Шульпяков Глеб Юрьевич родился в 1971 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Издал несколько стихотворных и прозаических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

Журнальный вариант.

Роман

 

Эта книга была написана в гостиницах, поэтому автор хотел бы с благодарностью перечислить города и населенные пункты, в которых она в течение двух лет появлялась на свет: Вьентьян — Луангпрабан — Бангкок — Венеция — Пномпень — Сиемреп — Сиануквиль — Вильнюс — Баку — Барнаул — Санкт-Петербург — Рим — Харьков — Батуми — Казань — Свияжск — Ташкент — Северодвинск — Кий-остров — Архангельск — Анапа — Тамань — Мадрид — Сан-Себастьян — Биарриц — Тула — Пенза — Орел — Спасское-Лутовиново — Тегеран — Исфахан — Йезд — Дмитров — Ржев — Коломна — Старица — Калуга — Дели — Нагар — Дхармасала — Стамбул — Тбилиси — Григолети — Ульяновск — Старая Русса — Боровичи — София.

 

Из протокола осмотра места происшествия

Осмотр производился при естественном освещении.

Температура воздуха +27о С.

Место происшествия находится в комнате трехкомнатной квартиры. Комната площадью около 30 кв. м. Квартира на текущий момент нежилая, в состоянии ремонта. Расположена на пятом (последний) этаже дома старой постройки.

Окна комнаты выходят на балкон. Балкон не застеклен, ограждение — решетка. Балконная дверь не заперта, следов повреждения замка не обнаружено. Балкон общий с соседским, отгорожен решеткой и деревянными шкафами, предположительно — голубятнями. Квартира соседей находится на той же лестничной клетке, что и вышеупомянутая квартира. Жильцов в соседней квартире на момент составления протокола не выявлено.

Входная дверь в квартиру не заперта, следов взлома не обнаружено. На месте происшествия имеются пятна красно-бурого цвета, два пятна диаметром по 3 см и одно — 5 см, предположительно крови. При осмотре окружающей территории в непосредственной близости от места происшествия найдены:

— на расстоянии 2 м к северо-востоку обрезок металлической трубы

— с западной стороны в 1,5 метра мобильный телефон (марка)

— на балконе скомканные платежные чеки

— в ванной комнате два окурка сигарет без фильтра длиной 1,5 и 2 см.

В ходе следственных действий удалось установить, что название кафе на одном из чеков совпадает с названием кафе, которое находится под окнами квартиры. Время, указанное в счете, — 22.49 вечера дня, предшествующего дню составления протокола.

В соседней комнате обнаружена пустая бутылка емкостью 0,7 л, изготовленная из прозрачного зеленого пластика. При осмотре бутылки в косо падающем свете обнаружено 2 слабо видимых следа пальцев рук, которые были обработаны порошком окиси цинка. В левом следе отобразилась центральная часть завиткового папиллярного узора. Во втором следе отобразилась правая часть центральной зоны петлевого узора с дельтой. Ножки петель направлены влево.

При осмотре места происшествия производилась фотосъемка, материалы прилагаются. Протокол прочитан вслух следователем. Замечания на действия следователя и правильность составления протокола не поступили.

 

 

ЧАСТЬ I

 

Моя жена должна была вот-вот родить. Срок приходился на сентябрь, шла последняя неделя лета, я нервничал. Она же выглядела безмятежной, словно под комбинезоном не живот, а подушка, которую нужно таскать как епитимью.

Врач, лысый француз из Евроцентра, на приемах откровенно скучал: “Хорошо, хорошо, очень-очень хорошо…” — пел на мотив из популярной оперы. Когда она возвращалась из кабинета, медсестры улыбались. Только я не находил себе места.

Меня мучила бессонница, она спала как младенец. Полночи я лежал с открытыми глазами, слушал ее дыхание. И не мог представить, что меня ждет; как все дальше будет.

Курсы, которые нам рекомендовали, ее не заинтересовали. Осторожно усаживаясь в машине, она пожимала плечами, и я понимал, что больше мы сюда не приедем. Что все подчиняется той силе, мешать которой глупо. И что она эту силу ощущает, а я — нет.

Француз утверждал, что впереди две недели, спешить некуда. Врачи из клиники, наоборот, решили уложить ее как можно раньше, сейчас, — чтобы не рисковать и заработать. Так я остался один.

 

Я остался один и погрузился в странное состояние. Мне все меньше верилось, что несколько лет мы прожили вместе. Что я не один и у нас будет ребенок. В душе открылись двери, долго стоявшие на замке. Сумрачное, обволакивающее нечто хлынуло из темноты — и затопило, заполнило все.

Внешне жизнь шла по-старому. Утром я бежал в издательство, вместе с художником смотрел обложки, верстку. Утверждали, отправляли авторам или корректору. Тащились по пробкам к заказчику. Обычно, если переговоры проходили удачно, втроем — я, жена и художник — отмечали сделку в ресторане. Поскольку получить заказ означало, что в издательстве будет работа, в семейном бюджете деньги, а у сотрудников зарплата, причем хорошая.

Рука машинально набирала номер заказать столик — и сбрасывала звонок. Ближе к дому ноги не слушались, я шел все медленней, словно боялся спугнуть кого-то. Хотя кого было тревожить? За год на новом месте мы даже с соседями не познакомились. Да и сама квартира выглядела необитаемой, чужой какой-то. Больше не радовали бакинские ковры, итальянская мебель. Синие деревянные жалюзи, ее “дизайнерская находка”. С изумлением Робинзона я разглядывал детские коробки. Перебирал в шкафу юбки и платья и не мог представить, кто эту одежду носит. Для кого вещи куплены.

 

Охранник на вахте тер щеки, моргал белесыми ресницами.

“Пока ничего, ждем”, — докладывал ему.

“Дай бог, дай бог…” — Он причитал, как бабка.

Я открывал компьютер, проверял почту. В сотый раз просматривал договоры, эскизы. И снова возвращался к пустым почтовым ящикам. Включал музыку.

Ash Ra — эта подзабытая, из 70-х, группа выскочила по интернет-радио. Художник посоветовал лавку, где можно купить полную коллекцию. И я забрал под лестницей “Пушкинского” все, что у них имелось.

Гитарные пассажи, сонное бормотание вокалиста, перепады ритма — музыка идеально выражала мою меланхолию и тревогу. Или этой музыкой мне просто хотелось заглушить гул? Ровный и тусклый, он звучал в голове неотвязно, как осенняя муха. Как вода, которую забыли выключить.

На фоне этого гула даже голос в телефоне казался нездешним.

“Да, все хорошо”, — долетало с того конца.

“Нет, ничего не надо”.

“Да, целую”.

Она была безмятежна, а я чувствовал опасность. Неясную и потому еще ббольшую тревогу. Мне хотелось кричать, звать на помощь — а на том конце бубнил телевизор и шутили медсестры. Но когда она вешала трубку, что-то недоговоренное оставалось в паузах между гудками.

Я запирал офис и выходил на улицу, в удушливый вечер.

 

Улица погружается в удушливый вечер. Такие вечера, неспешные и вместе с тем взвинченные, наступают в Москве, когда лето на исходе и нужно догуливать август на скорую руку. В это время машины идут под Кремль плотным потоком, медленно. В раскаленном воздухе двоятся и наползают друг на друга огни. От бульвара еще сигналят, нетерпеливо

и часто, но внизу мостовая уже очистилась, поток набирает скорость.

Она, эта улица, особенная и не похожа ни на одну в Москве. Дворцы, храмы, рестораны и клубы стоят на ней бок о бок, и на секунду можно представить, что ты в европейском городе; правда, только на секунду.

Около семи часов улица бурлит, не протолкнешься. У входа в кафе-рюмочную толпятся курильщики. Напротив концертного зала высаживаются из автобусов группы туристов. Они спешат на концерт и смешиваются с теми, кто просто идет по улице. В это же время в храме заканчивается служба, и прихожане тихо расходятся — кто на бульвар, кто к метро. И те и эти похожи между собой. Так, словно их раздали из одной колоды, вынули из общей пачки. А случайные люди попадают на нашу улицу редко.

 

Я всегда считал август неслучайным месяцем. Именно в конце августа происходит нечто грандиозное, смена декораций. Исчезает одна сцена и открывается новая. Наступает время, чтобы занять место, не пропустить шоу.

И вот ты не успеваешь, опаздываешь. Теперь он прозрачен, твой тоннель. Ни шум толпы, ни колокола, ни консерваторские гаммы не могут уничтожить его стены. Что бы ни происходило, мир остается снаружи.

А ты идешь по тоннелю дальше.

— Двадцать второй, пожалуйста. — Я протягивал карточку.

Девушка снимала верхний ключ, оголяя смуглый живот.

— Конечно! — Моментальная улыбка выдавала в ней новенькую.

Спортивный клуб построили во дворе Старого университета. Стеклянную пирамиду воткнули в сквер, куда мы на лекциях бегали пить пиво. В сущности, я плавал на месте собственной юности. Грустное совпадение, если вдуматься.

Поздно вечером клуб обычно пустовал. Никто не отражался в зеркалах, не брызгался под душем. Не болтал в шезлонгах по телефону. Вода в бассейне застыла, как стекло. Глядя на ярко-желтые ласты, на доски и полотенца, я фантазировал, что мир пуст. И что люди, которые в нем жили, исчезли.

Сауна потрескивала, скрипела от жара. Я ложился, складывал на груди руки. Когда сердце начинало стучать в горле, выскакивал наружу. Ледяная ванна, душ, тщательное бритье — наполняя время мелкими заботами, ты просто не думаешь, что ждет впереди. Зачем? Все и так складывается прекрасно.

По ночам купол над бассейном превращался в зеркало. Плавая на спине, можно было любоваться собственным отражением. Правда, в нормальном зеркале тело выглядело нелепо, даже уродливо.

“Кто придумал эти бугры и отростки? волосы?”

Обычные, для плавания, очки висели на крючке.

— Эй! — озирался. — Кто здесь?

Но раздевалка пустовала.

— Как обычно? — услужливо спрашивал бармен.

По телевизору шли новости, репортаж с похорон известного балетмейстера. Следом давали президента. С театральной дрожью в голосе он выражал соболезнования, ласково поглаживая столешницу дамской ладошкой.

“Наверняка холодной и влажной”. Меня передергивало.

— Не ваши? — Это была уборщица.

Очки напоминали черный иероглиф.

В городе наступала ночь.

 

В городе наступила ночь, все ярче горели огни. Отраженные в стеклах автомобилей, они затапливали улицу искусственным светом. Пленка этого света покрывала желтым загаром возбужденные лица людей, занимающих места за столиками; подсвечивала кокошники на фасаде театра и пузатые, похожие на самовар, купола храма.

Самым популярным заведением на улице считалась терраса у памятника. Те, кто успел занять места снаружи, давно тянули вино и коктейли. Остальных ставили в “лист ожидания” и рассаживали внутри.

И вот ты садишься, заказываешь. Осматриваешься. Все эти люди, уверен ты, опутаны гигантской паутиной; попали в одну невидимую сеть. То, как нарочито громко они разговаривают, как элегантно, артистично держат приборы — насколько вообще театральны их жесты и слова, — передает возбуждение безнадежно обреченных людей.

“Откуда взялись эти дамы? — спрашивал я себя. — Эти девушки с бронзовыми ляжками? Юноши в рубашках „Pink”? Мотоциклисты? Джентльмены в льняных майках? Кто они? Чем занимаются?”

Люди, сидевшие у памятника, выглядели одинаково. Никакой разницы между депутатом и парикмахером, светской дамой и проституткой не было.

 

У памятника произошло едва заметное движение, колебание мглы. Сгустилась тень, другая — и от постамента отслоилась склещенная парочка. Незнакомая девушка шептала художнику (я узнал его). Усевшись, он достал блокнот, что-то нарисовал на листке. Та поправила маечку, одними губами прочитала записку — и, улыбнувшись, выставила локти.

Я заметил на локтях ссадины, и мне захотелось оскорбить девушку. Унизить, заставить плакать — чтобы пухлые губы скривились от боли. И я понял, что завидую художнику. Ревную к собственному компаньону.

Что я вообще знал о нем? Кроме того, что он поступил в полиграфический из Средней Азии? В середине девяностых, когда мы выпускали книги по искусству, он сделал нам первую серию — броские, в западном стиле, обложки. Когда гранты давать перестали, мы соскочили на коммерческие издания, и он снова пригодился. Добавив к названию английское publishers , мы взялись за корпоративные альбомы и годовые отчеты. Не брезговали визитками. Смешно и грустно вспоминать, как быстро наши читатели забыли нас. Просто вытерли из памяти то время — как будто ничего, кроме календарей, мы не делали.

Спустя пару лет жена уговорила дать художнику зарплату — в то время конторы вроде нашей плодились как грибы и художников переманивали. К тому же он и по-человечески нас устраивал. В детстве мне обожгли связки, разговаривал я тихо. Мою природную застенчивость и негромкий голос многие принимали за высокомерие и держали за холодного сноба. А художник вел себя открыто, бесцеремонно. Ему удавалось быть деловым и наивным, обаятельным и бестактным.

Клиентам, особенно женщинам бальзаковского возраста, такие типы нравятся.

Скоро я стал брать его на переговоры, иногда посылал одного. А спустя год по совету жены предложил должность директора. Сами мы оформились учредителями.

 

— Один “Эстерхази”, прошу, котик! — Судя по голосу, девушка капризничала.

— Но мы же договорились… — Баритон.

— Если вставать поздно, то можно… — Она продолжала упрашивать, как ребенок.

Я очнулся, посмотрел через плечо — пара холеных стариков заказывала десерты.

К телефону в клинике не подходили.

— Какой он писатель? — бубнил очкастый парень. — Не роман, а сплошные авторские находки…

Его девушка, красивая полуазиатка, равнодушно смотрела на обложку журнала; пожимала плечами; спрашивала:

— Триста пятый, он дорогой?

— Если бизнес-плюс, то да. — Он тут же менял тему.

— Но брать нужно в любом случае.

 

…Дом с орнаментом и решетками мне давно нравился. Мы чуть не купили здесь квартиру, даже внесли залог. Но в решающий момент сделку сорвали, кому-то квартира оказалась нужнее. И мы поселились в соседнем доме.

Недавно на “нашем” балконе кто-то соорудил голубятни. Разрисованные подсолнухами, они напоминали шкафчики в пионерском лагере. Сами окна, узкие и ячеистые, открытыми я никогда не видел. Шторы тоже не раздвигались — ни разу.

Кто жил за этими окнами? Мне представлялась пожилая пара, “с судьбой”. Он, знаменитый советский карикатурист или поэт-песенник. Звезда оперетты, кумир 60-х — она. Не торгуясь, выкупили его родовое гнездо. Или ее, не важно.

“Детей нет, воспитывают внука”.

Родителей внука я сразу похоронил в автокатастрофе.

Снова и снова оглядывая террасу, я хотел верить, что эти люди сидят рядом. Заказывают десерты или кофе — как эти старики. Или молчат, поскольку все уже сказано.

…Художник улыбался тому, что рассказывала “маечка”, показывая глазами на мой карман (это была его черта: играть лицом две роли).

Я вынул телефон, нажал кнопку.

“Nomer mertvogo cheloveka”, — говорилось в сообщении.

Художник всегда писал латиницей.

 

На следующий день после того, как жену забрали в клинику, в контору позвонили.

— С вами говорит младший следователь… — далее шла нелепая, гоголевская фамилия. — Мы хотели задать несколько вопросов господину…

В трубке зашелестели бумагами.

“Соединяет с кем попало…” — Я погрозил секретарше.

— Еще раз, откуда?

Откашлявшись, тот представился полностью, сделав ударение на последнем слове: “…по борьбе с экономическими преступлениями ”.

— Нас интересуют счета… — Он начал перечислять реквизиты, даты. — Сегодня можете подъехать?

Я отказался, сославшись на семейные обстоятельства. А внутри все похолодело, сжалось. Мышцы лица парализованы, губы не двигаются.

— Жена рожает… — выдавил.

На том конце вздыхали.

— Завтра в девять у вас — нормально?

Несколько минут я сидел без движения, сжимая мокрую от пота трубку. Потом резко повернулся в кресле. Пять пар испуганных глаз смотрели из-за мониторов. Что я мог сказать им? С этого момента наша судьба висела на волоске. И людям, которые только что звонили, ничего не стоило перерезать его.

 

Следователем оказалась толстая девица. Села без приглашения, поправила аккуратный пучок на затылке. Выложила красные папки с файлами. Чай, который принесла девочка, не тронула; сразу перешла к делу. Уверенная, хамоватая. Только очки поправляет, как школьница.

“ Пышка, и на такой должности… — Я с тоской оглядывал одутловатое лицо. — Кому она мстит? Кому и что доказывает?”

Наверное, в жизни, самом составе, что-то переменилось.

“А я со своими книгами не заметил”.

Она говорила без остановки, быстро пережевывая каждое слово. Я обещал поднять бумаги, отчеты; указать имена и фамилии. А сам лихорадочно соображал, в чем дело. Где произошла ошибка.

В прошлом году мы действительно провели через эту фирму крупную сумму — больше, чем положено мелким рыбешкам. И они сразу сделали стойку — когда накрыли всю схему.

— Нам нужен человек — с кем вы работали? — твердила “пышка”. — Телефон, имя. Пока у вас есть время.

— Разумеется. — Я изображал на лице беззаботную улыбку.

“Но как давать взятку? Сколько? Кому? Не этой же…”

 

Прошло минут десять, вокруг по-прежнему гудела публика — возбужденно, празднично. Хотя какой сегодня праздник? Декорация прежняя, просто в дыры на холсте смотрят новые лица.

— Ну, как она?

Плетеный стул хрустнул, заскрипел.

— Без изменений, ждем. — Я придвинулся.

Их столик сразу оккупировала новая пара.

— Мне тут посоветовали… — Художник скинул звонок, прошелся языком во рту. — В общем, нужен телефон мертвого человека.

Он обвел рукой террасу, и несколько голов тут же повернулось в нашу сторону.

— Никто ведь не знает, чем на самом деле занимаются эти люди?

Действительно, договора в таких конторах составляли от фиктивного имени, часто по ворованным документам. Сама фирма существовала две-три недели, после чего меняла реквизиты или надевала вывеску туристического агентства. Реальным оставался только один человек — тот, кто стоял за схемой. Конечно, я знал этого человека, однако выдать его означало подписать приговор себе, и на это они тоже рассчитывали.

“Но где взять этот номер?”

— Как только выяснят, что человек врезал дуба, — все, дальше копать не будут.

В темноте его глаза отливали желтизной, как стекла на витринах.

— Почему?

— Потому что мы не ЮКОС, проще взять за жабры новых. — Сиденье под ним снова затрещало, он откинулся. — Таких, сам знаешь, — как семечек. Хоп?

Нервничая, он часто вставлял азиатские словечки.

Я запрокинул голову, посмотрел на балкон. На посетителей, каждый из которых теперь выглядел мишенью. Снова наверх.

— Ты как, на связи? — Он нетерпеливо постучал по столику пепельницей. — Надо что-то делать, товарищ…

Голуби на балконе исчезли, окна по-прежнему наглухо зашторены.

— Скажи, кто была эта девушка?

 

…Чеки из магазинов и посадочные талоны, провода зарядных устройств и счета за Интернет, багажные квитанции и коробки от дисков — барахло лежало в письменном столе вперемешку, залитое чем-то желтым. И я перечитывал записные книжки и ежедневники. Изучал жизнь, прожитую по безупречной схеме.

“Где произошла ошибка? Почему именно теперь, сегодня?”

Внутренний голос твердил, что причина во мне, а не в осечке со счетом. Что эпизод со следователем — всего лишь верхушка айсберга. Кульминация. “Это с тобой что-то случилось — а уж потом понеслось к черту”. Но что? И почему? Не страх, но ужас переполнял меня в такие секунды — перед тем неясным, что раньше находилось снаружи, а теперь стало моей частью.

Еще вчера предсказуемая, жизнь рушилась. Распадалась под натиском чужой силы. “Сколько мы продержимся на взятках — полгода, год? С долгами за квартиру и клинику, с огромными кредитами — с моими сотрудниками, выброшенными на улицу, — с ребенком и женой на руках — что мне делать? Как жить?”

“Говорил — откладывай!” — Кусал подушку.

“Знал, в какой стране живешь. С какими гнидами”.

Но люди, чья юность пришлась на эпоху инфляций, копить не умели.

После рюмки коньяку немного успокоился: “Обойдется, проскочим!” Хлопал себя по щекам, умывался. “Когда начинали, еще не такое случалось”. И снова возвращался к тяжелым, замкнутым в себе мыслям.

“Раньше мир выглядел сложным, но постижимым. Разумным. А теперь между ним и тобой пропасть. Дыра, которую ничем не залатаешь. Даже время, которое раньше казалось дворцовой анфиладой, и то превратилось в темный коридор”.

Я взял с полки книгу испанского художника. Вспомнил, как приехал на его выставку в Вене — и как бродил между огромных пластин, закрученных или вытянутых, как волны. Как потом обедал с девушкой-литагентом и чуть не закрутил с ней роман; а вечером познакомился с русской — и теперь она ждала от меня ребенка.

Чем ближе подступало прошлое, тем явственнее было чувство, что с этим прошлым меня ничто не связывает. Что я очутился между пластинами испанского художника, только в реальности. И что время, в которое я попал, мне враждебно.

 

За бульваром та же улица. Но в этой части нет ни кафе, ни музеев. Мерцают сквозь тяжелую от пыли листву фасады особняков, торчат комоды жилых домов — с балконами, выдвинутыми как ящики. Нет ни людей, ни машин. Ничего не стоит перейти улицу на красный свет. Но девушка стоит на бульваре и упрямо ждет зеленый. От нетерпения она переступает тонкими ногами, не меняя при этом осанки, отчего кажется, что ноги живут отдельно. Наконец дают зеленый. Осторожно, словно пробуя ногами воду, она переходит улицу и исчезает в тени. Спустя минуту ее силуэт — на фоне решетки. Девушка сбавляет шаг и поправляет на плече майку. В скругленных окнах видно ее отражение. Как она разглядывает крыльцо особняка и колонны. Фонари над входом. И идет дальше. Никто, кроме постового в будке, не обращает на девушку внимания. Но и тот, докурив, закрывает за собой дверцу. Опять тишина, духота. На мостовой тлеет окурок. В темноте слышно, как щелкают пляжные шлепанцы. Но этот звук скоро затихает.

 

О смерти одноклассницы мне сообщили на сайте. Написала девочка, то есть теперь уже дама, — они со школы дружили, и девочка знала, что между нами в школе “что-то было”. Из письма я узнал, что ее нашли в коматозной гостинице, “Турист” или “Спутник” — не помню. Снотворное и алкоголь в диком количестве, без вариантов. Но случай это или самоубийство — неизвестно. Похороны во вторник, тогда уже наступила пятница. Да и о какой любви шла речь? Сидели за одной партой, касались коленками. Пару раз целовались в подъезде и однажды танцевали медленный танец, сгорая от стыда перед сверстниками. А потом она уехала, исчезла из нашего класса. Стала артисткой или что-то в этом роде — не знаю. Только несколько лет назад, когда я заказывал мебель, мы заочно встретились. В договоре стояла знакомая фамилия, и я с удивлением понял, что девочка, в которую я был влюблен школьником, теперь хозяйка салона. И вот, надо же…

“Такие часто работают с подставными фирмами”.

Я открыл в телефоне новое сообщение.

“Идеальная кандидатура”.

Но пальцы отказывались нажимать кнопки. Мне вдруг вспомнилась ее мать, худая женщина в синей юбке. Ее седые и почему-то всегда распущенные волосы. Эклеры на тарелке, которыми она меня угощала. Несуразно маленькие для такого роста руки. Представил, как она теребит фартук, как дрожат сухие губы — когда приходят эти . Как следователь, та самая толстая, открывает “горькую правду о дочери”, чей портрет стоит в траурной рамке.

Картина выглядела отвратительной, гнусной.

“Ну что, что?” Глаза блуждали по комнате.

В ответ с коробки скалился младенец.

“Давай соглашайся! — Я принялся упрашивать ее — так, словно она сидела в соседней комнате. — А то ведь сожрут, схряпают — сама знаешь гадов”.

Рассказал про нашу старенькую корректоршу и дорогие лекарства, на которых она держится. Что верстальщику надо платить за учебу сына.

У всех долги, кредиты. Болячки. Не говоря о моем семействе. “К нормальной жизни привыкаешь быстро…”

Я говорил — а внутри разгоралась злость. Ненависть — к системе, которая ставит всех на колени. К людям, позволившим эту систему построить. Зажав телефон, изо всех сил лупил подушку, воображая толстую. И дрожал, задыхался от страха и наслаждения.

…Улица по-прежнему пустовала. Жарко, тихо — ни знака, ни намека. Ни звука. Только листва набрякла — наверное, перед ливнем. И шелестит мелкой дрожью.

Кнопка вдавилась, хрустнула.

“Ваше сообщение отправлено”.

Теперь звучало только пение.

 

По ночам играла музыка. Первое время, когда жара только пришла в город, я недоумевал: откуда? А несколько дней назад подсмотрел, что это посольские устраивают пикники в соседнем дворе — именно ночью, когда не так жарко.

Сидя на подоконнике, я ощутил забытое, детское чувство тревоги и восторга. А еще музыка разбудила сознание чего-то значительного и вместе с тем простого, обыденного. Того, что оберегало меня с той поры, когда ушел отец и между мной и миром никого не осталось. Это ощущение было отчетливым, как вкус молока или хлеба. Когда мир и вселенная живы. Не только деревья или трава, люди — когда живы дома и улицы; шары на пожарной каланче или решетка с воротами.

Подросток, сидевший ночами на подоконнике, думал: так будет всегда.

“Наверное, каждый из нас хочет вернуть это ощущение”.

Я спрыгнул с подоконника, вытер пот.

“И художник, и толстая”.

Но как это сделать?

 

Из дверей подъезда метнулась полоска света.

От неожиданности я тихо присвистнул.

“Да, но с какой стати?” Спрыгнул, задернул штору.

На террасе художник нас даже не представил.

И снова ощутил укол ревности. Вакуум, провал под сердцем.

Кабинка лифта поднималась по стеклянному пеналу. “Второй, третий, четвертый…” Я сосчитал этажи. На последнем лифт замер, по лестнице прокатился звук хлопнувшей двери.

Мое воображение нарисовало тусклую лампу и двустворчатые двери. Как хрустит под ногами выбитая плитка. Вот я протягиваю руку и нажимаю кнопку звонка. Вот за дверью слышны шаги, это стучат ее шлепанцы. Дверь приоткрывается, ее глаза — изумленный испытывающий взгляд. Вот она кусает губы, озирается. Снова смотрит мне в лицо, поправляет на плече маечку. И отступает внутрь комнаты, впускает меня.

Я закрыл лицо. Коробки с детскими вещами виднелись сквозь пальцы. Еще вчера я носился по городу, заказывал эти штуки. Принимал пачки от курьеров, расписывался в квитанциях. Совал чаевые, словно хотел замять неловкость, откупиться. А сейчас не могу представить — зачем? От чего откупиться?

Дверь во дворе снова хлопнула. Ссутулившись под тяжестью рюкзака, она быстро шла через двор. Кеды, рюкзачок, темные джинсы — от пляжной девушки ни следа.

“Другой человек!”

 

Здание, куда вошла девушка, выглядит необитаемым. Не дом, а бетонный бункер. Крепость. Но если нажать кнопку и произнести нужное слово, дверь откроют. Посетителей встречает охранник, у него за спиной широкая лестница. В полуподвале оборудован большой зал. Лампы освещают отбитые до кирпича стены, экран и гигантские динамики. Вдоль стен стоят колонны, но людей в зале так много, что не видно, куда эти колонны опираются — или парят в воздухе.

Люди в зале разбиты по парам, эти пары неравные. Пожилой кавалер держит совсем юную девицу. Дама со студентом, девушка с девушкой. Парень, вообще один. Но это никого не смущает. Все молчат, не двигаются. Опустив головы, ждут. В тишине слышны дыхание и звон посуды за барной стойкой. Но вот вступает музыка, первые аккорды. Танго! И пары приходят в движение. Огни софитов мигают, отбивая такт. Разворот и поддержка и снова шаг. Смешно и трогательно выглядят неуверенные, старательные движения. Как серьезны и сосредоточенны лица — будто им нужно решить сложное уравнение. И как неловко задевают они друг друга спинами и локтями.

 

Девушка прикрыла служебную дверь и села на дальнем конце стойки. Бармен кивнул ей как старой знакомой. Она бросила в пиво пригоршню льда и дольку лимона, тщательно раздавила лимон трубочкой и только потом пригубила. Раскрыла книгу.

— Что читаем? — Я незаметно подсел, кивнул на обложку.

“Тибетская…” — дальше название не видно.

Не отрывая глаз от книги, она тянула пиво.

— Привет! — тронул за плечо.

Девушка вздрогнула, подняла голову — и я увидел в серых глазах смятение и страх.

— Можно вас? — Изобразил на лице приветливую улыбку, кивнул в сторону зала.

Она тут же соскользнула с табурета, словно ждала этих слов.

Мы смешались с толпой и, поймав такт, закружились.

— Как тебя зовут?

Но она все так же безучастно смотрела в сторону, делая вид, что не слышит меня.

Я пожал плечами, задел кого-то локтем. Извинился в пустоту.

Рубашка на голое тело, под шелковой тканью худые лопатки. Когда наши бедра касались, я заливался краской. Украдкой разглядывал ее лицо. Широкие скулы, острый подбородок. Взгляд насмешливый, оценивающий, глаза немного прищурены. Когда откидывает голову, виден их южный, степной разрез. Но проходит секунда — и передо мной лицо зверька, который может ускользнуть или укусить.

Про террасу решил не рассказывать — она меня не узнала. В ответ на болтовню улыбалась так, словно у нее болит щека и улыбка причиняет боль.

Музыку выключили, но пары расклеились, когда вспыхнул свет. Танцовщики повалили к барной стойке, девушка исчезла. Где она? Куда идти? Постояв немного в опустевшем зале, я поднялся по ступенькам в бар и обомлел — все люди за стойкой говорили на языке жестов.

