И нет им воздаяния
Окончание. Начало см.: “Новый мир”, 2012, № 2.
И жизнь потекла своим чередом. Я жил по-прежнему, только как-то подобрел в соседстве с моим милым призраком справа. Полуотвернувшись от меня, она занималась чем-то трогательным и, кажется, даже напевала, оттого что я был рядом. Как будто бы она возилась у какой-то раковины с нашими чашками, обихаживала какое-то наше мимолетное гнездышко. При этом она больше не ревновала меня к жене. Наоборот, именно Вика подсказала мне встретить супругу с букетом.
— В первый раз!.. — потрясенно всплеснула она загорелыми руками. — Я думала, ты мне цветы только на гроб купишь.
Я хотел было ответить, что еще неизвестно, кто кому на гроб что будет покупать, но… взял и не сказал. А только поцеловал ее в добрые губы, растрескавшиеся от близости к пустыне. Потому что руки ее выше локтя, когда она ими всплеснула, заметно обвисли и даже качнулись своей обвисшей частью, словно что-то отдельное и
мертвое.
И перед лекциями я больше не повторял себе: “Сейчас я получу тридцать серебреников, тридцать серебреников, тридцать серебреников”, — я вдруг обнаружил, что мои клиен… что мои студенты тоже люди. И притом молодые. Прежде мне казалось, что если парень не стремится к чему-то неземному, а мылится в топ-менеджеры, — это еще противнее наших комсомольских вожаков. Но вдруг справа, со стороны моей драгоценной тени, я ощутил странное свечение. Зрячий глаз узрел там нечто немыслимое — комсомольское выражение беззаветной преданности. Я рассказывал о булевой алгебре, нарочно не касаясь ее родословной: раз уж вы скучаете в мире неземных красот, пусть вам и воздастся по вере вашей. Но эта девушка взирала на меня завороженно, словно Вика в лучшие — да и не в лучшие — времена. И я вдруг начал рассказывать так, как хотел бы, чтобы рассказывали мне, а меня волнует всегда не столько плод, сколько зачатие: как такое могло прийти в голову?
Скончал певец, и девушка с комсомольским взором, словно приходя в себя, встряхнула своей каштановой гривкой: “Как интересно…” А потом подошла ко мне вроде бы о чем-то спросить, но на самом деле надеясь услышать еще что-то. Она была в черном облегающем платье, изящная, будто статуэтка, а глаза ее светились даже не голубизной, а прямо-таки лазурью, как у нашей коровы Зойки. И я спросил совершенно по-приятельски: “Скажите, а в работе менеджера есть какая-то романтика?” И она восторженно распахнула свои лазурные глаза с Викиными ресницами: “Что вы, конечно, предприятие разоряется, люди зарплату не получают, а ты приходишь — и все начинает работать!”
Всюду жизнь. И я во время лекций начал видеть не тех, кто жует, а тех, кто внимает. Так что к концу семестра опрос клиен… студентов вывел меня в троицу любимых официан… любимых преподавателей вместе с одним весельчаком и одним снобом. И кафедральные наши дамы без всяких усилий с моей стороны начали расцветать мне навстречу, а у одной рыженькой доцентши, более других мне симпатизировавшей, однажды за чашечкой эспрессо (я не желал отказаться от кофе, предпочитая закусывать его хреносталом) невольно вырвалось: “Вы какой-то сделались… Просветленный!” Я даже не нашелся, как пошутить в ответ.
Более того, наш ректор, прежде при встречах державшийся с заметной скованностью, справедливо подозревая, что я его не уважаю, вдруг начал кивать мне и улыбаться даже издали, через головы, имея полную возможность сделать вид, будто меня не заметил.
Оказываясь в гостях, я старался подсаживаться к старикам, чтобы послушать их рассказы, от которых у домашних сразу же появлялось принужденное выражение, но никто так ни разу и не сказал о главном, а я спросить не решился — о чем они мечтали и в чем отчаялись. Единственный урок, который я извлек, — не надо прессовать молодых своей жизнью. Не будешь противиться — тебя забудут, будешь сопротивляться — сотрут, чтобы завтра тоже быть стертыми. Правда убивает живых людей, а ложь — память о них. Как же можно сердиться на тех, кто старается оставить по себе хоть какой-то след? На утомительных рассказчиков, на самовлюбленных литераторов типа Мишеля Терлецкого?
Даже уличные подростки с пивом начали вызывать у меня жалость — правда, с примесью не совсем исчезнувшей гадливости. Когда у парня нет ни искорки за душой, чтоб ощутить себя крутым, конечно, он заслуживает сострадания. Сострадания заслуживают все, кроме меня. С недавних пор я ощутил себя совершенно неуязвимым. Наглость, глупость, грубость почему-то совсем перестали меня задевать. Как-то слишком уж хорошо я понимал: и это ненадолго. Иногда я с некоторым даже удивлением вспоминал, что в молодости для меня было важно, кто кому должен уступить дорогу, — иногда я из принципа не хуже Генки Ломинадзе проталкивался сквозь опасные компашки, — теперь я готов был обойти хоть за квартал любого пьянчужку, только бы не соприкоснуться с кем-то, кто может заставить меня испытать к нему неприязнь. Стоит ли бороться за какие-то вершки и крошки, если жизнь уже проиграна?
Оставаясь один, я общался с Викой. Я не разговаривал с нею, увы, я не настолько сошел с ума. Просто поглядывал на нее отсутствующим глазом, потерянным в бурные детские годы. И мне было не до себя. Только пару раз я отвлекся на доделки по воздаянию мертвым. Припомнилось вдруг, что на родословном древе Волчеков вызрел такой экзотический фрукт, как Сырок-порнограф, отыскать которого мне удалось не сразу — он был оттеснен на задворки истории вождем донского расказачивания Сергеем Ивановичем Сырцовым-Ломинадзе, точнее, просто Сырцовым, соорудившим впоследствии оксюморонный право-левацкий блок на пару с однофамильцем моего друга Генки Ломинадзе. Я извлек Сырка на свет лишь через сложную цепочку сисек и писек — последний путь во владения Сырка пролегал через сияющую на весь экран женскую задницу с чернильными штампами “Дозволено цензурой” и “Уплочено”, оттиснутыми на правой и левой розовевшей, будто напаренной, ягодице. Пройдя же через задницу, ты оказывался в такой же телесного цвета гостиной, где на телесного цвета шелковом диване раскинулся средних лет и телесного цвета голый мужчина, упитанный как пупс, вольно разбросавший полные розовые ноги, промеж которых возносился здоровенный черный елдак, достойный каратауского жеребца-производителя, — фотообъектив, орудие труда. Полные, элегантно небритые щеки пупса раздвигала самая чистосердечная и размашистая улыбка, какую только можно вообразить, а широкий, несколько вздернутый нос смотрелся слишком простонародным над богемно-офисной коротко остриженной бородой, о которой и была сложена пословица “седина в бороду, а бес в ребро”. Если бы не борода, этот жирный Адам был бы похож… нет, все-таки не на кита. О! На дельфина.
А вот он же в смокинге входит в прокуратуру, намереваясь доказать, что поедание кала не наносит ущерба нравственному состоянию общества. Сам он полон и чести и достоинства, тем более что в кейсе у него ждет минуты торжества заключение эстетической комиссии, подтвердившей, что копрофагия не порнографична, а эротична. А вот Сырок в шелковой переливающейся рясе на фоне Спаса на Нередице готовится к съемкам фильма “Горячие комсомолки 12”. А вот Сырок в попугайской футболке посылает на три буквы трех дев из общества защиты потребителей, вздумавших попенять ему на низкое качество звукозаписи в “Горячих комсомолках 7”. А вот он же в ватнике и резиновых сапогах дружески треплет по доброй честной морде нашу Зойку на разваливающейся колхозной ферме — “Горячие комсомолки в колхозе”. А вот Сырок в форме советского генерала оседлал крылатую ракету — “Горячие комсомолки и атомная бомба” (рядом более мелкая иллюстрация: три голые девки верхом на узенькой ракете, будто на общем помеле). А вот Сырок хозяйским взором окидывает нефтяную вышку (голые девки поливают друг дружку из ведер жирной черной нефтью, а буровики сбрасывают комбинезоны). А вот… Мне надоело, и я перескочил на литературное наследие — на переписку Сырка с полицией нравов, где Сырок с поистине сократическим искусством убеждал, что сократическая любовь не есть мужеложство, если ее орудием служит фаллоимитатор. Он и по поводу вечного вопроса, как укрепить эрекцию, мог высказаться небанально: лично ему помогает месяц отдыха на Лазурном берегу и диета из устриц с красным вином. Сырок был явно неглуп и даже начитан, а его интервью газете “По секрету всему свету” показалось мне не лишенным и остроумия: “Я понимаю, что такое высокая или низкая эрекция, но что такое высокие или низкие чувства, я не понимаю”.
Что ж, с Викой мы выделывали такие штуки, на которые бы я никогда не пустился ни с горячими, ни с холодными комсомолками, — мне было бы противно. Да и неловко. Не зря же мы стараемся поменьше обнаруживать наше рабство у анатомической тирании — требуется море нежности, чтобы изнанка тела перестала унижать и отталкивать. И наши высокие чувства не возводили, а уничтожали барьеры.
Я не разглядел в сырковских комсомолках ничего особенно горячего — сплошная рутина. Ну коленопреклонные на брусчатке Красной площади две сучки припадают к вытянувшимся в струнку часовым на фоне Мавзолея, а третья пытается оттащить то одну, то другую. Ну крест-накрест втираются друг в дружку промежностями на паперти сияющего в ночи храма Христа Спасителя. Ну подбираются по зеленой травке к вздувшемуся пурпурным колхозному бугаю на цепи — ну девки, ну голые — мне-то что до всего до этого? Раз им явно нет никакого дела до меня. Не больше, чем Мишане Терлецкому. Но они, в отличие от него, похоже, и собой не сильно любуются. Похоже, они и не пробовали этого деликатеса — влюбленных глаз, подтаивающих нежностью при виде ровно остриженных ноготков…
Ох ты господи, до чего же больно!.. Ну почему бы безумию не установиться раз и навсегда?..
