СЕРГЕЙ БЕЛЯКОВ

*

ПАРИЖСКИЙ МАЛЬЧИК ГЕОРГИЙ ЭФРОН МЕЖДУ ДВУМЯ НАЦИЯМИ

 

 

 

Беляков Сергей Станиславович – критик и литературовед. Родился в 1976 году в Свердловске (ныне Екатеринбург). Окончил Уральский государственный университет. Заместитель главного редактора журнала «Урал». Постоянный автор «Нового мира» Живет в Екатеринбурге.

 

 

У меня нет ни капли французской крови,

но в моих жилах течет кровь Франции.

Ромен Гари

 

В истории литературы Георгий Эфрон, более известный под домашним именем Мур, остался лишь сыном Марины Цветаевой. Да, он мог бы стать известным литературоведом, переводчиком. А мог сделать карьеру политического аналитика, специалиста по международным отношениям. Предпосылки к этому были: в пятнадцать лет новый состав французского Кабинета министров интересовал его больше, чем прелести одноклассниц, о наступлении англичан в Греции, об отношениях Французской компартии с Коминтерном, об интересах Советского Союза Мур судил с профессионализмом дипломированного между­народника. Увы. Мойры не были милостивы к Муру: его ждал фронт и безымянная могила у деревни Друйка, где в самый разгар знаменитой операции «Багратион» сын Марины Цветаевой принял последний бой.

И все-таки этот несостоявшийся профессор, несостоявшийся переводчик, несостоявшийся писатель кое-что успел за свои девятнадцать лет. Даже очень много успел. Он оставил литературное наследие, которое не оценили до сих пор.

Дневники Георгия Эфрона читают в основном историки литературы и биографы Марины Цветаевой. Но Георгий интересен и сам по себе. Вся его жизнь прошла на границе двух культур, двух миров, двух наций. Кем он был? Русским? Французом? Космополитом? Почему это вообще важно?

Мы привыкли стесняться национального вопроса, как будто само слово «нация» оскверняет нашу речь, ведь нацизм и нация — слова с одним корнем. И все-таки игнорировать нацию не только глупо, но и преступно.

К нации, национализму и национальному чувству применим известный анекдот об Эзопе, покупающем язык — самую лучшую и самую худшую вещь на свете. Преданность своей нации порождает героев и убийц, подвиги и преступления. Сама история человечества, по крайней мере за последние века (а я убежден, что и последние тысячелетия), в немалой степени есть история наций. Нации сталкиваются, борются, сосуществуют, сливаются. Жизнь наций, их взаимодействие, их конфликты влияют на судьбу каждого из нас гораздо больше, чем нам хотелось бы. Но мы по-прежнему мало знаем о нации.

О национальной идентичности человека судят или по его происхождению («по крови»), или же по так называемому «национальному самосознанию», но до сих пор никто не научился это самосознание фиксировать, определять.  В конечном счете ограничиваются строчкой в анкете: при опросе господин N признал себя болгарином, а господин NN — турком, значит, так оно и есть. Но этот «анкетный» подход дает нам очень мало. Дело даже не в том, что ответ на вопрос анкеты часто бывает неискренним. Важнее другое: такой ответ все равно не объясняет, что же такое нация, чем объединяет она людей, почему во имя нации свершается столько подвигов, столько преступлений. Какая сила заключена в национальном единстве? Можно ли по собственной воле сменить нацию, как меняют гражданство, конфессию, даже пол? Предопределена ли национальная принадлежность происхождением, как влияют на нее воспитание и среда?

Сама судьба провела над Георгием Эфроном лабораторный эксперимент. Он родился в Чехии в семье русских эмигрантов, но вскоре родители перевезли маленького Мура в Париж. Тринадцать лет он прожил во Франции. В 1939 году вместе с матерью приехал в Советский Союз, где провел больше пяти лет. Все эти годы он тщательно, день за днем, заносил в дневник свои мысли, чувства, воспоминания.

Георгий Эфрон вел дневник на двух языках, свободно переходя с русского на французский, с французского на русский. Причем и «русские» страницы дневников пестрят французскими словами, цитатами, галлицизмами.

Первый дневник Мура не сохранился, его изъяли вместе с бумагами сестры, Ариадны Эфрон, в день ее ареста 27 августа 1939 года. Девять месяцев в России, самые первые впечатления Мура от его новой родины, нам неизвестны. Но, вероятнее всего, встреча с советской действительностью Мура не разочаровала. Новый дневник Мур начнет только в марте 1940-го, когда будет лежать с гриппом уже в подмосковном Голицыне. В Ташкенте соседская девчонка стащила одну из дневниковых книжек, позарившись на красивую красную обложку. Так, очевидно, пропал для нас почти весь дневник за 1942 год. Последний дневник Эфрона, дневник военный, по всей видимости, погиб вместе с его хозяином. В нашем распоряжении осталось восемьсот страниц, тщательно пронумерованных. Все записи датированы, помарок нет. Оригинал хранится в РГАЛИ. Несколько лет назад дневник был опубликован «Вагриусом». Это издание вместе с письмами Мура, со свидетельствами Марии Белкиной, Лидии Чуковской, Дмитрия Сеземана и послужит нам источником. Отправимся же в нашу лабораторию.

 

Молодой марксист

 

Наша история начинается 4 марта 1940 года, с первой сохранившейся записи в дневнике Мура. В дневниковых записях весны 1940-го нет жалоб на бедность, почти нет и тоски по Франции и Парижу. Советские порядки поначалу не раздражали Георгия. Правда, его немного раздражали советские люди, они не соответствовали представлениям молодого марксиста: «Наши хозяева (хозяйка и ее две дочери) — настоящие мещане. Странно — люди живут в Советском Союзе — а советского в них ни йоты. Поют пошлятину. О марксизме не имеют ни малейшего представления» [1] . Впрочем, Мур долго не горевал, находил утешение в Маяковском. Возможно, перечитывал «Клопа» (в дневнике есть и прямые цитаты из этой пьесы), «О дряни» или «Стихи не про дрянь, а про дрянцо»:

 

Где-то пули рвут знаменный шелк,

и нищий Китай встает, негодуя,

а ему — наплевать. Ему хорошо:

тепло и не дует.

 

Мур был такому обывателю полной противоположностью. В то время его более всего интересовало как раз международное положение. За событиями в Европе Мур следил по газетам, а позднее и по передачам английского, французского, немецкого радио. В Европе уже шла война, немцы оккупировали Норвегию, итальянцы наступали в Африке. В мае-июне немцы прорвали фронт союзников и начали оккупацию Франции. Мур анализировал войну на Западном фронте, в Норвегии, на Балканах, составлял что-то вроде политических прогнозов. В интересах Советского Союза, интересах Коминтерна и вообще мирового коммунизма он разбирался лучше многих современных историков: «…если Ля-Рок и Дорио против войны и за прогерманское правительство, то Торэз — против мира, за войну и против Германии. А так как Торэз может выражать только точку зрения Коминтерна, то значит, в интересах СССР продолжать войну на Европе; в интересах СССР — затяжка этой войны. Это тоже в интересах французских коммунистов — и Торэз это прекрасно понимает» [2] . Мур, разумеется, сочувствует коммунистам, мечтает об их торжестве, с удовлетворением отмечает, как расширяются границы Советского Союза. «Вот это здорово! — откликается Мур на присоединение Прибалтики к СССР. — <…> коммунизм проникнет „быстро и верно” на Запад!» [3] .

Мы не знаем содержания первого дневника Мура, но можно предполагать, что дневник не был крамольным. В противном случае НКВД мог заинтересоваться и Муром (уголовная ответственность в сталинском  СССР наступала с двенадцати лет). Известные нам дневники 1940-го — первой половины 1941-го это косвенно подтверждают. До осени 1941-го дневники Мура были образцово лояльными, просоветскими, едва ли не верноподданническими. Собственно, с настоящей жизнью советских людей он был знаком еще слабо. Жизнь хорошо охраняемых дачников в Болшеве, затем в Голицыне все-таки мало походила даже на жизнь рядовых москвичей, не говоря уже о советской провинции, которую Мур увидит только летом 1941-го в Песках, а затем в Елабуге.

Романтизм молодого коммуниста сочетался в Муре с прагматизмом и конфор­мизмом. Своего друга Митьку он не уставал упрекать в глупости  и недальновидности. Зачем тот «французит», неужели не понимает, что его могут арестовать? [4] «Не нужно так резко отличаться от других. Мы же в СССР — это нужно понимать» [5] .

