Орлова Василина Александровна родилась в 1979 году в поселке Дунай Приморского края. Автор книг прозы “Вчера” (2003), “Пустыня” (2006). Постоянный автор “Нового мира”.

Журнальный вариант.

 

Часть первая

Москва

Глава 1

Чужая жизнь

День, а темно. Может, и потому, что шторы закрыли двор, который я еще не перебежала. Метро, наверно, за теми домами — наискосок.

На столе лампа. Сверканул радужным исподом диск, качнулась — придвинула стул — модель “кадиллака”. Хром, лак. Прямо как настоящая. И вроде взрослый, игрушечки ему... Компьютер взревел. Прикрою-ка дверь — любит долго нежиться в ванной, у меня есть по крайней мере час.

Пока грузится, смотрю в теплый сумрак комнаты. Какая широкая здесь кровать. Одеяла свернуты, подушки одна на другой. Надо бы затолкать их в шкаф.

Разъем флешки — в юэсби-порт. Сейчас кое-что откроется. Не может не открыться. Просто должно открыться.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Lotta.doc

Она была андеграундная художница. Лотта. Еще она занималась звукорежиссурой и шила кукол. Никто никогда не видел Лоттовых работ, но никто никогда не ставил под сомнение ее многочисленные таланты. Она брила голову, повязывала кашемировые платки с бахромой, носила цветастые бесформенные юбки и яркие свитера, на шее — вериги бус и амулетов, позвякивающих друг о друга. У Лотты Мощенской одновременно бывало двое мужчин — в одного она влюблялась, чтобы испытывать вдохновенье, подъем, неразделенную страсть, короче, первый был для духовности, со вторым она спала ради удовлетворения низменных инстинктов.

— Не пойти ли вам вон? — говорила она в конце концов надоевшему приближенному и царственно выбрасывала кривоватый указательный пальчик в сторону двери.

Проткнутый виртуальной шпагой, любовник моментально истекал в призрака. Сквозь него становились различимы стены, окна, пол и даже плинтус. По мере того как развивалось чувство к одному, отношения с другим, параллельным, проходили стадии флирта, бурных свиданий и охлаждения.

— Кисонька-заинька, ты бы почитал хоть Маклюэна, что ли. — Это тому, кто предназначался для всего наилучшего в Лотте.

— Я познакомлю тебя со своей подругой. — Это тому, кто был не для самого наилучшего, но тоже хорошего.

Подруги Лотты задумывались ею со всеми их судьбами, именами и внешностями, как те самые куклы, которых она теоретически шила.

Валентина жала кнопку звонка и, после скрежета ключа в замке, переступала порог коммуналки, в которой обитала Лотта со своими любовниками, соседями, котами и фантазиями.

— Привет!

Возглас тонул в мягкой глубине коридора, словно там тюками лежала темная вата.

Хозяйка падала на оттоманку, криво застеленную покрывалом с изображением тигра, местами истертого.

На стулике у окна сидел, сгорбясь и понурясь, какой-нибудь статист Лоттиной театральной жизни. Статист кривил лицо и говорил:

— Лотта, я же тебя просил. Я же просил тебя, и я не понимаю, что дурного я тебе сделал.

— Вот познакомься с Валей, она замечательная, ты можешь стать ее верным оруженосцем или Росинантом. Валя гораздо добрее меня. Она может слушать кого-нибудь.

— Я, пожалуй, пойду, — говорила Валентина и разворачивалась, но Лотта вцеплялась в ее рукав коричнево крашенными ногтями и начинала буйно, содрогаясь, рыдать:

— Валечка, ну почему мужики такие — нет, не скоты, а амебы? Ты все для них, все для них, а они, они — ты посмотри на эту размазню, разве ее можно вообще назвать мужчиной? Это как тесто, вязкое, я мешу его, мешу, а оно только липнет к пальцам.

— Оставь, пожалуйста! — Валентина вырывала рукав и, чтобы что-нибудь сказать, сдвинуть, сменить, неожиданно для себя говорила: — Пойдемте лучше в “Арт-самоход”, мне Виталий прислал эсэмэску, зовет. Весело там не будет, но все равно пойдемте.

Наверное, выкину я это покрывало с тигром. Хотя не такое уж оно и истертое.

Никакой, блин, вообще дисциплины — мысли и чувства! Так бы я орала, так, собственно, я и орала, когда буквально у всех на глазах произошло то, что произошло. Мария Ивановна все время ловила меня на пути из туалета в кухню или из ванной в комнату и свистящим шепотом, обдавая лицо сухим дыханием, скрипела: “Только вы уж потише”, но мы не шумели.

Катилась дурацкая посиделка, кто-то был пьян, а кто-то еще спорил. И вдруг ни с того ни с сего… Она вопила и вопила, и никто не мог ее остановить. Встала, бледная как лист бумаги, на пороге и, кажется, что-то сказала. Да, она обратилась ко всем с какой-то речью, что-то пророческое или, скорее, морализаторское было в голосе. Она спросила:

— Зачем вы это?

Нет, надо было видеть ее в тот момент. Что-то случилось, произошло — может быть, кто-то умер. Скользящим взглядом она обволакивала нас.

— Разве теперь — надо насовсем? И никогда?

И — вопль. Я поняла, что значит “кровь стыла в жилах”. Все эритроциты завибрировали от ужаса.

Тенью метнулся Деренговский, расплескивая воду, почему-то не из стакана, а из глубокой тарелки — что подвернулось, — но лишь после всего мы узнали, что в тот момент было уже очень поздно.

Можно сказать, я только теперь поняла, насколько поздно.

 

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Gallery.doc

“Ваши нетронутые полотна — идеальная потенция к творчеству”, — говорил о Лоттиной эскизовой чистоте теоретик-искусствовед Игнат Оболешев, в кожаной кепке с околышком и пятном фиолетовой татуировки на шее.

Он встретил компанию на пороге галереи “Арт-самоход”. Лотта Мощенская глядела ожившими глазами как будто во все стороны, по-гекконьи, обшаривала взглядом огромный зал. Огромные пустые стены из блоков. И на белизне и пустоте в черных рамах сияли фотографии-коллажи. В одной раме перевернутая пятиконечная звезда венчала купол храма. В другой существо неопределенного пола в ошейнике и черной коже угрожало хлыстом такому же. Ало накрашенная тетка держала на коленях покрывшийся пятнами труп худого мужчины, уткнувшегося ей в большую голубоватую голую грудь с зелеными прожилками. Называлось — “Пьета”.

— Фотография — самый массовый вид изобразительного искусства, и, казалось бы, логично именно здесь ждать каких-то открытий, — говорил Игнат.

Он поминутно расцеловывался со знакомыми и знакомицами, которые бродили по залу. Лотта, судя по жидкокристаллическому блеску глаз, выбирала, на какую из двух традиционных ролей определить Оболешева.

— Но на самом деле массовость — всегда профанация. Нельзя позволять толпам заниматься тем, к чему как к делу жизни призваны единицы, даровитые одиночки, истинные эстеты. Цифровая фотография тонет в стремительно разрастающемся потоке самой себя…

— Да. Я читала об этом где-то в ЖЖ, — сказала Лотта, и Игнат на секунду осекся.

Выцветающая с каждым шагом тень статиста тащилась на некотором отдалении, Валентина отстала от подруги и ее кавалера, подошла к тени и сказала бездумно:

— Ну, как вы находите?

— Что я нахожу? Ничего я не нахожу, — сказала убитая горем тень. — Это оно меня находит. Само.

Валентина заметила темные круги под глазами. Бледный и мрачный, как средневековый рыцарь, Лоттин вассал сжимал и разжимал кулаки, но руки его бессильными стеблями висели вдоль тела.

— Как вас зовут? — спросила Валентина.

— Жано. Иван Тытянок, — поправился тот. — Лотта настаивает, чтобы я представлялся Жано... Слепцы. Фотографы — а такие слепцы. Не видят ничего.

— Наверное, Иван — все-таки лучше, — сказала Валентина.

Под каждой фотографией рядом с названием и именем автора висела маленькая табличка: “Понравилась работа — отправь SMS на номер…”

— Я мечтаю о войне, — вдруг с жаром сказал Жано Тытянок. — Внезапно среди ночи раздается звонок, и я наконец ухожу — нас собирают в ангаре или в аэропорту, никто не знает куда, но никто и не спрашивает. Просто всем выдают оружие и велят выполнять приказы. Это — да. Настоящее. Как скучно жить. Война идет. Она всегда шла. Она никогда не прекращалась.

Подобрел благообразный посетитель — седые локоны, перекручиваясь, спадали на плечи, осеняя все окружающее мелким прахом перхоти. Серые глаза в набухших чайных пакетиках век смотрели квело, губы пребывали в непрестанном шевелении:

— История цивилизации невозможна без золота, и я, как главный в стране, а возможно, и в мире исследователь проблем золота, говорю вам это. Кстати, меня зовут Иоанн Благовисный, вам попадались мои книги? Нет? Странно... Я говорю вам: здесь, в этом зале, ощутимо не хватает золота, золотых деталей, акцента, центра, к которому все стекается. Ацтеки поклонялись золоту как телу божества, а мы кроем церковные купола сусальным золотом, о чем это говорит? Об изначальной метафизической связи всех народов…

— Пойдем отсюда, — решительно сказал Иван, взял Валентину за руку и повел.

Она успела помахать Егору Деренговскому. Он кивнул ей, нагнув голову пониже, так что приветствие могло сойти и за чуть церемонный полупоклон.

На следующий день позвонил Егор Деренговский. У него оказался ключ от ее халабуды! Очень интересно.

Асфальт плавился и как будто прилипал к подошвам. От автомобилей шло горячее дыхание, и улица плыла, колыхалась в воздушном мареве.

С сосущим чувством голода я стояла на станции метро “Полянка”, наверху. Ждала. Вытирала пот со лба. Под мышками у меня, кажется, уже потемнело от пота. Купила в киоске такую штуку, мягкий пакетик с фруктовым пюре — они недавно появились. Может, тоже генный продукт, но я старалась об этом не задумываться.

Рядом девушки ели мороженое. Оно текло у них с пальцев и пачкало щеки. А еще курили — двое парней и с ними девица в короткой юбке и белой блузке. Вероятно, банковские служащие. Здесь поблизости банк. Теперь всюду поблизости какой-нибудь банк. Егор все не шел. Я высосала пюре из мягкого пакета, глядя на людей вокруг. Выбросила пустую шкурку. Словно выпила соки из бедного пластикового зверька.

Чувство голода слегка притупилось. Но стало подташнивать. Мне не хотелось делать то, что мы собирались делать. Я уже предъявила Егору все возражения, которые только могла придумать. Он ничего не хотел слушать.

Наконец он прибрел. В парусиновой белой рубашке и бежевых штанах, в сандалетах, всклокоченный. В руке, поросшей слегка вскучерявленным черным волосом, дотлевает и, кажется, даже не испускает дыма — такая стоит жара — сигарета. Он сглотнул, провел рукой по шее, словно высвобождаясь из тесного воротничка, хотя верхние пуговицы рубашки были расстегнуты.

Витрины, вывески, автомобили плыли мимо, колыхаясь. Злой глазок солнца, как, может, в Бейруте. Красный человечек на фоне бегущей строки показался еще одним значком, буквой, не зарегистрированной в кириллическом алфавите.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Bomzh.doc

Валентина и Тытянок вышли на улицу в дождь.

— И в Москве это называют — декабрь. Погодка, — пробормотал Иван, поднимая стоймя воротник куртки. — Куда бы ты хотела направиться?

— Все равно куда, только отсюда. — Валентине стало очень весело, как будто сбежала с нудного урока.

Они свернули налево, хотя могли бы свернуть и направо, и пошли — вскоре их всосало в зелено-желтое жерло привокзального подземного перехода. За очередным поворотом этого недокомпьютерного квеста они увидели, что у стены, источая тошнотворный запах, спал сверток тряпья с человеком внутри. Валентина остановилась.

— Пойдем. — Иван дернул ее за рукав, но она вырвала руку.

Вонь шибанула ей в нос, но она не отстранилась:

— Эй, ты! Вот сволочь, разлегся здесь… Ты как вообще, в порядке, нет?

— Ой, бомжа не видела, что ли? Брось его, пойдем, — повторил Иван.

— Ты что, не понимаешь — человек сидит на бетонном полу. Эй, ты!.. Скажи, ты чего-нибудь хочешь?

— Отвянь, — просипел сверток.

Валентина вынула из кармана что нашлось, темная рука с синими

ногтями проворно вынырнула из вороха и сейчас же, схватив бумажки, нырнула обратно. Человек завозился, усиливаясь подняться, задвигался прочь — не отобрали бы.

Мы с Егором уже стояли на лестничной клетке, сильно припахивающей котами. В сумеречном свете полуобморочной люминесцентной лампы, внутри которой что-то дребезжало, был виден пролет: верхняя половина стены побелена, нижняя покрашена в темно-зеленый — когда-то здесь любовно вычерчивали диагональную линию, разделяющую темное и светлое, потом покрывали все более небрежно новыми слоями краски, и линия превратилась в кривую, скачущую, пьяную кардиограмму. А потом и красить подъезд прекратили. Что с ним возиться! И светлое уже не так четко отделено от темного.

Лязгнул ключ в замке, будто клацнула пасть сторожевого животного, и мы вошли. На полу в прихожей скопилось не меньше дюжины пар обуви. Было мрачно, несмотря на щебечущее лето на улице, — мы забирались в берлогу, где происходили кафкианские превращения.

В квартире стоял затхлый душок от невымытой посуды, вдобавок не оказалось горячей воды. Хозяйка с дочерью (вроде бы у нее есть дочь) съехали на дачу. Егор договорился, мы решили оплачивать жилье. Чтобы ей было куда вернуться. Если, конечно... кто-то вернется.

Компьютер, огромный, гудящий и трясущийся, как пожилой холодильник “Веста”, загружался минуты две. Меня удивил бардак. Книги валялись как попало, некоторые — корешками вверх, тетради — одни открыты, на других круглились следы некогда расставленных здесь чашек с чаем, диски без коробок, из недр шкафа выбросилось платье. Уж не похозяйничали ли тут до нас? В запертой комнате сотрясалась форточка. Сначала я не могла понять, откуда скрип. Будто кто-то ходит за тобой по пятам, оборачиваешься — пустота.

Егор вскипятил воды и залил посуду. Заварил две чашки чаю, хотя пить горячий чай совершенно не хотелось — ни мне, ни, думаю, ему.

Компьютер очнулся, возник рабочий стол с изображением двух пешек — черной и белой, стоящих в соседних диагональных клетках. Следующим ходом для одной из них должен стать мат — разумеется, в масштабе их пешечьей жизни. Рабочий стол усеян иконками — но не программ, а вордовских файлов.

Она таскала с собой телефон с фотокамерой. И делала никчемные, размытые, сползающие в зеленый или маргенту снимки. Вот и все занятия, если не считать работы.

— Может, все же не будем? — еще раз спросила я.

Егор только пожал плечами — поздно.

Я стала открывать и закрывать все файлы подряд. Некоторые из них содержали одну фразу, другие и вовсе были пустыми. В третьих текст как будто шел потоком — я даже выхватывала взглядом, наскоро перелистывая, кое-что интересное, — но ближе к концу файл все-таки обрывался.

Для верности мы списали все файлы, которые нашли, включая папку с картинками — там были те же зеленые, желтые и маргентовые фотокарточки. Многие впечатлили нас, в том числе и меня с Егором, и были нам уже известны, она вела интернет-дневник, где только и вывешивала что смутные фотоизображения.

Выгребли даже входящие и исходящие из почтовой программы — она пользовалась “The Bat”, летучая мышь забирала письма с сервера, уж и не знаю, копии или целиком, с концами. Ломать — так без сантиментов. Мы могли списать пароли — во всяком случае, тех ящиков, которые были замкнуты на программу, — чтобы затем, может, тоже почитывать корреспонденцию. Но посчитали, что это уже слишком. Да и будет ли затем?

— У меня была тетка, совершенно сумасшедшая, — сказал Егор. —

Я почему говорю, ты знаешь, тут такой запах. Она все время сидела в своей комнате, курила и пудрилась. Табак и пудра — это все, что было в ее жизни. Ты знаешь, да, загнулась одна страна и не возникла другая, а тетушка как не рождалась. Умерла рано, в сорок лет. Да я и не помню ее. Помню только табак. И пудру.

Мы допивали остывший чай — Егор успел вымыть посуду, копившуюся здесь, — и курили в распахнутое окно. Четвертый этаж, внизу раздавались детские крики. Там гоняли в футбол. Я стряхивала пепел в свернутый лист бумаги, а он — в раковину. Зря мы все это затеяли.

Во-первых, файлов оказалось больше, чем, блин, это кому-то нужно. Достаточно, чтобы понять: среди них ничего нет. Ничего из того, что мы ищем. Что бы это ни было. Чем бы это, в конце концов, ни оказалось.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Lift.doc

Метро встретило Валентину и Ивана дворцом. Высокие сводчатые потолки в лепнине и мозаике, колонны, вздымающиеся в светлое так и не наставшее будущее с гротескными символами рухнувшей империи: звездами в лавровых венках, серпами и молотами.

— Ладно, пока, — сказал Иван. — А то — поедем ко мне?

Поезд предупредил о своем появлении мажорным трезвучием, раздавшимся на станции, а затем свистом, и вдруг загрохотало, затарахтело и застучало.

Степь простиралась от края до края, покуда хватало глаз. В журчанье насекомой мелочи и солнечном свете, в прозрачных тенях летних облаков, в птичьем разнобое воздух плыл жаркими волнами, и вилась тропинка.

И та, кто шла, знала, что впереди город.

— Нет, я, извини, лучше домой, — ответила Валентина.

— Как хочешь, — буркнул Иван. — А ты не боишься возвращаться домой одна?

— А чего мне бояться?

— Сама знаешь чего. Могут напасть. Мало ли.

— Не боюсь.

— Вот больная.

Они расстались на станции.

Лифт в заскорузлом узле подъезда, в темном аппендиксе. Пол исшаркан. Плинтус ободран. Пальто тяжелит плечи, шерстяной платок искусал шею, хочется побыстрее содрать его, освободиться. Нажата клавиша “четыре”, и кабина, надсадно гудя, прет на этаж. Валентина стягивает перчатки, расстегивает сумку. Так, где тут ключи?

Входит в темную прихожую, нащупывает выключатель и клацает. Поток неверного света от подслеповатой лампочки льется на пол, на стул с жабой телефона, на коврик у двери. Швыряет на пол сумку и выпрастывается из пальто. Нагибается — кровь приливает к лицу, — с визгом расходится молния на сапогах. На левом заедает, приходится повозиться. Уф, наконец-то. Она проходит в комнату и падает на диван. Так лежит минуту, другую. Тишина. Покой. Одна настырная мысль: надо идти вымыть руки. Лежать бы так и лежать. Медленно поднимается и идет в ванную. Прохудившийся кран сипит, чихает и плюется тоненькой струйкой горячей воды, она почти обжигается, вылавливает в мыльнице, заполненной клейкой массой, склизкий кусочек мыла, мнет его, расклеился, выдавливается между пальцами, как творог. Шлепает обратно в лохань.

В соседях — пожилая преподавательница пения и ее дочь Анечка, неизлечимо, но как-то очень светло больная — кто-то сказал, что в строгом смысле синдромом Дауна не болеют. Анечка тихая, осторожная, но по болезни своей неопрятная, с постоянно криво, по-детски, крашенными ярко-красным губами. Соседок нет сейчас — может быть, в церкви.

Валентина достает ледяную кастрюльку вчерашнего супа, хлопает дверцей холодильника. В желе, размякнув, плавают галушки. Накладывает в тарелку до краев. Ставит в микроволновку. Звяк — и ужин готов.

Запиликал на скрипке кузнечик сотового: ожил сиреневый экран, заблестели лампочки. Елочная игрушка. Звонок обещает новое, но ожидание не исполняется: на миниатюрном экране высвечиваются уже знакомые имена.

— Валя, почему ты не пришла на выставку?

— Ты чего, Виталь, я была. Даже привела подругу, и мы…

— А почему я тебя не видел? Не могла позвонить! Ты работы-то видела?

— Видела. Но, понимаешь, я…

— Очень хорошо!.. Могла бы и подойти. Я б тебя познакомил — Игнат, то-сё, знаешь, какая куча людей тут, ты бы с ума сошла…

В последнее время у Валентины крепло ощущение, что Виталий, когда звонит ей, разговаривает не с ней. Он разговаривает с теми, точнее, для тех, кто его слушает — там, с той стороны.

— Ладно, солнышко, в другой раз! Меня тут зовут, целую!..

Засыпая, Валентина меркнущим краем сознания вспоминала Ростов, где они с друзьями бродят летними днями.

Вечером покупают вино, Дмитрий выстукивает стихи на пишущей машинке, он читает им свою поэму на желтеющей в памяти кухне. Эта оранжевая кухня — последнее, что она видит, засыпая там, в той ростовской перине, ярко-оранжевая, словно налитая апельсиновым соком, который брызжет из окон, сочится сквозь дверную щель и озаряет своим светом ее теперешнее вхождение в сон.

А утром согбенная бабка, свернутая в три погибели, словно небесный свиток в конце времен, идет по проселочной улице, заросшей травой, и костерит, ругмя ругает неизвестно кого: “Гимн им подавай... Спортсменам плакать, видите ли, не подо что. Пусть плачут так!”

Шуганула собаку: “А ну пошла домой, сволочь горбатая”. Вероятно, соседке или подружке заочно: “Ну, попроси, попроси у меня мучки да маслица…” Поднимает к белесому небу такие же выцветшие глаза: “Храм стоял — сожгли. Чудотворцы!..”

 

Глава 2

Крымская история

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal

Ballerina.doc

Это было осенью, в Севастополе.

Квартира, которую я сняла, обыкновенная, двухкомнатная, правда ухоженная лучше, чем обычно бывает курортное жилье, — чистая, без тараканов, с горячей водой, даже кафельным полом на кухне и в ванной. На подоконнике фарфоровая статуэтка: балерина, изогнувшись, тянула белые фарфоровые руки к белой фарфоровой ноге. Ей было не меньше полусотни лет, балерине. Она была юна и хороша собой, и я невольно подумала, что балерина переживет меня, если, конечно, жильцы будут обращаться с ней как подобает. То есть смотреть и не трогать.

К окну наклонялся платан, раздвигая пальцами веток кучерявые кудри винограда, застилающего стекло. Лучше всего было на балконе. Он отличался от всей квартиры тем, что был белый, скрипучий. Его не коснулся ремонт, в шкафчике тут стояли трехлитровые пустые банки. На нитке висели обычно пляжные полотенца, купальники. Я выходила на балкон курить, сушила соленые волосы, перебирая их в руке и стряхивая капли с пальцев. Когда темнело, наблюдала за своим отражением в стекле, оно тоже курило.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Nohrin.doc

Сергей Нохрин свалился как снег на голову. Нет, сначала позвонил:

— Думаю прибыть. Ни в коем случае не буду навязываться.

Она нервно собирала каштаны под деревьями, усеявшие площадь у вокзала. Поезд прибывал с опозданием. Подали на дальнюю платформу — бежала, каштаны, их было так много, выпрыгивали из глубоких карманов плаща, повязанного вокруг пояса, брызгали под ноги провожающим и путешественникам, пугали голубей. Вслед ей несся и ширился смех, как за катерком, идущим на большой скорости, несутся и расширяются белые волны.

— Здравствуй.

Он сразу поцеловал Валентину в губы, как будто бы так и надо, как будто бы только так и принято. Ошеломленная, она отстранилась.

— Не надо истерик! — предупредил он, и она совсем растерялась.

Если он думает, что она встречала его, потому что... бежала к нему, потому что… Она сделала бы это для всякого. Просто потому, что таковы нормы человеческого общения… Дружбы — и просто вежливости.

