Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году. Окончил филологический факультет Саратовского университета. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала “Волга”. Автор книг “Алексей Толстой” (1986), “Замерзшие слова” (1991); “В русском жанре” (1999, 2003) — долговременный цикл, который продолжается на страницах журналов “Новый мир” и “Знамя”. (Нашу предыдущую публикацию см.: “Новый мир”, 2005, № 9.)

 

В экранизациях Чехова почему-то почти непременным музыкальным сопровождением сделался вальс.

То есть, конечно, не почему-то, а потому, что русский вальс с его меланхолией, провинциальной или старомосковской акварельной грустью весьма к чеховской тональности подходил. Кроме того, вероятно, традиция восходит к прощальному маршу Саца из финала “Трех сестер” во МХАТе. А тогдашние марши и вальсы в исполнении духового оркестра как бы перетекали друг в друга: из марша исчезала брутальность, из вальса — веселость.

Замеченная Пушкиным склонность русского человека к тоске и меланхолии: “шлюсь на русские песни” — проявилась уже не в его эпоху в удивительной трансформации, которую претерпел в России легкомысленный жизнерадостный вальс. Расцвет русского вальса на рубеже XIX — XX веков явил образцы не только элегические, но даже трагические: “На сопках Маньчжурии”.

“Смерть Ивана Ильича”.

Где жил Иван Ильич, где умер?

Нигде не сказано. Только раз — “их город”. Образ жизни скорее провинциальный. Газета — просто “Ведомости”, такие выходили в каждом губернском городе. Служил он в Судебной палате, они были и в столицах, и в губернских центрах. Родом Иван Ильич из Петербурга, после окончания Училища правоведения “уехал в провинцию на место чиновника особых поручений при губернаторе”. Потом он переводится судебным следователем в другую губернию, откуда в третью, уже прокурором. Затем он ждет “места председателя в университетском городе” и не получает его. И наконец, поднявшийся наверх старый приятель дает ему место в Министерстве юстиции. В Петербург за местом Иван Ильич ехал через Курск и Москву. Затем сказано, что ему надо было “принимать должность и, кроме того <…> перевезти все из провинции”. Так стало быть, все-таки Петербург? Но тогда перед нами, быть может, единственное произведение русской литературы, где действие происходит в столице, а великий город вовсе не присутствует в тексте, нет ни одного описания или хотя бы косвенных признаков столичной жизни.

Все это, разумеется, не случайно. Иван Ильич должен был со временем всем — своею службою, привычками, семьей, всем образом жизни — сделаться просто Иваном Ильичом, и тогда только смерть его способна нас ужаснуть, как нам самим предстоящая, а не смерть какого-то знакомого, которая не пугает, как не пугает она сослуживцев и даже близких Ивана Ильича.

И спросите себя, если только вы не сейчас читаете повесть, но при этом, конечно же, хорошо ее помните: какую фамилию носил Иван Ильич?

Это нелегко. Всего дважды называется она в повести. Причем оба раза как бы не в приложении к Ивану Ильичу; первый раз к его трупу в траурном извещении, второй — к отцу его.

“Самоуничтожение — последнее прибежище труса” (Уильям Стайрон, “И поджег этот дом”).

“Критику очень полезно написать пьесу, роман, десяток стихотворений — ничто другое не даст ему такого знания литературной техники; но великим критиком он будет, только если поймет, что творчество — не его удел. Отчасти наша критика так бесполезна именно потому, что ею между делом занимаются поэты и прозаики. Вполне естественно, что, по их мнению, писать стоит только так, как пишут они сами” (Сомерсет Моэм).

Русскую литературу первой половины XIX века у нас читала Алла Александровна Жук, женщина сколь привлекательная внешне, столь же талантливая и язвительная. Когда начали Гоголя, она предупредила: “Если хоть раз от кого услышу „повесть ‘ШинЭль‘” — даже тройки не дождетесь”. Думаю, из ее студентов уже никто не заменял е на э .

Еще о поляках в русской литературе. Перечисляя в “Русском жанре-12” жуликоватых поляков у Чехова, упустил Казимира Михайловича (“Степь”), управляющего у богатой графини: “Да и здорово же обирает ее этот Казимир Михайлыч! В третьем годе, когда я у нее, помните, шерсть покупал, он на одной моей покупке тысячи три нажил.

