными страницами, обильно проиллюстрированный эротическими гравюрами XVII века.

Дальше Люпера выкрадывают и запирают в парижском кинотеатре, где ему приходится мести полы, отрывать билеты и бесконечно смотреть кино. Наигравшись цитатами из знаменитых картин (“Страсти Жанны д’Арк”, “Волшебник из страны Оз” и многое прочее), Гринуэй перемещает Люпера в провинцию. Там он попадает в мир живописи — в дом m-me Монтесье, словно сошедшей с известного полотна Энгра. Приметив в чертах энгровской модели некую незавершенность и легкий налет садизма, режиссер разворачивает свою искусствоведческую гипотезу в целый большой эпизод, где мадам в кринолинах занимается шитьем в изящном салоне, обставленном мебелью XIX века, втыкает иголки в грудь чернокожей служанке, держит любовника — бездарного композитора, подстриженного под Шумана, повелевает мужем, являющим собой изумительную смесь всех пороков, и заканчивает жизнь, получив пулю в лоб — отверстие, наконец-то придавшее завершенность ее прекрасному облику. Люперу тут приходится ходить в женском платье (по законам военного времени в доме нельзя держать слуг-мужчин), учить детишек английскому и позировать артистическим гостям (в зависимости от присущей им откровенности или законопослушности одни изображают Люпера мужчиной, другие — женщиной, а третьи — гермафродитом). Но все это не имеет никакого значения. Герой окончательно сливается с фоном. Мы даже не знаем, он ли украсил красной дырочкой мраморный лоб мадам или это сделала служанка. А может, муж? Не важно. Люпер просто уезжает из этого дома на велосипеде, чтобы в следующем эпизоде вынырнуть из вод Ла-Манша и повторить судьбу Робинзона Крузо.

Полное отсутствие “третьего измерения”, тотальная “искусственность” происходящего во второй части навевает на зрителя изрядную скуку. Но при желании тут еще можно обнаружить слабое подобие причинно-следственных связей: кто? как? зачем? почему?.. В третьей части подобные вопросы автор полностью игнорирует. Как и зачем Тульс Люпер попадает со своего острова в Барселону, затем в Турин, в Будапешт и наконец в советскую зону — одному Богу известно. Вроде рядом нет никаких тюремщиков, никто не держит его в неволе (за исключением советского эпизода, конечно). Люпер скорее пленник архитектуры (в Турине, к примеру, он служит лифтером и возит посетителей под купол собора). И тут возникает некий новый метасюжет. По мере движения героя с запада на восток (или по мере того, как Европа все больше втягивается в тотальное смертоубийство) архитектура, пространственная среда на экране становятся все беднее. Визуальная роскошь уходит, энергия изображения истощается. Сначала Гауди, потом Туринский собор, потом барак в Будапеште и наконец — убогая декорация советской зоны с красно-черным шахматным полом, двумя шлагбаумами и фанерной звездой на заднике.

Если будапештский эпизод с трупами, могильщиками, призраками убитых евреев и злобным фашистским цербером, которому Рауль Валленберг, виновато улыбаясь, скармливает ворованные золотые распятия в надежде выторговать еще одну человеческую жизнь, — пограничье между миром живых и мертвых, то Россия — это какое-то загробное царство, пустыня Тартара, пространство, почти лишенное культурной мифологии.

Россия для Гринуэя означает Восток и символизируется двумя абстракциями, к России, прямо скажем, отношения не имеющими: это шахматы и сказки “Тысячи и одной ночи”. Люперу оставляют жизнь в обмен на обязательство ежедневно играть партию с солдафоном полковником и рассказывать истории его дебелой жене. Две пары актеров, А. Булдаков — Н. Егорова и В. Стеклов — М. Голуб, изображают то по очереди, то одновременно эту супружескую чету — двух недалеких немолодых людей, несущих “собачью” службу возле шлагбаума, а в свободное время похотливо копошащихся среди несвежего белья и овечьих шкур. Из этого темно-пустынного, неприглядного, унылого ада, где от отчаяния и утомления герой уже не в силах отличить пешки от ферзя, Люперу в конце концов удается сбежать вместе с какой-то тоже пленной девицей (А. Гольданская), получив свободу в обмен на рожденного ими ребенка, оставленного в руках страдающей от бездетности советской четы.

В принципе, если вдуматься, во всех эпизодах фильма происходит примерно одно и то же: везде есть тюрьма, надсмотрщики, унижения, насилие, некоторое количество дам, домогающихся Люпера или желающих получить от него ребенка… И есть всякие вещи, которые будят его воображение и, пополняя собой коллекции в чемоданах, дарят ощущение свободы даже в стенах тюрьмы. И пока такие нагруженные культурными смыслами предметы фигурируют на экране, герой так или иначе справляется с хаосом, а кино дарит хотя бы визуальное удовольствие. Когда прекрасных вещей больше не остается, герой совсем падает духом. А вместе с ним как будто и автор, который всю русскую часть снимает словно сквозь зубы, через не могу. Видно, что ни один из объектов, запечатленных камерой, его не воодушевляет, не вдохновляет, не радует… Могу ошибиться, но кажется, из России Тульс Люпер не вывез ни единого чемодана.

Тем самым Гринуэй вольно или невольно разоблачает несостоятельность предложенного им способа бежать из тюрьмы на свободу (в метафизическом, разумеется, смысле). Игра в бирюльки не создает новых смыслов, но лишь эксплуатирует уже существующие, она порождает энтропию, и когда игрушек больше не остается, человек загибается.

Последний эпизод возвращает нас к началу. К игре в войну в условной декорации шахтерского городка. Все так же с криком скачут мальчишки через полутораметровые стены, но одна из них рушится, и закадровый голос сообщает, что Тульс Люпер погиб, оказывается, под обломками стены в десятилетнем возрасте. Значит, мальчика-то и не было! И не было никаких чемоданов, путешествий, тюрем, влюбленных женщин и засушенных в бесконечных гербариях сладких полетов воображения. Все это выдумал приятель Люпера, толстый Марио, трусливый сын итальянца-мороженщика, создавший для собственного прославления и престижа посмертный культ несуществующего героя, которому преданно служат с полдюжины ученых комментаторов (в русской версии они иронично озвучены голосами министра Швыдкого, главного редактора журнала “Искусство кино” Д. Дондурея, телеведущего В. Вульфа и В. Матизена — президента гильдии кинокритиков). Все — ложь, туфта, мистификация. Никакой ценностью прекрасный пленник не обладал, никаких сокровищ в его чемоданах не было, никого он не оплодотворил, и никакого смысла невозможно извлечь из всех тщательно составленных им списков и каталогов. Титаническая постройка завершилась обрушением несущей стены. Гринуэй (быть может, и с некоторым лукавством) подвел итог, нарисовав в конце фильма — ноль, ничего, nihil… Зритель простодушно с ним согласился. Углубляться в эти залежи текста, отыскивать в лабиринтах знаков пищу уму и сердцу, боюсь, сегодня мало кому захочется.

Что же произошло? Постмодернизм был последней интеллектуальной утопией XX века. Лет двадцать назад многим казалось, что с концом “холодной войны” история кончилась, параметры социального устройства заданы раз и навсегда и свободному художнику остается лишь сидеть в этой комфортабельной тюрьме, складывая из обломков былых культур слово “Счастье”. Но непредвиденным образом историческое движение продолжилось. Больше того, смещение геополитических полюсов привело к тому, что мир как сумасшедший несется ныне неизвестно куда и взгляды людей устремлены не назад, а вперед, в будущее, где клубится непроницаемый свинцовый туман. Нет никаких универсальных проектов, нет никаких представлений о том, что будет… И в ситуации неопределенности и смятения человек обречен искать опору в себе ли, в ближнем ли, в Боге (это как у кого получается) — но уж ни в коем случае не в созерцании изысканных безделушек и капризном отказе от производства реальных смыслов в пользу причудливо-алогичных головоломок.