 

Картина повторяется, как будто пленку отматывают в начало. Дверь хлопает, девушка выходит из клуба. Квартал за кварталом, той же дорогой она идет обратно. Постепенно нарастает шум Садового — несмотря на позднее время, кольцо гудит. Девушка замедляет шаг, достает телефонную трубку. Слышно, как пищат клавиши. Ваше сообщение отправлено! — и крышка телефона глухо защелкивается. Сквозь арку, куда входит девушка, виден дом напротив. Это московский особняк, недавно отреставрированный, — с мезонином и колоннами. Спустя несколько минут дверь между колоннами открывается. Улицу переходит довольно полная молодая женщина с волосами, собранными в пучок на затылке. В руке у нее рюкзак, он точно такой же, как у девушки, только тяжелый. Когда на светофоре загорается зеленый, женщина переходит улицу и входит в арку. Спустя минуту девушка выходит из арки и неспешно удаляется. На спине у нее красный рюкзак, и она старается нести его по-прежнему небрежно, словно он пуст. Но, судя по тому, как часто нужно поправлять лямки, рюкзак набит чем-то тяжелым.

 

Первую цифру я запомнил по роману, который мне когда-то нравился: “62”.

Дальше звездочка и год моего рождения.

В подъезде пахло кошками и жареным луком. Судя по царапинам на стенах, недавно заносили мебель.

Лифт рывками заполз на последний этаж, я тихо закрыл дверь. Стальная ручка, глазок. Пластик гладкий, приятно холодит ладонь. Сигнализация не горит, она дома. Кнопка ждет, чтобы ее нажали.

“Как разговаривать с глухими?” Я прислонился к стене, огляделся.

Других квартир на этаже не было.

Через проем на черную лестницу виднелась еще одна дверь, уводившая в темный коридор. Под ногами захрустела засохшая грязь, зашелестели обертки. Узкие и длинные, окна тянулись вдоль коридора и напоминали бойницы. Я поднялся на носки, заглянул в пушистое от пыли окно —

и присвистнул.

За стеклом лежала соседняя лестничная клетка.

“Значит, переход соединяют два парадных. В 20-х годах любили накручивать”.

Резкий запах краски шел из приоткрытой двери, которую не сразу и заметишь. Зачем я вошел в эту дверь? Внутри был обычный ремонтный пейзаж — ободранные стены, стремянка, куски срезанных радиаторов. На веревках — тряпки, среди щербатого паркета лежит матрас и стопка журналов.

“Нет, это не двадцатые годы”. Я провел ладонью по старинной кладке.

Тишину пустой квартиры нарушали звон посуды и голоса, а к запахам ремонта примешивалась кухонная гарь. Я вышел на балкон и перегнулся через перила. В лицо ударил теплый ночной воздух.

Голоса доносились с террасы, которая лежала прямо напротив.

 

 

ЧАСТЬ II

 

 

1

 

Постепенно боль стихает, уходит в землю. Сколько сейчас времени?

В темноте оно стоит на месте. Откроешь глаза, закроешь — никакой разницы. Вокруг тьма, непроглядная и густая.

Волосы от крови слиплись, темечко онемело. Стоит приподняться, как накатывает тошнота. Она внутри и вокруг — в самой тьме, в ее сыром воздухе, в мертвенной тишине.

“Ладно, пора вылезать отсюда”. Я провожу рукой по карману, но телефона нет.

“Скажу, спал. Никаких звонков не слышал”.

Пот на губах горький, пахнет таблетками. Ноги чужие, не слушаются. Один шаг, другой, третий — вытянув руку, одолеваю несколько метров и падаю. На ощупь это браслет или кольцо, которое обхватывает ногу над щиколоткой. От кольца тянется цепь, тонкая и холодная. Она скользит между пальцами, как змейка.

Натягиваю цепь, несильно дергаю. Справа из темноты раздается металлический шелест. Встав на четвереньки, ползу на звук. Это крюк или скоба, она торчит у самого пола. Дергаю цепь слегка, как дергают колокольчик, но цепь только натягивается и падает. От удивления и страха про боль забыто. Сажусь, обхватив колени, — как дома, во время бессонницы. Когда сидишь и смотришь перед собой, чтобы собраться с мыслями. Картина настолько отчетлива, что на секунду мне действительно верится, что я дома.

Правда, только на секунду.

Рывок, еще раз — ничего. Звенья впиваются в спину, звенят от напряжения. Но стоит ослабить усилие, как цепь равнодушно падает и боль снова обручем обхватывает затылок.

“Успокойся, — говорю себе. — Успокойся и представь, что капкана нет”.

Я сажусь на корточки, сплевываю — слюна горькая, густая.

“Все это — фантазия, которую можно усилием воли уничтожить”.

Но что ни представляй, мысли все равно бегут к простому факту. Что вокруг меня темная подвальная комната; что цепь, на которую меня посадили, лежит рядом; что это не сон или наваждение, а реальность.

 

 

2

 

Комната в квартире, куда я попал в тот вечер, выходила через балкон на нашу улицу. Просто перетекала, вливалась в уличное пространство.

И наоборот, улица была растворена в квартире, она присутствовала в ней отблесками фонарей и уличными звуками, запахами. Смешиваясь, комната с улицей образовывали третье измерение, которое не принадлежало ни внешнему, ни внутреннему миру.

На соседнем балконе стояли голубятни.

“Кто бы мог подумать…” Я схватился за теплые перила.

А внизу под окнами гудела терраса.

Между шторами в соседнем окне виднелся край стола и клеенка с утятами. Свет падал от лампы с перламутровым абажуром. Он освещал полку и плетеные подстаканники (почему-то подстаканники врезались в память). Время от времени в разрезе штор появлялись женские руки, они держали чашку, и пивная пена падала из чашки на пол.

В следующем кадре я увидел знакомый рюкзак.

“Не может быть…” Прижался к стене.

Стекло звякнуло, рама задребезжала и открылась. Из окна донеслась музыка, старый джаз. Теперь девушка находилась так близко, что ничего не стоило взять ее за руку. Как тогда, в клубе, — сжать холодные тонкие пальцы.

Подцепив крючок, она подняла створку. Из голубятни вылетело и, подхваченное потоком уличного воздуха, закружилось белое перышко. Что-то блеснуло в темноте, зашелестел пластиковый пакет. Следом за первым свертком отправилось еще несколько, после чего девушка застегнула рюкзак, руки исчезли.

Штора вернулась на место, свет в комнате погас.

…Воздух с шумом вырвался из легких. В том, что танцы глухонемых и голубятню смонтировала одна рука, сомнений не было. Даже номер мертвого человека — звено одной цепи. Но кто режиссер? И в чем его логика?

“Позвонить художнику и все выложить”. Достал трубку.

“Вдруг они сейчас вместе?”

Мне уже мерещился звонок его телефона — оглушительная трель за стеной. Удивленные глаза художника, и как он улыбается, хлопает себя по ляжке (его жесты). Мы одновременно выходим на лестничную клетку, хохочем. Они рассказывают безобидную историю, которая за всем этим кроется, и мы спускаемся вниз, чтобы отметить дурацкое совпадение на террасе. И я забываю — о ревности, о своих страхах.

В пустой комнате пахло дымом от сигареты. Раздался шорох, но обернуться я не успел. Удар был настолько сильным, что я сразу потерял сознание.

 

 

3

 

Глиняные стены поглотили крик, просто съели его.

“Ладно, это вопрос суммы”. Я опустился на пол, сплюнул.

“Не меня же они ждали”.

Однако чем больше я успокаивал себя, тем меньше верил в то, что думал. Другой голос твердил, что никакой ошибки нет. Что все произошло как дболжно. И надо ждать худшего, то есть продолжения.

Сколько времени прошло — без движения, в полудреме? Постепенно над головой образовался серый прямоугольник, снаружи светало. Но привычных звуков города — гудков, шарканья ног и грохота стройки — слышно не было.

Цепь оказалась длинной, и скоро мне удалось вычислить габариты подвала. Стена, откуда торчало кольцо, шла в глубину метров на пять-семь. Неровная и шершавая, она царапала руки соломой или прутьями, торчавшими из глины. Другая тянулась вдвое дальше. Ее сложили из крупных пористых камней вроде пемзы. Между камнями проходил палец, настолько большими были дыры. Сухой раствор напоминал помет и легко крошился на пол.

Из второй комнаты накатывал теплый воздух, как бывает, если работает калорифер. Кран торчал из стены, и я долго пил известковую воду. Потом промыл затылок, провел мокрой рукой по лицу — и привалился к стене, застонал.

Лицо покрывала трехдневная щетина.

4

 

Свет мигнул, в проеме застыла фигура в белом балахоне.

— Эй! — Я призывно поднял ладонь.

Но человек не обратил на меня внимания.

Послышались голоса, два-три человека разговаривали на непонятном языке. Судя по шарканью, они что-то втаскивали. “Селямалейши, селямалейши…” — то и дело повторяли.

“Гастарбайтеры чертовы…” Я заложил руки за спину.

Это были мешки или брикеты. Двое с голыми торсами подтаскивали эти брикеты к порогу и сбрасывали. Ударяясь об пол, мешки покрывались облаком пыли, и несколько секунд она клубилась в косом уличном свете.

— Бекир, бекир! — Хлопнув ладонями, бородатый человек в балахоне сделал жест: достаточно. Его голос звучал на удивление моложаво.

— Бекир! — Огромный кожаный кошель исчез в складках балахона.

— Послушайте… — Я сделал шаг.

Человек исчез из проема, дверь захлопнулась.

 

 

5

 

Что с ними ? Я колотил в дверь, царапал доски. Лежал, уткнувшись в стену, и мычал от отчаяния. Бросался на дверь снова.

Ближе к вечеру, когда прямоугольник под потолком потускнел, снаружи снова послышались голоса. Двое что-то обсуждали — на повышенных тонах каркающим языком. Один голос я уже знал, второй — хриплый и низкий — слышал впервые.

— Незрани? — Они смотрели на меня из-под капюшонов.

— Зид! — Второй, толстый, вытащил палку.

— Послушайте… — Я шагнул навстречу и тут же скорчился от боли.

Толстый ловко поймал конец плетки.

Они показывали на вторую комнату: “Иди”.

От ярости я забыл про цепь, но следующий удар отбросил меня в угол.

— Зид! — закивали на черный проем снова.

Не переставая скулить, я пополз в темноту. Куда подевалась моя злость? Двух ударов оказалось достаточно, чтобы превратить человека в собаку.

“Открывай”. Толстый показывал плеткой.

Под собственной тяжестью крышка съехала на пол.

В печи гудело и металось пламя.

 

 

6

 

По тому, как освещен переулок — есть ли тень и какова ее длина или стена покрыта ровным светом, — я научился определять время суток. Сырые полосы на глине говорили о том, что прошел дождь. А в ясные дни розовая поверхность искрилась, поблескивала.

“Балахон” приходил три раза в неделю. Он привязывал у входа черного ослика и сам сбрасывал брикеты. А потом садился на ступени и доставал кулек с финиками.

Когда он уходил, я подбирал и обгладывал косточки. Если топливо

заканчивалось раньше и пламя ослабевало, в подвал приходил другой, “толстый”. Неодобрительно бормоча, он бросал несколько брикетов и вынимал плетку. Когда ему удавалось ударить меня особенно сильно, его живот округлялся от смеха, и ткань балахона вываливалась из жировых складок.

Первое время, чтобы увернуться от плетки, я забивался в дальний угол. Но “толстый” все равно доставал меня. Вскоре мне удалось вычислить безопасное место — у самого порога. Здесь “толстый” не мог ударить самым страшным местом плетки — жалящим кончиком. А сойти вниз и этот и тот боялись.

Сколько раз я ползал перед ними, умолял! Называл номера телефонов, суммы! “Что вам надо? — хрипел, хватал за одежду. — Назовите цену!” Но в ответ “толстый” добродушно тыкал в меня плеткой. Кивал на печь: работай.

Постепенно Москва отодвинулась в дальний угол сознания и потускнела. Все, что связывало с прошлой жизнью, стало расплывчатым. В том, что случилось, мне мерещился фатум. Замысел, спорить с которым бесполезно, поскольку он свершается по чужой воле. Я мог почувствовать эту волю — но объяснить или изменить ее?!

К тому же голод — он вытеснял привязанности быстрее, чем время. Его тупое, изнуряющее присутствие направляло мысли в одну сторону: “Когда придет „балахон” или „толстый”? Что мне бросят, кости или лепешку? Какую часть, сколько?”

Голод был сильнее любви и ненависти, ярче памяти. Образов жизни, ее привязанностей и страхов. Голод превратился в привычку, стал мной. Если прошлое и всплывало в моем сознании, это были картины семейных ужинов. Мне мерещились недоеденные куски мяса на бараньих ребрах. Шкурки от печеной картошки, яблочные очистки. То и дело сглатывая слюну, я часами подсчитывал, на сколько этого бы хватило мне в подвале.

Иногда “балахон” ужинал прямо на ступеньках. Чтобы дразнить меня? Не знаю. Ел он почему-то поздно, в сумерках. Садился на порог, ставил на колени блюдо, а рядом на пол — чайник. От запахов еды у меня подгибались колени, я задыхался. Как человек подносит ко рту кость? Как выгрызает из нее мясо? Как берет горсть риса? Как облизывает губы?

Вид набивающего брюхо действовал подобно гипнозу. У меня не возникало желания отнять пищу. Я просто не мог оторвать от него взгляда.

Он уходил, а мне оставались крошки. Чтобы обмануть голод, я размачивал хлеб во рту. Когда слюна приобретала мучной вкус, сглатывал, а мякоть держал за щекой, чтобы она превратилась в кашу. Если сна не было, перебирал в памяти то, что осталось неразмытым. Думал о Москве, но без отчаяния, с каким-то печальным равнодушием.

“Кто меня видел в последний вечер? Бармен, двое на „девятке”?”

Оставалась девушка — если, конечно, художник расскажет обо мне.

И тот, с кем она танцевала, совпадет с тем, о ком речь. Но этот вариант представлялся мне самым невероятным.

Постепенно жизнь в подвале вошла в привычку. Мысль о том, чтобы изменить что-то, все реже приходила в голову. Зачем? Любое изменение только пугало меня. Рана на голове давно зажила, волосы отросли. Только макушка осталась голой, и мне нравилось трогать ее младенческую кожу.

Через равные промежутки времени в подвал долетали звуки печальной песни. Так пели в мечетях, когда мы первый раз выехали на азиатское море. Но мысль о том, что я нахожусь в другой части света, за тысячи километров от дома, нисколько не трогала меня. Ведь подвал вокруг меня оставался одним и тем же. Так какая разница, что снаружи?

Глядя в черный потолок, я рисовал наше далекое лето. Пляж, моторную лодку. Даже название этой лодки — “High and blue tomorrow” — и то вспомнил. Как мы шли по заливу в открытое море и я задыхался от торжества и страха. От свободы, которая долго еще с этими чувствами будет связана.

После купания любили друг друга прямо на дне лодки. Мне мешала банка или канат, приходилось отталкивать его пяткой. А она, лежа на спине, улыбалась чужой улыбкой. Это было лицо незнакомого человека — как в первые дни нашего романа. Словно на небе, куда она смотрит, открываются удивительные картины. Но мне они недоступны.

 

 

7

 

Время определялось по тому, как светлеет или исчезает в тени контур под потолком. По призывам на молитву, поскольку ночной звучал дольше и печальнее, а дневной — коротко. И по визитам надсмотрщика. Но что теперь означало время? В подвале оно перестало быть . Оставались его следы, наглядные свидетельства. Как отросла борода или насколько холоднее спать ночами. Но предсказать время? Угадать его? Ни наступления утра, ни паузы между молитвами рассчитать не удавалось. Мне по-прежнему не составляло труда складывать дни в недели — или вычитать. Но уловить само течение, поток? То, что складывалось и вычиталось, не существовало. Превратилось в одну растянутую секунду. Темную или сумеречную, холодную или жаркую. Заполненную чувством голода или отчаяния. Меланхолии. Размером с комнату, где я сидел, — или бескрайнюю, как сны, которые мне снились.

Зато с удвоенной ясностью вернулась память. Прошлое выскакивало из нее как черт из табакерки — в виде отчетливых, пугающе резких картинок. Вот детская лопатка с желтым пластиковым штыком — из моей песочницы, видна даже свежая трещина. Вот кожаная этикетка с индейцем в коконе из перьев — джинсы с этикеткой носила одноклассница, в которую я был влюблен в школе.

Так моя жизнь превратилась в киносеанс. Затопив печь, я засовывал за щеку хлебный мякиш — и закрывал глаза. Теперь в моем распоряжении имелась настоящая коллекция. Пантеон случайных вещей, паноптикум воспоминаний, которые я мог тасовать сколько заблагорассудится.

Крашеные заборные доски, из них мы соорудили плот. Прилавок ларька и перламутровые пуговицы на хлястике пальто — человека, стоявшего впереди в очереди. Бесконечное ожидание в этой очереди — неизвестно чего. Блеклая фотография блондинки на приборной доске автобуса — меня возили этим автобусом в детский садик на пятидневку. Ворона с перебитым крылом, жившая одно время за верандой в садике, и кусок хлеба, которым я подкармливал ее. Часто мне казалось, что передо мной фрагменты чужой жизни. Которые почему-то всплывают в моем сознании — словно фильмы перепутали и в коробку с одним названием положили другое кино. Только люди — те, кто жил в этих фильмах, — оставались неразличимыми. Чтобы увидеть лицо, я делал масштаб подробным, даже слышал голос. Но стоило перевести взгляд на источник этого голоса, как изображение гасло.

И все же одну картинку мне удалось разобрать. Это была старая фотография, студенческая. Молодые люди сгрудились в кузове грузовика; судя по хлопковому полю и тюбетейкам, дело происходило где-то в Азии. На фотографии был он, мой художник! Совсем юный, вчерашний школьник — но с той же обескураживающей, открытой улыбкой. С тем же тревожным взглядом.

“Уже тогда играл лицом две роли”. Я улыбался в темноте, потирал ладони.

Наверное, кто-то из одноклассников — тех, кто стоял в кузове, — вывесил ее в сообществе. И я наткнулся на нее в Сети и запомнил. А он даже не знал об этом, наверное.

Рядом с художником стояла невысокая девушка. Белые шорты плохо скрывали ее полные короткие ноги. Художник обнимал ее сдержанно, как бывает, если между молодыми людьми только-только появились отношения. Она придерживала панаму так, что тень закрывала лицо. Но что-то неуловимо знакомое — в осанке, в наклоне головы — угадывалось в ней.

 

 

8

 

Случалось, просвет под потолком неожиданно исчезал, гас — и так же неожиданно появлялся снова, как будто снаружи убирали то, что его заслоняло. Случалось, что вода из-под крана отдавала известью, а случалось — горчила. А иногда воды вообще не было. Случались настолько холодные ночи, что я перебирался в комнату с печкой и лежал, прижавшись к глиняной стенке. Случалось, “балахон” приходил не один, а с мальчиком, одетым в точно такое же, только меньшее по размеру, платье, и что-то рассказывал ему, показывая кончиком плетки на углы и стены подвала. Случался такой длинный призыв на молитву, что я успевал заснуть и проснуться, а он все звучал. Случалось, что мне наконец удавалось три раза обернуть волос на бороде вокруг мизинца, и я радовался этому, как ребенок. Случалось, меня завораживал собственный животный запах, и я часами обнюхивал себя, как мартышка. Случалось, я думал только о том, чтобы оказаться в кресле

самолета на высоте десять тысяч метров. Лицо моей жены, случалось, невозможно было вызвать в памяти — или вместо него всплывали лица других: например, официантки из кафе на нашей улице. Случалось, я мог без запинки просклонять глаголы “иметь” и “быть” на французском языке, который когда-то недоучил, а выученное забыл напрочь. Собственное имя, случалось, вызывало у меня приступ изумления и страха, и я хотел стряхнуть его не только с языка — но даже с себя. Случалось, я не мог вспомнить название нашей улицы. Я мог мысленно собрать на балконе голубятню, доска за доской, — случалось и такое. Случались минуты, когда я наматывал цепь на шею и раздумывал, можно ли задушить себя. Случалось, ночью я просыпался в слезах, а проснувшись, рыдал безутешно и горько, хотя и не знал — отчего? Случалось, под циновкой обнаруживался засохший кусок лепешки, и я грыз ее, забыв о том, что еще недавно искал крюк или хоть что-нибудь, за что можно зацепить цепь. Случалось, мне приходили в голову мысли о том, что весь мир лежит у моих ног и я могу распоряжаться миром, как мне хочется, — уничтожить его, перевернуть с ног на голову или просто не замечать. Случалось, я чувствовал себя отрезанным не только от мира и людей, но даже от подвала, в котором сидел; от вкуса воды и еды, которыми питался; от собственных мыслей. Случалось, топливо было настолько пересохшим, что крошилось в руках. Толстяк, случалось, подолгу сидел на пороге и слушал музыку, игравшую у него на мобильном телефоне. Случалось, музыка мне нравилась, но чаще навевала тоску или злость. Случалось, что одна мысль была способна занимать меня целыми сутками. Случалось, сотни мыслей пролетали за долю секунды. Случалось, я говорил себе: единственное, что может быть сильнее времени, — это мысли, которыми мы его наполняем.

 

 

9

 

От удара дверь стукнула в косяк, звуки барабанной дроби заполнили подвал.

“Балахон” поднял светильник над головой. Его плечи покрывала светлая праздничная накидка. А в другой руке он сжимал дольку дыни.

— Аркан! — Облизал губы и бросил корку.

От взмаха руки из-под мышки выскочила плетка и тоже упала на пол.

“Балахон” состроил недовольную гримасу, поставил светильник на ступеньку. Беспомощно огляделся. Послышалось сопение, тяжелое и сосредоточенное. Носок обуви, которым он хотел пододвинуть плетку, дрожал от напряжения. Ткань накидки натянулась и просвечивала.

Не удержав равновесия, он упал на правый бок и тяжело скатился вниз.

Теперь все предметы выглядели обведенными тушью.

10

 

Чем туже стягивалась петля, тем ниже он опускал голову. Наконец раздался короткий хруст, спина обмякла. Голова повисла на цепи, а тело, словно уставшее от борьбы, опустилось на пол.

По подвалу поплыл едкий запах кала. Брошенная цепь, свернувшись змейкой, лежала рядом с головой. Кожа на моих руках была содрана, и я несколько секунд не мог оторвать взгляда от капель крови.

“На, держи! — Очнувшись, подвинул ему плетку. — Вставай, чего разлегся?”

Но рука, нелепо вывернутая и еще блестевшая от дыни, не двигалась. Тело было ненужным и одиноким, и его пустота передалась мне. Кожа на лице горела, а внутри разрастался холод. Как будто это мои руки неподвижны. Я не могу пошевелить губами. Меня не стало.

 

11

 

Замок щелкнул, цепь упала. С порога, который столько времени оставался для меня недоступным, недосягаемым местом, подвал выглядел до смешного непримечательно. Привычно. Разве что мешок мертвого тела — лежавший там, где еще недавно жил я, — говорил о том, что все бесповоротно изменилось.

Крупная родинка на виске и карий, неподвижный, как у чайки, глаз. Редкая кучерявая борода. Губы, по-детски припухшие и полуоткрытые, готовые задрожать от обиды. Тонкая белая кожа с голубыми прожилками, заметными даже сквозь волосы.

Я считал его ровесником, взрослым человеком.

А под капюшоном оказалось лицо юнца, мальчишки.

Лечь на землю и превратиться в камень; перестать быть, потому что быть и то, что лежало передо мной, не могло существовать в одном сознании — вот что я чувствовал. Но вместо этого руки аккуратно, чтобы не испачкаться, сняли накидку и балахон, стащили туфли. Я переоделся — и потащил тело к печке.

 

В узком проеме между крыш горят звезды, они редкие и крупные — настолько, что можно спутать их с лампами иллюминации, а может быть, это и есть иллюминация, ведь в городе праздник, играет музыка, горят фейерверки.

В переулке никого, только ослик, он покорно ждет у стены рядом с дверцей. Дверца медленно приоткрывается, из подвала вылезает человек; по его неуверенным, порывистым движениям — как он одергивает платье и как беспомощно водит руками — видно, что человек испуган или крайне возбужден, но пытается всеми силами скрыть это возбуждение.

Ослик тычется в подол, обнюхивает. Прижавшись к стене, одной рукой человек гладит ослика между глаз, где плоскую кость покрывает короткая шерсть, а другой зажимает рот, сдерживая рыдания, и несколько минут стоит с зажатым ртом, подняв лицо к небу. Потом, отняв руку, глубоко вдыхает. Чем глубже свежий ночной воздух проникает в человека, тем чище и холодней становится у него на душе, и вот уже оба — человек и ослик — трогаются с места и медленно уходят по переулку.

Их движение бесшумно, поскольку копыта ослика обуты в резиновые облатки, а на ногах у человека туфли из кожи. Время от времени человек пугливо озирается, но людей в переулках нет, бояться некого — разве что изредка между домами мелькает тень кошки или собаки, а больше ничего, тишина. В эту часть города праздник не добирается.

Правда, иногда в переулке слышны мужские голоса и музыка, они звучат настолько близко, отчетливо, что кажется, их породило само сознание; что говорят между собой мысли человека. Но это не так, потому что за приоткрытой ставней человек видит полутемный зал и людей в светлых одеждах (таких же, какие сейчас на нем), слышит их разговор, как они говорят между собой, сидя на ковре полукругом. Видение оказывается недолгим, ставню захлопывает невидимая рука. Следующая остановка у ниши, она прорублена прямо в стене. Это блюдо с едой, оно выставлено по случаю праздника, и человек набрасывается на липкий рис, заталкивает пригоршнями мясо и курагу, давясь и кашляя на всю улицу, забыв об осторожности, а когда на блюде ничего не остается, вычищает его поверхность до тех пор, пока на пальцах не появляется металлический привкус, и только потом вылизывает пальцы, выедая из-под ногтей остатки риса.

…Обычная городская баня устроена таким образом, что можно принять ее в любое время, даже в праздник, а чтобы работа шла бесперебойно, то есть чтобы горячая вода и пар поступали в баню круглые сутки, в смежном подвале, который выходит на другую улицу (из этого подвала человек только что вылез), устраивают большую глиняную печь. Одним боком эта печь находится в парилке, и эта сторона покрыта тонким, неплотно прилегающим медным листом, окруженным понизу узким стоком из мрамора. Холодная вода, бегущая по ганатам старого города, падает на раскаленный медный лист и, стекая вниз, испаряется; именно этот пар отводят под каменные топчаны парилки, а горячей водой наполняют бассейн и раковины.

Сейчас поздно, в бане пусто и сумрачно — видно только банщика, он сидит под масляной лампой и читает газету. На спиртовке кипит маленький чайник, напротив стола на сундуке тускло горит экран телевизора.

В чашке с чаем плавают распаренные листья, и, поднося чашку ко рту, банщик громко фыркает, чтобы листья не попали в рот.

В дверях раздаются голоса, слышны обрывки фраз — это по ступенькам ведут человека в белом полосатом платье. На глаза ему надвинут капюшон, видна только курчавая бородка, и банщик привычно складывает руки в подобострастном поклоне. Походка новоприбывшего неуверенна, он озирается, покачивается, словно пьяный, но банщика это не удивляет, ведь сейчас праздник и все в городе немного навеселе. Однако если бы не позднее время и сумрак — и не опьянение самого банщика, — можно было бы заметить, что человек этот находится в сонном, полуобморочном состоянии, какое бывает, если ты устал от собственного страха и готов доверить судьбу первому встречному, лишь бы этот страх отпустил тебя.

Вяло поднимая и опуская руки, он позволяет себя раздеть, после чего банщик сажает его на мраморную тумбу. Человек безучастно смотрит, как банщик опускает его ступни в горячую воду, как осторожно, чтобы не задеть опухшие щиколотки, омывает ноги, как разминает суставы, после чего жестом приглашает в парную.

В парной человек остается один. Его никто не видит, и он с наслаждением вытягивается на полке; проводит ладонью по плечам, скребет ногтями грудь — пока мелкие капли пота, покрывшие тело, не становятся черными от грязи. Тогда человек стряхивает их на пол и снова вытягивается на полке. Вздыхает и трет глаза, размазывая по щекам не то пот, не то слезы.

Тем временем банщик переворачивает песочные часы и встает. Следующие десять минут уйдут на то, чтобы, надув мыльную наволочку, растереть человеку ноги и грудь, размять плечи и шею. Во время процедуры человек незаметно проверяет, не сбилось ли полотенце, как если бы под повязкой скрывалось нечто, способное удивить банщика. Но тот слишком хорошо знает свое дело, поэтому за время мытья повязка ни разу не меняет положения.

 

ЧАСТЬ III

 

 

1

 

Через минуту жизнь в доме пришла в движение. Все громче звенела посуда, грохотали крышки чанов. Кто-то невидимый выбивал пыль, шуровал щеткой. Звенела в темноте сбруя, скрипели ставни. Тысячи незнакомых звуков наполняли дом, где мне предстояло провести ночь.

Свет из приоткрытой двери падал на мозаичный пол. От перепада напряжения светильник моргал и вспыхивал, бросая по стенам разноцветные отсветы. Подушки лежали вокруг низкого стола, накрытого для ужина, а остальное пространство комнаты терялось в полумраке.

Сначала баня и темные переулки, потом жилище, куда меня привел ослик, и человек, принявший поводья; голубая линза бассейна во дворе, кипарис, и лестница, и ужин, и постель, приготовленная тому, кто приходил сюда каждый вечер, но больше не придет никогда, — жизнь в доме свершалась по однажды установленным правилам, чей рисунок с моим появлением не изменился.

Выключатель щелкнул, комната погрузилась в сумерки. На потолке тут же вспыхнули голубые блики от бассейна. Стоило мне лечь, и черные стропила отъехали вверх, как декорация. А простыни, наоборот, облепили кожу.

Сон наваливался, накрывал — глухой волной. И тут же бежал, не давал спать. В один из таких промежутков я услышал, как в комнату ворвался холодный воздух. Что это — окно? дверь? Та, что вошла в комнату, поднялась ко мне и легла рядом.

 

 

2

 

Я проснулся утром от стука ставен. От ветра, который налетал порывами и бился в доски. Приподнялся на локте, повернул голову — но нет, комната не приснилась мне. Намотал на палец длинный черный волос, дернул — но волос оказался жестким и не порвался.

Кроме кровати с балдахином у стены стоял огромный шкаф и сундук. Зеркало было инкрустировано цветными стеклами и отражало стопки газет, две или три пачки. В простенке между шкафом и сундуком прямо на полу стоял транзистор. Еще одно окно, наглухо забитое, находилось под потолком.

Я развернул газету. С первой полосы на меня смотрел бровастый господин в белой островерхой чалме. Крупная булавка сверкала на лацкане его пиджака даже сквозь крупный растр печати.