Я поспешил пуститься на поиски Данилевского.
До моего просветления я сторонился Интернета с его кипением нагноившихся амбиций. А теперь задумался, каким макаром мне обратить на себя хотя бы лучик телезвезды. Я обнаружил, что образ небритого Сталина Данилевский употреблял для завлечения масс, в собственном же блоге он косил под русского барина, умеющего быть любезным с гостями и благодушным с дворней: “подъезжая к имению”, “абонировал ложу”, “отпустил кучера”… Словно не допуская мысли, что его гости могли и не получить классического образования, он вставлял без перевода всевозможные “igni et ferro”, “il faut reculer pour mieux sauter”, “da liegt der Hund begraben”. Однако его заметно раздражало, когда кто-то пытался стать с ним на подобную же изысканную ногу. Поэтому я избрал тон предельно почтительный, но незатейливый. Я написал Данилевскому, что занимаюсь генеалогией советской аристократии, которую Сталин, действуя по классическому шаблону, истребил, дабы опереться на более послушный плебс. Однако выстроенная Сталиным Вторая империя не могла устоять без храброго и патриотичного дворянства. Сегодня мы должны исправить ошибку Сталина, построение Третьей империи нужно начинать с возрождения аристократии. Которой необходимо гордиться своими предками, но вот с ними у большинства наших граждан дела обстоят, увы, неважно. В связи с этим необходимо составить некую “бархатную книгу” советского периода, перечень пышно, хотя и кратковременно расцветших советских родов, и эту книгу невозможно вообразить без самого Данилевского и двух его дядей, представляющих инженерную и силовую аристократию. К счастью, блистательная судьба Льва Семеновича Волчека и без моей помощи занесена в анналы российской истории, но вот биография Григория Залмановича Волчека содержит очень много белых пятен. И я обращаюсь к господину Данилевскому с нижайшей просьбой рассказать об этом достойном человеке все, что ему известно.
Я угодил в десятку — Данилевский удостоил меня не публичного, но личного ответа: “Досточтимый Лев Янкелевич! Начну сразу in medias res. Мне мало что ведомо о моем злосчастном дядюшке. Знаю лишь, что представлял он не высший слой советской знати, но лишь ее demi-monde. И хотя из двух оплодотворяющих начал этногенеза Blut und Boden Григорий Залманович обладал лишь вторым, нет сомнений в его принадлежности к аристократии Второй империи. Пассионарные аристократы первого поколения,
selfmademen
, бывают очень хороши in statu nascendi, но они же становятся малоудобны для правильного течения государственных дел зрелых империй. Вот
raison d’etre
их устранения. Мой дядюшка был чересчур горяч и горд, чтобы отлично, благородно переместиться из сословия аристократического в сословие бюрократическое. Что удалось второму моему дядюшке, поелику у аристократии мартена и кульмана, в отличность от аристократии меча и кинжала, меньше соблазна впадать в грех гордыни и высокоумия. А Caesar Сталин следовал испытанному завету: Kill superbus.
Так ли, этак ли, идея mixt-аристократии, игнорирующая октябрьский
coup d’etat
, представляется Вашему покорнейшему слуге на удивление своевременной. Надеюсь в разумные сроки обрести дюжину экземпляров Новейшей бархатной книги, на страницах которой протянут друг другу руки аристократы Первой и Второй российских империй.
Почту за честь лично Вам представиться” — далее следовало приглашение в самый элегантный гранд-отель Санкт-Питербурха на пресс-конференцию лидеров Генеральной партии.
Лакей в цилиндре распахнул с поклоном стеклянную дверь еще за пять шагов, а вот при старом режиме советского человека отшивали уже за десять. “Кто хозяин страны — мы или американцы?!.” — кричал гордый Генка Ломинадзе, бешено вращая черными девичьими очами, вместо того чтобы попросту сунуть швейцару в белую пухлую лапу — при том что он любому гардеробщику готов был надменно бросить: “Пальта нэ нада”. Меня всегда тянуло изображать Генку с грузинским акцентом, хотя он не только говорил по-русски не хуже меня, но и вообще не знал грузинского языка: отец оставил их с матерью, когда Генке было лет пять. Тем не менее Генка очень гордился своим отцом, тяжело раненным при обороне Севастополя и пребывавшим в отдаленном родстве с царственным семейством Багратиони. Гордился Генка и тем, что десять поколений его предков служили российской короне вплоть до командира Дикой дивизии генерал-лейтенанта Багратиона. Мне в ту пору казалось нелепым гордиться заслугами предков — это было презрение босяка к домовладельцу. Зато Генкина преданность России, а не Грузии смешной мне не казалась — человек и должен стремиться от малого к великому!
Оттого-то меня нисколько не задевало, что нас не пускают в валютные кабаки, — я не видел в них ни малейшего признака величия. А вот у Генки не было худших врагов, чем швейцары, — приходилось его и оттаскивать, и брать на поруки, выдавая себя за комсорга… Кончилось тем, что Генка выучился рокотать по-американски и начал одеваться у фарцовщиков, дабы изображать “штатника”. А потом женился на черненькой, как галчонок, болгарке по имени Огняна и через Югославию действительно рванул в Штаты и там, под сенью статуи Свободы, окончательно растаял без следа.
А мог бы теперь тоже свободно полюбоваться, с какой пошлой роскошью обставились нынешние предводители команчей — бронзы, мраморы, картины, все с большой умелостью и без всякого ума: в этом и заключается солидность. Люди в черном остановили меня только у входа в конференц-зал — мрачные, а не вальяжные, в отличие от былых привратников: теперь им, видно, и впрямь приходилось что-то отрабатывать. Данилевский, однако, сдержал свое дворянское слово — я был внесен в список приглашенных, и мне даже было выделено место в первом ряду газетчиков и газетчиц. Только здесь я наконец узнал, что проживаю в СЗФО, а в президиуме узнал незабвенные партийные физиономии над унылыми типовыми галстуками: “Не влезай — убьет. Скукой”. Только Данилевский, пленительно небритый, поигрывая трубкой, сидел с краешку в мягкой кожаной куртке, приводившей на память слово “сафьян”.
Федеральный бюджет, региональный бюджет, консолидированный бюджет. В первом чтении, во втором чтении, в сто семнадцатом чтении. Указ сто семнадцать бис от четырнадцатого июля. Указ двести двадцать семь от тридцать седьмого мая. Указ две тысячи двести сорок восемь с половиной от советского информбюро.
Нейтрализация скукой — это оружие массового поражения нехорошо тем, что подъявший его обречен доживать в пустыне. Но Данилевского от этой радиации защищали сафьяновый переплет и барственная усмешка. А когда он наконец заговорил своим прославленным голосом, наполненным эротической хрипотцой, то и поза его из барственной сделалась напористой. Навалившись локтями на стол, он пророчествовал, что прежняя элита продала страну и стране теперь необходима новая элита, всем обязанная государству, а не собственной удаче, подобная задача стояла и перед Сталиным — заменить пассионариев послушными винтиками, которые бы не имели интересов за пределами службы, но это была утопия — винтики предают первыми, верность сюзерену хранят лишь аристократы, необходима преемственность по отношению к советской аристократии, ибо царская знать частью сгнила еще до революции, а частью была истреблена, возрождена может быть только аристократия советского образца, вознесшаяся к власти из низов, из глубинки…
Данилевский полностью проглотил мою наживку и очистил ее от иронических еврейских штучек до полной гибели всерьез. Богатыри, не вы. И барственность стекла с него, как прошлогодний снег. А что? Нашел дело — бросил кривлянье, это многих славных путь. Мишель Терлецкий не нашел ничего крупнее себя — вот и отдал жизнь вывертам. И все равно это лучше, чем отдать ее скепсису, свистящему, как воздух из проколотого шарика.
Команчи из глубинки внимали своему предводителю как зачарованные, однако на бюстах нынешней знати не дрогнул ни единый галстук. Мне показалось, Данилевский как-то меня распознал, потому что, утомленно выдвигаясь из-за стола, бросил на меня некий приглашающий взгляд. Как все великие полководцы, он был наполеоновского роста. Я шагнул к нему и даже успел поздороваться, уже понимая, что его не смутит наша разница в росте, однако задать вопрос про его дядю Гришу не успел — страшный толчок в спину едва не сбил меня с ног. Обретя равновесие, я оглянулся и увидел, что отпихнувший меня молодой человек из Медвежьегорска припадает локтем к плечу Данилевского, а его кореш фоткает их, словно двух своих дружбанов.
Уже стояла прочная зима, пробившись сквозь череду оттепелей, а в тот сумасшедший день, вернее, день, предшествующий той сумасшедшей ночи, снег валил с утра — каждая снежинка в отдельности невесомая, будто мгновение, а все вместе неподъемные, словно жизнь: в каком-то супермаркете рухнула кровля, погибло семнадцать человек. В неверном свете витрин я пробирался к дому сквозь сугробы, и вдруг кто-то сверху бросил в меня снежком. Я поднял снисходительный взгляд на озорника и увидел, что с крыши шестого этажа на фоне черного неба надо мной навис огромный снеговой козырек. Я сделал несколько шагов и услышал за спиной глухой удар, от которого содрогнулась земля. Там, где я был мгновение назад, высился метровый сугроб, рассеченный ледяными торосами. Значит, теперь и я могу получить статус беженца, только и подумал я.
Я уже предвкушал уединенный вечер дома — вдвоем с Викой: жена с заметным облегчением отправилась навестить запорожскую родню. Но еще с улицы я углядел свет на нашем втором этаже и вместе с радостью почувствовал легкое разочарование — супруга обещала быть только завтра к вечеру... И тут вдруг меня снова пронзило, что Вика
НИКОГДА
не узнает, как неотступно я о ней думаю, только о ней, и ни о чем больше. И я вновь ощутил такое бессильное отчаяние, что едва не завыл.
Мммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммм…
Неужто мне теперь вечно мучиться?.. Я даже порадовался, что жена меня хоть на часок да отвлечет. Но когда из прихожей я услышал голоса в кухне-гостиной, я немножко струхнул, что она привезла с собой каких-то запорожцев. Я готов предоставить кров хоть самому Тарасу Бульбе, лишь бы он не мешал мне общаться с любимыми тенями, но ведь все считают своим долгом развлекать меня разговорами…
Однако старому Тарасу было бы не ввергнуть меня в такую оторопь: в эстрадном смокинге, при бабочке, с выражением пронзительной веселости, проступавшим на его личике каждый раз, когда он собирался кого-то опустить, меня встретил горделиво приосанившийся Иван Иваныч.
— И. Е. Репин. “Не ждали”. — Он откровенно наслаждался моей немотой. — Не пугайтесь, это наша рекламная акция. Вы выразили пожелание познакомиться кое с какими персонажами — они перед вами.
Горделивым жестом владельца паноптикума Иван Иваныч указал на четверых мужчин, сидевших вокруг тяжелой дубовой крышки нашего стола. Мой взгляд ошалело пометался от ночных гостей к Иван Иванычу и обратно — никого из них я прежде не видел. Внезапно моя оторопь сменилась ледяным ужасом: лицом ко мне сидел отлитый из стеарина старик
в отцовском темно-сером костюме!
Костюм и после гробовой доски остался почти неношеным, но тот, кто его теперь донашивал, был воскрешен теми же мастерами, которые нынче воскрешали в воске царей и цареубийц для уличных кунсткамер. Этим экспонатом Иван Иваныч особенно тщеславился.
— Лев Семеныч Волчек, прошу любить и жаловать, — церемонно указал он на стеаринового старца, и тот с усилием привстал и едва слышно, но с большой любезностью продребезжал:
— Здравствуйте, как вы себя чувствуете? Здравствуйте, как вы себя чувствуете?
Во всем его лице только отвисающие нижние веки были тронуты розовым.
— Спасибо, хорошо, — пробормотал я, начиная ощущать морозные покалывания в нежных зонах и кончиках пальцев. — А как вы? Я много о вас наслышан.
— Здравствуйте, как вы себя чувствуете? — ответил Лев Семенович еще более любезно, вглядываясь в меня бесцветными глазами из-под ватных бровей. Сквозь белоснежный пух его волос просвечивал такой же стеарин, что и на литых складчатых щеках.
— Михаил Семенович Терлецкий, писатель, правозащитник, прибыл в Россию по гранту… — Иван Иваныч пророкотал что-то американское, из чего мне удалось выловить только “хьюмэн”, “райтс” и “фаундэйшн”.
— Извините, я вас не сразу узнал… — Какая-то неубиваемая программа продолжала вести меня путем радушного хозяина, словно бы и не было ничего странного в том, что гости приходят без приглашения в отсутствие хозяев, неизвестно где раздобыв ключ.
Полуотвернувшийся Мишель показал мне в профиль скорбно-презрительную улыбку, давая понять, что к подобному невежеству он давно привык. Зато с Сырком я не оконфузился. Небритый дельфин был в черном матросском бушлате, в распахе которого открывалась рваная тельняшка, — видно, готовился снимать горячих комсомолок верхом на пушечных стволах крейсера “Аврора”. Сырок старался быть серьезным, но после первых же моих слов его полные губы радостно разъехались среди полуседой щетины. Хотя сказал я только лишь:
— Вы удивительно выносливый человек. Как вы выдерживаете вечные суды, объяснения с прокурорами?..
— Но это же очень смешно! — последовал ответ, и я увидел, что ему действительно смешно.
Рука у него была еще более пухлая и нежная.
Последний гость сам встал мне навстречу и по-медвежьи приобнял, пощекотав и поколов серебряной с чернью жесткой бородищей.
— Спасибо тебе, что дядей Гришей занимаешься. Я хоть его никогда и не видел… Но меня это всегда ужасно напрягает: умрет человек — и через два дня уже никто не помнит!..
Откинувшись, он всмотрелся в меня горящими шоколадными глазищами из-под черно-серебряных кустиков, и мы, не сговариваясь, с чувством пожали друг другу руки. Лапа у него была твердая и сильная, как у землекопа. Он смахивал на пророка Иезекииля, сошедшего со сводов Сикстинской капеллы, только гораздо более растрепанного и добродушного, и я немедленно опознал в нем собрата по безумию — кому я могу не лгать.
— Твоего учителя, Моисеенко, по-моему тоже подзабыли, — по-свойски посетовал я.— Связал себя с красными конниками — с ними и потонул.
— Моисеенко — Гомер, — пророчески возгласил пророк. — Гомеры и в огне не горят, и в воде не тонут. Если бы у Атлантиды нашелся свой Гомер, она бы до сих пор плавала.
— Значит, у наших отцов Гомера не нашлось…
— Всех забывают… Радька, мой двоюродный брат, на что знаменитый диссидент был — забыли! Потонул! Я Леньку, родного брата, не могу вытащить на поверхность. — Пророк явно не понимал, как такое могло случиться. — Разослал его книгу по всем философским факультетам — хоть бы одна сволочь откликнулась! Слишком опередил свое время.
Одет он был примерно как Вика (спазм в груди) — в китайский ширпотреб. Но вот издал же братнюю книгу за свой счет… Да еще разослал. Только странно, что он прямо с порога пускается в такие откровенности… Может, мне все это чудится?
Я скосил глаз на тех, кто сидел за столом, — они застыли, словно восковые персоны в паноптикуме, и только из вылинявших до белизны глаз Льва Семеновича с отвисающими нижними веками из-под ватных бровей по стеариновым морщинам сбегали брильянтовые слезинки. А Иезекииль все взывал ко мне:
— Ты же профессор, можешь объяснить, что это значит? Я уже наизусть выучил: абсолют содержит все идеи в снятом виде, а потому он есть ничто, порождающее всякое нечто.
— Кто был ничем, тот станет всем… Нет, я по другой части.
— Вот и я Леньке всегда говорил: ну постарайся быть попроще, нельзя чересчур отрываться от людей, тебя даже профессора не понимают. Но он ни к кому не хотел приспосабливаться. Когда я разбирал его бумаги, я такое про себя нашел — я плакал…
В его простодушных глазищах сверкнули слезы, но он справился. И тут же взглянул на Льва Семеновича. И бережно промокнул его стеариновые складочки скомканным клетчатым платком. Однако никто из сидящих за столом не шелохнулся. Мишель продолжал смотреть на отца застывшим скорбно-презрительным взглядом, на широком щетинистом лице Сырка стыла широкая улыбка человека, наблюдающего что-то очень забавное.
— Парадокс, — растерянно развел руками Иезекииль. — Отец всю жизнь со всеми ладил, а мы все получились нонконформисты. Радька вообще на амбразуру бросился, Мишку тоже чуть не посадили, меня из школы в ремеслуху высадили… Смех: отец второй человек в городе, а я с напильниками, со сверлами… Мне это, правда, на пользу пошло. Когда худфонд не брал картины, я слесарем подрабатывал. Мне не в лом, только время жалко. Когда я начинаю красить, мне даже есть некогда. Я и на уроках все равно только рисовал. Учитель рисования затащил меня в кружок, а я как увидел их натюрморт — бутылка, яблоко, тряпочка свисает, — я сразу дверью хлопнул. Я уже тогда любил красить так, чтобы холст взрывался. Я никакого Ван Гога тогда не знал, а сейчас смотрю на школьные работы — к Ван Гогу пробивался! Если звезды — так чтоб горели, как сварка! Я на диплом вместо завода накрасил вулкан. Мне говорят: у тебя отец металлург, напиши горячий цех. А я смотрю в печку — и крашу и крашу! Мне и сейчас хочется показать, что жизнь — это вулкан, что мы живем на магме. Сейчас, правда, в моде те, для кого жизнь — скука и помойка, но кое-что и у меня берут. Продам картину — ты не думай, у меня и ваш Русский музей берет — получу бабки и сразу лечу на Камчатку. И каждый день поднимаюсь к какому-нибудь кратеру. Идешь и думаешь: сейчас долбанет, сейчас долбанет… Они же плюются бомбочками будь здоров!
— Так надо какую-нибудь каску, хоть строительную…
— Ха! Они вместе с каской насквозь пробивают! Да это ерунда, хреново только, что тюбик сейчас двести рублей. А у меня много уходит, я пастозно крашу! На жратву ничего не остается, рубаю один хлеб с кефиром. Мне плевать, лишь бы успеть кое-что. А то у меня ж диабет, нужна диета, хренета, а какая может быть диета, когда один тюбик двести рублей! Да еще грозятся аренду за мастерскую поднять…
Иезекииль юмористически развел руками — полюбуйтесь-де на этих чудаков. Но любоваться на них было некому: стеариновая маска Льва Семеновича не подавала признаков жизни, Мишель твердо демонстрировал свой чеканно-желейный профиль, а Иван Иваныч забавлялся самим Иезекиилем. Сырок же немного заскучал.
— Н-да… А отец тебе что-нибудь рассказывал про дядю… Григория Залмановича?
— Отца хорошо выучили помалкивать. — Растрепанный пророк не осуждал его — сочувствовал. — Мишка из-за этого всю дорогу на отца набрасывался, а я считаю, каждый человек имеет право жить как ему нравится, правильно? Я пусть буду такой, как я есть, а он такой, как он есть, правильно?
Иезекииль вопрошал всерьез, не риторически, и я ответил тоже всерьез:
— Люди не хотят знать, какой ты есть, они хотят, чтоб ты их поменьше расстраивал. Даже после смерти. Чтоб тебя было приятно любить или приятно презирать.
— Что же здесь приятного — презирать собственного отца? — вдруг ожил Михаил, обратив ко мне половину своей скорбно-презрительной и все-таки словно бы заискивающей улыбки.