Предрекаемая Гринуэем смерть традиционного кинематографа, где есть сюжет, герой, конфликт, действие, выбор, — не состоялась. А вот его собственная система — увы! — устарела. Когда-нибудь “Чемоданы Тульса Люпера” будут изучать во всех вузах как монументальный памятник ушедшей эпохе. Сегодня же этот недостроенный, обрушившийся музеум прихотливо подобранных артефактов заперт для нас на ключ и поражает воображение только своей громадной ненужностью.

 

Книги

Борис Акунин. Нефритовые четки. Приключения Эраста Фандорина в XIX веке. М., “Захаров”, 704 стр., 500 000 экз.

Вместо очередного романа — десять новых повестей о Фандорине стартовым тиражом в полмиллиона. Невероятную по нынешним временам издательскую политику в отношении Акунина (даже тиражи “писателя года” Дарьи Донцовой в два раза меньше) можно воспринимать как дополнительное свидетельство свершившегося в русской (массовой) литературе события — обретения ею своего собственного образа сыщика, каковым является Мегрэ во французской литературе, Шерлок Холмс и мисс Марпл в английской. И это менее чем за десять лет — первое издание “Азазеля” состоялось в 1998 году. Для того чтобы новый текст ожил, автору достаточно создать напряженный сюжет и ввести в него уже хорошо знакомого читателю героя. Несмотря на изначальное присутствие в детективах Акунина литературной игры со стилистиками европейских и американских классиков детективного жанра, а также с классикой (уже не детективной) русской литературы, образ Фандорина неожиданно стал чем-то большим, нежели просто стилистическим упражнением, — он зажил собственной жизнью. И в новых повестях автор с полным правом сводит его с собратьями как равного — в завершающей книгу повести “Узница башни, или Краткий, но прекрасный путь трех мудрых”, действие которой происходит во Франции, Фандорин вместе с Шерлоком Холмсом противостоит знаменитому французскому злодею (тоже литературному) Арсену Люпену, а в “английской” повести “Чаепитие в Бристоле” появляется под именем мисс Палмер знакомая нам мисс Марпл — и они с Фандориным тоже ведут расследование вместе. В новой книге Акунин остается верен взятой изначально стратегии — предлагая некую русскую литературную рефлексию знаменитых сюжетных ходов из детективной классики (мотивы “Собаки Баскервилей” обыгрываются в повести “Скарабея Баскаковых” или мотив двойного убийства по договоренности из романа Патриции Хайсмит “Незнакомцы в поезде”, широко известного по одноименной экранизации романа Альфредом Хичкоком, — в новелле “Одна десятая процента”), но при этом Фандорин остается фигурой самостоятельной. Возможно, еще и потому, что через все десять повестей пунктиром прочерчен некий отдельный сюжет судьбы героя — действие первых повестей происходит в России, а затем, после неких перемен в жизни Фандорина (возможно, связанных с событиями из “Статского советника”), когда он вынужден был прекратить свою государственную службу и покинуть Россию, его деятельность перемещается в Англию, США, Францию. Ну а самой удачной, самой “фандоринской” в этом сборнике я бы назвал новеллу “Нефритовые четки” с воспроизведением (естественно, специфическим, продиктованным жанром) атмосферы старомосковской жизни и, так сказать, изначального образа Эраста Фандорина.

Исаак Бабель. Собрание сочинений (комплект из 4-х книг). М., “Время”, 2006, 2128 стр., 3000 экз. Том 1 — Листки об Одессе. Одесские рассказы. История моей голубятни. Петербургский дневник. Закат. Беня Крик. Блуждающие звезды. Том 2 — Конармия. Статьи из “Красного кавалериста”. Дневник 1920 года. Планы и наброски. Том 3 — Рассказы. Киносценарии. Пьеса. Публицистика. Том 4 — Письма. А. Н. Пирожкова. Семь лет с Бабелем.

Самое полное из выходивших Собрание сочинений Исаака Бабеля.

Лора Белоиван. Маленькая Хня. Рассказы и повести. СПб., “Геликон Плюс”, 2006, 300 стр., 500 экз.

Проза молодой писательницы, формировавшейся во многом в литературной интернет-среде. Из самопрезентации: “В восемь попросила родителей отдать меня в музыкальную школу на фортепьяно, а они сказали, что „уже поздно”. Так я поняла, что молодость не вернешь... В двенадцать поняла, что красавицей мне не быть, так что надо попытаться хотя бы стать умницей. Для этого выучила наизусть „Энциклопедический словарь”. Выучила все штаты США и поставила на себе крест. В тринадцать полюбила Криса Нормана. „Ниддлз энд пинз” до сих пор мне нравится безумно, хоть тресни. А потом побрила под мышками и окончательно оформилась как личность”. Персональный сайт “Лора Белоиван. Склад готовой продукции” на странице http://www.hagerzak.org

Алла Боссарт. Google. Отражения. М., “Время”, 2007, 352 стр., 2000 экз.

Новый роман (“роман-глюк”) Аллы Боссарт, среди персонажей — Антоний и Клеопатра, Блок и Менделеева, Грибоедов, Гоголь, декабристы, Сталин и другие.

Петр Вайль. Стихи про меня. М., “КоЛибри”, 2006, 688 стр., 10 000 экз.

Поэтическая антология, каждое стихотворение сопровождается коротким эссе, в совокупности которых автор “выстроил события своей жизни — и существенные, и на вид незначительные, а на поверку оказавшиеся самыми важными, — по русским стихам ХХ века: тем, что когда-то оказали и продолжают оказывать на него влияние, „становятся участниками драматических или комических жизненных эпизодов, поражают, радуют, учат”. То есть обращаются, по словам автора, к нему напрямую” (от издателя). Про Вайля писали: И. Анненский, И. Бунин, А. Блок, В. Маяковский, Б. Пастернак, но особенно много — Л. Лосев, И. Бродский, С. Гандлевский.

Александр Верников. Скорость звука. Стихи. М., “Ладонь”, 106 стр., 1000 экз.

Стихи одного из самых известных писателей “уральской новой волны” конца 80-х — начала 90-х; “Верников, поэт-эзотерик, пантеист, собеседник стихий и природных духов, превращает письмо в шаманское бормотание, деформирует смыслы. Казавшееся связным и логичным стихотворение вдруг растекается пятном сверхсмысла и высокой зауми” и т. д. — Данила Давыдов.

Наталья Горбаневская. “И тогда я влюбилась в чужие стихи...” Избранные переводы из польской поэзии. Варшава — Краков, “Новая Польша”, 2006, 354 стр.

Билингва. Избранное из польской поэзии ХХ века, большая часть переводов делалась автором для русских эмигрантских изданий 70 — 80-х годов, в частности для журнала “Континент” и газеты “Русская мысль”. Представлены Ц. Норвид, К. Бачинский, Ч. Милош, В. Шимборская, С. Баранчик, Э. Крук, П. Марцинкевич и другие. В качестве эпиграфа к книге Горбаневская поместила свое стихотворение “И тогда я влюбилась в чужие стихи…”: “...но спасибо за то, хоть не знаю кому, / не себе и не Богу, не случаю и не ошибке, / что, шепча в заоконную парижскую тьму, / я робею по-прежнему, прежде чем выстукать перевод на машинке. / Не себе и не Богу, не случаю и не призванью — / языку, что любовному поверил признанью”.