„От ляха иного и ждать нельзя”, — сказал о. Христофор”.

А вот из другой эпохи. Михаил Булгаков, “Киев-город”: “Все, кто раньше делали визит в Киев, уходили из него по-хорошему, ограничиваясь относительно безвредной шестидюймовой стрельбой <…> Наши же европеизированные кузены вздумали щегольнуть своими подрывными средствами и разбили три моста через Днепр, причем Цепной — вдребезги.

И посейчас из воды вместо великолепного сооружения — гордости Киева — торчат только серые унылые быки. А, поляки, поляки… Ай, яй, яй!..

Спасибо сердечное скажет вам русский народ.

Не унывайте, милые киевские граждане! Когда-нибудь поляки перестанут на нас сердиться и отстроят нам новый мост, еще лучше прежнего. И при этом на свой счет.

Будьте уверены. Только терпение”.

А вот Лесков. В повести “Детские годы” (1874) один из центральных персонажей — поляк Пенькновский, самовлюбленный бахвал, дурак и бездельник. Вот несколько цитат по его и вообще польскому поводу.

“Большой франт — и, по польскому обычаю, франт довольно безвкусный”.

“В тогдашнем ополяченном киевском обществе поцелуи при уличных встречах знакомых мужчин были делом весьма обыкновенным”.

“Он имеет несчастие быть поляком и потому заслуживает извинения”.

Впрочем, последняя фраза, которую произносит мать героя, вовсе не так иронична, как звучит вырванная из контекста. “Поляки потеряли свою самостоятельность, — продолжала она, — а выше этого несчастия нет; все народы, теряя свою государственную самостоятельность, обыкновенно теряют доблести духа и свойства к его возвышению. Так было с великими греками, римлянами и евреями, и теперь то же самое происходит с поляками. Это ужасный урок”.

В рассказе Чехова “Мои жены” (1885) — как бы исповеди новейшего Рауля Синей Бороды — ёрничество и даже пошловатость выражают, по существу, одну из вечных его тем — ненависти к браку, страха и неприязни к женщинам.

“Я не люблю женщин. Я рад бы вовсе не знаться с ними, но виноват ли я, что homo sum et humani nihil a me alienum puto1? Кроме права выбора, над человеком тяготеет еще „закон необходимости”. Я должен был выбирать одно из двух: или поступать в разряд сорви-голов, которых так любят медики, печатающие свои объявления на первых страницах газет, или же сочетаться браком. Середины между этими двумя нелепостями нет. Как человек практический, я остановился на второй. Я женился”. Следует подробное описание совершенно разных, но одинаково невыносимых типов женщин, семи отравленных жен. “Описываю моих жен в том же порядке, в каком они значатся у меня в записной книжке под рубрикой: „расход на баню, сигары, свадьбы и цирюльню””.

Конечно, шутка… но как Антон Павлович, однако, часто прибегал в разных формах к уничижению женщин, именно классифицируя их типы вроде “Женщина с точки зрения пьяницы” (1885) и др.

Как ограничена география бунинской Москвы! Арбат, опять Арбат, ресторан “Прага” (“Кавказ”, “Муза”, “Речной трактир”). Тверская, Тверской бульвар (“Генрих”. “Мадрид”, “Таня”). Ну, еще Иверская, Красные ворота, Кремль. Обязательно извозчики к ресторану.

А Петербург? — Невский и Невский! (“Жизнь Арсеньева”, “Петлистые уши”, “Барышня Клара” — там, правда, еще и Лиговка).

Гениальная, всегда пьянящая меня первая фраза рассказа Бунина “Визитные карточки”, в сущности, не совсем точна: “Было начало осени, бежал по опустевшей Волге пароход „Гончаров””.

Дело в том, что пустеет Волга не в начале, а в конце осени. В сентябре же навигация в полном разгаре.

Всем известное хорошее название не слишком хорошего фильма Ивана Пырьева “В шесть часов вечера после войны” (сценарий В. Гусева), вероятно, позаимствовано из “Похождений бравого солдата Швейка”.

Швейк прощается с драчуном сапером Водичкой:

“— Так, значит, после войны в шесть! — орал Водичка.