— Но все-таки лучше, чем презирать себя, — пробормотал я, не зная, допускают ли такую невежливость законы гостеприимства. Правда — орудие ада, приятная ложь — орудие забвения — что выбрать?
Лев Семенович не реагировал. Но я заметил, что слезинки прекратили свой бег, когда мы от “Леньки” перешли к вулканам.
— Мне пора, — внезапно ожил Сырок, не удержав широчайшей улыбки в предчувствии каких-то припомнившихся радостей.
— Может быть, чаю? У меня еще и сыр есть, — господи, как бы Сырок не принял сыра на свой счет…
— Нет-нет, мы только что из ресторана. — Сырок уже затягивал в прихожей синюю шерстяную петлю на шее.
— А вы ничего не знаете про своего двоюродного дедушку, Григория Залмановича? За что его расстреляли?
— Если не давать людям трахаться, они и будут друг друга мочить. — Сырок одарил меня самой широкой из своих дельфиньих улыбок и ускользнул в темноту от наших сложностей.
За круглым столом тем временем возобновилась дискуссия, каждый ли имеет право быть тем, кто он есть, — как будто можно быть кем-то иным. “Генка” кипятился, “Мишка” презирал, Лев Семенович безмолвствовал, Иван Иваныч, отсевши в сторонку, наблюдал, заложив ногу на ногу, словно дрессировщик за площадкой молодняка.
— Да, а как вы сюда вошли? — словно бы мимоходом обратился к нему я, давая понять, что желаю только лишний раз восхититься его изобретательностью.
— Когда вы отходили полюбезничать с той дамой из подсобки, вы оставили ключ в кармане пиджака. Сделать оттиск — секундное дело. Я надеялся, что вы меня простите ради такого сюрприза.
— Конечно-конечно.
— А теперь примите ваш ключ обратно.
(Я лишь наутро вспомнил, что в тот жаркий день был без пиджака. А ключ в ту же ночь затерялся в связке запасных.)
Дискуссия внезапно осеклась — “Генка”, потрясенно понизив голос, указал брату на отца:
— Ты заметил, когда мы Леньку упоминаем, он сразу начинает плакать. А про Радьку как будто не слышит…
— Он всю жизнь умел слышать только то, что ему нужно, — непримиримо пробормотал Мишель, как всегда, подобно египетскому барельефу, обращенный к собеседникам желейно-чеканным профилем. — Брата расстреляли, а он служил Сталину — из кожи лез. Брат, правда, и сам много народу на тот свет отправил. Да и отец бы стрелял, его только талант спас.
Сурового сына не беспокоило, что стеариновая маска отца может его услышать. Однако она услышала…
— У Григория талант был куда побольше моего, — раздался звучный баритон, и все вздрогнули. Может быть, даже Иван Иваныч, хотя и вряд ли.
Лев Семенович сидел с прежним отсутствующим видом, шевелились только его тонкие белые губы. Но было невозможно вообразить, чтобы подобный почти оперный глас, лишь самую чуточку стариковски надтреснутый, исходил из этих губ, иссохших, словно облезлый резиновый мячик, две зимы и три лета провалявшийся под дачной верандой.
— Гришка проектировал планеры вместе с Королевым. Сергей Павлович даже во время войны, в Казани, жалел, что Григорий Волчек сидит где-то в другой зоне, да еще без права переписки. Все решил случай. Меня направили в Горную академию, а его по комсомольскому набору в энкавэдэ. Но он даже там по поводу флаттера еще до Келдыша без всяких уравнений сразу мне сказал, что все дело в расположении центра жесткости и центра тяжести. Он уже в органах мне объяснял, отчего бывает бафтинг, фроттаж… Он был бы великим человеком, а его сначала изнасиловали, а потом убили. Но если бы я попытался мстить, я потерял бы и брата и дело. И я предпочел потерять только брата. Я служил Сталину… Смешно. Это он мне служил! Мы служили своему делу, и он тоже. У нас не было никакого культа личности, у нас был культ победы. Пока мы считали, что он ведет к победе, мы на все закрывали глаза. А если бы увидели, что он ведет к поражению или что-то лично для себя выгадывает, ему тут же пришел бы конец.
Я слушал в немом изумлении, граничащем с ужасом. Не утратил дара речи один только Мишель — он был велик в эту минуту со своим бронзово-желейным профилем.
— Пришел бы конец… — скорбно-презрительно хмыкнул он. — Вы что, восстали бы?
— Нам не нужно было восставать, нам достаточно было не лезть вон из кожи, и все бы посыпалось. Вот у вас и посыпалось.
Голос звучал, губы шевелились, а стеариновое лицо отсутствовало. Впрочем, и Мишель был запрограммирован на одно — на скорбное презрение:
— Что посыпалось бы, тюрьма?
— Посыпалось бы государство. Народ.
Стеариновая маска произносила эти звучные слова без всякого смущения.
— Пусть бы оно и сыпалось. А люди жили.
Бедняжка даже за ненавистное быдло готов был вступиться, только бы насолить своим главным врагам — государству и народу.
— Люди без государства? Новое еврейство? — баритонально хмыкнула маска. — Почему же старое еврейство не пожелало жить без своего государства? А с такими трудами его выстроило?
— Государство — хранитель бессмертия, — попытался вставить я, но голос отказался мне повиноваться.
— Значит, Сталин все делал правильно? Значит, все нужно ему простить?.. Нужно его любить? — В голосе Мишеля наконец прозвучало что-то неподдельное — ненависть.
— Он делал
ужасно
много неправильного. Он делал
ужасно
много ужасного. Простить — как я могу ему простить Гиршеле? — По безжизненному лицу покатились слезинки, но голос звучал мощно и неколебимо. — Любить его тем более было невозможно, он был слишком страшный человек. Да и что за дамское словечко — любить? Он что, девка? А ты, что ли, дамочка, для которой нет ничего важнее, чем “любит — не любит”? Нам было и не до любви и не до ненависти, у нас дело было на уме. Кто кого любит, когда корабль мотает штормом? Тем более капитана… Но мы видели, что он
за нас.
Когда ты был маленький, ты в кино про каждого спрашивал: он за нас? А теперь я не знаю, за кого ты. Нет, знаю: за себя. Ты никому и ничему не служишь, только собственному тщеславию. А Сталин был за нас. Наша победа — это была его победа, наше поражение — его поражение. У него не было ничего другого, мы это видели. Говорят, дети — лицо семьи. Так самый никчемный, самый, как теперь выражаются, безбашенный сын Сталина — Васька — рвался на фронт. Обормот, хулиган, но рвался летать. А у вашего отца русской демократии дочка сделалась главной всероссийской шлюхой — чье же лицо красивее? Тирании или демократии?
— Браво, господин сталинский лауреат! — легонько поаплодировал наслаждавшийся скандалом Иван Иваныч. — Броня крепка! Есть еще порох в пороховницах!
Но в чеканно-желейных чертах Терлецкого уже не оставалось ни тени деланой насмешки — одна лишь отточенная нержавеющая сталь ненависти.
— Что ж, может, и так, — медленно-медленно заговорил он. — Я действительно служу себе лишь самому. Но ведь и я твое лицо? Если я таков, значит, и ты таков?
Молчание. До сих пор жалею, что не догадался взглянуть на Иван Иваныча.
— Да, не в бровь, а в глаз, — наконец произнес Лев Семенович, по-прежнему не подавая никаких признаков жизни. — Значит, в каком-то отношении я сам оказался хуже Сталина. Что-то хотел иметь и для себя. Даже интересно, когда это началось? До войны у меня была только одна шевиотовая косоворотка на выход. Да мне и не нужно было. Главное — что делу требуется, остальное подождет. Когда мы на Урале строили завод ферросплавов, вся бытовка отставала — валенки, квартиры, столовые, стекло… И не помню ни малейшей досады. Это как на фронте — лишь бы подвезли снаряды. А кухня подождет.
— Удивительные люди… Вы же сами порождали войну, а потом на нее все списывали. Если война, значит, можно топить роялями, за опоздание судить…— Мишель говорил не для нас, а для какого-то протокола.
— Ты и правда от злости поглупел, — подивился баритон. — Как мы могли породить войну, когда, сколько я себя помню, война уже шла. И мы знали, что и немцев и поляков из Киева вышибли большевики. На наших глазах распилили Австрию, Турцию, Корею, Китай… В Германии мне открыто говорили: у нас так тесно, а у вас столько лишнего места…
— И правильно говорили. Европа бы
действительно
обустроила Россию. Без наших доморощенных пророков. — Кажется, этих пророков Мишель ненавидел более всего — все-таки не властители тел, а властители душ были главными его победоносными соперниками.
— Я видел, как бы они нас обустроили. — Баритон оставался неуязвимым. — Пока у нас не было своего алюминия, магния, кобальта, вольфрама — они с нас три шкуры драли. А феррохром! Четверть брака! А сколько драли за ванны для электролиза! Это же все наше масло, пшеница… которых нам самим не хватало! Помню, я стоял у торгсина, смотрел на мандарины — они дочке были нужны — и такую ненависть испытывал к твоим благодетелям… Электроды для электроплавильных печей нам продали бракованные за полную цену, цилиндры электрододержателя установили в зоне высоких температур — ты представляешь, какие там будут температурные расширения? У себя бы такое в голову никому не пришло! А у дикарей все можно. И у меня только одна мысль стучала: подождите, мы вам еще утрем нос! Когда я читал книжку “Качественная сталь”, у меня сердце из груди выпрыгивало. Кривые качественного проката, электростали так взмывали вверх — как будто я сам улетал в космос. Да мы и правда все взлетели из каких-то затхлых задворок на самую вершину. Не власти — истории. (“Вы повторяете мои мысли”, — в который раз не сумел выговорить я.) Тридцатипятилетние уже считались стариками… И после войны не помню, чтоб хотелось как-то особенно славы, аплодисментов. Повысили тебя, понизили, отодвинули, приблизили — дело все равно было настолько важнее…
Голос глумился, восторгался, негодовал, белые губы шевелились, но стеариновая маска так и не оживала.