Сара Дюнан. Рождение Венеры. Перевод с английского Т. Азаркович. М., “Иностранка”, 2006, 495 стр., 7000 экз.

Исторический роман современной английской писательницы, завоевавшей известность своими детективными романами из современной британской жизни и неожиданно обратившейся к истории Флоренции XV века.

Книга вышла в новой издательской серии “Иностранки” “Clio. История в романах” ; одновременно в этой же серии издан роман: Лоренцо де Медичи. Заговор королевы. Перевод с испанского Е. Владимирской. М., “Иностранка”, 2006, 318 стр., 7000 экз.; написан потомком старинного рода с использованием семейных архивов; действие этого романа отнесено уже к XVI столетию, главная героиня — Екатерина Медичи, королева Франции во второй половине века.

А также в серии “Clio” издана книга: Кэтрин Джинкс. Инквизитор. Перевод с английского К. Ересько. М., “Иностранка”, 2006, 453 стр., 7000 экз. — о религиозных войнах во Франции XIV века, о противостоянии католической церкви и еретиков-альбигойцев; сюжет организует история убийства старшего инквизитора отца Августина.

Леонид Зорин. Завещание Гранда. Книга юмора. М., “Время”, 2007, 560 стр., 2000 экз.

Маленькие романы “Господин Друг”, “Трезвенник”, “Кнут”, “Тень слова”, “Юпитер”, “Забвение”, “Сансара”, “Завещание Гранда”.

Евгений Касимов. Казино доктора Брауна. Екатеринбург, “Автограф”, 2006, 328 стр., 1000 экз.

Собрание прозы и поэзии современного писателя — начинается сборник рассказом, давшим название книге и представляющим собой фантасмагоричную, как ей и полагается, рождественскую историю в отечественном варианте; действие отнесено к самому концу 80-х годов; далее следуют повести “Бесконечный поезд” и “Фанза”, собрание рассказов и стихов. Послесловие Елены Созиной названо “Поэтический мифомир Евгения Касимова”.

Вадим Месяц. Правила Марко Поло. М., “Emergency Exit”, 2006, 432 стр., 2000 экз.

Новый роман Месяца, написанный на русско(герои)-американском (место действия) материале.

Арсений Несмелов. Собрание сочинений. Составление и комментарии Евгения Витковского (Москва), Александра Колесова (Владивосток), Ли Мэна (Китай), Владислава Резвого (Москва). Предисловие Евгения Витковского. Владивосток, Альманах “Рубежи”, 2006, 3000 экз. Том I. Стихотворения и поэмы. 560 стр. Том II. Рассказы и повести. Мемуары. 732 стр.

Первое собрание сочинений одного из ведущих писателей русского Китая Арсения Несмелова (Арсения Ивановича Митропольского; 1889 — 1945), офицера русской, а потом Белой армии, ушедшего (буквально — пешком через уссурийскую тайгу) в Маньчжурию в 1924 году, после уничтожения Дальневосточной республики и захвата Приморья Красной армией, успевшего издать в России три книги стихов (замеченных и достаточно высоко оцененных в узких столичных литературных кругах), активно занимавшегося литературной деятельностью в русских эмигрантских изданиях (азиатских и европейских), заслужившего неформальный титул крупнейшего русского поэта в Китае 30 — 40-х годов, а в 1945-м арестованного спецподразделением Смерша в Харбине, вывезенного в Приморье и в том же году умершего в тюрьме. На родине тексты эмигрантского поэта начали публиковаться в конце 80-х годов, затем вышла книга: Арсений Несмелов. Без Москвы, без России. Составление Е. В. Витковского и А. В. Ревонченко. М., “Московский рабочий”, 1990, 464 стр., 50 000 экз., представившая содержание всех прижизненных книжных изданий поэта. К настоящему времени собрано достаточно большое (превысившее опубликованное им в книгах) количество текстов Несмелова, обнаруженных исключительно в газетных, журнальных и альманашных публикациях. Составители двухтомника ставили перед собой задачу представить творческое наследие Арсения Несмелова с максимальной полнотой.

Журнал намерен отрецензировать этот двухтомник.

Виктор Пелевин. Empire V. М., “Эксмо”, 2006, 416 стр., 150 100 экз.

Новый роман Пелевина, написанный в уже опробованном им в “Священной книге оборотня” жанре философско-публицистического эссе. Точкой обзора на этот раз выбрано сознание вампира как представителя более развитой (по сюжету романа) формы организации жизни. История молодого человека из поколения 90-х, обращенного в вампира и познающего мир человеческий с точки зрения “сверхчеловека”, — сюжет на этот раз выполняет откровенно служебную роль, как некий повод для авторского высказывания о мире; в беллетристической составной текста слишком ощутима схематическая условность — она и в самом образе героя, и в “вампирической” фабуле, несмотря на присутствующую и здесь фирменную пелевинскую способность парадоксальным образом переосмыслять миф. Но вот что касается пелевинской концепции (достаточно мизантропической) устройства человеческой жизни — это серьезно, и серьезным пелевинское размышление делает не брутальность его максим, а их тональность, здесь выбрана точная форма подачи: вместо социально-философского трактата — как бы художественное произведение, в котором наличие беллетризации снимает дурную однозначность и категоричность формулировок. Каждое суждение имеет свой “психологический люфт”, то есть в само содержание мысли включается почти подростковая обида героя (автора) на неблагообразие жизни в самих ее устоях.

Анна Русс. Марежь. Книга стихов. М., “АРГО-РИСК”; Тверь, “KOLONNA Publications”, 2006, 48 стр.

Книга, вышедшая в серии “Поколение”, представляет молодую поэтессу из поколения, входящего в литературу сегодня: “Лучше таких, как я, принимать наружно, / Не допуская внутрь. Как детский тальк или йод. / Мне ж от тебя вообще ничего не нужно. / Все, что мне нужно, бог мне и так дает. / Солнышко греет, почва меня питает, / К телу рубашки, к чаю достаточно сухаря. / Да, и еще, / Под воротник загляни. Пуговки не хватает? / Знай — если что — это я ее срезала втихаря”.

Шань Са. Врата Небесного спокойствия. Роман. Перевод с французского Елены Клоковой. М., “Текст”, 2006, 192 стр., 3000 экз.

Роман китайской писательницы, написанный ею во Франции (автор эмигрировала через два года после событий на площади Тяньаньмэнь). Завязкой повествования становятся эпизоды подавления (с использованием стрелкового оружия и танков) студенческих волнений в Пекине 1989 года. Героиня, молоденькая студентка, сумевшая скрыться, объявлена властями в розыск как особо опасный государственный преступник. Поисками ее занимается лейтенант Чэжао, образцово-показательный офицер нового Китая. Противостояние этих двух героев организует сюжет, который постепенно вплетает в себя традиционные сюжетные мотивы древнекитайской литературы (скитания героини приводят ее к пещерным храмам Древнего Китая, в финале она восходит на гору Небесного Спокойствия, как бы растворяясь в природе и истории Китая). Сохраняя контуры реальных социально-психологических типов современной китайской жизни, фигуры двух героев постепенно обретают некую обобщенность, свойственную образному строю классической старокитайской литературы. Втянутый в погоню за героиней, лейтенант вынужден вникать в содержание чужой для него жизни городской студентки, вчитываться в ее дневниковые записи и постепенно начинает догадываться о сложности и величии жизни. Достаточно сложной, нетрадиционно разрешаемой оказывается в романе тема противостояния “индивидуального” и “общественного”, ответственности человека перед собой и перед обществом.

