*

Не только медиатор

Ирина Винокурова. “Всего лишь гений”. Судьба Николая Глазкова. М., “Время”, 2006, 464 стр. (“Диалог”).

Неоднократно приходилось писать о принципиальной недостаточности аналитической литературы, посвященной отечественной неподцензурной словесности, в особенности — поэзии. В последнее время положение начало исправляться, однако скорее за счет публикаций художественных текстов, снабженных исследовательским аппаратом (в этом ряду отмечу блестящие издания Евгения Кропивницкого, Роальда Мандельштама, Леонида Аронзона, Юрия Смирнова); увеличилось и число работ, появляющихся в периодике и различных сборниках.

Проблематичной остается ситуация с монографическими исследованиями; увы, имеющиеся можно перечислить по пальцам, да и те вызывают массу вопросов (книги Максима Шраера и Давида Шраера-Петрова о Генрихе Сапгире, Елены Хворостьяновой об Олеге Григорьеве; речь не идет об исследователях Бродского, составляющих отдельную касту и всячески отгораживающих объект своего исследования от реального контекста). Наиболее ценные работы лежат несколько в стороне от истории литературы (социологизм работ Михаила Берга, лингвистический подход Людмилы Зубовой, стиховедение у Юрия Орлицкого).

Книга Ирины Винокуровой, посвященная судьбе и поэтике Николая Глазкова, является в нынешней ситуации радостным исключением. Написанная в традиционном историко-литературном ключе, она при этом лишена “забалтывания”, пустой псевдокритической риторики, столь частой в подобном жанре. Основательная проработка источников, позволяющая демонстрировать окружавшие поэта контексты во всей их полноте (не скажу — разнообразии, так как разнообразием не отличалось литературное поле эпохи), тонкое владение аналитическими моделями, позволяющими говорить не только и не столько о биографии, сколько о текстах и жизни сквозь тексты, — все это делает книгу Винокуровой редким и значимым явлением в истории новейшей русской поэзии.

Но важно не только это. Важна сама фигура, которой посвящена книга.

Николай Иванович Глазков (1919 — 1979), один из поэтических лидеров военного поколения, не ставший при этом фронтовиком, и отец самиздата, вынужденно ушедший в официоз, был из числа самых парадоксальных поэтов (и творчески, и жизнетворчески) середины минувшего века. Но при этом надо помнить и о парадоксальности — и о недоосознанной вполне специфике — самой этой эпохи.

Распространены несколько версий представления об эпохе конца 30-х — первой половины 50-х годов. Одна из них, самая упрощенная, подразумевает полный разрыв времен, в том числе в истории литературы, обусловленный разными факторами: от “внешнего” (репрессии, война) до “внутреннего” (исчерпание художественного потенциала русского модернизма). В этом смысле “новое”, возникающее в преддверии Оттепели, от официального “шестидесятничества” до первых групп неофициальной культуры, возводится к тем или иным традициям типологически, отчасти даже генетически, но именно при “разрывном генезисе”, связанном, так сказать, с “дистанционным обучением”.

Это, конечно же, модель крайне упрощенная и во многом неадекватная. Очевидно наличие фигур-медиаторов — Ахматовой, Пастернака, Крученых, Евг. Кропивницкого, некоторых других. Однако возникает искушение рассматривать эти имена в контексте “исторической поэтики исключений”, как своего рода системно не связанные феномены. Так, Михаил Айзенберг пишет: “Когда мы говорим о десятилетиях культурного провала, об отсутствии поэзии, нельзя забывать об условности высказывания. Люди жили, писали, вдохновляя окружающих своим упорством. Какие-то цепочки, от мастера к мастеру, не прерывались, и только этим путем что-то дошло до нас”1.

Эта картина, однако, также подразумевает ситуацию разрыва, в рамках которой возможны “хранители” и “восприемники”, но нет “действователей”, привязанных именно к данной эпохе. Между тем — перечислим. Особая, не укладывающаяся в модели “апокалипсиса андеграунда” роль обэриутов; сложное место Ильи Эренбурга, Сельвинского, Асеева, Крученых, Лили и Осипа Бриков в историко-культурном ряду; одиночки, подобные Оболдуеву, Кропивницкому, Роальду Мандельштаму, Александру Ривину, Андрею Николеву, Яну Сатуновскому, Леониду Мартынову (называю фигуры принципиально разных масштабов и литературных позиций); наконец, Пастернак и Ахматова, столь по-разному сформировавшие свои мифы, так или иначе деформирующие литературную реальность (неоценимо в этом смысле значение недавней книги Романа Тименчика “Анна Ахматова в 1960-е годы”, показавшей великое разнообразие контекстов, окружавших Анну Андреевну в эпоху, непосредственно пришедшую за кажущимся безвременьем).