Море с ночных холмов дышало прохладой. Валентина не видела лица Сергея — оно пряталось, как луна. Высоко над обыкновенным морем плыли обыкновенные облака. На темной безбрежной глади светились огни двух-трех кораблей. Тихая, но раздольная бухта. Здесь можно было не думать о квартире, деньгах, работе. Какое-то время. Не слишком продолжительное.

Сидели на развалинах. На белых камнях. Он говорил.

— Горечь. Здесь пахнет горечью. Она полынная. Но мне кажется, что она во мне. Как будто это я так пахну. Хотя, наверное, от меня идет не такой уж приятный запах. Я даже не успел помыться с поезда.

— Почему, нормальный запах, — возразила неуверенно Валентина.

Море шумело и мешало разговаривать. Он привлек ее, придавил к белеющему камню. Камень остыл. Осенью ночью даже в Крыму остывают камни, жарко нагретые. Они целовались, содрогаясь от холода. И от нежности, не находящей выхода.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Basilica.doc

Валентина отводила руку Сергея от молнии на джинсах — можно подумать, им по девятнадцать. Да и в девятнадцать навряд ли ведут себя так. Она не могла решиться на близость.

— Как быстро все происходит в Москве, правда? — проговорила она.

Он сразу понял, о чем она говорит:

— Быстро. Но у нас все совсем не так, как происходит обычно.

— Ну конечно! Все и всегда говорят это друг другу. Потому что если не думать так, то что же остается?

— То, что происходит внезапно, и происходит. А что не внезапно — лишь делает вид, что происходит. Это хорошо, что сначала у нас любовь, а потом мы знакомимся. Когда наоборот — тускло.

— Но мы виделись всего пару раз.

— Четыре раза. А если считать сегодня, то — пять. Что ты хочешь обо мне знать?

— Например… Например, где ты работаешь?

Сергей устало потер рукой лоб. Сутки в поезде, ночное сидение на развалинах херсонесской базилики — они пролезли сюда через дырку в заборе, изнурительные поцелуи, теперь еще этот разговор.

— Женщина часто превращает счастье в несчастье.

Нет бы ей сейчас дышать шумящим морем, слизывать с губ долетающие брызги, столь мелкие, что их и брызгами уже нельзя назвать: просто соленый влажный ветер, морская взвесь в воздухе. Море, как одна большая темно-синяя медуза, вложенная в каменную чашу берега, колыхалось и жило своей непонятной медузьей жизнью.

И вдруг дневная степь заслонила от взгляда ночное море, и она почувствовала, как лицо овевает ветер — сухой, прогретый солнцем, в солнечной пыли, несущий обломки стрекозиных крыльев, лепестки и песок. Острая трава колола босые ступни, но она держалась тропинки, и степь все стелилась перед ней, как скатерть-самобранка, разворачивая все новые и новые соцветия, и белый город приближался с каждым шагом — уже из-за горизонта появился отблеск: то горел в солнечной славе самый высокий золотой крест — крест на Софийском соборе.

— Пенелопа обеспечила вдовство Итаки, — вдруг заговорил Сергей, и голос его звучал как из подвала, из-под земли, из глубины. Он вернул Валентину сюда, на поросший полынью и мятой берег, в ночное дыхание моря. — Старея и думая об Одиссее, она сочинила себе ткацкую работу. Все, что угодно, лишь бы не выходить замуж, — продолжал Сергей. —

А ее женихи состязались между собой, сгибая лук, — ты же знаешь,

что лук хранится прямым и перед каждым сражением вновь натягивают тетиву.

Море вздыхало глубоко, размеренно, шумно, как дышит человек, впервые притворяющийся спящим.

— И царь, — говорил Сергей, — хозяин, который прикинулся простым странником, работником здесь, на этом дворе, — он тоже пожелал принять участие в состязании. И он один смог согнуть лук. Такое оружие поддается только тому, кто имеет на него права.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Hysterics.doc

Она давно не видела такой… аскетичной обстановки, как в его доме — съемной двухкомнатной квартирке в Жуковском. Даже не двухкомнатной, просто проходная комната означала кухню. Сергей сменил несколько квартиренок в Москве, здесь после развода с женой жил со своей матерью.

У него была четырнадцатилетняя дочь. Ему было под сорок. Во рту недоставало верхнего переднего зуба. “Я добился, чтобы все мои вещи умещались в легковой машине”.

Он сказал это, когда она ехала к нему. Они стояли в тамбуре электрички, и она чувствовала себя как овца, которую ведут на заклание. Хотя на самом деле это был ее выбор. Свободный выбор овцы. Она передумывала на каждой станции метро. И выходила. И он выходил следом. Чтобы увлечь ее обратно в вагон.

— Мамы сегодня нет. Подумай, как хорошо и как это тебе необходимо — побыть с мужчиной. В Москве не все женщины могут себе позволить мужчину. Посмотри на меня — я для тебя. Послушай, я не могу уговорить тебя. Да я и не должен. Но все-таки — все-таки поехали. Пойдем на берег речки, если ты хочешь, или послушаем музыку. Знаешь, какая у меня есть музыка? Просто побудь со мной. Просто будь мне другом. Вспомни море, базилику.

И она поддавалась.

Но на следующей станции выпрыгивала, в ужасе от своего малодушия и того, что они собираются совершить.

Хотя что такого-то?

Тоже мне преступление.

Когда они оказались на вокзале — после череды взрывов, многосерийной истерики, серии мелких скандалов, разматывающихся, как рулон ковра, спущенный по крутой лестнице, — Валентина утихла и покорилась.

В пустой электричке она уже не порывалась выйти в еле подсвеченную фонарями другую планету незнакомой станции, просто смотрела, как полустанок за полустанком укатываются в прошлое, словно от памяти отслаиваются дни и недели, отражаясь в черных зеркалах окон. На деревянной лавке сидела припозднившаяся бабуля с сумкой-тележкой, парень в низко надвинутой шапке отхлебывал из бутылки пиво, седоусый мужик исследовал в подслеповатом сумеречном светике простыню газеты — газета была бульварной, “Спид-инфо”, и он читал и плевался с омерзением, приговаривая: “Тьфу, морда, ёкарганай, ети тя через колено в господа бога душу мать”, но все-таки не выпускал листы.

Ночью в доме Сергея не оказалось еды. Они выпили пустого чая, разделись — медленно, превозмогая остатки сопротивления скорее в самих себе, чем друг в друге, и легли.

И Валентина даже подумала, что все объятья будут теперь происходить в ее жизни обязательно так — чтобы нищета сквозила в обстановке зеленой комнаты. Подтеки на потолке и старые обои. Чистый, но очень древний линолеум.

Всякий раз потом, встречаясь с Сергеем на улице и видя его как впервые, Валентина не то чтобы отшатывалась — недоумевала: почему она с этим человеком? Кто он такой? Что за одежда: кенгурушница с капюшоном, оттянутые на коленях джинсы? Почему нет переднего зуба? Отчего разит потом? Зачем такие большие губы и отчего он на меня так смотрит и пахнет табаком?

Побродив какое-то время по городу (на кафе у Сергея обычно не было денег), Валентина присаживалась на скамейку. Он — рядом. Они смотрели, как медленные листья с таинственным звоном тихо рушатся с древесных крон.

— Ты когда-нибудь курил трубку?

Вот еще один кожистый, прочный листок сорвался и, сделав виток в воздухе, упал в лужу, отражающую Фрунзенскую набережную.

— Знаешь, у меня был знакомый старик, — продолжала она. —

Он курил великолепную гнутую трубку, носил шейный платок, всегда открывал передо мной двери и подносил зажигалку к сигарете.

— А я не открываю?

— Нет.

— Правда? — удивился он. — Я отвык от женского общества. С теми женщинами, которые у меня были, я, можно сказать, не разговаривал.

— Это не делает тебе чести, — сказала она.

— Почему ты так говоришь?

Солнце садилось за дома, на автостраде мало машин — проскальзывают крупными глянцевыми жуками, блестят в огнях, все ярче с каждой минутой. Желтые листья в вечернем свете казались зелеными, синими, дворники сгребали их в ароматные тяжелые груды, затем поджигали. Из их прели вился голубоватый дымок.

У киоска с пирогами и слойками он купил какую-то жареную снедь, предложил ей. Она отказалась, нахмурясь.

Он шел рядом, нога за ногу, слека сутулясь. Валентина останавливалась, открывала сотовый телефон — фотографировала листья, здания, небо. Он ожидал ее с еле заметной улыбкой, а может — усмешкой.

— Комсомольский проспект, — произнес он. — Думаю, его не переименовали.

— Зайдем все же в кафе? — попросила она. — Я заплачу2.

Полутемный зальчик — пепельницы на столиках, диваны по углам, деревянные столы и стулья, у стены — муляж книжной полки и муляж бара до потолка. У стойки мерцал синим кассовый аппарат с интерактивным экраном. Нет окон.

Смех, музыка, все галдят. Посетители, то есть посетительницы — в основном девушки лет двадцати, с круглыми нежными лицами в мареве сигаретного дыма. Валентина и Сергей сели за единственный свободный столик в центре зала, в перекрестье взглядов. Ей было неуютно, она озиралась по сторонам:

— Я выпью кофе.

— Я буду то же, что и ты.

Принесли два бокала с шапкой белой пены — кофе с ликером.

— Действительно, немужской напиток, — сказал он, отхлебнув.

— Напиток как напиток, — с некоторым раздражением ответила

она.

Щурясь от сигаретного дыма, уставилась на воротник его ветровки. Хорошо бы он выглядел, если приодеть. Какого размера рубашки он носит? У него толстая шея. Купить мужчине рубашку можно, если знаешь размер и окружность шеи. Сергей улыбался как-то беспомощно, рассказывал про дворового кота, которого, по его выражению, курировал:

— Он когда услышал, как я шуршу пакетом, уши сразу навострил. Настоящий мышелов.

Если быть точной, ему тридцать девять. Никогда не дала бы ему этих лет. Он выглядел моложе — несмотря даже на проседь и угрюмое выражение лица.

После паузы он произнес печально:

— А все-таки ты не должна была этого говорить.

— Чего?

— Будто то, что я не говорил с ними, не делает мне чести.

— А?..

— Ты знаешь, в вопросах чести я щепетилен.

В углу сидела девушка, две пряди выпущены из хвоста на лицо, крупная нитка бус, черная майка с пауком. Напротив — парень, он то открывал, то закрывал крышку сотового.

Допили кофе и встали. Он замешкался у столика, Валентина обернулась — интересно, возьмет пластинку жвачки, принесенную со счетом?

Жевательная резинка осталась на столе.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Oak.doc

В Ростове Великом жарко. На небе куцые, как овечьи хвосты, облака. В городе запах свежескошенной травы и пыли. Набережная Подозерка. Целые дни ходили по музяем и по городу. А ночью тонешь в пуховой перине, как в киселе. Это если ложиться спать. Вообще-то здесь летом, можно сказать, почти не темнеет. И пока читают стихи, ночь тает в воздухе, будто ее и не было.

Сидели на, должно быть, тысячелетнем поваленном дубе, голом — с него сошла вся кора. Со всех сторон дуб окружила крапива. На зубчатых, словно резных, листьях шевелились черные мохнатые гусеницы.

Дуб лежит неподалеку от Космодемьянской церкви, которую реставрируют. Слышны крики работников. С той стороны — старое кладбище. Каменная плита над могилой ребенка, Олечки... “Олечка, мы тебя любим, скучаем”. Словно просто уехала, увезена и шлют телеграмму. На море, бабушке.

Озеро Неро на закате бледнеет, белеет, его заволакивает туман. Молочные реки.

Ночью на торфяном берегу они слушают симфонический концерт лягушек под ярко-желтую, крупную луну, которая висит низко, как перезрелая груша. Лягушки орут на этом озере, наверное, год за годом, века подряд. И так же орали, когда еще не было над озером большой темной церкви, которая ночью кажется особенно таинственной.

 

 

Глава 3

Степь

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Egor.doc

Егор Деренговский, стоявший у стенда с фотографиями, кивнул увлекаемой Иваном Валентине и подошел к Лотте и Игнату. С Игнатом он был хорошо знаком. Впрочем, Москва такой маленький город, что здесь буквально все знают буквально всех, как говорила Лотта.

Егора, во всяком случае, знали многие. Он удивлял окружающих и даже внушал им определенные опасения за его судьбу. Было известно как дважды два, что за каждым его шагом следят, поскольку для власти он представляет немалую опасность. Поговаривали, что революционная деятельность Егора привлекла уйму недоброжелателей, в основном из спецслужб, которые только и делали, что следовали за ним по пятам да искали, где напрокудить. Они-то и сгубили на корню его блестящие дипломатические перспективы, заставили бросить аспирантуру, жениться на лупоглазой дурехе, податься в бизнес и влезть в крупные долги. Они завели на него год от года пухнущий том личного дела в секретных архивах.

Из чего с необходимостью вытекает, что Егор был властитель дум. Революционная судьба Егора не задалась и потому, что его угораздило родиться не в то время. Он часто сетовал на эпоху, а что до властителя, то и думы у теперешнего поколения не ахти, не из чего и стараться.

— Дорогие друзья, какими судьбами? Вас ли я вижу в этом вертепе современного паскудства, еще называемого искусством?

— Да, мы обдумываем выставку Лотты. Можно было бы устроить в этом зале, — сказал Игнат, а Мощенская восхищенно присвистнула.

— Я думаю, это будет лучшая выставка, — сказал Егор и поднес мягкую Лоттину ладошку к своим пухлым и всегда чуть лоснящимся губам. — Правда, я не видел ваших работ, но уверен, что они поражают воображение.

— Моих работ никто не видел, — произнесла Лотта и обняла себя за плечи, заворачиваясь в несуществующую, но все же почти зримую шаль. — Дело в том, что я обдумываю. Я осмысливаю их. Нужно детально все продумать, чтобы не увеличивать энтропию вселенной и не пачкать попусту холсты, переводить краски. В мире так много недоношенных произведений, выкидышей невоздержанного ума и недобродившей творческой игры. Нужно быть уверенным, что ты создашь уже нечто такое, что будет по-настоящему круто! Надо приступать к делу, имея твердое и оформленное намерение, творческий замысел, который заставит содрогнуться все это стадо, погрязшее в себе самом!

— Послушайте, Лотта, это стадо, как вы говорите. Оно содрогалось уже столько раз, оно уже столько, в общем-то, повидало. Столько и стольких, мог бы я заметить. Будет не очень просто его удивить.

Степь была та же: резкий колючий ветер, выбеленные на солнце травы, песня жаворонка, такая высокая, вровень с небом, что ее перестаешь слышать — так звучит здесь тишина, — и тропинка уже влилась в колею, по которой, бывало, тащились в город и из города подводы, и вырос крест на соборе, показался золотой купол, он горел в лучах ярче солнца и слепил глаза, а слева и справа зажглись еще кресты — они венчали купола других храмов. Трава стелилась под ветром. Она почувствовала тревогу — обернулась — туго стянутая коса хлестнула по спине — и увидела на горизонте, там, где лежит степь, тонкую дымку, вьющуюся повдоль. Она кинулась на землю и приложила ухо к земле. И услышала отдаленный дробный раскат — грохот значил одно, нечто такое, во что не хотела поверить, и так лежала, прижавшись к пыльной земле, с колотящимся сердцем, в последней надежде, истаивающей в отчаяние, что слух обманул ее.

Мощенская не плакала, не хохотала, не пела по-французски и не орала на прохожих. Лотта сидела на холодной парковой скамейке, закусив губу, на которой не лежало ни лепестка помады. Это была явно какая-то новая Лотта.

— Игнат Оболешев интересовался тобой, — наконец проговорила Лотта. — Я рассказала ему, что ты занимаешься фотографией. Куда вы пропали с Жано? Он занудный, но привязчивый.

— Разъехались по домам. Я не занимаюсь фотографией.

— Тогда убери телефон, ты меня уже исщелкала до дыр. Игнат — он… Такой необычный.

Лотта все еще не определилась, в какое из двух гнезд посадить Игната, чтобы успокоиться на его счет.

— Что касается фотографии… Я помню одну. Видела в Интернете, — произнесла Валентина. — Там два монаха встречаются в какой-то северной губернии. Они рады друг другу. Давно не виделись… Один держит в руке клобук, другой обнимает того за плечи. Он смущен и отводит взгляд, но улыбается.

— И что?

— И все. Иван обмолвился на выставке, что эти фотографы — слепцы. Мы не знаем страны, в которой живем. И не хотим ее знать. Не видим старух в деревнях.

— Что же удивительного, если я не хочу видеть старух? Я не хочу стареть, — вскинулась Лотта. — Вечно ты, извини меня, говоришь как плакат. Да еще со своими старухами.

Она встала со скамьи и заходила по аллее. Прохожие заоборачивались на высокую, странно одетую девушку, а она сверкала яркими полосками на короткой юбке — потрясала кулаками и выплевывала слова:

— Я вообще. Ничего. Не хочу знать. Об этой. Стране. Стране неудачников, пьяниц, воров и тупиц! Здесь ничего нельзя сделать красиво. Мужчины не умеют любить, женщины не умеют отдаться — здесь не едят, не целуются и не курят как надо! Не понимаю только одного — почему я до сих пор не свалила отсюда.

Новая Лотта, тихая, задумчивая, стремительно влипла в хорошо известную Лотту, экспансивную, эмоциональную, привлекающую общее внимание. Валентина тоже встала. Стояла возле подруги молча. Лотта заметила это. И еще больше развинтилась:

— Ну, обругай меня, как обычно! Разве у тебя есть что возразить? Посмотри вокруг — здесь только непролазная грязь и общий идиотизм.

Валентина уткнулась взглядом в кончики острых Лоттиных туфель.

— А как ты думаешь, я могла бы выйти замуж? — вдруг тихо спросила Лотта, приблизясь. — Родить ребенка...

— Ну могла бы, — осторожно произнесла Валентина. — А зачем тебе?

— Надоело. Хочется новенького.

Это было совсем не так. Ну, мы встретились с Валентиной возле памятника Гоголю, на Гоголевском бульваре. Это одно из моих любимых мест в Москве. Там огромные фонари, такие, что где-нибудь в испанском городке каждый из них сам по себе уже выглядел бы как центральный памятник на маленькой круглой площади. В подножии фонаря лежат, повернув головы, бронзовые львы с крупными лапами.

— Все эти фотографы, там, на выставке, — настоящие слепцы, — заявила она.

— В каком смысле?

— Они ничего не видят. Не хотят видеть ничего, кроме того, что видели мы все. Например, есть одна деревенька в Подмосковье, мои родители снимали там дачу на лето. Там по двору ходили куры…

— Куры. Это здорово. Действительно, где-то ходят куры, как подумаешь. Трудно себе представить отсюда.

— Ага. Погляди, какие у нее сапоги!

— “Бальдинини”.

— Как это ты всегда определяешь марку?

— Очень просто, я сама их мерила неделю назад.

— Сорок тысяч.

— Да ты что!

— Точно.

— Кем нужно работать, чтобы получать такие деньги?

— Для этого нужно не работать.

— Ну так вот, куры, — снова начала Валентина, — а кормила их одна подслеповатая бабка. Иногда она выходила почему-то с серпом — может быть, ей уже трудно было поднять косу — и срезала траву при дороге. В детстве я ее боялась. Мне казалось, что она вообще уже мертвая.

— Вот бы сфотографировать ее, правда?

— Да. Я видела в Интернете одну фотографию. Сейчас ими весь Интернет забит.

— Мне кажется, я понимаю, о чем ты. Но это мало кому интересно. С этим ты ничего не можешь поделать.

— На самом деле нужно идти сдаваться, — спотыкаясь, произнесла Валентина. — Я даже знаю кому. Мне, знаешь, в последнее время не по себе.

— Сдаваться! А они пленных-то берут?

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Vitaly.doc

Виталий был сыном банкира из Сыктывкара. В девяностые отца “грохнули с фейерверком в собственном автомобиле”, как выражался сам сынок. Был он мальчиком, подающим надежды измлада. Сначала молодой Очеретько зарабатывал тем, что “кидал страховые компании”.

— Я приезжал, страховался на не слишком большую, но приличную сумму, чтоб хватило на погулять и выпить-переспать — в молодости у нас не слишком большие запросы! — и подбирал страховой случай, чтобы нельзя было проверить. Например, перелом ключицы. Она зарастает, эта умная косточка, и понять, происходило ли в ее костячьей жизни что-нибудь ужасное, невозможно. Справка от доктора, задобренного считаными ласковыми баксятками, и — привет, девульки, я вроде страховался у вас. А потом векторнулся на сто восемьдесят и в обратном дайрекшене — в соседнюю область. Все так пробавлялись. Сынок губернатора до сих пор мой приятель. В аппарате президента теперь служит. Конечно, я не скажу, чтобы у меня напрочь отсутствовала совесть. Ты знаешь, что это за девайс? Глас Божий. Встроенный в каждого человека наподобие миниатюрного жучка. С портативным управлением. Но я же не людей кидал — я кидал государство. А оно вообще всех кидануло.

— Интересно, что ты станешь говорить через несколько лет. Ты ведь станешь чиновником?

— Я стану отличным чиновником, не беспокойся. Еще не родил мир человека, который дал бы исчерпывающие определения, что добро, а что зло. С этим каждый разбирается в меру собственных способностей.

— А зачем тебе определение? — спросила Валентина.

— Скажи еще, это дело души, сердца. Ну, так? Угадал? До чего мне нравятся эти черти: накосорезят по полной, а потом — мы не знали, что есть добро, а что — зло. Нет, братцы! В глубине души человек всегда знает, совершает он добро или зло.

— Ничего себе.

Виталий вдруг разозлился:

— Мне ни к чему вообще эти замороты, ты поняла? Упоротые любят порассуждать, а нормальные люди вообще меньше разговаривают. Дела делаются не так. Вот мы с тобой перетерли, я потом сцифровался, замониторил, чё как, и разрулил — но чтоб мне на карман приплыли стайкой ласковые баксята. А вся эта достоевщинка — для тупачков-интеллектуалов, которые, подскатушившись, пообломались по всем вариантикам. Чокнутые на все четыре головы! Русский народ — беспределец. В основном нашим людям надо мало. Кэшочек для приятного времяпрепровождения, кропалик, чтоб на иллюзняках повестись и чтоб до утрянки зашторило по самые баклажаны.

Она рывком поднялась с нагретой пыльной земли и побежала, не разбирая дороги, к белому городу, который рос на горизонте, — она бежала, задыхаясь, выбрасываясь изо всех сил, с колотящимся сердцем, унимая его рукой, как будто оно могло выпрыгнуть из груди и опередить ее. И вот уже купол Софийского собора встал весь, целиком, как солнце над облаками, над каменными стенами, он вырос на белокаменной колонне здания, и слева и справа кресты все так же горели над куполами, и показались палаты князя, богато убранные мозаикой — даже на таком расстоянии были видны львы, гепарды и орлы, — башни крепости стояли незыблемы, и реяли в жарком воздухе стяги. Но позади на горизонте росла черная полоса — она уже не вилась тонкой змейкой, а бурлила темным дымом, и степь далеко разносила сухой топот сотен копыт.

Валентина скривилась и глотнула воды из стакана, унимая сердцебиение.

— Что-то сердечко стало пошаливать.

Помолчав, она вдруг неожиданно для самой себя спросила:

— Тебе не кажется, что я какая-то не такая? Я больная?..

— Не переживай, — сказал он вместо ответа на вопрос, — тебе это не грозит. Ведь ты же — абсолютная душевная норма. Хочешь еще “Айрон Адлер”? Или фройляйн предпочитает “Грюневальд”? Слушай, а давай сделаем твою выставку. Что ты снимаешь этим допотопным телефоном, им пользовались еще кистеперые рыбы, — давай подарю нормальный аппарат.

— Нет уж, спасибо.

— Тебе не нужна выставка?

— Мне плевать на выставки.

— Тогда на хрена ты постоянно фотографируешь?