(При чтении романа возникает ощущение несоответствия между изощренностью и емкостью сюжетной конструкции и соответственно проблематики романа — и его языком. Стилистика повествования ориентирует на прочтение романа как “революционно-приключенческого”, остросоциального, отчасти мелодраматического, тогда как в самой его романной структуре можно почувствовать ориентацию еще и на проблематику философскую. И то, что воспринимается в русском варианте излишней выпрямленностью образов персонажей, в оригинале может быть следованием специфической традиции национальной философской литературы. Не имея возможности проверить, рискну предположить, что перевод романа не вполне соответствует художественному уровню оригинала.)

В издательстве “Текст” также вышла книга: Шань Са. Играющая в го. Роман. Перевод с французского Елены Клоковой. М., “Текст”, 2005, 208 стр., 5000 экз. — роман, написанный на материале китайско-японской войны в Маньчжурии 30-х годов прошлого века; получил в 2001 году Гонкуровскую премию французских лицеистов, признан лучшей зарубежной книгой 2003 года в Великобритании.

И еще одна книга китайской француженки: Шань Са. Императрица. Роман. Перевод с французского Е. Клоковой. М., “ОЛМА-Пресс”, 2006, 447 стр., 3000 экз. — исторический роман о временах империи Тан (618 — 907) в Китае с главной героиней — императрицей У Цзэтянь (684 — 705).

.

Вадим Баранов. Баронесса и Буревестник. М., “Вагриус”, 2006, 280 стр., 5000 экз.

О Максиме Горьком и баронессе Будберг.

Леонид Бежин. Даниил Андреев — Рыцарь Розы. Заметки странствующего энтузиаста. М., “Энигма”, 2006, 32 стр., 2000 экз.

Жизнеописание Даниила Андреева, выполненное в свободной эссеистской форме.

Л. А. Гоготишвили. Непрямое говорение. М., “Языки славянских культур”, 2006, 720 стр., 800 экз.

Монография, представляющая версию “феноменологии непрямого говорения”; автор сопоставляет разные толкования явления “непрямого говорения” в русском символизме, феноменологии, лингвистике, семантике, аналитической философии, структурализме, теориях референции, тропологии, нарратологии, деконструктивизме и других и выстраивает собственную концепцию. Основные разделы книги: “Между именем и предикатом” (о Вяч. Иванове), “Двуголосие в соотношении с монологизмом и полифонией” (о Бахтине), “Эйдетический язык” (о Лосеве), “К феноменологии непрямого говорения”.

Жан Делюме. Цивилизация Возрождения. Перевод с французского И. Эльфонд. Екатеринбург, “У-Фактория”, 2006, 720 стр., 10 000 экз.

Одна из наиболее известных работ, написанных в традициях французской исторической школы “Анналов”; первая публикация монографии состоялась в 1973 году.

Е. Капинос, Е. Куликова. Лирические сюжеты в стихах и прозе ХХ века. Новосибирск, 2006, 336 стр., 400 экз.

Литературоведческая монография, сложенная из статей двух авторов, читать которую лучше с той статьи, что помещена последней (“О лирическом сюжете в поэзии и прозе”); здесь определяется сам подход авторов к проблеме: “Лирический сюжет понимается не как сюжетный пересказ событий, а как сюжет-стиль”. Материалом для литературоведческих построений авторов стали стихи В. Ходасевича (эти главы написаны Е. Куликовой), стихи О. Мандельштама, Е. Боратынского, проза Мопассана, Бунина, Т. Толстой (в главах, написанных Е. Капинос): “Проза рассматривается с позиций лирики, причем обнаруживаются не только лирические подтексты прозаического произведения, но, что важнее, интенсивная внутренняя динамика прозаического текста. Именно динамизм, заключенный в строгих „тисках” лаконичной прозаической формы, дает возможность сравнивать прозу с поэзией” (от авторов).

Г. С. Кнабе. Дерево познания и древо жизни. М., РГГУ, 2006, 751 стр., 1000 экз.

Собрание работ известного филолога и культуролога — курс лекций по культурологии, работы по истории Древнего Рима, а также очерки об отражении в современной культуре Арбата, о Сергее Аверинцеве, Симоне Маркише и другие работы.

Андрей Кофман. Рыцари Нового Света. М., “Пан пресс”, 2006, 261 стр., 500 экз.

Историческое исследование, систематизирующее наши сегодняшние знания об испанском завоевании Америки. История открытия Америки и первые экспедиции завоевателей, хроника завоевания, ключевые эпизоды. Попытка разобраться в вопросах, каким образом могла быть завоевана колоссальная территория столь малыми силами и за столь короткое время. Каковы были юридические и этические обоснования конкисты? Как были организованы экспедиции? И т. д. Не отвергая традиционного представления о конкистадорах как людях редкого мужества, целеустремленности и безжалостности, автор не сводит успех испанских колонизаторов только к воинскому духу, жажде наживы и беспредельной жестокости. Это было еще и поколение воинов, воспитанных церковью и чтением рыцарских романов, которые одновременно осознавали себя устроителями нового, человеческого в диком для них пространстве неведомых заокеанских земель Америки — мира, миссионерами, отвоевывавшими у дьявола души человеческие оружием слова. Книга написана профессиональным историком, специалистом по истории Латинской Америки, при этом — слогом, адресованным широкому читателю. Содержание дополняется богатым иллюстративным материалом (старинные карты, репродукции гравюр и картин).

Эмануил Ласкер. Борьба. Перевод с немецкого И. Н. Гиляровой. М., “Европа”, 2007, 132 стр., 1500 экз.

Сочинение одного из самых знаменитых шахматистов мира, удерживавшего звание чемпиона мира с 1894 по 1921 год; трактат о борьбе как главной форме жизни, о стратегии и тактике. “Борьба для нас — это действо, и в этом смысле „живет” все, что может размножаться и размножаться, например, животное, растение, раса, нация, клетка, орган, язык, чувства, идеи и еще тысячи разных других вещей”; “Простота — это признак объективного человека. Непростой человек либо не захочет, либо не сможет служить просто правде или делу. Его сложность — это доказательство того, что его цель состоит не в том, в чем он уверяет нас, и, возможно, сам тому верит”.

Владимир Малявин. Империя ученых. М., “Европа”, 2007, 384 стр., 2000 экз.

Книга китаиста о последних десятилетиях царствования Ханьского дома в Китае (III век), о драматическом содержании “первого примера гибели жизнеспособного государства, просуществовавшего четыре сотни лет и ставшего образцом для традиции имперского правления в Китае”.

Андрей Плахов, Елена Плахова. Аки Каурисмяки. Последний романтик. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 296 стр., 1500 экз.

Очерк о финском кинорежиссере, а также его сценарии и проза.

Огюст Роден. Беседы об искусстве. Перевод с французского Г. Соловьевой и Л. Ефимова. СПб., “Азбука-классика”, 2006, 320 стр., 7000 экз.

Литературное наследие великого скульптора — “Завещание”, “Беседы об искусстве”, “Французские соборы”.

П. А. Сорокин. Преступление и кара, подвиг и награда: социологический этюд об основных формах общественного поведения и морали. Вступительная статья, составление и примечания В. В. Сапова. М., “Астрель”, 2006, 618 стр., 1500 экз.

Первая крупная работа знаменитого ученого, вышедшая в 1914 году, когда Питирим Сорокин еще был русским, а не американским социологом, высылка его из России состоялась в 1923 году.

П. А. Сорокин. Социальная культура и динамика. Перевод с английского, вступительная статья и комментарии В. В. Сапова. М., “Астрель”, 2006, 1176 стр., 1500 экз.