Мур одобрял все действия партии и правительства, что бы партия и правительство ни делали. Мур радовался не только присоединению Прибалтики, но и введению недели вместо шестидневки и удлинению рабочего дня, благо, Мура он пока не касался: «Бесспорно, промышленность здорово увеличится в связи с этими мероприятиями и оборона страны тоже» [6] .

Даже арест сестры и отца не поколебал убеждений Мура. Он оставался правоверным коммунистом. Мур приписывал свои убеждения влиянию отца [7] . Сергей Яковлевич не был беспринципным наемником НКВД или искателем приключений, вроде Веры Трэйл. Белый офицер честно служил советской России, а чтобы быть по-настоящему искренним, пришлось принять марксизм.

Франция тридцатых годов была, пожалуй, самой левой страной в Европе. В то время, когда континент потихоньку покрывался диктатурами и лишь на Востоке Европы еще держалась до 1939 года чехословацкая демократия, во Франции больше двух лет правил Народный фронт, созданный по рекомендации Коминтерна. 1 мая и 14 июля (в День взятия Бастилии) коммунисты выходили на демонстрации вместе с социалистами и радикалами, пели старые французские революционные песни — «Интернационал» (в то время еще и гимн СССР) и «Марсельезу». Впереди, взявшись за руки, шли Морис Торез, Леон Блюм и Эдуар Даладье. Народный фронт проводил в парламенте революционные законы об обязательном отпуске для трудящихся, о сорокачасовой рабочей неделе при восьмичасовом рабочем дне, о страховании рабочих. Левые интеллектуалы торжествовали, а ультраправые Моррас и де ля Рок скрежетали зубами в бессильной злобе: впервые в истории Франции правительство возглавил еврей — Леон Блюм.

Так что деятельность «Союза за возвращение на Родину» проходила в самой благоприятной обстановке. Эфроны ходили на фильмы Григория Александрова, заражаясь их неподдельным оптимизмом. Звучали незабываемые мелодии Исаака Дунаевского, улыбался с экрана плакатный красавец Сергей Столяров, воплощение справедливости и надежности, острил неунывающий Леонид Утесов, а великий Соломон Михоэлс пел на идиш колыбельную негритенку. Разве такую страну можно было не полюбить? Великая иллюзия кино! Советские люди, лояльные власти, тоже любили фильмы Александрова и Пырьева, но видели в них прекрасные киносказки, о нелояльных и говорить нечего: «В середине 30-х годов в нашем кинематографе можно было видеть только фильмы вроде ненавистных мне „Веселых ребят” и „Цирка”» [8] . Пока Эфроны наслаждались советским «Цирком», Эмма Герштейн восхищалась новым французским фильмом «Под крышами Парижа»: «...я, смотря эту картину, как будто оттаяла душой, так она мне понравилась» [9] . Вопреки утверждению поэта, большое не всегда видится на расстоянии.

Мур ходил на демонстрации Народного фронта, хотя с французскими коммунистами не общался, все-таки он был еще ребенком, но слушал отца, слушал его коллег из «Союза за возвращение на Родину».

 

Быть русским? Стать русским?

 

С детства Муру внушали, что он русский, что его родина — далеко, а здесь, во Франции, Мур — эмигрант и эмигрантом останется. Во Франции его ждет незавидная судьба: «Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь <…> ты — эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя волчий...» [10] — повторяла мать. Отец, вероятно, приписывал Муру собственные чувства: «Французов презирает», — не без удовольствия писал Сергей Эфрон о четырехлетнем ребенке [11] . И много позднее Цветаева будет уверять себя, будто во Франции у Мура «никаких перспектив» [12] . Правда, Цветаева опасалась, что в России сын отдалится от нее, то есть боялась за себя, в будущем сына она была уверена — Мура ждет советская Россия, только там он будет счастлив [13] .

Вероятно, так думал и сам Мур. Сверстники в католической школе Майяра давали понять Эфрону, что он «не свой», что он — русский. «По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня очень большой характер, большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием» [14] , — запишет он уже в советской России.

Если говорить о самосознании Мура, то в 1940 году оно, несомненно, русское и советское: «…фашистская Европа <…> пойдет против нас. Мы эту Европу раздолбаем…» [15] — убежден Георгий Эфрон. Вторую мировую Мур оценивает исключительно с официальной советской, сталинской точки зрения: идет схватка двух империализмов, англо-французского и германо-итальянского [16] . Понятия «советское» и «русское» для Мура сливались. О дореволюционной России он знал в основном из рассказов Чехова, романов Достоевского и Тургенева. Рассказы русских эмигрантов еще во Франции были Муру совершенно не интересны, они говорили о прошлом, непонятном и чуждом парижскому мальчику [17] . Марина Ивановна пыталась вложить в него «всю Русь», но удалось ли ей это? Образ несоветской России жил в душе Цветаевой, но не в душе Мура.

Впрочем, родители как будто и не оставили ему выбора. Сергей Яковлевич после похищения генерала Миллера и убийства Рейсса стал фигурой в эмигрантских кругах одиозной, а для французской полиции — более чем подозрительной [18] . Известия из Москвы, куда уже уехала Ариадна Эфрон, были радужными: «Первое впечат­ление о Москве — мне вспомнился чудесный фильм „Цирк” и наши о нем разговоры...» [19] — писала Аля. В Москве Аля получила хорошую работу, ее полюбил умный и влиятельный журналист Самуил Гуревич (Муля). Казалось, возвращение на родину принесло счастье, благополучие, успех. Весной 1940-го Мур, конечно, уже понимал, что переезд сестры, а затем и отца в Советский Союз был трагической ошибкой, но свою жизнь он не считал неудачной. Мур верил в лучшее будущее, собирался стать советским человеком, стать «своим» для одноклассников, знакомых, приятелей и завести, наконец, друзей: «Мне бы хотелось друга культурного, просвещенного и в то же время вполне советского, который страстно интересуется как СССР, так и мировой политикой, человека умного и веселого» [20] . Мур дружил с Митькой, но идеалу «советского человека» тот не соответствовал. Мур будет искать «совет­ских» друзей в Голицыне и в Москве, куда Георгий и Марина Ива­новна переберутся летом 1940-го. Он попытается дружить с учениками из элитарной 167-й школы, где было много интеллигентных мальчиков из обеспеченных и культурных семей. Некоторые даже носили, как и сам Мур, заграничные костюмы, что было в предвоенной Москве не только редкостью, но и пижонством. Учеба в 167-й давалась Муру с трудом, он был слабоват в математике и химии. Пришлось перевестись в скромную районную 367-ю. Повсюду — в Голи­цыне и в москов­ских школах к Муру относились хорошо. Клеймо «сын врага наро­да» к нему не пристало. В исключительно подробном интимном дневнике Мура почти нет жалоб на сверстников или учителей. Его не обижали, не били, не преследовали, не смеялись над ним, хотя повод можно было найти. Мальчик приехал из-за границы, довольно странный, читает газеты вместо того, чтобы ходить на футбол. Крупный, выглядевший гораздо старше своих лет, но физически неразвитый, «руки как у девушки» [21] . Лишний урок физкультуры или обязательная военная подготовка были для Мура катастрофой. Нет, с товарищами Муру решительно везло. А вот друзья у него так и не появились, спустя почти восемь месяцев после первой жалобы на одиночество он все так же будет сетовать на судьбу: «…это довольно ненормальное явление: 15-летний молодой человек Советской страны не имеет друзей!» [22] Мур понимал, что найти друга такого же, как он сам, нелегко. Значит, должен был измениться сам Мур. И он пытался.

Стать своим. Ради этого Георгий был готов зайти очень далеко. В 1940 году советский критик Корнелий Зелинский написал для Гослитиздата внутреннюю рецензию на книгу Цветаевой, предложенную для публикации. Рецензия была разгромной, более того — оскорбительной для Цветаевой. Однако Мур, знавший цену Марине Ивановне, поддержал Зелинского: «…я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью» [23] . Мур считает или пытается считать существующий порядок вещей нормальным, единственно возможным. Если стихам Цветаевой нет места в Стране Советов, значит, так тому и быть.

