Михаил Письменный. Литературы русской История. Повесть. — “Дружба народов”, 2006, № 5.
В России, где незабвенный и неповторимый Третий Рим трансформировался в великий и ужасный Третий Интернационал, трудно приживалась, да так и не прижилась до самого последнего момента элементарная мысль о ценности банального бытования, “просто” жизни, не обеспеченной грандиозным содержанием. Россия не сумела жить иначе, как на последнем пределе, в глобальном проекте, мистической драмой небывалой и невозможной судьбы. Есть история — и есть История. Есть бессмысленная коллекция случайных артефактов, движущаяся суета, — и есть мистерия провиденциально мотивированного пути.
Но если целину назначенных к Армагеддону пространств распахивают под огороды и превращают в хранилище отходов (Мировую Свалку), если могучая река великой Истории иссякает и гниет, если мистериальный трагический большак зарастает дикой сорной травой — как жить? чем жить? куда жить?..
Сравнительно недавно, едва ли раньше 70-х, на горизонте русского самосознания возник этот вопрос в прямой связи с окончательным отмиранием радикального советского проекта, плавно подмененного ничтожными целеполаганиями потребительской цивилизации. Где-то там, между 70-ми и 80-ми, на исторической вырубке и в начальной точке замешательства, овладевшего русским интеллигентом, и подвесил придуманный им мир города Язьминска Михаил Письменный в повести “Литературы русской История”. Отразив и кризис цельного смысла, и нервическую драматику бессмысленной жизни, и интуитивный поиск выхода из тупика.
И уже в названии этой вещи заявлены три главных темы. Именно то, что волнует и болит. Россия. История. Литература.
С тех пор, как разыгралась язьминская драма Письменного, изменилось, конечно, практически все. Проклятое прошлое выпало в сухие кристаллы. Новыми красками крашена эпоха. Новые герои морщат лбы и надувают щеки. Но проблема бессущностного существования осталась не разрешена.
Проект вхождения в западное человечество (европейский или какой там еще дом) осуществился в самых примитивных, но неотразимо убедительных формах тотального потребления удовольствий. Однако на глубине, на дне колодца, угрюмо молчит все та же тайна. И засилье дешевых развлечений не отменило тягостного впечатления пустоты и ничтожества как базисных характеристик нынешней невразумительной, второсортной “Эрэфии”. Их не отменят также и блуждающие в коллективном сознании современников химеры нефтегазового колосса на глиняных ногах, чубайсовской утопии грядущей либеральной империи, вариаций на тему Новой Московской Орды, пародийной прохановской Пятой империи как некоего абсолютно пустого пока ресурса великого будущего…
Так что вопросы, которые так или иначе задают автор и герои “Литературы русской Истории”, сохраняют актуальность. Да и ответы, возможно, тоже.
Россия в повести Письменного сугубо провинциальна. Именно такой она, кстати, и стала во второй половине минувшего века. Едва ли не всюду и едва ли не всегда у нас с тех пор — убогий, захолустный Язьминск.
Раньше — у Достоевского прежде всего — в хаосе русской провинции разрешались основные вопросы человеческого бытия, и любой нелепый Скотопригоньевск становился вдруг навсегда духовной столицей мира. Но уже скептику Чехову вся Россия кажется тотально провинциальной — то есть духовно слабо обеспеченной, страдающей дефицитом смысла. А кульминация этого состояния — современность, где смысл едва брезжит в серых потемках (в литературных проекциях — дачная местность В. Маканина, столичный муляж М. Кантора, симулякр В. Пелевина, закоулки, коридоры и кабинеты Евг. Кузнецова, пустыня О. Павлова, кочевье И. Кочергина, распутья и дороги в никуда З. Прилепина, Н. Ключаревой и М. Кошкиной, глухие углы В. Курносенко и И. Мамаевой…).
Но вот этот самый никому вообще неведомый, ненужный и неинтересный Язьминск, пустое (позднесоветское, постсоветское) время... — они не забыты, кажется, Богом. В унылом закоулке мироздания в невменяемые годы появляется человек, который не оправдывает собой и не объясняет эти годы и этот закоулок, но — становится здесь и теперь средоточием ускользающего, распадающегося смысла, точкой сопряжения мировых стихий, фокусом сильных чувств и самых глубоких мыслей…
Поэт. Вервий (урожденный Веревкин). Сирота (отец умер в тюрьме, мать надорвалась в хлопотах по его освобождению). Казарменный подросток, исчадье заскорузлого коммунального быта. Фабричный, потом слесарь в мастерской. “Дурачок тутошний”. То ли юрод, то ли мессия, подражатель Христу, ведомому ему, может статься, не по Книге, а по какой-то сути, рожденной, проснувшейся в душе...