Телевизор долго нагревался. Когда он загудел ровно и громко, на экране всплыла книга и субтитры, набранные азиатской вязью. Голос, читавший книгу, звучал монотонно и оглашал комнату заунывным гулом.

Позавтракав, я спрятал остатки лепешки в карман и выглянул в окно. Крики доносились со двора, один мальчишка, наголо бритый, догонял другого. В руке бритый сжимал палку и хотел зацепить кучерявого. Но тот каждый раз увертывался и победно улюлюкал.

Палка со стуком отскочила в сторону. Падение выглядело настолько жестоким, что я невольно отшатнулся. Но бритый тут же вскочил и побежал дальше — как ни в чем не бывало. На шум вышла девушка в длинной накидке, приложила ладонь к лицу. Я попытался разглядеть ее лицо, угадать под накидкой фигуру. Она? Другая? Сердце стучало, выпрыгивало из груди. Но девушка, не оборачиваясь, подхватила ребенка и ушла на галерею.

Спустя минуту к бассейну вышел кучерявый. Важно прошелся, лег у воды. Зачерпнул ладонью — и вдруг вскочил, разулыбался. Старик в сером халате вывел на двор ослика. Вместе с кучерявым они проверили, хорошо ли укреплены кувшины (или баллоны) и два мешка.

Мешки я узнал — точно такие же скидывали в подвал. Осмотрев резиновые облатки на копытах, старик уселся на ступеньке. Его руки, горестно повисшие между колен, напоминали сухие гроздья винограда. Так прошло минут десять. Время от времени старик поднимал глаза на мои окна и качал головой.

 

 

3

 

Через несколько кварталов страх улетучился, любопытство заставило скинуть капюшон. Теперь я мог открыто разглядывать людей. Навстречу шли длиннорукие мужчины с виновато опущенными бородатыми лицами. Носились и дразнили ослика чумазые дети в засаленном спортивном трикотаже. Широко, размашисто шагали женщины в голубых, пузырящихся от ветра штанах.

Многие кивали, быстрым движением прижимали ладонь к плечу.

“Алейши, алейши…”

Я повторял в ответ то же самое.

А еще я разглядывал город. Например, чтобы стены в боковых переулках не сомкнулись, не схлопнулись, между ними вбивали деревянные клинья, на которых висели провода и кабели и болтался разный мусор.

А окна в домах попадались редко. Низкие двери или ворота — вот и все, что прорезывало бесконечную глиняную поверхность. Правда, иногда из стены торчали деревянные клетки размером с коробку кондиционера. Они висели довольно высоко, но даже сквозь резьбу угадывались десятки любопытных глаз, следивших за всем, что происходит на улице.

Наконец ослик остановился. Медная болванка ударилась в обшивку, я приготовился. Одна, две минуты — холодный пот ручьями бежал вдоль позвоночника. Но вот в прорези мелькнули глаза, ворота бесшумно подались. Усатый пятился, с каждым шагом все больше расплываясь в улыбке, отчего ямочка у него на подбородке смешно двигалась.

Мы вошли во двор. Из дома на оклик выскочил подросток, бросился к ослику. Ловко отвязывая баллоны, он напевал и даже немного пританцовывал; его шлепанцы топтались в такт под брюхом ослика, словно жили своей жизнью. Прицепив пустые баллоны, подросток исчез в доме. Усатый протянул деньги, я спрятал купюры в сумку и вывел ослика. Ворота стукнули за спиной, мне не терпелось взглянуть на деньги. Но на купюрах был изображен купол и пальмы и бровастый господин из газеты — только теперь в плоском, как таблетка, тюрбане.

 

 

4

 

Как называется город? В какой он части мира? С момента исчезновения прошло слишком много времени, чтобы эти вопросы имели хоть какое-то значение. Да и ответы никакого значения не имели тоже. Ни надежды, ни отчаяния, чтобы принять эти ответы, не осталось. Страхи, привязанности — исчезли. Ни сил, ни желания испытывать их не было. Прежние чувства стали неразличимыми — как улицы города, в котором я очутился. Где кончается одна и начинается следующая? Темные щели, похожие друг на друга, как сухие ветки; бесконечные стены из розовой глины; дырявые куски брезента от солнца.

Но существовал еще один город, внутренний, куда меня приводил ослик. Например, в ткацком квартале лежали горы белой шерсти, источавшие запахи молока и навоза. В подвалах этого квартала день и ночь стучали рамы, опутанные нитями, и работали ткачи, безбородые и безногие, прикрученные к бочкам, вкопанным в землю.

В хлебном квартале пекари орудовали длинными крючьями, с помощью которых из печей доставали вытянутые, похожие на коромысло лепешки. Те самые, чей запах иногда струился в подвале.

Красильни лежали анфиладой котлованов, опущенных ниже уровня улицы, и были выложены по стенам обычным кафелем. Голые красильщики перебирались от одного чана к другому, утаптывая в краске куски кожи. Пахло кровью, гнилью и мятой.

В низких земляных кельях другого квартала стояли глиняные сосуды для искривления позвоночника и станки для выворачивания суставов. Деревянный винт с колпаком для головы, смещающий шейные позвонки, — после такого нищий мог поворачивать голову за спину, как птица. И много чего еще, отвратительного и любопытного.

Последние баллоны мы поменяли на улице жестянщиков. Здесь пахло каленым железом и припоем. В белой повязке, старик сидел на пороге, широко расставив ноги в черных военных ботинках, и не мигая смотрел в медный чан. То, что показывало отражение, вызывало у старика смех.

И пока мы возились с поклажей, до меня долетал его сухой и мелкий хохот.

И вот остался только один груз. По дороге в подвал ослик то и дело останавливался, поворачивал морду с черными полосками глаз. Покорно ждал, отгоняя ушами невидимых мух.

Наконец за поворотом открылась розовая стена — ее подтеки и пятна, вмятины и щели я запомнил навсегда. Из глины все так же торчали деревянные балки и амулеты, по-прежнему едва читались полустертые надписи на объявлениях, и уныло, беспомощно болтались на ветру выгоревшие тряпичные ленточки. За сутки ничего не произошло, и вместе с тем все выглядело по-другому. Но своей новизной, свежестью предметы, окружавшие меня, говорили, что изменились не они — а взгляд того, кто на них смотрит. И я чувствовал страх, потому что не знал — что именно во мне произошло, что изменилось.

Дверь в подвал обшили куском железной бочки. Звук снимаемого замка, страшная и сладкая музыка. Один мешок, другой — спускайся, тебе все знакомо здесь как пять пальцев. Проведи рукой по стене — там, где солома, есть выступ. Дальше кран, три ступеньки (средняя разбита) и спуск к печке. И пламя, которое все так же ровно гудит и мечется.

 

 

5

 

“Живет на свете человек — неплохой, неглупый. Может быть, даже талантливый. Имеет небольшое дело, успешное. Умных друзей и красивых женщин. Квартиру в престижном районе, дом за городом. Людям, которые его знают, жизнь этого человека кажется легкой и безоблачной. Он плывет по течению, порхает — так они думают. Живет одним днем, по настроению. Однако жизнь, которую он ведет, тщательно спланирована. Расписана по мелочам и занесена в ежедневники — на месяцы, на годы. Так он решил для себя — построить жизнь по схеме. Спланировать не только встречу Нового года, но когда и с кем провести ночь. Не говоря о том, в какой компании он будет кататься на лыжах. Он даже знал, когда женится и родит ребенка, плюс-минус. Сколько детей у него будет и кем они станут. Хотя на тот момент даже потенциальная избранница оставалась ему неизвестной. Нет, он не психопат или неврастеник. Наоборот.

К такому решению — планировать жизнь — его привела сама жизнь. К сорока годам он пришел к выводу, что существование в том месте, где ему довелось родиться, слишком непредсказуемо, и единственное, что можно этой непредсказуемости противопоставить, — свой частный порядок. Систему, с помощью которой можно жить в относительной безопасности. Имея деньги, поддерживать такую систему оказалось несложно. А для непредвиденных ситуаций — от которых, как известно, никто не застрахован — имелись знакомые юристы и банкиры; врачи, готовые предоставить медицинскую помощь; и даже артисты, художники. Те самые люди, которых часто выручал он — и ждал в ответ того же. Именно такую жизнь человек считал независимой, а себя в ней свободным — в рамках времени и места, где он родился и вырос. Пока не произошел тот самый случай. Поворот, не записанный в ежедневнике. И он, прочитавший горы книг о свободе и необходимости, вдруг понял, что чувствует себя по-настоящему свободным только теперь, когда его судьба зависит от черного ослика и той дороги, которую этот ослик выбирает. Чем дальше уводил его ослик, тем отчетливей понимал человек, что в подвале погибли не только все его прежние надежды и страхи, привязанности, но и его прежняя, иллюзорная свобода, державшаяся на превосходстве над обстоятельствами — и на страхе потерять это превосходство. Что произойдет сегодня вечером? Да что вечером — что ждет за поворотом? В темных и грязных переулках он узнал, что настоящая свобода сильнее неведения или страха. Превосходства или проигрыша, выигрыша. Всего, что связывает человека с другими людьми — и вообще с миром. Эта свобода была как вода. Она заполняла все, не оставляя места ничему, и в этом заключалась ее суть, ее безжалостная природа, смысл которой состоял в том, чтобы уничтожать все, что не она . Без дома, вдали от родных и близких — в безымянном городе, где его снова могли посадить на цепь или казнить, — он шел по улицам и улыбался. Потому что, обладая такой свободой, был готов ко всему на свете”.

 

 

6

 

В домах хлопали ставни, жители города накидывали крюки и засовы, перебирали цепи. Распоряжались — глухими голосами — или окликали кого-то. А мы шли и шли дальше. Позади остались молочный рынок, заброшенные маслобойни и кузницы. Со стороны старых садов город уже заполняла мгла. Влажная и мягкая, она напоминала внутреннюю сторону щеки, если провести языком.

Ближе к дому ослик побежал быстрее. Неожиданно стук пустых баллонов затих, ослик остановился. Я услышал, как шелестит кипарис, узнал ворота.

Надвинул капюшон — и постучал в двери.

Картина повторилась, тот же голос пробормотал приветствие; те же руки приняли поводья и распрягли ослика; та же лестница привела в комнату под крышей, где меня ждали кувшин с горячей водой, ужин и чистая постель.

Когда в доме наступила тишина, я понял, что проваливаюсь в сон. Стоило мне заснуть, как я увидел коридор, уводивший вглубь дома, и ставни, сквозь которые долетала ритмичная музыка. Я делал несколько шагов по коридору и подходил к окну. Ставни бесшумно распахивались — что это, комната? лестница? и откуда долетает музыка? Дощатый пол заливал лунный свет, а сами доски прогибались и поскрипывали в такт музыке. Лунную полоску заслонила тень, еще одна. В комнате, прижавшись друг к другу беременными животами, кружились две женщины в длинных ночных рубашках.

…Я проснулся так же неожиданно, как и уснул. Судя по тому, что цикады смолкли, а ветер утих, спал я долго, около часа. Ветки кипариса больше не издавали ни звука. Отзвучал предутренний призыв на молитву, тихий и протяжный, но после него все снова смолкло.

 

Ты чувствуешь касание, чьи-то руки обхватывают и сжимают запястья. Ты хочешь пошевелить ногой, но другая пара крепко держит твои колени. Ты поднимаешь голову — но губы ловят пустоту, воздух. Еще секунда, и ты чувствуешь на себе пять, десять ладоней. Пальцы, холодные и легкие, скользят по коже. Ты хочешь открыть глаза, но глазницы затопила плоть, тяжелая и горячая. Сколько ладоней одновременно скользят по твоему телу? Ты исчезаешь, растворяешься в прикосновениях. Твое сознание превращается в эпидерму; тебя выворачивают, делают мембраной. Теперь весь ты — это только кожа. Только поверхность. Ты отзываешься на каждое прикосновение; каждая твоя клетка вспыхивает миллионами бенгальских огней, рассыпающих искры, на месте которых тоже вспыхивают огни. Чем больше этих огней, тем ярче перед глазами огненные кольца. Один внутри другого, эти кольца образуют светящийся тоннель. Падая вниз, ты чувствуешь тяжесть чужих тел, но твое собственное тело невесомо. В тебе горит огонь, он поднимается по позвоночнику, как змея. Он обвивает шею и проникает в череп, сворачивается там, в черепе, раскаленными жгутами. Чем туже стягиваются эти жгуты, тем жарче огонь — и глубже колодец, в который ты падаешь. Твое падение растянуто — и в то же время ежесекундно. Оно продолжается до тех пор, пока наверху не раздается крик. Этот голос — чужой, но он твой и моментально возвращает тебя обратно. Ты можешь дышать, тело свободно. Но рядом с тобой никого нет, пусто.

 

 

7

 

Резкие и грубые звуки — те, что недавно заставляли меня втягивать от страха голову, — означали простые предметы. Например, “дверь”, “хлеб” или “замок”. Наоборот, мелодичные, приятные на слух слова часто указывали на страшные вещи — такие как “боль” или “смерть”, “болезнь”.

Ближе к полудню ослик всегда приводил меня к мечети. Низкая дверца вела из переулка в просторный, обсаженный кустами двор. Вокруг фонтана сидели люди, и я повторял то, что видел. Усаживался на мраморную скамейку, подставлял ноги под воду. Вытирался, надевал деревянные колодки-туфли. И шел на молитву.

Молитвенный зал был застелен зелеными коврами, а небольшой, но глубокий купол покрывала зеленая плитка. По периметру купола шла надпись, которую прерывали узкие прорези. Через окошки виднелось небо — такого же, как плитка, зеленого цвета. Когда в небе мелькал голубь, по ковру пробегала незаметная тень, заметив которую я всякий раз невольно улыбался — впервые за долгое время.

Приложив пальцы к ушам, я молился вместе со всеми. Лиц я не видел, но по запахам — муки или шерсти, глины и мяты — догадывался, чем эти люди занимаются. А слева за ширмой молились женщины.

Мысль о том, что среди них есть та, кто приходит ко мне ночью, волновала мое воображение и отвлекала от молитвы. Мысль о том, что она подглядывает за мной, заставляла усердно молиться. Иногда с женской половины долетал смех.

Редкой кучерявой бородой и покатыми плечами мулла напоминал “балахона” из подвала — правда, в очках. Глядя, как ловко он подбирает под себя ноги, насколько обыденным жестом раскрывает священную книгу — словно перед ним телефонный справочник — или как машинально включает вентиляторы, я решал, что в подвале ничего не было и все разрешилось каким-то другим образом.

Повторяя вместе со всеми молитвы, я представлял себе, что слова — это пустые оболочки; порожние емкости вроде моих баллонов, которые нужно наполнять тем, чем каждый может. О чем молились остальные?

О чем просили, складывая ладони книжкой? Что касается меня, я просил об одном: чтобы меня поскорее забыли.

 

8

 

Каждый день мы обходили разные кварталы, но один адрес повторялся. Та же приоткрытая дверь, квадратный двор, заваленный мешками с цементом. Те же ветхие влажные купюры. Разве что ослика разгружал сам хозяин.

А так — никакой разницы.

Тощий и длинный, он вертел жестянки так, словно покупал арбуз или дыню. Я заметил, что баллон, который он каждый раз забирает, меченый, хотя первое время на белую полоску я не обращал внимания. Картина повторилась и на второй и на третий день. Хотя утром, проверяя баллоны, никаких отметок я не обнаруживал.

“Видимо, меченую жестянку цепляют где-то в городе, — размышлял я. — И он просто меняет один пустой баллон на другой, тоже пустой”.

Но зачем? И пустой ли?

Другое место, куда меня приводил ослик, был мост через высохшее русло. Судя по внушительным руинам опор — по тому, насколько массивными построили волнорезы, — когда-то между кварталами, которые соединял мост, текла довольно большая река. А теперь ничего, кроме сухого дна и каменных стен вокруг, не осталось.

Это русло местные жители использовали как помойную яму. Несмотря на зловоние, мы топтались на мосту довольно долго, и никакими усилиями нельзя было сдвинуть ослика. Ни с места — и все тут.

Он был странным, затягивающим — пейзаж, лежавший внизу. “В чем его загадка?” — спрашивал я себя. Холмы по краям долины выглядели обычно — лысые или заросшие, такие можно встретить где угодно. А вот сама долина поражала правильной формой, какая бывает у рукотворных вещей — чашки, например, или кувшина.

Склон холма слева прорезывали террасы, утыканные белыми каменными будками, скорее всего — остатки старого кладбища. Кривые и кучерявые масличные деревья росли на холме справа, а склон напротив рассекали прямые черные кипарисы. Иногда в долине гоняли матерчатый мяч подростки. Иногда ничего примечательного, кроме черного дыма, который поднимался мотками в небо, я не видел. Иногда картину дополнял пастух, выгонявший отары овец или баранов, или кучка людей с белым свертком на плечах, бегом пересекавших долину по направлению к кладбищу. А выше по холму я часто видел военную машину.

 

 

9

 

Когда по мусорным кучам пробегал ветер, мухи с гулом взлетали, чтобы через секунду облепить рванину снова — толстым шерстяным слоем. Я спускался все ниже и ниже, пока высохшее русло не вывело меня в долину.

Выжженная и звонкая, земля гудела под ногами и потрескивала. Теперь пейзаж, который я рассматривал сверху, окружал меня амфитеатром, как зрительный зал сцену. Но то, что с моста выглядело необычным — точеные силуэты кипарисов, например, или симметричные склоны, — снизу ничем примечательным не отличалось. И я пожалел, что сюда спустился.

С моста долетел стук копыт и звяканье.

По высохшему руслу запрыгал и скатился в долину камень.

Я приложил руку, но против солнца ничего видно не было.

 

 

10

 

“Куда бежать? Где искать ослика?”

Я стоял на мосту и беспомощно озирался. Над головой хлопала дырявая парусина и сосредоточенно, надсадно гудели мухи. Отчаяние и страх переполняли меня, готовы были захлестнуть, парализовать — как вдруг из переулка вынырнули две женщины. Я показал на пустую привязь, сложил руки; но, подобрав накидки, они исчезли за воротами дома, не обратив на меня внимания.

Один, другой переулок: “Какую из щелей выбрать?”

Не успел я решить, как дверь на воротах приоткрылась.

“Туда!” — махнули рукой.

И я бросился в переулок налево.

…Ослик стоял за углом, все так же обреченно отгоняя ушами невидимых мух. От радости я задохнулся, чуть не заплакал. Обхватил морду, прижался щекой. И только потом пересчитал баллоны.

Того, что с белой меткой, не хватало.

 

 

11

 

Обхватив сверток, человек бежал, высоко задирая колени, словно его дергали за нитки. Как только расстояние между нами уменьшалось, он сворачивал в боковую улицу. Я бросался следом, чтобы не упустить похитителя из виду. Однако стоило мне повернуть, как в переулке распахивались ворота — выводили верблюда или выставляли корзины с горохом.

Сколько продолжалась погоня? Наконец я очутился на крошечной, зажатой стенами площади. Внутренний голос подсказывал, что похититель — в лавке. Я спускался по ступенькам в темный коридор — и тут же попадал в чьи-то руки. Они подхватывали меня и выводили под своды комнаты.

Люди, сидевшие за столиками, сосредоточенно пили чай и читали газеты. Меня усаживали у стены, спустя минуту приносили чай и несколько стаканов. Я раскрывал газету, а сам подглядывал. Слева я видел муллу, дальше у деревянного столба играл в нарды старик из дома с кипарисом.

А в углу раскуривал кальян тот, которому утром я привозил баллоны.

Стоило мне пригубить из стакана, как распорядитель жестами приглашал в другую комнату. Стены в этой комнате были уставлены рулонами ковров, так что в полумраке мне казалось, что мы на строительном складе. “Пожалуйста!” Распорядитель показывал на узкую щель. Я протискивался между рулонами. “Открывай!” Он махал рукой, и я приподнимал кусок тряпки.

В прорези виднелась еще одна комната. Один человек — хозяин лавки — сидел за столом и не сводил глаз с чайника. Второй — похититель — ходил из угла в угол, обмахиваясь черным котелком, неизвестно откуда взявшимся. Он в чем-то убеждал хозяина и даже, чтобы подкрепить свои слова, чертил на притолоке цифры.

— Махбул, махбул! — Хозяин отрицательно качал головой, не сводя глаз с чайника. Похититель терпеливо рисовал другие цифры.

Когда они ударили по рукам, в лавку выскочил мальчишка, собрал стаканы. Потом, повинуясь хозяину, поставил поднос и развернул тряпку.

Я медленно опускался на пол, обхватывал голову.

В свертке находился обычный электрический вентилятор.

 

 

12

 

Глину для домов брали прямо с улицы, поэтому город в этой части был изрыт ямами. Многие из раскопов образовывали целые тоннели, они — разной глубины и размеров — уходили далеко под жилые кварталы.

Ночной холод вытягивал остатки тепла. Завернувшись в картонные обертки, я поминутно засыпал и просыпался снова. “Одно, другое исчезновение — сколько их всего? Сколько оболочек внутри человека? И есть ли у него дно, сердцевина? Матрица?” Встречая рассвет в глиняной яме заброшенного квартала, я все больше убеждался, что никакой сердцевины нет. Что, выбравшись из одной ямы, ты попадаешь в другую, которая отличается от предыдущей размерами и глубиной.

“Но как разорвать эту цепь? Как вырваться из круга?”

А еще я думал о городе, насколько удивительно он устроен. Что все дома стоят в нем спиной друг к другу, образуя внутри замкнутое и недоступное постороннему взгляду пространство. И кварталы стоят спиной тоже.

А то, что между ними, — ничье, пустое. Принадлежащее бездомным собакам, ветру и мусору. Или таким, как я, факирам — невольным бродягам.

“А что, если это пространство и есть основа? Матрица, сердцевина?”

 

Город лежит на горных уступах, поэтому дома в нем спускаются вниз как бы по ступеньками, плотно прижавшись один к другому, словно боятся упасть или потеряться. Несмотря на чрезвычайную плотность застройки, в центре города видна пустая плоскость — эту прогалину можно разглядеть в разрывах тумана, а точнее — дымки, которая висит над этой плоскостью почти все время, но особенно сгущается ближе к вечеру, когда клубы тумана подсвечены огнями фонарей и всполохами пламени.

Площадь имеет форму трапеции, а может быть — шестигранника, точно сказать невозможно из-за домов и лачуг, облепивших ее со всех сторон. Дома выкрашены в одинаковый розовый цвет. На плоских крышах сушится разноцветное белье, белеют спутниковые тарелки. Из дворов кое-где даже поднимаются кипарисы. Сквозь решетки на окнах видно, как мерцает в комнате такого жилища экран телевизора. На первый взгляд может показаться, что дома окружают площадь непроходимой стеной, однако проходы между домами есть, и именно из этих щелей под вечер на площадь выходят тысячи людей.

Чем ближе полночь, тем гуще толпа — площадь заполнена, не протолкнешься. Сотни платков и тюрбанов, кепок и повязок, солдатских пилоток покрывают ее поверхность. Людское море колышется, бурлит. Что происходит на дне этого моря? Чем заняты люди? Голоса сливаются в один ровный гул, в который вплетается стук барабанов и визгливые дудки. Слышны даже крики животных. Шум настолько сильный, что, когда наступает время молитвы, призыв с минарета никто не слышит.

 

 

13

 

Полосатые спины разлепились, из толпы вырвался мальчишка, пересчитал деньги. Я споткнулся или оступился — и людская масса тут же всосала меня, как губка.

Теперь со всех сторон окружали разгоряченные бородатые лица.

— Абас! Абас! — Старуха впилась ногтями в ладонь.

Зрители одобрительно зашумели.

Она взяла меня за подбородок, несколько раз закрыла и открыла глаза. “Повтори!” Мои веки покорно смежились. Спустя секунду я ощутил прикосновение чего-то мягкого, пушистого. Глаза от неожиданности открылись, но старуха гневно прикрикнула на меня.

Мир снова погрузился во тьму.

Наконец меня дернули за бороду:

— Даут! Можно!

Я открыл глаза и увидел в зеркале обрезанное по бокам и вытянутое, как у лошади, лицо. Толпа тут же грохнула, захохотала — видимо, вид у меня был испуганный. Просто это зеркало оказалось отколотым.

Деньги из моих рук исчезли, мир снова наполнился звуками. Предметы, выпуклые и яркие, настаивали, что существуют помимо моего сознания. Железный ящик из-под кофе, прикованный к щиколотке, сама щиколотка, затянутая в чулок, — все это кричало о себе, требовало внимания.

Оттянув веко, старуха толкнула меня в плечо:

— Текке!

В зеркале отразилась едва заметная татуировка.

 

14. 15

 

........................................................................

16

 

Невыспавшийся и недовольный, продавец на каждый вопрос поднимал бровь, как бы сомневаясь в правильности услышанного. Не опуская брови, вытаскивал из-под прилавка ящики с колой, небрежно бросал бутылки на тряпку. Как я завязываю товар в узел? Как закидываю узел с бутылками на спину? Он держал бровь на взводе, даже отсчитывая сдачу.

За моток бечевки и связку колец ушли последние деньги. В качестве удилищ сгодились старые бамбуковые слеги. Почерневшие, они лежали между стенами, и все, что требовалось, — это очистить их от гнилой слизи.

Несмотря на ранний час, на площади уже копошились люди. Фокусники разливали керосин для факелов; из повозки, запряженной мулами, музыканты выгружали барабаны, похожие на разрисованные дыни; лысая гадалка, прикрывая лицо шарфом, раскладывала овечьи лопатки; у мечети рассаживались слепые сказочники и настраивали музыку, щелкая клавишами старых кассетников; развешивал цветочные картины на досках художник, небольшого роста толстяк в ковбойской шляпе; неподалеку на коврике расплетала косы накрашенная девушка, демонстрируя голые груди с разными — одним плоским и коричневым, а другим розовым и острым — сосками.

Шарканье подошв, вой животных и эстрадная музыка — ближе к ночи площадь все гуще зарастала шумом. Дым висел над жаровнями жирным слоем, и чем непрогляднее он становился, тем резче звучали голоса — так, словно с наступлением ночи люди слышали все хуже и кричали громче.

Я устроился на краю площади. Пока раскладывал бутылки и удочки, размечал поле, за мной следила пара черных глаз. Это был мальчишка-подросток. Кучерявые волосы, белая засаленная курточка. Не успел я закончить приготовления к игре, как он подскочил, разжал кулак.

— Фарх! — сказал хриплым, нарочито грубым голосом.

Я кивнул на удочку. Мальчик поджал босые пятки, от напряжения его рот приоткрылся. Не дожидаясь, пока я объясню правила, он вскинул удочку и резко опустил кольцо на бутылку с колой. Кольцо соскользнуло набок и беспомощно повисло в воздухе.

— Кай! — Мальчик раздраженно мотнул головой, перехватил палку. — Кай!!!

 

 

17

 

Люди сгрудились и стояли в два-три ряда. Выглядывали из-за плеч, толкались. Один даже влез другому на плечи и смотрел на игру сверху. Неизвестно откуда взявшийся, на земле сидел полуголый старик и дергал струны куршуля . Когда кому-то из игроков удавалось накинуть кольцо на горлышко, толпа взрывалась и гоготала от восторга. Приз выхватывали из рук и тут же вскрывали. Теплая газировка хлестала, заливая руки и одежду. Вмиг опустошенная, бутылка громко падала на камни. Игра продолжалась.

Чем меньше оставалось бутылок, тем яростнее бренчал старик.

Наконец в центре осталась только одна бутылка.

Это снова был мальчишка, первый. Он показывал знаками, что хочет отыграться. Тянул руку, двигал густыми бровями. В его глазах читалось отчаяние, и во мне что-то дрогнуло, поплыло. Я растолкал людей и схватил мальчишку за руку. В спину кто-то выругался, под ноги шлепнулся плевок. Люди недовольно загудели, только старик невозмутимо пересчитывал деньги.

Не обращая внимания на выкрики, я усадил мальчишку на линию. Старик спрятал деньги, подвинул коробку для подаяний к центру. Толпа мигом успокоилась, затихла. И разом выдохнула, разочарованно застонала.

Мальчишка повернулся ко мне, его лицо сияло.

Через секунду вокруг не осталось ни одного человека.

 

 

18

 

Амулеты от айна впечатывали в стену, вмазывали прямо в глину. Две сцепленные руки, повернутые на незнакомца, — такой амулет означал, что в доме большое семейство, есть маленькие дети.

А незнакомцем был я.

Ночлежка, куда меня привел мальчишка, мало чем отличалась от дома с кипарисом. Те же галереи, обнесенные прогнившими выбитыми поручнями; высокие щербатые лестницы; вода во дворе.

Голая, захватанная грязными руками штукатурка.

Сбитые осями повозок откосы.

Двери в комнатах заменяли кожаные фартуки, в темноте мерцали номера, намазанные краской прямо на коже. Никакого порядка нумерация не имела. В конце галереи мерцал огонь, это в железной бочке тлели угли. Орудуя клещами, мальчик набрал углей в глиняный горшок и повесил себе на грудь.

Я сделал то же самое. Сквозь глину медленно сочилось тепло; обжигая кожу, оно растекалось по телу, и скоро даже спина покрылась испариной. Мальчик поднимался по лестнице первым, и мне было видно, как смешно связка удочек болтается на спине из стороны в сторону.

Огонь лампы осветил в комнате несколько карчи , лежавших, как блины, стопкой. Из них мальчик приготовил постель, и вскоре мы улеглись по обе стороны от прохода.

Холодный ночной воздух, струившийся сквозь ячеистые окна, сушил кожу. Сна не было. После ночной молитвы потянулся запах фитилей, ночлежка гасила лампы. Наверху несколько раз хлопнула ткань, кто-то выбивал ковер. В соседнем номере еще курили и разговаривали, раздавался шелест газеты и звуки транзистора; тихое звяканье кальянных щипцов и стук нардов. Но когда внизу отстучала по жестяному днищу вода, все окончательно стихло.

“Кто этот мальчишка? — спрашивал я себя. — Зачем он здесь? Сидит — и пусть сидит, его дело”.

С моей лежанки было видно, что мальчик не спит, а играет на мобильном телефоне. Иногда он украдкой разглядывал меня. Наверное, после площади он держал меня за фокусника или волшебника, не знаю. И я думал, что хочу видеть своего ребенка таким же восторженным и послушным.

Чтобы не показывать слез, отвернулся к стене.

Сквозь дрему доносились щелчки клавиш на телефоне, потом выключатель хрустнул, огонь погас. Теперь в темноте звучал только его шепот.