Мур старается проводить больше времени с одноклассниками, хотя с ними ему неинтересно. Он во всех отношениях перерос советских сверстников, но стремился с ними сблизиться: «…я живо интересуюсь всеми явлениями, затрагивающими класс и школу» [24] , — с гордостью пишет он. А каков стиль! Будто с нами заговорила газета «Правда» предвоенных времен. И это читатель Готье и Малларме, Чехова и Тургенева!

Мур вместе с одноклассниками ходит в кино на советские кинокартины, смотрит революционные и патриотические фильмы о Свердлове и Суворове, и ему вроде бы нравится. Свой литературный вкус он также подчиняет общепринятому. Трудно сказать, был ли Мур искренним, когда хвалил «Как закалялась сталь» [25] и спорил с Митькой, который издевался над книгой Николая Островского [26] .  Вообще вкусы Митьки и Мура чаще сходились, оба ценили прежде всего французскую литературу, читали друг другу Шарля Бодлера и Поля Валери, обсуждали книги Андре Жида. С чего бы это такая любовь к житию «красного святого»? Искренен ли Мур был перед самим собой, когда хвалил «Как закалялась сталь»? В дневнике разговор об этой книге возникает дважды, с интервалом в четыре дня, причем Мур даже не упоминает имени автора. В дневнике Мура будут часто упоминаться Чехов и Достоевский, Сименон и Сартр, даже Сельвинский, даже Салтыков-Щедрин, но имени Николая Островского Мур не назовет, а его книгу больше не вспомнит. Не была ли похвала Мура и его спор с Митькой всего лишь попыткой обмануть самого себя? Привить себе любовь к тому, что не затронуло и не могло затронуть его души? Не так ли случится и полгода спустя с внезапным увлечением футболом?

Любовь к футболу для москвича тех лет даже больший признак «нашести», «советскости», чем восхищение Павкой Корчагиным. Увлечение футболом было частью культа спорта в сталинском Советском Союзе. Власть поддерживала культ спорта, ведь Красной армии нужны были атлеты, парашютисты, ворошиловские стрелки. В парках культуры и отдыха стояли парашютные вышки, не пустовали спортивные кружки и секции. Как-то сам собой появился и профессиональный спорт,  лишь закамуфлированный под спорт любительский. Впервые понятия «спорт» и «спортсмен», введенные когда-то в русский язык барином и англоманом Алексеем Хомяковым, вошли в лексикон простого человека. Спорт стал частью советского (и русского) образа жизни.

В наши дни, когда футбольная лихорадка превратилась в массовое заболевание, а футбол занял место национальной идеи, «Лужники» или «Черкизовский» редко собирают двадцать-тридцать тысяч зрителей. Перед войной пятидесятитысячный стадион «Динамо» был всегда переполнен. Футбол смотрели интеллектуалы и рабочие, партийные и беспартийные, простые смертные и кинозвезды, и, разумеется, футбол смотрели школьники, одноклассники Мура. На футбол Мура привел Юрий Сербинов, которого Георгий Эфрон выделял среди одноклассников и даже пытался с ним дружить. «Я теперь интересуюсь футболом и „болею” как следует» [27] , — запишет Мур в дневнике. Бывал Мур на футболе и с Валей Предатько, своей первой девушкой. У Мура и Вали как раз начинался роман. В июне 1941-го Мур в последний раз пытается стать своим (таким, как все), из «мосье»  и «хранцуза» превратиться не только в советского, но и в русского человека.

 

Конец иллюзий

 

Впервые Мур пришел на футбольный матч 6 июня 1941-го, последний раз — 20 июня 1941-го. За это время Мур не выбрал себе любимой команды, не запомнил имени ни одного футболиста. В сущности, он не был болельщиком, он лишь еще раз попытался стать своим, ведь весной этого года Мур уже начал понимать, насколько он чужд советской Москве: «Я живу мировой политикой, мировым положением, я живу судьбами Франции и Европы; я сильно переживаю все международные события, пытаясь объяснить их политическую и диалектическую взаимосвязь. Мои же товарищи этим всем очень мало интересуются, живут футболом и очередной плохой отметкой — они малокультурны, увлекаются пустяками, чушью» [28] .

Именно с весны 1941-го все чаще слышны тревожные «звоночки», все чаще повторяются жалобы, ведь, несмотря на все усилия, Мур так и не приобрел настоящих друзей: «…ни с кем в СССР у меня нет человеческих отношений» [29] , — констатирует он в марте 1941-го, когда надежда стать настоящим советским человеком его еще не оставляла. В мае — июне — июле 1941-го Мур несколько раз возвращается к своей судьбе, сравнивает жизнь в Москве и Париже: повсюду он один, повсюду чужой. «Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах» [30] . Значит, теперь он считает себя космополитом, гражданином мира? Не станем спешить. Состояние, которое Мур переживал в июле 1941 года, современный ученый назвал бы «кризисом идентичности». Кризис начинается еще до первой эвакуации, до столкновения с жизнью провинциальной России, до гибели Марины Ивановны. Впрочем, остатки советского мировосприятия сохранятся у Мура до осени 1941-го: «Боков [31] — несоветский элемент, обожает Бунина и говорит об „исторической роли Германии”» [32] , — запишет Мур 11 сентября 1941 года. Повезло же Виктору Федоровичу Бокову, что дневник Георгия Эфрона так и не попал в руки следователю НКВД!

Другой Мур, новый Мур, избавившийся от марксистских иллюзий, появился уже в сентябре-октябре 1941-го. Сам Георгий Эфрон называл даже точную дату своего преображения — страшный, памятный москвичам день 16 октября 1941 года [33] .

Судьба жестоко подшутила над Муром. В сентябре ему казалось, что опасность больше не угрожает Москве. Он вернулся в столицу из Чистополя 30 сентября. В этот же день 2-я полевая армия генерала Вейса и 2-я танковая группа генерала Гудериана перешли в наступление против сил Юго-Западного фронта, а 2 октября еще две немецкие армии и две танковые группы приступили к окружению советских войск под Вязьмой. Начиналась битва за Москву. После того как в немецкий «котел» под Вязьмой попали четыре советские армии, путь на Москву был для вермахта открыт. К 16 октября положение дел на фронте несколько улучшилось. Жуков спешно создавал Можайскую линию обороны, самое опасное Волоколамское направление прикрыли войска Рокоссовского и Доватора, усиленные ополченцами и курсантами военных училищ. Но как свет после взрыва сверхновой не сразу достигает земли, так страх только к 15 — 16 октября поразил Москву. Одни бежали из города, другие открыто ждали прихода немцев. Осенний ветер разносил пепел от сгоревших партбилетов и собраний сочинений Ленина, Маркса и Энгельса: «...день 16 октября был открытием, которое показало, насколько советская власть держится на ниточке, до какой степени власти были бессильны перед бегством своих же работников» [34] .

Еще в начале октября безработный Мур собирался сотрудничать с «Окнами ТАСС», но уже 13 октября в его дневнике появляется запись: «Не повлияет ли это на мою судьбу в резко отрицательном смысле? — В случае прихода немцев в Москву…» [35] Циничный прагматик, летом 40-го одобрявший действия маршала Петена, осенью 41-го он мечтает уже только о том, чтобы советские войска не вздумали оборонять Москву: «До меня дошли из двух разных источников подробности о взятии Орла. Не было ни одного выстрела внутри города. Словом, не взятие, а мечта» [36] .

Осенью 1941-го Мур заботится только о собственной безопасности и пропитании. Знакомство с Валей, его летней любовью, поддерживает, кажется, только ради куска хлеба (Валя работала на хлебозаводе). Шкурничество Мура само по себе неинтересно, так же или почти так же вели себя многие москвичи. Впрочем, парижане в 1940-м оказались малодушнее. Примеры мужества и патриотизма (советского и русского) хорошо известны, и все-таки Москва  в 1941-м мало чем напоминала Москву в 1812-м. Единства нации не было и в помине. Обывателей волновала прежде всего собственная безопасность, так что дневник передает чувства не одного лишь Мура: «…главный вопрос, первостепенный — будут ли защищать Москву или красные войска ее оставят. Если ее будут защищать — это плохо. Тогда немцы будут ее бомбить беспощадно, с помощью авиации и дальнобойной артиллерии. Через некоторое время от нее ничего не останется. Если советские войска ее оставят — это хорошо, без разрухи, оккупация по-мягкому» [37] .

Страх перед оккупацией уступал страху смерти, по городу ползли слухи, будто бы все правительство во главе со Сталиным эвакуировалось в Куйбышев. Мол, вождь оставил город, а простым москвичам приказал «оборонять каждую улицу». «На х.. вас всех» [38] , — огрызался Мур.