Виталий не понимал действий, которые ничем не заканчивались и не имели определенной цели.

— Мне нравится процесс, — отрезала Валентина.

Когда они выходили из кофейни, пожилой гардеробщик, глядя, как Валентина оборачивает голову платком, вздохнул:

— Прямо пиши вас…

Она извлекла из кармана мятую бумажку и вложила в руку гардеробщика. Он склонился в поклоне. А ведь раньше это все было непредставимо, непредсказуемо — казалось, Россия Гоголя закончилась, и никто не станет тебе кланяться, продав за мелочь никчемный комплимент. Слуги. Баре. Что гаже, что грустнее?

Валентина глянула в окошко сотового — сообщение от Сергея: “Скажи мне, где ты”. Неверными утренними пальцами, изнуренными от сигарет, она набрала: “Когда я буду нужна, я позвоню”.

Ответ пришел через минуту: “Поражаюсь твоей жестокости”. Она хмыкнула, сунула сотовый поглубже в карман.

Виталий открыл перед ней стеклянную дверь. На ледяном крыльце курил охранник, выдувая в морозный воздух пар своего дыхания и сигаретный дым. Он скосил глаза на парочку, слегка посторонился, давая дорогу.

Виталий нажал на кнопку брелка — машина, вспыхнув оранжевыми огоньками, разблокировала двери. Валентина не знала, как называется подобный автомобиль, но знала, что это дорогая модель. В салоне торчал запах кожи.

Она села рядом с водителем и засмотрелась по сторонам. Москва в неоновом льду плавилась, как жидкое стекло, и стекала куда-то в решетки неведомой глобальной канализации за горизонтом.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal

Varnitsy.doc

Автобус, идущий из Борисоглебского монастыря в Ростов, сломался на том повороте, откуда до Варниц оставалось полтора километра. А еще решали, ходить в Варницы или не ходить.

Там, на деятельном беспорядке стройки, заговорили с послушником Николаем. На вид ему можно было дать двадцать семь, тридцать пять... Тогда и то и другое казалось им одинаково солидным. Худой, а лицо гладкое. Волосы седеют — странно, двумя полосами. Валентина расправила плечи, он сказал:

— Правильно, грудь вперед!

Через некоторое время они болтали, как будто давно знали друг друга.

Николай говорил:

— Как вы узнаете истинную веру? Как вы узнаете истинных друзей? Заболели вы, как можете вы понять, кто истинный друг, а кто нет? Друг придет в больницу. Пусть от вас, ну, будем говорить, пованивает, друг придет. Православные гибли за Святую Русь и убивали врагов, хотя в Писании сказано: не убий. Потому что ваш друг за вас глотку перегрызет, когда вас будут насиловать и убивать. Он не станет стоять в стороне и говорить: подставь левую щеку. Это и есть православие. Все остальное — кривославие…

Потом сидели у каких-то развалин, из которых каждые пятнадцать минут выпадал кирпич.

 

Глава 4

Посещения

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Bezdny.doc

Евгений Торубаров, или просто Женя, Женёк, как его звали друзья, заметно изменился. Подстригся и побрился. Да, это было очень заметно.

Евгений был не москвич. В Москве первое время осел в церковном издании. Валентина видела одну его статью. О православных китайцах. Интересная репродукция иллюстрировала материал — китайский святой, узкоглазый угодник. С нимбом вкруг головы. Да, православный китаец — еще покруче, чем русский чань-буддист. Все еще недоумевали, куда его закинуло, а что в этом было удивительного? Затем он перешел в выборные спецпроекты никому не ведомых газет. И наконец, судя по всему, подфартило.

— Сейчас в пиар-агентстве. Консультирую одну партию. Так, по мелочи. Психолингвистические технологии, слыхала? Во-первых, от самих членов партии требуется полная преданность вождю. Это будет нечто совершенно новое — такого еще не предпринимали.

— Да ладно, новое!

— Поверь, нечто такое, перед чем все предыдущие изыскания — детский лепет. Пиарщик должен оставаться отстраненным, но даже меня иногда увлекает. Русскому менталитету очень даже подходит такая преданность, зря технологи пренебрегают этой народной способностью. Тут можно столько привлечь электората. Точнее, пока просто сторонников и соратников — возможно, у партии не будет возможности пройти на выборы. Она не совсем послушная тому раскладу, который у нас откадровывается в последнее время.

Грустный длинный Женькин нос значительно удлинился и погрустнел со времени последней встречи.

— Лучше расскажи, как сам живешь?

— Тебе до лампочки политика, да? А зря, я мог бы рассказать тебе о технологии, которую мы отрабатываем. Вот прикидываешь, руководство партии собирается в зале перед портретом вождя, женщины выстраиваются попарно с мужчинами — у них много женщин, таков один из принципов. Женщины сейчас намного пассионарнее мужчин. Ну, ты это сама знаешь, наверное. Так вот, мы выстраиваем их, и они присягают на верность — повторяя при этом: “Я — твоя овца, веди меня, пастырь”.

А затем целуются.

— Фу, вот гадость! Сектанты.

Женя поморщился:

— Ну зачем такие слова! Люди, скрепленные подобным общим переживанием и подчиняющиеся только пастырю, на самом деле не бывают овцами. А то ведь у нас обычно как: молодец против овец, а против молодца и сам овца.

— А стрижет вас кто?

— Лучше вступай в нашу партию, сама увидишь, какие перевоплощения переживают рядовые, серые, неинтересные люди.

— Значит, ты в партии все-таки?

— В этой партии будущее России. Той, конечно, которая останется — после того, как Китай оттяпает у нас Дальний Восток и Сибирь до Урала, НАТО отожрет окончательно Грузию, а Украина сделается глухими задворками птичьего двора хозяюшки-Европы. Страна останется в территориальных пределах Владимирской Руси, но именно отсюда начнется ее возрождение…

— Чего-то вообще на тебя не похоже. Это все шутка, да?

— Никакая не шутка. Мир вошел в новую эру, эру Водолея, которая продлится двести четырнадцать лет и три месяца. А ты все о нефти думаешь!..

— Ты же вроде был православным?

— Россия должна освободиться от православия, в этом ее спасение. Пока она будет задыхаться под этим неподъемным камнем, под которым уже давно надорвалась, жить Россия не будет. Все эти посты, уставы — какая разница, скажи на милость, есть мясо или не есть? Можно подумать, редькой спасемся!

Как мы уже сказали, Женя Торубаров начинал как журналист.

Но потом, к счастью, он увлекся роллер-спортом. Да так, что ничего, кроме роликов и самозабвенных поездок по городу, когда на скулах соль выступает, и всех этих упражнений, которые сдвинутые роллеры целыми стаями со свистом в ушах проделывают на некоторых площадях Москвы — скажем, у памятника Ленину на Октябрьском поле, или на Воробьевых, или на Поклонной, — ничегошеньки ровным счетом Женю больше не интересовало. Ни к чему больше у него душа не лежала, и ничто в мире не казалось ему достойным внимания.

Гонял Женя на роликах до седых волос, скатываясь по социальной лестнице не хуже, чем по гранитным ступенькам. В незапамятные времена он прибыл в столицу из села Бездны Казанской губернии. Село с таким названием действительно существовало и даже было знаменито крестьянином Антоном Петровым, возглавившим восстание против реформ 1861 года. Об этом Женя знал и при случае напоминал, а сам писал в стол, точнее — в крупный громогудящий компьютер эпохалку под названием “Бездны” о своем горемычном житии.

Так бы Женя и сковырнулся со своими безднами в места совсем уж безвидные, да подхватила сердобольная москвичка с жилплощадью. Она была лет на десять его постарше и окончательно рассвирепела на почве отсутствия в этой так называемой Москве этих так называемых мужиков.

— Православие — порча, чума России, — продолжал Евгений. — Неправда то, что твердил Достоевский: без православия-де нет России и русских. Семидесятилетний период нашей истории доказал: Россия больше, чем православие, Россия даже больше, чем сами русские. Что атеист не может быть русским уже потому, что он атеист, и что всякий русский непременно православный, а иначе и не русский вовсе, — тоже Федор Михайлович отчебучил антраша на потеху публике. Православие выродилось в карикатуру, все оно — шаржированное. Супермаркет древностей, где каждый берет, что ему по вкусу. Хочет — ощущение собственной греховности, хочет — мысль о том, как он постиг Бога и все основы бытия и теперь может учить окружающих. Хочет — надежду гордо затвориться от мира в отдаленном монастыре, чтобы все знакомые ахали, крутили рукой у виска и говорили “он погиб”. А хотите — сострадание к страждущим, а хотите — всякую божественность и духовность? Меня тошнит от зелененьких батюшек, которые едва из семинарии вылезли, ничегошеньки не прочитали — и лезут с утешениями, увещеваниями и поучениями.

— Все это очень интересно, но странно такое слышать от… от…

— А-а, от еврея, ты хочешь сказать? Ну а как же “несть ни еллина, ни иудея” — разве Его высокое предписание кто-нибудь отменил? Я говорю по-русски, следовательно, я русский. И между прочим, русее многих, кто русский более по крови, чем по образу мыслей.

— Да нет, я не о том, я хотела сказать, что странно слышать от тебя, когда ты столько был в церкви, столько во все это погружался, изучал…

— Я изучал. Но Он не сказал: “Блаженны высокообразованные”, Он сказал: “Блаженны нищие духом”. Нищие духом — те, которые по психушкам сидят. Представляешь? Последняя шизофреничка счастливее меня, потому что она не изучает, а верит. Но как ты думаешь, откуда нам ожидать спасения?

— Откуда?

— С Востока! А впрочем, теперь уже и с Запада, ведь Запад тоже весь исламский. Или ислам спасет этот мир, или его уже ничто не спасет, и пусть погибает как знает. Ну, мне пора, — бросил он почти брезгливо, нахмурясь, глядя куда-то за спину Валентины. — Извини, прибыл мой партнер.

И, вставая из-за стола, успел добавить:

— А если ты спрашиваешь о моей жизни, обо мне, то все плохо, Валя. Все плохо. У нас родился умственно отсталый ребенок. Если выживет, может быть, — одним словом, он останется недоразвитым.

Он ушел, она осталась. Оглянулась — Женя в своем дорогом костюме здоровается с другим таким же костюмом, Женя что-то говорит, невольно косясь в ее сторону, и они открывают двери.

Валентина посидела еще немного, свивая и развивая белую матерчатую салфетку, лежавшую на столе, и собралась набрать номер Сергея, но экран сотового ожил — бегущей строкой заскользил незнакомый номер.

— Это Иван!.. Ну, Жано… Короче, Тытянок.

— А, Ваня. Здравствуй…

— Все-таки права Мощенская, видно: Иван — никому ни о чем не говорит, а Жано — твой универсальный пропуск. Идентификация.

Валентина улыбнулась в трубку.

На втором этаже стояло раздолбанное деревянное кресло. Светило вылезшим мясом из-под обшивки.

— По идее, в этом кресле должен сидеть охранник, — сказал Егор. — Но, как видишь, не сидит. Я слышал тут разговорчик. Почему он все время отсутствует. А я его понимаю. Меня бы тоскень взяла, сидеть целый день, представь.

Я представила. Глядеть в грязное окно, глядеть на ступени с выщербинами. А у ступеней со стороны перил отчеркнута полоса коричневой краски. Глядеть на зеленые стены. На коричневый плинтус. И дело не в том, конечно, что сами эти плинтусы и стекла такие древние. А в том, что невольно думается: как все здесь выглядело, когда они были новыми? Ведь не так уж давно. Да, слишком недавно здесь все было новое. Укомплектованное образцами если не передовых технологий, то, по крайней мере, всем необходимым: ватой там, что ли, аспирином. И как быстро обветшало... Мозаика на стенах выглядит как предназначенная к одному: осыпаться. Картины — поблекнуть и тоже осыпаться. Скульптуры — рассесться в пыль. Их не жалко. А страшно, что в пыль. И это урок. Урок же, я говорю?

— Кому урок? — спрашивает Деренговский, мне кажется, неприязненно.

И давит на кнопку звонка.

— Всем нам. Мы ведь тоже так рассыплемся.

— Мне иногда кажется, что в течение дня на планете должна быть сказана определенная мера банальностей. Валя этих банальностей не произносит, здесь сложно говорить банальностями. Так ты вроде заступила на ее место.

Я не успела обидеться, дверь открыли, и нянечка — или санитарка? — высунула красивое, хотя немного полноватое крепкое лицо:

— Так, вы к кому? Проходите.

Она раскрыла журнал из серой бумаги, разлинованный, как “Книга учета”, и вписала фамилию Деренговского. Деренговский еще в прошлый раз представился братом Валентины.

— А девушка с вами?

— Со мной.

— Я вижу, что с вами. Я говорю, кто она?

— Моя жена.

Так Деренговский взял меня замуж. Я стояла чуть позади и ткнула его в спину.

— Мне в прошлый раз сказала Юлия Петровна, что сегодня можно будет выйти на прогулку.

Нянечка крикнула в глубину коридора:

— Иванова! Ивановой скажите — к ней пришли!.. — И к нам: — На какую еще прогулку? Мне Юлия Петровна ничего не говорила. На прогулку вы не пойдете.

Из двери с табличкой “Ординаторская” вышла высокая собранная дама, кивнула Егору.

— Юлия Петровна, это я, помните меня? Егор… Вы в прошлый раз сказали, что можно будет на прогулку.

— Естественно помню. А это кто?

— Моя жена, Лотта. Юлия Петровна, позвольте нам.

— Хорошо. — Дама кивнула и пошла вглубь сумрачного коридора, стуча каблуками. Коридор загудел, к ней потянулись руки, тела — каждый хотел спросить ее о чем-нибудь, попросить, заговорили плачущими голосами: “Ю-улия Петро-о-овна, а ко мне придут сегодня?” — “Откуда я знаю, придут ли к тебе сегодня? Я же не телепат!..”

— Чего это они? — прошептала я Деренговскому.

— Она тут врач.

— Она одна, что ли, на все отделение?

Отделение и впрямь было огромным. Коридор уходил так далеко, что в конце просматривался лишь тусклый прямоугольник окошка, как в театральном бинокле, если смотреть с другого конца.

— Есть еще врач, — так же тихо ответил Деренговский. — Но он молодой, на стажировке у нее.

Из груды изломанных тел отделилась фигура в розовом халате, халат приблизился, как робот, с металлическими движениями, и я с удивлением узнала в халате нашу Валю. Она смотрела глазами почти черными — расширены зрачки — то на меня, то на Деренговского и наконец пролепетала:

— Вы пришли?

Вопросительная интонация — интонация просьбы — резанула слух.

— Пришли, конечно пришли. А куда бы мы делись. Здравствуй, Валя. Нас отпустили погулять.

— Со мной?

— А то как же, — сказал Егор.

— Господи, ну конечно с тобой, — пробормотала я.

И мы вышли на ту же лестницу. За нами в скважине замка прокрутился с металлическим пристуком ключ.

— А я уже забыла, как спускаются по ступенькам.

— Ну вот и вспомнишь.

— Да, у меня такое чувство, что скоро я вообще все вспомню. Знаете, как бывает. Как в кино…

Мы вышли в лето.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Predtecha.doc

— Есть предложение, — произнес Иван. Он был настроен решительно и деловито.

По случаю бесснежной зимы Ваня-Жано был в штанах, слегка расширенных в бедрах, как бы намекающих на галифе, в шерстяном шарфе, в вышитой косоворотке под тулупом и бейсболке.

— Ты, конечно, знаешь, что в старину на Руси бывали такие моменты, когда в некоторых селениях все, от мала до велика, укладывались в гробы, ожидая пришествия Антихриста. Тебе не кажется, что теперь происходит что-то похожее?

— Да и не похожее, а прямо и происходит.

— Только раскрашенные гробы — автомобили, казино, рестораны, — бубнил Иван. — И укладывают туда же души, тела остаются вроде бы живы. Рим горит.

Валентина вытаращилась на него:

— Знаешь, это я уже слышала! А что именно ты имеешь в виду?

— Ничего. Рим горит. Спасти его — ускорить его гибель, но вытащить что-то истинное — людей, подлинное содержание — может только новое христианство. Идея, которая перевернет людей в их гробах!.. Воскресит, воодушевит…

— Ага, и кинет на баррикады.

— Может, и кинет.

— Что-то ты не похож на предтечу.

— Предтеча никогда не похож на предтечу.

Иван с гордым восковым лицом закинул на плечо конец размотавшегося шарфа жестом вождя и чуть не упал, поскользнувшись на мостовой.

— Надо спасти! — крикнул он, но возглас потонул в голубоватом новоарбатском воздухе, в который выдыхают дым сотни тысяч курильщиков и тысячи тысяч автомобилей. Черные рекламные плакаты закрывали стены домов, огни струились на влажном ветру. Матрешки, красные знамена, ушанки с кокардами, балалайки и оренбургские платки, растянутые на торговых дыбах...

— Настоящий герой всегда противостоит толпе. И спасает ее, даже если она сопротивляется.

— Чудак-человек. Начитался интервью с Лермонтовым. Разве герой не стремится спасти свою душу?

— Нет, душа — что душа! Какая душа? Надо спасти Россию, а душа спасется уж как-нибудь сама — вследствие!.. Да и есть ли она, душа, еще неизвестно. А вот Россия — есть. В этом, надеюсь, у тебя нет сомнений?

Они шли по улицам, сворачивающимся в клубок, и ни одна улица не заканчивалась, все время выводила куда-то еще, на площадь, или к перекрестку, или так, к развилке, во двор, где таился черный ход, и даже когда арка бывала перегорожена шлагбаумом, это не составляло помехи. Они шли и шли, не уставая, и казалось, что город уже давно другой, не тот, к которому привыкли, и не тот, который знали, — словом, не Москва. Может быть, Рим с фонтаном Треви, термами, акведуками — притаившийся и умолкший в ожидании пожара, или Помпеи, которые вот-вот накроет многометровый слой пепла. Иван резал отрывистые фразы: что, спасти душу — значит удалиться от мира с четочками? Или топить кочегарки, мести дворы, доить коров? Это гибель, а они призваны к более серьезной работе — надо стремиться на телевидение, на радио, выступать с трибун, с газетных полос… А Валентина говорила о тупиках-наоборот, о том, что никогда ни к чему не приходишь, поскольку в жизни все время — открытый финал, и вместо твердого ответа — “да” или “нет” — люди часто — мы все — говорим: “Не знаю” — в надежде спастись, отсрочить необратимое и непоправимое, и с каждым таким ответом открывается еще один выход, но много выходов как раз не нужно, и поправимого не нужно, — выход должен быть только один, и самой большой необратимостью оказывается именно эта кажущаяся обратимость. Чтобы выход был правильный, он должен быть один. В противном случае ты вечно блуждаешь в лабиринте-наоборот.

А Иван возражал, но беспредметно, отбрыкивался: “Да-да, рассказывай”, а еще поведал, что у него есть один план, один проект, то ли газета, то ли сайт, который наконец всех избавит от самих себя, и он знает, что делать, кого объединять, а кого не объединять.

И Валентина не задавала вопросов и не требовала конкретики, потому что не хотела ставить его в неловкое положение. И почему-то вспоминала Арсения из села Мрын Черниговской губернии, с которым познакомилась прошлым летом: на днях ей позвонил двоюродный племянник и сказал, что Арсений утонул.

Мы вывалились в лето. Голоса за нами смолкли, как захлопнулась дверь, ничто больше не терзало слуха.

Во дворе было совсем не то, что в больнице. Росла трава, и росли деревья. Тут и там были построены беседки непонятно для чего — здесь ведь никто особо не ходит, а если бы и ходил, зачем ему такие беседки? Они в точности были как в детских садах, но в детских садах их еще раскрашивают обычно — рисуют, не знаю, Лису Патрикеевну, Колобка. Здесь ничего не рисовали. Серый бетон среди сада, и зачем?

Мы шли по тропинке. Валентина впереди, белые носочки сверкали: тапки без задников, шлепанцы. Мне все казалось, что ей страшно неудобно вот так идти. Мне бы было неудобно. Не терплю обуви без задников.

Следом шел Егор, он все время что-то говорил — речь журчит, как вода, без особого смысла и без остановок. На руке у него болтается серый пакет: еда для Валентины. Может, немного поест. Мне кажется, она еще похудела. Но, скорее всего, это не так. Просто халат подвязан пояском.

— Я прощаю тебя, что ты вызвала психиатрическую скорую помощь.

Это она говорит, сдвинув брови, очень серьезно, вдруг остановившись и обернувшись.

— Очень хорошо, — отвечаю, — спасибо тебе.

Но на самом деле мне не за что, конечно, благодарить ее. Если бы и не простила — то что? Что я должна была сделать? Смотреть, как она на моих глазах выпрыгнет в окошко? К тому же и не я ее вызвала, перевозку…

— Ладно, девочки, не будем о грустном. Смотрите, там под деревом столик.

Мы подходим к столику, садимся на скамейки.

— Я потом буду садиться в этом халате на кровать, — растерянно говорит Валентина.

— А зачем тебе садиться в халате на кровать?

— А как же?

— Сними халат или застели кровать.

— Ладно, — снова прерывает Егор, — сейчас прямо вот мы будем тут обсуждать, как кому куда садиться в халате или без халата. Валя, расскажи, чем ты занимаешься.

Он достает из пакета склянки, коробочки, аккуратно нарезанный хлеб с сыром и колбасой, открывает сок, лимонад, маленький термосок с чаем. Не думала, что он такой хозяйственный.

— Я… — тянет Валентина, — иногда пишу и — рисую.

— Ну-ка, что ты рисуешь?

— Рисую птиц.

— И как, получается?

— Не очень.

— А пишешь что?

— А вот. — Она достает из кармана свернутую в трубочку тетрадь в двенадцать листов.

— А теперь, девчонки, — пир. Ешьте обе. Поправляйтесь, наливайтесь силой. Как бабуля у меня говорила, ешь, наводи тело.

Егор раскрывает тетрадь и погружается в чтение.

Валентина берет бутерброд прозрачными, тонкими пальчиками и начинает жевать. У меня комок в горле, но не реветь же при ней. Я тоже беру бутерброд и глотаю его со слезами.

Егор Деренговский читает, я кошусь в тетрадь. Валентина ничего не видит, она сидит на скамейке, покачивает ногой и медленно ест бутерброд, роняя крошки на подол, на траву.

В тетради крупные кривые буквы:

“Болезнь — это часто и выбор человека тоже. Особенно такая болезнь. Но этот выбор не свидетельствует о силе духа — он малодушен. Человек сосредотачивается на своей боли и перестает чувствовать боль других людей — тех, кто вокруг, и особенно близких.

Найдется ли такой безумец в больнице, который не считал бы себя принужденным к лечению? И адекватно ли его восприятие лечения как принуждения, комплекса карательных мер, воспитания, сопряженного с насилием? Видит ли врач свою деятельность как насилие? Чем он оправдывает это? Может быть, полученный результат удовлетворяет его и является удовлетворительным? Вот раздражительный и нервный становится в процессе лечения замкнутым и угрюмым. Считается ли это убедительным результатом? У кого бы выяснить.

Не прав ли безумец, который признает себя безумным? Не оправдывает ли это его признание само безумие? Если я сочту себя сумасшедшей, меня скорее выпустят? Или наоборот — будут усиленно лечить? А может быть, им все равно, считаю ли я себя сумасшедшей? Ведь здесь ни с кем не разговаривают. А что, может, не нужно разговаривать? Может, этого и достаточно — просто колоть нужные вещества?

Ночью в палату привезли новенькую. Она выкрикивала какие-то цифры, наверное, номер телефона. Или даты рождения. Никогда не угадаешь, что на уме у этих людей, откуда они ждут спасения. Они способны ждать его из самых неожиданных источников. Правильнее было бы сказать, мы способны. Но я, конечно, не способна. Я еще не отважилась на подлинное безумие”.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Museum.doc

В Музее Маяковского столкнулись с Деренговским — в фойе. В зале проходило нечто вроде политической акции, замаскированной под литературный вечер с девушками-поэтессами в бикини. Валентина направлялась из зала, понимая, что напрасно совершила сегодняшнюю вылазку, и набирала на ходу чей-то номер, а Егор Деренговский двигался в зал.