— Правильно, когда начинаешь красить… — поддержал Иезекииль, но брат не позволил ему перевести разговор в мирное русло:
— Ты, может быть, скажешь, что когда тебя из наркомата начали перебрасывать по разным тмутараканям за то, что ты еврей, тебе тоже было все равно?!. — Казалось, Мишель через стол вот-вот схватит отца за грудки.
— Конечно не все равно. Но начинаешь работать — и все забываешь. — Стеариновая маска не замечала его бешенства.
— Не знаю, что сказать. Вы были просто сумасшедшие. — Обессиленный Мишель вернулся к скорбному презрению.
— Да, — с удовольствием подтвердила маска. — А Сталин был самый сумасшедший. За это мы его и чтили. Если бы ты сидел на его месте и был самым сумасшедшим, мы бы тебя чтили. Капитана команды. А личность здесь была ни при чем. Н-да, представляю, чего бы ты накомандовал…
— Правильно, когда играешь в футбол, то на капитана… — попытался сослаться на собственный опыт Иезекииль, и по чеканно-желейному профилю Терлецкого пробежала рябь раздражения: еще тебя тут не хватало…
— Не помню, кто это сказал: хорошо бы написать историю не глазами Дон Кихота, а глазами Росинанта. Хозяину — раны и награды, а коню — шпоры и колючки.
В голосе Мишеля наконец-то прозвучало что-то человеческое, но заглянуть ему в глаза было невозможно — он всегда и ко всем был обращен профилем.
— Я давно говорил: никто так не презирает человека, как так называемые гуманисты, — грохнул баритон. — Самый простой человек вовсе не скотина, он тоже в чем-то Дон Кихот. Или хочет быть Дон Кихотом. Или гордится Дон Кихотом. Когда доживает на печи или за печью, вешает на стенку портрет хозяина. Потому что только с ним чувствовал себя человеком. А тех, кто всю жизнь сытно кормился в стойле, не считает за людей. На том же уральском заводе вчерашние огородники, плотники гордились, когда их ставили к электроплавильной печи. Ревут вольтовы дуги, брызгается шлак, за стенкой трепещет расплавленный металл — вулкан! (“Точно, вулкан, вся наша жизнь вулкан!” — вскрикнул Иезекииль и смущенно умолк, поскольку его никто не услышал.) При запуске рабочие просто кинулись кто куда. Зато потом гордились — где в деревне такое увидишь? Мы попробовали углеродистый феррохром дробить в жидком виде — взрыв, люди погибли. Меня только по случайности Тевосян вызвал в Главспецсталь. Потом расследовали, искали вредителей… Но ни один человек не уволился, ни один обратно к огороду не захотел. Они тоже понимали, что творят что-то грандиозное, небывалое. А в том, что мы сумеем скатать валенки, никто не сомневался — нам их и делать было неинтересно.
— Вредители… Еще один фантом для оправдания диктатуры.
Защитник вольности и прав снова заговорил словно бы для какой-то незримой публики, и его вытесненный из спора брат начал перемещаться к черному ночному окну. Но почему-то не отразился в нем, и я быстро зыркнул, отбрасывает ли тень Иван Иваныч. Однако тень его разлеглась даже еще вальяжней его самого.
— А что ты думаешь — среди наших врагов тоже попадались Дон Кихоты... — Маска как будто сомневалась, стоит ли договаривать, но все же договорила: — Как-то у нас застряла каретка электрододержателя, сгорела обмотка — оказалось, в зазор попал болт. Сначала я думал, кто-то из ремонтников обронил, а потом увидел, что он сточен на конус. Чтоб хорошо держался в зазоре. Кто-то же это сделал?
— Понятно. За это нужно всех держать в страхе. — Мишель покончил с выяснениями и теперь чеканил как на митинге.
— Я страха не испытывал. Даже когда шел к Сталину. — Баритон звучал величаво, но просто. — Напряжение — да. Огромное напряжение. Как на большой высоте. Как в работе с током, с расплавленным металлом… Но это не страх, это что-то другое. Близость смерти. Но я все равно чувствовал, что я на своем корабле. И мысль стучала одна: не успеем сделать вовремя хорошие танки, пушки, самолеты — все пойдем ко дну, и те, что на мостике, и те, что в трюме. У нас страшный капитан, вокруг страшное море, но все равно это наш корабль. Мой.
— А я всегда знал, что я на чужом.
Я замер — с такой внезапной, невозможной усталостью прозвучал голос Терлецкого, этого скорбного кривляки.
И впрямь все люди — люди. Это была еще одна исповедь еврея в самом кратком изложении.
— Для тебя, отец, наверно, был вопрос чести — чтобы твои дети имели во глубине сибирских руд то же, что в Москве. А для меня это был вечный позор — и пальто, и пианино, и дом… Для вас дом итээровский, а для заводских пацанов лягашский. Они все время проламывали забор и забирались в наш двор — “кухвайки” без пуговиц, кепочки на нос, челки из-под кепочек, кирзовые сапоги подвернуты, брезентовые ушки болтаются, у каждого за голенищем финка… Но я уже понимал, что унижение хуже смерти, я кидался на них после первой же провокации. Они щелкнут по носу, натянут кепку на нос, поддадут коленкой и ждут — надоело мне уже от них получать или еще хочу? Но я каждый раз начинал их молотить руками и ногами, а они иногда хохотали и разбегались: ребя, псих, псих — а иногда и “вламывали тыри”, нос расквашивали, губы разбивали…
— Мишка, ну ты что, большое дело — нос расквасили, — ласково, словно больного, перебил его брат-живописец. — Мне сколько раз расквашивали, и я расквашивал — и что, ненавидеть всех за это?
Он любовно потрогал горбинку на своем еврейском рубильнике.
— Тебе нос расквашивали, а мне душу, — с ненавистью произнес Михаил, обращаясь к дубовой крышке. — Я видел, что для тебя драка — приключение, а я каждый раз шел на смерть. Временами я и тебя ненавидел за то, что для тебя они
нормальные пацаны…
— Так если они нормальные?..
— Что, и Бугай нормальный?
— И Бугай нормальный. Мы с ним даже про “Остров сокровищ” спорили. Мне Сильвер нравился, а Бугай говорил, что он сволочь. Меня они называли Оцеола. Когда мы начинали рубиться на штакетниках… — попытался пуститься в приятные воспоминания Генка, но брат оборвал его внезапно осипшим голосом, в котором даже не знаю, чего было больше — ненависти или горечи.
— Ну а я всю жизнь больше ненавидел даже не самих сволочей, а тех, кто их считает нормальными. Не тех, кто напоминал мне, что я еврей, человек второго сорта, а тех, кто утешал: не обращай внимания, старик, это просто мелкое хамство…
— Но у всех же были какие-то кликухи, — еще шире распахнул шоколадные глазищи растрепанный Иезекииль. — Тебя дразнят евреем, Жорку — косым, Витьку — губатым, Кольку — лупатым — какая разница? Они тебя дразнят, а ты их дразни.
— И мы с тобой дети одного отца… — как бы сам себе не веря, безнадежно поделился Михаил с дубовой доской. — И губатым, и косым, и хромым, и лупатым, и гунявым все равно есть место среди всех. Они все равно свои. А я чужой, я один…
— “Оторванный от общего бессмертия”, — попытался вставить я, но снова сумел издать лишь слабое сипение.
— Ну и какой у нас может быть общий корабль, — горестно вскинулся Михаил, — если вы все вместе, а я один против всех?..
И стеариновые черты Льва Семеновича, подобно воску перед лицом огня, начали смягчаться, оживать, в них выразилось страдание, и наконец он проговорил дребезжащим старческим тенорком, больше похожим на стенание:
— Мишенька, милый, прости… Я ничего этого не знал… Я был слишком занят своей работой…
Отец и сын смотрели друг на друга, словно не решаясь узнать после долгой разлуки, и я вдруг увидел, что в профиль они необыкновенно схожи. Только сквозь кожу иссохшего носа великого технолога проступали хрящи, да еще крылья его были выедены временем, придав кроткому облику засекреченного членкора совершенно не идущую ему легкую ястребиность. Еще мгновение — и они бросились бы друг другу в объятия, но высокая минута была оборвана бодрым голосом Иван Иваныча:
— Встреча на Эльбе состоялась. А почему все-таки, Лев Семенович, вы не остались в Германии? Там ведь вам чуть ли не почетное гражданство предлагали?
И к Льву Семеновичу вернулся его прежний оперный баритон.
— Скучно очень. У нас уж что-нибудь стрясется так стрясется, весь мир оглянется. А там я однажды прогуливаюсь вдоль реки и вижу митинг. Все волнуются, что-то выкрикивают, какой-то мохнатый человек на возвышении потрясает кулаками, зовет на штурм Бастилии, не меньше. Оказалось, в ихнюю речку вылилось полведра азотной кислоты. У нас на первых реактивных двигателях азотная кислота была окислителем, на испытаниях рядом всегда ставили стальной ларь с водой — если на кого плюнет, чтоб сразу окунуться. Про пары я уже не вспоминаю, прямо бурые клубы расходились… Главный конструктор, Кошкин, говорил: да что такое азотка, я ее пью. (“Лучше от азотки умереть, чем от скуки”, — отозвалось у меня в голове.) Мы никак не могли освоить антикоррозийные сплавы, уже во время летных испытаний, бывало, разъест какой-нибудь стык, и кислота выливается в кабину… Я еще тогда думал: ведь пилотам и отказываться не надо, просто нужно летать не лучше других, и больше никто их к испытаниям не подпустит… Во Франции, я видел, железную дорогу перекрывали, чтоб эшелон с отработанным ядерным топливом не пропустить, а мне Музруков рассказывал, что первый концентрат полония, пасту, они ложкой соскребали с нутч-фильтра. Меня к атомному проекту привлекли, когда понадобились особо стойкие спецкоммуникации, вентили, — рабочие среды были очень агрессивные.