Главный труд русско-американского социолога Питирима Александровича Сорокина (1889 — 1968). Первое четырехтомное издание появилось в 1937 — 1941 годах, в 1957 году автор подготовил к изданию сокращенный и адаптированный вариант, с которого и сделан настоящий перевод. “Основной пафос сочинения — отрицание всемирных естественно-исторических закономерностей, действующих подобно природе с „железной необходимостью”. На основе анализа огромного статистического материала Сорокин доказал, что на протяжении всей человеческой истории происходит поочередная смена трех „суперсистем”: чувственной, идеациональной и идеалистической. Будущее не предопределено, и каким оно будет, считает Сорокин, зависит от каждого из нас” (от издателя).

А. А. Федоров. “История меня”. Традиция европейской философской мистики и строительства персональных миров. СПб., Издательство Санкт-Петербургского университета, 2006, 1000 экз.

О формах мистического самопознания в философии от Оригена, Псевдо-Дионисия, Экхарта и Бёме до Соловьева и Хайдеггера.

В. И. Харитонова. Феникс из пепла? Сибирский шаманизм на рубеже тысячелетий. М., “Наука”, 2006, 372 стр., 1000 экз.

Монография современного антрополога, исследующего феномен шаманизма; представлена его история, а также современное состояние (здесь автор использует материалы, собранные им в экспедициях).

Михаил Шишкин. Русская Швейцария. Литературно-исторический путеводитель. М., “Вагриус”, 2006, 656 стр., 10 000 экз.

Эссеистская книга букеровского лауреата, рассказ о Швейцарии в русской литературе — Карамзин, Достоевский, Тургенев, Тютчев, Набоков и другие.

Составитель Сергей Костырко.

 

Периодика

“Библиофилы России”, “Вопросы истории”, “Гипертекст”, “Голос надежды”, “Гуманитарный экологический журнал”, “Двадцать два”, “Другие берега”, “Если”, “Зеркало”, “Знамя”, “Насекомое”, “Руски альманах”, “Серая Лошадь”

Александр Вялых. Письмо удивительному китайцу. Заметки по поводу пятого номера альманаха “Серая Лошадь”. — “Серая Лошадь”. Литературный альманах, Владивосток, 2006, № 5.

Сначала идет долгий историко-культурный анализ наработанного: разбираются (причем временами не без некоторого ласкового скепсиса) стихи поэтов этого владивостокского круга молодых литераторов. “<…> Если что и объединяет разномастных поэтов „Серой Лошади”, так это даже не территория, не еженедельные четверги на протяжении десятилетия, не типичные художественные приемы, не имажинизм, не мировоззрение, не загробная метафизика Случевского, а то, что называлось у Юрия Тынянова „домашней семантикой” применительно к „арзамасскому” и пушкинскому кругу. Они пишут стихи друг другу, иронизируют друг над другом, посылают бутылочные письма, спасают и мучают, сочиняют в две руки одно стихотворение <…>. Само пространство, чуждое, становится одомашненным, как дикое зверье у Орфея”. Потом — несколько слов о литературном одиночестве поэтов, “удаленных от культуры метрополии”.

А в последнем абзаце своей статьи Александр Вялых (он же Александр Белых) публично “снимает маску”, и оказывается, что он в общем-то тоже “один из них”: “Что касается стихов, то в суждениях о них царит хаос вкусовщины, и давно пора придумать какую-нибудь цветовую гамму при оценке разной поэзии как при классификации ароматов. Моя маска была обывательски субъективна, намеренно тенденциозна, исходила в суждениях из заведомо ложного посыла — одним словом, она играла на поле литературной провокации. Ее заботила не столько истина, сколько производимое впечатление”.

Вот тут я добавлю, что во всякой маске есть прорези для глаз.

И играл А. В., как я чувствую, не только в игру. Точнее, не только играл. Мы были с Михаилом Бутовым в Приморье, общались с поэтами “СЛ” и как-то сразу полюбили этих людей. За непонятно каким образом совместимые с их несколько запредельными (по большей части) текстами — душевность и нежность, за их незащищенность, за чувство братства и то самое “одиночество”, от которого они там, наверное, страдают, а здесь кое-кто может ему и позавидовать. От себя скажу: несмотря на весь их стихотворный мрак, хаос и “чернуху” (тут это слово плохо смотрится), на соответствующую лексику, от которой меня воротит, на некоторое, как мне показалось, культивирование того, что принято называть “обреченностью” и “эстетством”, — они талантливы. И в стихотворчестве, и в прозе, и в переводах.

Обойдемся-ка, пожалуй, и без сочетаний типа “потерянное поколение”.

И не так уж они неизвестны “центровому” читателю, кстати.

Татьяна Зима, Кира Фрегер, Саша Белых, Иван Ющенко… Вот с ними мы виделись. А вступление лучшего литературного критика тех мест Александра Лобычева к первой книжке Татьяны Зимы (“Скобы”, Владивосток, 2004) мне просто-напросто помогло понять в них (и в Т. З.) что-то весьма важное.

Сергей Гандлевский. Четыре стихотворения. — “Знамя”, 2007, № 1 .

Очень грустно и весьма откровенно .

Я — не об авторе, а о его сочинениях, особенно первом — виртуозном, “круговом”, прозрачно замыкающем себя ежедневно-привычным образом (закипающий на плите кофе) и безрадостной мыслью — стихотворении. Впрочем, последние годы мне о поздних стихах С. Г. публично говорить не хочется (да и не получается). “Прочитал? ну и помолчи немножко”, — как говорил один мой знакомый.

Мария Галина. “ Живой журнал”: зачем и почему? — “Знамя”, 2007, № 1.

По-моему, это первая “популярно-аналитическая” статья о массовом явлении, которое, безусловно, навсегда вошло в отечественную Историю коммуникации, с одной стороны, и стало достоянием Виртуального музея антропологии — с другой.

Мария Галина, Данила Давыдов. Сто полей, или Большая Фантастика. Почему великая страна Литература раздробилась на мелкие удельные княжества с почти непроницаемыми границами? — Журнал фантастики “Если”, 2006, № 11 .

“ Д. Д. <…> К Дмитрию Александровичу Пригову пришел некий человек, принес стихи своего друга и попросил: „Дмитрий Александрович, скажите мне, это хорошие стихи или плохие?” Пригов прочел и сказал: „Плохие”. Человек в ответ: „А это он так нарочно”. „Тогда — хорошие”, — ответил Пригов. Это, конечно, абсолютизация, но в ней содержится большая доля правды. Такой подход не влияет на писательское мастерство, но влияет на функционирование текста в этом мире. Людей, готовых читать текст, не втиснутый в какие-то определенные рамки, не очень много. Существует даже специальная профессия — читать тексты, не вложенные в рамку, оценивать эти тексты. Это и есть критик, культуртрегер, филолог, редактор. Эта профессия особая, и хорошо, если этот человек добросовестен.

М. Г. Вот я и хотела сказать: так будь прокляты культуртрегеры и прочие, которые мешают хорошим фантастическим текстам попасть к „серьезному” читателю, объявляя их „фантастикой”!

Д. Д. Так это же недобросовестные культуртрегеры и критики!

М. Г. А где мерило добросовестности?

Д. Д. Исключительно в нашем сердце. Ситуация очень болезненная и до какой-то степени патовая. Выход один — должна возникнуть новая группа читателей <…>”.

Чарльз Даннинг. Царь Дмитрий. — “Вопросы истории”, 2007, № 1.