— О, привет!.. Айда, я с тобой на воздух. Немного развеяться и вновь погрузиться в пучину искусства.

Они вышли, накрапывал мелкий снежок. По пути к земле он становился очень похожим на дождь. И устилал асфальт мелкими каплями, которые увеличивали его поры и трещинки, как линзы.

— Представь, мне из года в год снится один и тот же сон, — произнес Егор, и Валентина вдруг увидела его, как недавно Евгения, словно впервые, без всех тех наносных сведений, которые так или иначе прибило к ее берегу разнообразными волнами.

Егор стоял неожиданно печальный и строгий.

— Сон. С продолжением. У тебя не бывает такого? А иногда, в последнее время, он застигает меня прямо на улице. Как будто вообще — не сон никакой, а самая что ни на есть реальность. Я как будто проживаю еще одну жизнь.

Валентина остановилась и небрежно сказала:

— Лавры Чжуан Чжоу покоя не дают?

— А-а, старик так нахлестался однажды своего китайского пойла, что ему пригрезилось, будто он — бабочка, а бабочка — это он, философ, уснувший в ином мире. Скажите пожалуйста! И с тех пор человечество все никак не может досмотреть чей-то там сон про чешуекрылое. Будто и не снилось никому чего поинтересней… Нет, я, конечно, не претендую… Но у меня все совсем не так. Стой, а тебе правда хочется слушать? Сны ведь любопытны только свои, чужие — такая затейливая нудятина…

— Егор!

— Одним словом, я будто бы летчик. Мировая война. И у меня самолет, не самолет, а так, пустяки, летающая этажерка. Я надеваю очки, перчатки — там, знаешь, очень подробно все происходит, прямо чувствую холод стали на виске, кожаный ремешок шлема — видела, какие у них тогда были ремешки? Из настоящей кожи, наверное — сыромятной, хотя этого слова я никогда не понимал. Руль, ветер… У меня есть помощник, пулеметчик. Только я не вижу его. Я — пилот. Мы поднимаемся в небо. Мы должны поразить цель. Летим. Сначала небо очень чистое, что, в принципе, не очень приятно, засекут же сразу, но, с другой стороны, в такую погоду как-то погибнуть, может, и лучше, а то в туман тоска, да и не видно ни хрена… Но вдруг там, на горизонте, поднимается тяжелая буря, идет черный дым… И почему-то я понимаю, что навстречу гудит целая эскадрилья “мессершмиттов”, хотя их еще не видно… Но они приближаются. И их совершенно ничем нельзя остановить. В жизни у меня никогда такого не было. Ты вдруг враз понимаешь: то, что происходит, — это по-настоящему. Как тебе объяснить? Не туфта, не глюки, не бред — так действительно происходит: война, и хочется проснуться, и не можешь. А больше всего меня беспокоит, что произойдет, когда я досмотрю этот сон до того момента, как увижу их, а они — меня.

 

Глава 5

Уже не он

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Man.doc

— Скажи, чем я тебе плох?

— Ничем, Сергей, ты не плох.

— Но тебе нужен другой мужчина, да?

Они ехали к нему и, выпив по чашке горячего, обжигающего чая — иногда у него можно было разжиться печеньем или ложкой начинающей киснуть сметаны, — без воодушевления и словно исполняя обязанность, целовались.

— Я люблю тебя, — говорил он.

— Это ничего не значит, — отвечала она. — Всего лишь формула, ритуальное обещание. Пушкин уже сказал это.

— И что? Повторить невозможно?

— Пушкин — наше всё. Остальное — обычное эпигонство.

Потом они засыпали. Валентина — позже. Она глядела на спящего чужого ей человека и думала отвлеченно и почти официально, как будто была одета. Думала о том, как с возрастом становится все труднее найти мужчину.

— Я не собирался просто поблудить с тобой, — с горечью говорил Сергей наутро, мешая сахар звенящей ложкой в стакане со щербатым краешком. — Не бойся меня и не бойся рожать. Кому мы будем нужны, кроме наших детей? Государство о нас не позаботится!..

Валентина теперь казалась себе очень старой. В свои почти тридцать.

Шелудивый пес проковылял за окном, ловя взгляды прохожих просящими глазами. Вот и она такая же, сутулится на перекрестке — одинокая женщина, как побитая собака, выгнанная в дождь, сиротливо поджимающая некогда пышный хвост между мосластых лап.

Сквозь степную явь просачивался сон в метро, карта линий, как надоедливая янтра, впивалась в глаза, проникая сквозь веки, а вокруг продолжался свист, и топот, и храп, и издевательский смех, и гортанная речь из вскликов, на незнакомом языке, и только когда она вошла в подъезд, все затихло.

Но она знала, что это еще не конец.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Tverskaya.doc

Делать стало вдруг нечего. Вечера превратились в яркие дни, дни — в сумрачные утра. Тверская полнилась резким ветром. Он дул в глаза, в ноздри — ни дышать, ни смотреть. Автомобили катили сплошным потоком, по их обтекаемым телам струились огни — лампочки, раскинутые праздничной сеткой над дорогой, яркие вывески, витрины, елки, сверкающие всеми цветами, — одна заслоняет памятник Юрию Долгорукому у красного здания мэрии, другая, как маяк, возвышается в глубине улицы, на Охотном ряду. Огромный плазменный телевизор — бросче любой реальности — приковывает неотрывные взгляды, хлещет рекламой.

— Нет. И всё. Тут, — чеканила Валентина, с ненавистью глядя в слепую морду телевизора.

— Да! — воскликнул Сергей, схватил ее за плечи и развернул к себе. — Пожалуйста, да!..

Так уже четверть часа, а может быть — больше, они шли вниз по улице, останавливались, возобновляли движение, отставая, догоняя друг друга — направлялись в воронку площади, где, как в калейдоскопе, закручивались и огни, и автомобили, и елки.

Они скандалили. Орали. В шуме улицы было почти не слышно, глухо, как в одеяле.

Прохожие не оборачивались на парочку — здесь все время кто-то визжит, выделывается, поет, играет на странных музыкальных инструментах, выясняет отношения, плачет, хохочет.

— Все из-за квартиры, да? — закричал он, оглохший в автомобильном чаду. — Из-за того, что у меня нет квартиры? Так?

— Нет!..

— Тогда почему?

— А хоть бы из-за квартиры — мало? — заорала она. — Я куда должна? Что ты мне предлагаешь?

— Дура! Я предлагаю тебе жизнь. Я себя тебе предлагаю. Я предлагаю тебе единственного мужчину твоей жизни, который будет любить тебя, когда ты состаришься.

— Отстань!

— Обойдешься. Ты не можешь меня послать.

— Могу.

— Не будешь спать со мной — значит, будем встречаться в кафе.

Он схватил ее за руку — она вырывалась, он был сильнее, и, смеясь и плача от невозможной глупости происходящего, они шли рядом.

— Отпусти, больно!

Он втащил ее во двор, где дома стояли со сквозными подъездами.

— Заперто.

Они не глядели друг на друга. Он рванул дверь, поддалась: замок с той стороны слетел с дряхлых петель. Маленькая клетушка, дверь на лестничную площадку, закут, где останавливаются лифты. Со стен лупится краска, ветвятся причудливые кракелюры.

Он швырнул ее в эту коробку, привалил к стене и рванул короткую синюю курточку — коротко клацнули кнопки.

— По… послушай, — проговорил он ей в ухо, тихо, заикаясь, переводя дыхание. — А давай у нас с тобой будет сын? Мне нужен сын. И я хочу твоего молока — просто попробовать на язык. Слышишь? Твоего молока...

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Theend.doc

По вторникам Лотта Мощенская собирала в своем доме салон. Чтобы быть в центре всего, она устраивала у себя вертепы. В комнатушку набивалось — насардинивалось, как выражался Виталий, — несусветное количество народу. Бородатые люди, которых никто не звал и не знал, но которые всегда являются, бродили по коридору, пуская дым из волосатых ноздрей, и занимали по целым часам ванную и туалет. Лотта не удовлетворялась одними только искусствоведами — она требовала актеров и литераторов, и таковые доставлялись ей во множестве. Все они были тщеславны до полного невероятия и то и дело прожигали свитера и диваны неосторожной искрой. Произведений их нигде нельзя было прочесть, кроме как на убогих сайтах в Интернете.

Говорили обо всем сразу: о скором конце ислама, о постмодернизме и о том, что надо, надо ему уже наконец противопоставить что-нибудь стоящее, о пользе разделения России на несчетное количество независимых субъектов и об упразднении женщин. Все соглашались во мнении, что женщины уже совершенно никому не нужны и, как только наука наконец насобачится воспроизводить клонов в пробирках, женщины отпадут как ненужный пережиток эволюции. Лотта внимала всему с восторгом.

Пришла Валентина. Каково же было ее изумление, когда она увидела едва ли не всех, с кем так или иначе сталкивалась на протяжении полугода, в одной крохотной комнатушке! Иван-Жано Тытянок, припав к ногам хозяйки, слюнявил пальцы и перелистывал фотографический альбом, где Лотта светилась на всех фотокарточках.

— Модель, модель… Модель вселенной! — говорил Егор.

Женя Торубаров в полосатом костюме сидел прямо на полу, Очеретько расположился за зеркалом и перебирал косметические штуковины. Даже Иоанн Благовисный, который однажды прицепился к Валентине и Жано в галерее, сидел здесь. Были три или четыре девушки. Приглядевшись, Валентина вдруг поняла, что вся компания и сама Лотта, полулежащая на своей знаменитой продавленной тахте с полинявшим тигром, — все были укурены в хлам. На лицах чернели чудовищные, расплывшиеся во всю радужку зрачки. Даже на лестнице стоял толстый слой дыма — сладковатого, похожего на табачный.

— Зачем вы это? — тихо сказала Валентина, глядя на всех поочередно. Но ее никто не слышал.

Она дернула Лотту за рукав:

— Вставай.

— Вставай, страна огромная… — запел кто-то, и другие иронически подхватили:

— Ну да, вставай на смертный бой с проклятою ордой.

— Алё, Валя, на нас больше никто не нападает! — помахал рукой Женя. — Настала свобода! А ты и не в курсе? Тебе не сообщили?

— Против чего это она вздумала восстать? — обратился общий приятель к хохочущей девице. — Чему сопротивляться и как? Культу потребления — воздержись от покупки нового пылесоса. Рекламе — отключи телевизор. Как еще ты собираешься…

Позади, будто бы из прихожей, вдруг раздался резкий глухой толкающий звук, и она обернулась через плечо, уже понимая, что это.

Конский топот приблизился и настиг, и земля содрогнулась, и послышался залихватский свист. Мельк бича, и ее ожгло изнутри, как ударом, и еще, и еще, так что она едва не потеряла сознание, и только сквозь топот, крики и удары видела, как через плывущую мреть, что Лотта, клеопатрово изогнувшись, поманила ее, — но она отступила в сумрачную глубь коридора, уходя от надвигающихся всадников, и закричала, и заметила их раскосые глаза, и разглядела их вышитую бисером одежду, и увидела опушенные мехом шапки, и щиты с устрашающими оскалами, и взмахи кривых сабель, которые остро сверкали на солнце.

Вот и все. Кошмары Валентины настигли свою жертву. Больше я не стану рыться в ее записках. Кажется, в папке “Vademecum” остался еще не прочитанный файлик или два. Вот и объяснение, почему она загремела в психушку. Вопрос, который нас мучил — или, во всяком случае, Егора.

Она сама написала себе этот бред.

Файлы, методично и медленно, один за другим, я стирала с компьютера, а потом с флешки. Так же, как открывала, — в произвольном порядке.

Я встала, заправила нашу постель. Покатала модельку “кадиллака” по чужому столу.

Егор, выйдя из ванной, улыбнулся и сказал:

— Смотри не сломай машинку. Заварить кофе?

Часть вторая

Валентина Иванова

Глава 1

Мрын

Долговязая. Больничный халат едва прикрывает колени. Инна не смущается этим. Она не сутулится, в отличие от многих высоких людей.

— Я работала манекенщицей! — говорит она словно в объяснение и усаживается на унитаз, не подбирая халата: покурить.

Интересно, врет или нет? Сейчас бы уже сказали: моделью.

В туалете нет перегородок, в двери — окно.

— Кури, — говорит Инна и смеется, всовывая дымящийся окурок в чуть приоткрытый рот Нюре, которая пальцами подбирает с кафельного пола какую-то дрянь.

В центре туалета, между коричневыми плитками, сток. Когда моют пол, черную воду, если лень подбирать тряпкой, просто сгоняют в отверстие.

Нюра доверчиво принимает бычок своими полными оттопыренными губами, с которых спустилась на воротник тоненькая леска слюны. Блажная вдыхает горький дым скверных сигарет — кажется, “Золотая Ява”. Инна небедная, но “Вог” с ментолом, что приносит ей подруга, вчера закончился. Нюра кашляет, плюется и плачет.

— Я сказала, кури! — Голос подбрасывает Инну вверх.

— Оставь ее в покое, — говорю я.

Инна немного побаивается меня. Не знаю почему. Я поступила сюда такая, что, вероятно, было чего пугаться. Но все-таки она накапливает в себе раздражение, чтобы огрызнуться:

— Отвянь!.. Наркоманка.

Мрын — богатое село Черниговской области. Крепкие деревенские дома, напоминающие городские дачи, огорожены где высокими заборами, а где штакетником. Черешня расчесала челку и выставила на улицу на просушку. Разлапистый орех простирается в небе, развесил свои фигурные листья, расставил сучья, и тут и там в темной зелени светятся молодые, покрытые крепкой кожурой орешки. Шелковицы устелили дорожку чернильно-фиолетовыми пятнами. Тополя шумят, их пушистая богатая шевелюра развевается на ветру, крепкие, жесткие листья трутся кожистыми краями, побрякивают друг о друга. Пирамидальные тополечки тянутся высоко, ставя ветки под острым углом к стволу в шахматном порядке, деревья торчат, как воткнутые в землю голики — веники из прутьев.

Двоюродный племянник — седьмая вода на киселе — встречал на остановке, железной, рыжей, покосившейся, увешанной объявлениями “Продаю участок”. Подтянутый, в джинсах-стрейч, порванных на коленках и на щиколотках, по всем правилам современной моды, в майке с надписью “Development”, смуглый, он, кажется, еще загорел и вытянулся.

— Привет, рад тебя видеть, — произнес он безлично.

Он закинул на тощее плечо мой рюкзачишко, и мы пошагали по пыльной улице, давно не видевшей дождя. Лето стояло на удивление сухое.

За рядами домов расстилаются огороды, где золотятся круглые шапки подсолнухов и стада кукурузы трясут желтыми хвостами, а дальше — выгоны, размеченные жердяными изгородями: в Мрыне держат лошадей.

С дороги я отправилась передохнуть: выбирать можно было между мягкими перинами железных кроватей с шишечками, новым пружинным поролоновым диваном племянника и просторной печкой, где в углу лежали пальто и шубы, а на газете сушились семечки и нарезанные для компота яблоки. Стянула зеленое прохладное покрывало со старой швейной машинки “зингер” и побрела в сарай, влезла по деревянной лестнице на второй этаж, там был сеновал — золотая колючая солома в струях пыли, просвеченных солнцем из высоких окошек. Здесь было жарко и душно, и я, повалявшись немного, решила все же спуститься.

Рядом с коровьим и свиным загоном, откуда доносилось чавканье, брат соорудил мастерскую. На стене висели цепи, рыбацкая крупноячеистая сеть, доски и ржавел остов велосипеда. А в углу лежал ворох свежей, сладко пахнущей травы, густо замешенной на полевых ромашках, васильках и клевере. Сюда, на мягкую груду, кинула я свое одеяло и погрузилась в прохладу, по которой истомилось в эту неделю всякое живое существо. На летней кухне позвякивали посудой — Мария, которую ничто не могло отвадить от поварского заделья, жарила кабачки на вечер. Кукушки на долыне завели свою однообразную легкую перекличку, племянник возился с мопедом приятеля:

— Ты вообще его хоть смазывал?..

— Смазывал, смазывал…

Под эти мирные звуки я заснула.

Анна. Короткие волосы вьются: химия. Халат аккуратно завязан поясом: редкая вещь — пуговицы в больничном халате, обычно он просто запахивается. Анна попала сюда не по истерике, в опьянении или от попытки самоубийства, как большинство. У нее тяжелая депрессия. Депрессия — это, наверное, лучше шизофрении, так я думаю, спотыкаясь у умывальника.

— Я бы давно покончила жизнь самоубийством, но боюсь, что тогда и у мужа возникнет такое искушение. Самоубийство — единственный достойный человека выход из такой ловушки, как жизнь.

Анна — одна из немногих здесь, у кого хватает памяти и достаточно собранное внимание, чтобы читать толстую книгу. Читает она, медленно переворачивая пожелтевшие страницы, Виктора Гюго.

— Ну, девка, ума палата и горе от ума, — говорит старушка. — Господь тебе жизнь дал, а ты ему отказываешь — забери подарок, он мне не надобен!

— А, Прасковья Федоровна, Господь ваш сам самоубийство совершил. Дал себя распять. Он же Бог, как он мог людей допустить до такого бесчинства? О них-то бы хоть позаботился — они, может, по глупости, знаете как, не подумали. А он их убийцами своими сделал. Чужими руками все равно как. Это он плохо поступил, ваш Бог, Прасковья Федоровна, и не говорите вы мне о нем ничего.

— Наслушаются тебя тут, Аня, выйдут и кокнутся. На твоей совести будут, — ворчала Прасковья Федоровна.

— Каждый сам совершает выбор, и наплевать. Нет, я бы сама — давно. Но муж вот мешает. К тому же у меня ведь собаки, — вздыхает Анна. — Что же с ними будет?.. А что это ты все время пишешь в тетрадь?

Нервным, развязанным почерком я пишу: “Феназепам, циклодол, аминазин. И был вечер. Аминазин, циклодол, феназепам. И было утро. День шестой”. Хотя на самом деле, как позже выяснилось, уже четырнадцатый. Такие сдвиги по времени — нормальны для безумия и, что самое главное, нормальны для лечения безумия.

— Кстати, я хочу тебе рассказать — видела в четвертой палате бабушку, такая, в кофте ходит? Знаешь ее историю? Порасспросила бы!

Анна встает с перевернутого ведра, где курила — в него по вечерам наливают воду, чтобы вымыть коричневый кафель, — гасит окурок в луже на полу, кидает в эмалированное ведро: туда складывают мусор. Она потихоньку идет к двери. Движения ее сами собой складываются в слово, висящее в воздухе: “заторможенность”.

Через несколько минут возвращается с той, которая в кофте.

— Тамара Петровна, вот тут среди нас журналистка! И она о вас напишет в “Правду”, если вы ей все-все расскажете.

— Почему в “Правду”? — спрашиваю я.

— Потому что газету “Кривда” закрыли три дня назад, — вставляет Нюра. — За разжигание межнациональной розни. За разжигание!

Она хохочет.

— Ой, правда напишете? — вскрикивает Тамара Петровна. — Так я вам все расскажу! У меня и документы есть!..

Она роется в бездонных карманах, где напихано всякой дряни — многие носят тут в карманах нужные вещи: зажигалки, хлебные корки, молитвенники, шариковые ручки, свернутые кроссворды… Она достает обрывок серой туалетной бумаги и показывает мне, сует под нос:

— Вот, вот! Документы!..

Голова ее начинает трястись, седые волосы патлами падают на впалые щеки.

— Не надо документов, Тамара Петровна! — говорит Анна. — Она вам так поверит! Здесь же не там, где без документов уже и человеку не верят. Здесь либо верят тебе, как человеку, либо не верят, как человеку, — на то и сумасшедший дом! В общем, короче. Я сама тебе расскажу. Идите, отдыхайте, Тамара Петровна.

— Я вам позвоню на неделе! — с достоинством говорит Тамара Петровна. — Мне надо будет завизировать интервью. Продиктуйте, пожалуйста, номер вашего телефона.

— Я передам, Тамара Петровна, — говорит Анна. — Идите, идите.

— Ступай, старая дура! — говорит Инна. — Надоела, сил нет.

— Зачем ты так? — спрашивает Анна.

— У меня от нее голова разболелась, — скороговоркой произносит Инна, подлаживаясь под общее изменение атмосферы.

— Все равно: не надо. Так вот, Тамаре Петровне поставили диагноз: шизофрения. Но она со всем справляется и в состоянии себя обслуживать. Готовит, может все делать по хозяйству… Но у нее есть брат, родной брат.

— Кстати, я его видела, — вставляет Инна. — Ань, ты мне не дашь сигаретку?

— Бери. Видела?

— Видела. Приходил такой — черный, страшный…

— Нет, это, наверное, не он. Тот — маленький, с тиком, глаза бегают. Так вот, она прописана в квартире. И, хоть она правда немножко не в себе, у нее был мужчина, и они жили нормально. А потом брату понадобилась жилплощадь. И он развел сестру с мужем, довел до припадков, отдал в психушку. Шизофреника так не выпустят, надо оформлять опекунство. Она не хочет к нему под опеку. Говорит, он меня со свету сживет. А так, без опеки, не выпускают. А больше некому. Вот какая страшная ловушка этот диагноз. Ты поняла?..

Проснулась от ощущения росистого холода. Подобрался вплотную. Трава, на которой лежала, была влажная и ароматная. Наливался вечер. Солнечные лучи приобрели рыжизну, они косо просвечивали макушки деревьев, до половины уже утопленных в тень домов на другом ряду улицы.

— Ты проснулась?

Этот ненужный вопрос задал долговязый племянник, возвышавшийся над моим лежбищем.

— Пойдем со мной в клуб. Есть один человек, он хочет с тобой познакомиться.

Мне не хотелось проводить вечер в обществе новых знакомых.

— Слушай, я же здесь не за этим.

— Не ерунди. Успеешь все. Пойдем, я уже пообещал.

Компания у крепкого кирпичного клуба, на котором висела яркая табличка “Танци 19.00 — 23.00”, была в точности такой, какую можно встретить в Москве, Киеве или Питере, разве что солнечные очки в это время суток были уже излишеством.

Они пили пиво, и я в киоске тоже купила себе “Ром-колы”.

— Ну, как у вас, на Украине, политическая ситуация? Как вы относитесь к Ющенко, парламентскому кризису?..

— Тю! Ты шо, хиба така дурна?..

Собирались красивые девушки, они появлялись парами и по трое. Начались танцы, и все потянулись в клуб. Арсений — так его звали — начал:

— Почему я хочу с тобой поговорить. Ты здесь ненадолго, так? Ты ничего не знаешь, а про меня тут всякая собака... Чем тебя угостить?

Я помахала у него перед носом бутылочкой с удивительным алкогольным украинским напитком, по вкусу напоминающим лимонад:

— Уже ничего не надо. Ну?

Мы сели у ларька на деревянную лавку.

— У мене отец помер, — сказал он вдруг и замолчал.

Млечный Путь тянулся через весь горизонт, мерцали увесистые звезды. Подруливали, дырча, мопеды — молодая сельская знать собиралась чуть позже, дав празднику развернуться.

— У меня, уяви, помер отец. А мать вышла замиж.

Старая кудлатая собака приковыляла на трех с половиной ногах — передняя лапа была перебита и, видно, неправильно срослась.

— Чому молчишь?

— Так бывает.

— Бывает? Как — бывает? Нет, так не бывает. Ну ты выдь замиж через год, не знаю. А она — через полгода. В мене знаешь який отец був? Он все вмив!.. А этот младше матери. Да он мне в братья годится. А она вышла. А?..