Великая иллюзия кончилась. Отныне коммунисты станут для Мура просто «красными», Красную армию он будет называть иронично: «Red Army». К СССР и ко всему советскому он начнет относиться насмешливо, а то и враждебно. Забросит навсегда мечты об интеграции в советское общество, о советских друзьях. Любовь к советской стране угаснет, как угасло и его летнее увлечение Валей: «Вот уж г…, эта страна Советская!» [39] — записывает он в ташкентском поезде. Мур еще много думал о коммунизме в России и Европе, и в ноябре 1941-го, с сожалением вспоминая демонстрации гошистов в Париже, и в 1943-м, радуясь роспуску Коминтерна.

Георгий Эфрон разочаровался не только в коммунизме и в советском обществе. Он давно уже ощущал свою чужеродность стране, где к нему относились «как к какому-нибудь гибриду из зоопарка» [40] . Но для Мура октябрь 1941-го значил намного больше, чем для многих москвичей. Мур навсегда простился не только с коммунистическими убеждениями, у него пропало желание быть советским человеком. С осени 1941-го «раздвоенность» уже не мучает Мура, как прежде. Он все чаще вспоминает Францию.

 

Счастье быть французом

 

Образ Франции в дневниках Мура меняется. В сороковом году Мур раз за разом повторяет: прежней Франции, любимой Франции тридцатых, уже нет. «Франция, в сущности, кончилась с нашим отъездом оттуда» [41] , — записывает он в апреле 1940-го. «Я Францию люблю как страну, Париж и народ, но я прекрасно вижу, что исторически она в данное время „кончена”...» [42] , — повторяет Мур месяц спустя. Георгий Эфрон даже готов согласиться с автором пропагандистской статьи в советском литературном журнале: «Я считаю, что статья Пьера Николля, помещенная в последнем номере „Интернациональной литературы”, вполне правильна <…> французская культура была гнила! Да, мы этой гнилью питались...» [43] . И это пишет Мур, который будет в октябрьской Москве 1941-го переписывать стихи Поля Валери и читать романы Андре Жида, тот самый Мур, который в Ташкенте 1943-го, страдая от голода и одиночества, задумает сочинить «Историю современной французской литературы».

Очевидно, дело тут не столько во Франции, сколько в Муре. Этот психологический феномен хорошо известен. Самый злой критик — недавний эмигрант. Когда Мур пишет «Франция кончена», «Франции больше нет», он пытается убедить самого себя: выбор сделан правильно, мосты сожжены, пути назад нет. Скоро, очень скоро он бросится к сожженному мосту.

Судя по дневникам, Мур с течением времени все чаще думал о Париже, о французских друзьях. Летом 1940-го Мур, пытаясь справиться с депрессией, беседует с Митькой о вечерней Франции [44] , на Покровском бульваре читает французские стихи.  Зимой 1941-го Мур признается себе, что прекрасная, безмятежная, беззаботная жизнь кончилась именно с отъездом из Франции [45] . Весной 1941-го Мур уже вспоминает «минуты счастия», все они прошли во Франции: купание близ Тулона, поездка в Савойю, встреча с французским другом Полем Лефором на улице Вожирар (Vaugirard) [46] .

Франция и все французское ассоциируются у Мура с блеском, изяществом, остроумием, красотой. Даже мечтая оторваться от Франции, уйти с головой в советскую жизнь, «жить каждодневной советской действительностью», Мур все-таки стремится сохранить свойства, которые он считает французскими:  «...юмор, любовь к хорошему вкусу, чувство иронии, веселость…» [47]

В Ташкенте Мур уже будет противопоставлять бесплодности и бессодержательности разговоров русских интеллигентов «салонный французский блестящий разговор» с его «формой, переливами языка, блеском парадоксов и анекдотов» [48] .

Мур не просто любит Францию, французскую культуру, на всех ее этажах, от кафе и салонных бесед до вершин французской литературы, но и прямо заявляет о превосходстве французов над прочими нациями: «…в литературе я остаюсь франкофилом и считаю, что французы пишут лучше и умнее всех» [49] . Люди, с французской культурой знакомые поверхностно, вызывают у Георгия презрение [50] .

Наверное, один только Мур мог в Москве октября 1941-го сидеть в читальном зале иностранной литературы и переписывать от руки «Вечер с господином Тестом», тратить чуть ли не последние деньги на новые переплеты для книжек Валери и Верлена [51] . Собираясь в Ташкент, Мур берет с собой книги Корнеля, Расина, Дос-Пассоса, Арагона, Жида [52] . В Ташкенте Муру жилось плохо, голодно: «Марина умерла бы вторично, если бы увидела сейчас Мура. Желтый, худой...» [53] Главная тема ташкентских дневников Мура, разумеется, еда, потому что для голодного человека ничего важнее еды нет и быть не может. А второе место занимает литература, прежде всего — литература французская. Он ждет свежий номер «Интернациональной литературы» как хорошего обеда: «Самое сильное желание мое, за исполнение которого я отдал бы всё : перечесть <…> Сартра» [54] , а еще Монтерлана, Жида, Моруа, Колетт, Сименона.

Если бы термин «внутренняя эмиграция» не был скомпрометирован, то он, как нельзя кстати, пришелся бы к мироощущению Мура. Еще в Москве  он писал о своей двойной жизни: один Мур ходит в школу с портфелем, получает отметки, болтает с товарищами. Другой Мур надевает парижский костюм и за столиком «Националя» по-французски говорит с Митькой о политике французской компартии [55] . В Ташкенте двойная жизнь продолжается. Мур ходит в писательскую столовую, покупает еду у местных торговцев, носит старый пиджак с рваной подкладкой. На окружающих он все еще производит впечатление не только благодаря своему происхождению. Не случайно же в школе его прозвали Печориным. Но душа этого Печорина живет совершенно иначе. Подлинная жизнь Мура — чтение французских книг или, по крайней мере, мечта о французских книгах. Разумеется, он любит и ценит и русскую литературу. Но французские имена все-таки встречаются в его письмах и дневниках намного чаще:  «Я каждый день хожу в букинистический магазин в Ташкенте. Я, конечно, не думаю найти там эти книги, но если я думаю о чуде, то именно и всегда в отношении этих книг. Самое большое счастье, которое я могу себе представить, — это даже не приобрести эти две книги, а хотя бы перечесть одну из них. Недавно мне приснилось, что я перечитываю „Тошноту”, причем все происходило, как наяву: я читаю, причем „узнаю” вновь начало каждой главы, читаю, радостно проникаясь ощущением, что я вновь вхожу в какие-то родные двери, иду по родной дороге! Я проснулся, вспотев, и ужасно, конечно, злой и разочарованный. Суждено ли мне когда-нибудь перечесть мой любимый роман?» [56]

Все лето 1943-го Эфрон собирается в Москву. Его привлекает не только возвращение к привычному климату, к жизни в относительно европейском (по сравнению с Ташкентом) городе, не только встреча с Мулей (Самуилом Гуревичем), одним из немногих хоть сколько-нибудь близких людей. Более всего в Москве Мур надеется вернуться к французским книгам и заняться изучением французской литературы [57] . Уклониться от службы в армии Муру не удастся, но и на фронт весной 1944-го он возьмет с собой томик Малларме.

Вторым, после французской литературы, увлечением Мура были международные отношения. И во Франции и в Москве Мур регулярно читал газеты, следил за ходом мировой войны, насколько позволяла обстановка. Даже в 1940 году, в самый «советский» период жизни Мура, когда он больше интересовался жизнью СССР, одноклассниками, Москвой, даже в это время его чрезвычайно занимает положение дел во Франции. Георгий следит за событиями на Западном фронте, спешит узнать из свежей газеты состав нового французского правительства, по мере сил анализирует обстановку во Франции, рассуждает о французских национальных интересах. Словом, Мур, возможно помимо своей воли, живет интересами Франции.

Летом 1940-го Мур, как и большинство французов, с облегчением встретил известие о позорном мире с немцами. Останься Георгий во Франции, он стал бы на сторону маршала Петена. Де Голля Мур тогда называл «разжалованным дураком» [58] . Позднее Мур переменит свое мнение. Весной 1941-го он даже пристрастится слушать по радио речи де Голля, хотя и в мае 1941-го Мур будет считать генерала и его сторонников «страшными демагогами» [59] . И все-таки он слушал их с интересом. Слушал, чтобы узнать новости о Франции, о жизни в Европе, о войне, наконец, была и еще одна причина, быть может, самая главная: «Приятно слышать французские голоса» [60] .