Он творит вопреки здравому смыслу и простым практическим резонам. Его собеседник вспоминает: “Говорю: „Вервий, зачем пишешь, зачем стих слагаешь? Ведь умрешь — и забудется. И при жизни за стих свой не выдолбишь ни гроша. Иные поэты в машинах ездят, хорошие костюмы носят, а ты с фабрики прибредешь, руки не поднимешь — устал. Весь в нитках, а туда же — в стихи. Брось, Вервий!” <…> А он пылко так махнет взглядом с косого лица: „А эт, брат, как с бабой. Он такой труд — приятный””.
Он не чужд сознательного ангажемента и желания помочь в “государственном движении”; размышляет “о провинции как основном способе русского государственного освоения пространств”. Но — не внемлет призывам обслуживать конъюнктуру. Стихи его часто “идеологически не выдержаны”, но запечатлевают суть эпохи. “<...> Не по книгам, в отдалении издаваемым, не по телевизору и по радио узнает человек про живую литературу, а по Вервиям вот таким, которые обретаются в жизни языка нашего, узнает простой человек о живой литературе, которая говорит не о том великом, в чем человек мал, но вровень говорит живущему человеку, которая не перед белым светом умами тягается и не светлым будущим выставляется, а говорит прямо, и костюм не надо надевать, чтобы слушать. Такую литературу в книжки и журналы не стоит и писать, потому что парадное дело книга — и дорогое. А это — как передых на дороге жизни, просто как ничего”.
А защищает он себя от давления среды, обосновывая свою присланность из будущего: “Не глашатаи Бога на Земле поэты. Они — посланцы из будущего. Поэт к сегодняшнему дню из „завтра” пришел, из далекого-предалекого „завтра”, до которого даже имя его, может, не донесется”. Впрочем, это будущее уже почти синоним вечности. Из поучений того же Вервия: “Из рода в род передавали слова поэта. И мы своих слов добавим и дальше передадим. И где-то там, далеко-далеко, когда зрелым станет на Земле человечество, очистится трудами поэтов язык человека. Говорить он станет чисто, а значит, и думать чисто, как Бог. <…> Не веку, но вечности служи, Сивых!”
Вервий творит из ничего, улавливая голую суть истины “по воздуху” чем-то таким, что тянет определить как мистическое чувство. “Был настоящим поэтом Вервий, общим человеком был, площадью, на которую души кричать сходились и веселиться, плакать шли и насмешничать. <…> От избытка жизни и языка появляется Вервий, а не от того, что традиция литературная существует. Ему и не нужна эта традиция. Он хоть все своим талантом прознал, а премудрости высокие кто поймет?”
Хочет быть услышанным и понятым — и от неуслышанности, непонятости в итоге гибнет.
Это его поле боя (оно необходимо всякому мужчине, чтобы не чувствовать себя банкротом). Его любовь, его беда, его страсть, его труд... Жизнь подвижника-поэта увидена несколькими парами глаз и пересказана несколькими устами. Свидетели и соучастники делятся своим пониманием урока и значения этой судьбы. Они вписывают себя в меру своего разумения (у кого сильного, у кого слабого, захламленного штампами исторического момента и пошлого быта) — в канцелярскую книгу и в реальность единственно возможного и доступного для них большого смысла, персонифицированного в личности Вервия. Иной раз освобождаясь в этот миг от жесткой детерминированности бытом и средой. Споря, страдая, ревниво опровергая друг друга. Бормочут, бредят. Маются поносом и совестью.
Иногда это выглядит фарсом, отдает анекдотом, отражая застарелые вывихи сознания, травмированного социумом.
Иногда здесь молнией пробегает судорога драмы и сыплются бенгальские искры нескладной любви.