Его пробрало, передернуло, как от холода. Стало понятно, что он пьянее, чем показалось сначала. Ему нечего было больше сказать. Он уже все произнес. Он даже не мог поведать подробностей, потому что их не было. Он хотел выговориться, исповедаться — а хватило на две короткие фразы. Но эти фразы нельзя было пережить. Мир рухнул, сломался.

— А ты читала такую книжку? Я ее в детстве читав. И знов сейчас взял тут, в библиотеке. Ее никто не читал. Там про одного датского принца. Он жил очень давно…

Вздрогнув, он вдруг запел на какой-то свой, дикий мотив:

В кинци гребли шумлять верби,

Шо я насадыла,

Нема того казаченька,

Шо я полюбыла…

Он тряхнул головой, черные кудри рассыпались по страшно бледному лицу, на котором яркой меткой выделялись красные губы. Он с усилием, с сипом в голосе продолжил:

Росла, росла дивчинонька,

Та й на пори стала,

Ждала, ждала дивчинонька,

Та й плакаты стала…

В этот момент мне показалось, что я поняла его. Он уронил лицо в ладони и сказал, как ударил:

— Курва!

И подхватил, словно падающий стакан:

— А шо, слушай, может, и фильм снимут про того принца? Как там в Москве — не чутно? Может, уже и знимают, а мы не знаем? Сейчас по книжкам фильмы все: “Властелин колец”, “Мастер и Маргарита”. Ты смотрела “Девятую роту”?

— Арсений! Арсен! — завопили истошно от соседнего бледного фонаря.

— Ща! — крикнул он, напрягая голос.

— Арсюха-а!

Он поднялся, покачнувшись, и двинулся в темноту на нетвердых ногах. Маленькая сумка через плечо на длинном ремне болталась, как выпавшая из механизма запчасть.

Кислый ком стоит в горле. Першит, тошнит. Шизофреники в среднем живут меньше, чем другие психические больные, потому что непрестанно курят. Им требуется занять руки, ум или то, что от него осталось. Занять свое безумие. Дым ест глаза. Волосы, халат и ночнушка, поверх которой здесь принято его надевать, пропахли табаком. Но на следующее утро первое, что я делала, — отыскивала под подушкой сигареты и зажигалку. Зажигалки через день не оказывалось. Кололи такую дрянь, не то что не почувствуешь, как кто-то лезет под подушку, — вывернут наизнанку, не проснешься. Многие в первой палате всю ночь лежат почти без движения. Едва дыша. Как в обмороке. И я.

В первой палате — изоляторе, — через которую проходят все вновь поступающие, а кто-то задерживается надолго, больным не полагается тумбочек. Вещи прячут под матрасы на панцирных сетках железных кроватей, выкрашенных теперь облупившейся светло-голубой краской. Вставая с желтых простыней, с пружинного ложа, как мертвец из бедного металлического гроба, я брела в туалет. Единственное место, кроме палаты, где я могла быть. По коридору бродить не дозволялось.

— Куда пошла?..

Окрик разворачивал, возвращал на круги.

В туалете был и умывальник — две раковины. Три унитаза — один белый, другой голубой, третий почему-то фиолетовый. Бачки под потолком. Вентилятор, производящий шум и поднимающий сигаретный пепел в воздух, напитывал все тесное помещение равномерным затхлым и терпким запахом курева.

— Доброе утро, — говорит Жанна.

Жанна даже улыбается. Она сидит на перевернутом ведре и курит.

В руке у нее раскрытый на двадцать первой странице акафист Серафиму Саровскому. Что страница двадцать первая, почему-то врезается в сознание, и начинаю думать, умываясь водой с привкусом металла, что это может значить.

— Двадцать один, — зачем-то вслух говорю я.

— В сумме дает три. Двадцать один — троица: Бог Отец, Бог Дух и Бог Сын, — насыпает гороху маленькая бойкая старушка, ее, кажется, зовут Татьяна. Впрочем, может, и как-то иначе. — Третий курс богословского факультета!.. Почему Бог Сын выражается числом “один”? Потому что один спустился к людям. Почему Бог Отец и Бог Дух — число два? Потому что без Сына неполны.

— Ладно, ладно, — останавливает Жанна. — Тут тебе кто угодно это расскажет. Вон Иру спроси.

Ира ничего не говорит, только мычит. Она так тяжело больна, что мало похожа не только на женщину, но и вообще на человеческое существо. Тяжелый подбородок, маленькие осоловелые глазки, необъятная ширина тела под всегда распахнутым халатом. Огромная дыра в ночнушке, сквозь которую проглядывают рыхлый белый живот и вялая тяжелая грудь. Может, Ира и не ведает о существовании этой дыры. На голове короткая щетина — на той неделе подстригли, потому что обнаружили вшей.

— А я не могу вспомнить, — вступает Инна. Она входит и брезгливо морщится при виде Иры. — Не могу вспомнить, девочки, какая следующая станция после “Пражской”?

— “Парижская”.

— “Южная”.

— А не “Долгорукова”?

Жанна смеется, Нюра, не понимая причины смеха, присоединяется — звонко взлаивает. Ира тяжело разворачивается и уходит. Через минуту она придет. Она все время ходит туда-сюда.

— Да зачем тебе? Тут-то!..

— А давайте составим карту метро по памяти?

А может, не от смеха липкий пот под мышками — может, просто надо принять наконец душ. Однако здесь нет душа. То есть существует ванная комнатка, где стирается и сушится белье, она заперта. По расписанию раз в неделю помывка, но я уже, кажется, две недели здесь и не видела, как мылся кто-нибудь. Да и запах свидетельствует о том, что здесь по месяцам кожа не знает горячей воды и мыла.

Лето, в больнице отключили горячую воду… Но, наверное, где-то же они моются. Потому что иначе, конечно, быть не может. Вот и гоголевский сумасшедший ученый сосед утверждал подобное: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Последний аргумент, когда аргументов нет, но самый убедительный. Вроде: “Если Бога нет, то какой же я после того капитан?” (И почему — после? Если его нет, то уж сразу, а не после.) Но если Бог есть, то какая же я сумасшедшая?

Шуршат на ветру крепкие стебли кукурузы. Початки уже налились молодым молочным семенем, можно выламывать и грызть сырыми — сладкая прохладца, тугие зерна лопаются на зубах. Вода в маленьком пруду, точнее болоте, стоит — не шелохнется.

Когда сосед зачерпывает с того берега гремящим эмалированным ведром, которое сразу умолкает, — по глади идут широкие плавные круги, в равном отстоянии один от другого. Они многократно ломают отражения верб и берез, а затем деревья в пруду склеиваются по частям сами собой.

На мели между утонувшими желтыми листьями стоит стайка мальков. Длиннолапые водомерки рассекают отражения, неглубоко проминая синее стекло. Два монументальных облака невесомыми мраморными изваяниями громоздятся в небе и в пруду. И пруд и небо — все мало им, и как они, такие объемные, вмещаются в эти плоскости? Божья коровка закончила пешее путешествие на тонком конце высохшей былинки, расправила крылья и взвилась. Стрекозы исполняют нескончаемое грациозо, трещат крепкими лопастями, слюдой посверкивают на солнце. Их огромные глаза блестят, как драгоценные камни. Камыш склонился на сторону, самые высокие листы, рисуя плавную дугу, касаются поверхности воды, и отражение дописывает окружность. Дятел в отдалении не умолкает, бьет бесконечное многоточие, легкое и гулкое. В перелеске взялась гадать кукушка. Я жду Арсения. У нас свидание.

Об этом поведал племянник утром, за завтраком. В густом благовонии плетистых изросшихся розовых кустов стоит у Марии и брата стол, за которым семья собирается трижды в день. Завтрак похож на обед: густой борщ. Мария принесла с грядки лук, многослойный и полупрозрачный, и пучки узорчатых листьев петрушки.

— Арсений просил передать, чтоб ждала в полдень у пруда.

Я поперхнулась и отложила луковое колечко:

— У какого еще пруда?

— А — там…

Мария одобрительно рассмеялась:

— Быстрый.

Ее лицо и вся ладная крепкая фигура выражали спокойствие. Она располнела, да и в юности была крепка, румяна, сдобна — и не ленилась каждый день проделывать те ухищрения, те простодушные нелепости, что подразумевались конкретно понятым телевизионным девизом “уход за собой”: рисовала синие брови и густо подмалевывала ядовито-розовым губы. Я всегда ее любила, но это “быстрый” подняло в стакане сознания легкую бурю негодования.

И вот я жду Арсения с готовой просьбой отстать, но дырявые, прыгающие от легкого ветерка тени на траве и воде, скульптурные облака и даже ведро соседа — перестроили на созерцательный лад. В отдалении на поле взмахивают блескучими лезвиями, как будто веслами, косцы, удаляясь по волнам никнущей жатвы, и запах свежесрезанной осоки долетает сюда. Припозднились, роса сошла повсюду, кроме как в глубокой тени, солнце печет немилосердно. Рубахи — кто постарше — и футболки — молодежь — поскидывали, широкие спины лоснятся от пота. У старших под рубашками майки, и тело приняло загар только там, где его не прикрывает хлопок: шеи и руки до плеч. Но парни изыскивают время позагорать, отдохнуть здесь же, у пруда, скорее напоминающего болотце. Поэтому их тела бронзовы без изъятья.

Арсений явился важный, торжественный. Черные кудри расчесаны на пробор, карие глаза блестят. При свете дня были заметны юношеские бритвенные порезы на гладких щеках и ажурные пятна выше запястий, в то время как ладони были тщательно вымыты и даже, кажется, пахли мылом.

— Прывит, — сказал он.

— Привет.

Он совершенно не знал, что говорить дальше, и я не знала. Взъерошил волосы, разрушив тщательную прическу, и улегся на спуске к воде, где я сидела.

— Вызеленишь штаны.

— Ну и хай. Тоби, что ли, стирать?

Я хмыкнула.

Он вытянул из стебля травинку и вставил в зубы. Потом немного подумал — будто облако набежало на лоб, — сорвал, все так же лежа, полевой клеверок и протянул мне:

— На.

Рассмеялась:

— Ты очень галантный.

— Выходи за меня замуж.

Серьезные сдвинутые брови.

— Спой что-нибудь, пожалуйста.

— А что?

— Ну, ты же пел вчера.

Мисяць на неби, зироньки сяють,

Тихо по морю човен плыве.

В човни дивчина писню спива-а-е,

А козак чуе, серденько мре…

Голос у него был — трезвый — чистый, высокий. Протяжная мелодия струилась над водой, витала в ветвях, уносилась в небо…

Мы просидели, почти не разговаривая, на берегу часа три. Несколько раз он принимался петь, но ни одной песни не знал наизусть до конца.

— В мене мати пое, я тильки подпеваю. Вона хороша, але сама не уявляет, шо робит. Ну да я тоби казав…

Налетел ветер, набежали тучи, засобирался дождь. Мы встали.

— А придешь завтра?

— Завтра…

— Приходь. Я визьму у матери зошит, вона слова писень туди записуе. А у вас в России есть якись песни, романсы?

— В твоем возрасте, — нравоучительным тоном заметила я, — у нас в основном слушают рок. Или электронную музыку…

Он вспыхнул, повернулся и зашагал по траве, не оглядываясь.

Мерзли ноги. Не было с собой носков. А если бы и были, их бы отняли в приемном покое так же, как и всю одежду, кроме нижнего белья. Лифчик бы тоже сняли. Чтоб не повесилась?..

Они надели на меня куртку, завернули в одеяло, связанную, обессилевшую. Понесли, при ужасе присутствующих, под взглядами сидящих у подъезда чужих бабулек, непонятный понесли кулек в синюю машину скорой психиатрической помощи. Сопровождал почему-то Егор. Самый трезвый? Зрачки у него были нормальные. На каталке распеленали. Лежала, глядела в окно, больше не кричала. Молча сняла с шеи бело-голубой дешевенький крестик и отдала Егору.

Он тотчас надел его.

— Я, кажется, досмотрела свой сон, — сказала. — Помнишь, ты говорил о своем многосерийном сне? У меня тоже был такой. Так вот, вроде бы я его досмотрела.

— Однако ты как-то уж очень всерьез. Зачем так?

— Это не я. И вообще, такое чувство, как будто я умерла. Ты помолишься за меня?

Он кивнул. Отвернувшись, стал смотреть в окно.

Ждали с Егором в приемном покое на красных дерматиновых стульях. Ушли мои угрюмые ангелы-санитары с опущенными книзу уголками рта и не глядящими прямо глазами. Осталась полная женщина за столом.

Я разглядывала линолеум, он был совершенно такой же, как на кухне моей съемной квартиры. На окне — чахлая фиалка, как будто здесь ничто не могло чувствовать себя хорошо, расти, разворачивать листья, процветать.

В пластиковой коробке с полдюжины ручек. Приемщица подклеила страницу в растрепанную книжку и положила передо мной серый бланк, каких в изобилии во всяком учреждении.

— Подписывай.

— Зачем?

— Подписывай, меньше хлопот. Или через суд. Как хочешь.

Я подписала.

Пришли в отделение, Егор попрощался:

— Помни, что мы все тебя любим.

Я взглянула в его лицо и постаралась запомнить.

На лбу суровые складки. Брови надломились и сдвинулись. Глаза прищурены. В углах губ залегли морщины. Под веками пролегли тени. Цвет лица был серый. Фиолетовая рубашка накладывала багровые тени снизу.

Меня поставили на весы, провели в процедурный и приказали:

— Поворачивайся.

Странно, но укол боли не причинил. А я боялась боли. По обширному коридору, между сгорбленных теней и отражений, проследовала почти до конца.

— Поздоровайся!..

В изоляторе стояло одиннадцать кроватей. Девять из них привинчены к полу, две другие — нет, их внесли и поставили там, где должен быть проход. Отделение переполнено.

Навстречу поднялись две или три фигуры. Бросив на них беглый взгляд, прохожу к кровати, которая на ближайший месяц станет моей. Она в углу. Поставить в угол меня уже нельзя, но положить можно. Иногда в угол сметают сор, чтобы удобнее собрать веником. Не знаю, есть ли веник, который может собрать меня. А если и собрать, то зачем? Чтобы выкинуть. Очистить общество.

Решетка продавлена, на наволочке разводы — она, в общем, чистая, просто пятна не отстирываются, и не стоит задумываться об их происхождении. Ложусь, отяжелели голова и руки. В первую неделю, вероятно, буду спать. Они позаботятся об этом. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия. Дальше не надо. Не помню.

С соседней кровати оборачивается женщина — у нее каштановые волосы и лицо такое красивое, чистое и ясное, с ровными чертами. Даже кажется, что это лицо жительницы города, одной из тех, кто остался там, куда я не дошла.

— Вы красивая, — говорю я.

Она широко улыбается, щеки собираются в морщины, во рту нет коренных зубов. И вздрагиваю: как могло казаться лицо красивым? Оно уродливо, напялило на себя хитренькую подобострастную мину, из-за которой проглядывает еще одна, с угрозой, — перекошена, искажена оскалом.

— Меня зовут Наталья, — глухо говорит она.

Мерзнут ноги. Надо пойти и, по крайней мере, сыскать носки.

— Положи-ка тапки под матрас! Как тебя? Валентина!

Поднимаюсь на локтях. Как будто цепи привинтили к рукам.

— А зачем?

— Стырят, зачем.

Нагибаюсь — кружится голова, звенит, как колокол, — поднимаю больничную обувь, сую под матрас. Матрас продырявлен, торчат неопрятные клочки серой ваты. Я вроде бы даже и не видела таких. Надо же, какие они бывают — матрасы.

Захватив с негустой книжной полки маленький синий томик, я словно невзначай отправилась к пруду — хотелось повидать Арсения. Может быть, извиниться: зря обидела, хоть бы и ненароком.

Позади зашуршало, и я поглядела: то была большая безрогая кудлатая коза, пришпиленная неподалеку на цепочке, которая оказалась длинной. Животина с тупым любопытством неподвижно уставила свои квадратные зрачки и тихо проблеяла.

Я протянула ей ладонь, и она ткнулась крупными теплыми влажными ноздрями, одна из которых была розовая, другая — черная. Тупой мягкий нос обдал руки влажным дыханием. Вымя висело такое разбухшее, что ей трудно было ходить.

— А я думаю, хто мою Тихосю поддаивает? — раздался визгливый голос с другой стороны.

Бабуля телепала к нам, опираясь на палку и держась рукой за поясницу. Пушистые брови непрорезавшихся рожек нацелились со свирепой угрозой:

— Дачница?

— Я тут у родственников. И не трогаю я вашу козу. У нас корова.

— Корова! — Бабуля фыркнула. — У коровы молоко — никакого толку, что воду пьешь, а у козы сладенькое, сок, а не молоко. Ты вот пробовала хотя?

— Нет, наверно, не пробовала. Не помню.

— Не помню! — передразнила бабуля. — Попробувала б — запамьятала!

— От молока я бы не отказалась.

Бабка намотала цепь на руку и двинулась со своей козой огородами к хате, которую я и не приметила сначала, — маленький беленый домик с отставшей кой-где штукатуркой и крест-накрест планками наружу, с резными наличниками.

— Не трогала она! — ворчал божий василечек. — А поддаивает кто? Черт леший?

Так же сварливо она бросила мне:

— Ну, подымайся, ходим!

— Куда это?

— Дак угощу Тихоськиным-то, раз уж так полюбилось...

В сарае встрепенулась пестрая курица на насесте, хрюкнул поросенок.

— Ну-ну! — окоротила бабка. — Всем стоять!

Она завела козу за ограду, вытерла руки с синими венами и глубокими морщинами, разложила старенькую тень марли на ведре. Обмыла козьи соски и принялась шоркать, приговаривая:

— Ты Тихо-Тихосенька, смирнесенька, молочко даешь вкуснесеньке, молочко-то твое на травушке полевой, а нарав-то у тебя хороший.

— Вы сами придумали?

— Чего придумала. Господь за нас все уже придумал. Бильш не выдумаешь, хоч цилый вик думай. Пей! — Она сунула мне в руки железную кружку с отбитой в двух местах эмалью и сплющенную.

Густое, теплое — парное.

— Пей, пей, девонька, щеки яблука, расти, коса, до пояса, а с пояса до пят, шоб было женихов штук пять. Це не я кажу, це ще матерь моеи матери казала, колы волосся мени мыла, а молоко для волоса пить дуже корисно, вин тоди крепкий стае, хоч веревки з нього вяжи.

Я вернула пустую кружку, поблагодарила.

— Не спасибствуй. — Старуха пожевала губами, бросила еще раз бесцветный слезящийся взгляд. — Нема за шо, тебе не впрок пойдет. Нещасливая ты, девка, упустила свою судьбу, теперь не нагонишь.

— Это еще почему вы так думаете?

— Почему не по кочану, а вижу. Инколы вот вижу, а конешно шо не як матерь моя — она постийно всех видела, а я только иногда, на некоторых людей глаз мне открывает, а на кого смотрю-смотрю, и хоч ты мне очи вынай, нет понятия: будто неживые какие. Тебя вот, вишь, увидела. Нету тебе пути, так-таки и знай — нету. Отчаяния на душу не бери, а попусту все ж не мечтай.

— Ну, бабушка, пошла причитать! — сказала я в растерянности. —

Я бы вас еще послушала, но лучше пойду.

— Ступай, дитятко, с Богом, — проговорила бабуля. — А возьми хрестик, да гляди не потеряй.

Она вынула из кармана и вложила в мою руку дешевый металлический, раскрашенный голубым и белым крестик на засаленной ленточке.

Вернулась домой в задумчивости. Увидела племянника и только тогда вспомнила: Арсений так и не появился. Впрочем, и к лучшему.

— Бабку встретила одну чудную.

— Маркеловну?.. С козой?

— С козой.

— Небось понаплела она тебе. Ты ее не слушай, у ней сын в Россию отпросился на заработки и пропал считай десять лет как. Она безобидная, а притрушена якась — с придурью. Все несчастья скликает, пророчит всякую беду и вообще вредная стала.

— Она мне вот крестик подарила…

— Фу, ну и дрянь, на чем это он висыть? Ленточку сорви. Да и вообще все выкинь, напасть одна.

Ленту срезала, а крестик — “дай хоч спиртом протру”, сказал племянник — надела на цепочку. Он совсем легкий, пусть.

Нашла носки. В шкафу, что стоял в коридоре и где валялись тапочки, из которых пару извлекли мне в первый день. Там были и носки, правда, один синий, а другой белый и с дыркой, но у меня мерзнут ноги. Да и это психушка, в конце концов, так что можно носить что хочешь.

И почему-то я почувствовала, глядя на синий носок, что смерть близка.

Нюра подбирается сбоку. Она обходит меня кругом в зеленом помаргивающим коридоре и говорит печально:

— У тебя изо рта пахнет. Во второй палате вырвало женщину. И у тебя теперь пахнет.

— Не приставай! — Это Инна. — Хочешь сигаретку?

Теперь уже можно не только сигаретку. Мы идем в туалет. Густая вонь.

— Это еще кто наклал?

Прямо на полу куча дерьма.

— Надо, наверное, позвать санитарку, — говорю в растерянности.

— Ой, как есть больная. Думаешь, санитарки будут тут убирать?..

— Да ладно, я уберу. — Дверь открывается, и входит Жанна.

Тут все время кто-то входит и кто-то выходит. Как в калейдоскопе.

У меня уже голова не варит от всего этого. От сигареты тошнит.

— Зачем ты будешь здесь убирать? — раздражается Инна. — Вообще-то это их обязанность. — Она машет в сторону двери.

— Я буду убирать по предписанию. — Жанна достает из кармана и предъявляет, как пропуск, знакомый акафист.

Инна посверкивает глазами, в них лихорадочный блеск, такой жидкий и очень яркий блеск, — наверное, и его сообщает какой-нибудь препарат.

— А рассказать тебе, как я сюда попала? У меня отчим. Он сильно пьет. Он так пьет, что у него ходуном ходят руки, и он меня ненавидит…

Комплекс Электры. В уме продолжается что-то еще, но мне хочется откинуть, отшторить этот диалог, как чужой, навязанный извне, ведущийся не мной, а кем-то посторонним, враждебным.

— А стоило мне один раз напиться, — прорезается резкий, дребезжащий, как надтреснутый стакан, голос Инны, — и он вызвал психушку. Ты представляешь? Не пойму только, почему не раньше? Видно, мысль такая в голову не приходила. Но с тех пор, как пришла, он зато это делает уже третий раз!.. Ха-ха-ха. Меня здесь лечат, а я не больна, не больна!..

— Вот ее надо лечить, ее! — Узкий и длинный палец Инны тыкает в Нюру, которая снова занята ерундой: выбирает из урны банановую кожуру и обсасывает.

У Инны еще не сошел лак, которым она мазала ногти до того, как попасть сюда. Впрочем, ногти остригли в приемном покое. Беспокое…

— Нет, — говорит Жанна, и улыбка оживляет, расцвечивает ее губы. Она запросто улыбается, и улыбка не портит, не червивит лица, как у большинства здесь. — Ее не надо лечить. У нее стоит полечиться. И поучиться.

— Поучиться — чему? Жрать собственную рвоту?

Здесь есть часы — электронное, светящееся зеленым светом табло в коридоре, но сломалось: лампочки загораются не в той последовательности. Впрочем, у некоторых сестер есть маленькие наручные часы. Да и зачем тут часы?

— Почему у тебя разноцветные носки? — обращается Жанна поверх моего, а точнее, чужого, но происходящего у меня внутри спора.

— Нет других.

— Хочешь, дам свои?

— Только если запасные, — говорю я: не могу же я лишать ее носков.

— Нет, я могу только с ноги.

— Не нужны ей твои носки. Она боится грибка! — заявляет Инна.

Я впервые за несколько дней рассмеялась:

— Чего-чего? Грибка-а?

— Ты не боишься грибка?

— Нет, я не боюсь какого-то там грибка.

— Гибели боюсь. — Нюра отвлекается от банановой кожуры. Теперь в пальцах ее — огрызок.