 

 

19

........................................................................

20

 

Денег хватало на баню и хороший ужин в армане , с мясом и колой.

В отдельную комнату приносили кальян и подушки и — несмотря на запрет на спиртное — бутылку фруктовой водки. Лежа на валиках, я курил, выпивал. А мальчик жевал насвак , то и дело сплевывая коричневую жижу под ноги . Мы купили ему новую спортивную куртку, а мне — военные ботинки и традиционное платье с широким карманом на животе. Остальные деньги прятались под одежду. Цеплять сальные рулоны помогал мальчишка. С той ночи он остался при мне и таскал удочки, бутылки. Договаривался с ночлегом и ужином. Закупал уголь, которым топилась наша комната, и свечи.

Иногда, ничего не сказав, он исчезал — внезапно, на несколько часов или на ночь. Куда и зачем? И не об этом ли он рассказывал мне ночами? Не знаю. Глядя, как старательно он крепит кольца — или шевелит губами, отсчитывая сдачу, — я постепенно уверил себя, что он и “балахон” из подвала — одно и то же лицо. Что он жив и успел побывать муллой. А потом сбрил бороду и прибился ко мне — уж не знаю, для каких целей.

Его необъяснимое и вместе с тем полноправное, уверенное присутствие отменяло мое преступление. Примиряло — с ужасом той ночи и всех предыдущих тоже. Со всемогуществом города, наконец. Его бесконечным лабиринтом, где прошлое смешалось с будущим и ничего не значило. С моим бессилием перед меланхолией, которую порождала эта страшная смесь. Той самой меланхолией, что пришла на смену тоске и отчаянию и медленно разъедала сознание. А когда мальчишка возился рядом, она рассеивалась.

К тому же я придумал ему на площади отличную роль. Теперь он играл подставного игрока, зазывалы. “Утки”. Как только бутылки были расставлены, он принимался театрально причитать, цокать. Бил себя по коленкам кулаками, в которых сжимал комки денег. Что он кричал? Какие слова?

С каждым днем народа вокруг нас становилось все больше.

Через несколько дней игра стала настолько популярной, что зазывала больше не требовался. Люди и так собирались задолго до начала. И я придумал мальчишке отдельный, свой номер. Это был кунштюк, подсмотренный в одном из московских баров — в той жизни. Фокус заключался в том, что в посудину с водой запускали фрукт, айву или персик. А игроку предлагали положить сверху монету, чтобы она не свалилась в воду. Если монета не падала, человек получал вдвое больше, чем ставил. А утонувшие деньги не возвращались.

Поскольку задача выглядела смехотворной, народ азартно выкладывал деньги. Но монеты падали согласно законам физики, так что под вечер — к неописуемому восторгу мальчика — в посудине скапливалась изрядная сумма.

Эти деньги предназначались ему. Он рассовывал их по мешочкам, ночами — высунув от напряжения обметанный толстый язык. А потом снова принимался рассказывать историю. Не понимая ни слова, я населял его истории фантазиями. Рисовал ночь в доме под кипарисом. Наделял женщину чертами, голосом. Характером. Придумывал ей улыбку и то, какие слова она могла бы сказать. И ловил себя на мысли, что готов на все, лишь бы снова оказаться в той комнате.

 

 

21

 

Утром у ворот дома с кипарисом собралось десятка полтора человек. Все они были подпоясаны цветными шарфами и возбужденно жестикулировали.

“Арак! Арак!” — хлопали себя по бедрам.

Брали друг друга за локти и заглядывали в глаза.

Когда стену полностью осветило солнце, ворота во двор открыли. Часть людей протиснулась внутрь, другая осталась на улице. Они расселись полукругом, достали галеты и бутылки с дуком . Молодой парень в черном платке включил карманный приемник, многие покачивали головами и даже повторяли слова песни.

Через полчаса, бесшумно подпрыгивая на резиновых покрышках, к воротам подкатила двухколесная повозка. Щебенка в повозке поблескивала, как колотый сахар.

Появление табры люди встретили одобрительными возгласами. Несколько человек поднялись, с любопытством сгрудились — так, словно в повозке не камни, а украшения.

Щебенку одобрительно взвешивали на ладони, подносили к глазам.

Из ворот подали сигнал, чернокожий распряг ослика, вкатил повозку и опрокинул кузов. Щебенка с шелестом высыпалась на траву.

Яма, вырытая под кипарисом, напоминала узкий и неглубокий колодец. Свежую землю не убирали, а, наоборот, прихлопывали лопатой. Несколько стариков во главе с белым тюрбаном о чем-то заспорили, то и дело ударяя себя по лбу и щелкая пальцами.

Наконец во двор тяжело вкатилась телега. На ней, перехваченный веревкой, лежал большой куль. Если бы не прядь черных женских волос, выбившаяся из белой мешковины, можно было решить, что привезли крупного барана или теленка.

 

 

22

 

Мешок на голове мелко подрагивал. Чернокожий утрамбовал вокруг жертвы землю, пустую тележку выкатили в переулок. Ворота захлопнулись.

От стены отделился человек с жидкой бородой, мулла, — и толпа сразу затихла. Он подошел к яме, поправил на носу очки, открыл книгу.

Оглашение приговора заняло не больше минуты.

Щелкнул удар, мулла бросил на землю плетку.

Подобрав полы балахона, спешно отошел к стене, сложил руки.

Первый камень ударил в ствол кипариса, но женщина все равно вскрикнула.

Второй попал в плечо, следующий — в грудь. Стон перешел в глухое бормотание, как будто человек в мешке заговаривал кого-то.

При виде крови, которая пятнами распустилась на мешковине, толпа яростно загудела. Чем больше камней попадало в цель, тем ниже наклонялся мешок и тем реже вздрагивал кончик колпака. Пока наконец не замер.

Люди отступили, прижались к стенам. В тишине слышалось дыхание сотни глоток — и то, как безучастно дрожат ветки кипариса.

Мешок дернулся и снова мелко задрожал.

С этого момента камни летели градом.

 

Подземный ход был частью ганатов , или нижнего города, древней и чрезвычайно запутанной водопроводной системы. Когда-то в этой земле находились христианские катакомбы, и на стенах часто попадались рисунки, а в иных тоннелях даже сохранились высеченные в камне храмы. Именно эти катакомбы и стали основой для системы водоснабжения города. Они располагались под наклоном, внутри горных террас, поэтому горная вода могла поступать в город самотеком, что и определило назначение катакомб.

Водопровод пронизывал землю под городом наподобие кровеносной системы. Каждая клетка города, будь то жилой дом или мини-маркет, мечеть или площадь, имели доступ к этой системе. По мере того как развивалась, расселялась жизнь в городе, разветвлялись и водостоки. Ганаты объединяли тысячи мелких капилляров — домашних или уличных стоков — с широкими отводами, принимающими отходы рыночных или производственных кварталов. Можно сказать, что под городом лежала точная проекция его внешней каждодневной жизни. Той самой, какой она складывалась год за годом на протяжении столетий. По сути, через ганаты выражалось само время, принимавшее их форму по мере постепенного и неумолимого течения. Ганаты были своего рода книгой времени, в которую заносилась сама жизнь — та жизнь, что наполняла это время, эту книгу.

Тонкие сосуды объединялись с крупными, те открывались в анфилады накопителей, откуда осадок выводился через дамбы в долину, лежавшую по ту сторону гор. За столетия многие стоки — заброшенных или разрушенных домов, заложенных улиц, закрытых рынков и упраздненных казарм — давно и безнадежно закупорились. В таких местах под землей образовывались затоны, многие из которых размывали землю до грунтовых вод, в результате чего под землей образовывались целые озера. В этих озерах водилась рыба, причем довольно крупная. Из-за вечного полумрака эта рыба не имела пигментации и была прозрачной — настолько, что сквозь чешую просматривался скелет и внутренние органы.

…Человек спускается в ганаты по длинной лестнице. Она уходит под землю со двора дома, где он очутился, спасаясь от погони. Спуск настолько глубок, что вскоре за сводами потолка исчезает вход, так что последний отрезок пути человек проделывает в полной темноте, на ощупь. Но вот что странно — площадка, где он очутился, имеет освещение. Источник света находится над головой. Отдышавшись, человек долго прислушивается — нет ли погони? — а потом замечает этот свет. У него над головой голубое пятнышко неба размером с пуговицу. Значит, то, куда он спустился, есть дно колодца, огромную глубину которого можно представить по размерам колодезного отверстия.

Из колодца уводят низкие тоннели. Чтобы своды этих тоннелей — а точнее, нор — не обвалились, много веков назад их укрепили глиняными кольцами, вбитыми в землю. Человек может поместиться в этих норах, только сидя на корточках. В позе эмбриона. Сколько метров он одолевает в таком положении? Сколько времени вообще проходит? Об этом человек не думает, иначе ему начинает казаться, что под землей он провел всю жизнь и вылезет наружу седым немощным старцем.

Однако нора не бесконечна, вскоре она выводит человека под своды огромного накопителя, которые — своды, — судя по эху, довольно высоки. На потолке видны дыры, пробитые прямо на улицу, — это значит, что накопитель находится намного выше общего уровня ганатов и лежит прямо под мостовой города.

Свет с потолка еле заметен, скуден — поскольку наверху наступает ночь. И человек решает не бежать, не торопиться. Провести ночь здесь, переночевать на каменных ступенях, которые окружают воду амфитеатром.

Для сна человек выбирает пустую нишу. Если исходить из размеров и формы ниши, а также судя по рисункам на камне — рыбы и креста, — раньше здесь находилась гробница. И человек залезает в нее, прячется. Подтягивает ноги к подбородку — а именно в такой позе хоронили в этих гробницах — и тотчас засыпает. Во сне его преследуют картины ужасной казни и погони. Ему кажется, что он еще бежит по выгнутым улицам города. Ищет, куда спрятаться от людей, готовых убить его, разорвать на части.

Ближе к утру видения страшного дня оставляют его. Только перед самым пробуждением в сознании снова картина. Человек видит голого мужчину, который берет женщину, лежащую под ним на каменных ступеньках. Несмотря на то что эти люди — сон, человек знает, что он и они каким-то образом связаны. Ему хочется защитить женщину, прогнать мужчину. Но когда он пытается это сделать, сон сразу оставляет его.

Утро, человек проснулся. Он озирается, вращает со сна глазами. Смотрит на воду, заляпанную бликами, падающими сквозь дыры в сводах. Куда дальше? Еще вчера тоннель выглядел тупиком, мертвой точкой.

А сейчас в темноте мерцает неяркий свет. И этот свет говорит о том, что в конце тоннеля есть выход.

 

 

 

ЧАСТЬ IV

 

Течение настолько сильное, что натянутая веревка дрожит от напряжения. Волны ударяют в борт мелко и часто, заглушая звуки транзистора и звон посуды.

Из лодки долетают голоса — тихий мужской и женский, резкий.

Запах жареных бананов смешивается в воздухе с привкусом тины.

Из-под навеса на палубу вылезает низкорослый лодочник. Подтянув одной рукой шорты, он переворачивает ведро. Пустые жестянки падают в реку и, подпрыгивая, катятся по течению.

Хозяин лодки переходит на корму и бросает промокшие циновки под навес. В парусине несколько дырок, он залепляет их скотчем. Что-то говорит в сторону каюты — но ему никто не отвечает.

Винтовая штанга висит над палубой. Лодочник снимает промокшее белье, бросает под навес. В полумраке мелькают детские руки, тряпки исчезают. Опустив полог, девушка распрямляется и убирает волосы под платок.

Чтобы вылезти из лодки, она подтыкает юбку, обнажив смуглые, словно покрытые лаком, ноги. Лодочник что-то кричит ей вдогонку, качает головой. Она улыбается, перекладывает мешок на плечо. Часто перебирая ногами, карабкается по глиняному склону.

На осклизлом берегу рыбаки продолжают вынимать из сетей рыбу.

 

От резкого толчка лодки человек просыпается.

Лодочник смотрит на него сверху вниз, улыбается.

— Кам, кам! — повторяет.

— Гоу!

От борта к борту катается бутылка с водой. Еще две бутылки и промасленный сверток лежат под лавкой.

— Гоу! — Лодочник снова обнажает ряд убористых черных зубов.

На дне ноги человека тут же утопают в глине. Он толкает лодку. Ее, подхваченную течением, оттаскивает от берега настолько быстро, что человеку едва удается запрыгнуть обратно.

Теперь лодка бесшумно кружится по воде. Деревья, рыбаки, девушка на берегу — и снова деревья, рыбаки. После нескольких кругов мотор наконец чихает. Заводится. Нехотя отваливает от кормы и отбегает желтая волна, затем другая. Отходят в туман рыбацкие дома на сваях. Исчезает за поворотом и сам берег.

“Ты-кто-ты-кто-ты-кто”. Теперь мотор стучит отчетливо, подробно.

Как будто твердит, спрашивает о чем-то.

А человек сидит на корме и счищает с кожи глину — как ни в чем не бывало.

 

Лодочник правит судном едва заметными движениями штанги. Время от времени он оглядывается, показывает на свертки и бутылки: “Ешь”.

— Жена? — Человек кивает на берег.

— ??? — Звук движка перекрывает голос.

Он отмахивается, опускает руку в воду.

“Так, так!” Лодочник делает вид, что понял.

Вода обтягивает руку, как перчатка.

Сквозь рваный брезент видны облака. Они лежат плотным слоем — так низко, что хочется пригнуть голову. Он вытягивает ноги, откидывается на циновке. Сколько ему пришлось молчать — полгода, год? Сколько слов накопилось в нем за это время?

Пока он размышляет о словах — об энергии молчания, заключенной в каждом из них, — река делает широкий поворот и распускается в озерную линзу. Берега из красной глины покрыты пальмовым лесом. Из-за постоянных ветров пальмы одинаково наклонены, и эти ровные ряды напоминают человеку пластины испанского художника.

— Понимаешь? В Вене! — не выдержав, кричит он лодочнику. — Я и она, мы встретились в Вене!

 

Я наткнулся на этого испанца в Сети — на беседу или статью, не помню. Он оказался не только художником, но и поэтом, философом.

И мы решили выпустить книгу его высказываний — вместе с репродукциями, конечно.

Встречу с агентом я назначил прямо на экспозиции, в Вене. К тому же Вена оставалась последним из крупных городов Европы, где я еще не был, и мне хотелось ликвидировать пробел, закрыть тему.

Выставку устроили в парке за бульваром, неподалеку от оперы. Лабиринты были установлены на газоне, так я впервые очутился внутри времени.

Этот испанец был настоящим волшебником и показывал время то как систему параллельных стен, между которыми тебя несет как частицу в ускорителе, то в виде спирали, куда зрителя медленно затягивает, то как разомкнутые кольца — одно внутри другого с пустым центром посередине.

Ошеломленный и опустошенный — как будто прожил несколько жизней, побывал в разных измерениях, — я решил перенести встречу с агентом на завтра. Мы договорились пообедать в кафе с веселым названием “Immervoll” (чисто фрейдистское сочетание, если вдуматься).

Агентом оказалась девушка под тридцать с копной каштановых волос, узким лицом и едва заметными усиками в уголках рта. “Моя бабушка родом из Одессы”, — сообщила первым делом, словно предупреждая вопрос, откуда у англичанки такие цыганские очи. И разговор сразу потеплел, стал приятельским.

Мы заказали “зеленого” вина. Каких-то закусок, жирных и копченых, к которым так и не притронулись. Чем больше мы болтали и выпивали — чем больше общего открывалось между нами, — тем ярче горели ее глаза, блестели губы.

И тем сильнее колотилось мое сердце.

Она все чаще погружала ладонь в густую копну, поднимала волосы на затылке — и мне мучительно хотелось ощутить их тяжесть, запах. По едва заметным деталям — тому, как она растерянно смотрит на улицу, давая возможность любоваться ею, как быстро окидывает взглядом, стоит мне отвернуться, и едва заметно, одними глазами, улыбается, — я понимал, что наступает момент, когда можно больше не играть роль, а пригласить к себе напрямую, без постороннего повода. Поскольку это приглашение скорее всего будет принято.

 

— Она мне нравилась, эта “цыганка”! — кричит человек через лодку. — Нет, правда!

В ответ лодочник одобрительно хлопает себя по голой коленке.

Вытирает кепкой пот.

— Между нами не было перегородки, понимаешь? Стены!

 

С каким акцентом она говорит? как вставляет русские слова в английскую речь? улыбается, трогательно приподнимая верхнюю губу? Мне было по душе даже то, что я не знаю, какая у нее фигура — потому что я принял бы и полюбил любую фигуру. Возраст, замужем ли она, где живет и есть ли дети — все это не имело значения. Мы знакомы с детства, просто по недоразумению только сейчас встретились — вот что я чувствовал.

И все же в тот день между нами ничего не было. Во-первых, на вечер у меня имелись планы (а я не любил расстраивать планы). А во-вторых, опыт подсказывал, что форсировать события тактически неверно, глупо. Лучше взять паузу, отложить на день — так мне думалось. Потому что в таком случае вознаграждение будет вдвойне щедрым.

Мы договорились на завтра, рассчитались. Усаживая “цыганку” в машину, я обнял ее за плечи и поцеловал в висок через волосы. Последнее, что осталось в памяти, — это бледный овал лица за стеклом. Темные влажные глаза, безучастно смотревшие в спинку кресла.

Машина исчезла на бульваре, я медленно подошел к зданию оперы.

В кармане лежал билет на “Мадам Баттерфляй”.

Места на премьеру, да еще в дни выставки, раскупили задолго до спектакля. Об этом мне стало известно еще в Москве, слишком поздно спохватился. Но перед встречей в кафе я все-таки решил заглянуть в театр. Проверить — ведь опера находилась совсем рядом. Зачем, с какой целью? Наверное, мне хотелось досадить себе, еще больше растравить душу (педанты к этому склонны).

Латунная ручка обожгла пальцы. Отраженные в дверном стекле деревья взлетели под потолок — и с мягким стуком вернулись на мостовую. В пустом кассовом зальчике за конторкой сидел одутловатый господин в белой рубашке. Его тугой галстук, над которым висела кожная складка, почему-то особенно врезался в память.

Небрежно облокотившись на мраморную стойку, я придал голосу ироническое звучание. “Понимаю, сэр, что мой вопрос нелеп, но…” Но человек в белой рубашке не обратил на меня никакого внимания.

“Меня устроит любая цена, понимаете?”

Кассир опустил безбровый лоб еще ниже.

Я пожал плечами и развернулся.

— Осталось два места, правда, в разных концах зала. — Его голос был тонким, почти детским. — Берете?

 

До премьеры оставалось полдня, и я потратил его на встречу с “цыганкой”. Пришел в театр за полчаса до начала, нашел буфет. С бокалом шампанского прогулялся по коридорам, заглянул в ложи. Бросил взгляд в партер, полупустой и бархатный. Машинально поискал глазами — кого, зачем? И вдруг пожалел, что не знаю, где второе место. Какой ряд, какой номер.

В туалете под бачком лежала пустая чекушка из-под “Столичной”. “Надо же, а еще Венская опера…” От удара ногой бутылка жалобно звякнула. Несмотря на весенний холод, на балконе толпились декольтированные дамы и мужчины в синих костюмах. Сновали японские туристы в разноцветных кедах. Вид с балкона производил обескураживающее впечатление — напротив оперы стояла плоская советская стекляшка, похожая на гостиницу “Минск”. И я снова поразился, как много вещей в этом городе не стыкуются друг с другом.

“Кроме меня и моей „цыганки”, разумеется”.

Как прошел первый акт? Кто исполнял арии? Слушая оперу, я старался утонуть в любимых звуках. Раствориться в них и исчезнуть, как обычно. Но мысли о втором человеке не давали покоя. Воображение рисовало девушку, молодую и красивую — откуда-нибудь с Востока, из Южной Азии. Она приехала в Вену по делам (а лучше — по гранту от университета). Давно мечтала услышать оперу, причем именно здесь, в Weiner Staatsoper. Что в суете — совсем как я — забыла заказать билеты или вовремя выкупить.

И пришла в кассы от отчаяния, от одиночества.

“Взрослый человек, и такие фантазии!” — усмехался я своим мыслям.

С другой стороны — о чем еще думать во время “Мадам Баттерфляй”? Не о налоговой же…

Ближе к середине мне представилась другая картина. Теперь воображение рисовало молодого американца, который совершенно случайно наткнулся на оперу — и купил билет, для галочки. И вот уже я ненавидел этого человека. Несуществующего, вымышленного — презирал, растаптывал.

Люди, купившие последние билеты в день премьеры, должны иметь что-то общее. Не могут не быть похожими, близкими. Близнецами! Оказаться без пары в прекрасном городе, любить именно эту оперу, но прошляпить билеты, быть фаталистом, то есть зайти в кассу, где этих билетов заведомо нет, и чудесным образом приобрести эти билеты, нарушив привычный ход, поскольку с утра вечер, как правило, уже спланирован.

“Надо выяснить, кто он — этот человек”, — убеждал я себя.

В антракте народ повалил в буфет и курить на улицу. Пробираясь между кресел, я всматривался в лица. В ответ люди улыбались, не подозревая, что каждый из них — мишень.

В кассах за конторкой ничего не изменилось. Тот же безбровый человек, только галстук чуть отпущен. По старой привычке заискивать перед людьми за стойкой я наплел ему про приятеля, купившего второй, последний билет. Что мы потеряли друг друга в театральной толпе; и “не может ли герр кассир уточнить, какой билет был продан последним, ряд и место — пожалуйста”.

Толстяк невозмутимо переворачивал лист бумаги; карандаш скользил по рядам — налево-направо, налево-направо. С каждым движением сердце мое замирало — и сразу принималось стучать часто и громко. Наконец он что-то чиркнул ручкой и протянул бумажку. “Ряд 10-й, место 7” — значилось на ней.

 

Третий акт подходил к концу. Вот-вот должна была прозвучать знаменитая ария, где музыкальный лейтмотив оперы, до этого разбросанный по репликам и сценам, собирается в пучок и звучит ровно и мощно. А я все тянул голову, смотрел — туда, где блестели, словно сливы на прилавке, головы зрителей.

Овации взорвались, к сцене хлынули люди с цветами. Я смешался с толпой. На сцене приседала мадам Баттерфляй, а мой взгляд метался по залу. Ряд — и семь кресел от прохода. Ряд — и снова семь кресел. Вот дама с зализанными седыми волосами. Как качаются ее огромные янтарные сережки! А вот пожилой крашеный брюнет с платком на шее — зачем он здесь? Перед глазами мельтешил выводок японцев, топающих от восторга кедами. В какой-то момент мне показалось, что я вижу “цыганку”. От восторга и разочарования внутри все сжалось — но нет, это была не она.

“В театре! — В толпе кто-то кричал по-русски. — Не могу говорить, в театре!”

В проходе мы столкнулись, ее пепельные волосы коснулись моей щеки. Я в бешенстве отпрянул, задел кого-то. А она шла по проходу и продолжала в трубку: “Говорю же тебе — в театре! Не могу сейчас!”

Я пересчитал коленки, снова прошелся по креслам.

Седьмое место в 10-м ряду пустовало.

 

Я вышел из оперы опустошенный, разочарованный — и сразу столкнулся с той, русской. Девушка беспомощно оглядывалась, хрустела на ветру картой. Поднимала серые прозрачные глаза, растерянно хлопая густыми ресницами.

— Простите! — Я подошел, пожал плечами. “Зачем?” — Случайно слышал, что вы русская — там, в театре.

Она неопределенно хмыкнула, убрала карту. Сунула руки в карманы, натянув ткань, под которой красиво выступила грудь. А плечи, наоборот, сузились — как у подростка.

— И что? — Она развернулась, ссутулилась. Медленно побрела в сторону Кольца. При ходьбе ее фигурка раскачивалась, как на нитке, то и дело заслоняя собой низкие фонарики, горевшие между деревьев.

“Никогда не разговаривай за границей с русскими!” Я вздохнул, мысленно выругался. Снова оглядел девушку — узкие плечи, широкие бедра. И вдруг опомнился, догнал.

— Билет!

Не поворачивая головы, она вынула бумажку, протянула через плечо:

— Вы что, контролер? — Голос хриплый как у курильщика.

Я коснулся холодных пальцев, развернул бумажку.

— Довольны?

Не читая, сунул билет в карман и взял ее под руку.

Остальной вечер я помню урывками, эпизодами, выкроенными из времени. Зачем я потащил ее в кафе, где мы сидели с “цыганкой”? Зачем полез целоваться в такси — и целовал, пока она не задохнулась, не укусила? Как мы оказались на лавке под бетонной башней? Где взяли коньяк, который тут же выпили из горлышка? Зачем завалились в гей-бар и заказали каких-то коктейлей? И целовались на плюшевом диване, никого не стесняясь?

В номере я набросился на нее с яростью человека, упустившего что-то важное. Она отвечала так же болезненно, словно хотела вытеснить нечто из сознания и памяти; выгнать из самой крови. Требовала, чтобы я заполнил ее всю, каждый сантиметр.

Утром впервые за много лет я проснулся не один. Она не спала, показывала глазами на мобильный, отчаянно звонивший на кресле. Голый, я слонялся по комнате — и врал “цыганке”, что у меня срочный вызов, что улетаю. И что мы обо всем договоримся потом, по почте.

Все это время она, подперев щеку, наблюдала за мной испытывающим, холодным взглядом. С этой лжи, этого маленького предательства — нелепого, ненужного — началось наше утро. Я прошел испытание и заслужил вознаграждение. Мне выдали его сразу, я даже не успел сходить в душ.

С каждым движением она все теснее смыкала ресницы, густые и короткие, как щетки. Серые глаза темнели, сужались. В такие моменты она походила на азиатку — раскосую, с тонким, змеиным ртом. Тогда и потом, когда мы жили вместе, я часто ловил себя на одной мысли — что со мной лежит чужой, незнакомый человек. Кто сейчас эта женщина? Кто она?

Вечером на моей раковине уже стояли ее флаконы и коробочки.

“Зачем тратить деньги на два номера? — размышляла. — Лучше в кабаках прогуляем”.

Я с радостью соглашался: нет, незачем. Да, прогуляем.

Потом я случайно наткнулся на ее авиабилеты, они выпали на пол. Выяснил, что она улетает в Москву на три дня раньше. “Ну, ерунда, что делать… — Пожимала плечами, убирая билеты в сумочку. — У тебя еще дела, наверное…” Но я уже бежал вниз, просил найти рейс, чтобы лететь вместе.

Откуда родом эта девушка? Где живет и кем работает? Рассказывала она мало, а я не настаивал. Взрослый, самостоятельный человек — что еще нужно? Приехала в Москву лет пятнадцать назад, откуда-то из Средней Азии. Поступила в полиграфический, но не окончила — пришли 90-е годы. Тогда же вышла замуж — за французского бизнесмена. Жили то в Москве, то во Франции, пока не бросила. Или он ее бросил, неизвестно. От мужа осталась квартира на проспекте Мира, успели купить в первые годы. После развода перевезла маму и маленького брата. Занималась дизайном, выставками. Последнее время работала в каком-то агентстве, которое устраивало арт-тусовки (у нее оставались французские связи). Торговала картинами — по мелочи, разумеется. Рисовала — немного, “в основном для глянцевых журналов, они сейчас любят графику”.

Тогда в Вене я понял, что меня устраивает в этой женщине все. Ее вечная “недосказанность”, “недовоплощенность”. То, как часто она давала мне возможность побыть одному, удаляясь в собственные мысли. Она оградила меня от своего прошлого. И о моем особенно не спрашивала. К тому же у нее был редкий для женщины дар не принуждать в лоб, не требовать.

А сделать так, чтобы я сам, якобы для себя, захотел то, что ей нужно.

Чисто азиатский метод, между прочим. Но мне, прагматику, это тоже нравилось.

В любви она была физически жадной, до болезненных крайностей — оставаясь внешне холодной, “нездешней” какой-то. Этот контраст, жара и холода, невероятно возбуждал меня. В сущности, я нашел в ней себя, свое отражение. Типичного представителя поколения, чья внешняя природа изменчива, управляема — а внутренняя непреодолима в последней правоте и цели. В чем состояла цель? Какой правотой обладала? Я не знал или не хотел знать. Потому что у моих сверстников эти цели часто оказывались не только непредсказуемыми, но и пугающе разными.

Представляя ее лицо, я никогда не мог увидеть его целиком, с фотографической точностью. Каждый раз оно ускользало, стоило мне вообразить его. Наверное, поэтому мне хотелось быть рядом как можно чаще — особенно когда мы расставались, пусть даже ненадолго. Чтобы не забыть лицо, удержать образ, рассеянный и неясный.

Удивительно, но и запахом своим она не обладала. Духи, шампуни, бальзамы — я знал их наизусть, мог с порога сказать, чем она пользовалась. Но как пахла она сама? Ее тело? Пепельный волос на борту раковины — вот и все, на что я мог рассчитывать.

В самолете из Вены мы пили пиво и вспоминали “нашу историю”. Однако билет в оперу найти так и не удалось. Куда он делся? Номер места она, конечно, не помнила.

 

В Москве мы стали жить вместе уже через месяц. Сначала в моей студии, за рекой, а потом, когда она забеременела, — в новой квартире рядом с офисом. Тогда же и поженились, тихим вторником где-то в Хамовниках.

Ее беременность нисколько не удивила меня. “Все идет по схеме, хранящейся на моем „диске”, — сразу же сказал я себе. — По плану, давно составленному в подсознании... Если не сейчас, то когда же?”

Кого мне хочется, мальчика или девочку, спрашивала она. Я отвечал, что мне все равно. Она обижалась, хотя в моих словах не было ни капли притворства. В глубине души мне действительно казалось безразличным, кто появится на свет, — лишь бы появился.

По моим подсчетам, в дни предполагаемого зачатия она жила с мамой (у той случился гипертонический криз). Это обстоятельство давало мне повод шутить, подтрунивать над ней. В ответ она демонстративно кривила губы, дулась. Говорила — “если не веришь, можем анализы, с точностью до суток”. И я видел, что она не понимает простой вещи — что в моем мире места ее измене не зарезервировано.

 

Чем больше выпирал живот, тем спокойнее она выглядела. Дизайн, игры в современное искусство — исчезли, отдвинулись на недосягаемый план. Теперь она входила во все обстоятельства будущей жизни. Часами изучала инструкции, читала книги. Так, словно беременность и рождение — это большое путешествие и нужно подготовиться к нему, запастись билетами и путеводителями.