— Приходи лучше в половине седьмого, на случай, если запоздаю! — ответил Швейк.

И еще раз донесся издали голос Водички:

— А в шесть часов прийти не сможешь?!

— Ладно, приду в шесть! — услышал Водичка голос удаляющегося товарища”.

Однажды наш класс повели, точнее, повезли на экскурсию на Шарикоподшипниковый завод. В просторечии “Шарик”, о котором саратовцы с гордостью говорили, что 1-й и 2-й Шарикоподшипниковые заводы в Москве, а 3-й — в Саратове и уж 4-й — в Куйбышеве. Водили по цехам. Особенно запомнился тяжелый пресс, с уханьем бьющий по раскаленной огненной болванке, набитые мелкими шарикоподшипниками карманы, повышенное внимание тружеников к Витьке Герасимову, который тогда, в 7-м классе, весил больше 100 килограммов, что-то у него было с обменом; он вместо положенной тогда формы, первой советской формы, введенной, кажется, в 1955 году: гимнастерка с медными пуговицами, брюки навыпуск, ремень из кожзаменителя с медной же пряжкой, — вместо этого носил шитую матерью просторную блузу, летом и зимой насквозь пропитанную пахучим потом, к чему мы, впрочем, привыкли. Запомнилась экскурсия и неким инцидентом, говорящим о тогдашних нравах и о том, что далеко не во всех семьях, как нынче иногда представляется, была поголовная “вера в идеалы коммунизма”.

Мы проходили поточной линией красивых, кажется фрезерных, станков, меня черт толкнул под локоть, я сунулся поближе к одному из них и, узрев металлическую этикетку “Made in USA”, радостно провозгласил: “Америку догоняем, а станки-то американские!”

Все? Нет.

На следующий день наш классный руководитель Евгения Валентиновна Борисова (как мы разнюхали, немка с девичьей фамилией Баун) на перемене увела меня в укромный уголок и спросила нестрого: “Сережа, вот ты сказал: „Америку догоняем, а станки американские”, почему сказал?” Я, естественно, молчал. Она продолжила: “У вас, наверное, так дома говорят? Не бойся, скажи: ты это дома слышал?” Я мужественно отверг ее предположение, настаивая на своем авторстве.

Этим дело и кончилось.

А Евгения Валентиновна спустя годы после окончания нами школы при встрече на улице отворачивалась от нас, учеников класса “А”. Мы долго недоумевали, пока кому-то из нас другая пожилая учительница не объяснила, что Е. В. стыдится того, как она обращалась со своим первым выпуском. Настолько с каждым годом ужаснее в ее глазах становились ученики, что со временем мы стали представляться ей ангелами.

Когда на собеседовании в обкоме комсомола предупредили, что более одного паласа привозить нельзя, самая старшая в группе, направляющейся в ГДР, некрасивая и изможденная девица с начесом сухих волос, громко, в голос, зарыдала. Потом выяснилось, что ей на путевку сложились две семьи — ее и мужа — с единственной целью привезти несколько паласов. (Если кто не помнит, так назывались синтетические ковры.)

Из той же поездки, кажется, 1975 года.

Два парня тащили с собою (поездка была поездом) хоть по тем временам и портативный, но тяжеленный пузатый телевизор в надежде где-нибудь в ГДР посмотреть по нему порнуху из ФРГ, будучи убежденными, что по телевидению капстран только ее и показывают.

В первом же немецком городе, Котбусе, вечером в ресторане отличился помощник машиниста Валера, страшно похожий обликом на знаменитого тезку с Таганки. Когда столики обносили подносом с коньяком, он пытался вырвать его из рук официанта. Попозже, набравшись, войдя в туалет и не видя меня, он от двери громко заявил: “Ну вы, немцы! Я вам прямо скажу: я пришел поссать!”

Случайно ли Никита Михалков тяготеет к ролям негодяев? И дебют его в кино состоялся в ныне полузабытом фильме “Приключения Кроша” (по А. Рыбакову), где он играл врожденного афериста, малолетнего прощелыгу, на производственной школьной практике сразу пристроившегося на склад. Ротмистр Минский (“Станционный смотритель”), погубивший бедного смотрителя. Паратов (“Жестокий романс”), еще более аморальный, чем у Островского, “мачо” середины позапрошлого века. Железнодорожный бригадир, хам и спекулянт (“Вокзал для двоих”). Эпизодический хам же, но уже кинорежиссер в “Полетах во сне и наяву”, еще, может быть, что-то. И насколько убедительнее эти роли, чем благородный комбриг в “Утомленных солнцем” или до смешного оперный Александр III в “Сибирском цирюльнике”.