Даже в этом, весьма неполном, списке имен просматривается огромное многообразие стратегий и тактик передачи и сохранения, наследования и преемственности, последовательного осуществления жизненной программы или сознательного и бессознательного отхода от нее… Соблазнительно описывать подобные движения биографий в публицистической терминологии, но это создаст глубоко ложную перспективу, при которой многомерное тело литературы предстает плоскостью или даже линией. Альтернатива, представляющаяся мне куда более разумной, ценной и интересной, — видеть в рассматриваемом времени особую историко-литературную формацию, со своими, порой сокрытыми от нас, осознаваемыми лишь благодаря косвенным меткам, но вполне реальными закономерностями и свойствами.

Особое место здесь — у ифлийско-литинститутских поэтов Бориса Слуцкого, Давида Самойлова, погибших Михаила Кульчицкого, Павла Когана, глазковских друзей-антагонистов. И совершенно особое место — у самого Глазкова. Это место обрисовывается Винокуровой с полнотой и убедительностью.

Это место новатора-изолянта, создателя достаточно эфемерной постфутуристической группы “небывалистов”, почему-то “вываливающейся” обыкновенно из поля зрения исследователей поэтических групп (быть может, потому что хронологическая одновременность этого образования, построенного вокруг Глазкова со товарищи, с поздними обэриутами-чинарями опровергает “финалистскую” концепцию обэриутского движения?), группы, безусловно, эпигонской по отношению к историческому авангарду, но совершенно “перпендикулярной” официальной структуре литературной жизни.

В самой Москве, белдня среди

Оболтусы неумной бражки

Антиглазковские статьи

Печатали в многотиражке,

Мелькало много разных лиц.

Под страхом исключенья скоро

От всех ошибок отреклись

Последователи Глазкова...

Я поругался с дурачьем

И был за это исключен.

Говоря о движении “небывалистов”, Винокурова вводит в исследовательский оборот многие ценные материалы, в том числе тексты товарищей Глазкова по группе: Ю. Долгина, Е. Веденского, В. Баженова и других, само наличие которых резко корректирует идею “исключительных переходных явлений” (задушенная социумом, поставангардная поэтика тем не менее в потенции была актуальна для целого пласта молодежи конца 30-х).

Такая позиция Глазкова имеет и другое измерение — а именно статус “законного наследника” русского авангарда, “легитимно” переданный молодому поэту Лилей и Осипом Бриками. Не столько реальные последствия этого, сколько самоощущение поэта делают подобную передачу фактом непрерывности поэтического движения.

Известна роль Глазкова как родоначальника самиздата (первоначально — “Самсебяиздата”), одной из центральных институций русской неподцензурной словесности. Но и этот метод “альтернативного бытования текстов” был задан наследственно, имея в своем основании глазковское машинописное избранное, составленное Бриками и иллюстрированное графикой известных художников (среди которых были Александр Тышлер и Давид Штеренберг). С очевидностью, Брики ориентировались в этой ситуации на авторские книги русских футуристов. Таким образом, наследование самиздата книге русского авангарда предстает не типологическим, но прямо генетическим.

Трагическая эволюция Глазкова — от независимого поэта, не имеющего доступа к типографскому станку, к “разрешенному” поэту, штампующему крайне слабые книги, — интерпретируется Винокуровой (совершенно, с моей точки зрения, справедливо) как вынужденный, но концептуализированный “юродский” жест, содержащий в самом дурном качестве “советских” текстов пародирование советской поэзии. Подобный “вынужденно-трикстерский” ход предстает совершенно отдельным, оригинальным методом противостояния системе.

Наконец, важнейшим представляется последний параграф книги, где исследовательница показывает перспективу глазковского метода — в творчестве Всеволода Некрасова и Дмитрия Александровича Пригова. Здесь можно было бы назвать еще несколько имен (хотя бы Игоря Холина, Эдуарда Лимонова), но и само выстраивание исторически непрерывных связей от исторического авангарда к поставангарду видится ценным и перспективным. Фигура Глазкова в этом смысле важна не только медиацией, но и определенной перекодировкой смыслов, в рамках которой традиция, изменяясь, сохраняет свой энергетический потенциал.

Данила ДАВЫДОВ.

1 Айзенберг М. Взгляд на свободного художника. М., 1997, стр. 47.