Наступление вермахта пробуждает в Эфроне не русский и не советский, а французский патриотизм. Представьте себе 15 июля 1941-го. Цветаева увезла Мура в Пески, подальше от немецких бомбежек. Немцы заняли большую часть Прибалтики, взяли Псков, начались бои за Лужский оборонительный рубеж — дальние подступы к Ленинграду. В разгаре Смоленское сражение. На Украине немцы остановлены западнее Киева. Мур следит за событиями на фронте, но судьба Франции волнует его сильнее: «Мне на все наплевать, лишь бы Париж был восстановлен в своей роли мировой столицы, лишь бы Франция вновь обрела то место, которого она заслуживает...» [61] 26 августа 1941 года. Марине Ивановне остается жить несколько дней, она тщетно пытается договориться о переезде из Елабуги в Чистополь. Недавно пал Смоленск. Немцы берут Новгород и рвутся к Ленинграду, а Мур, довольно холодно проанализировав сводки Совинформбюро, обращается к своей любимой теме: «Замечательно! Франция выйдет из-под обломков и займет надлежащее ей место в Европе и мире, это конечно. И Ривьеру ей отдадут» [62] .

Георгий Эфрон, в 1940-м достаточно строгий к французскому государству, летом — осенью 1941-го уже идеализирует страну своего детства. Чем дольше Георгий Эфрон жил в Советском Союзе, тем больше любил Францию и Париж. «О Париже я не тоскую...» [63] — уверял себя Мур. Год спустя он признается: «Париж! Незабываемый город, мой столь любимый друг! Никогда я не забуду Париж» [64] . Что это, как не настоящая тоска по родине?! «И все время эта грызущая сердце тоска по Парижу», — жалуется Мур в октябрьской Москве 1941-го. А в 1943-м Мур уже назовет себя «фанатиком Парижа» [65] . Раису, свое новое увлечение, Мур не только учит французскому языку, но и старается привить ей французские манеры, привычки. Он даже отпускает девушке, видимо, незаслуженный комплимент: «Из нее бы вышла прекрасная парижанка» [66] .

В Ташкенте 1943-го, в Москве 1943 — 1944 годов Мур только что не молится на Францию. Даже в своем письме от 14 июня 1944-го, за три недели до смерти, с волнением рассказывая о подготовке к грядущему наступлению, Мур более всего радуется успехам союзников в Северной Франции: «Вы себе представляете, как, с каким захватывающим вниманием и интересом я читаю последние известия!» [67]

Коммунисты всегда были мастерами пропаганды. Тысячи военных корреспондентов и штатских журналистов, сотни писателей, поэтов, актеров и режиссеров, десятки композиторов работали как огромный, но необыкновенно слаженный оркестр, чутко следовавший повелению дирижера — Щербакова, Мехлиса и, конечно же, самого Сталина. Но Мур этой пропаганды как будто не замечал. Имен Твардовского и Симонова он не упоминает вовсе, а Эренбург интересовал Мура только своими книгами о Париже. Бог с ними, но ведь перед глазами Георгия Эфрона были настоящие, живые примеры — советские солдаты, которых он сравнивает с русскими былинными богатырями. И все-таки Мур, размышляя о фронтовой жизни, вспоминает совсем других солдат: «...я веду жизнь простого солдата, разделяя все ее тяготы и трудности. История повторяется: и Ж. Ромэн, и Дюамель, и Селин тоже были простыми солдатами, и это меня подбодряет!» [68] .

«Я от всего сердца верю в будущее возрождение Франции!» [69] — утверждает Мур. Ничего подобного Георгий Эфрон не писал о России. Не писал, даже когда стремился стать советским и русским, даже когда заставлял себя ходить на футбол, гулять со школьными товарищами, даже когда радовался продвижению советских границ на Запад. Весной 1940-го Мур еще верит в победу коммунизма, но и его левые убеждения приобретают галломанский облик: «Франция! Франция должна быть 1-й страной (после России), в которой произошла бы революция. Французы еще покажут, я в это свято верю!» [70] Сама перспектива мировой революции радует Мура прежде всего тем, что дает надежду когда-нибудь вернуться во Францию [71] .

Холодно-ироничный в суждениях о других странах, в том числе и о России, Мур превращается в пылкого французского националиста, как только дело доходит до его настоящего Отечества: «Я никогда не позволю, чтобы передо мной плохо говорили о Франции, sans donner ( франц . «не давая». — С. Б. ) отпор» [72] .

В письме к Самуилу Гуревичу от 8 января 1943 года, которое Мария Белкина называет «лучшим произведением» Мура, есть замечательные строки: «Дорогой Франции тоже плохо пришлось, и я себе не мыслю счастия без ее восстановления, возрождения. И последняя мысль моей свободной жизни будет о Франции, о Париже, которого <…> как ни стараюсь <…> никак не могу забыть» [73] .

Такие слова могли принадлежать только настоящему французу, патриоту своего Отечества.

 

Кровь или почва?

 

Дневник Мура и его письма опровергают распространенное не только в обывательской, но и в научной среде убеждение, будто национальная идентичность определяется происхождением. Мур не мог бы произнести на уроке истории в католическом французском колледже классическую фразу: «Наши предки — галлы». В роду Георгия Эфрона были русские, евреи, поляки, немцы, даже сербы — и ни одного француза.

Мур прямо называл себя «русским по происхождению» [74] , но даже собственную внешность считал не русской, а «немецко-английской» [75] , с удовольствием замечал, что «похож на иностранца» [76] . Внешность русских ему вообще не нравилась. Особенно не нравились русские девушки: «В школе я пользуюсь успехом у девушек, этим я могу похвастаться. Все эти девочки очень хорошие, но они совсем не красивые, вот что жалко» [77] , — записывает Мур  8 марта 1941 года. Когда школьный приятель предложил Муру приударить за одноклассницей, избалованный парижанин ответил: «Во Франции за такой бы не волочились», а ему «нужна девушка во сто раз красивей, и умнее, и очаровательнее» [78] . Собственные наблюдения над одноклассницами Мур переносит и на русских вообще: «Чисто русские довольно редко красивые» [79] , — записывает он. Привлекательность Вали Предатько Мур объясняет ее украинским происхождением. Жизнь укрепила убеждения Мура. Девушки из Елабуги вызвали у Мура отвращение [80] , в Ташкенте Мура поражает «чрезвычайная вульгарность, примитивность [русских] женщин <…> ужасно редко встречаешь красивых» [81] .

Внешность русских мужчин Мур не выделяет, только замечает в Ташкенте: «Для русских силачей легко дается физическая работа» [82] . На фронте Мур увидит собственными глазами «каких-то сверхъестественных здоровяков, каких-то румяных гигантов-молодцов из русских сказок, богатырей-силачей». Но и это восхищение силой и мощью русского солдата выдает в Муре чужака, русские в его глазах сливаются в единую массу, они похожи друг на друга, как, в глазах русского, друг на друга похожи китайцы: «Вообще всех этих молодцов трудно отличить друг от друга; редко где я видел столько людей, как две капли воды схожих между собой; это — действительно „масса”» [83] .