Жизнь дает немало примеров, когда человек неожиданно и, увы, запоздало обнаруживает свое призвание. В чьих-то мемуарах (так и не вспомнил, в чьих, считал, что Вертинского, но оказалось — нет) есть рассказ о шеф-поваре эмигрантского русского ресторана, бывшем губернаторе. Он наслаждался жизнью, проводя день на кухне, делая пробы, или самолично закупая на рынке провизию. На вопрос, не жалеет ли тот об утраченном положении, мемуарист получил признание в наконец-то обретенной гармонии существования.

Мне нередко идет на ум этот бывший губернатор. Разве не ошибся наш саратовский бывший губернатор Аяцков в выборе карьеры? Конечно, со своим бешеным темпераментом и упорством он на многих путях добился бы успеха, но его явным призванием была шоуменская деятельность, устроительство всевозможных празднеств, парадов, фейерверков, площадных концертов и прочая.

Но это все, что видимо, что на поверхности. А призвание может так и пропасть втуне, и никто, включая его носителя, так о нем и не догадается. Разве что случайно.

Некогда обретался в нашей студенческой компании старший нас по возрасту, где-то служащий инженером Володя Шевченко по прозвищу Эйсебио. Был он славным парнем. Рыжим, донельзя к тридцати годам пропитым и, как то нередко у русских пьяниц, добрейшей души человеком.

Почему же Эйсебио?

Как-то на пляже, когда рядом играли в футбол, а Шевченко, разлегшись на песке, в карты, к нему подкатился мяч. Он встал и, так как до играющих было довольно далеко, не кинул мяч рукою, но, как-то глупо ухмыльнувшись, ударил ногой. Тот, в кого он угодил своим, без преувеличения, пушечным ударом, свалился на песок. К игре в футбол Володя, разумеется, так и не приохотился, разве что, когда очень уж приставали, мог ударить по мячу, отправлявшемуся в заоблачные дали.

Умер молодым.

Когда сейчас единодушно родоначальником оттепельного исповедального романа признается Василий Аксенов, это не совсем так. Да, он был один из первых. Я хорошо помню шум вокруг “Коллег” (1960) и особенно “Звездного билета” (1961). Штука же вся в том, что романы написаны на уровне прозы 50-х годов. “Коллеги”, за исключением ленинградского стиляжного антуража, — типичная история того, как молодые люди, по ходячему тогдашнему выражению, “вступают в жизнь”. Наша литература, кино, театр знали десятки подобных сочинений, разве что лишь с различным местом действия.

Но начало “исповедальная проза” берет не от “Звездного билета”. До романов Аксенова в той же “Юности” были опубликованы повести “Хроника времен Виктора Подгурского” (1956) — дебют 21-летнего (!) Анатолия Гладилина — и его же “Дым в глаза” (1959). Потом он написал скучнейшую антикультовскую повесть “Первый день Нового года” и вообще как-то съежился. Так вот, сюжет “Дыма в глаза” строился на том, что мятущемуся в поисках самоутверждения и славы герою некий старичок предлагает возможность прославиться и разбогатеть без всяких на то усилий, наделив его необыкновенным футбольным дарованием. Оно обнаруживается на стадионе, где доселе не игравший в футбол герой, к которому подкатился с поля мяч, на предложение “Пни, авось докатится!” ударяет по мячу совсем как наш Володя Шевченко.

Недавно Наталия Иванова написала про именитых шестидесятников, в том числе и Аксенова, что они пишут хуже, чем в молодости. Но Аксенов на пике творчества писал лучше, чем сейчас, и лучше, чем в молодости. Я имею в виду “Остров Крым”, “Скажи: изюм” и особенно “Бумажный пейзаж”. Он отлично перевел Доктороу. Но “саги”, прошу прощения, его погубили.