“Наша задача состоит в том, чтобы пересмотреть традиционный образ Дмитрия (Самозванца. — П. К. ) и поставить вопрос о том, как политическая пропаганда и фольклор использовались теми, кто злоупотреблял в своем стремлении искаженно представить историю, культуру и народное сознание того времени. Пришло время отойти от сплетен и стереотипов и понять человека, которого Р. Хелли (чикагский историк, написавший о Лжедмитрии в 1971 году большую книгу. — П. К. ) называл „одним из немногих действительно просвещенных правителей, которых Россия когда-либо имела””.

Ну, тут, конечно, очень достается нашему “классическому” специалисту по Смуте — Р. Скрынникову. Спор идет и с другими, в том числе с зарубежными, историками. Обобщается много источников. Рассеиваются мифы. Однако заметим, что сие исследование о человеке, ответственном за первую гражданскую войну в нашем отечестве, написано все же иностранцем. Хорошо бы оно спровоцировало современный научный труд и с “этого берега”, такой работы очень недостает. Пока у нас есть, кажется, только большой документально-художественный роман Эдуарда Успенского (“родителя” Чебурашки) “Лжедмитрий Второй настоящий” (М., 1999), который интересовался личностью царя Дмитрия еще со школы; “наперекор всему” уважал и любил его как единственную историческую альтернативу “тогдашним реакционерам” и закончил свой четырехсотстраничный труд (уже после слова “Конец”) такой выразительной цитатой: “Если бы Россия со всей своей прошедшей историей провалилась, цивилизация человечества от этого не пострадала бы” (И. С. Тургенев со слов С. Л. Толстого).

Дни Турбиных (1926 — 2007). Составила Галина Гусева. — “Другие берега”. Альманах (на правах журнала), 2007, № 22.

Вполне давнее (выходит с 1992 года) и вполне солидное издание в твердом переплете “стремится реставрировать и очистить литературную классику от позднейших идеологических спекуляций, решая, таким образом, задачу экологии культуры”, как пишет редакция в сопроводительном письме к посылке в “Новый мир”. Чтобы читателю, незнакомому с изданием, представить его облик, процитирую из рецензии на него в “Литературной газете” (эта характеристика включена в письмо): “<…> каждый номер альманаха представляет собой явление действительно уникальное. Редакция всякий раз выбирает ту или иную „лейттему” и, сообразуясь с ней, создает нечто вроде пространного литмонтажа… Нет сомнений — этим займутся будущие исследователи русской журналистики <…>”.

Нет сомнений, дело трудоемкое и искусное. Нынче это публикация пьесы Булгакова и притянутого к ней “Клопа” Маяковского. Знаменитые тексты переслоены беседами с писателями, архивными статьями и прочим материалом. Редакционное вступление и монтажные склейки выдают темпераментную руку дирижера-совопросника.

Вот он и вопрошает на всю книгу: “Что традиционно для русской классики и в чем ее русскость?”

Цитирую из вступления: “Редакция принялась искать ответа у признанных авторитетов и четкой системы дефиниций не нашла. Раз так, Редакция сама попыталась наметить для себя хоть какие-то отправные точки и начала с простого: с национальности писателя. Михаил Булгаков был русским по крови”. Или: “Что касается новаторского вклада литературы в развитие родного языка, то вклад соответствует масштабу таланта писателя, уровню его культуры и проверяется только временем. К такому выводу пришла Редакция и обратилась к еще одной фундаментальной для русской культуры константе — к православию. Этот мотив (курсив мой. — П. К. ) достаточно разработан и описан в русской и зарубежной культурологии и на языке газетчиков и русистов обозначен пафосным, но для Редакции все же туманным словом „духовность”. Поэтому она предпочитает говорить об аристократизме традиционной русской литературы, будь то Пушкин или Астафьев. <…> Традиционная русская литература занимается здоровым человеком, соразмеряя его с Мирозданием, с некоей высшей истиной и нормой, выработанной христианством и усвоенной с молоком матери”.

А вот — из “Бесед с Редакцией”. Аккурат между первым и вторым актами “Турбиных”. Собеседник — член редакционного совета, писатель Василий Аксенов. Разговор о “мотивах имперскости” у Сталина. Курсивом — это Редакция.

“ — А Пастернак? Он ведь далек был от всех этих мотивов, просто талантливый поэт.

— Пастернак, конечно, мог и не сносить головы. Но его ведь Бухарин защищал — в основном.

— Пастернака? Да что вы говорите?!

— Да-да, Пастернака открыто защищал Бухарин. Он был и спонсором Маяковского, но Маяковский ушел из жизни…

— Бухарин был спонсором Маяковского?!

— Да. Был.

— Я этих отношений совсем не знаю. Но мне говорили, что Маяковского не любили ни Ленин, ни Бухарин. А любил его только Троцкий ”.

И в таком же примерно духе. Если кто-то подумает, что эта редакционная интонация — простодушие или, не дай Бог, бессознательная маргинализация своего статуса, — он ошибется. Это, мнится, выстраданный стиль, перед которым, правда, не довелось кому-нибудь поставить на минутку зеркало. Я не в упрек, временами даже забавно, вот и с Приговым здесь темпераментно вышло — с длинными Редакционными размышлениями (пылкими несогласиями, в частности).

…Но в итоге — недоумение: во-первых, задуманный Редакцией печатно-монтажный спектакль лично у меня все рассыпается и рассыпается (а в нем аж 320 страниц с фотовкладкой!), а во-вторых, с этим редакционным языком роман у меня тоже что-то никак не сложится. Хотя его, в отличие, например, от аналогичного языка Издателя в “Альманахе литературно-художественных иллюстрированных маразмов” “Насекомое” я все же воспринимаю как-то легче и, кажется, адекватнее.

Но у “Других берегов” в попечителях — первый зам мэра и православный священник и тираж на 4 тысячи поболе (у “Насекомого” — всего 300 экз.). И авторы-гости “Берегов” — все культурный истеблишмент: Юрий Поляков, Роберт Стуруа, Владимир Толстой (конкретно эти — в текущем номере). Велеречивость и глубокомыслие тож.

А там — чешуекрылые радикалы, квазиноваторы (Алексей Цветков-младший, Андрей Тозик, Александр Сажин), немало свежеприготовленного обсцента, приправленного разнообразными человеческими выделениями, практики-риски, антиклерикальный дискурс пахучий… Постнаив, метамодернизм. Короче говоря, собрание литературно-художественных маразмов еще потребует своего осмысления, с кондачка тут нельзя, угодишь в популярную рубрику известного журнала поэзии.

Но ведь зачем-то историку литературы, филологу-розановеду Павлу Евгеньевичу Фокину это “Насекомое” понадобилось: с калининградских еще времен (1982) его холит. Будем думать и наблюдать.

Сергеj Довлатов. Писмо Данилу Кишу. — “Руски альманах” (Сербия), 2006, № 11.

“24. маj. Драги Данило Киш! Био сам гнусан у Лиссабону, а Ви сте племенит човек и бринули сте о мени. Из дубине душе Вас молим да се превише не разочарате у мене. Желим Вам спокоj и надахнуhе, Ваш Сергеj Довлатов”.

Стоит ли дословно переводить братьев славян, а? Ведь как поэтично: “био сам гнусан”... А это всего лишь: “Я был гнусен в Лиссабоне, а Вы — благородный человек и заботились обо мне. От души благодарю Вас и прошу не разочаровываться во мне слишком сильно” (цитирую по факсимиле письма). Загадочная русская душа вложила в конверт фотокопию известного (небритого) портрета, сработанного рукой Иосифа Бродского.