На русских «русский по происхождению» Мур смотрит со стороны. «Несколько наблюдений над русскими: они обожают сигареты, чай, соленые огурцы, собак и кошек, Волгу, балет, оперу, Золя, Бальзака и малые нации» [84] , — замечает он во время своего первого вынужденного путешествия по российской провинции. Снисходительно-доброжелательный тон выдает в Муре не только чувство превосходства над народом, любящим огурцы и балет. Мур совершенно очевидно отделяет себя от русских, отделяет, возможно, не вполне осознанно. Эти дорожные впечатления не сопровождаются обычной для дневника Мура лета 1941 года рефлексией. Просто забавные этнографические наблюдения. С русскими он пытался, насколько возможно, дружить. Мур даже прощал Димке Сикорскому, своему знакомому по Елабуге, любовь к игре на баяне, «крайностям футуристов» и стихам Есенина: «Это недостатки, которые следует приписывать не его личности, а русским вообще» [85] . В дневниках Мура легко отыскать закономерность: чем дольше автор живет в Советском Союзе, тем хуже относится к стране, народу, вообще ко всему русскому и советскому. В 1940-м — начале 1941-го Мур готов признать даже культурное превосходство советской России: «Наша музыка все-таки замечательно богата! Вся Европа соперничает с музыкой одной России» [86] . Не пройдет и года, как Мур будет ругать все русское, от «неорганизованных, пугливых, несуразных» [87] русских интеллигентов до простых людей. Ему все противно, ведь «вся эта грязь, весь этот страшный ужас, все эти несчастья идут из глубокой русской сущности. Виновата Россия, виноват русский народ, со всеми его привычками…» [88]

В 1941 году в поезде Москва — Ташкент Мур записывает анекдот о русских. Это событие для Мура необычное, если не сказать — исключительное. Георгий Эфрон — юноша серьезный, рано повзрослевший, в своем восьмисотстраничном дневнике «пошутил» только однажды. Анекдот такой: француз, англичанин, немец и русский поспорили, кто дольше высидит в одном помещении [89] с козлом. Европейцы не могут вытерпеть и нескольких минут, зато от русского бежит сам «почти задохнувшийся» козел: «Замечательно!» — восклицает Мур [90] .

Русский народ, с его точки зрения, не может выиграть войну. «Только Англия и Америка способны восстановить Европу, Францию и захваченные территории Сов. Союза. Кто же еще?» [91] За два года войны Мур, если судить по ташкентским дневникам, только укрепился в своем отношении к русским. Даже победы Красной армии Мур приписывал неожиданной слабости немцев, почему-то растерявших воинскую доблесть. Когда немцы начали наступление на Курской дуге, Мур записал в дневнике: «Если только союзники не откроют вовремя Второй фронт, то нам хана…» [92] Когда же немецкое наступление провалилось, Георгий очень удивится: «Какие это, к чорту, немцы?» [93]

Муру совершенно чужды подозрительность и неприязнь к союзникам, столь распространенные тогда в советском обществе. Мур только на союзников и надеялся. Всякий, кто ругал англичан и американцев за промедление со вторым фронтом, был в глазах Мура русским шовинистом [94] , необъективным и недалеким человеком: «…подхлестывать союзников, торопить их и давать им военные советы — на это мы не имеем права» [95] , — строго замечал рассудительный юноша. Такая логика даже и теперь встречает возмущение у весьма интеллигентных и европейски мыслящих людей, а летом 1943-го, когда на громадном, от Мурманска до Черного моря, фронте ежедневно погибали десятки тысяч советских солдат, когда еще дымились развалины Сталинграда и Воронежа, такой высокомерный и хладнокровный аналитик должен был вызывать ненависть окружающих. Но Мура можно понять. Он говорил «мы», но, очевидно, подсознательно не ассоциировал себя с русскими, украинцами, белорусами, евреями.

О евреях надо бы сказать несколько слов. Как известно, дед Георгия, Яков Эфрон, был евреем из Ковно (Каунаса). В молодости он покинул родину ради учебы в Москве, затем оставил учебу ради революции и вступил в народническую организацию «Земля и воля», а позднее оставил даже веру предков ради любви к Елизавете Дурново. С тех пор над семьей Эфронов как будто тяготело проклятие. Трое детей Елизаветы и Якова умерли в детстве, младший сын, Константин, застрелился, будучи еще молодым человеком. Средний сын, Сергей Яковлевич Эфрон, прожил не слишком долгую, полную несчастий жизнь, которая оборвалась осенью 1941-го в Бутырской тюрьме. Мур унаследовал от отца не только судьбу неудачника, но и еврейское происхождение. Мур на четверть был евреем. Правильнее сказать — «был бы евреем», если бы только национальность определялась происхождением, «кровью», а не культурой. Но в том-то и дело, что в дневниках Георгия Эфрона, подробных и необычайно откровенных, еврейская тема практически не возникает. Среди знакомых Мура евреи были (например, Иэта Квитко), но судьба избранного народа, кажется, никогда Мура не волновала. Он равнодушно упоминает еврейские погромы в Румынии [96] , замечает, что на пароходе, который в начале августа 1941-го вез Цветаеву и Мура из Москвы в Горький, было много евреев [97] . В октябре 1941-го констатирует: коммунисты и евреи покидают Москву [98] . В Ташкенте поминает стихи какого-то «еврейского шепелявого студента» [99] и даже обвиняет евреев (вместе с русскими и армянами) в том, что вредно влияют на узбеков [100] . Ни разу не возникает у него чувство общности с еврейским народом. В поведении Георгия Эфрона нет, кажется, ни одной еврейской черты, еврейская культура ему совершенно неизвестна.

По материнской линии Мур получил порцию польской крови, свою внешность он считал отчасти польской [101] , но к полякам Мур столь же холоден, как и к евреям. Примечательно, что одно из немногих упоминаний польского народа относится к истории расстрела в Катыни: «Кстати, скандал с поляками. Дело в том, что они запросили Международный Красный Крест произвести расследование о расстрелянных польских военнопленных. Немцы обвиняют русских, а русские — немцев в этом расстреле» [102] . Здесь Мур предстает таким же выдержанным аналитиком, как и в рассуждениях о втором фронте. Он совершенно равнодушен к судьбе поляков.

Германофильство Марины Цветаевой было столь хорошо известно, что Нина Берберова, узнав о ее самоубийстве, злобно бросила: «Как тут не повеситься, если любимая Германия бьет бомбами по любимой Москве…» [103] . В 1940-м и даже 1941-м юный Мур восхищался военной мощью Германии: «Немцы замечательно воюют» [104] , «немцы быстро и блестяще ведут военные операции» [105] , «немцы здорово воюют» [106] . «В сущности, они замечательные. Что-что, а драться, вести войну и наступать они умеют» [107] . Так Георгий отмечает победы нацистской Германии над Францией и советской Россией. Впрочем, эта легкомысленная симпатия к врагу не подкреплялась сколько-нибудь серьезным интересом к Германии, немецкой истории и культуре. В чтении Мура, без­условно, доминируют французы, за ними идут русские и англичане. Немецкие книги на страницах дневника упоминаются редко, как и немецкая музыка. Со временем следы германофильства вовсе исчезают из дневников и писем Мура. Прочитав и оценив «Изгнание» Леона Фейхтвангера, Мур все-таки упрекает писателя: «По-немецки ограничен, неповоротлив» [108] .

Нет, «общность крови» решительно никак не влияет на национальную идентичность. Мур более всего был привязан к французам, с которыми его связывала культура, но не происхождение.

Отвергнув теорию о «кровных узах», якобы создающих национальное единство, следует отвергнуть и теорию о свободном и осознанном выборе национальности. Георгий Эфрон пусть и под влиянием родителей, но все-таки свой выбор сделал — попытался стать русским. Более того, Мур приехал в Москву, обладая развитым самосознанием, которое можно назвать столь же «русским», сколь и «советским». Уже в 1941-м он определял свою принадлежность не иначе, как одновременно французскую и русскую: «Я русский по происхождению и француз по детству и образованию» [109] . Более того, до конца дней он сохранял остатки русского самосознания. В дневниковых записях 1940 — 1943-го о русских он пишет то во множественном числе первого лица («мы»), то во множественном числе третьего лица («они»). Восьмого ноября 1941-го Мур пишет: «Держимся мы сейчас у Москвы» [110] , а спустя два дня бросает мимоходом: «Как говорят русские» [111] . В феврале 1943-го Мур рассуждает о результатах англо-американских переговоров  в Касабланке: «Должны же они начать действия, облегчающие русских» [112] , а в июле того же года пишет, что немцы продолжают «ожесточенно штурмовать наши позиции» под Белгородом [113] . Как же после этого судить о самосознании Мура? Кто он? Полурусский или полуфранцуз?

Бенедикт Андерсон, один из самых известных, самых цитируемых исследователей нации и национализма, отводит национальному самосознанию и литературному языку главную роль в становлении нации. Сначала, благодаря развитию книгопечатания, появляется массовая литература, формируется единый литературный язык, читатели узнают о существовании друг друга, возникают «унифицированные поля обмена и коммуникации. <…> Люди, говорившие на колоссальном множестве французских, английских или испанских языков (диалектов. — С. Б. ), которым могло оказываться трудно или даже невозможно понять друг друга в разговоре, обрели способность понимать друг друга через печать и газету. В этом процессе они постепенно стали сознавать присутствие сотен тысяч или даже миллионов людей в их особом языковом поле <…> именно эти сочитатели, с которыми они были связаны печатью, образовали в своей секулярной, партикулярной, зримой незримости зародыш национального воображаемого сообщества» [114] .