Живот спустил ее на землю буквально. Летом на исходе седьмого месяца любимым местом в доме стал ковер. Разложив толстые глянцевые книжки — раскупорив коробки, — она часами сидела, поджав ноги. А я смотрел на нее и думал, что, наверное, так сидели ее прабабки — в каком-нибудь глиняном азиатском городе.

К нам часто заскакивал мой художник, “как бы ненароком” (по правде говоря, это я просил его). Рассказывал последние новости из “мира искусства”. Кто где какую акцию устроил, чем поили-кормили, что показывали. За сколько и кому продали, куда пригласили. Особенно любил сплетни на “больные темы”. Кто и как разорился, к кому какой отдел нагрянул, какой следователь. Сколько они просили — и сколько взяли. А если не дали, чем кончилось. Кто куда эмигрировал — и сколько смог вывезти.

В такие моменты она вопросительно смотрела на меня, и я поспешно переводил разговор на другую тему. Поскольку все, о чем рассказывал художник, могло случиться с нами, причем в любую минуту. И она это знала.

Все вопросы по обустройству семейной жизни по-прежнему решались мной. Но после разговоров с художником она не пропускала случая, чтобы спросить: достаточно ли у нас денег и в надежном ли месте они хранятся? Хватит ли заказов по работе на погашение кредита и на жизнь? или нужно убавить траты? и если нужно, зачем покупать вещи в дорогих магазинах? если можно взять старое у знакомых?

В ответ я смеялся, потирал ладони. Врал, что нам и нашим внукам хватит.

“Ты уверен?” — спрашивала.

“Разве можно у нас быть хоть в чем-то уверенным?” — зло отвечал про себя.

“Конечно!” — говорил вслух.

Ночью я лежал и слушал ее дыхание. Она спала безмятежно, крепко — а ко мне сон не шел. Внутри, на самом дне, копошилось сомнение. Разрасталась пустота, необъяснимая тревога. “Но что? В чем дело?” — беззвучно кричал на себя.

В одну из таких ночей я решил выйти — выпить в соседнем баре, как это часто в подобных случаях делал. Чтобы не разбудить ее, брюки надел в темноте, нацепил первую попавшуюся майку. Тихо щелкнул дверью.

Этот бар нравился мне широкой стойкой из темного дерева. Тем, как тихо за полночь воркуют подвыпившие парочки и как скучает бармен. Один коньяк, другой — постепенно тревога улеглась, отступила. Я достал монеты и принялся укладывать их на лимон, плавающий в кувшине, — это была местная игра. Монеты соскальзывали на дно и не возвращались.

Когда принесли счет, я очнулся, прошелся по карманам.

“Madama Butterfly, Weiner Staatsoper”. На застиранной бумажке буквы едва читались.

Я перевернул билет: “Balkon, reihe 2, platz 14”.

…Почему она не сказала, что в тот вечер просто пересела с балкона на свободное место? Чего боялась? Красивая история с билетами в одно мгновение исчезла, но теперь это не имело никакого значения. Два месяца промелькнули незаметно, в конце августа ее увезли в клинику, и к нам как по команде нагрянула проверка. Ну а потом случилось то, что случилось.

 

…Мотор глохнет, винт повисает в воздухе. Лодочник перебирается к нему на корму и что-то показывает на карте. Объясняет — почему теперь лодка идет по течению и мотор не нужен.

И человеку вдруг становится невероятно интересно то, что он рассказывает. “Действительно, почему?” — спрашивает он себя. Как будто мир, лежащий за бортом, требует, чтобы его открыли заново.

На реке быстро темнеет, цвет воды меняется на глазах. Сперва к желтому прибавляется торфяной оттенок, но еще минута — и река блестит черным маслянистым блеском. Небо гаснет сразу после захода солнца, как бывает в театре, если за кулисами выключили подсветку. И на небе горит одна дежурная лампочка.

Влага покрывает тело липкой пленкой. Ему хочется содрать ее, снять вместе с кожей.

Но он лишь напрасно царапает грудь и плечи.

Судя по мелким огонькам, высыпавшим на горизонте, лодка выходит на большую воду. Лодочник снова садится на руль, винт опускается. Мотор стучит тихо, лодка на медленных оборотах идет по направлению к огням.

Что лодочник кричит? Или это пение? Обрывки песни долетают до человека, и он улыбается — сам не зная чему. Деревня, к которой приближается лодка, лежит далеко за излучиной. А запах еды уже летит над водой. Наверное, лодочник поет именно поэтому — потому что слышит запах.

Протоку пересекают мостки на сваях. Когда лодку швартуют, он пытается встать — но в затекшие ноги впиваются тысячи ледяных иголок. И человек падает обратно на циновку.

Перед тем как рассчитаться, лодочник долго умывается.

Человек подвигает свою сумку, показывает жестом: давай сам.

— Гуд, гуд! — Пересчитывая деньги, лодочник смешно шевелит ушами.

В первую стопку он складывает деньги из сумки. Во второй лежат его мелкие доллары. А третью пачку, тоже из сумки, он сжимает в кулаке. Это — плата за лодку.

— О’кей? — двигает кулаком по воздуху.

Не пересчитывая, человек бросает доллары в сумку. Лодочник укоризненно качает головой: как ты хранишь деньги? И вдруг показывает: что это?

Цепь лежит в сумке с той самой ночи — и зловеще поблескивает.

Лодочник вопросительно поднимает глаза.

“Ничего!” Человек быстро перебрасывает цепь через борт.

Теперь оба как завороженные не сводят с нее глаз.

Некоторое время цепь покачивается над водой — как будто не хочет падать.

А потом с треском бежит за борт — и исчезает.

 

Сбитый из бамбуковых палок, дом покрыт тростником, уложенным вязанками на балках. Вдоль стен — пара комодов из черного дерева и пластиковый умывальник.

Небольшая электроплитка и холодильник.

Он отодвигает москитную сетку, свешивается с кровати — плеск, разбудивший его, доносится снизу. Вода между досок блестит, переливается. Неожиданно блики исчезают, щель заслоняет черная макушка. Снизу на человека смотрит пара блестящих глаз.

Снова вода, видение испаряется. Он встает и подходит к окну. Стекла нет, окна закрывают соломенные ставни. Створка отодвигается, он выглядывает — и ахает, задыхается от восхищения.

Освещенное утренним солнцем, за окном лежит озеро. Привыкнув к бликам, его глаза различают дальний берег, обрамленный силуэтами крыш, какие бывают у пагод. А может быть, это и есть пагоды. Над пальмами слева — военные вышки, а по воде до горизонта лежат полосы плавучего кустарника.

Несколько человек, согнувшись, что-то срывают с грядок в корзины.

Он собирается закрыть окно, как вдруг из-под дома выныривает лодка. Ему уже знаком взгляд черных глаз, и он машет девочке рукой. Смуглая, в коротком платье, она застенчиво улыбается, а потом решительно протягивает связку с бананами.

Бананы теплые. Вода стекает под рукомойник, он с наслаждением моет лицо и шею. Падает на кровать, закрывает глаза. Глиняный город, откуда чудом удалось выбраться, — сотни километров по желтой реке и город на деревянных сваях, — разве не сон все это?

“Что находилось в жестянках? — спрашивает он себя. — Кто и зачем украл ту, с меткой? За что казнили несчастную девушку?”

Ему известно, что, взятые по отдельности, события с ним неразрывно связаны. Но в чем заключалась эта связь? Чем дольше он лежит с закрытыми глазами, тем меньше ему хочется отвечать на эти вопросы. Между человеком и тем, что случилось, — стена.

И с каждой минутой она все толще.

“Одежда! — В голову лезут другие мысли. — Плащи, джинсы, рубашки — куда они исчезают, когда нет человека? Сколько ее хранят, если он умер, а сколько, если пропал без вести?”

“Глупости…” Переворачивается на другой бок, открывает глаза.

“Сколько можно?”

Перед ним дверь, за которой лежит другой мир и новая жизнь. Город, где никому до него нет дела. Где он сможет сыграть собственную роль, собрать свою цепочку. Или ничего не играть вообще. Однако что-то мешает человеку открыть эту дверь. Но что? И почему? Его мысли все еще вращают тот ключ, открывают ту дверь. Снова и снова он представляет себе, как перешагивает через детские вещи, разбросанные в коридоре. Перебирает матерчатые игрушки на кроватке. Рассматривает семейные фотографии.

Вот она входит на кухню, зажигает лампу. Кладет на стул пакеты с покупками.

Вот они встречаются взглядами — секунда, еще одна.

Несмотря на то что кухню заливает электрический свет, ее взгляд не задерживается на нем. Она его не видит.

Он делает движение навстречу, протягивает руку.

“Ха! А-ха-ха!” — из прихожей долетает мужской смех и детский визг.

Она поворачивается, щелкает выключателем.

Он остается в темноте.

…Когда человек представлял себе эту картину раньше, в нем поднималась волна боли. Отчаяния — из-за невозможности исправить что-то. Но сейчас, прокручивая картину обратно, он ничего не чувствует. На него нисходит безмятежное спокойствие. Умиротворение. Потому что когда он выходит из кухни в спальню — когда открывает шкаф и перебирает одежду, — то видит, что его вещей в шкафу больше нет.

 

Как ни странно, майка лодочника приходится впору.

На ней до сих пор читается надпись: “Celebrate your image!”

Среди тряпок есть шорты и пластиковые шлепанцы.

Он цепляет кепку и смотрит в зеркало — теперь его вид ничем не

отличается от обычного, разве вместо фотоаппарата — кожаная сумка.

А так — обычный турист.

Человек раскладывает мелкие купюры стопками, перетягивает резинкой. Мальчишка! И он вспоминает, как тот помогал цеплять пачки. А потом ловит себя на мысли, что никакой жалости к нему не испытывает.

— Да! — кричит за секунду до стука.

Дверь распахивается, на пороге стоит девушка.

В руках у нее поднос с завтраком.

 

Автобусы с выставленными рамами и грузовики; легковые машины и мотороллеры; повозки, запряженные буйволами и верблюдами; велосипедисты и разносчики газет, продавцы бананов и воды; погонщики верхом на слонах и сами слоны: ничто не стоит на месте, все движется. Каждый на дороге преследует свою цель, прокладывает себе путь.

Сигналит, кричит, жестикулирует, но — движется.

Хаос, царящий на улицах города, пугает человека только на первый взгляд. На самом деле система — то, как в долю секунды и сантиметра расходятся машины и животные, люди и повозки, — говорит о том, что работа происходит в самом выгодном для системы режиме. Что каждое движение в ней выверено и если, закрыв глаза, человек врежется в толпу, то пройдет сквозь нее как нож через масло беспрепятственно.

С верхних этажей за движением наблюдают местные зеваки. Другая часть населения, в основном женщины, сидит вплотную к стенам и готовит на открытом огне пищу. Еще одна часть, довольно многочисленная, просто спит, подложив под голову руку или ворох газет, прямо на улице.

Ни окон, ни дверей в жилых домах нет, одна опалубка, каркас, хотя по фасадным остаткам можно предположить, что некоторые дома были построены в европейском стиле. Вместо окон и дверей висят циновки. Многие из них подняты или полуспущены, чтобы в доме циркулировал воздух. И когда человек заглядывает под циновки, ему видны комнаты, заставленные газовыми баллонами и плетеной мебелью.

Чем дольше человек изучает место, в котором очутился, тем больше ему кажется, что город вывернут наизнанку. Что жизнь не прячется за стены и засовы, занавески и двери, а лежит собой наружу, выставлена на всеобщее обозрение.

…Дети сидят вокруг чанов и чистят фрукты. Красные и желтые плоды в их руках превращаются в белые шарики, которые напоминают человеку шарики для пинг-понга. Когда чан наполнен, в комнату входит женщина в длинной цветастой юбке и выносит его. Шарики для пинг-понга исчезают.

В каждом доме на подставке стоит игрушечный дом — как правило, в самом видном, чистом углу комнаты. Дом похож на скворечник из яркого пластика. Его украшают гирлянды живых цветов и бананы и лампочки вроде новогодних.

Внутри на возвышении можно разглядеть позолоченную куклу. Это статуэтка божка, одного из тысячи, которым поклоняются местные жители. Его лицо скрывает кукольный капюшон. Кто он? Какие функции он выполняет? Человек не знает. Но когда глядишь на него и на тысячи других богов этого города (больших и маленьких, важных и второстепенных, мужского пола и женского), на душе становится спокойно и легко.

 

Вчера ночью река выглядела огромной — а сегодня это мелкая, в залысинах отмелей, канава. На откосах мусор, и когда налетает ветер, пластиковые пакеты надуваются и хлопают.

В пальмовой роще стоят, как на продажу, ряды мотороллеров. Тут же развалились и велосипеды. Люди лежат рядом, прямо на земле — вповалку спят или пьют пиво. Тихо переговариваются или слушают на мобильниках музыку.

Над человеком склоняется девушка. Под мышкой у нее картонка, обернутая тряпкой. Безмолвно прижимая руку к груди, она делает просительные жесты. Он достает купюру, с готовностью протягивает. Улыбается. Девушка кланяется и отходит, человек снова ложится на траву.

Когда он просыпается, солнце уже садится. Лучи, пробиваясь сквозь ветки, заливают рощу пепельно-розовым светом.

— Пха, пха! — кричат ему люди на газоне.

Он оборачивается — они показывают на картонку: забыл, забери...

И он покорно возвращается.

…Гвоздь вбит над умывальником. Повесив картину, он делает пару шагов, отходит. Рисунок по-детски аляповатый, лепестки лотоса художница раскрасила желтой краской, а контуры обвела черным фломастером.

“Вот и вся живопись”.

Он встает между окном и лотосом. За циновкой мгла — плотная, как театральный занавес. Где-то внизу чавкает вода, источая сладковатые запахи гнили. И только озеро мерцает голубым пламенем.

 

На террасе ночного бара сидят четверо. Все они бегло говорят на английском, хотя акцент выдает, что язык — не родной. Да и сами акценты звучат по-разному.

— Вы по-настоящему так думаете? — спрашивает парень лет двадцати. — Вы серьезны?

Бронзовый от загара мужик снимает ковбойскую шляпу и откидывается на подушках.

— Да, думаю, что так.

Сигара, которую он пытался зажечь, мешает ему говорить.

— Думаю, что за это можно платить деньги.

Одна из двух девушек — крупной комплекции, и про себя человек окрестил ее “лыжницей”. Светлые брови подчеркивают обгоревший лоб. Девушка сидит в ногах у парня и, наклоняясь, чтобы взять стакан с пивом, обнажает в разрезе белые груди.

Девушка на коленях у “ковбоя” (так он прозвал мужика в шляпе) имеет азиатскую внешность и носит обычные джинсы. На узких бедрах поблескивает пряжка, а на запястье — браслеты. Мужская рубашка, небрежно завязанная на поясе, скрывает грудь. Черные волосы оттеняют правильный овал лица.

— Но почему? Скажите нам, почему? — Во время разговора “лыжница” часто хлопает выгоревшими ресницами. — Как вы это знаете?

— Они всего лишь умеют делать это лучше, — отвечает мужик.

Чтобы не мешать разговору, человек садится подальше от компании, у самой воды.

“Ковбой” выпускает дым, кивает ему — и снова поворачивается к собеседникам.

Обложенная тропической ночью, терраса напоминает сцену, а люди на ней — актеров.

— Неужели? — говорит парень (про себя он называет его “серфером”). — И в чем же их превосходство?

“Ковбой” разводит руками:

— Просто они делают это, как делали бы для себя. Понимаете?

— Нет, не понимаю! Нет! — “Серфер” нервничает.

“Ковбой” подмигивает “лыжнице” и тихо говорит:

— Мы же знаем, что девушки могут любить друг друга прекрасно лучше?

“Лыжница” согласно кивает.

Судя по выражению “серфера”, реакция девушки его удивляет.

— Но как тебе это известно, дорогая? — Он пытается обнять ее за плечи.

Девушка убирает его руки и чокается с “ковбоем”.

— Каждая девушка имеет свои секреты, не правда ли? — говорит тот.

“Лыжница” вытирает губы.

— И все-таки я нахожусь в уверенности, что женщины делают это лучше.

Музыку в баре прибавляют, джаз. Судя по взглядам, которые бросает на азиатку “серфер”, она ему нравится. “Ковбой”, заметив эти взгляды, берет девушку за подбородок и проводит ладонью по щеке. Запускает руку в волосы и приподнимает их.

Насмешливо переводит взгляд на парня.

— Знаете ли вы, что мужское удовольствие может быть долгим? — медленно начинает “ковбой”. — Что его можно растянуть — на десять, на пятнадцать секунд? Испытать сильно, ярко?

— Вы разговариваете об оргазме? — уточняет “лыжница”.

— Да, черт возьми, именно о нем я и разговариваю! — Мужик кивает на “серфера”: — Или он испытывает что-то другое?

— О, я не знаю! — торопливо отвечает девушка.

— Не знаешь? — Даже в сумерках видно, что “серфер” краснеет.

Мужик смеется, хлопает:

— Прекрасно!

Чтобы сгладить неловкость, парень уходит заказать пива.

— Да! — продолжает мужик. — Я утверждаю, что мужчина может испытывать оргазм долго. Но ни одна женщина в мире не сможет обеспечить такой оргазм мужчине.

— Значит, вы говорите о гомосексуальности? — спрашивает неугомонная “лыжница”.

Мужик усмехается, обмахивается шляпой:

— Нет. — Выдерживает паузу. — Я говорю о другом.

Парень приносит пиво и чистые стаканы.

— Вы совсем не должны быть гомосексуальным для этого, — рассудительно, как на лекции, продолжает мужик. — Вы можете по-прежнему испытывать неприязнь при одной мысли о близости с мужчиной. Здесь… — обводит рукой террасу и озеро, — все прекрасно знают об этом.

— Женщина будет всегда притягательна мужчине, — вставляет девушка.

— Так! — Тот ждет, когда парень разольет пиво. — Но ее возможности ограничены. Она просто не может знать, что чувствует мужчина. Никогда! Как и мы не знаем, что происходит в этот момент с женщиной. Какова идея выхода из этакой ситуации?

“Ковбой” незаметно убирает руку азиатки, которая пытается расстегнуть шорты.

— Мужчина, который будет женщиной! — победно обводит взглядом собеседников.

— …Физиологически он мужчина, самый обыкновенный…

Он переходит на полушепот, теперь до человека долетают лишь отдельные фразы.

— …но получает именно от этого колоссальное…

— …при этом он знает все о мужском…

— …возбуждает вас как женщина…

— …вы же знаете, как доставить себе…

— …то же и он…

 

Из-за стойки выходит хозяйка бара, приземистая смуглолицая женщина. Она относит человеку ром и колу, а по дороге хлопает по спине азиатку.

На террасе воцаряется тишина.

“Ковбой” задумчиво пускает дым, прихлебывает пиво.

Девушка снимает с плеча лепестки обгоревшей кожи, бросая тревожные взгляды на парня.

— И как вы хотите найти такого человека? — начинает она.

Азиатка встряхивает волосами и встает. Зайдя за спину “ковбоя”, обнимает за шею:

— Он уже нашел такого человека, правда?

Голос на удивление низкий, но приятный.

Несколько секунд “лыжница” оторопело смотрит на азиатку, как будто первый раз видит. Потом начинает мелко моргать ресницами — вот-вот заплачет.

Чтобы не выдавать себя, “серфер” отворачивается.

“Ковбой” победоносно оглядывает террасу, тушит сигару.

Что и говорить, эффект произведен сильный.

Они встают и, не прощаясь, уходят.

На подходе к дому человек слышит крики.

“Серфер” и “лыжница” ссорятся, она рыдает.

 

— Миста! Миста!

Крупные зубы водителя отливают в темноте фарфоровым блеском.

Не раздумывая, человек переходит дорогу и садится в кузов.

Каркас украшают разноцветные лампочки — словно попал внутрь игрального автомата. Машина выскакивает на неосвещенный проспект. Горячий воздух бьет в лицо. На выбоинах лампочки раскачиваются и мигают. Фара выхватывает то изрешеченный пулями фасад, то ряды стволов, то разрисованные шкафчики на балконах.

Ночные рынки облиты мертвенным светом голых лампочек.

— Чеди! — Водитель показывает ему на ограду.

Он равнодушно провожает взглядом скульптуры тигров, охраняющих вход в монастырь. Машина закладывает вираж и начинает подъем. На земляной улице он видит полутемные, с выставленными рамами хижины. Кое-где мерцает пятно телевизора, бросая на стены серые отсветы. Видно, что перед телевизором лежат люди.

Во дворе мотор глохнет, тишину сразу наполняют звуки — грохот посуды и то, как шелестит цепь в собачьей будке. Где-то звенят колокольчики.

Из-под навеса выскакивает мальчишка, о чем-то перебрасывается с водителем.

Хлопает по карману, показывает пальцами:

— Кип! Доллар! Бат!

Порывшись в карманах, он протягивает мальчишке деньги.

“Иди за ним”, — показывает водитель.

 

Свеча освещает низкий топчан, застеленный пестрой тряпкой. На дверях фотообои: пляж, море и пальмы. В углу вентилятор.

Из душевой, отгороженной в углу, выглядывает девушка. Огромные мужские шлепанцы делают ее фигуру совсем невзрослой. В сущности, перед ним девочка. Одной рукой она придерживает полотенце, а другой поправляет волосы. Испуганно улыбается. Он поднимает руку, чтобы открыть дверь и выйти. Но девушка подбегает и обнимает его обеими руками. Глаза у нее закрыты, на губах улыбка.

Полотенце падает, он чувствует ее маленькие твердые груди. Не отпуская рук, девушка тянет его к кровати. Они садятся, она включает вентилятор. По комнате прокатывается волна прогорклого воздуха.

Девушка дрожит, он пытается погладить ее по голове, успокоить.

— Тхом! — Она сбрасывает его руку: не трогай!

Даже при скудном освещении видно, насколько тщедушно ее тело. Но эта незрелость, беззащитность — вздернутых плеч и впалого живота, едва набухших над ребрами сосков — заставляет человека делать то, что он делает.

Упираясь в грудь, сначала она молча отталкивает его. Царапает живот и плечи. Но собственная боль делает человека более ожесточенным. Яростным. Одной рукой он отбрасывает одежду, другой обхватывает девушку. С каждым движением он хочет, чтобы их тела слиплись — в розовой пене из его крови и пота. Боль, которую он причиняет, возбуждает его. Но постепенно мука на лице девушки уступает место блаженству. Сперва скривленные от боли губы напоминают гримасу. Но проходит минута, другая, и рот расплывается в блаженной улыбке.

…В тишине дробно стучит вентилятор, на дворе слышен лай. Девушка натягивает покрывало, ложится на бок. Плечо еще вздрагивает, по телу пробегает судорога. Но через несколько минут слезы высыхают. Она засыпает.

Пока она спит, ему представляется, что они на пляже, который нарисован на обоях. Или что он всю жизнь прожил в этой комнате без окон. Спал на влажных простынях. Среди пальм, освещенных свечкой. Под треск вентилятора и цикад. Под взглядом бога, чье имя неизвестно. Рядом с девушкой-ребенком, которая во сне всхлипывает и прижимается к нему.

Картина совершенно не пугает человека. Наоборот, принимая ее с безропотным удовольствием, он переполняется безмятежностью. Спокойной уверенностью в себе и беззаботным бесстрашием.

Девушка просыпается, привстает на локте. Изумленно разглядывает человека — как будто первый раз видит. Он улыбается в ответ — а сам потихоньку изучает ее профиль. Теперь перед ним лицо, на котором — время. Древнее и неумолимое, пугающее в своей слепой силе. Оно — в том, как высок и чист ее лоб. Насколько аккуратно вылеплен и точно посажен нос. Как прорезаны ноздри, похожие на две маслины. Насколько замысловато выточены ушные раковины.

Его пальцы касаются пухлых, но твердых губ. В том, как они прорисованы и как сочетаются с разрезом глаз — тоже говорит время. Многовековая работа с человеческим материалом, из миллионов комбинаций которого нужно выбрать одну и довести до совершенства.

В ответ она трогает его царапины, благоговейно рассматривает на темечке голую кожу. И говорит, уткнувшись в бок:

— Гуд фака!

 

Чем шире открывается в человеке источник этой силы, тем больше требует она чужой боли. То неразрешенное, что еще оставалось в нем — безвыходное и непреодолимое, — вместе с этой силой выходит. Отпускает, делая человека свободным.

Или он хочет понять то неизменное, что спрятано в этих людях?

И чего ему так не хватает?

Бетонные лачуги сменяются фанерными палатками талата, городского рынка. Шалаши речной деревни чередуются с задними комнатами семейных жилищ — или картонными коробками, которые ставят прямо на газоне, чтобы утром собрать до следующего вечера.

Отныне весь город превращается для человека в улей, где в каждой ячейке ждут боль, наслаждение — и свобода. Ночь за ночью он все более груб, безжалостен. Распластывая покрытые гусиной кожей тела, он хочет видеть лица. Дрожь на губах — и как сквозь гримасу боли проступает улыбка.

Она всегда одна, эта улыбка. Обнажающая десны, кривая. Заволакивающая глаза пеленой, тоже всегда одной и той же.

 

“Кто он?” — спрашивает человек, глядя в зеркало.

Трогает нос, щеки. Проводит по волосам, снова ощупывая голую кожу.

Скалит мелкие неровные зубы.

“Кто вживил в меня этого человека?”

Перед глазами цепь и кровь, капающая на пол. Дом с кипарисом и площадь.

“Как я связан с тем ? Сколько их во мне?” — спрашивает себя.

“Почему, куда бы я ни попал, во мне есть тот, кто примет чужое как свое?”

“Или для этого нужно просто оставаться собой?”

Но что тогда такое “быть собой”?

Разговаривая с отражением, ему хочется услышать собственный голос. Увидеть в зеркале, как двигаются губы. Доказать тем самым, что жив. Что хотя бы лицо принадлежит ему. Но внутренний голос насмехается.

“Ты существуешь отдельно от этих ладоней”, — говорит он.

“От ног, покрытых бесцветными волосками”.

“От глаз, бессмысленно сверлящих амальгаму”.

Раньше человеку нечего было сказать в ответ. Но теперь он спокойно возражает.

“Ерунда, — не согласен он. — Я — это я! Я стою на пороге важного открытия! Еще одно усилие — и мир выдаст мне свою формулу. Назовет пароль. Откроет карты”.

В такие минуты человека переполняет чувство победы и свободы. Это чувство схоже с тем, какое испытывает тот, кто купил билет в давно загаданном направлении — но пока не знает, на какой перрон подадут поезд.

 

Опиум горит медленно, но одной-двух затяжек хватает. Желтый лотос сплетается в узел и затягивает в воронку. Холодное тепло расходится по телу. Руки невесомы и прозрачны, неподвижны. Кажется, что сквозь кожу видны мышцы. Вены, по которым бежит пустота, пузырящийся газ.

Он снова пытается вспомнить подвал в том городе, но вместо этого слышит запах камня и хлеба. Сначала размытая, с каждой секундой картина принимает резкие очертания. Человек видит пасмурное море, пляж. Море, бросающее мешки волн на гальку. Купальщиков на полотенцах, взрослых. И мальчика.

Парусина оглушительно хлопает над его головой. Печка обложена глиной и дышит жаром — вот откуда этот запах! И мальчик завороженно смотрит, как два человека разминают тесто. Их лиц не видно, они покрыты мукбой. Руки в муке тоже и напоминают ребенку перчатки.

В печке висят лепешки и пузырятся, как гусеницы. От удивления ребенок резко вдыхает раскаленный воздух — и задыхается от боли. Связки обожжены, вместо крика вырывается хрип. Двое с белыми лицами смеются, суют мальчику лепешку. Увязая в гальке, он бежит обратно.

“Где отец?” — мечется между взрослыми.

Но те пьют вино, едят сыр. Смеются — и ничего не замечают.

“Там! — Кто-то показывает на море. — Смотри!”

Ребенок подбегает к воде, но, кроме волн, ничего не видно.

“Он уплыл в Турцию. Бросил тебя!”

Чьи-то руки подхватывают ребенка, это старший брат. Какая высота! И ребенок тут же забывает про боль и страх. Он видит дом и кипарисы. Крышу, куда утром залезали с братом.

“Не бойся!” Брат перекрикивает шум прибоя.

“Вот он, видишь? — показывает на море. — Видишь?”

Ребенок замечает на горизонте черную горошину. Она смешно перекатывается на волнах, а потом исчезает. Мальчику страшно, он вцепляется брату в волосы, но горошина появляется снова, и ребенок смеется.

 

Шум города отступает, теперь тишину нарушают только выкрики птиц и уханье веток, когда с дерева на дерево прыгают обезьяны.

Подвесной мостик скрипит, качается.

Монастырские ступы, между которыми идет дорожка, похожи на шахматные фигуры. Между ними сушится оранжевое белье. Голоса долетают из-за белья. Под пальмами стоит навес, под навесом — верстак. Лежит створка двери из цельной доски, над ней склонился монах. Он — краснодеревщик и показывает мальчишкам, как резать орнамент.

Узор обрамляет фигуру бога. В руке краснодеревщика небольшой молоток и долото размером с шариковую ручку. Несколько легких ударов — и тонкий резец, подправить линию. Опять несколько ударов — и шлифовка.

Судя по свежим следам, сегодня работа продвинулась ненамного.

“Два-три сантиметра — вот и весь результат”.

В глубине под навесом он замечает деревянный короб. То, что в нем лежит, напоминает человеку сушеных насекомых, таких еще продают в городе. Однако он ошибается, в коробе лежат буквы . Эти буквы вырезаны из того же материала, что и дверь. Их выточили на машине и еще не обработали.

— Дукка? — Краснодеревщик быстрым взглядом окидывает человека, сочувственно кивает. — Ниббана?

Мальчишки улыбаются, кто-то отворачивается, чтобы скрыть смех.

Краснодеревщик протягивает ему картонную коробку.

Тонкие напильники лежат вперемешку с лезвиями. Буква, зажатая между пальцев, напоминает улитку. Краснодеревщик показывает — сначала надфилем, потом бархоткой.

Снова надфилем.

— Ниббана!

 

Перемычки в буквах ломаются.

Он сердится на себя, беспомощно разводит руками.

Закрывает лицо руками и вот-вот разрыдается.

— Дукка! — Монах терпеливо сметает обломки, протягивает новую заготовку.

Наконец норма выполнена — пятнадцать букв. Из них складывают надпись, наклеивая буквы на доски. Он убирает инструмент в коробку и получает деньги — дрожащими от непривычной работы пальцами.

С купюр на него смотрит лысый господин в аксельбантах. Он поднимает глаза на монаха — удивительно, как они похожи! Тот же лысый череп. Те же оттопыренные уши. Тот же маленький подбородок с ямкой.