— Спасибо, спасибо, мы все поняли, — с утрированной любезностью прервал его Иван Иваныч. — Но ведь бережное отношение к своему здоровью — это и есть культура?
Он не скрывал, что кого-то передразнивает.
— Я думал, культура открывает нам, что есть вещи поважнее здоровья. (“Бессмертие!” — в который раз не сумел выкрикнуть я.) Я на пенсии хоть умные книжки начал читать. А сначала тоже расстраивался, что меня оставили без кабинета. Обычно работников моего ранга переводят в советники — сидеть при телефоне, изображать значительных персон…
— Папа, — уже совершенно человеческим голосом спросил Михаил (Иезекииль на это время куда-то исчез), — но как же можно считать своим корабль, где тебя унижают? Страх перед Сталиным — это что, было не унижение? Официальный антисемитизм — не унижение?
— Я же тебе говорю: когда чувствуешь, что смерть рядом, — это не страх. Когда во время грозы ждешь удара молнии — что в этом унизительного? — Лев Семенович уже объяснял вполне по-доброму. — А вот когда мы от всяких батек прятались по соседям — папа, мама белые, трясутся, — это был страх. И покончили с этим красные, уж как ты хочешь. Они тоже много чего творили, но папу таким я больше никогда не видел. Как же я мог это забыть? У меня немножко другие представления об антисемитизме… Когда я в Германии был экспертом по закупкам, я видел, как в поезде три штурмовика взашей выгоняли старого еврея. Он попытался сказать: зачем вы толкаетесь, я сам выйду — так один саданул его так, что он вылетел на перрон, и они его на глазах у всех начали избивать. А я стоял у открытого окна и смотрел. Один, жирный, трясущийся, багровый, случайно поймал мой взгляд и бешено заорал: юде?!. А я ответил: аус Руссланд. И показал свою краснокожую паспортину. И они откатились, как вампиры от креста. И я всегда испытывал прилив счастья, когда вспоминал, что это мои танки, мои пушки бьют по этим скотам. Пушки с моего корабля. Я знал, что я определяю судьбу мира: пробьем их броню — выиграем войну, не пробьем, они пробьют нашу — проиграем. Ты правильно сказал: унижение хуже смерти. Ну так если не одному человеку, а целому народу говорят: ты сначала научись вытирать нос, заведи чистые сортиры, а потом замахивайся на что-то небывалое — он скорее будет недоедать, но сделает лучший в мире танк, сделает водородную бомбу, в космос, наконец, полетит. Я и в самые мерзкие годы знал, что здесь участвую в чем-то невиданном, а там — в обыкновенном. А я уже не хотел обыкновенного. Пускай и при комфорте, и при медобслуживании.
— Кто же станет отказываться от бессмертия только ради того, чтобы умереть с комфортом! — наконец-то сумел выкрикнуть я, но меня все равно никто не услышал.
— Значит, Сталин был
за вас…
— Кажется, впервые в жизни Миша Волчек хотел кого-то понимать, а не только клеймить. — Но тогда и фашисты могут сказать, что Гитлер был
за них?
— Он и был за них.
Он
был их слугой, а не они — его рабами. Они и отреклись не от Гитлера, а от поражения. А разницу между Сталиным и Гитлером тебе могли бы разъяснить лучшие умы и сердца Европы, все эти Ромены Ролланы, Бернарды Шоу, Фейхтвангеры… Пусть бы эти либеральные властители дум тебе объяснили, почему они все стремились отметиться в сталинском кабинете, а к Гитлеру никто не заехал. А владельцы министерских портфелей ответили, сколько евреев они впустили к себе, когда Гитлер открыто собирался отправить их не в Нижнюю Салду, а намного ниже. Я же говорю: у меня немножко другие представления…
И в этот миг раздался крик петуха — я хочу сказать, телефонный щебет.
Я с трудом удержался, чтобы не кинуться в свой кабинет, к аппарату, трусцой — такой глубокой ночью могли звонить лишь по какому-то страшному поводу. Звонила жена. Она почти кричала.
— Как ты себя чувствуешь?!. С тобой все в порядке?!.
— Все нормально, — не сразу выговорил я. — У меня здесь очень интересные гости.
— Слава богу… — Я почувствовал, как она без сил опускается на какой-то диван. — Мне приснился про тебя ужасный сон, как будто ты сидишь у нас дома среди каких-то незнакомых людей… Даже не хочу рассказывать.
— Нет-нет, все в полном порядке, у нас тут очень интересный разговор.
Однако когда я вернулся в гостиную-кухню, она была пуста. Стулья были беспорядочно отодвинуты от стола, а один так и стоял в сторонке, словно бы наблюдая за остальными. Я потрогал их сиденья, но они не сохранили никакого тепла. Хуже того — они мне показались просто ледяными.
А когда переполненная запорожскими впечатлениями супруга мимоходом поинтересовалась, что же за интересные гости так засиделись у меня в ту ночь, я лишь отмахнулся — дела давно минувших дней. Они мне и правда представлялись до крайности смутно, словно прошлогодний сон, да и вообще я склонялся к тому, что все они были порождением моей же собственной фантазии, проще говоря — бредом. Уж больно часто они говорили моими словами. Хотя, послушать Иван Иваныча, моими устами всего лишь выражал себя дух времени, не более того.
Порою, правда, мне казалось, что встреча наша была подстроена чуть ли не потусторонними силами, — может, и моим отцом. Но я тут же спохватывался, что отец не стал бы просить меня о том, что уже исполнило время. Вот Вика сервировать такой стол вполне могла бы — без единой женщины: она была убеждена, что историческим творчеством способны заниматься только мужчины. И чего еще Вика добилась — я больше не мог спать с женой, ибо Вика постоянно присутствовала рядом. Она ничего не имела против, она, наоборот, скрывала любовную улыбку, даже отворачивалась, но я все равно косился в ее сторону и никак не мог разнежиться.
Понемногу в пределах, отведенных ей мегаполисом, начала расцветать природа. И даже улыбки нашего ректора с каждым днем становились все теплее и теплее. В сущности, наш босс, в отличие от меня самого, и не изменял никакому делу: он всегда хотел быть простым воротилой и наконец сделался простым воротилой. Он очень быстро углядел, что я его больше не презираю, и его стальная седина, нос и подбородок боксера в считаные недели из напористых обратились в добродушные. Дошло до того, что однажды он пригласил меня в свой
пафосный
кабинет и конфиденциально предложил мне поважничать за счет заведения в экзаменационной комиссии, — он назвал город, который тоже тянул на звание “Одно Из Сердец России”. Когда-то я и сам мечтал занять местечко в этом Сердце Родины — там билось сердце космической индустрии, но, первый в списке на распределение, единственный из всего курса получил отлуп. Так что теперь я охотно согласился посмотреть, среди каких декораций разворачивалась бы моя судьба, допусти меня власть штурмовать небеса.
А дома прибой небытия выбросил на экран новый подарок — Генку Ломинадзе! Генка обнаружил мой адрес на блоге своего кумира Данилевского и тут же мне написал. Еще год назад я рехнулся бы от изумления, но с тех пор, как я рехнулся, я уже ничему не удивляюсь.
“Левочка, — из неведомых далей зазвучал вечно простуженный Генкин голос, — я просто задохнулся от счастья, увидев твое имя, — я знал, что второго Левы Каценеленбогена в России быть не может. И задохнулся я не оттого, что вообще теперь задыхаюсь, мне удалили одно легкое, правда, я на хорошей американской пенсии, но сейчас не хочу о грустном. Я никогда не думал, живя тогда в Ленинграде, что твоя персона займет такое место в моем внутреннем мире. И теперь хочу передать тебе мою память и признательность за твою снисходительность к моим бесчисленным недостаткам, бесконечное доброе терпение и жизненное понимание, до сих пор светящее мне в жизни.
Твоя идея возрождения аристократии тоже подарила мне несколько часов надежды, прежде чем я понял, что она — только красивая сказка. Но мне радостно уже одно то, что я снова нашел человека, с которым можно говорить не только про автомобили и здоровье.
Все эти сорок лет я бродил по пустыне, как пророк Моисей, только я никого никуда не вел. Я, наоборот, мечтал, чтобы кто-то вел меня, но я больше ни разу не встречал таких умных и образованных людей, как у нас на факультете. Во всех фирмах, где я работал, я считался самым умным, это я, обормот и хвостист! Что бы вы сказали, думал я, если бы к вам попал Лева Каценеленбоген! Но как же ты был прав, когда отговаривал меня от моего безумного решения! Ты помнишь, как мы в последний раз гуляли с тобой по Смоленскому кладбищу и я говорил, что если бы меня отказались взять на работу из-за моей национальности, как тебя, я бы сразу подал на выезд, а ты говорил, что никогда этого не сделаешь, потому что здесь ты чувствуешь себя большим, а там будешь маленьким. Но в Союзе меня добило, когда моего отца не пустили в ресторан, где я бывал не знаю сколько раз, выдавая себя за штатника. А тут решил показать отцу, как я шикарно живу, и заговорил с ним по-русски. И тут же лакеи, которые только что языками вылизывали ковровую дорожку, начали чуть ли не хватать нас за шкирку. А я, как дурак, стал орать, что отец проливал за них кровь… До сих пор сгораю от стыда, что никого из них не убил. Уже давно отсидел бы и вышел. А я вместо этого обрек себя на пожизненное заключение. И я столько раз удивлялся твоей мудрости, что ты не стал разрушать свою жизнь назло холуям.