Данило Киш (1935 — 1989) — сербский писатель, автор романов “Мансарда”, “Псалом 44”, “Песчаник” и других. На момент отсылки письма жил, судя по конверту, в Париже.

В предыдущем номере альманаха (тут публикуют всех: от Всеволода Гаршина и Варлама Шаламова до Сергея Параджанова и Эдуарда Лимонова) сербы перепечатывают обзор своего издания, опубликованный Сергеем Костырко двенадцать лет назад в “Новом мире” (1995, № 9).

Клонирование: за и против. — “Гуманитарный экологический журнал”, Киев, 2006, вып. 4 (23), том 8.

Здесь помимо прочего опубликован документ под названием “Декларация в защиту клонирования и неприкосновенности научных исследований”. “<…> Не считаем мы очевидным и то, что будущие достижения в клонировании человеческих существ создадут моральные затруднения, которые не сможет разрешить человеческий разум. <…> Потенциальные выгоды клонирования, возможно, столь велики, что было бы трагедией, если бы древние теологические сомнения заставили нас, как луддитов, его отвергнуть. Мы призываем к последовательному, ответственному развитию технологий клонирования и к самой широкой поддержке гарантий, что традиционалистские и обскурантистские воззрения не станут ненужным препятствием на пути полезных научных изысканий <…>”. Среди подписавших это воззвание в конце прошлого века лауреатов Международной академии гуманизма есть и имя сэра Исайи Берлина.

Наталия Князева. “ Звук шагов, которых нету…” Моисей Семенович Лесман, человек и библиофил. — “Библиофилы России”. Альманах, 2006, том III .

Кропотливый рассказ о знаменитом ленинградском собирателе книг и рукописей, жившем в 1902 — 1985 годах, чья коллекция хранится теперь в Музее Ахматовой в Фонтанном Доме (М. С. Лесман был хорошо знаком с А. А.). Как иногда узнается о таких людях? Перелистываешь книгу-альманах (главный редактор А. П. Толстяков) — и глаз останавливается сначала на чем-то из собрания, и уж потом ты, захваченный в плен этим “собранным”, читаешь о собирателе. Кстати, при чтении между ними — коллекционером и частицей коллекции — устанавливается своя, часто почти мистическая, связь. Тут я сразу увидел факсимиле открытки Н. Гумилева из Дома предварительного заключения на Шпалерной улице, текст, начинающийся словами: “Я арестован…” Очевидно, это последнее, что он написал вообще. “Не знал он, что не потребуются ему уже никогда ни постельное белье, ни мыло, ни зубная щетка. И не понимал, видимо, во всей полноте, с кем имеет дело”. Добыл и сохранил Лесман и поминальную телеграмму К. Чуковского, посланную в Союз писателей в день смерти Ахматовой: “Поразительно не то что она умерла после всех испытаний а то что она упрямо жила среди нас величавая гордая светлая и уже при жизни бессмертная тчк <…>”.

Или вот читаешь очерк Кима Ляско об И. С. Зильберштейне (“Уникум по имени Илья Зильберштейн”) и, остановившись на горделивой реплике коллекционера и основателя “Литературного наследства” о хранящихся у него двух книгах с автографами Пушкина, некоторое время не можешь двинуться дальше: воображение начинает работать само. И ты словно видишь, как невысокий, смуглый тридцатидвухлетний господин, обмакнув перо, выводит на издании “Бориса Годунова”: “Баратынскому от Пушкина. Москва. 1831. Янв. 12”. Что? Пошлет с человеком, кликнув того через минуту? Или передаст сам? А может, адресат посвящения сидит напротив и ждет?

“Пользуясь именем”, обращаю также внимание и на “библиофильские” приключения первого тома первого посмертного издания сочинений Пушкина (см. исследование Виктора Кислюка “О первом томе посмертного издания Сочинений Пушкина и вокруг него: радости и размышления библиофила”). Здесь “странные сближения” начинаются в тот момент, когда коллекционер ставит драгоценную находку на выбранную полку в шкафу и замечает, что книга “вступает в отношения” со своими соседями. Примечательно, что об этом издании (1838), выпущенном усилиями главным образом П. А. Плетнева, похоже, до сих пор нет специальной обобщающей научной работы. А между тем самый факт того, что первый том открывался текстом “Онегина” и только в четвертом шли стихи (подобного распределения произведений Пушкина по томам больше никогда не встречалось), — тема для отдельного разговора, о чем и пишет В. Кислюк .

Анатолий Кулагин. Стихи об озорстве. — “Голос надежды (Новое о Булате Окуджаве)”. Периодический сборник. Составитель А. Е. Крылов. 2006, вып. 3.

Стихотворение Окуджавы, условно датированное 1961 годом, обращено, по-видимому, к мальчишкам, любящим пострелять из рогаток: “<…> А если вам непривычно сдерживаться, / а если рогатки ладони жгут — / приходите, когда сумерки забрезжутся, / в Новодевичий, — там вас не ждут. // Приходите, не страшитесь быть незваными, — / там воздух ладаном пропах, / там колокола, будь неладны, названивают / и слюнявые мальчики ходят в попах”. Разбирая структуру текста и его варианты, исследователь отмечает, что поздний толерантный Окуджава хотел изъять эти стихи при самиздатском тираже одиннадцатитомного собрания сочинений, подготовленного энтузиастами КСП в 1984 году (однако текст в собрании все же остался, как тут пишут, “по техническим причинам”).

…Нам не преминули напомнить о связи окуджавского пафоса с “революционным радикализмом Маяковского, которого молодой поэт очень хорошо знал и любил”. И — сообщили, что эти давние стихи “остаются поэтическим памятником эпохе 60-х годов, когда пафос социалистического созидания, покорения космоса, высокий общественный интерес к физике, вообще устремленность в будущее сами собой предопределяли восприятие религии как чего-то отсталого, не отвечающего современной жизни”.

А мне почему-то пришла в голову дикая мысль, что “Стихи об озорстве” отлично укладываются и в сегодняшний модный “антиклерикальный дискурс”, уютно прописавшийся на страницах многих эстетствующих изданий. Впрочем, как пришла — так и ушла… Или в тех же изданиях не публикуются нынче стихи молодых православных священников? Или мы не общим воздухом теперь дышим?

Евгений Лобков. Преодоление эрудиции. — “Зеркало”, Израиль, 2006, № 28.

Эссе о легендарном поэте Леониде Черткове.

“Авторская личность замкнута, закрыта. Всего два стихотворения с фактологией биографии.

По стихам мы не смогли бы определить возраст, происхождение, профессию, национальность, религию, семейное положение, дружеские и любовные связи, исторический период.

Полжизни прошло в пригожей Европе, об этом — ни строки…”

Илья Марьясин. Переписка с Булатом. — “Голос надежды (Новое о Булате Окуджаве)”. Периодический сборнк. 2006, вып. 3.

Публикация старинного (с тридцатых годов) знакомца Окуджавы, с которым у автора, живущего в Израиле, возобновились отношения после почти шестидесятилетнего перерыва. И. Марьясин и его семья, естественно, “прописались” в “Упраздненном театре”, как и первая любовь Б. Ш. — “Лёля Шамина”. С О. Н. Шаминой-Мелещенко Окуджава тоже встречался и переписывался в свои последние годы (см. публикацию Кирилла Андреева “Дорогая Лёля. Встреча через шестьдесят лет”). Кстати, первое письмо от “Лёли” Окуджаве принесли именно в тот момент, когда он правил “Упраздненный театр” и, вычитывая рукопись, дошел до эпизода, связанного с нею.

С Марьясиным они встретились в Иерусалиме, за кулисами после концерта, и Окуджава сразу же узнал своего товарища детства.