— Тебя не спрашивают! А ты — ты точно сумасшедшая, — произносит Инна злорадно и в доказательство крутит длинной изящной рукой у виска. — Я тут приглядываюсь, и знаешь, здесь сумасшедших немного. Напротив, снаружи я не встречала собрания столь здравомыслящих людей! А ты попала прямо по адресу, ты останешься тут надолго. Помяни мое слово. Грибок — такая штука, она разъедает ногу. Тут надо бояться очень простых вещей. А именно — подцепить заразу. Видишь, какая кругом антисанитария?

— Интересно, — говорю я вместо ответа. — Почему они не разрешают носить часы?

— Идеальные песочные часы не имеют дна! — изрекает Нюра.

В Мрыне я погостила недолго. Обратный путь был легок. Впрочем, как всегда, родня взялась было навьючивать тюки с самородными дарами, но удалось отбояриться. Арсения, мрынского гамлета, я не видела перед отъездом. Возможно, он и не хотел когда-либо встречаться со мной. Узнать теперь не у кого: в то же лето он погиб — утонул в местной вонькой речке, заросшей ряской и желтыми лилиями, которые с закатом закрывают свои чашечки и прячутся под воду.

 

Глава 2

Страна

Руки не повинуются мне: ищут складки на халате, вертят зажигалку, достают из пачки и кладут обратно сигареты. Сигареты я выменяла у Инны, здесь они — что деньги. Мне самой негде взять сигарет, не скажу же я маме: “Мама! Купи дочери сигарет”. Я пообещала Инне за пачку написать стихотворение. Каждый продает что может. Вспомню что-нибудь. Но зачем ей стихи? Чистая благотворительность Инны.

— Что ты вертишься, как на шарнирах? — спрашивает Анна.

Она по-прежнему жует толстую книгу, и я, как всякое мелкое мельтешение, рассредотачиваю ее.

— От галоперидола еще не так запляшешь, — говорит старуха, которую раньше я не видела или просто не замечала. А, нет, видела!

Инна хихикает.

Прасковья Федоровна шуганула ее с унитаза, на котором та курила, задрала халат и спустила голубые ворсистые портки. Пока она справляла нужду, я наблюдала, потеряв всякий стыд, за ее лицом. Спокойное и гладкое, хоть и испещренное морщинами, с маленькими вострыми глазками-жучками и ртом, в котором виднелись ровные зубы — разумеется, вставные. Но мне не понравились ее слова.

— А вы считаете, меня — галоперидолом?

— А ты голоса слышишь? — вопросом ответила она.

— Какие еще голоса?

Вдруг поняла, что переклички, разговоры, которые произносят в сознании явно чужие сущности, их споры, раздоры или согласный визг — и есть… голоса.

Инна хохотнула:

— Посмотрите-ка, Прасковья Федоровна, да вы просто открыли ей глаза!

— Ей — это кошке, — сказала Прасковья Федоровна, оправляя халат и спуская воду, — о присутствующих в третьем лице не говорят.

— Замолчите! — вдруг взвизгнула Инна. — И вообще, я не с вами разговариваю, а с белым кафелем!

Прасковья Федоровна взглянула на меня и сказала:

— Надо потерпеть.

Надо потерпеть… Снова включился сиплый вентилятор, здешний убогий “кондишн”, загудел, как будто в системном блоке компьютера, — лопасти превратились в сплошной диск.

Что ж, разве не многие от нас, искусные в осаде и стрельбе, видели во сне сна жену — прекрасную, светлолепную, стоящую на воздухах посреди разрушаемого града, ини — мужа древна власы, в светлых ризах…

— А с ангелами повремени разговаривать, — бросила Прасковья Федоровна, уходя.

— Я и не разговариваю, — буркнула я.

— Ты что, правда видела ангелов? — спросила Инна, явно заинтересованная новой темой. — Здесь пруд пруди кого видели. Всякой нечисти по углам — как грязи. О них говорят как о старых знакомых или героях сериалов. Вот Анна…

— Слушай! Я тебе, во-первых, рассказывала не про себя, а про своего мужа. А во-вторых, после любых ангелов человека надо лечить. А Прасковья Федоровна, между прочим, человек бывалый и зря ничего не скажет.

— А вот я их видела, — произносит Жанна.

— Ну-ка, что ты видела, расскажи?..

— Я, девоньки, все видела. И слышала. И трубы Страшного суда, и все. И кимвалы.

Наталья, моя красивая соседка по палате, появляется в клубах сигаретного дыма на пороге. Удовлетворенно кивает. Здесь уже не продохнуть. Она кажется посланником откуда-то не из этих мест — так чиста и бела кожа, так рыж каштан волос и ярки губы.

Она придерживает дверь, и вдруг ее ведет, она падает. Анна у нее — в один прыжок, только Инна щурится, выпуская струю дыма, сидит нога на ногу и качает верхней. Наталья лежит без чувств, лицо ее больше не красиво: неестественно бледное, с зеленцой, ощеренный провал рта и белки из-под ресниц.

Милаида Васильевна, крупная, белая, вперевалку бежит — санитарка первой палаты — и говорит очень громко, голосом высоким, таким, от которого закладывает уши:

— Сколько раз говорить! Встала с постели — сиди. Посидела — пошла. А то скок — и помчалась! Ну, ну? Так и будем в обмороке валяться? Зла на вас не хватает!..

Отделение обедает в светлом холле, отгороженном красными шторами от коридора, — столовой. Я пока не бывала там, видела, когда проходила в процедурный или из процедурного. В первой палате — изоляторе — обедают отдельно. Тут свои два колченогих стола: железные ножки и столешница, на время завтрака, обеда или ужина их стыкуют, а потом растаскивают по углам.

Обед: первое и второе. Свекольный суп, обжигающе горячий или совершенно остывший, каша, гречневая, разваренная в серую слякоть, реже пшенная, крепкая, комками. Слабый холодный чай, треть кружки. После обеда — таблетки или уколы и мертвый час. Никому не дозволялось шариться без дела, не можешь спать — лежи. Как в детском саду. Мы здесь дети, простодушные, хитрые, злые дети.

Наталья лежала на своей кровати в сознании, щурилась и улыбалась.

Егор Деренговский для чего-то пришел ко мне. Навестить. Принес бананов, апельсинов. Вяло пожевав апельсинную дольку, я зачем-то рассказала ему, как отталкивала сжавшую кулаки сифилитичку от беспамятной старухи, а Наталья воскликнула: “Не заступайся ты за нее! Вот больная!..”

Мы сидели с Егором в клеенчатых кресельцах без поручней. В холле. Те, к кому пришли, были со своими, а вокруг ходили те, к кому не пришли, и заглядывали в лица, смотрели, кто что ест, просили себе внимания.

— Сумасшествие — может быть, единственный естественный ответ на всю эту бессмыслицу! — посочувствовал Егор. — Безумец — некто более умный, чем умники. Любое здоровое движение они непременно объявят сумасшествием. В России издавна так повелось, сколько угодно примеров и из истории…

— Например, какие же?

— А хоть бы история Чацкого!

— Чацкого! Это совсем не из истории, это, наоборот, из литературы — из такого, что никогда историей не было и не могло быть.

— Это действительностью не могло быть, а историей могло и было!

В России вообще всю историю всегда составляла одна литература, — проворчал Егор. — Ну хорошо, Чаадаев…

Чувствовалось, он во что бы то ни стало желает меня утешить. Хотелось как-то успокоить его.

— Беда общества в том, что оно делит безумие на умное, которое надлежит всячески поощрять и воспитывать, и неумное, неразумное, бедное больное безумие, которое следует устранять от общества, чтоб не распространялось, как зараза, укрощать, сводить на нет и требовать от человека признания себя больным, то есть кем-то таким, кто еще может выздороветь или не владеет собой, кто должен быть подвергнут лечению, невзирая на его собственное мнение. Безумие — вот последний оплот сопротивления: вы тяготитесь деньгами — вы безумны, вы недоумеваете о том, что у нас само собой разумеется, — вы сумасшедший, вы уходите от того, что признается всеми желаемым, — вы опасны для окружающих. Вместе с этим здесь сосуществует, чувствуя себя в полной безопасности, безумие другого типа: оно не только не болезнь, но даже, напротив, особый признак душевного передового здоровья. Любящий всю жизнь одного человека — болен и безумен, неразборчивый в связях — напротив, достоин уважения и почтения. Человек, полагающий смысл своей деятельности в процветании отечества, — пустобрех и безумец, а какой-нибудь бандитик, положивший жизнь на то, чтобы скопить денег, которые только и обременяют его что заботой о них, о деньгах, и вообще, можно сказать, не существуют иначе как в виде фикции в его сознании, — коммерческий гений. Даже интернетчик, переставший общаться с реальными людьми и заперший сам себя в комнате с экраном, в случае, если получает за это деньги, — умен, а если только тратится на Интернет — совершеннейший дурак, и не важно, в чем заключается его деятельность.

Он прервал свою речь неожиданным вопросом:

— Слушай, ты не хотела никогда пострадать?

— Пострадать? Конечно нет! Что значит — хотела — не хотела?

— Может быть, претерпеть какие-то репрессии, ссылку, каторгу и все такое. Не было у тебя такого желания? У меня было. Знаешь, я завидую тебе.

— Завидуешь? Мне? Чему ты завидуешь?

Но нет, он говорил именно о моем пребывании в сумасшедшем доме. Я разозлилась — надо же, какое прекраснодушие!

— Я целыми днями не вижу никого, кроме этих людей, и ничего, кроме этих зеленых плинтусов, и мне колют какую-то дрянь, названия которой даже не сообщают, хотя у меня все равно нет возможности здесь узнать, от чего она и какие от нее последствия.

— Психиатрия — единственная форма репрессий в современном мире, которую нынче налагают на тех, кто готов думать немного иначе.

— Очень лестно было бы объявить собственное безумие чем-то таким, что заслуживает награды. Надеюсь, я никогда не решусь на это.

— Конечно, это составило бы уже начало другого безумия. Безумия гордости и надменности, настоящего, подлинного безумия — такого, которое не получит награды…

— Здесь никто не получит никакой награды. Здесь многие так и умрут. Представляешь? Не покидая этих стен.

Как будто впервые сама осознав эту новость, я поглядела на стены, выкрашенные бежевенькой спокойненькой красочкой.

— Что мы знаем о наградах… — вздохнул он. — Да и не в них дело…

Я дожевала апельсин. Тут будет пахнуть апельсинами. А еще колбасой и прочим, что приносят родственники больным.

В отделении два лечащих врача: Юлия Петровна Ягупова и Анатолий Сергеевич Деев. Юлия Петровна — высокого роста, у нее прямая и плоская спина, гладильная доска. С уложенной прической, подкрашенная, она составляет понятный контраст своим нечесаным подопечным. Тон ровный, уверенный и спокойный. Ее слушают и боятся. Две глубокие морщины портят лицо: от крыльев носа к губам, от губ к подбородку. Редко увидишь у женщины такие морщины.

Деев — ассистент Юлии Петровны. Крепкий, но сутуловатый, он коротко стрижен и чисто выбрит. Крупная голова, черные волосы, брови и ресницы. Он еще иногда дергается: вертит в руках крючкообразную отмычку, которая в ходу здесь вместо ключа, обхватывает себя за плечи, исподлобья взглядывает по сторонам.

Шариковой ручкой рисую птицу. Врачи совершают ежедневный обход.

В первой палате мало кто способен связать два-три слова. Одна из пациенток все время ходит под себя. Она делает это в коротких перерывах между сменой памперсов и почти всегда успевает. Другая сидит, скрюченная, целый день на кровати и только повторяет услышанные фразы — эхолалия. Третья бегает по отделению и ворует мелкие предметы, из-под подушки у нее извлекают корки, спички, трусы, даже баночки с таблетками, которые хранятся взаперти. Четвертая, молодая женщина, двигается очень медленно, как будто на большой глубине. В волосах ее сидят крупные хлопья перхоти, взгляд мутный, плывущий. Наталья бессмысленно улыбается. Пьянчужка с оплывшим лицом ежедневно валяется в наигранных припадках. Седьмая допилась до горячки, скиталась по подвалам, подхватила сифилис, почервивела лицом, ходит в плотных панталонах, несмотря на жару, и испускает густой запах пота и грязного тела. Она все время норовит кого-нибудь стукнуть побольнее. Восьмая — старушка, божий цветок, не понимает, где находится, пускает пузыри, все время бормочет, воображая сцены из жизни, которая у нее была когда-то, — “Сладкая, славная!.. Что приготовить тебе на завтрак? Какие цветы ты любишь? Мы снимем дачу на лето, и я посажу у порога гладиолусы”. Моя участь еще завидна.

— Какое сегодня число? — спрашивал врач.

— Число, число, число… — неслось от скрюченной.

— Двадцать первое марта две тысячи девятьсот пятьдесят шестого года! — отвечал кто-нибудь.

— С утра было тринадцатое мая, — говорила я и осторожными движениями наштриховывала своей птице крыло.

— Мая, мая, мая…

— Какой язык на планете наиболее распространен? — продолжал врач.

— Хинди, — был вариант.

— Хинди, хинди, хинди, хинди…

— Русский, — сказала девочка из детдома. Она просто не знала, она действительно так думала. Ей не объясняли.

— Английский, — говорила я тоном увещевания, и у птицы нарисовывался хвост.

— Как бы вы поняли пословицу — не все то золото, что блестит?

— Я едала на серебре! — заявляла “дачница”.

— Бывает золото, а бывает золотистая фольга, — вдруг, словно просыпаясь, говорила Наталья.

Моя синяя птица выводила птенцов.

— Золото, золото, золото…

В коридоре мужчина очень настойчиво объяснял кому-то — сначала, вероятно, врачу, а потом, может быть, медсестре, может быть, сам себе:

— Китайцы говорят, раз в семь лет у человека меняется программа, и сейчас ей как раз двадцать восемь… Смена… Китайцы говорят… Китайцы…

— Мне не двадцать восемь, — дребезжащий старушечий вскрик.

— Речь не о вас, Марина Владимировна, успокойтесь.

Надо же — врач кого-то зовет на “вы” и по отчеству. При посетителе?

— Периоды, — мужской голос, — как бы перескакивают. Зима — это зима, невозможно зимой быть в лете, и как раз переходы. Вы знаете, почему мы второй раз попали сюда. Китайцы установили, они считают именно так.

Манекенщица Инна пристала к врачам с самого утра. Анатолий Сергеевич рвался от нее и шарахался по углам. Юлия Петровна пыталась взять ситуацию в свои руки, но Инна орала:

— Я не больна! Неужели не видно: я — здорова! Почему я должна здесь торчать? Я намерена снять квартиру!.. Отпустите меня, сколько можно мучить человека?

Юлия Петровна поглядела на нее долгим, пристальным взглядом и пожевала губами, словно на язык ей попалась веточка горького укропа.

— Ну хорошо. Мы тебя выпишем.

Инна не поверила своим ушам:

— Выпишете? Когда?

— Ну вот завтра и пойдешь. Анатолий Сергеевич, подготовьте документы.

Довершив обход, они закрылись в ординаторской. Инна сидела в кресле в холле, которое вчера уделала Ира, и приходила в себя. Она тряслась. Потом начала раздавать вещи:

— Это — тебе, а это — жидкое мыло — тебе, смотри не продай. Бери сигареты. Бери, бери, не отказывайся! Скоро у меня будет их миллион.

Анна поздравила ее, Жанна кивнула. Здесь рады, когда кто-нибудь освобождается. Но и не рады. По разным причинам.

Скудные умом. Нищие духом. Господи, ведь ты не накажешь их, Твоих утративших человеческий облик теплых и мягких животных? Чавкающих, хлюпающих, болтающих руками и ногами, судорожных, припадочных, склочных, мелочно обидчивых. Всех этих потных женщин с грязными волосами, в сигаретном дыму, одетых в халаты поверх ночнушек. Ведь их есть обетованное Тобою Царствие Небесное — их, одержимых, подслеповатых, закормленных таблетками и исколотых шприцами, наркоманок, тунеядок, алкоголичек, истеричек, психованных, обитательниц сумасшедших домов — потому что кто, если не они, нищие духом?

И разве не ради нас — ну, в том числе — приходил Он?

А те, кто заботился о нас, подмывал нас, ругал нас, колол нас, жалел нас и давал нам бесплатные сигареты, те, кто ходил тоже в халатах, словно все мы были одно безумное братство, — они были стражниками при нас, при нас они были реальными ангелами.

Милаида Васильевна, например. Санитарка. Плотная, с руками что шея, золотые часы — знак власти здесь — режут пухлое запястье. Золотой крестик в бездонном вырезе белого халата. Визгливый острый голос.

Антонина Валерьевна. Медсестра. Короткая стрижка — впрочем, здесь у всех короткая, либо волосы в узле, неравно схватит припадочная, — совсем молоденькая, вдобавок маленькая, миниатюрная, но с надменным лицом. С ней не осмеливаются спорить.

Лидия Павловна. Повариха. Она не скупится на брань, когда врачей нет поблизости, ходит мрачная, подавленная. Судя по всему, у нее депрессия.

— Пошли вон, глаза бы на вас не смотрели, хоть перетравились бы тут все!..

Я не видела, как Инна ушла, как за ней закрылась дверь.

На журнальном столике у входа остался принадлежавший ей глянцевый журнал, залистанный до дыр. И за него уже разгорался спор:

— Не трогай, это мое!

— Нет мое!

Болела голова, любой возглас отдавался гулким шахматным эхом. Тело стало двигаться угловато, будто в тисках. Отнимались руки. Рисовать становилось все сложнее: в глазах двоилось, троилось.

Русское безумие — по меньшей мере двухфазовое. Ну, или двусоставное. Есть, конечно, и одержимость, но есть (было) и юродство. На самом деле это вещи, по всей видимости, не так уж и далеко, парадоксальным образом, отстоящие друг от друга. В каждой деревне есть свой дурачок, в каждом районе — блаженненький. Безобидные сумасшедшие.

Потом уже я решила, что начало гибели юродства как социального института в России имеет дату. Оно же — начало клинического сумасшествия. Рождение клиники по-русски умертвило последнюю вышедшую из себя святость. В 1755 году Екатерина II открыла приказы общественного призрения. В числе их обязанностей было строительство домов умалишенных. Дата, конечно, символическая, то есть — условная, как и любая другая. Но где-то в это время начало происходить уравнивание разнообразных безумий в их качествах, во взглядах общества на них. Нет, не было больше никакого “мнимого безумия, обличающего безумие мира”, нет и не может быть никакого юродства, и не важно больше, почему и отчего пошатнулся человек в своем умственном поведении.

Впрочем, о чем я? Здесь нет юродивых. Они вывелись раньше.

Вот одна, хватает врача за халат и причитает:

— Доктор, то, что за мной следили, это ерунда, это я все придумала.

— А зачем же вы это придумали?

— Ну — как. Не знаю.

— Вот когда узнаете, тогда и выпишем. — Анатолий Сергеевич поворачивается и уходит, а старуха в цветастом голубом халате шипит вслед:

— Все это очень, очень подозрительно!

Нас будут лечить, но безумие неизживаемо, оно присутствует в мире наравне со всем разумным, а пожалуй, и подавляет его своей массой, разноперостью, разрозненностью и вместе с тем — удивительной сплоченностью, плотностью, которой нет у разумного.

Шизофрения ее была уютной и домашней. Она читала газеты трехлетней давности и принимала на веру все, что в них пишут. Вырезала ножницами с зубчатой каемкой все рекомендации, которые только взбредало в голову публиковать. В больнице обходилась ногтями, но привычки не оставила.

“В посуде главное не форма, а содержание. Сейчас в продаже появилась цветная посуда из пластмассы китайского производства, в состав которой входит меламин. Содержание формальдегида в этих изделиях превышает норму в десятки раз, поэтому они не пригодны для пищевых продуктов”.

Это было прилажено слюной на двери кухни.

Клаптики с советами, указаниями, просьбами, сообщениями, вопросами, темами и проблемами она наклеивала повсюду, где, по ее сдвинутому разумению, они могли потребоваться — и принести наибольшую пользу. На полку перед телевизором, на стену перед диваном, на подоконник, на цветочный горшок. Так она маркировала мир. Так проявляло себя ее застарелое одиночество.

— Так, я вас сейчас сама всех выпишу! — Это в первой палате истерит сифилитичка.

— А меня врач спросил: как ты понимаешь пословицу “не все то золото, что блестит”…

Катерина действительно, похоже, слегка не в себе. Она в белом махровом халате, захваченном из дома, пришла по направлению из районной поликлиники, где ее уговорили подлечиться, освежиться процедурами.

— И знаешь, я нашла ответ вот в этой книге…

Она показывает “Пустыня в цвету”, на обложке в розовом сердечке — слиты в поцелуе слащаво красивые мужчина и женщина.

— Я думаю теперь, что нашему врачу Ягуповой тоже не помешало бы прочитать эту книгу…

Она немного “блажная”, точно.

— Мою полы в храмах. То в том вымою, то в другом. Потом стою как-то, и такое меня взяло отчаяние, такое горе — Господи, говорю, дай, говорю, мне силы! Неужели так и будет продолжаться моя горемычная жизнь? Денег нет, еды нет. Потом какой-то мужик подходит у храма — я нечаянно слышал, простите меня — и кошелек протягивает. Но я думаю, что я, дура, что ли, — нате вы ваш кошелек, а он повернулся и пошел. Ну я тогда в овраг зашла, за угол, и там бросила — мало ли что в том гаманке-то, вдруг полоний какой, только этого мне не хватало, или ворованное чье…

“Дачница” все время представляется разными именами. Это довольно удобно. Один день она Василиса, другой — Каролина. Имена все время разные и замысловатые. Ошибиться трудно. Неизжитая Мессалина сидела в ней.

— Пойди, поводи бабушку, — сказала Милаида Васильевна, — нельзя ей залеживаться.

Мы под ручку направились по коридору — неспешным прогулочным шагом.

— Представьте, что это — набережная, — сказала я. — Вот идут волны, одна за одной, высокие, но не слишком, метров пять. Они набегают на берег и разбиваются о парапет тысячами радужных брызг.

Мы шли, раскланиваясь с курортными знакомыми.

Многоименная, как индийское божество, спутница включилась в игру:

— Алевтина Борисовна надела платье в горошек. Вам оно очень идет! А эта шляпка просто бесподобна. Что за цветок — роза?

Впрочем, для нее игра была реальностью.

— А скажите, чем вы вообще занимались?

— Чем занималась? Кто — я? На отдыхе я в основном принимала солнечные ванны!

Подслеповатый свет из окна, забранного решеткой, в одном конце коридора, стена с календарем — в другом. Неделю назад Инна обвела на календаре шариковой ручкой три цифры: даты своего попадания в отделение.

— Хотите мороженого?

Мы шли, разворачивая воображаемый пломбир, Брунгильда или Досифея — кто она нынче там? — лизала свою руку.

— Оставьте, пожалуйста, — отнимала я у старухи ладонь, — грязь…

Она приблизила ко мне невыразительное гладкое личико и прошептала:

— Ах, я буду тебя вином отпаивать!

В этой фразе была страсть.

— Однажды ты пришел ко мне и сказал: милая, будьте моей женой. Не знаю, Александр, отчего я в тот раз тебе отказала. Может быть, потому, что ты был одет в синий костюм в полоску, а я — в зеленое платье. А синее и зеленое не так уж хорошо сочетаются. Тогда Сергей ответил: если хочешь, я переоденусь, и снял плащ.

Имена ее мужчин тоже менялись, бликовали и меркли. В темном холле журчал успокоительно телевизор, разучившийся показывать картинки.

В нем шла черно-синяя рябь по всем программам. Его все же, за неимением лучшего, смотрели довольно пристально, как не смотрят захватывающий фильм. В фильме “Полет над гнездом кукушки” уже это показывали. Но там, конечно, было что-то драматургическое, какой-то бунт. И телевизор в целом работал, просто отключался за неповиновение. А здесь, конечно, ничего такого. Старый линолеум, — может, в нем дело?