Иногда в этом месте рождается высокая патетика и подлинная значительность соучастия, соприсутствия, свидетельства. Как это выходит у начальника топливного склада любомудра Константина: “Вот говорят и пишут у нас, что писатель должен народ свой знать, среди людей потолкаться, профессиям разным руки свои обучить. Говорить-то говорят, но не главное говорят. Все — знать да изучать... А творитель общих слов должен общую боль на себя принять. Вот где главный талант зарыт. Он как врач, который заразу на себя принимает, чтобы людей лечить научитьcя, чтобы знать, на какой день голова болит, на какой день прыщом пошел, а на какой день синеешь. Не „изучать” и не „знать”, словно кто высший пришел и желает знать, но быть как все, плоть от плоти и кровь от крови всех, чтобы каждый тело и дело твое своим считал и не брезговал тело и дело твое в середку себя пустить, не только не брезговал, но даже чтобы и не подумал о брезгливости. Вот таков Вервий был”.
А помимо этих отражений, более или менее достоверных, есть еще стихи Вервия. Например, такие:
Империя заваливается косо,
А песенка моя — падалица,
Восклицалки, скрюченные в вопросы,
Скрип лица.
Низко пал и в себя не верю я.
Никакой не писатель я, не пиит.
Просто косо заваливается империя
И скрипит.
История в России — перманентный апокалипсис. Революционная ситуация поставлена в вечную повестку дня. Человек у нас попадает прямиком на Страшный суд. Когда возможно все и всегда, но случается только самое страшное, самое трагическое, самое главное.
С Вервием спорят. Его ругают. Над ним подсмеиваются. Но как-то так получается, что именно он фокусирует в себе самое главное, его авторитет основан не на формальной власти, а на харизме.
Он спускается под горку с неба и приносит себя в жертву тому смыслу, которым владеет в такой же степени, в какой этот смысл владеет им самим.
…Все только обитают. Все существует как нечто относительное и падающее в Лету (уже упавшее, канувшее). Лишь он один — бытиен. Лишь он единственный соотносится с миром предельных величин, с традицией, с воплотившим ее языком, с сущностным, неспекулятивным народом, с самой гражданкой Вечностью. Безумие смертельных, смердящих обстоятельств обращает и возвращает к творчеству как к наиболее реальной возможности коснуться сути.
Писателя Михаила Письменного я помню еще по пересказу им для детей Библии — “Библейским историям”. Нелишне упомянуть, что он — поэт и переводчик с большим стажем, кстати, автор пересказа “Истории о Фаусте и черте”. В 2003 году в “Рипол классик” вышли его книги “Житие преподобного Антония Печерского”, “Житие преподобного Сергия Радонежского” и “Житие Александра Невского”. Анонсирован роман “Время Бога”.
Повесть “Литературы русской История” естественным порядком вырастает из прежних занятий и сочинений и корреспондирует с ними. Перед нами своего рода агиографический опыт — однако на сей раз абсолютно нетрадиционный. История, которая сопрягается со Священным Писанием — но так, что прямых ассоциаций и параллелей ни разу в тексте, кажется, не возникнет. Жизнь, пересказанная несколько раз, как жизнь Иисуса в Новом Завете, — с той мерой уподобления, которая вообще возможна, когда миссию и жизнь Богочеловека соотносишь с миссией писателя и жизнью человеческой. (Художник постигает жизнь — но жизнь не постигает художника. В нем есть что-то не только от здешней жизни — неподвластное, неподотчетное ей. Что-то небесное, занебесное, небывалой, несказанной синевы. Но по крайней мере образ героя, недоступного вообще для понимания и пересказа, не был задачей Письменного.)
Случившаяся повесть — итог зрелых размышлений. Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет, не без того, да. Иногда героям отданы мысли, которые явно принадлежат автору. Есть и синтетический смысл, рождающийся в целостном видении явленного мира… Общий вектор мыслей и интуиций Письменного, пожалуй, должен привести к единственному выводу: главное событие русской истории и общее дело русского народа — это литература. Она раньше жизни, больше жизни, важнее жизни. Она — случилась и состоялась. А все остальное имеет смысл и значение именно в той мере, в какой причастно таким образом понятым литературе и судьбе писателя. Вокруг и по поводу. Никакой другой жизни, в сущности, и нет. Миражи, фикции…
Россия — это, по сути, литературная община. Русский народ — народ книги. Русский человек — человек книги, пишущий книгу, вписанный в книгу и из книги становящийся самим собой. В пределе именно таков своеобразный, творческий, несводимый к любой обрядности христоцентризм отечественной культуры. Такова специфика русского Эха, Зова и Окликанья.
Евгений Ермолин.
Москва — Ярославль.