Лучшее же из того, что им написано в молодости, — не два первых романа и не последующие и ныне забытые “Апельсины из Марокко”, которые особенно раздражили “ревнителей” именно названием, ибо больше ничем не могли раздражить по причине стопроцентной советскости, и не совершенно по-школьному подзападный роман “Пора, мой друг, пора”, напечатанный, как это ни смешно, в журнале “Молодая гвардия”, а некоторые рассказы, как, например, “Товарищ красивый Фуражкин”, “Завтраки 43-го года”, “Папа, сложи!”. Несомненным событием стала “Затоваренная бочкотара”. В обращении к сказу, традициям стилевого шаманства, линии Ремизова и Белого, в чем так преуспел его младший современник Саша Соколов, возможно, был лучший из возможных для Аксенова путь развития.

Н. Е. Шундик рассказывал, как познакомился с Шолоховым.

В середине 50-х годов с кем-то он зашел в ресторан “Пекин”. Там сидел “Сережа Васильев”, стихотворец, пародист, автор знаменитой антисемитской поэмы “Без кого на Руси жить хорошо”. У него, по словам Шундика, болел желудок, и он в “Пекине” ел каких-то медуз. Посидели, выпили, и Васильев предложил: “Поехали. Я вас с кем познакомлю”.

Взяли такси, приехали в Староконюшенный. Шундик говорит: когда я увидел, что на улицу под летящий снежок в гимнастерке распояской выходит человек и узнал его, то обомлел — Шолохов!

Из его рассказа запомнилось, что еще кто-то, уже за столом, сказал про какую-то даму, что она страшная, как лошадь. На что Шолохов заявил: “Значит, ты, мерзавец, ни женщин, ни лошадей не любишь!” И прогнал.

Мне это понравилось.

После “разоблачения” Берии подписчикам Большой Советской Энциклопедии (2-е изд.) были присланы страницы соответствующего тома, которыми предлагалось заменить одическую статью о Лаврентии Павловиче, предварительно вырезав ее и уничтожив.

Может быть, самое здесь ужасное, что наверху рассчитывали на то, что сознательный покорный подписчик именно так и поступит.

А брюк женщины во времена моего детства не носили, разве что, может быть, на каких-то производствах.

В те времена выпускались дамские велосипеды, в которых, в отличие от обычных, какие, вероятно, можно назвать мужскими, верхняя часть рамы от рулевой втулки к сиденью отсутствовала. Изогнутая труба вела из-под руля книзу. Мало этого: над задним колесом от крыла на полколеса была натянута шелковая ажурная цветная сетка, чтобы юбку, не дай бог, не затянуло в колесо.

И еще. Я возвращался из школы, когда услышал свист и крики. Несколько парней свистели вслед девушке в брюках (из плотной материи, суженных книзу). Они свистели и кричали “Хорек!”, что на тогдашнем саратовском жаргоне было синонимом проститутки.

Играло солнце над лугами,

В кудряшках хмеля под кустом

Лежала, ерзая ногами,

Семьи мамаша с пастухом.

Спиной траву усердно мяла,

Ласкала задом жизни дно —

С приблудным мужу изменяла,

Семье и детям — заодно.

Монолог СПИДа из поэмы “Ах, люди, люди, человеки…”, присланной в журнал “Волга”.

В пустых залах саратовского Дома архитектора негромко раздавался томный итальянский голос Эроса Рамазотти, сопровождая выставку, привезенную в Поволжье его земляками из Ломбардии.

“Стул ведьмы”, “Кресло допроса”, “Жаровня”, “Дыба-подвес”, “Колесо”, “Гаротта”, “Аист, или Дочь дворника”, “Нюрнбергская дева”, “Якорь”, “Эльзасский сапог”, “Коленодробилка”, “Испанская щекотка”, “Вилка для еретика”, “Скрипка сплетниц”. Создатели пыточных орудий обладали своеобразным черным юмором вроде того литературного персонажа из белой контрразведки, который “в операционной” спрашивает пленного большевика: “Ну-с, господин коммунист… как же мы с вами сегодня будем разговаривать — терапевтически или хирургически?”

В выходные — сказала мне служительница — залы не пустуют: на выставку приводят группы учащихся. А мне почудились другие экскурсанты — молчаливые мужчины с внимательными глазами, в начищенных сапогах, кто в черных мундирах, кто в гимнастерках с голубыми петлицами.