— Не правда ли, как чудесен аромат жасмина летней ночью?

Из процедурной тянулся медицинский горький запах.

— Вы возьмете с собой на следующую прогулку белый зонтик от

солнца?

Помаргивающие лампы дневного света вспыхивали и перегорали.

— А сколько лет подряд вы приезжаете в Феодосию?

В моем сознании тоже сдвинулось, я вспомнила феодосийский музей, там тушью легко был нарисован борей и мучительные фигуры русалок, художница, как помнится, почему-то умерла молодой. Кажется, дура, от неразделенной любви.

— Давайте еще вечером выйдем послушать концерт цикад!

Из угла тек низкий дребезжащий вой. Одна из несчастных плакала.

— Разве не прелесть вон те огни, что дрожат на воде?

Во второй палате за невидимым станком споро и механически двигала руками, словно перебирая челноки, высохшая тень ткачихи.

Я проводила безымянную в палату и пошла обратно: она оставила свои тапочки у двери. Ей хотелось погреть подошвы белым теплым от солнца камнем нашей несуществующей набережной.

В изоляторе на ночь свет не гасят. Он не слишком ярок, круглая лампа над дверным проемом — здесь никогда не было дверей, никаких следов щеколд — светила сама себе. В центре круга краска протерлась, и окружность этой полой луны придавала мертвым кроватям инфернальный вид. Где еще встречаются такие лампы? Может быть, в зданиях провинциальных вокзалов? В других больницах? Не знаю.

Днем ко мне приходила Настя — вероятно, самая юная из пациенток. Белизна кожи, весь год не видевшей солнечного света, и черные вьющиеся волосы, рассыпанные по плечам. Лицо было бы красиво, если бы не косоглазие и еще заячья губа, показывающая с одной стороны продолговатые белые зубы.

— Тебя за что сюда? — спросила она грустно.

Грусть овеивала ее всю, она словно плавала в облаке сожалений, неисполнившихся надежд, печали.

— Не за что, а зачем, — сказала я.

— И я тоже — зачем? — удивилась она.

— Наверное.

— Лечиться, зачем! — вставила Милаида Васильевна, которая чистила ногти пилкой в одном из накрытых белым покрывалом кресел, что стояли по обеим сторонам от проема.

Настя ушла, но скоро вернулась, в ладонях ее сияла черешня.

Нам позволили постоять у открытого окна в коридоре. Дорожки были мокрые от дождя, и какой-то пациент — из тех, кто лучше себя чувствует и кого используют на всяких мелких работах, — толкал тележку с алюминиевыми бидонами. Движения давались ему с трудом, но все же он был там, а мы — здесь.

— А хорошо, как думаешь, погулять? — махнула она бледной, тонкой рукой.

Я заметила зеленоватые круги под ее большими черными глазами и несколько веснушек, выцветающих, едва намеченных, на тонком носу.

— Только нас не выпустят, — сказала она с сожалением, не очень серьезным, как говорят о чем-то совершенно невозможном, о чем и задумываться не стоит.

— К тебе приходит кто-нибудь? — спросила я.

— А как же. Мама. Раньше чаще приходила, а теперь, наоборот, реже. — В этой избыточной подробностности, проговаривая одно и то же разными словами, она как будто черпала силы означать реальность. — Гораздо реже. У мамы новый муж. Очень хороший!.. А еще я жила раньше на даче с бабушкой. И там было очень хорошо. А здесь — плохо. Бабушка умерла… И вот я здесь! Но так будет недолго. Нет, очень недолго. Скоро все закончится. Потому что меня переведут.

— Куда?

— В интернат. В интернате лучше, — сказала она с убеждением. — Там почти все моего возраста. У меня будут подруги. И я буду с ними дружить! И играть, и еще — еще мы будем любить друг друга.

— Как это — любить? — спросила я тупо.

— Не знаю. Но как-нибудь. Я вот тебя уже совсем люблю. — И вдруг она потянулась ко мне как для поцелуя, медленно, томно.

Подлое безумие разврата плясало у нее на губах. Огонек полыхнул в гаснущих глазах, когда она привлекла меня за поясок халата, раскрыла рот и повела языком. Я отшатнулась, вырвала из цепких пальцев пояс:

— Да ты с ума сошла!

— Почему? — печально спросила она.

Огонек потух, косые глаза смотрели сумрачно и дико.

— Ты не должна.

— Почему? — повторила она так же плавно.

— Потому что — Господи, не знаю, ты встретишь кого-нибудь — очень скоро, молодого мужчину. — Что я несу? Где она его встретит? — Он будет ухаживать за тобой, вот в него будешь влюбляться!..

— Как в сказке про русалочку?

— Да.

— И… И целоваться с ним? — Она медленно, словно копируя кого-то, влажно облизнулась. — Целоваться — и все другое? — Рука ее поползла вниз по телу.

Каркающий смех раздался над ухом. Я, как ужаленная, дернулась.

К счастью — прервали. Но кто? Над нами стояла сифилитичка и плевала себе на коричневые ладони.

— У тебя никогда не будет мужика, Настенька! Тебе придется как-нибудь научиться удовлетворяться самой, я тебя научу — хочешь?..

— Отстань от нее! — выкрикнула я. — Настя, не слушай!..

Сифилитичка попятилась, юркнула в туалет и, придерживая дверь, погрозила мне кулаком:

— Мы еще с тобой поговорим, Настя, слушай, Настя, не слушай!..

Когда я вернулась в палату, Милаида Васильевна поманила меня пальцем и сказала, усмехаясь:

— Ну, поела черешни?

Меня передернуло.

— Настю в детстве изнасиловал отчим. Теперь ясно?

Иногда, лежа в кровати, я очень хорошо представляла, что происходит там, в мире. На зеленых улицах Лотта цедила сквозь зубы слова, как коктейль сквозь соломинку:

— Все деятели искусств, в сущности, сволочи и Божьи дети, сучье отродье. Капризны и прихотливы, как оранжерейные растеньица, надменны, как красивые женщины, и равнодушны, как постантичные статуи, которые украшают парки со времен советского периода. Не дай бог влюбиться в деятеля искусства.

Делала тугую затяжку и сбрасывала сигаретный пепел на черный резиновый коврик переднего сиденья автомобиля. За рулем, допустим, сидел Игнат, он поглядывал на Лотту искоса и улыбался, она, воодушевляясь, пьянея от собственного красноречия, продолжала:

— Не служившие в армии воины, не имеющие партий политики, а читателей — писатели, безденежные бизнесмены, не читавшие молитв монахи, ничем не владеющие князья, не бывавшие в разборках беспредельщики — какой ты беспредельщик вообще, если пережил девяностые, — вся эта шушера, шелупонь, коллекционеры благоглупостей, собиратели пустот, терпеть их не могу, и… Если влюбляюсь, то именно в таких.

Игнат улыбался и жмурился. Кожаная кепка с околышком лежала на заднем сиденье.

— Вообще странно, что такая прекрасная девушка, как вы, остается без мужского внимания…

— Без внимания я не остаюсь! — воскликнула Лотта моего воображения.

— Да. Конечно.

— Но единственное внимание, без которого я осталась, действительно, это…

Игнат снова поглядел на нее, но ирония мелькнула во взгляде, а может, нет — но уже нельзя сказать, передумала Лотта в тот момент или с самого начала говорила не об Игнате:

— Это внимание моей подруги. Бедняжка! Ей теперь самой требуется внимание, а я даже не могу ей помочь.

И Лотта со сладострастным наслаждением, с видом самым сокрушенным рассказывала обо мне, валяющейся здесь в психическом полупараличе, в одном непрекращающемся спазме. И должно быть, она и сама в эту минуту верила в свое сочувствие:

— Отказывается кого бы то ни было видеть из своих друзей, точнее, к ней отказываются пускать — вы ведь знаете все эти ужасные порядки в сумасшедших домах. То есть нет, вы, конечно, их не знаете, откуда. Как? Разве вы не в курсе, что бедняжка загремела в психушку?

Нет, моя Лотта была доброй женщиной. Тем более что все это, в сущности, совершенно невинно.

Рука нашаривала под подушкой сигареты. Должно быть, я несправедлива к своим подругам, реальным или мифическим. Может, подобные разговоры вовсе не происходили за моей сутулой, узкой, пропахшей сигаретным дымом спиной.

Было ясно. Совершенно ясно, что для нас и Господень Суд — мера запоздалая и недостаточная. Стараясь не глядеть на лампу, которая гипнотизировала, я тяжело поднялась на кровати — мертвец, вставший из неповапленного гроба, и, следуя совету, посидела, свесив ноги в разных носках. Достала из-под матраса тапочки и кинула на линолеум — они упали с гулким стуком. Снова сыскала под подушкой сигареты. В палате раздавался тяжелый храп. Они дышали на разные лады, и согласия не было в этом сне. Снились кошмары — постанывали.

Когда голова перестала кружиться, встала и побрела в туалет. В туалете, тоже освещенном, на ведре курила тяжелая женщина, которую я не знала. Я влезла на подоконник, подогнув под себя ноги, — сам по себе он был слишком холодным, чтобы сидеть на нем. Газ кончился в зажигалке. Почиркав без искры, спросила:

— Спичек нет?

Она пошарила в кармане и сказала:

— Только из моих рук.

Я сползла к ней.

— А почему только из ваших?

— Так они отбирают же.

Она глядела устало. Лицо ее было землисто.

— Не спится?

Она не ответила.

В туалете, пока никого нет, кафельное эхо множит отзвуки. Зажурчала вода этажом ниже. Из крана, как из пасти змеи, капает медленная слюна, объявление “Больным запрещается пить водопроводную воду” почти размыто от брызг. Собеседница встала, покрутила белый с синей крапиной рычажок и приникла губами к струе.

— А между прочим, они правильно пишут — не стоит пить сырую воду, — зачем-то сказала я.

На краю раковины лежит обмылок — кто-то забыл унести свой или положил так. Вообще же здесь не держат в туалете мыло, точнее, оно здесь не задерживается. Многие носят мыльницы с собой, благо вместительные карманы.

— Ты, видно, не умеешь читать. Тут написано — “запрещается больным”. Здоровым можно. — И, без перехода: — Нельзя быть суровой к людям, о которых ты ничего не знаешь. Вот ты думаешь, смотришь на меня и думаешь — убитая женщина. Ты, наверное, скажешь, что ничего такого не думала. Молчи. Думала. Да, я убита!.. — возвысила она голос и спохватилась: — Сейчас прибегут еще.

Села на ведро.

— Да, я убита, но знаешь ты, отчего? Кто убил меня?

— Вы живы.

— Сын. Сын убил… Для того я, что ли, его рожала? Девять месяцев ходила, всю еду срыгивала, а пальцы стали толстые, как сосиски, — она выставила руки, приглашая убедиться, какие стали пальцы, — стали очень, очень толстые пальцы, они не влезали в перчатки, пришлось варежки носить, я не люблю варежки, а ты? Сын, все сын, убил он меня, знала бы — сделала аборт. Ты знаешь, что аборт больше не запрещают?

— Да?

— Да! Сейчас вся Европа сказала: надо делать аборты. А почему? Потому что сын может убить родную мать. Ты когда-нибудь слышала об этом?

Я осторожно покачала головой.

— Вот. Не слышала, и никто не слышал. У каждого ребенка есть право быть нерожденным. Они даже выдают компенсацию. По решению суда, всяким умственно отсталым. И сейчас справедливо идут обсуждения, что мать может убить своего ребенка, когда она его родила, если он, допустим, тяжело болен, но разве быть убийцей — это не болезнь?

— Я не понимаю.

— И в конце концов, — продолжала она, затягиваясь, невозмутимо, с лекторскими интонациями, — каждый ребенок убивает свою мать. Рано или поздно так происходит. Ведь это грустно обоим. Они действительно должны выплачивать компенсацию, так будет только справедливо. — Компенсацию за легкомыслие матери, которая знала, что рожает слабоумного или убийцу, а все-таки родила. Инвалиды имеют право на вознаграждение. Если мать была такая дура. А убийцы разве не имеют?

У меня поплыло перед глазами. Сигарета была докурена. Надо идти пробовать спать. Я опустилась на корточки и вытащила следующую. Как лотерейный билет. И даже присмотрелась, нет ли на ней цифр.

— Если человек и имеет право быть нерожденным, — проговорила я, излишне артикулируя, как пьяная, — то предъявить это право может, только явившись на свет.

— Все равно — что за безответственность рожать больного человека!

— Но болезнь не предскажешь.

— Предскажешь. Сейчас есть разные технологии.

Она смотрела на меня прямо, требовательно.

— Не знаю, что делать. Куда писать.

— А зачем вам писать?

— Ну, не исключено, что как-то можно помочь. Есть же какой-нибудь специальный комитет. На чье имя? Президенту, наверное, надо писать. Если не президенту — они же и читать не станут.

— Не знаю.

— А ты — поможешь?

— Уже, наверное, нет. Да и раньше.

— Но ручку дашь мне?

— Ручку — пожалуйста. — Я углубилась в карманы.

— Нет, ручку ребенка, нерожденного ребенка…

Сумасшедшая с редким по нынешним временам именем Лиза выдумала собственную страну. Часами трудилась она, рисуя страну на карте со всеми подробностями, и часами разыгрывала в лицах, сама с собой, ни к кому не обращаясь, внешние отношения Извюлины с другими странами, иные из которых были сопредельными, иные весьма отдаленными. Были у нее страны и колонии. Все эти географические местности, существовавшие в ее воображении гораздо явнее прочих, которыми мы располагаем в действительности, носили странные названия — Анциферов, Длинный Берег, Остолопы. Мориарти называлось государство враждебное, стоявшее совершенно на других принципах, чем Извюлина.

Впрочем, ее карту почти нельзя было понять. На измятых листках теснились черточки и линии, наверняка то были нанесены ветки железных и автомобильных дорог, а может, каналы, реки, пустыни, степи и моря, лесостепи. Лиза шуршала бумажками, на которых намечались планы основных городов страны. Время от времени листочки терялись, использовались соседками на подтирку или просто рвались от ветхости — Лиза все время таскалась со своим архивом, распадающимся на сотни подробностей, единодержавная властительница этого странного мира. Она объясняла мне принципы государственного устройства своего цветущего буйным цветом общества.

— Это рай на земле. Не будет голодных, не будет холодных, — бормотала она. Во рту у нее недоставало передних зубов. Рассказывали, их выбил муж. — Вообще не будет никакого угнетения. Люди передали всю власть умнейшим, а сами согласились подчиняться. Когда в 1632 году случилось перенаселение, многие граждане добровольно оскопили себя и убили своих младенцев. Тех несознательных граждан, которые этого не сделали, сознательные перерезали по одному, и население восстановилось в естественных пределах. Понятие рабства исчезло с лица земли, войн больше нет. Хотя в 1743 году, первого мая, стряслась демонстративная битва, показывающая, кто здесь хозяин, но битва прошла на духовном уровне.

Высокой степени систематизации фантастического бреда, которой она достигла в многолетних упражнениях, позавидовал бы любой мыслитель. Единственное отличие от мыслителя, способного создать подобное идеальное общество в мыслителевых трудах, было в том, что Лиза совершенно не отделяла свою выдумку от реальности и относилась к ней с чрезвычайной серьезностью, не допуская и мысли о шутке или аллегории. Сумасшедшие вообще чрезмерно серьезны.

— В стране нет никакого терроризма, потому что все граждане равномерно следят друг за другом и докладывают главному оракулу, а он провидит всех, и того, кто начинает считать собственное благо высшим по отношению к общественному, они убивают в постели.

Башни у нее на листках росли в обратную сторону, вообще же города были похожи один на другой.

— Смотри, как бы тебя не убили в постели! — вдруг предупредила она.

— Я не думаю, что мое благо выше любого другого, — поспешила отказаться я.

— Хорошо. Слушай. Люди отлично понимают друг друга, потому что все они клонированы с одного образца. Мужчины в Извюлине голубоглазые и белокурые, женщины, напротив, темноглазые, и волосы у них черны как смоль.

— Что же, и дети у них одинаковые рождаются?

— Дети у них не рождаются. Потому что люди обладают высокой степенью самосознания и стерилизуются в юном возрасте. Детей они выводят по образцу. Извюлина — самое справедливое государство, так как в нем сияют примеры демократии. Никто не ворует, потому что все предметы похожи один на другой: чашки, вилки, ножи — все выпускается по одному утвержденному образцу. Не встретишь никакой вещи, которая выглядела бы иначе, чем все другие вещи этого типа.

По-своему она рассуждала очень логично.

— А если кому-то вздумается самому слепить чашку?

Она даже рассмеялась моей наивности:

— Чашку не слепишь, они рождаются на конвейере. То, что ты слепишь, будет намного хуже той, которую ты получишь в любом магазине!

— А если мне нравится хуже?

— Ты умрешь.

— Все умрут.

— Они не умирают.

— Как это — не умирают?

— Они просто слагают свои полномочия и идут в реку топиться. Даже есть одна специальная речка, ее так и называют — речка Самоубийц. Когда человек чувствует, что слишком стар, чтобы выполнять возложенную на него обществом обязанность пить из чашки с конвейера, он сразу топится.

— И что же, часто происходят самоубийства?

— Совсем не часто, потому что все счастливы и хотят пожить подольше.

— А семьи? Вообще, есть ли там семьи?

— Семьи, конечно, есть: они составляются так — одна женщина, двое мужчин, один мужчина — две женщины. Но каждый имеет выбор, что ему предпочесть. Однако если мужчина предпочитает трех женщин или одну, а женщина трех или одного мужчину или если мужчина предпочитает мужчин, а женщина женщину, то они умирают.

— Идут топиться?

— Нет. Их убивают. В Извюлине самые лучшие принципы. Мориарти противостояли Извюлине, у них все было совсем не так. Я и сама долго думала, на чью сторону склониться. В Мориарти все рождались как попало, и это не контролировалось. Государственный аппарат там отсутствовал. Никто ни за кем не следил, и постепенно все население переселилось в сумасшедшие дома, где некому стало их лечить и кормить. Но благоденствие Извюлины и ее внешняя политика задушили Мориарти. И тем лишили государство оружия массового поражения. Теперь там пустыня.

— Почему же пустыня?

— Потому что потом, когда Извюлина отобрала у Мориарти оружие, никто уже не мог справляться с таким числом сумасшедших, и пришлось всех убить.

— А есть ли в Извюлине искусства, науки, философия? Верят ли там в Бога?

— Каждый, как в Бога, верит в самого себя. Философия там есть, я тебе уже рассказала, — свобода и равенство.

— И братство?

— Братства нет: все же вышли из пробирки, и все одинаковые, какое же тут может быть братство?

— А может, как раз?..

— Молчи и слушай. Там есть нечто лучшее, чем братство, — равенство, я же тебе говорю. Каждый может равномерно убить другого, в любой момент. То есть все свободны, кроме необходимых обязанностей: раз в неделю сообщать оракулу, что думает его сосед, вот и все. Для этого в каждой комнате установлены батареи центрального отопления…

Я еще терзала ее какое-то время, но уже без пользы. Лиза заговаривалась и привирала что-то совсем странное:

— Свобода воплощена в этом государстве как постоянное право каждого на высказывание собственного мнения, но это мнение можно говорить не себе самому, а только кому-то другому или оракулу.

Не все было последовательно в ее рассказах, да и сами по себе они представляли странную смесь из известных и неизвестных утопий — Платона, Кампанеллы, Томаса Мора и всеобъемлющего Достоевского. Может быть, там было немного Оруэлла. Оригинальное во всем этом было только одно: бедная Лиза, кажется, ничего не читала.

Под конец разговора выяснилось, что оракул — человек, поставленный во главе сотни людей, и он тоже клонирован, но с образца совершенно иного, чем прочие мужчины и женщины, и он лучше — просто лучше, вот и все — по своим качествам, а они служат ему, совершенно подвластные его воле.

— Вроде как мы здесь все — Юлии Павловне, — сказала Лиза и вздохнула. — Но ведь правда, на земле никогда не будет ничего лучшего? Если ты только начнешь об этом думать, ты сразу поймешь, что Извюлина — настоящий рай, это самая справедливая страна, и, как справедливая, она должна гарантировать мир на всей земле. Путем подчинения всех стран на планете, одной за другой. Непокорных порабощали оружием массового уничтожения. Так она установила сходный порядок везде. Только оракулы везде такие же, как в Извюлине, — она сама направляет их в самые отдаленные точки. И ты знаешь, — Лиза доверительно нагнулась ко мне, — я подозреваю, что оракул — это вообще не клоны, а один и тот же человек. Да ведь так и есть!

Нет, я верю, что сумасшедших нужно запирать.

Я, конечно, не думаю, будто вместе с психиатрией как причиной возник и сонм душевных болезней как следствие. Но верно, что когда психиатрия воспитала язык, которым она способна говорить о безумии, не рискуя поддаться ему, и возникло то сумасшествие, каким мы опознаем его сегодня. Этот язык, кстати, тоже неоднороден. Существует научный язык психиатрии, а существует язык психиатров, которым они разговаривают друг с другом. Так во всех областях науки, плохо только, когда ты становишься для такой науки чем-то вроде объекта для изучения или подопытного животного. И два различных языка описывают, в общем, различные ситуации. Нельзя ведь сказать об одном и том же “другими словами”. Другими словами — это и есть все другое.

— Ну что ты бродишь, тень галоперидольная? — так говорит молоденький врач, вдруг появившаяся здесь у нас — вероятно, на стажировке.

Та, к кому она адресуется, нечаянно заступила ей дорогу. У “тени” бывают, как стало известно уже потом, регулярные приступы говорливости. Первый приступ случился после этой реплики, адресованной ей — может, раньше к ней просто никто не обращался.

— Я-то прихожу домой с улицы, я не знаю ничего, ничего, ничего, — трещит она скороговоркой, — открываю, прохожу, из сумок достаю — ну там что, ну там что, молочко, маслице, хлебушек, — она особенно тянет это: “хле-е-ебушек”, — и что-то тихо в доме, что-то тихо, что-то тихо, телевизор выключен, магнитофон выключен, как-то тихо, встаю, прохожу — Господи ты Боже мой, Господи мой Господи, я поднимать, а тяжелый, я поднимать, а тяжелый… Я — звонить, звонить, звонить, а никто, никто, никто…

Потом рассказал кто-то, что у нее повесился сын.

 

Глава 3

Срыв

Лизу обидели.

Она сидела на полу, прямо на линолеуме в коридоре, и все ее карты были рассыпаны вокруг, как опавшие перья. Всхлипывая, даже с сипом, — но слез не было, — она разрывала странички по одной на мелкие части. Брала карту слева, разрывала аккуратно и методично, так же, как и все, что она делала, на восемь примерно равных частей, складывала их стопкой справа. Потом брала карту справа, проделывала с ней те же манипуляции и складывала слева. В конце концов она осталась сидеть между аккуратных стопочек и вдруг захохотала — тяжело, как бы лая, страшно и глухо, потом заперхала, закашлялась. Отсмеявшись, она поглядела мне в глаза — меня она узнавала среди многих, но может быть, и не узнавала, может быть, обращалась вовсе не ко мне — и сказала — нет, провозгласила, удивительно раздельно и торжественно, отчетливо, как вождь по радио своему народу, проговаривая каждый звук:

— Извюлина вышла на новый уровень развития. Отныне это не государство всеобщей справедливости. Это государство совершенно новое, какого еще не было в истории. Это государство всеобщей, последовательной, предельной НЕсправедливости.

Глаза ее сверкнули, как будто полыхнул огонь, и в этой вспышке была удовлетворенная жажда мести, преодоленное отчаяние, было даже высокомерие — все те чувства, которые может испытать человек, преданный ближайшим другом, но не сокрушающийся о нем.