Значит, нация существует в воображении людей. Связь, соединяющая людей в нацию, заключается в коллективном заблуждении. Нация существует до тех пор, пока миллионы людей, составляющие нацию, «воображают» или, если сказать иначе, сознают свое единство. Правда, трудно представить, что эти миллионы крестьян и рабочих, врачей и адвокатов, ученых, сутенеров, спортсменов только и заняты «воображением» национального единства. Если бы Андерсон был прав, то национальностью обладали бы только немногие интеллектуалы — профессора отечественной истории, писатели, философы.

Случай Мура превращает эту умозрительную, но логичную схему в абсурд. Словарь русского языка определяет самосознание (в том числе национальное) как «полное понимание самого себя, своего назначения, своей роли в жизни, обществе». Это определение явно не относится к Муру, а к кому оно, собственно говоря, относится? К фанатикам, к юнцам, прошедшим хорошую идеологическую обработку, да и то не ко всем, а лишь к самым наивным. Многие ли вообще приходят к этому «полному пониманию»? Толковый словарь Даля знает еще одно, ныне вышедшее из употребления, понятие — «самосознатель»: «...сознающий самого себя, гордящийся принадлежностью к известной национальности». Принадлежностью к русской национальности Мур не гордился, зато он восхищался французами, французской культурой, французским образом жизни. Но, что гораздо важнее, все французское для Мура — родное и близкое. Получается, что во Франции Мур был русским, первые года полтора в СССР он оставался русским, а затем стал и в самом деле каким-то странным русско-французским гибридом. Причем в одно и то же время он может представать французом, а может и русским, коль скоро употребляет в дневнике местоимение «мы».

Случай Мура доказывает, что национальное самосознание особенной роли в формировании национальной идентичности не играет. Не коллективное заблуждение рождает нацию. Мур и в самом деле заблуждался, считая себя русским. Он русским не был, да его никто в России, кроме матери, русским и не считал. Поразительно, но, если не считать родителей, все люди, хоть сколько-нибудь знавшие Мура, дружно называют его французом. «Не наш» [115] , — выдох­нет Мария Белкина, будущий биограф Цветаевой. «Парижским мальчиком» назовет Мура Анна Ахматова. Одноклассники единодушно признают Георгия Эфрона «французом» [116] , хотя в его жилах не было ни капли французской крови. Мур долгое время считал себя русским, превосходно владел русским языком, знал русскую литературу гораздо лучше большинства одноклассников. Перед нами все признаки человека с хорошо развитым русским национальным самосознанием. И тем не менее он с горечью записывал в дневнике: «…все во мне видят „мусье” и „хранцуза”, говорят, что во мне нет ни капли русского духа, что я на русского не похож…» [117] А ведь ученики московских школ вряд ли «воображали» единство с миллионами русских и «сознавали их присутствие в едином языковом поле», а вот с идентичностью Мура разобрались сразу.

Любопытно, что все столь же единодушно признавали его необыкновенное сходство с матерью.Отец в шутку сказал о Муре: «Марин Цветаев». «В комнату вошла молодая, розовощекая, стройная Марина в брюках», — напишет о Муре все та же Белкина, только вот настоящую Марину она парижанкой не считала: «Столько лет прожила за границей, в Париже — и ничего от Запада. Все исконно русское и даже не городское, а скорее что-то степное,  от земли…» [118] — записала она в дневнике.

Подчеркивая физическое сходство Цветаевой и Мура, Белкина отмечает столь разительное несходство в манере держаться, в поведении, что почти без колебаний относит мать и сына к разным национальностям. «Своей манерой держаться, своей лощеностью, умением носить костюм, повязывать галстук он <…> казался парижанином, а может быть, он и вправду был им» [119] .

Значит, дело не в самосознании и не в происхождении, а в чем-то другом. Мур родился в Чехии, но все детство провел во Франции. Он жил в Вандее, в Нормандии, затем — в Кламаре, недалеко от Парижа, и в самом Париже. Георгий учился во французском католическом колледже. Хотя родители и стремились привить Муру русскую культуру, но влияние французского окружения со временем все-таки оказалось сильнее родителей. Личность формируют не только природа и родители, но и окружение, а это окружение было почти исключительно французским. Русские эмигранты, знакомые Цветаевой и Сергея Эфрона, были мальчику просто неинтересны. Он предпочитал им компанию своих друзей, которые хоть и видели в нем русского, но охотно принимали в свою среду. К четырнадцати годам, когда мать решилась вывезти мальчика на историческую родину, Мур, очевидно, уже перешел какую-то невидимую границу, разделяющую нации. Он миновал «точку невозврата». Где она, в каком возрасте ее проходит человек — мы не знаем. Этнопсихология пока что не способна ответить на этот вопрос. Старшая сестра Мура, девятилетняя Аля, уезжая в 1922 году из России, эту точку уже прошла. Годы, проведенные в Чехии и Франции, не изменили ее русской натуры. Приехав в Советский Союз, она и в самом деле вернулась на родину. Но родиной Мура была Франция.

Казус Мура доказывает, что интеллектуальные усилия не могут побороть национального чувства, по всей видимости иррационального. Свою принадлежность к французской нации Мур не столько осознал, сколько почувствовал, когда оказался в чужой стране, в окружении людей с другими привычками, другим стереотипом поведения, другой культурой. Принципиально важно, что Мур лишь в России начал ощущать себя французом. Не осознавать, а именно ощущать.

Благодаря советским дневникам Георгия Эфрона мы знаем, что к четырнадцати годам он был уже настоящим французом. В России он не только не обрусел, но, напротив, превратился едва ли не во французского националиста.

 

…И двое, как в волшебных зеркалах

 

Жизнь Георгия Эфрона в Советском Союзе со стороны кажется беспрерывным кошмаром: арест сестры, арест отца, война, гибель Марины Иванов­ны, эвакуация, голод, мобилизация, учебка в Алабине, где Мур оказался среди уголовников (или среди тех, кого он принял за уголовников), наконец, фронт и гибель.

А могло ли быть иначе? Если бы Мур остался жив, если бы сбылась его мечта стать переводчиком и литературоведом? Остался бы он «внутренним эмигрантом» или жизнь в СССР все-таки постепенно превратила бы парижского мальчика в советского обывателя? История предоставляет нам возможность проверить верность наших наблюдений.

Мы уже встречались с именем Митьки, Дмитрия Сеземана. Сын Нины (Антонины) Николаевны Насоновой (она происходила из русской дворянской семьи) и Василия Эмильевича Сеземана (его отец был финном, мать — русской), Митька, как и Мур, не имел и капли французской крови. Но Митька вырос во Франции, учился во французском лицее, жил во французском окружении. Мать и отчим, Николай Андреевич Клепинин, хотели воспитать его русским человеком. Митька прекрасно знал русский язык и русскую литературу, сочувствовал французским и русским коммунистам и мечтал поехать в Советский Союз. Такая возможность наконец представилась. Клепинины, как известно, были завербованы Сергеем Эфроном и несколько лет работали на советскую разведку. В 1937-м Клепининым, как и Сергею Эфрону, пришлось спешно перебираться в СССР.

Мур и Митька подружились, очевидно, на даче в Болшеве, которую Эфроны и Клепинины делили летом-осенью 1939 года. Шестьдесят лет спустя после гибели Георгия Эфрона Дмитрий Сеземан с удивлением узнал, что Мур не раз называл его своим «единственным другом» [120] , самым близким человеком в СССР [121] . Вслед за другими читателями дневника Сеземан удивленно отмечает: «…про Марину Ивановну он вспоминает раз десять, а про меня двести раз» [122] . Нет, не двести, а 561 (пятьсот шестьдесят один!) раз вспоминает Мур имя Митьки. Да как вспоминает! Пожалуй, только в июне-июле 1941-го Митьку в душе Мура ненадолго потеснит Валя (в летних дневниках Мура эти имена все время рядом: Валя и Митька, Митька и Валя). В июле, когда Цветаева с сыном ненадолго уехали в Пески на дачу поэта и переводчика Кочеткова, Мур записывает в дневнике: «Хочу в Москву — видеть Валю и Митьку» [123] .