Утром он снова на месте. На второй день обитатели монастыря к нему привыкли и не обращают внимания. Он спокойно работает, а в перерыве вместе со всеми садится за стол.

Маленькая женщина в цветастой юбке приносит супницу. Размером с ведро, она стоит на железной ноге и похожа на гриб. Супа можно набрать сколько хочешь, ни очередности, ни размеров порции не существует.

И человек молча ест, выскребая ложкой остатки рыбы.

Спустя неделю буквы кончаются, коробка пуста. Последняя дощечка со словами уходит к заказчику. Больше работы нет, а резать узор на храмовой двери ему не доверяют.

Монахи приносят белые, в грязных подтеках бидоны. Поскольку человеку все равно, какую работу выполнять, он соглашается чистить выгребные ямы. Отхожие места устроены прямо за монастырем, над речным обрывом. Они стоят на деревянных сваях, и, нацепив повязку, он запускает в яму ковш. Содержимое шлепается в бидоны, на которых он с удивлением читает надпись “Contains sylphates”.

Опорожняя бидоны в реку, он видит на берегу точно таких же золотарей.

 

По утрам его будит тихая музыка. Никакого развития у мелодии нет. Она заунывна и монотонна. “Наверное, так звучит время, если превратить его в звуки”, — говорит он себе.

Действительно, ни веселой, ни печальной эту музыку не назовешь. Никаких эмоций она не содержит — и не вызывает. Иногда она кажется наивной, иногда серьезной. Все зависит от слушателя — какими эмоциями он ее наделяет.

Например, сквозь сон музыка звучит тревожной — потому что тревожны сны, которые человек видит. Но стоит ей завладеть сознанием, как тревога исчезает и сознание наполняется спокойным, безразличным светом.

Человек просыпается, надевает майку и шорты. Под мостками сверкает вода, уже полдень. Воздух раскалился, день будет жарким. И человек идет на звук.

“Какой сегодня праздник? — спрашивает он себя. — Что они отмечают?”

Дырявый тент натянут поперек улицы, столбы увиты гирляндами. Динамики, играющие музыку, украшены цветами. Под навесом столы, сдвинутые по-деревенски в одну линию. На лавках никого нет.

Человек толкает дверь и попадает в дом. Ничего особенного: циновки, телевизор, вентилятор. В дальней комнате слышно негромкое бормотание. Теперь между ним и этой комнатой только москитная сетка. Лучи падают сквозь щели в ставнях, расчерчивая комнату на полосы. Они покрывают белый кокон на носилках. Мертвое тело покоится в позе эмбриона, рядом с головой мертвеца сидит монах. Он читает вслух, переворачивая карточки. Когда все карточки прочитаны, он убирает их в ящик и приподнимает ткань.

Лицо покойника похоже на сморщенную тыкву. Монах пристально смотрит в лицо старухе, потом наклоняется — и выдергивает на макушке покойницы волосы.

Подброшенные на воздух, волоски на секунду вспыхивают в солнечных лучах.

То, что говорит монах, напоминает наставления. Как будто один рассказывает другому дорогу, путь. И тот, второй, молча слушает.

 

“Когда ты понял, что не будешь жить вечно?”

“Помнишь ли об этом?”

“Возможно ли такое забыть?”

В первую ночь на новой квартире он, девятилетний мальчик, не мог уснуть. Запахи ремонта — клеенки и лака, новой мебели и ковра — отвлекали, будоражили. В незнакомой комнате, на “взрослой” кровати, он смотрел в окно, выходившее в лоджию.

И думал: “Какая странная балконная стена, высокая и темная. Какое узкое и светлое небо... Разве так бывает, чтобы небо было светлее стены?”

В соседней комнате бубнил телевизор, родители о чем-то спорили. Хрустнул и заскрипел диван, отшумела вода в ванной. Всё это были родные, до боли знакомые звуки. Неотделимые от его внутреннего мира — как рука или нога немыслима без тела. А комната оставалась чужой и враждебной. Ни рисунка на обоях, ни пружины от матраса. Ни старого абажура под потолком.

За стеной шла привычная жизнь, но эта жизнь не была с ним связана. От нее отделяла не каменная стена, а слой непреодолимой материи. Вещества, навсегда разъединившего ребенка с теми, кто находился с той стороны.

От страха он закрыл глаза, а когда открыл, картина в окне переменилась.

То, что он принимал за небо, было потолком лоджии.

Однако стоило ему закрыть-открыть глаза снова, и небо со стеной менялись местами.

“Неужели ничего не будет? — кричал внутри кто-то. — Когда я умру — ничего? Ничего-ничего-ничего?”

“Замолчи! — приказывал он себе. — Заткнись, дурак!”

Но было поздно. Вместе с этим “ничего” его уже заполнил страх. Ужас, выжигающий сознание. С каждым “ничего, ничего, ничего” в самой его сути все глубже открывался провал. Зазор — как между стеной и небом.

И он проваливался в эту трещину.

“Ты звал? — В комнате стоял отец и изучающе разглядывал мальчика. — Почему ты на полу?”

Губы у ребенка тряслись, по лицу текли слезы.

“Что-то приснилось? — Отец по-прежнему не двигался с места. — Сейчас позову маму”. Его рука неловко взъерошила мальчику волосы.

Ему хотелось схватить отца за руку, прижать. Но вместо этого он замотал головой, зарылся лицом в подушку. “Не надо”, — промычал.

Отец постоял немного, пожал плечами — и вышел.

….“Ничего-ничего-ничего”, смешные детские страхи. Как бы ему хотелось этого “ничего”! А вместо этого он сидит в чужой комнате, в чужой стране. На чужой кровати — или в чужой жизни. С видом на полоску неба или на стену с фотообоями, не важно.

Все слышит, видит. Разговаривает.

А вернуться обратно — нет, не может.

 

За столами сидят мужчины и женщины и несколько монахов. Все места заняты, только один стул пустует, в самом центре. На спинке висит рубашка с вышитым крестами воротником, самая обычная. Под стулом стоят стоптанные женские туфли.

Из воротника торчит картонка, на бумаге грубыми штрихами обозначен силуэт человека в позе лотоса. Несколько деталей помельче, цветы и морская раковина.

С каждым новым блюдом, которое выносят к столу, молодой монах обходит гостей и собирает часть еды на тарелку. После чего, поклонившись, ставит тарелку перед стулом с рубашкой.

Человека усаживают вместе со всеми. Ему заботливо придвигают блюда с рисом и овощами. Подливают из кувшина воду. Еда острая: первое время человек сидит с открытым ртом, размазывая по щекам слезы.

Монах встает из-за стола, остальные гости поднимаются тоже. Монах и другой, старик, ставят перед стулом с рубашкой железный поднос. Картонку с рисунком осторожно вынимают из воротника и кладут на него.

Монах зажигает масло в плошке и подносит к бумаге. В дневном воздухе пламя горящей картонки едва заметно. Монахи приступают к молитвам. Гул слов все громче — пока огонь не гаснет окончательно. Теперь на блюде только листья пепла.

Монах выкладывает тряпичный узел. Внутри завернут кусок глины. Уверенными движениями монах втирает пепел в глину и месит, как тесто. А потом лепит из глины с пеплом фигурки — и раздает их гостям.

 

 

ЧАСТЬ V

 

— Просто не обращайте внимания, и он уйдет, — сказал кто-то.

От неожиданности я соскочил с табурета, тот закачался и упал.

“Не может быть!”

Поставил табурет на место, повернул голову.

Действительно, инвалид-нищий, только что сидевший на улице, исчез.

— Ну что вы, что! — Ее темные глаза излучали ровный янтарный блеск. — Сами же с собой по-русски разговариваете.

“Так вот и сходят с ума”. Я сел за стойку, поднял глаза. Но женщина, говорившая по-русски, была не призрак. Она не сводила с меня глаз, одновременно вытирая полотенцем стакан. От нее исходил аромат коньяка и благовоний.

— Может быть, хотите, чтобы вас ущипнули?

Я показал глазами на бутылку:

— Налейте.

Она опустила стакан с таким видом, будто это гиря, которую надоело держать. Аккуратно нацедила из бутылки рюмку. Открыла банку с водой.

Пена от колы шипела и быстро оседала.

Пока она доставала лед, я украдкой разглядывал ее. Невысокая, с округлыми бедрами. Моя ровесница, хотя выглядит на тридцать. Ноги в черных рейтузах короткие и стройные. Маленькая грудь под рубашкой смешно торчит. Плавные, разглаженные черты лица выражают иронию и вместе с тем невероятно серьезны. Глаза, их густой оценивающий взгляд.

Кого она мне напомнила? Или каждый, кто заговорил бы со мной по-русски, выглядел знакомым?

— Мины, эхо войны… — Остатки пива стекали в стакан. — Знаете, сколько таких? — Лимон полетел в мусорный бак. — Вы еще детей не видели. Или видели? Их возят в игрушечных колясках. Когда ног нет…

Она засмеялась горьким отрывистым смехом, каким смеются отчаявшиеся циники.

— Да, видел. — В южной ночи мой русский звучал тарабарщиной.

— Когда первый раз встречаешь такую коляску, кровь останавливается. — Она кивнула. — Перестаешь понимать, зачем жить. Если такое возможно — зачем жизнь? Какой в ней смысл? Еще?

— Что?

В моем стакане снова блестел ром.

— А потом понимаешь, что эти люди уродливы только физически. Пусть инвалид, калека — а в душе мир и порядок. Странно, правда? Другой давно бы озлобился, превратился в нервную скотину. А тут полная гармония, равновесие. Нашим такое не снилось.

— Откуда вы знаете? — Промокшая рубашка прилипала к спине.

Я вспомнил липкую кожу девушки, с которой был всего час назад. Ее волосы — твердые от лака, как они касались моей кожи.

Ее подбородок дрожал в беззвучном смехе.

— Понимаете, у иностранца здесь выражение глаз другое. Блеск во взгляде появляется — особый, тусклый. Победный. Люди с таким взглядом думают, что все познали, что они боги, а не заурядные столичные невротики. Что избавились от своих страстей и страхов. А все наоборот, хвост виляет собакой.

— Вы про меня? Про мой взгляд?

Она извинилась, отвернулась — чтобы сменить музыку.

“Где я мог ее видеть?” — снова попытался вспомнить.

Проигрыватель щелкнул, заиграла новая музыка, на этот раз регги.

“Просто случайно встретились в городе... Красивая европейская женщина, вот и запомнил”.

— Вы-то как сюда попали? — Соскучившись по музыке, я невольно принялся отстукивать такт.

Вместо ответа она пальцами начертила в воздухе рамку.

— Вот гора, видите? — показала себе за спину. — Гора одна, а все смотрят на нее по-своему. Моя цель — понять, что это значит, смотреть на одну гору по-разному. И сколько их всего в таком случае, этих гор?

На улице давно стояла ночь, никаких гор не видно.

— Успешно? — Я сделал вид, что понял.

— А вы правда хотите слушать?

Столько времени один, глупый вопрос.

Она подвинула мне бутылку, откинула волосы.

— Хочу, конечно! — не вытерпел, выкрикнул.

— Странно, правда?.. — Она словно продолжала свою давнюю мысль. — Когда хочешь рассказать с начала — смешно и странно. Потому что его нет, “начала”. Одно цепляется за другое, второе за третье, и так до бесконечности — вот и выбираешь середину. Второе действие.

Я показал жестом, что готов слушать любое действие.

— Если “начало” условность, пусть оно будет вдвойне условно. Что может быть условнее театра? Вы любите театр?

“Театр, театр…” В памяти всплыло одутловатое лицо актрисы, игравшей в кино с таким названием.

— Не помню, — пожал плечами.

— Хотите, расскажу ваш случай? — Она обрадованно щелкнула зажигалкой.

— Да.

Дым от сигареты ударился в стойку и разошелся кругами.

 

— Вы много-много лет не ходили в театр. С юности, со студенческой скамьи — когда бегали вместе со всеми на те постановки. А потом пришло новое время, и вы решили — почему бы нет? Жена через друзей-артистов достала билеты, и вы пошли на модную премьеру. Но от того, что вам показали, вы пришли в ужас. Вас охватили паника и стыд, стыд и разочарование. Как знаменитые люди, которых вы помните по любимым фильмам, могут вытворять такое ? Как зрители смотрят на это и даже хлопают? С тех пор вы предпочитаете пластический театр.

Затянулась, неловко запрокинула голову.

— Театр, где нет слов. Нет имен. Нет героев.

Я безразлично пригубил из стакана.

— Друзей-художников, — поправил.

— Художников?

— Жена достала билеты через друзей-художников.

Честно говоря, для театра в моем сознании место отсутствовало.

— А между тем настоящий театр существовал. Помните… — Последовала простая русская фамилия. — Он забрал меня прямо с курса. Если тогда вы жили в Москве, то слышали про эту постановку.

Название спектакля действительно было на слуху.

“Вот почему лицо знакомо…”

— Пьеса молодого, никому не известного автора, сюжет из современной жизни, гениальные выпускники, готовые сворачивать горы, — и вот, пожалуйста, за полгода до смерти классик делает шедевр, закрывает за

собой дверь эффектно, громко, переиграв молодых и старых. Ну а мы остаемся…

Я поймал себя на том, что невольно повторяю ее фразы. Наслаждаюсь тем, как по-московски она тянет гласные. Как быстро, глотая слоги, проговаривает длинные предложения. Время от времени мне удавалось перехватить ее взгляд, и я опускал глаза — настолько прозрачным и темным он был. Иногда в глазах читалась насмешка, иногда неподдельная радость — и досада, страх, что эту радость с ней не разделят или посмеются над ней.

— А потом все покатилось в пропасть. — Она смешно пожевала губами. — Как тогда все разваливалось — помните? Дух захватывало, как разваливалось. Под музыку и шампанское. Только мы ничего не поняли. Русский репертуарный театр умирал — а мы пили портвейн, цитировали Гоголя, сцены на бульваре разыгрывали, идиоты несчастные, а когда очнулись, огляделись, протрезвели — театр кончился, исчез, как будто его и не было. После классика в театр назначили министерскую сошку, ничтожество, и он сразу снял наш спектакль — кому нужны неприбыльные постановки? Да и публика наша успела к тому времени поостыть, поредеть. Новый быстро поставил несколько шлягеров с народными — для новой публики, а про остальные постановки забыли, как будто ни классика, ни спектаклей, на которые полгорода ломилось, не существовало.

Теплое пиво полетело в щель между досок, на стойке появился чистый стакан.

Мы переглянулись, чокнулись.

— Одно время мы думали, новый перед нами, молодыми-легендарными, пасует, стесняется. Специально, из зависти, задвигает в угол. А про кукол элементарно забыли, куклы висели в шкафу, куда никто не заглядывал, — а что может быть страшнее для актера? Кто-то тихо спивался, уходил в другую профессию, подруги стали повально рожать — от безысходности, чтобы как-то переменить участь. Я… В театре это называлось “играть матросов, проституток и других посетителей бара”. К этому списку я добавила еще один пункт: “тень тапера”. Ниже падать было просто некуда.

В ее голосе звучали горечь и отчаяние — словно то, что она рассказывала, случилось не пятнадцать лет назад, а недавно.

— Но перейдем к следующему акту. Действующие лица, внимание! Один начинающий, но уже популярный демократический лидер, его охрана, наш режиссер и куклы, которых достали из шкафа. И вот этот лидер — а в стране тогда еще наблюдалась многопартийность — заказывает наш спектакль, ту самую постановку.

— То есть продвинутый был человек. — Теперь пришла моя очередь наливать ром.

— Или помощники умные, не важно! Слушайте, что происходит дальше. Новый, конечно, согласен — такие деньги! И наш спектакль быстро реанимируют, штопают костюмы, собирают из реквизита, что еще не растащили, и мы начинаем репетировать. Вспоминаем прошлое — гордые, что сыграем для цивилизованной, европейской партии, внесем свою лепту в строительство “свободной России”. Смешно, правда? Теперь, когда все так банально закончилось…

 

— Никто не пьет, все только курят, наконец дают первый звонок, по трансляции голос помрежа: “Прошу всех к началу спектакля”. А я вдруг понимаю, что в динамике тишина, из зала ни звука — хотя зритель давно должен сидеть и даже хлопать от нетерпения.

От щелчка кольца на ее пальцах громко звякнули.

— Что такое? Почему? Я поднимаюсь к осветителям. “Что случилось?” Выглядываю в окно и вижу, что в театре никого нет! Что подо мной абсолютно пустой зал!

Она распахнула руки, чтобы обнять невидимое пространство.

— А потом заметила, что нет, имеется в партере человек, и накрыт этому человеку стол — прямо в зале, на креслах накрыт, и что человек этот спокойно выпивает, закусывает. И тогда я понимаю, что никакой партии не будет. Что играть мы будем для этого неприметного господина. Вот этот опрокидывающий стопку человек и есть наш зритель, наш заказчик.

Она опустила голову, и пряди ее черных волос упали на мокрую стойку.

Я невольно протянул ладонь, чтобы убрать их.

— Сперва я отказалась, но меня уговорили, уболтали — один раз сыграем для пупса — наши его уже окрестили, — зато спектакль вернут, и будем собирать аншлаги. Актер, он ведь такое существо, на все в душе согласен. Вот и я согласилась. Гадко было на душе, конечно. Скверно. Но потом даже весело, как на репетиции. Однако самое интересное случилось во втором действии. В антракте нас попросили собраться за сценой, к нам вышел охранник и произнес одну фразу.

“Он будет лежать”, — сказал он.

— То есть? — Я вопросительно поднял глаза.

— То есть когда мы начинаем, я вижу, что человек в партере спит,

буквально — лежа прямо на креслах, и даже подрагивает плечом от храпа. Так что доигрывали мы спектакль под громкое сопение русской демократии. Когда пошла финальная музыка, он проснулся и даже пытался хлопать, что-то кричал — но охрана подхватила и вытащила. А я смотрела ему в спину и понимала, что мои отношения с театром кончились. Не потому что театр развалился, как я раньше думала, а потому что исчез зритель и мы давно играем перед пустыми креслами, перед спящим залом.

— И вы, конечно, ушли из театра…

— Я подала заявление через месяц — чтобы мой уход не связывали с этим случаем, не хотела почему-то, не знаю… Тогда многие из молодых уходили, никто на мое исчезновение не обратил внимания, и я пустилась в свободное плавание.

Она прикусила губу.

— Опуская подробности, сразу переходим к следующему действию — вы не обидитесь? Наступили времена, когда наши банкиры наконец поняли, что спальни в стиле “мадам Помпадур” — это пошлость.

Я откинулся на спинку, заложил руки за голову. Приготовился к новому рассказу.

— Это сейчас они стараются быть неотличимыми, не высовывать голову, чтобы власть не заметила, не раскулачила, — а тогда все хотели показать себя. Их можно понять, ведь столько лет под одну гребенку жили. Столько…

— И что же вы сделали? — Мне не терпелось слушать дальше.

— Помните, тогда по видеосалонам показывали западное кино? Дешевку, чепуху второсортную? Которую сегодня без смеха смотреть невозможно?

— Конечно. — Я вспомнил, как студентами мы бегали “на эротику”.

— В тот год я рассталась с молодым человеком — тем самым, который написал пьесу. Мы познакомились на читке, потом жили вместе у него на Щелковской, а когда спектакль закрыли, наш роман распался тоже, сам собой — так бывает, когда отношения держатся на общем деле, на одной премьере. В общем, зализывать раны я уехала в Юго-Восточную Азию — тогда это направление только открыли, русских на пляжах практически не было, и я купила билет. Бангкок, острова — сначала, конечно, было страшно и непривычно, я ведь ничего, кроме Югославии, не видела, да и там — ну что это за путешествие? — девочку пригласили на съемки детского фильма... А тут целый мир, обратная вселенная, где все по-другому, но для тебя почему-то предусмотрено место, вот что удивительно. Мир без мелодрамы, без нервов; планета, где жизнь — вы не поверите! — сама собой налаживается.

Она опустила глаза, провела пальцем по стойке. Помолчала.

— В детстве я ходила в художественную школу, поэтому просто нарисовала им то, что хотелось. Кресло — то самое, помните? — в котором Эммануэль с прислугой. Потом торшер и кушетка, плетеная этажерка...

— Погодите, вы только что говорили…

Недокуренная сигарета сломалась, она отодвинула пепельницу.

Спокойно и медленно объяснила...

— В этой деревне делали плетеную мебель. Я нарисовала торшер и кресло. Нашла переводчика, поговорила со стариком, хозяином, тот позвал невестку и сыновей — они работали вместе. Дело было за Москвой — где продавать такую мебель? — нашла салон на Фрунзенской, арендовала угол. Отправить пару кресел из Бангкока ничего не стоит, они легкие — заматываешь в пленку, вешаешь бирку “Fragile” и сдаешь в багаж. Старик отдавал мне кресло за копейки, а в салоне такое уходило по тысяче. И не забывайте, что тогда это были другие деньги…

В наступившей тишине мы оба пересчитывали в уме те деньги.

— На первый капитал я купила квартиру на Новокузнецкой, в ротонде с круглыми окнами — меня с детства интриговали комнаты с круглыми окнами, — потом машину, потом стала тратить на поездки.

Названия улиц и станций метро, города и рестораны — то, о чем она говорила, я не мог наполнить смыслом. Для этих вещей в сознании просто не осталось места. Оно отсутствовало, как если бы речь шла о других планетах, других цивилизациях.

— …В хорошем месте, по Казанской дороге. И я согласилась. Не понимая, во что ввязываюсь, приняла решение. А потом…

Она положила руки мне на ладони, заглянула в лицо.

Я вздрогнул — в ее глазах читалось смятение.

— Скажите, а вам не приходило в голову, что то время хоть и смутно и тревожно — а было в нем что-то библейское? Когда завеса рвется и видно — далеко-далеко? Я ведь воображала себя Иовом, даже решила, мне, как Иову, от Него все наказания.

— А как же дом?

— Вот и вы смеетесь… Уходите от ответа… Ладно! Итак, я решила начать с дома, раз уж с театром не получилось, построить на участке дом, уехать из города — тем более что Москва уже тогда была чужим городом. Конечно, теперь это кажется смешным, наивным. Мы же тогда не знали, что через десять лет к нам приедет вся Средняя Азия. Что город просто уничтожат, сотрут с земли, а потом отстроят заново и нам придется жить в этих уродливых декорациях.

— То есть масштаб бедствия…

— А вам? — Она отпустила мои ладони, скрестила руки. — Что происходит вокруг — у вас когда глаза открылись?

Действительно, речь шла о болезненных, важных вещах.

Но что меня с ними связывало? Я промолчал.

— Пора жить своей жизнью, решила я, — подальше от тех и этих. Тогда мне по наивности казалось, что так можно — быть самой по себе, свободной. Вот вы — знаете, что такое построить дом? Настоящий, зимний?

С канализацией и водопроводом? Бедствие размером с огромный кусок твоей жизни. Я приезжала на стройку по три раза в неделю, торопила рабочих, уговаривала. Во все подробности входила, плакала по ночам от отчаяния, что ничего не получается, что все сроки пройдены, что меня попросту обворовывают. А когда достроили, я не смогла даже войти в него, потому что дом существовал сам по себе и мою пустоту заполнять не собирался, как будто здесь кто-то умер. Дом был — как вам сказать? — предназначен для других целей, мной построен, на мои деньги — да, но не для меня или для меня, но другой, той, о которой мне пока ничего не известно.

— Знакомое ощущение…

— Я ведь к тому времени много лет жила одна. Открыла для себя мир морских курортов, спа-отелей. Горнолыжные спуски. По ресторанам, по клубам ходила. Это ведь мир, заточенный под одиноких обеспеченных людей, — Европа! И я занялась исследованием этого мира. Одиночества, которое он так тщательно в людях возделывал.

По улице прокатился рикша, кто-то открыл и закрыл ставни.

Она замолчала, недовольно посмотрела на улицу, словно любой звук или постороннее движение могли помешать тому, что происходило между нами в эти минуты.

Звук затих, она продолжала:

— Когда границы моего одиночества стали вполне осязаемыми, я решила раздвинуть их. Бросила Европу, заперлась дома — Интернет, наркотики, музыка. Несколько случайных связей — и снова Интернет и музыка. Фильмы. И знаете что? При таком образе жизни тебе вскоре ничего не остается, как перейти границу, сделать еще один шаг, на этот раз последний — или первый, как вам удобнее. Стать окончательно свободной.

Я вдруг поняла, что покончить с собой — не химера. Насколько это близко, просто — наложить на себя руки! Не от несчастной любви или со стыда, от позора или нищеты. Не от болезни — а просто от сознания бессмысленности жизни. От того, что ты просто не понимаешь, зачем продолжать этот спектакль, ради чего каждое утро открывать глаза, готовить завтрак, идти в душ. Укладывать волосы. Сознание этой бессмысленности невероятно обыденно, до обидного неромантично, я хочу сказать. Некрасиво. Единственное отличие от остальных вещей — в том, что это сознание поглощает тебя без остатка, не отпускает. Держит — как наркотик. Вытесняет все остальное, не оставляя места ничему, что не оно .

В такие моменты на душе становится тихо и ясно — страшно ясно до самых дальних углов, как будто внутри у тебя образовался осенний пейзаж, где видна каждая веточка, каждая травинка, и все они облеплены льдом, замерзли. Оледенели.

— То есть вы были готовы накинуть петлю…

— Нет-нет, никаких мелодрам с газовыми колонками! — Она отмахнулась, рассмеялась — как если бы мы говорили о простых вещах. — Что вы! Просто одна лишняя таблетка, одна лишняя рюмка, и все произойдет в полусне. В дреме. Ты уйдешь отсюда с блаженной улыбкой под звуки небесной музыки, ты переедешь — как путешественник — из одной хорошей гостиницы в другую, из одних апартаментов в соседние.

— Откуда вы знаете, что соседние будут удобными?

Она посмотрела на меня коротким испытывающим взглядом — не смеюсь ли я?

И тут же опустила ресницы.

— В общем, вместо участка на кладбище я получила землю, кусок соснового бора. Дом. От последнего шага меня спас инстинкт собственника — представляете? Что угодно, только не самоубийство, кричал организм, и разум внял. Отступился. К тому же я убедила себя, что уходить из жизни, не испробовав на прочность одну из главных ее схем, глупо. Я решила превратить воображаемую веревку в семейный хомут, в ошейник. Я стала искать мужа.

 

Из-за тряски казалось, что рикша мчится по улице с огромной скоростью.

Под тентом сидел человек в бежевой шляпе. Это был “ковбой”. Откинувшись на подушке, он обнимал девушку, и я сразу узнал “лыжницу” — по белесым бровям, которые светились на обгоревшей коже даже в сумерках.

Я расхохотался, захлопал в ладоши.

— Браво! — закричал им вслед. — Нет, вы видели?

Но ответить она не успела, в бар вошла другая пара.

“Серфер” преувеличенно развязным тоном заказал виски, вытащил на улицу кресла, усадил “азиатку” (это была она). “Азиатка” зажала стакан со льдом между коленок.

Лед тихо позвякивал.

— Чему вы удивляетесь? — Моя собеседница “очнулась” первой, ее глаза сузились от беззвучного смеха. — Люди здесь быстро теряют точку опоры. Несколько дней — и все, чему учили в школе, забыто. Свободное плавание.

“Серфер” осторожно обнял “азиатку”. В его жестах читалась неловкость человека, который не знает, как вести себя в новых близких отношениях. “Азиатка” чувствовала это и виновато улыбалась, втягивая голову в плечи.

“Что сейчас происходит с ним? — Мне вдруг страшно захотелось влезть в шкуру „серфера”. — Что он чувствует?”

В ответ на мои мысли “девушка” обернулась, презрительно смежила веки.

Узкий рот искривился в полуулыбке.

— Если это не счастье, то что тогда — счастье? — Она тихо похлопала меня по руке.

Я повернулся.

— А ведь если бы этому парню сказали, что через неделю он будет спать с lady-boy…

“Серфер” выпрямил спину, насторожился. Мы склонились над стаканами.

— А той даме… — Она сделала глоток, откинула волосы.

 

— Вы говорили, что инстинкт победил эмоцию. — Мне вдруг пришла странная мысль. — Тогда, с домом. А здесь — посмотрите — наоборот, эмоция торжествует. Очень важный момент. Как это связано с человеком? В какой момент закладывается эта функция — победы над запретом? Когда, при каких обстоятельствах она включатся и заставляет человека переходить границу? Дана ли она от рождения, приобретается с опытом? И каким опытом в таком случае? До какого состояния должен дойти нормальный человек, чтобы эта функция в нем сработала — я хочу сказать?

И что там, с той стороны границы?

Она как будто ждала моих вопросов.

— Я бы спросила по-другому: а есть ли с той стороны точка опоры? Или там тоже пустота и отчаяние? Поношенные вещи? Знаю, что вы об этом. Люди нашего поколения думают о таких вещах постоянно. Знаете, мне кажется, что с той стороны не пустота. Не бессмыслица. Наоборот, я уверена, что с той стороны начинается новое человекознание. Целая наука жизни — когда человек переходит свою границу и видит себя со стороны. Находит в себе другого. Становится другим. Это и есть новое человеколюбие — если хотите. Ведь если другой есть во мне, значит, чужой другой неприкосновенен, как я. Другие не хуже или лучше, выше или ниже — а разные . Это простая истина, да — но с каким трудом она открывается тебе! Посмотрите, сколько в нем нежности и робости, по сравнению со вчерашним циником это же другой человек, и он счастлив…

— А “она”? — Я покосился на “азиатку”.

— Просто хорошо проводит время плюс чаевые.

— Значит, в какой-то момент клиента ждет наказание разочарованием…

— Естественно. — Ее плечи вздернулись. — Такова плата.

— То есть опять пустота, одиночество?

Она вскинула брови, на лбу образовались узкие морщины:

— И да и нет! Ведь теперь у него есть это знание, опыт. Это новое чувство, о существовании которого он даже не подозревал. Это, я думаю, стоит любого разочарования. Это и есть награда.

 

— Итак, я искала хозяина, тем более что кандидатура имелась, я себе уже успела придумать, нафантазировать будущего супруга. Владелец дизайнерского бюро, офис напротив — молодой, высокомерный, снисходительный, неглупый. Что еще? Всегда хорошие неброские вещи, в лифте “здравствуйте” с легким насмешливым поклоном — мальчишка, в сущности, но это ведь и притягивает! Принято считать, что женщины любят солидных, но любая самостоятельная женщина выберет мальчишку, поверьте мне. И я решила, что влюбилась. Стала следить за ним из наших окон — на Фрунзенской, вы помните, — движения, жесты выучила наизусть: как он распахнет дверь, занесет ногу — и как лениво оглядится — а сейчас сядет, резким движением пристегнет ремень (мне почему-то нравилось, что он пристегивается) — как поправит зеркало, покрутит радио.