Страшно?

Вроде бы нет, ведь обстановка светлая, чистая, не подземелье, не крики жертв, а сладкий голос певца, орудия пусть и точь-в-точь, но изготовлены специально по немногим сохранившимся образцам, а еще более — по чертежам и рисункам, крови не видели, криков не слышали. Мысли все же кружат вокруг предмета экспозиции.

Вот славная штучка под названием “Жаровня”, очень напоминающая раскладушку, только покрепче, да кандалы на цепочках по бокам приделаны, чтобы клиент не трепыхался, когда под ним разгорается костерок, а давал бы чистосердечные показания о связях с Дьяволом. Ведь кто-то не только укладывал товарища в железную койку и разводил под ним огонь, но кто-то сделал ее своими трудовыми руками, а прежде чья-то светлая голова ее придумала! А кто-то приказал все это сотворить и применить.

Впрочем, авторство и не скрывалось, да и чего скрывать, если дело государственное? Аккуратные тисочки для зажима больших пальцев сопровождаются пояснительной страничкой, из которой, во-первых, можно узнать, что “дробление суставов подследственного — один из самых простых и действенных методов пытки”, во-вторых, увидеть симпатичный старинный чертежик тисочков, который воспроизводится, как любезно сообщается в той же сопроводиловке, из “Криминальной Конституции Терезии” — “справочника процедур допроса и пыток, написанного австрийской эрцгерцогиней Марией-Терезией и опубликованного в Вене в 1769 году”. Позвольте, тринадцатилетний Моцарт там концерты уже дает, а хозяйка империи такие справочники сочиняет! “Это руководство, — читаем далее, — обязывало всех судей любого австрийского суда провести обвиняемого, который отказывался признать вину, через Peinliche Fragen (болезненный допрос), который был не чем иным, как системой выжимания признания посредством серии пыток. Кодекс подробно описывает процедуры пыток, а также дает научные и рационализаторские рекомендации”. Еще сообщается, что через семь лет сынок венценосной изобретательницы Иосиф Второй пытки запретил. Спасибо, утешили! А то бы Моцарта слушал, а в глазах — тисочки, а в тисочках — пальчики…

Как ни впечатляют все эти бревна, цепи, заклепки, шипы, более всего раздумий вызывает висящая на стене, словно бы в сельском сарае, обычная двуручная пила. К ней старинная картинка: один висит вверх ногами, а двое пилят. Думаешь: когда его душа уже летела на высоте многих тысяч метров над уровнем моря, чем в это время занимались пильщики? Ну, вымыли от кровавых кишок и прочего полотно, ну, сами умылись… Выпили, наверное, в трактире, закусили, о чем-то таком поболтали — и по домам? Детей воспитывать, жену приласкать. Или не так? А почему же не так? Ведь те, которые поближе, в черных мундирах или гимнастерках с голубыми петлицами, после трудового дня, когда пусть и не двуручной пилой, но тоже ведь приходилось некоторые физические действия производить в контакте с врагом рейха или советского народа… они не в истерике же ежедневной бились и уж точно не лбом об пол стучали в храме, а в шашки играли, в домино, водочку с соседом пили, чаек, то да сё. Можно это все понять?

Передвижная выставка из Милана ездит по разным странам с 1984 года. Называется “Exhibition of medieval torture instrument”, то есть средневековые орудия пыток, в Саратов прибыла из Нижнего Новгорода, где располагалась (предлагаю оценить наименования) по адресу: Нижегородский острог, пл. Свободы, 2.

Начав печататься, я не раз сталкивался с удивлением: когда, дескать, ты успел так насобачиться махать перышком?