Но сначала скажи мне хотя бы в двух словах: как ты живешь? Я всегда бежал к тебе одолжить у тебя спокойствия и надежды. А ты почти ничего о себе не рассказывал. Я знал только, что твоя семья оказалась в Казахстане из-за ареста отца, и я спрашивал, как ты можешь это простить, а ты пожал плечами и сказал, что прощать можно только свои обиды, но ты не видишь никого конкретно, кого можно было бы обвинить. А вот я обязательно должен был найти кого-то одного, чтобы заехать ему в ухо. Но если бы я здесь, в Америке, попытался мстить за всякое унижение, мне пришлось бы выйти на улицу и всех подряд лупасить по мордасам. Притом что люди здесь в основном вежливые и доброжелательные. Но все, чем я горжусь, от чего плачу, для них полная ерунда. Все самое лучшее достигнуто ими, и я должен считать огроменным счастьем, что меня к этому допустили. А я вот такой неблагодарный! Я хочу гордиться своим отцом, который был тяжело ранен в Крыму, отданном лысым дураком предателям, своей матерью, которая выходила его, раненного, отца, конечно, а не дурака, их работой в подполье, а американцы уверены, что это они выиграли войну. Недавно смотрел фильм по телевизору, как бы документальный, но генералов играют актеры. Так Манштейна изобразили джентльменом с моноклем, а Жуков в расстегнутом мундире все время подливает водку. Про танк Т-34, правда, признали, что это был лучший танк в мире, но и то прибавили, что он некрасивый, неудобный, что на таком сиденье всю задницу отобьешь, как будто нам было до задниц! Но я совершенно бессилен, и получается, что ты прав: их много и они большие, а я один против всех, а значит, маленький.
Ну ладно, скажи коротко о себе. О семье, о своих научных достижениях, в какой области ты работаешь? Я на седьмом небе, что наконец тебя снова нашел!!!”
Персидские очи, девический стан, горделивый отброс артистически взлохмаченной головы, готовность вытрясти из меня все, что я думаю о том, об этом, о десятом и о двухсотом, потом внезапное исчезновение — и кто бы мог подумать, что не навсегда… И кто бы мог подумать, что я способен так радоваться?.. Мое просветление не различало отдельных людей, и близкие это быстро заметили. Мне даже дочка звонить почти перестала, а сын и прежде меня не баловал, правда, не баловал и я его… Но я тем лучше сознавал, что все люди ищут друг у друга спокойствия и надежды, хоть какого-то суррогата бессмертия. И последний, что не совсем еще выдохся, — это след в человеческой памяти. Все эти годы, набарабанил я Генке, я помнил его и часто задумывался, что с ним сталось, я завидую его бурной судьбе, а сам я оказался недостоин своих мечтаний. Да, я не дал себя победить минутным обидам, но я не устоял перед обидами затянувшимися; когда меня не пустили покорять космос и термояд, я и работать начал поплевывая, назло теще вырвал из сердца все великие мечты, а настоящий ученый работал бы хоть на каторге, так что чего я боялся, в то и превратился — в маленького человека. Хотя в этом сейчас и заключается высший тон — быть пигмеем и упиваться этим. Так что для эпохи пигмеев я еще довольно титаничен. Правда, теперь и самых маленьких людей зазывают в те рестораны, откуда прежде изгоняли. А в остальном все у меня нормально, профессорствую в универсаме, дети за границей, но все живы, и за то спасибо. В общем, что заслужил, то и получил, живу частной жизнью — жизнью дождевого червя. Зато узнать о Генкиных приключениях я жажду как можно больше и подробнее. Жду ответа и трясу ногой от нетерпения.
Ответ выскочил через каких-нибудь полчаса.
“Левочка, я был просто убит, что ты забросил большую науку! И как благородно ты об этом пишешь, обвиняешь только себя! А разве не виноваты те, кто тебя оттолкнул и оскорбил?! Сколько талантов эти гады отняли у моей несчастной родины! Теперь, когда я знаю, сколько у нее врагов, у меня уже не осталось к ней ничего, кроме жалости. Но я не знаю, кого ненавидеть больше, — тех врагов, кто желает ее погибели, или тех, кто изгоняет из нее ее лучших людей!”
“Ладно, Геночка, забудем, — имитируя мудрость, отвечал я. — Если нашим врагам удалось отравить нашу жизнь ненавистью к ним, значит, со своей задачей они наполовину справились, расскажи все-таки о себе — как ты пробился сквозь железный занавес?”
“Сначала, — ответил Генка, — меня не хотели выпустить даже в Болгарию. Я ведь не отслужил в армии, а лейтенантское звание мне тоже не присвоили, как ты помнишь, из-за стычки с начальником военной кафедры. Я и сейчас считаю, что длинные волосы не мешают защищать родину, а он думал иначе. Но кагэбэшники оказались теми же швейцарами. Тетка в ОВИРе взяла даже не деньги, а синий том Цветаевой — смешно, правда? И сделалась добрая, как родная мамаша, — Геночка, Геночка… Это так они границы наши защищали.
А в Софии поначалу все было хорошо. Каждый день мы с женой ходили по всяким ...комам и испрашивали жилье (не знаю, почему мне казалось, что они мне что-то должны). В очередном походе в какое-то заумно-партийное учреждение секретарша попросила нас подождать. Потом открылись огромные двойные двери, и высоченный красивый болгарин пригласил нас войти. Огняна взглядом попросила меня молчать и говорила сама, и, когда закончила, болгарин сказал — хорошо, позвонил куда-то, принесли конверт с бумагами и ключ. Так мы получили двухкомнатную квартиру: большая гостиная, спальня, кухня и ванная. В бумаге, кроме документа на квартиру, была записка к директору центрального банка (другаре Мандаджиеву) с просьбой посодействовать советскому специалисту чем можно. Прочитав записку, другаре Мандаджиев позвонил кому-то, и на следующей неделе я начал работать программистом в банке. Ты помнишь, что мы программирование презирали, но это в будущем меня спасло.
Через полгода Огняна объявила, что беременна. А еще через месяц произошло принципиальное событие: весь наш отдел, пять человек, отправлялся на повышение квалификации в Вену, но меня не пустили по распоряжению из советского посольства. Я взбесился и надумал — ах так, гады! — убегу на Запад. Жене на все упреки и мольбы отвечал, что все устроится, что через пару лет ее выпустят ко мне. В общем, порол какую-то чушь, о которой болезненно вспоминать. Таким я уродился, Лева, так мои нейроны соединились, что мне в голову не приходило, например, почему Лева Каценеленбоген должен одалживать мне деньги и платить за мое чанахи, когда мы ходим в шашлычную. В конце концов, он мне не брат и не сват, более того, я знал, что он ходил разгружать вагоны и у меня денег никогда не просил.
Мой план основывался на следующем наблюдении. В Ленинграде в приемной ОВИРа ожидающих разделили на две группы: на лиц, едущих в соцстраны, и лиц, едущих в капстраны и Югославию. Я тогда подумал: что это за Югославия такая и за что ей такая честь? Вдобавок я заметил, что, в отличие от моей болгарской визы, указывающей конкретный маршрут „Москва — Бухарест — Русе — София”, советская виза в паспорте моей жены маршрута не указывала. Я предположил, что если попросить разрешения поехать в соцстрану, скажем Венгрию, из Софии, то, возможно, болгары тоже не укажут маршрут, все-таки я „почтишто” иностранец. Так оно и оказалось.
Теперь доехать в Будапешт можно или через Румынию, или через Югославию, но ОВИР-то засветил, что Югославия — страна особая. Правда, возникли маленькое и большое препятствия: первое — в ОВИРе болгары настаивали, чтобы я испросил позволение в совпосольстве, второе — у нас не было валюты. В совпосольстве мне сказали „с возмущением”: Болгария — суверенная страна, мы не решаем такие вопросы. Вернувшись в ОВИР, я повторил то же самое и добавил, что „они” не возражают. Виза в Венгрию появилась у меня в паспорте. Зайдя в посольство Югославии, я без проблем получил транзитную визу в Будапешт. Затем я продал немецкую швейную машину за 400 левов, и Огняна через свою кузину (замужем за сирийцем) купила 200 долларов. Она почти не пыталась меня отговаривать, видя, что всякий, кто становится у меня на дороге, превращается в моего врага.
Но, входя в вагон, я в последний раз оглянулся. Стояла моя беременная красавица жена, с длинными толстенными косами, с огроменными глазами, струившими огроменные слезы и излучавшими немой, горький упрек. Я почувствовал себя нехорошо, я почувствовал, что совершаю необратимый акт — акт, о котором буду сожалеть. Видишь, к старости я стал чувствителен, описывать это трудно, и слезы душат. Сидя в вагоне, я вспомнил аргументы Толстого о Наполеоне: Наполеон не управлял событиями, как бы ему ни казалось противное. Что если бы Наполеон отдал приказ остановиться и вернуться во Францию, то собственные солдаты растерзали бы его.
В Белграде я принял одно из многочисленных приглашений “остановиться на ночь с завтраком”. На следующий день после тщетных попыток получить визу в западную страну, усталый и упавший духом, я вернулся домой. Правда, в американском посольстве мне сказали, что визу в Америку дать не могут, но если я сумею выбраться в любую западную страну, то там помогут. Хозяин дома был огромный серб без левой руки, лет под шестьдесят, мы понимали друг друга без проблем. Я уставился на него, он смотрел мне навстречу. Наконец я напрямик спросил: как перейти границу в Италию. Серб помолчал, затем сказал: сейчас я позвоню приятелю и точно все узнаю. Он начал звонить, говорил быстро, я испугался. Закончив, он дал мне маршрут и отвез на вокзал.
Я приехал в деревушку на западе Югославии, под названием Сежана, на границе с итальянским городом Триест. Там горы и леса. В деревне меня остановил патруль, проверил документы и отпустил. Пополудни, бросив чемодан в гостинице „Золотой петух” (жена так старательно упаковала мои вещи) и взяв с собой только документы, я вышел на автостраду, повернулся лицом к западу и, дождавшись пустоты на шоссе, сиганул вправо, в лес, в гору. Забравшись на гору, я засел, ожидая темноты. Ночью в лесу ничего не видно. Но, взобравшись на дерево, можно видеть огни лодок на Средиземном море и так знать общее направление. Вверх, вниз, опять вверх, опять вниз, так я шел часа два. Вдруг, далеко внизу, я увидел огни автомобилей, шедших на запад и на восток, и точку, в которой они останавливались. На очередном спуске лес неожиданно кончился. Я увидел шикарные дома, ухоженные дворы и машины с номерами Триеста.