…Я вдруг вспомнил историю своей женитьбы.

“Кто чьей жертвой стал?”

“Кто кого использовал?”

— И вдруг он проявил инициативу — сам. Предложил подвезти, пригласил в ресторан, а после попросил, чтобы я показала ему домашнюю мебель, “наверняка все лучшее вы оставляете себе”. Мы поднялись, дальше все как в плохом спектакле, сразу после постели он перебрался в кухню, где быстро напился и выложил, что его бизнес “прижали” и выхода нет, а у него долги, и жена ждет ребенка, и сотрудники, за которых он отвечает, и теща-полковник (на нее он почему-то напирал особенно).

“Не можете ли вы помочь?” — всхлипывал.

Нет ли у меня связей?

За один вечер из холеного мальчишки он превратился в ребенка, который не понимает, за что его наказывают.

— И что вы решили? Пожалели? — Я представил себя на его месте.

— Дело не в жалости, я решила помочь назло системе, которая такое устраивает.

Она снова взяла меня за руку, сжала.

— Моих предков эта система сгноила в лагерях, а теперь, кажется,

строит планы на меня. Этого мало? Или у вас по-другому?

Костяшки на ее пальцах побелели.

— Похожая история… — ответил я.

Она убрала руку.

— Я дала ему несколько телефонов. Как он ими воспользовался? Не знаю. Просто в один прекрасный день они с женой зашли в офис и долго благодарили — не уточняя за что. А я смотрела на них и про себя смеялась и чуть не плакала, едва сдерживала слезы. В общем, с семейной жизнью ничего не вышло, но кризис миновал, теперь я была готова к новой роли — одинокой хозяйки большого дома. Поехала и купила двух щенков, ротвейлера и восточноевропейскую — Варю и Асю, зажили втроем, одна в доме, другая на улице. Мужичок из поселка, тихий строгий пьяница, помогал по хозяйству — косил траву, следил за котлом и бассейном, поливал газоны. Дом, он ведь как корабль, где на тебе и штурвал, и ресторан, и машинное отделение. И я потихоньку втянулась — через год в городе жить не могла, уезжала при первой возможности. Старых подруг у меня не осталось, а новых я не завела, так уж вышло. Единственный человек, который ко мне приезжал, — мой старый приятель, с которым мы в детстве сыграли в одном фильме, а потом какое-то время работали в театре. Он исчез, пропал — встретились мы только спустя жизнь на каком-то мероприятии или тусовке, не помню, — и я вдруг почувствовала, что эта связь пульсирует, на той детской истории живет и держится. Именно эта связь оказалась прочнее всего, что случилось в жизни, — странно, правда? Тогда-то я и почувствовала, что прожила не одну жизнь, а несколько…

Я пожал плечами:

— Свойство времени.

Она покачала головой:

— Сколько надежд у тебя было — это тоже свойство времени? — Незаметно перешла на “ты”. — Или ты никогда не думал, что мы будем жить по-человечески? Цивилизованно — как свободные люди? И кто-то другой, а не ты, пришел в отчаяние, когда понял, что ничего не вышло? Что история дала круг и мы вернулись в старое гнилое русло? И делать с нашим опытом, таким “уникальным” и таким “историческим”, —

нечего?

— Мы остались собой, — ответил я. — Это и есть наша заслуга. Наше достижение.

Отпив глоток, она часто-часто закивала:

— Да! Раньше я тоже так считала. Но подумай трезво, ведь собой-то мы как раз и не были. Чем угодно — да, были. Тысячи ролей перепробовали, переиграли. А свою так и не нашли. Собой так и не стали.

— Ерунда! — Теперь пришла моя очередь перебивать ее. — Быть собой и означает — быть разными. Другими. Выбирать роль, которую считаешь нужной — а не ту, которую тебе навязывают. Если это не стержень — то что тогда стержень? Что тогда опора?

Я перевел дыхание:

— Мы к этому типу человека — новому, состоящему из многих! — невероятно приблизились. Откуда в нас это? Не знаю! Может быть, потому что наши отцы выросли после войны, без отцов. И никто не давил на них, не диктовал. Не направлял куда следует. Вот и мы тоже не умеем диктовать. И себе диктовать никому не позволим. К тому же вспомни, на какое время пришлась наша юность. Свобода! Окно в мир открылось, на нас — тепленьких, нежных — обрушились вселенные, о существовании которых мы знали только по телевизору и не мечтали увидеть…

— А потом свет погас, окно в мир замуровали. — Она опустила голову, обняла себя за плечи. — И мы остались — в темноте, никому не нужные, чужие в собственном доме…

 

— Я построила дом, — начала медленно. — Я собиралась жить в нем от всех подальше. Но в один прекрасный день наш губернатор сбегает, и на его место ставят нового. Поскольку район уже обворован, новому брать нечего. Тогда он объявляет задним числом нашу землю “особой экологической зоной” и признает сделки при старом губернаторе незаконными. После чего мне в почтовый ящик бросают бумагу, которая переворачивает мою жизнь — потому что по этому документу выходит, что никаких прав на землю я не имею, дом построила незаконно, поэтому должна вернуть ее — или выкупить заново, но уже по новым расценкам “особой зоны”.

Я посмотрел на улицу — “серфер” и “азиатка” усаживались в рикшу.

Она проводила взглядом машину:

— Пришлось отдать дом и вернуться в Москву. Чтобы не сойти с ума, решила быть поближе к людям. От депрессии — и того, что с ней обычно приходит, — спрятаться, найти службу. “Требуется осветитель, навык работы необязателен” — я отправилась по первому объявлению и в один день стала осветителем на федеральном телеканале. Так началась моя новая жизнь, на колесах. В абсолютно мужской компании.

— И как эти люди вас приняли? Какие вопросы задавали?

 

— Главное было поставить себя на нужное место. Я намекнула редактору, милейшему, как все интеллектуалы-пьяницы, господину, что не совсем та , за которую выдаю себя. Что была вынуждена исчезнуть из города. И пусть он, как порядочный человек, не выдает меня. Дальше все произошло как и предполагалось: редактор в тот же вечер рассказал обо мне всей группе, и больше мне вопросов не задавали.

А я, наоборот, за ними наблюдала. Вот последний магазин перед отъездом в таежный монастырь — все закупаются, в монастыре ничего ведь нет. Вот режиссер, пожилой уже человек, стоит перед водочной полкой, теребит усы. Две? Три? И какой? И хватит ли денег? Друзья его давно в Каннах, пожинают лавры — а он на заштатной передаче, за копейки. Две? Три? Не тоска в глазах, не злость — а безразличие. “Поскорее бы закончилось”. А это шофер, много лет зашит и потому раздражен на весь мир. Кефир, печенье. Ведущий, надутый гусь — “добро пожаловать в волшебный мир провинции”. Кстати, напрасно он суетится, бегает — вина для барина в магазине нет, не пьют в этой глухомани вино. И закупает барин, как и все, — водку, потому что чувствует, спать ему сегодня не в отдельном номере на чистых простынях, а в холодной келье и без водки с этим кошмаром ему, городскому пижону, не справиться. Ну и инженер, обычный московский парень из новостройки, вчерашний школьник, еще ребенок. В корзинке ликер “Аморетто”, конфеты. Спрашивается, зачем ему в монастыре ликер “Аморетто”?

— Может быть, для вас? — Я взял ее за руку. — Не задумывались? Что малолетняя шпана может иметь виды на умную и красивую женщину?

Она осторожно освободила ладонь.

— У вас есть дети? — спросила.

Я хотел крикнуть, заорать на всю улицу. Но вместо этого промолчал, втянул голову.

Чтобы унять комок в горле, отвернулся, вылез из-за стойки.

Постоял на пороге, глядя сквозь слезы на мутные звезды.

— Вам плохо?

Обогнув стойку, я подошел к ней и обнял. Несколько секунд мы стояли молча, не двигаясь — словно боялись пошевелиться. Наконец она выскользнула, повернулась ко мне.

Губы пахли лимоном, и мы целовались, пока запах не исчез.

 

Спальню разделял марлевый полог. Кровать, почти квадратная, была застелена белым покрывалом и продолжалась в зеркале.

На сундуке горел светильник.

Я представил, как на рассвете внесу ее, полусонную. Как отдерну полог и мы ляжем на холодную простыню. Как моя ладонь будет скользить по ее коже. И как ее тело выгнется мне навстречу.

Неизбежность этого события наполняла меня покоем. Мне не хотелось торопить его — наоборот, я желал испытывать радость этого покоя как можно дольше.

— Ты идешь? — За занавеской чиркнули спичкой. — Где ты?

Я услышал потрескивания фитиля, поднял занавеску — и вышел на террасу.

 

Я вышел на террасу и ахнул — далеко внизу горели сотни огоньков, а над головой мерцали крупные звезды.

— Удивлены? — Пламя свечей колыхалось на низком столе, как стайка рыб. — Это долина…

Она неразборчиво произнесла название.

— …Нижний город — внизу, где течет река, а здесь верхний. Вы не знали?

Я подошел к перилам, перегнулся. Странно, что она снова перешла на “вы”.

— Местные жители, кто побогаче, живут на два дома. — Обстоятельно, словно заглаживая то, что произошло минуту назад, объяснила: — Зимой внизу, где теплее, а летом — наверху. Простая философия.

Кресло хрустнуло, она закинула ногу на ногу. Щелкнула зажигалкой.

— Будете? — В ее пальцах дрожала трубка.

Я затянулся, положил трубку в пепельницу.

Снизу все громче тявкали собаки, и скоро вся долина гудела от лая.

Она перехватила мой взгляд:

— Когда в горах откликается каждая складка, три собаки превращаются в стаю.

— Вы хотите сказать, что собака лает на собственное эхо? — Я услышал свой голос.

— Да!

— Всю ночь говорит сама с собой?

— Почему всю ночь? Всю жизнь.

— Слушайте, а давайте пойдем к ней! — Дым с непривычки ободрал горло, я закашлялся. — Скажем, что никого там нет. Что это эхо!

— А если для нее это смысл жизни? Не растерзает ли она вас, если отнять его? После того как вы откроете ей правду — не перегрызет ли горло? Я бы растерзала…

— А может быть, скажет “спасибо”?

— Истина, как обычно, посередине.

Мы расхохотались, она откинувшись на кресле, я — сбросив тапки.

— В том смысле, что истина черпает из обоих источников.

Собаки затихли, она подняла палец к губам.

Из-под навеса выкатилась гнутая, как расплавленная пуговица, луна. Ее свет тут же заполнил складки гор. Из темноты выступили силуэты вершин и склонов. Они напоминали декорации, грубо вырезанные из картона, а терраса — небольшую уютную сцену.

На свечку спикировал мотылек и тут же упал в лужицу воска.

Следом метнулся другой, третий.

— А ведь это метафора. — Я перешел на шепот. — Схема нашей жизни. Если представить, что реальность есть порождение разума, с кем всю жизнь мы разговариваем? На кого лаем?

Она сдула мотылька, который трепыхался на столе.

— Знаете, в чем главная особенность их религии? — Поправила фитиль. — Они превозносят верховного бога как властелина мыслей. Не полей, лесов и рек, как в других системах. А мыслей! Любопытно, правда? И удивительно верно. Ведь если мир заключается в разуме, достаточно управлять мыслями. Тогда человек сам вылепит мир — и принесет его к твоим ногам.

Я слушал ее и поражался. Человек, имеющий те же взгляды, что и я, свободно говорил о вещах, выразить которые мне никогда не удавалось. То, что выглядело запутанным в той жизни — что требовало интеллектуального усилия и специального знания там, — при встрече здесь прояснилось. Стало явным само по себе — как будто всегда во мне находилось, но было спрятано. А еще я вспомнил цыганку. И подумал, что с этой женщиной мне так же легко, как с той — в Вене.

 

— Я пришла к этому с другой стороны, с театральной. Вы заметили, что здесь в каждой деревне по несколько храмов? И что боги в этих храмах изображаются спящими? Гениальный ход главного, правда? Пока боги спят, пусть в них играют люди. Пусть приводят богов в движение — но только мелких, незначительных. Второстепенных. Мне это напоминает репертуарный театр — так умный режиссер мотивирует актера, создавая иллюзию, что от него что-то зависит. Так и здесь, только вместо актеров — люди.

— То есть задолго до Шекспира они открыли что…

— “…а люди в нем актеры”. Да! А теперь давайте представим, для кого играют эти люди. Для кого играют актеры?

— Для зрителя! — Я пожал плечами.

— А если зрителя нет?

— Как на вашем спектакле?

— Да.

— Для себя.

— Давайте начнем с первого — есть ли зритель в этом представлении? И если да, кто он?

— Бог, я полагаю, — тот, верховный.

— Хотелось бы так думать, как хотелось! Но — кто может быть уверенным в этом зрителе?

— Хорошо, тогда можно играть для себя. Капустник.

— А если зал пустой, а играть для себя наскучило? Да и пьеса старая, надоевшая?

— Знаете, если все плохо, актеры снимают костюмы — и идут домой жить обычной жизнью. Себя вспомните, да? Торгуют плетеной мебелью.

— Правильно! Но какую жизнь можно считать обычной людям-актерам в мире-театре? Куда человеку уйти со сцены, когда играть больше нет смысла? Где его дом, где его нормальная жизнь? Где его плетеные кресла? Если даже мыслями его управляют?

— Некуда, в самом деле.

— Потому что сцена и есть наш дом. Игра и есть наша жизнь. И мы играем. Играем, играем, играем. Перед пустым залом, надоевшие друг другу, в старом спектакле на пыльной сцене, с которой никуда не денешься.

От возбуждения на верхней губе у нее выступил пот, и мне захотелось слизнуть блестящие капли.

— Постойте, но ведь у актера есть две реальности: театральная — и обычная. Значит, альтернатива должна быть и у человека…

— …и они эту альтернативу открыли — за тысячи лет назад до нас с вами. — Она не давала мне говорить. — Мы не можем уйти со сцены, сказали они. Но. Мы можем погасить на сцене свет, выключить звук. Куклы больше не играют, не двигаются. Кому будет нужен такой спектакль? Кто станет его смотреть?

Ветер подхватил и развеял пепел.

Я видел в ее глазах смятение и восторг.

Отвечать не хотелось — я соглашался со всем, что говорил этот человек.

 

— Сознание человека требует новых реальностей, поскольку одна просто перестает удовлетворять его. Пустота — вот к чему приходит ваш рассудок, размышляя над ней. Пустота и хруст времени. Как с этим знанием жить? Что делать, если оно тебе открылось — а уходить в тишину и темноту ты не готов? Кстати, знаете, как я представляю себе время? Это древоточцы.

Она приложила палец к губам, и я услышал равномерный, густой треск.

— Цикады? — Звук исходил со стороны дома.

— Древоточцы! Миллионы невидимых существ. И они едят, едят, едят. И ничего с ними невозможно поделать. Не уничтожать же собственное жилище? Не убивать себя — ради того, чтобы убить их? И вот твой дом постепенно ветшает, стены становятся хрупкими. Пустыми внутри. А ты, зная, что скоро дом упадет на голову, все равно живешь в нем. Куда ты от себя денешься? Это и есть время. Это и есть жизнь человека.

Луна зашла за горы, теперь насекомые хрустели с каким-то промышленным азартом.

Мысль, что в любой момент дом и терраса могут упасть в пропасть, делала мир прозрачным, мысли — легкими, а наши тела — невесомыми.

— Новая точка зрения, новая декорация... — Она вздохнула. — Иначе мир просто развалится, распадется. Перестанет вызывать уважение — как заигранный, никому не нужный спектакль. Как только ты перестаешь играть и подходишь к пропасти — как только ты понимаешь, что не готов туда упасть, — надо сделать шаг назад.

Она провела по воздуху линию.

— Знаете, я ведь только потом поняла, зачем мне эта телепрограмма. Эти изнуряющие поездки в провинцию, съемки. А это смена реальности, о которой мы говорим с вами. Убогая убитая провинция — и новая реальность, может ли такое быть? Но это так, именно так. Человек ищет новые реальности инстинктивно — чтобы не упасть в пустоту, так? Целые индустрии придумал, чтобы себя этими реальностями обеспечивать. А тут целое море, не искусственное или покупное, а настоящее. Реальность, созданная временем и миллионами человеческих жизней, с которой ты можешь поступать по своему усмотрению. И я в эту реальность влюбилась. Сначала места себе не находила — как же так? как можно, чтобы такая красота и в таком убожестве? в такой разрухе? Потом от всей души презирала — за грязь, дикость. За человеческую тупость и алчность, из-за которых эта красота сгинула. А потом поняла, что не надо смотреть на все с позиции “дикость — не дикость”. Реальность, если она есть, — уже благо. Современному человеку, ему ведь именно провинции не хватает — в общем, философском смысле. Чтобы люди, вещи и слова были равными себе, своему первому назначению, изначальному смыслу. Не преувеличенными, или приниженными, или мнимыми — а мирными, спокойными внутри. Говорящими только за себя, о себе — не знаю, понимаете ли вы меня…

Она вопросительно вскинула брови.

— К тому же провинция еще и громадный резервуар тишины. Вы заметили, что здесь тишины нет? Возьмите местного человека и поставьте его на зимнее поле в Орловской губернии — он ведь сойдет с ума. Потому что для него это будет та же смена реальности, беззвучие!

Чтобы не утонуть в треске насекомых, надо было говорить, но она замолчала.

А я вдруг понял, что вернулся. Что каждое слово открывает во мне новый источник жизни. И эти источники наполняют меня теплом и силой. Когда я слушал ее, мне казалось, что я оказался дома после длинного путешествия, где со мной происходили вещи, поверить в которые невозможно.

“А значит, их просто не было…”

— Мне время представлялось по-другому, — начал осторожно. — Как лопасти, по-разному закрученные пластины, между которыми тебя несет, как частицу в ускорителе. В зависимости от скорости ты теряешь в весе, становишься прозрачным и пустым. Или ногой пошевелить не можешь...

— Ваше время выражало себя в событиях… — Она спустила ноги на пол, и я заметил крошечные ногти, покрытые темным лаком. — Это типично мужское время…

— Этими событиями были мои мысли.

— Значит, вы понимаете, насколько смешны люди, которые запрещают вот это… — Она кивнула на сверток. — Что такое обычная реальность? Всего лишь одно из химических соединений внутри вашего мозга. Реакция его молекул на другие молекулы, внешние. Главное ее достоинство — в том, что она привычна, дана от рождения и обжита, как старая квартира. Но где гарантия, что реальный мир таков, каким его показывают эти молекулы? И других квартир в доме не существует? Кто может утверждать, что мир, в котором в данную минуту находимся мы с вами, хуже или лучше того, который мы называем обычным? Сколько их вообще, этих миров в человеке? А ведь мы просто поменяли состав молекул…

Обугленный мотылек с треском упал рядом с подсвечником. Остальные бабочки метались над пламенем, создавая в воздухе светящийся рисунок.

— То, каким мы видим мир в “обычном” состоянии, — это взгляд муравья с верхушки муравейника. Так смотрит ребенок через замочную скважину в спальню родителей. Вы подглядывали в детстве? Помните? Какие-то куски, фрагменты, которые иногда меняют расположение, а иногда исчезают. Но что за этими фрагментами? Какой в них смысл? Вот мир, каким у нас принято видеть его — и каким его охраняют законы государства и религии. Но почему? Для кого охраняют? Ради каких целей?

— Наивная! — Ответ вертелся на языке. — Теми, кто понял, что эта реальность одна из тысячи, невозможно манипулировать. Не заставишь ходить строем, носить знамена и отдавать честь. Помните, я говорил, что “быть собой” значит “быть разным”? Главная особенность людей, как мы с вами — не спорьте! — что нам уже нельзя продать потребительскую корзину. Не выйдет — чтобы в ней ни лежало: новая реальность, современное искусство, политика или обычный хлеб с маслом. И знаете почему? Потому что мы приучены самостоятельно складывать свою реальность. Из разных реальностей — собирать себя по своему усмотрению.

— Значит, вы за легализацию? — Улыбнувшись, она сдула несколько сгоревших бабочек.

— Я серьезно! — отмахнулся. — Я за то, чтобы человек имел возможность использовать все варианты, которые в нем заложены. Я за право человека на эту возможность. Если запустить процесс медленно, гуманно, цивилизованно — чтобы люди не сошли с ума от свободы, которая на них в этом случае рухнет, — то и за легализацию, конечно.

— Однако наша с вами родина, кажется, выбрала другое направление…

В темноте хрустнула ветка, на перила взобралась мартышка и воровато огляделась.

Моя собеседница села вполоборота:

— Точка опоры, точка опоры. Всем нужна точка опоры. Знаете, почему в этой стране так много богов второго эшелона? Зачем их главный поставил наблюдателей в каждую ячейку жизни? Чтобы у человека ни на секунду не возникали вопросы о ее смысле.

— Это их боги, их смыслы. А куда бежать нам? От собственного сознания, от пустоты — куда спрятаться?

Сотни мотыльков вились над свечами, и мы сидели, беспрестанно отмахиваясь от них.

— Ваше знание, о котором вы говорите, и есть ваша точка опоры. Знание того, что опереться не на что, — это ведь очень много. А другого просто не дано. Услугами богов, есть подозрение, вы пользоваться не станете?

— Мне хватает налоговой…

— Точка опоры — то, что никаких точек опоры нет, или то, что их много, как вас внутри вас. Они… — я увидел, как она взмахнула рукой, — знали об этом и выразили как умели — через богов, которые создают иллюзию объективной реальности, играют роль эха, роль несуществующего зрителя в этом спектакле. В сущности, они сами создали себе зрителей, стали и зрителями и актерами…

— Значит, точка опоры для человека — это другой человек?

 

От рома и дыма голова кружилась. Все во мне соглашалось с тем, что она говорит, — но одновременно бунтовало. Слушая ее, я чувствовал, как меня чудовищно обокрали, уничтожили. А потом одарили, сделали миллионером.

— А я расскажу вам другую историю.

Мотыльки исчезли так же внезапно, как и налетели. Теперь стол покрывал ровный слой мертвых личинок.

— Историю о том же самом — но в другой форме. Будете слушать?

Заколка упала на стол, ее волосы рассыпались. В глазах снова вспыхнул янтарный блеск.

— Конечно…

— Я знал человека, от неприязни к которому долго не мог избавиться. Ничего особенного, обычный человек, почти коллега. Но именно этот тип — точнее, его наглость и апломб, заносчивость — вызывал во мне физическую брезгливость. При упоминании о нем все во мне кипело и возмущалось. Негодовало — из-за самого факта существования такого человека. Пока не случилось вот что. Однажды я отправился в путешествие. Подальше — от Москвы, от себя. В одну африканскую страну, надолго. Когда я жил один, то часто позволял себе такие путешествия. Пробираясь все дальше в пустыню, я наконец попал в древний город, окруженный со всех сторон горами. Он был глиняным, этот город, с голубыми куполами мечетей — и я решил, что хватит. Что пора остановиться, пожить в этом странном, завораживающем месте хотя бы пару недель. Я снял комнату в старом ветхом доме, облачился в традиционный балахон и штиблеты. Сначала с опаской, а потом свободно ходил по улицам, заглядывал в мечети. Принимал участие в молитвах и праздниках, был на похоронах и свадьбе. Толкался на базарах и даже подрабатывал там нехитрыми фокусами. Видел краем глаза казнь — да, да! И вот в какой-то день ноги занесли меня на один из дальних рынков. Этот рынок находился в квартале у восточных ворот, который назывался кварталом двойников (в древности здесь подыскивали похожего на себя человека). Я стоял у лотка и что-то перебирал, рассматривал — какое-то барахло, украшения. И вдруг услышал голос. На мне был капюшон, поэтому тот, кто говорил по-русски, меня не узнал. Но я-то узнал его сразу! Камера, рюкзак, очки от солнца, под мышкой путеводитель — это был он, тот самый! На краю света, в огромном городе на рынке квартала двойников, куда меня случайно занесли ноги, — мы встретились.

— То есть он проделал ваш путь? Повторил его за вами?

Кончики губ опущены, глаза распахнуты, в зрачках отражается пламя.

— Или я за ним — не знаю! — Я закрыл лицо ладонями. — Да и какая разница? Если он был частью меня? Если жил со мной в одном и том же времени, в одном и том же ритме, синхронно? Я думал, что презираю этого человека. Что он хуже и ниже меня, ничтожнее. А вышло, что презирал себя. Все самое вздорное и ничтожное, что было во мне.

Пока я рассказывал, древоточцы стихли. Над пропастью обозначились силуэты гор, а на той стороне долины зажглись окна. Где-то пропел первый петух.

— Но дело даже не в этом. — Я немного успокоился. — А в том, что наша встреча была спланирована этим удивительным городом.

— Ну нет. — Она улыбнулась, поморщилась.

— Не смотрите на меня так, никакой мистики. Чем дольше я жил в городе, тем больше понимал, насколько он похож на человека. Насколько антропоморфен. Насколько явно, наглядно, буквально выражает физиологию и психику человека, его душу и разум. Блуждая по переулкам, я понял, что кварталы ремесленников и каллиграфов — это глаза и руки. Что в мечетях города находится сердце, на рынках — разум, а в садах — душа. Что под землей лежит древний водопровод-кишечник, а в банях — печенка. Скажу больше, город повторял не только физиологию, но и судьбу человека. Схему жизни. Начинался он от большой и чистой, залитой солнцем площади перед мечетью — как и жизнь, которая в самом начале кажется человеку чистой и большой. Ближе к вечеру наступало время базара, и человека окружали фокусники и сказочники, гадалки и сутенеры, мясники и торговцы опиумом. Жизнь, бывшая безмятежной и светлой, наполнялась искушениями. Гордыня, алчность, похоть, обжорство — соблазны окружали человека, не давали ему прохода. И он, поддавшись им, проваливался в утробу города. В лабиринт собственных желаний и страхов. Щели-улицы засасывали его все глубже, обольщая сокровищами мира. Сколько времени человек проводил в этом лабиринте? Сколько лет, веков дремал его рассудок? Молчала душа? Жива ли она была, когда открывались райски кущи — сады за городскими воротами?

От волнения у меня по спине бежал пот, рубашка намокла.

— Город доказал мне, что у человека нет ничего, кроме другого человека. Это нехитрая мысль, но — боже мой! — сколько сил и времени уходит на то, чтобы понять это. Другой — это ты, твое отражение. Если видишь в другом тюремщика и палача, то палач и тюремщик — это ты. Если факира — ты факир. Если осла — ты осел, а если жертву — ты жертва. Если свободного человека… — Я вытер пот, перевел дыхание: — И знаете, что странно? Никак не могу вспомнить, как этот город назывался.

 

Внизу один за другим зажигались утренние огни. Она сидела с закрытыми глазами, откинув голову на подушку. Я перевел взгляд на мартышку — та опустила арбузную корку и недовольно смерила меня взглядом.

Я обошел стол и поднял ее на руки. Мы вошли в спальню. Не открывая глаз, она отодвинула полог. Ее голые ступни светились на простыне, как медузы. Я взял ее ногу в ладони и сжал, чтобы согреть. Она коротко вздохнула и подтянула колени. Не открывая глаз, обхватила колени — и снова заснула.

Я накрыл ее покрывалом и сел на край. Во сне черты ее лица разглаживались. Сквозь повседневную маску проступали новые, и эти черты были мне до боли знакомы.

Когда я вышел на террасу, над горами занимался рассвет и небо мерцало зеленым бутылочном светом. Я задул свечи (мартышка недовольно пискнула) и вышел через бар на улицу. Последнее, что я видел, — это гирлянда, которая мигала над вывеской.

 

В промежутках между сном и явью мысли бежали обратно — к той, которая спала под пологом. Ее лицо двоилось, мерцало. Это было лицо девочки из школы, сидевшей со мной за одной партой, и я понимал, что люблю ее. В то же время я видел красивую женщину, которую встретил только что — и в которую влюблялся все больше.

Именно об этой женщине мне написали, что ее больше нет.

Именно номером ее телефона я решил воспользоваться.

А потом случилось то, что случилось.

“Но зачем? — спрашивал себя. — Зачем это самоубийство? Зачем эта глупость, нелепость?”

Вина, которую я испытывал, угнетала меня. Доставляла физическую боль — тем, что я не могу обнять ее ноги сейчас и вымолить прощение не завтра, а немедленно. Потому что без этого прощения — я это чувствовал — жизнь моя не имела смысла.

Эта боль терзала меня — и в то же время я был счастлив. Сегодня мои прошлое и настоящее вернулись. Время замкнулось, по цепочке побежал ток. Каждая капсула жизни, каждая ее клетка кричали о том, что существуют. Что с этой минуты открыты все возможности, которые жизнь дает человеку. И что главное их условие — она .

“Человеку требуется человек! — ликовало все во мне. — Человек!”

И я этого человека нашел...

 

 

ЧАСТЬ VI

 

 

День первый

 

Комната выглядит как стандартный гостиничный номер. Пол застелен серым ковровым покрытием, там, где он прожжен, виден старый паркет. Стены выкрашены светло-голубой масляной краской. У косяков заметны еще несколько слоев, зеленый и красный. Лампа на потолке закрыта плафоном и включается автоматически, когда стемнеет. Рядом с кроватью стоит деревянная тумбочка и графин с водой. Покрывало серое и прострочено в клетку. Если долго лежать на нем без движения, на коже остается след. Поскольку лежать приходится много, кожа всегда покрыта сеткой.

 

 

День второй

 

Еду приносят утром — и второй раз, когда зажигают лампу. Входят без стука, щелкнув замком. На лице у человека черная маска с прорезью для глаз. Она закрывает лицо и шею.

Если бы не маска, человек выглядит обычно. Джинсы, майка. Загорелые волосатые руки и перстень на указательном пальце. Плоские пальцы торчат из пляжных шлепанцев.

Единственное, что выделяет этого человека, — комплекция. Когда он ставит еду и садится в угол, его колени заполняют проход между столом и кроватью.

Сегодня еда точно такая же, как вчера, и похожа на ту, что дают в самолетах. Рис и курица лежат в разогретой упаковке, а в отдельной коробке— листья салата. Бутылка минеральной воды без этикетки. Зубочистка и салфетка. Еда настолько однообразна и безвкусна, что в пищевод приходится заталкивать ее через силу.