Глубокой ночью пришел ужас. Cтрах, от которого волосы шевелятся на затылке, распластал, поверг ниц, упала, желая вжаться в пол, как змея, вечно ползать на брюхе, — вдруг увидела, как по всей земле в густой теплый вечер последнего дня все мы, люди, суетные и нелепые существа, охотно поддающиеся соблазнам, погрязшие в безумии, согрешившие всеми своими чувствами — зрением, слухом, обонянием, осязанием, это значит: видящие, слышащие, нюхающие и трогающие неправду, не в силах прорваться сквозь тугое покрывало собственного заблуждения, мы вдруг оказываемся застигнуты кто где, у телевизора, в собственных кроватях, словно в свежезастеленных гробах, за рулем автомобиля, с ушами, замкнутыми для слова правды, глазами, обольщенными ложью, — мы остаемся один на один с Тем, Кто грядет во всей Своей славе судить нас.

Повсюду расселась земля — испуская из себя тела миллиардов почивших в ней, она враз отощала, ее даже и не осталось, только камень и магма. Раки в церквях треснули, и встали святые, на лету облекаясь в новые тела.

Господи, когда придет вечный миг и наступит большое всегда, где же окажусь я? Какими ядами будет полниться душа и слабое сердце? Кто придет на помощь бессильной, жалкой? Кому слать эсэмэску?

Инну привезли ранним утром. Она была совсем не такая, как уходила. Под глазами залегли сиреневые тени, на щеках полыхал румянец, но это был какой-то странный румянец — зеленый. Или так играл свет тусклой туалетной лампочки? Она держалась за сердце, и пила воду из крана, и курила, и постанывала. От нее еще пахло алкоголем. Она достала из кармана припасенную пластиковую коробочку — йогурт.

Анна — или Елена — или Тамара — я что-то стала забывать и путать имена — ну та, которая читала акафист, — напустилась на нее:

— Ты дура, ты просто дура, ты все погубила. Тебя выписали, а ты? А ты? Ты же говорила, что снимешь квартиру, ты же хотела найти мужчину.

— Что ж это ты делаешь, дрянь! — закричала санитарка, увидя, как Инна размазывает по полу йогурт.

— А я — дура! — заявила Инна. — И это мое право — быть дурой!

Только полный дурак обладает отвагой обратиться к Богу, только полный дурак имеет право не умничать, а быть самим собой.

Только вот йогурт — это, конечно, зря…

Произошла смена стратегий. Инна ведь вполне социализированный человек. Раньше она говорила: “От дур одни неприятности”. И сторонилась “дур” — шизофреничек, уплывших в далекое плавание, насмехалась над ними, отгораживалась, третировала — “от них только вонь”.

— И, как дура, я имею право поступать так, как поступаю! — продолжала куражиться Инна.

— Ну а я, как санитарка, могу тебе вколоть такое, что ты сразу поумнеешь! — разорялась Милаида Васильевна.

Но Инна, скорее всего, знала, что без согласования с врачом Милаида Васильевна не имеет такого права. А впрочем, тут, наверное, бывает всякое.

Но Елена взяла, по своему обыкновению, тряпку и вытерла пятно, не переставая распекать Инну:

— Тебя, дуру, выпустили! И куда ты пошла? Обратно к отчиму? Ну и зачем? Что ты там хотела найти? На что ты надеялась? И вы снова стали пить? И тебя снова развезло? И ты снова перестала контролировать ситуацию?

Это казенное “контролировать ситуацию” как-то пришибло всех. Инна больше не взвизгивала, не вскидывалась. Она сидела на перевернутом железном ведре и вся сжалась, опустилась и ослабла. Дым сквозь ноздри — тоненькими струйками, и вместе с дымом выходила из нее не слишком юная, но все-таки крепкая жизнь. И оставались вата, туман…

— Охо-хо. — Прасковья Федоровна зашла было, но ее окликнули — повариха:

— Федоровна, а кружки хлорить после обеда будешь, нет?

— А как же. — Та сразу подобралась, она не выпускала работы из рук.

— Жанна, — спросила я, — скажи, а ты правда веришь в Бога? Вот веришь так, что именно веришь, а не как-нибудь?

— Если нет Бога, — ответила Жанна, приложив руку к сердцу, — если нет Бога, если Его никогда не было, если все, что было на Голгофе, не имеет под собой никаких оснований и если Он умер на кресте за ложь, и все, что происходило на земле до Него, во время Его земной жизни и после Него — неправда, то ты представляешь, какое все это сумасшествие? Одно сплошь сумасшествие, и ничего, кроме сумасшествия! Как же можно в это поверить, что все это сплошное сумасшествие и ничего под ним и сверх того? Как же можно поверить, что Он умер за ложь?

— Ну а разве это — не сумасшествие? — Я обвела рукой то, что мы видели вокруг себя. — Разве это не на земле происходит? Разве это все — не ложь?

— Это, может, и ложь, но есть и правда.

— Да какая же может быть правда, если ее нет вот прямо тут? Где же она?

Нас перебили, мы не закончили разговора. Мы бы, может, его и так не закончили. Или, может, уже закончили, наоборот. Я очень быстро уставала. Какая там правда! Разве у меня теперь были силы выносить правду?

В углу разгорался спор:

— И что бы ты сделала, если бы эта бессловесная тварь. Если бы эта дрянь. Если бы она пришла и легла на твою постель.

— То же, что и сейчас я сделала! Точно то же самое — взяла б за руку и отвела на ее место.

Она глубоко зевает, не прикрывая рот ладонью, — розовая труба рта распахивается так глубоко, что кажется, видны внутренности. Бледная Настя танцует тут, глаз ее, кажется, косит больше обычного — происходит столько всего интересного, она не знает, на чем сосредоточиться.

Утром перевели в третью палату. Юлия Петровна, щурясь, оглядела меня и сказала: “В третью палату”. Я уже привыкла к эху и сифилитичке, к Элоизе-Амалии, а на самом деле Елене Сергеевне Глебовой, вот так ее звали, — но что же я буду без них? На пороге новой палаты, сжимая в руках простыню — постель полагалось забрать с собой, — встала.

— Здесь лежат те, кому уже получше, и тебе здесь будет легче.

Из угла на меня скалилась темноволосая. Я уже видела ее в туалете. Она, как и я, перебирала ногами, не могла стоять на месте — галоперидол заставлял ее отбивать произвольный ритм, как хороший партнер в парном танце.

— Меня забрали сюда, и я потеряла ребенка. Я была беременна, когда они меня забрали, но они не посмотрели на это.

Уже бесконечно устала от нашего общего “они”, словно есть мы — хорошие, умные и здоровые — и они — злые, бесчеловечные, опасные, только и стерегущие что твой неверный шаг.

— О, о, о! Заткнулась бы хоть на часок, Конопицына… Ничего, они тут тебе еще и не такого расскажут, — сказала Милаида Васильевна, которая помогала мне перебираться — стояла во входе (здесь не было дверей, так же как в первой палате), уперев руки в бока.

Застелила кровать и отправилась погулять — походить по коридору, теперь это мне позволено, я уже в третьей палате — от окна к тупику и обратно. Мимо холла с включенным телевизором, вокруг которого всегда собирались недужные, скукоженные старушки в ветхих халатиках, под какой-нибудь то и дело растекалась лужа. Да, теперь мне позволяется здесь расхаживать. Если подумать, я еще очень богата. Со временем я освою тут все пространство, каждый уголок за чахлым фикусом, пересижу на всех диванах и креслах, в столовой — на всех стульях, перележу на всех кроватях, пережду всю жизнь и перезнакомлюсь со всеми.

— Иванова, к тебе родители!

Возглас застал врасплох. Обернувшись, я увидела, как в коридор отделения заходят отец и мать, их светлые фигуры так знакомы, словно пришли забрать из детского сада, приехали в пионерский лагерь, заглянули увести с продленки.

Больничный парк обширен и ухожен. Здесь больные сгребают в кучу и сжигают опавшие листья, высаживают цветы. Каждому отделению приписан свой участок с огромной бетонной беседкой — в точности такой, как на территории любого детского сада. И нужно гулять только там, но правилу этому никто не следует.

Мать и отец глядели на меня и никогда не плакали.

— Что тебе привезти?

— Мама, ничего не надо. Пожалуйста, позвоните Сергею и скажите, где я.

— Лучше ты сама ему позвонишь.

— Но ведь здесь не разрешают звонить! И у меня даже нет его телефона — я не помню телефонные номера…

— Ну хорошо, ты позвонишь ему, и что ты ему скажешь?

— Я скажу ему, чтобы он пришел.

— Куда?

— Я продиктую адрес.

— Так что, прямо сюда?

— Ну конечно, ведь я же — здесь. А куда же еще?

— Ты думаешь, он будет рад тебя видеть в таком состоянии?

— У меня нет другого.

— Значит, нужно прийти в другое. И тогда все наладится.

— Тогда ничто не наладится.

— Ведь вы же расстались с Сергеем, у него другая жизнь.

— Он должен мне помочь.

— Силы кончаются, Валентина. Он тебе ничего не должен.

Они мягко, но твердо увещевали меня, и время прогулки проходило.

Стояла у открытого окна. Руки — сквозь решетку, выкрашенную серой краской… Краска, обыкновенная водоэмульсионная краска, на железе она застыла каплями.

— Привет! — принеслось снизу.

У окна стоял мальчик в больничной одежде. Или старик? Фланелевая синяя рубашка в клетку, синие штаны, в руке метла. И только лицо — неотчетливо.

— Привет, — сказала вполголоса, невольно оборачиваясь, чтобы не услышала санитарка.

— Я знаю твое имя, — сказал он.

— А я твоего не знаю.

— Это легко поправить. Федор. Ваши вчера были на прогулке, я спросил. Я тебя видел, когда ты гуляла с родителями.

Ваши . Мои вчера были на прогулке.

— Ты давно тут лежишь? — продолжал он весело.

Я считала дни, но потом выяснится, что я сбивалась.

— Две недели.

— О, совсем недолго! А я по-глупому попал. Вообще-то я занимаюсь ремонтом сотовых телефонов.

Я не знала, что говорить, но были приятны звуки мужского голоса. Потому что целыми днями я слышала только женские голоса. И устала от самого звукового регистра, от диапазона, в котором они располагаются.

— Напиши мне свой телефонный номер.

— Но у меня здесь нет телефона!

— Ты смешная. Ты же выйдешь отсюда, вот и напиши домашний.

Его уверенность, что выйду отсюда, удивила и обрадовала.

— Сейчас, подожди.

Я метнулась в палату, вырвала листок из блокнота, нацарапала цифры. Осенило — какая мысль! — и я подскочила к окну. Следовало спешить, вот-вот разговор прервут, меня отгонят от окна…

— Послушай, — заговорила, торопясь все сказать, — вот тебе мой номер, но ты сделай вот что. Я очень тебя прошу, ради всего святого, пожалуйста, сделай это, выполни мою просьбу, я тебе вряд ли пригожусь, но просто помоги мне — слышишь? Ты поможешь?

— Я помогу. Говори, — сказал он твердо, так твердо, что я на секунду заколебалась — зачем я стану просить его об этом? — но все-таки произнесла:

— Пожалуйста, ты позвони, трубку снимут Светлана Павловна или Василий Петрович, но это не важно, просто скажи, что ты хочешь поговорить с Сергеем, что ты друг Сергея, и пусть они дадут тебе его телефон. Ты сделаешь, что я прошу? Пожалуйста, ты поможешь мне? Дело в том, что он не знает…

Мальчик-старик под окном опустил голову. Рваный листок он сложил вчетверо и спрятал в нагрудный карман, а когда поднял лицо, показалось, на нем еще больше загустел туман, и я уловила отслоившееся разочарование, которое поднялось на третий этаж как облако. Но он сказал негромко и так же твердо:

— Я тебе помогу.

Санитарка оттолкнула меня и с лязгом захлопнула створки.

Проснулась от хрипа. Ранняя летняя заря заполонила окно. Она лезла розовыми клочьями, змеилась, вползала в палату. Хрип поутих. Кому-то снится кошмар. Хрип усилился, и я поискала взглядом — кто. Как будто с соседней кровати. Она укрылась с головой. Но она хрипит. Я потянула за край простыни и вскочила — синее лицо, вывалившиеся из орбит глаза, высунутый фиолетовый язык и удавка на шее.

— Помогите! — крикнула я что есть силы и схватилась за удавку, хотела распутать, но поняла, что только сдавливаю.

Шнурок был сплетен из поясов для халата. Пояса здесь пришиты, все веревки отбирают, но их все равно спарывали и прятали.

Кто-то поднял голову, Милаида Васильевна (нынче ночью ее дежурство) прибежала — тяжелые шаги по линолеуму — рыча:

— Ах ты дрянь!

Она проворно вытащила ножницы из кармана — и перепилила удавку, не переставая причитать:

— Ах ты дрянь, а я думала, ты честная женщина, а ты вот что! Ты вот, оказывается, что! О, дура. Под монастырь меня подвести хочешь? Ах, ты вот что! Давиться она надумала. Такие вещи дома надо делать, поняла? Ну-ка вставай и марш в изолятор!

— Ой, нет, пожалуйста, только не в изолятор.

— Именно в изолятор! Она вот что — я думала, она здорова, а она насквозь прогнила!.. А вы все — спать, и быстро. Что, Региночка?

Лысая старушка сидела на кровати, раскачивалась, глядела на эту сцену и плакала. Она никогда ничего не говорила.

— Что, Региночка? Перепугалась? Ну пойдем со мной, я тебе дам таблеточку… Только вот отведу эту дрянь.

Сергей пришел бледный, строгий, в синей футболке, черных брюках, и в руке у него был дипломат. Нас отпустили на прогулку.

— Мне позвонил какой-то человек. Он не представился. Я уже заходил — в субботу, но мне сказали, что сейчас не время посещений.

— Знаешь, как хорошо, что ты пришел? — сказала я, голос ослаб, плохо повиновался. — Давай присядем, мне тяжело ходить много.

Отмою твои латы от гноя.

— Мы прошли совсем немного.

Сошью тебе черную рубашку.

— Ну давай все-таки присядем… Ты… снился мне.

Я золотом вышью рубашку — сломаю себе глаза от этой работы, но у тебя на груди засверкает солнце.

— Вот как? — Он усмехнулся. — Ну послушай, я не отношусь к тебе как к больной, поэтому скажу тебе правду. Ты в состоянии ее выслушать?

Перевяжу твою рану.

— Правду? Выслушать? В состоянии.

Постелю тебе постель.

— Так вот, мы с тобой расстались не просто так — мы навсегда расстались. Надеюсь, это ты понимаешь?

Накормлю твоего сокола.

— Понимаю ли я, Сергей?

Напою твоего коня.

— Уже все, Валентина. Уже все. Мы никогда не будем вместе.

Черный ворон сложит крылья на ограде.

— Что это значит — вообще все?

Приберу дом.

— Тебе, конечно, сейчас нужна помощь. Квалифицированная медицинская помощь. Поверь, то, что я здесь, — уже немало с моей стороны. Ты согласна?

Замешу тесто.

— Согласна. Ведь ты мог и не приходить.

Выбелю печь.

— Да. Я мог и не приходить. Но я все-таки пришел. Я помню, что мы пережили вместе.

Выскоблю пол.

— Ты… ты звал меня замуж.

Надену тебе на руку кольцо.

— Ах, боже мой. Ну мало ли что звал. Давай не будем разыгрывать сцену из сериала. Мы расстались. И ты ведь тоже не жалеешь об этом. Если бы ты не ввела себя в весь этот бред, ты бы и не вспомнила обо мне.

Заплету косы.

— Вспомнила. У меня никого не было, кроме тебя.

Завернусь в платок.

— У тебя есть родители, есть друзья, у тебя соседи, знакомые, у тебя твоя работа, твоя родня. У тебя много всех и всего.

Выйду в ворота.

— Но тебя у меня нет.

Ты будешь спать.

— Будет другой кто-то. Ты еще молодая.

Рано утром.

— Мне не нужен никто, кроме тебя, Сергей.

Пойду по белой дороге.

— Я это уже слышал. Это не трагедия.

К каменному храму.

— А чего ты не слышал?

На колокольный звон.

— Знаешь, мы ведем бессмысленный разговор. Я не вернусь к тебе.

Встану в притвор.

— Да, ты ко мне не вернешься. Ведь возвращаться некуда. Не сюда же.

Тяжелый дух ладана.

— Сюда или не сюда — не важно. Я никуда не вернусь к тебе.

Темное золото икон.

— Никогда, хочешь ты сказать.

Негромкий голос чтеца.

— Никогда.

Торжественный строгий хор.

— В общем, это не страшно, — сказала я и посмотрела на цветок. Он рос на клумбе. — Мне совершенно не страшно.

Луч в окно.

— Я рад.

Высокий свод.

— Ну тогда будем считать, что ты приходил, чтобы я могла сказать тебе, что я тебя прощаю. А ты — прощаешь меня?

Холодный храм.

Он рассмеялся:

— Прощаешь? Ты? Меня? Боже мой, ну ты даешь!.. А за что ты меня прощаешь?

Было не больно. Встать из пепла. Может быть, сигаретного.

Я знала, что я несправедлива к Сергею. Что мои упования пустячны, ни на чем не основаны, ни на что не рассчитаны.

Инна пришла и принесла яблоко.

— Не бойся, я вымыла его хозяйственным мылом.

— Как же его теперь есть… Когда пахнет мылом, да еще — хозяйственным?

— Зато нет бактерий.

Заглянула Нюра, на нее замахали руками.

— Куда прешь, рожа?

— А ей сказать…

— Что — сказать?

— Сказать. Все живы.

— Все — да не все!..

— Ты уже неделю очень плохо себя ведешь, — проговорила Прасковья Федоровна. — Если ты и дальше будешь такая, тебя сегодня переведут в первую палату.

— Да не трогайте ее, у девчонки горе.

— Здесь у всех горе, Наталья Валерьевна, как вы не понимаете. Погоревать тут не дадут никому: вкатят дозу — и глаза закатились.

В светлой палате было очень тихо. И надо взять себя в руки, но я, по-моему, не могу. Не получится.

— Дали бы ей какую-нибудь таблетку!

— Да какую уже таблетку, уже все дали, что могли.

— Валерьянку.

— Ха-ха. Не держат тут валерьянки. Строгое отделение, милые мои.

— Надо ее переводить.

— Не надо, оставьте ее, нам не страшно.

— Вам не страшно, а мне лично страшно.

— А в первой палате что — не люди? Какая разница?

— Люди, но те люди не соображают ничего.

— Родители не могут забрать ее отсюда?

— Куда заберешь — она в таком состоянии.

— Отпустите ее, пусть умрет, раз ей так хочется.

— Это дурдом, здесь никто не умирает — всех откачивают.

— Ладно. Пойдем, Валентина. Бери свои вещи.

Я поднялась. Любое движение все же лучше. Может наконец не надо уже будет ничего чувствовать или думать.

— Вы понимаете, у нее умер муж…

— Дуры бабы. И вы ей поверили? Жив он, здоров. Да и не муж он ей и мужем никогда не был — и слава богу, а был бы, так она уже давно сидела бы тут, с вами.

— А чего она так расстраивается, если он жив?

— Вот — спроси ее! Совсем ума решилась. Запустила себя, не борется уже совсем.

— Отборолась.

— Ша, кликуши. Пока никто не умер. Постель свою собери, у меня новой нет для вас всех тут!

Сняла наволочку и пододеяльник, свернула, как пришлось, простыню. Короткий темный путь по коридору я уже проходила много раз, но, видно, так и не прошла как следует.

— Укольчик не забудьте ей поставить.

— Да уж не забудем… Тебе укольчик сделать?

— Только чтоб уже совсем ничего-приничего, — сказала я.

— А и не будет, милая, ничего и не будет.

Я вернулась на кровать со знакомым дырявым матрасом, в угол. Милаида Васильевна вытаскивала из глотки существа, чьего имени я не запомнила, свернутый в жгут конец одеяла, который та заглатывала.

— Чего ты не ешь-то ничего?

— Почему ничего?

— Ты второй день уже не ешь.

— Да это как бы не я.

— Не я! А кто?

— Не знаю.

— Ясно. Ничего, бывает. Терпи.

Нюра всунулась в первую палату, отсюда обычно ее не гнали.

— Просто на нее бес уныния напал, — сказала поучительно.

— Ах, да замолчи ты! — воскликнула Милаида Васильевна. — Я сама сейчас на тебя нападу!

Она и вправду разозлилась, рассвирепела. Бледная тень Нюры растворилась в коридоре. Потом — когда-нибудь — они меня выпустят. Они же не могут держать меня здесь вечно. Ведь я здорова. Им это даже невыгодно: корми ее, пои.

— Иванова, тебе укол сделали?

— Да сделали уже, всё.

— Врет она! Не делали ей!

— Так, Иванова, вставай, марш в процедурный!

И сестра рывком за руку подняла меня с железной кровати.

Железная кровать с шишечками. Груда подушек, белый тюль. За окном мыкнула корова, раздалась звонкая птичья перекличка, рассыпалась серебряными монетами. И Арсений спросил:

— А ты читала Пушкина? Вот это:

Для берегов отчизны дальной

Ты покидала край чужой…

— Какой еще край? — вскидывается сестра. — Что ты мелешь!

Из края мрачного изгнанья

Ты в край иной меня звала.

— А ты почему такой бледный? — спросила я.

Но там, увы, где неба своды

Сияют в блеске голубом,

Где тень олив легла на воды,

Заснула ты последним сном.

— Не уходи, ладно? Я не сплю, я в процедурный, вернусь сейчас. Ты только подожди меня еще немного. Осталось немного — совсем.

— Так, ждать тебя еще, Иванова! Прекратила!

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой —

А с ними поцелуй свиданья…

Но жду его; он за тобой…

— Нет, нельзя, — говорю я. — Ничего ты не дождешься. Я обещала не тебе.

— Уже все равно, — отвечает он.

И лица его я не вижу.

 

Эпилог

C:\Documents and Settings\Иванова\Корзина\Valentina\Vademecum

Version2.doc

Она оторвалась от яркого компьютерного экрана и вгляделась в теплый сумрак комнаты. Два окна выходят на березовый перелесок. Ветер раскачивает деревья так сильно, что кажется: они ходят. Точнее, толкутся на одном месте, не решаясь сделать несколько шагов. Деревья неестественно оживленны по сравнению с комнатой, где стоят на своем месте кровать, стулья, стол, на столе — чашки, стеклянная банка с растворимым кофе, прямоугольный пакет молока.

Здесь она уже давно разговаривает сама с собой. Молча. Разговор течет на экране, нет соглядатаев. Их и не будет: через пару недель полетит жесткий диск. Пиксели на экране, которые складывались в черные буквы, перегруппируются в квадратики. Заставить квадратики разложиться на буквы и снова отобразить однажды забытую информацию не получится.

Она вряд ли станет сожалеть об этом.

Валентина выключила компьютер, встала из-за стола.

Взяла с полки у зеркала тускло поблескивающую полоску ключа, надела туфли, подцепила с вешалки сумочку. На дворе уже тепло. Даже на лестничной клетке сквозь стекло солнце греет перила, а если прошлепать босиком, то, наверное, и ступеньки.

Валентина шагала по направлению к метро, и мир будто двигался вместе с ней и вокруг нее, показывая себя с разных сторон. Вот у киоска с мороженым мамаша покупает пацану сладкую палочку эскимо — эскимо называется почему-то “Награда”.

Старуха, поправляя берет, другой рукой придерживает тележку на колесиках — металлические ручки тележки потускнели от вечного соприкосновения с человеческой ладонью, но они отражают деревья, небо, асфальт, автомобили, только вытянутыми до неузнаваемости, состоящей из одних цветных промельков.

Собака, припадая на одну лапу, проковыляла к магазину “Пятерочка” — ее правая передняя лапа вспухла и сочится кровью.

Тяжелый автомобиль пролетел над “зеброй”, качнувшись, и обдал горячим дыханием, запахом разогретого железа.

Солнце то скрывается за рваными облаками, то снова блестит, проявляя и гася прозрачные цветные тени.

Ветер донес полынный дух степи.