“<…> С президентом (Б. Ельциным. — П. К. ) беда, даже обсуждать не хочется. Во что он превратился! И на нового надежд нет. Дело не в президенте, а в кухаркиных внуках, которые теперь тянутся к рулю. Вообще, Алик, мне это громадное, нелепое, дикое государство отвратительно. А в остальном все хорошо, прекрасная маркиза. Сижу, что-то пишу, иногда выезжаем для выступлений. <…>” (из письма И. Марьясину от 25.10.1995).

Константин Морозов. Судебный процесс над эсерами 1922 года в “освещении” ОГПУ. — “Вопросы истории”, 2006, № 11.

Комиссии, агенты, подслушивающие устройства (тогда еще плохо налаженные), слежка в зале заседаний, на улице, в тюрьме, параллельные международные мероприятия — какой, однако, гигантский “упреждающий” аппарат задействовали тогда дзержинские товарищи. Сработало. “В подобных условиях всеобъемлющих и беспредельных (курсив мой. — П. К. ) чекистских спецопераций гибель оппозиционных партий была предрешена. Процессы конца 1920-х — середины 1930-х годов и „большой террор” выросли на хорошо подготовленной почве”.

Джахангир Наджафов. Советско-германский пакт 1939 года и его исторические последствия. — “Вопросы истории”, 2006, № 12.

“Вот как высказывались о причинах холодной войны такие советские деятели, как М. М. Литвинов, Н. С. Хрущев, В. М. Молотов, которых трудно поставить в один ряд. Достаточно напомнить об острых политических конфликтах между ними — Литвинова с Молотовым, Хрущева с Молотовым. Между тем они по существу едины в том, что привело к опасному конфликту недавних союзников.

По мнению Литвинова, высказанному им в интервью американскому корреспонденту летом 1946 г. (но опубликованному после кончины Литвинова), „глубинная причина” противостояния восходит к коммунистической идее неизбежности конфликта двух систем. Хрущев, со своей стороны, на советско-бельгийских переговорах 1956 г. в Москве откровенничал: лидеры капиталистических стран „правильно рассматривают нас (мы за это не обижаемся) как рассадник социалистической заразы во всем мире. Отсюда и напряженность”. Наконец, в записях бесед с Молотовым, сделанных в 1969 — 1986 годах, мы читаем: по окончании войны „нам надо было закрепить то, что было завоевано. Из части Германии сделать свою социалистическую Германию, Чехословакия, Польша, Венгрия, Югославия — они тоже были в жидком состоянии, надо было везде наводить порядки. Вот холодная война””.

Булат Назмутдинов. Полигон бездействия. — “Гипертекст”, Уфа, 2006, № 6 .

“Город слишком похож на своих жителей. Уфа — это всадник, застывший над рекой: ни взлететь над нею, ни упасть. Замороженный шаг столичности, мольба о величии, пара претензий на вечность. Наш город войдет в историю именно так”.

В этом же номере вполне радикального журнала публикуется жесткий текст Сергея Круля “Заговор фарисейства, или Обезличенный город” — о невосполнимых исторических потерях Уфы: парках, домах и даже о целых улицах, утративших свой первоначальный облик.

Вл. Новиков. Дверь, которая не выдержала смысловой нагрузки. — “Голос надежды (Новое о Булате Окуджаве)”. Периодический сборник. 2006, вып. 3.

“Создание биографии Окуджавы — это трудная работа, которая „будет сделана и делается уже”. Наверное, дело не ограничится одной книгой. Возможны и разные методы, и разные творческие версии. „Материалы к биографии” могут быть строго документальными и научно выверенными, но целостное биографическое повествование, по моему убеждению, не может не быть беллетристическим. И не только потому, что „там, где кончается документ”, приходится прибегать к вымыслу. А еще и потому, что, когда пишешь о поэте, волей-неволей выстраиваешь сравнение поэтического мира и житейски-биографической фабулы . Избежать этого художественного по своей сути сравнения можно только одним путем — не упоминать ни одного стихотворения, не цитировать ни одной поэтической строки. Что невозможно. Перед биографом возникает соблазн подмены героя биографической книги лирическим героем его поэзии”.

“ Не жертва , но дар — такую формулу я предложил бы для единого смысла биографии Окуджавы”, — пишет Вл. Новиков в другой работе, вошедшей в настоящий сборник.

Преступление как государственная практика (свидетельство Комарова). Беседовал Сергей Алиханов. — “Двадцать два”, Израиль, 2006, № 141 .

Академик РАЕН, бывший главный инженер “Комбината” (организации, созданной для ликвидации последствий аварии на Чернобыльской АЭС), работавший в Чернобыле непрерывно два с половиной года, — о неизвестных событиях, приведших к трагедии. В частности, о том, как (и какие) чиновники вмешивались в управление электростанцией. Есть прямая связь со случившимся. Так об этом, кажется, еще не писали.

Саша Соколов. Дуэнде (из цикла “Испанские опыты”). — “Зеркало”, Израиль, 2006, № 28.

Напоминаю, что Саша Соколов пишет (во всяком случае, публикует) мало. Очень мало. И редко.

Произведение имеет посвящение (графически, как вы понимаете, оно смещено в правый край и набрано в три строки): “Памяти Энкарнасьон Лопес Хульвес / по прозвищу Архентинита, / танцовщицы канты фламенко”.

Теперь представьте себе маленькую условную диагональ. На ней три знака: сначала (сверху вниз) знак вопроса, потом заглавная “А” и, наконец, знак вопроса же — но перевернутый.

Попробуйте сделать это сами — в согласии с особенностями испанской пунктуации.

Как только за этими знаками вы почувствуете застывшую в фигуре Архентиниту — с ее вытянутостью, с ее колоколообразной юбкой и, главное, с ее кастаньетами (одна рука — верх, другая — вниз), — вы, может быть, и приблизитесь к тому, что изображено на 21-й странице “Зеркала”.

Интересно, знаком ли с произведением Соколова переделкинский архитектор видеом? Хотя какая разница. Вот ведь — вроде бы просто, а цепляет.

Я “процитировал” произведение не до конца. В нижней части листа, слева, где обычно пишут дату (иногда указывая место создания), в три строчки начертано: “Август 2005 года / Аркос-де-ла-Фронтера / Андалусия”. Диагональ в диагонали, много воздуха.

Составитель Павел Крючков.

 

SUMMARY

This issue publishes “Matisse” — a novel by Aleksandr Ilichevsky (the ending), a tale by Vladimir Zabaluyev and Aleksey Zenzinov “On the Road”, stories: “Gaudi from Umyvakino” by Nina Gorlanova and Vyacheslav Bukur, “The Dry Gully” by Sergey Solovyov, as well as some stories by Yulia Viner. The poetry section of this issue is made up of the new poems by Aleksandr Gorodnitsky, Yevgenia Izvarina, Igor Belov, Yevgeny Karasyov, Larisa Miller.

The sectional offerings are as follows:

Studies of Our Days: “The Anarchists” — a tale by Mikhail Butov.

Heritage: a memorial publication of Gennady Aygi’s “Berlin Poems”, as well as “The Fall” —an archive publication of the well-known philosopher Aaron Steinberg.

Essais: “Russian Genre-31” by Sergey Borovikov.

Literary Critique: “Feeling so Bored and so Sad” — an article by Alisa Ganiyeva on the pariah and alienation motifs in the modern prose. “Underlove”: Maria Kormilova on the infantility of personages in contemporary young literature. Also “The Book and its Substitues, or a Study on the Usefulness of Eyes” where Yevgenya Vezhlyan discusses audiobooks.

Содержание