Когда с едой покончено, человек в маске забирает поднос и уходит.

Что они подмешивают?

Сон наваливается сразу после ужина и продолжается до утра.

 

 

День третий

 

Окно в комнате спрятано за толстыми шторами. Они пропускают свет, но что за окном — не видно. Шторы закреплены в простенке, петли можно сорвать. Ничего особенного за окном нет. Оно выходит на оштукатуренную стену, залитую холодным солнечным светом. Виден край карниза, обитый жестью, и полоска громоотвода, который тянется вниз. Ни неба, ни солнца не видно.

Раздается телефонный звонок, в трубке мужской голос. Он говорит с акцентом и вежливо просит больше не отодвигать штору и не выглядывать наружу.

Дверь в ванную комнату расположена в коридоре. Справа большая эмалированная раковина, над ней пластиковая полка. Она прибита настолько крепко, что можно положить локти, а на ладони — голову. Однако зеркала над полкой нет.

Душ отгорожен в углу. Занавеска покрыта желтыми подтеками. В душе хочется стоять часами, настолько в нем уютно и тепло — как будто струи воды отгораживают от внешнего мира. Но в реальности вода идет только до тех пор, пока не поднимется выше отметки.

Полчаса, сорок минут — примерно столько.

Когда отметка достигнута, напор автоматически падает, отключается сначала холодная, а потом горячая вода. Вафельное полотенце небольшое и после душа насквозь мокрое.

 

 

День четвертый

 

Все предметы в комнате не имеют опознавательных следов. Нашивки на белье и матрасе спороты, клейма на раковине замазаны черной краской, технические данные на телефоне сбиты. Целый день уходит на то, чтобы отыскать следы того, из какой страны или какого времени эти вещи. Но поиски не приносят результата.

 

 

День пятый

 

Крупный человек в маске, а с ним толстый, тоже в маске. Он раскрывает сумку и достает простыню. Надетая через голову, она касается пола. Толстый достает бритву и ножницы. Когда ее срезают, борода скрипит, но отрезанные пучки волос падают бесшумно.

После бритья толстый приступает к стрижке. За все время процедуры никто не произносит ни слова. Когда стрижку заканчивают, первый достает камеру и фотографирует анфас. Поскольку зеркала над раковиной нет, увидеть результаты стрижки невозможно. После душа кафельные стены несколько часов сохраняют испарину.

 

 

День шестой

 

Рука все время тянется прикрыть голый подбородок. В памяти возникает тюрьма — ее разместили в учебных корпусах заброшенного института. Корпуса стоят каре, их окружают пальмы и забор с колючей проволокой. Классные комнаты разделены кирпичной кладкой на ячейки. Стены между ячейками высотой до подбородка, но поскольку узники прикованы к полу, увидеть друг друга они не могут.

Пол в тюрьме кафельный. В каждой ячейке прикручена к полу железная койка с наручниками. Под сеткой бурые пятна. Стекол в окнах нет, днем, когда солнце палит нещадно, сетка раскаляется и обжигает голую спину.

Из окна комнаты, где ведется допрос, видно спортивные снаряды. Ржавые турники и кольца, баскетбольные корзины.

Вопрос:

— Откуда вы выехали по указанному адресу?

Вопрос:

— Во сколько?

— Что делали в доме? — спрашивает следователь. — В какой последовательности?

— Покажите, как вы ее держали?

— Покажите на схеме, где стояли вы, когда она пыталась выбежать из комнаты?

— Работал ли вентилятор, когда вы схватили ее?

— В какой момент вы зажгли свечи?

— Есть ли у вас в городе знакомые?

— С кем вы виделись накануне?

Через сутки вызов повторяется. Еще сутки — снова вызов. В один из дней появляются эти . Переговоры идут по связи, установленной в огромной комнате, похожей на актовый зал. Голос на ломаном языке уведомляет, какое наказание предусмотрено. Они показывают видеозапись. Кадры с голым мужчиной и маленькой девочкой отвратительны, тошнотворны — но оторваться от экрана невозможно.

Голос предлагает сотрудничество.

— Что будет в случае отказа?

— Пожизненное заключение вам и вашей сообщнице.

— О какой сообщнице вы говорите?

Пауза.

— За что борется ваша организация?

— За свободу и равенство народов.

— Что вы предлагаете в обмен?

— Мы закрываем ваше дело и не трогаем вашу сообщницу.

Пауза.

— Это все?

— Мы возвращаем вас домой к жене и сыну.

Пауза.

— Откуда вы знаете, что у меня сын?

Пауза.

— Вы согласны?

 

 

День седьмой

 

После завтрака в комнату приходят трое в масках. Одежду, которую они приносят, раскладывают стопками на кровати. Первая примерка — спортивные брюки и рубашка поло. Но толстый отрицательно мотает головой, очередь за новой примеркой.

Тряпки как тряпки, ничего особенного. Джинсы или спортивные брюки, рубашка или майка, куртка — с капюшоном или без. Носки, плавки. Примерка занимает целый день, но вечером выбор сделан. На покрывале остаются: серая майка, джинсы, олимпийка и белые кроссовки.

Когда все уходят, можно наконец залезть в душ.

 

 

День восьмой

 

Этикеток на одежде нет, даже пуговицы на джинсах гладкие. Вещи новыми не назовешь, но каждая сидит так, словно ее носил человек схожей комплекции. Джинсы мягкие, при ходьбе не стесняют движения. Олимпийка теплая, застегивается под горло. Кроссовки достаточно разношены, хотя выглядят новыми. Кепка выгорела от солнца, но крепкая.

 

 

День девятый

 

Узкое и длинное, зеркало занимает всю стену. В нем отражается молодой человек. У него короткая стрижка с неровной челкой. Одет неброско, взгляд не выделяет таких в толпе. Люди в такой одежде просто растворяются на улицах и не привлекают внимания.

 

 

День десятый

 

Толстый перебирает рюкзаки все утро, у него сбивается маска и виден второй подбородок. Он жирный и плохо выбрит. Надев рюкзак, нужно сделать несколько шагов по комнате. Снять, закинуть на плечо. Снова снять, поставить в ногах. Переложить из руки в руку. Накинуть на локоть, взять под мышку. Прижать в животу.

Выбор падает на малиновый с черными лямками. В нем есть внешний карман с прорезью для наушников. С такими рюкзаками часто ходят в спортклуб. Закрывается он не только на завязки, но и на молнию. Сам по себе почти ничего не весит.

 

 

День одиннадцатый

 

Рюкзак набит чем-то тяжелым и оттягивает толстому руку. Они просят надеть его на спину, потом на грудь. Снова на спину, пройтись по комнате. Развернуться, перевесить с плеча на плечо.

Рюкзак тяжелый, килограммов десять. Прямо, прямо! — показывают жестами. Держи спину прямо!

 

 

День двенадцатый

 

На листке бумаги имя и адрес, номер паспорта и мобильного телефона. Имя! — раздается из-под маски голос. Год рождения! Прописка! Номер телефона!

К толстому присоединяется второй человек, допрос перекрестный.

Имя! Адрес! Номер паспорта! Фамилия! Индекс! Имя! Возраст! Точный адрес! Индекс! Ближайшая станция метро! Фамилия-имя-отчество! Дата рождения! Место рождения! Девичья фамилия матери! Индекс! Точный адрес! Год рождения! Месяц! Адрес!

 

 

День тринадцатый

 

В руках толстого обычный плеер с наушниками. Он тщательно прячет плеер в карман рюкзака. Наушники висят из прорези как две большие мухи. Они просят надеть рюкзак и примерить наушники. Длины провода не хватает, толстый возится с проводами, дергает.

Наконец наушники можно воткнуть в уши.

Пульт висит на груди. Не доставая аппарат, можно включать и выключать музыку.

Ближе к полуночи раздается звонок, в трубке приятный женский голос. На следующий день по прибытии в гостиницу, говорит она, нужно отправиться по адресу, который сообщат в гостинице. Рюкзак надо взять с собой. По указанному адресу вы получите диск и новый адрес, куда вам надо отправиться. Это обычное кафе в центральной части города.

В кафе вам следует прийти в указанное время и попросить столик, забронированный на ваше имя. Как только официант примет заказ и отойдет, нужно распаковать диск, вынуть его из коробки, вставить в плеер, надеть наушники и нажать на пульте управления кнопку “play”. Дальнейшие инструкции записаны на диске.

 

 

ЧАСТЬ VII

 

 

Из кармана кресла свесилась дорожная карта.

“Тульская область”, “Тульская область”. Я машинально перечитал надпись.

“Что такое „Тульская область”?”

Водитель обернулся, замки на дверях щелкнули.

Я вылез из машины. С наслаждением почувствовал, как кровь приливает к лицу и что осенний воздух приятно холодит затекшую шею.

На фасаде потрескивала и мигала неоновая вывеска. Одной буквы не хватало, и слово читалось как “Т…рист”.

Отраженные в стеклах, буквы шли задом наперед. Блики лежали на крышах машин. В полумраке белели цифры номера на кузове. Виднелась клумба-покрышка, выкрашенная в цвета флага.

Гостиница просыпалась. То и дело чавкала и дребезжала дверь, сквозь стекло сочился мертвенный свет. В одном из номеров на этаже истошно трезвонил телефон.

— Эй! — Из машины посигналили.

Рюкзак лежал на кресле как большая красная кукла.

 

В коридорах хлопали двери, звук катился по лестнице (лифт не работал). Энергичные голоса перекликались в коридорах. Где-то в номерах гудел пылесос, хлестала в ванной вода. Сквозь шум доносилась музыка и голоса дикторов.

Я убрал деньги и документы в карман. Планировка номера стандартная — узкий коридор, слева шкафы, справа ванная. Ковер со следами от окурков. Пластиковый цветок на подоконнике. Следы от горячих кружек на полировке напоминают олимпийские кольца.

Одеяло покалывало кожу через одежду. Я машинально пересчитал цифры инвентарного номера на плафоне.

На двери висела схема эвакуации, глаза автоматически побежали по строчкам. Имена ответственных по этажу; названия и телефоны служб; условные обозначения и адреса — перечитывание казенных, безликих фраз доставляло мне удовольствие.

Тюлевые занавески отвердели от пыли и липли к пальцам. Из окна открывался вид на крыши квартала. Между пятиэтажек торчали желтые купы кленов, и от этого контраста — яркой листвы и облезлого бетона — хотелось насвистывать, напевать песенки.

На горизонте лежал дым теплоэлектростанции. Еще дальше торчала игла Останкинской башни. Новостроек видно не было. Утреннее солнце, пробиваясь сквозь вальки туч, заливало кварталы театральным каким-то светом. Но многие участки сцены по-прежнему лежали в полумраке.

Воды в ванной не было. Я приложил к лицу вафельное полотенце. Отнял.

Телефон! Уже минуту в комнате надрывается телефон, а я не слышу!

— Администрация, доброе! — зачастил женский голос. — Завтракать будете?

Я молчал.

— Что значит “не знаю”? — возмутилась. — Ваш завтрак оплачен, спускайтесь немедленно.

Пауза, треск. Грохот входной двери, голоса.

— Девятьсот пятый, вы что, оглохли?.. Да, и мне займи тоже! Вы слушаете? Столовая работает…

Я положил трубку, изолента, перехватившая трещину, нехотя отклеилась от ладони.

Трубка была мокрой от пота.

 

Женщина за соседним столом обвела зал невидящим взглядом.

Снова уткнулась в серый разворот утренней газеты.

Теперь над бумагой торчал только пучок волос.

Подошла официантка, положила на стол конверт. Не сказав ни слова, ушла. Бумага хрустнула, разошлась. Я достал тетрадный лист, исписанный девичьим почерком. Обычный городской адрес — какой-то проезд, дом и корпус. Где, в какой части Москвы?

Надо смотреть на карте.

— Посуду Пушкин убирать будет?

Из амбразуры высунулось густо накрашенное лицо в белом колпаке.

Когда посудомойка говорила, кончик колпака подрагивал.

Я кивнул, вернулся.

Поднос торжественно поплыл по транспортеру в мойку.

 

Автобуса не было, от нетерпения люди переминались, чиркали спичками. Поднимали глаза на расписание. Вскидывали запястье, снова смотрели на картонку.

— Как хотят, так и работают. — Усатая тетка катала туда-сюда сумку.

Два-три человека равнодушно подняли на нее глаза и тут же опустили.

Девушка в дутой куртке перевернула страницу. Ее губы шевелились, она считала буквы кроссворда.

— Ца’ёв! — громко прокартавила. — Угадала!

Мужик в шапке-петушке отнял от уха транзистор, удивленно окинул взглядом остановку и приложил снова. На светофоре показался автобус.

— Только закуришь — сразу приехал. — С досадой выдохнул дым.

Сигарета упала, закатилась под лавку.

Машина прошла поворот, осела на бок и остановилась. Двери лязгнули. Расталкивая остальных, вперед ринулась тетка с тележкой. Чтобы не испачкаться, люди расступились.

Девушка с кроссвордом залезла последней.

Мотор натужно загудел, фасады за окном стали набирать скорость. Газетный киоск, урны. Выбитые стекла телефонной будки. Трубка висит на проводе и качается (или это автобус качается?). Следом в окно вкатилась квасная бочка. Ее покрышки были давно спущены, а на пупырчатых крыльях лежали листья.

Несколько секунд вровень с автобусом бежала школьница. Банты и ранец смешно подпрыгивали в такт. Сначала ранец, потом банты. Ранец — банты. Ранец — банты.

Народ теснился, пропуская кондуктора. Баба с шалью на пояснице, позвякивая мелочью, отматывала билеты. Люди равнодушно считали цифры и прятали билеты.

“Счастливый!” — долетал детский голос.

“Папа, счастливый!”

Машина вышла на круг, снова осела на правый бок.

Пассажиры послушно, как карандаши в стакане, наклонились.

— Метро, вы спрашивали, — буркнул кто-то.

 

“Ты можешь убежать, исчезнуть. Не нужно подходить к постовому. Кричать, звать на помощь. Просто скинь лямки, выброси рюкзак в урну. Все, ты свободен. Не будь наивным, ты прекрасно понимаешь, что внутри. Какое задание тебе предстоит выполнить. Не-е-ет, только бежать. Бежать! Пока никто не следит — спрятаться в родном городе. Уйти к своим, залечь на дно. Вспомни, как ты мечтал, что бросишься, схватишь их в охапку. Обнимешь. Неужели ты боишься, что они забыли тебя? Неужели ты настолько не доверяешь им? Думаешь, что можно взять и похоронить человека? А если амнезия, потеря ориентации в пространстве? Да мало ли что могло произойти — ведь мы ничего не знаем о человеке, кроме того, как работает его оболочка. Как соединяются молекулы, сокращая мышечные ткани. Например, где сейчас этот парень — на светофоре с папкой? В кафе? В собственном детстве у ограды детского сада? В постели с любовницей? Там ли человек, где его тело? Вот ты — все время думаешь о женщине, которая осталась там. Из-за нее ты не можешь бросить рюкзак. Если не выполнить задание, с ней произойдет что-то плохое — так ты думаешь. Так говорит твоя совесть. А теперь спроси ее, что она говорит по другому поводу. Почему, например, ты не думаешь о своих? Забыл о них — ради той, которую, возможно, никогда не увидишь? Или: почему ты не вспоминаешь ту, что приходила к тебе — там, в доме с раздвоенным кипарисом? Может быть, все твои мучения — от того, что совесть просто молчит? Тебя одолевает чувство гигантской утраты — и там и тут. Но одновременно ты ощущаешь прилив жизни. Испытываешь полноту сил, чувство обретения. Хотя о каком обретении речь? Ведь у тебя ничего нет. Нигде нет. Ничего — кроме рюкзака вот этого проклятого и улицы, где ты его тащишь. Помнишь, ты все жаловался на внутренний голос? Что он говорил: это в тебе что-то изменилось, дало трещину. Что не в дурацкой осечке причина — а в тебе . Помнишь?

А что было дальше? Ты подумал, что можно вернуться. Отмотать пленку, заскочить в прошлую жизнь обратно. Но точка была пройдена, и ты оказался в другом времени. Сначала оно пугало тебя, казалось непонятным и страшным. Чужим. Гудело все время — помнишь? Излучало невыносимо яркий свет. А на самом деле это и было твое время. Обретенное тобой, заслуженное. Которое со временем, идущим снаружи — тусклым, слабым, — не имело ничего общего. А ты составлял расписания, строил графики. Заполнял ежедневники. Хотел убить в себе новое время, вернуть его в старое русло. Но твое время оказалось сильнее тебя. Тогда-то ты по-настоящему и запаниковал. Засуетился. Натворил глупостей. Потому что ты не понял главного. Что время, которое в тебе открылось, — это дар, а не наказание. Обретение, а не тупик. И ты упал, сорвался в пропасть. Провалился, как Алиса в свой колодец. С другой стороны — перед входом в сад всегда есть колодец. Не провалишься — не попадешь в сад, таково условие. Не женщину ты потерял, не жизнь. А свое старое время — сбросил как изношенную кожу.

И нашел тоже не женщину, не новую жизнь. А себя. Обрел свое собственное, внутреннее время. В этом времени тебе больше не нужно играть роли. Быть актером или режиссером. Зрителем. Софиты гаснут, спектакль окончен. Что будет с тобой в новой жизни? Мы не знаем. Возможно, ты просто закроешь дверь в театр — и растворишься в толпе. Возможно, останешься на сцене. Отыщешь своих — или не найдешь, не важно. Вернешься туда, где улица с баром и терраса над пропастью. Или туда, где все дома стоят спиной друг к другу и где тебя ждет мальчишка с удочками. Или в подвал, где на полу лежит мертвое тело. Ты будешь тем или этим, многими. Или никем. Если время — это древоточцы, которые подтачивают человека, то это время для тебя кончилось. Новое время будет не разрушать, а лепить тебя. Теперь ты — объект, глина. Замысел. Материал, с которым будет работать время. Поэтому давай, тащи свой рюкзак — немного осталось. Вот уже фабричные корпуса из красного кирпича — видишь? Знакомый бетонный дом, ты сравнивал его с бункером. „Клуб Глухих Любителей Танго” — что может быть лучшим прикрытием? Никому и в голову не придет, что на самом деле происходит под такой вывеской. Так что не тяни. Нажимай кнопку. Вылезай из колодца, двери в сад — рядом”.

 

— Кого? — В щель высунулось лицо.

Мучнистую щеку пересекал след от подушки.

— Никого нет, завтра с одиннадцати. — Не дожидаясь ответа, охранник захлопнул дверь.

Я снова нажал кнопку.

— Что, не по-русски? Говорю — нет!

Он дернул ручкой.

— Убери, гад! — попытался выбить мою ногу.

Обрезанное дверным проемом лицо тряслось от злости.

— Никого нет, ремонт — понял?

Дверь распахнулась, от неожиданности я ввалился внутрь.

— Иди смотри! Сейчас узнаешь!

В каморке звякнул телефон, охранник принялся накручивать диск.

Я быстро спустился по лестнице. Кроме бетонных опор, ничто не напоминало о том, что в подвале находился клуб. Ободранные стены источали каменный холод. Ни барной стойки, ни сцены. Ни прожекторов. Вообразить, что на месте огромной лужи лежал паркет и танцевали пары, невозможно.

— Что мы ищем, молодой человек?

Рядом с охранником стоял другой, помоложе, в костюме.

— Мне нужен клуб. — Я протянул бумажку с адресом.

— Кто дал вам этот адрес? — “Костюм” сверлил взглядом.

— У меня здесь свидание с девушкой. Это ее записка.

Охранник хмыкнул:

— Здесь!

— Динамо ваша девушка. — “Костюм” приподнял тяжелые надбровья.

Бумажка с адресом спланировала в лужу.

— Прокрутила динамо, понятно?

Охранник провел по щеке, как будто хотел стереть след.

Волна ряби от бумажки ударилась в стену и потухла.

Я поднялся по лестнице и вышел.

 

Улица, улица. Какая же она чужая, незнакомая! Фасады как будто выгорели на солнце, такое впечатление, что улицу покрывает слой пыли.

Движения нет, выходной. У памятника пусто, концерт отменили. Ветер встряхивает кусты сирени, ее ветки колышутся волнами, и композитор делает вид, что дирижирует ими.

На парапете, подложив картонку, сидит бомж. Его ноги замотаны в пленку и напоминают ноги космонавта. Кряхтя и причмокивая, он перепеленывает их.

От угла за бомжем наблюдает милиционер. Руки у него в карманах, плащ потемнел от дождя. Воротник подпирает фуражку. Время от времени изо рта вырывается пар.

Милиционер достает сигарету и закуривает.

По воздуху струится запах благовоний. За “Оладьями”, где раньше был банк или офис, построили храм. С тремя небольшими башенками он похож на чернильницу. Я подхожу, разглядываю быка. Вырезанный из цельного куска дерева, он охраняет вход.

В полумраке храма мерцает позолоченная скульптура с огромным глазом во лбу. По залу движутся тени. На выходе из храма девушка кладет быку на круп ладони и что-то шепчет.

Я возвращаюсь к памятнику. На мостовой сложены доски и трубы. “Значит, террасу разобрали совсем недавно”, — говорю себе. А сердце стучит как сумасшедшее. Я поднимаю голову — первый, второй этаж. “Не может быть!” На балконе вместо голубятен — ржавая коробка кондиционера. Шторы исчезли, стекло закрывает обычная занавеска.

Латунная ручка покрыта испариной и холодит руку. Дверь за спиной кто-то подхватывает, я вижу очкастого парня, который входит следом. Очки у него сразу запотевают. Он беспомощно озирается поверх стекол.

И протискивается между столиками.

Сводчатые потолки в кафе посерели, в углах пыль. Панели на стенах в царапинах, некоторые заменили на пластик. Со столов исчезли стекла, из-под стекол — старинные афишки.

Официантка скучающе оглядывает рюкзак. Не меняя выражение лица, поднимает глаза.

— Кофе, пожалуйста.

Радиоточка на стене трещит, передают сигналы точного времени.

“В Петропавловске-Камчатском полночь”, — говорит диктор.

Я подношу стакан к губам и слизываю кофейную пенку.

Дверь хлопает, под потолком проносится струя холодного воздуха.

В кафе вваливается группа молодых людей, они ставят черные футляры с музыкальными инструментами на пол, рассаживаются. Саксофон, виолончель, туба — футляры напоминают гигантские скворечники.

В какой момент появляются они ? Чтобы меня не заметили, я опускаю голову.

Несколько секунд жена и художник стоят в двух шагах от меня. Озираются, ищут свободное место. Смотрят на меня — и не замечают.

То, что я вижу, не укладывается в сознании. И вместе с тем обыденно, привычно. Как они занимают стоячие места. Как она выкладывает локти на мраморную столешницу, подпирает подбородок. И как другой рукой поправляет волосы. У нее новая стрижка, как у мальчишки. Это делает ее лицо юным.

Художник тоже выглядит помолодевшим. Наверное, они только что вернулись с отдыха. Он приподнимается на носках и стоит, держась пальцами за край стола.

“Влажными и холодными”. Я вспоминаю его рукопожатие.

Она то и дело поглядывала через стекло витрины на улицу. Иногда ее взгляд останавливается на мне, я замираю. Но взгляд перемещается дальше, она меня не узнает или не видит.

На каждый удар двери художник оборачивается — он тоже кого-то ждет. Мы несколько раз встречаемся взглядами, но его лицо остается невозмутимым. Он не узнает меня тоже.

Судя по жестам, улыбкам, по тому, как он отнимает от лица ее руку и забирает в свою, как дышит, чтобы согреть ее, — это близкие люди.

Дверь хлопает, они поворачивают головы. На лицах улыбки. Боком, чтобы не задеть посетителей, между столов пробирается крупная девушка. Это следователь. В эту же секунду фрагменты складываются в картину.

Я понимаю, что на фотографии, которую мне удалось вспомнить в подвале, с художником стояла именно она. Что у них давняя история — из прошлой или позапрошлой жизни, которая каким-то образом перешла в эту, и что моя жена тоже играет в этой истории свою роль.

Вот откуда мне знакомо это лицо! Вот откуда эти пальчики, похожие на пробирки!

Как же все просто и как обыденно — кто бы мог подумать?

Как банально…

Расцеловавшись, они делают заказ. Что на бумаге, которую вынимает толстая? Они склоняются над листком, рассматривают — так, эдак. Смеются. Наконец художник складывает бумагу, машет ею в воздухе — и убирает в пальто. Жена обнимает его за шею, целует. Что-то шепчет — а сама поглядывает на улицу.

Толстая шумно втягивает кофе. Художник треплет по щеке жену, а потом продавливает крышечку на кефирной бутылке. Когда он пьет, его невыбритый кадык двигается как поршень.

Зрелище жалкое, отвратительное. Такое ощущение, что попал на плохой спектакль, в котором тебе тоже оставили роль. Что происходит на сцене? Какая связь между актерами? Кого они играют?

Молния на рюкзаке ползет нехотя, сопротивляется.

Наушники выскакивают из кармана и повисают на проводах.

Я улыбаюсь, шепчу губами какие-то слова.

“Интересно, что они играют? — Смотрю на футляры. — Джаз? Классику?”

Кнопка “Пуск” блестит между пальцами.

 

С той стороны стоит девушка, та самая. Сквозь мутное стекло видно коляску и что ребенок одет в комбинезон. Девушка говорит жестами и улыбается. Она повзрослела, вид у нее спокойный — от девушки из клуба ни следа, настоящая няня.

Мой ребенок — круглолицый мальчик — смотрит перед собой. В руке у него лопатка. Время от времени он машет лопаткой — резкими движениями. Потом ложится в кресле.

Я выхожу на улицу и сажусь перед ним.

Беру за ноги поверх ботинок.

Ноги у моего сына упругие, даже сквозь комбинезон. Я постукиваю ботинком о ботинок. Мальчик улыбается, я вижу два крупных зуба. Разглядываю русые пряди, выпавшие из-под шапки. Лоб и бесцветные, по-взрослому густые брови.

Заглядываю в глаза.

Они большие и темные, потому что зрачки расширены.

В зрачках я вижу испуг и любопытство.

Продолжая разговаривать жестами, девушка поправляет мальчику шапку.

Ее ладонь задевает мою руку.

Снова жестикулирует, пришептывает, даже стучит по стеклу.

Неожиданно улыбка на лице мальчика исчезает. Уголки губ опускаются, глаза сужаются, по щеке бежит слеза. Мне хочется обнять его, успокоить. Спрятать под одеждой, под кожу. Лопатка со стуком падает на асфальт, отскакивает. Еще секунда — и он начинает горько плакать.

Она выбегает из кафе на улицу и берет нашего ребенка на руки.

Тот моментально успокаивается. Коротко, по-взрослому, вздыхает.

А потом кладет голову ей на плечо и засовывает в рот палец.

Я долго иду за ними по улице. Мимо нашего офиса — теперь на нем незнакомая вывеска. Мимо нашего дома, где в окнах спальни висят новые занавески. Мимо храма с деревянным быком.

Все это время мальчик смотрит на меня.

Следы от слез быстро высыхают.

Он смеется.

 

 

ЭПИЛОГ

 

Я — дерево. Оно растет за верандой нашего сада, у стены. Большое, корявое. Такое старое, что вросло в стену. Меня зовут дерево, говорю я, когда меня спрашивают. Как же так? — удивляются все. Какое же ты дерево?

Я не могу объяснить, почему я дерево, но я — дерево.

Раньше я был вороной. Это случилось сразу после выходных. Ворону нашел наш повар, когда выносил бак с кухни. У вороны было перебито крыло, она прыгала, а крыло волочилось. Улететь она не могла, жила за кухней. Я ходил к ней каждое утро. Приносил хлеб, который прятал с ужина. Потом она выздоровела и улетела. Правда, повар говорит, что ее задрали кошки.

Я — не кошка.

До выходных я был Коляном. Это большой мальчик и в сад не ходит. У него есть собака, по вечерам они гуляют. Я вижу их, потому что вечером сижу у ворот, жду родителей. В это время они тоже выходят. У Коляна белая курточка и красные сапоги.

Я хочу такие же сапоги и собаку. Но собаку больше.

Я — Колян.

Напротив садика пожарная часть. Сторож говорит, ее построили при царе. На крыше у нее два больших шара. Сторож говорит, что во время пожара шары зажигали, чтобы предать сигнал остальным башням. Тогда другие пожарные могли прийти на помощь.

Я — пожарные шары.

Летом я был нашей воспитательницей. Думаю, я и сейчас — она.

Я люблю ее с тех пор, когда привезли песок. Не знаю, как это получилось, что я — это она. Наверное, когда много думаешь о человеке, он просто переселяется в тебя.

А еще я — грузовик с песком. Ну, совсем немножко.

Раньше мне нравилось быть папиным портфелем. Перед командировкой он складывал туда газеты, будильник и кипятильник. Не знаю, кто я больше — папин портфель или мамина сумочка. Мама прячет туда счастливые билеты, их выдает в автобусе усатая женщина. Билеты, чтобы желание исполнилось, надо съесть.

Я — билет.

Когда-то давно я был маминым передником, потому что он пахнет луком и картошкой. Я картошка, потому что она вкусная. Чем бы я не хотел быть — это вишней. Однажды я оборвал чужую вишню, и меня больно налупили. Я — не вишня.

Я — окно. Когда мама повезла меня в сад первый раз, я сразу стал окном, потому что в нем было видно весь город. А еще я — шофер. Потому что он крутит баранку и под стеклом у него девушка с волосами, как у нашей воспитательницы.

Сейчас я стою у ворот и смотрю на фонарь. Его зажигают рано, потому что рано темнеет. Если фонарь зажгли, значит, уже поздно. А если поздно, значит, родители не приедут. Повар говорит, что я никому не нужен и меня бросили. Он дурак и не знает, что мой папа очень далеко работает. К тому же я знаю, что это он, а не кошка, убил ворону.

Я — не повар.

Сторож закрывает ворота. Воспитательница берет меня за руку. На ходу я все время оборачиваюсь, один раз даже падаю. Она сердится, трясет меня за руку.

“Вытирай!” — говорит на крыльце.

Я послушно тру подошвы.

Зачем вытирать грязные подошвы о грязную тряпку?

В этот момент на воротах гремит замок, слышен скрип калитки.

Я превращаюсь в камень.

Да, в эти бесконечные секунды я — камень.

Не могу пошевелиться, не могу дышать — но могу слышать.

“Что ты стоишь…” Мою руку отпускают.

Я поворачиваюсь и делаю первый шаг.

 

Я свободен.

 

 

Москва, 2007 — Москва, 2009