Зуд сочинительства овладел нами очень рано. Говорю — нами, ибо мое бумагомарание можно еще объяснить тем, что отец был литератором, но писали, и, как я сейчас попытаюсь продемонстрировать, недурно, многие из нашей компании. Когда потом мне приходилось читать про особую одесскую ауру 10-х — начала 20-х годов, позволившую известным в будущем юношам (да и девушкам — кто там? Шишова, Инбер?) быстро сделаться крепкими профессионалами, я вспоминал собственный школьный круг начала 60-х. Причем должен заметить, что ни в предыдущем поколении, например, моего старшего (1935 г. р.) брата, ни в последующем не было той оголтелой поглощенности литературой, как у нас. В меньшей мере классикой, ни в какой мере советской, за исключением прозы 20-х, но более всего литературой “позорного десятилетия”, которое потом переименуют в серебряный век. Был несомненный минус в том, что Достоевский или Некрасов значили тогда для нас куда меньше, чем Блок или Замятин. Но и плюс был — тот, что нас более всего занимала форма.

Помните знаменитый эпизод у Юрия Олеши, когда Багрицкий на спор пишет с ходу сонет?

А вот эпизод из лета 1965 года. Мы после окончания школы отдыхаем в километрах ста от Саратова на реке Медведице, у села под названием Дурасовка. Так же на спор, ни разу не запнувшись, лежащий на песке мой друг Илья диктует мне пролог поэмы, вызывающе назвав его “Клитор”. Тонкая тетрадка с моей карандашной записью у меня сохранилась.

О девушки, люблю вас, тугосисих,

Когда, восстав от утреннего сна,

Весь день живу одною мыслью,

Когда и мне достанется одна.

Я много видел, много не видал,

Но тем не менее мне в жизни довелося

Спать с девушкой, и я ее е…,

А после разлюбил ее и бросил.

(16 мая этого года, в день 59-летия Ильи, я принес эту тетрадку, прочел ему; он слабо ухмыльнулся в седую редеющую бороду, а все ли понял — бог весть: третий год он лежит в тяжелом параличе.)

Из других его стихов помню про рыжую Жанну д’Арк, которую сожгли на рыжем костре, — что-то антокольское, хотя, разумеется, мы его не читали, и две строки об осени: “И на корявых лапах бересклета / Раскинет паутину бабье лето”.

Он сделался врачом.

Вот чуждый увлечению литературой гитарист и мотоциклист Сашка Лебедев по прозвищу Сандро, про которого я написал: “Гитарой нам душу раня, / Приплетется угрюмый Саня. / Угрюмость его не поэзия, / Ее нагнала геодезия!” (Сандро учился в политехе и никак не мог сдать экзамен по геодезии). Так вот, он написал поэму к моей ранней, первой у нас и весьма негативно воспринятой моими друзьями женитьбе. Компания записала бобину пленки с рефреном плача “Прощай, Серя!” и звоном стаканов. Для этой акции Сандро и сочинил поэмку. Ни до, ни после в стихотворчестве он не был замечен.

Проза в стихах

А. Л.

“Еще один…”

Еще один

Почти блондин

Ушел от нас,

Как Фантомас.

Как нам созвониться,

Не возьму я в толк.

Вы теперь, простите,

Словно брянский волк.

Окопались ровом

Метров этак в шесть.

Пышете здоровьем,

Как ваш новый тесть.

Ванну принимаете

Только с половиной,

Затянулись, знаете ли,

Сердца именины.

Больше не кричите:

“Эй вы, б-бирки, б-б-бирки!”

Ведь у нас, простите,

Разный взгляд на дырки.

Вы теперь мужчина

Самых строгих правил,

Замарали ксиву,

От друзей отчалив.

И забыты линии

Марки “Made in Poland”.

И не знаю, чем, я

Ваш домишко полон.

Ходят с кинокамерой,

Как на Пляс Пигале.

Вечером печатают

Карточки про Галю,

Ночью сны не смотрят,

Ведь медовый месяц.

Напрямик всё косят

Поскорее к лесу.

А в лесу все тихо,

Лишь вороны каркают,

Обженили лихо,

Оттого и жарко.

Утром как с похмелья —

Лечь бы в дрейф поодаль.

Это вам не Лейла,

Не гляди на фото.

3 декабря 1967.

Саратов.

(Могу лишь пояснить, что тогда пользовался всеобщим успехом французский кинофильм “Фантомас”, что “бирками” мы назвали девушек, что заикание долгие годы было мне присуще, что Лейла — тридцатилетняя грузинка, с которой я познакомился в Москве, струсил, когда дошло до дела, и потом рассказал о том товарищам.)

“Искусство быть скучным — это сказать все” (Вольтер).

Саратов.

1 Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.).