После гибели Марины Ивановны Мур думает прежде всего о Митьке, хотя их дружба становится заочной: поездка Цветаевой и Мура в Пески, затем в Елабугу и отъезд Митьки в Ашхабад разлучили друзей. Но чувство Мура к Митьке становится просто всепоглощающим. Спустя одиннадцать дней после гибели Цветаевой Георгий пишет Елизавете Яковлевне Эфрон. Сообщив о самоубийстве Марины Ивановны, Мур умоляет тетку: «Теперь пишу о главном — для меня. Лиля, разыщите Митьку. Всеми силами старайтесь узнать, где он. Узнайте, в Москве ли он, какой его адрес. Пошлите кого-нибудь из знакомых в ИФЛИ (в Сокольниках) — может, там знают, где он (он зачислен в ИФЛИ) . Если он в Москве, передайте ему приложенное здесь к нему письмо. Если в Москве его нет, узнайте, куда он уехал. <…> Сделайте все возможное, что в ваших силах, чтобы узнать, где он, что с ним. Он мой единственный друг. Теперь читайте внимательно: как только узнаете, где он находится, немедленно шлите мне телеграмму, сообщающую, где он находится, что с ним, его адрес. Лиля, денег на это не жалейте: это единственное мое желание» [124] .

В сентябре 1941-го, отправляясь из Чистополя в Москву, Мур надеется застать там Митьку. Второе бегство из Москвы в конце октября 1941-го вызвано не только страхом перед оккупацией, но и надеждой встретить уехавшего в Среднюю Азию Митьку. Мечты о встрече с Митькой согревали душу Мура в  переполненном беженцами холодном поезде, что много дней тащился из Москвы в Ташкент. Мур, привыкший к благоустроенной городской жизни, переносил трудное путешествие в том числе и ради Митьки: «…все-таки еду <…> не один, и в ту сторону, где живет Митька: и это огромно» [125] . Так пишут разве что о потерянной возлюбленной. Но напрасно мы будем подозревать Георгия и Митьку в гомосексуальной связи, вспоминая слащавую песню Вадима Козина про «нашу нежность и нашу дружбу». Будь Мур и Митька любовниками, мы знали бы об этом определенно. Мур, чрезвычайно откровенный в своих дневниковых записях, часто рассуждает об интимной жизни. Всякий читатель дневника составит исчерпывающее представление о его вкусах. Мур интересовался только женщинами (в большей степени именно женщинами, а не девушками). Словечко «педераст» он употребляет лишь однажды — как ругательство. Привязанность к Митьке имела иную, вовсе не сексуальную подоплеку.

В 1940 — 1941 годах Мур и Митька виделись едва ли не каждый день или по крайней мере каждую неделю. Собственно, основное содержание дневника с весны 1940-го по лето 1941-го составляют прогулки Мура и Митьки по Москве. Мур Митьку часто ругал, было время — презирал, считал его человеком «трусливым» [126] , «льстивым» [127] , «исключительно недоброкачественным» [128] , «ловкачом» [129] , и не без оснований. Нищий пятнадцатилетний Мур платил за восемнадцатилетнего Митьку, покупал ему мороженое, платил за него в театре и в кино, при этом Митька еще и клянчил у Мура подарки! Мур называл своего друга «taxi-girl» [130] (девушкой за деньги, то есть проституткой), даже непрактичная Цветаева как-то прямо заявила, что ей «надоело „содержать Митьку”» [131] .  И все-таки Мур, кажется, с каждым месяцем все более привязывался к Митьке. Их объединяла любовь к французской литературе, к Парижу, к Франции. Дело не только в интересе к Франции. Дмитрий Сикорский, с которым Мур одно время пытался дружить, тоже интересовался Францией, но у Мура этот интерес вызвал только раздражение: «Сикорский <…> дегенерат. Он ничего не понимает в литературе, особенно в поэзии. <…> Он считает Беранже лучшим французским поэтом. Ромена Роллана — лучшим прозаиком. <…> Идиот! Я ему прямо сказал, что нечего ему лезть во французскую литературу со своим мнением, когда он языка не знает, не знает ни Бодлера, ни Верлена, ни Валери, ни Маллармэ» [132] . Это нечто большее, чем просто расхождение во вкусах. В отличие от Сикорского, Мур и Митька не увлекались французской культурой, но сами  принадлежали этой культуре. Их взгляды, вкусы, интересы сходились. Они как будто были настроены на одну волну: «Мы с ним глазели на московских женщин и оценивали их качества (чисто парижское занятие)» [133] .

Психологам хорошо известно, что человек лучше всего чувствует себя среди своих: родных, однокашников, среди представителей собственной нации, наконец. В чужом окружении связь между своими становится крепче, «свои», как правило, помогают друг другу, стремятся больше общаться друг с другом. Так возникают и сохраняются диаспоры. Дружба Мура и Митьки имеет сходную природу. Мур любил Митьку, как любят соотечественника, который разделяет одиночество на чужбине. Митька останется его единственным другом хотя бы потому, что он был единственным французом в окружении Мура, тоже француза.

Митька был единственным человеком, с которым Мур мог шляться по московским бульварам, обмениваться французскими книгами, болтать по-фран­цузски. Не привыкшие к иностранной речи москвичи оглядывались на друзей — в предвоенной Москве иностранец был таким же редким, почти невозможным явлением, как павлин в заснеженном русском лесу.

Только с Митькой Мур, кажется, бывал счастлив: «Это единственный тип, с которым приятно поговорить по-настоящему. У него свои недостатки, но есть и достоинства, как, например, настоящий ум, замечательные мысли, он очень блестящий, и мне с ним хорошо. Будем говорить о вечерней Франции, будем смеяться, дурака валять, и я забуду о своем одиночестве, пока он не уедет» [134] .

Митька был на четыре года старше Мура. Он ощущал себя «скорее французским мальчишкой», но в советской России, очевидно, некоторое время пытался, как и Мур, стать не только советским, но и русским человеком. Много читал, «влюбился в Пушкина» [135] . Разочаровался он и в России, и в коммунизме довольно быстро, хотя даже в дневнике Мура можно найти следы прежнего, «советского» Митьки. Весной 1940-го Митька еще охотно поддерживал с Муром разговор об упадке Парижа, его деградации, о «мерзостных преследованиях коммунистов» [136] . Но начиная по крайней мере с осени 1940-го Митька не слишком пытался адаптироваться к советской жизни. Мура, который все еще стремился стать советским человеком, это раздражало. Осенью 1940-го — зимой 1941-го он не раз упрекает Митьку, что тот «французит» [137] , смотрит на жизнь «с парижской точки зрения» [138] , «от Франции никак не может отлипнуть» [139] , пытается заставить Митьку, предпочитавшего язык Вольтера, говорить по-русски [140] . В конце января 1941-го Мур решает порвать отношения с Митькой, как с человеком несоветским и потому опасным. Митька — воплощенное прошлое — мешает Муру сосредоточиться на новой, советской жизни: «Я совершенно ясно чувствую, что я должен идти по линии школы, общения с товарищами <…> а не по линии общения с Митькой» [141] . Мура хватит на несколько дней. В феврале он уже будет общаться с Митькой по-старому.

Митька оказался человеком везучим. Даже арест в 1942 году окончился для него небольшим сроком, да и тот Сеземан не отбыл до конца. Митька успел даже повоевать, в отличие от Мура, пошел на фронт добровольцем и остался жив. Дмитрий Васильевич Сеземан стал советским литературоведом  и переводчиком. В 1976 году, спустя тридцать девять лет, он вернулся в родную Францию. Не эмигрировал, не бежал (хотя внешне возвращение напоминало обычный случай невозвращенчества) — именно вернулся. В интервью Марии Розановой, тогда парижскому корреспонденту радиостанции «Свобода — Свободная Европа», постаревший Митька рассказывал: «Я вот тут как-то спросил у парижанина: „Знаете ли вы, чем пахнет парижское метро?” И сам ответил ему: „Нет, вы не знаете, чем пахнет парижское метро. А я этот запах парижского метро 40 лет хранил и 40 лет помнил”» [142] . Наверное, и его давний друг Мур мог бы сказать эти слова, окажись он удачливее.

Вернуться во Францию — такую цель Мур поставил себе еще в Елабуге в августе 1941 года [143] . В эвакуации Мур наконец-то находит свое призвание. Теперь он хочет посвятить жизнь пропаганде французской культуры в России и русской культуры во Франции. Лучшего занятия нельзя и придумать для Георгия Эфрона.