Дальнейшее довольно тривиально: лагерь беженцев, хорошая еда, вежливое обращение, проверка здоровья, установление личности, проверка документов. На весь лагерь я был только один русский. Я пробыл в лагере с июля до декабря, а 15 декабря за счет американцев улетел в Америку.
Но за это время в хороших условиях, на берегу Средиземного моря я с отчаянием узрел ошеломляющую, жестокую, не допускающую возражений, четкую и безнадежную, как смерть, истину — мне никакая заграница не нужна! „Не нужен мне берег турецкий”, не нужна мне никакая Америка, хочу домой, к жене! Лева, я никогда не подозревал, что я однолюб. То есть со мной перебывали всякие девочки, но, встретив свою будущую жену, я забожился, что если Господь поможет, то я буду „хорошим” с ней. И вот в самозабвении, увлекшись техническим выполнением проекта, я забыл,
что
эта девочка, моя жена, для меня значила. Но ходу назад не было. Теперь началось горе, тоска безграничная, полная потеря жизненной ориентации, полная потеря своего собственного я. Как я мог так поступить?! О чем я думал?! Стыдно, Лева, признаться, но не подумал я и о том, что оставляю ее, беременную, безработную, в середине третьего курса университета, в теперь враждебной стране (жена перебежчика, предателя). Как-то она теперь будет жить? Что скажет друзьям, родителям, как объяснит все это властям? Господи, какой ужас! Написано, что коли Господь захочет кого погубить, то отнимет у него разум. Но не знал я тогда, в Италии, масштабов разразившейся катастрофы. Тогда я в первый раз ощутил, что нет больше Левы Каценеленбогена, барометра морали, к кому можно побежать, занять десятку без отдачи и спросить, что делать, что я один на всем свете, что я провалил важнейший экзамен, который нельзя пересдать.
Лева, последующих лет агонии, тоски, кошмара не охватить и не описать! Я впал в какую-то мистику, вспоминая, как я забожился, когда встретил эту девочку, я думал, что обманул Господа. Тогда я еще не умел плакать. Второго октября пришла телеграмма из Болгарии: „Родилась девочка, очень милая, назвали, как ты просил, моим именем”.
Лева, у нас четвертый час ночи, закончу завтра. Лева, Левочка, я чувствую себя как ребенок в игрушечном магазине. Мне сразу хочется спросить и о том, и об этом, и как здесь, и как там, большая улыбка на лице и сияние в глазах. Я не помню, чтоб я чувствовал себя так хорошо, нет, вру, когда дети родились, было счастье. У меня двойняшки, но идти до этого счастья мне пришлось по пустыне больше тридцати лет. Скажу только очень коротко: жену зовут Алена, и нужно было мне промучиться столько лет, чтобы я мог оценить, какой это подарок судьбы. Я увидел ее на венчании ее подруги в Одессе, и у меня в душе сразу взлетели бабочки. Лева, мы сами не понимали, какое это чудо — наши девочки. Хотя и в Америке я имел от женщин на каждый рубль моей доброты и заботы сто. Но какая может быть душевная близость, если все, от чего я сразу начинаю хлюпать, для них в лучшем случае какая-то диковина!
Во всех моих общениях с американцами тема Войны самая болезненная. Все рассуждения о том, как без американской помощи СССР проиграл бы, о том, как цивилизованных, благородных, талантливых немецких генералов совратил с пути бесноватый ефрейтор и как озверелые, ужасные, плохие русские изнасиловали всех немок, приводили меня в бешенство. (В 70-х меня уволили с работы за такие разговоры.) Теперь, когда папа гостил у меня в США, я его расспрашивал о войне. Папа, в отличие от мамы, отвечал охотно. „Правда, что насиловали немок в массе?” — „Правда”. И, продолжая без особых эмоций: „Ну и что? Война! Мы их к себе не приглашали. Они нас, ну, а мы их”. — „Так вы же… Они же этим портили красоту нашей победы!” — „Да кто ж тогда о красоте думал. Хотели душу отвести. Считали, что еще мало, некоторые хотели вообще всех перебить”. — „Американцы действительно помогали?” — „Помогали. Но солдатский живот их галеты не наполняли, только дрисня”. (Отец начал войну младшим лейтенантом.) — „Ну а как же студебеккеры?” — „Сынок, что студебеккеры, ты же проводником работал? Работал. Ну дак знаешь, как долго ехать по России. Все тянется, тянется... А теперь представь, что ты едешь не в поезде, но хлюпаешь по грязи, с боями, теряешь друзей (поэтому “Вот солдаты идут...” мне больно слушать, а папа слушал безо всяких слез), почти всегда голодный, в прохудившихся сапогах, такая огроменная Россия — конца нет. А стрелять надо каждый день. Война продолжалась четыре года. Сделай простую арифметику: посчитай, сколько нужно пуль, снарядов, автоматов, пушек, танков и т. д., и поймешь, что это наши бабы за Уралом, американцы тут ни при чем. Их помощь — это так... после выстрела еще и пукнуть”. — „Ну а как же заградотряды и штрафные — были?” — „Были. Ну и что? Чего ж они нас в Белоруссии не остановили, заградотряды, раз они такие сильные? Да мы б их помели так… У нас и оружие было получше. Отдельных бедолаг из разбитой армии они еще могли отлавливать и расстреливать напоказ, а массовый драп всех сносил похлеще цунами. Зря побили много народу”. — „А что же решало?” — Ответ можно было свести к: Любовь, Страх и Ненависть. Или они нас, или мы их.
Осада Севастополя, где был ранен мой отец (у него до последних дней оставались ямки на груди), — там шла звериная бойня животной ярости и ненависти, которой температуру мне не поднять ни разумом, ни чувством. Я как-то поинтересовался в Интернете официальным описанием осады 41 — 42 гг. Господи Иисусе, только и можно сказать. Я вообще не могу это читать и больше не буду. Сразу хлюпаю носом, глаза слезятся, внутри зажигается просто звериная, иррациональная ненависть и злоба на любой потенциальный источник возможного несчастья для моих соотечественников. Уже все равно мне, кто русский, кто нерусский. Какая, к черту, разница?! Американцы-то где надо это очень хорошо понимают! Вот Алена дает уроки ф-но и вокала. У нее очень скромное объявление: „Выпускница Одесской консерватории дает уроки...” В Одессе она бы сдохла с голоду, а американцы, которые голосуют только кошельком, предпочитают Алену и платят ей больше, потому как стереотип: да, Россия плохая и преемница империи зла, но я-то плачу 50 долларов в час за урок. А выпускники Одесской консерватории включают длинную плеяду мировых звезд. А вы с таким послужным списком готовы лизать у тех, кто присваивает подвиги ваших отцов! Я уже не смею сказать: наших…
Теперь, когда я прихожу в ярость, я стараюсь думать: а что бы сейчас сказал Лева Каценеленбоген? Наверно, он сказал бы, что когда репку тянут все вместе, то нельзя выделить отдельный вклад дедки и Жучки. Но они-то говорят, что ихний вклад главный! И никогда по отношению к русским ни капельки сочувствия — дураки, во всем сами виноваты. Теперь я наконец стал понимать евреев! Ведь Америка действительно дала мне все — убежище, свободу, деньги, а я ее ненавижу так, как не ненавидел наших партайгеноссе. И только за то, что американцы не уважают — не меня лично, мне всего всегда хватало! — а мой народ, моих отцов, их страдания. Даже не подвиги — страдания!
При этом, Лева, они (американцы) знают, что большинство того, что приходит из России, настоящее: математики здорово матемачат, пианисты здорово играют, певцы здорово поют и т. д., — и эксплуатируют нас блестяще. За 32 года работы во многих компаниях у меня не спросили диплом
ни разу
. Но знали: если русский, значит, хороший шахматист, хороший математик и хороший физик. Лично мне жаловаться не на что.
Здесь, в США, я больше избегаю русских и “русских”, не хочу слушать про преувеличенные несчастья, и какая великая Америка, и как здесь здорово, и какие плохие русские, уверяю тебя, при СССР или при царе — не важно. Вылизывают американцам задницу, прищелкивают языком и умиляются: „Ох как вкусно! Мням, мням!” Ничего нет дурного в том, что уехал в Америку, или Израиль, или еще куда, но зачем же такое пресмыкание? Фу, кака. К моему утешению, американцы на это не клюют. Когда мне надо было заполнить вопросник для получения американского гражданства, на вопрос „Согласны ли вы защищать интересы США с оружием в руках?” давался выбор: а)согласен, в)не согласен, с)согласен с ограничением. И сноска: ответ не обязательно гарантирует или дисквалифицирует гражданство. Я выбрал с). На отдельном собеседовании судья попросил разъяснить ограничение — маленький седой старикашка с успокаивающими манерами.
Я объяснил, что не смогу участвовать с „оружием в руках” в открытом вооруженном конфликте против СССР и вообще говорить осуждающе или даже отрицательно о своей стране (
The country of origin
). Судья ответил: очень хорошо. Затем назидал, что не ждет от меня и не поощряет осуждения своей страны: те, кто сегодня чернит свою страну, завтра очернят мою.
А Горбачев! Вороне как-то Бог послал кусочек сыра… А Громыко какой ни плохой, но хоть рот с сыром держал зажатым. Правда, должен признать, что, просматривая процедуру захоронения (в океане) американцами останков советских моряков с поднятой подводной лодки, затонувшей в 60-х, не мог не плакать и зауважал американцев за то, что похоронили со всеми возможными военными почестями: гимн СССР, 24 залпа из ружей отрядом морских пехотинцев и все присутствующие военные под козырек... Один мой американский приятель, бывший военный летчик на истребителе Е-5, я брал у него уроки пилотирования одномоторной „Сессны”, заметил мне (теряет в переводе) — зря вы так скоропостижно все развалили. СССР — это была фирма (
the brand
). От себя скажу, что да, и заработанная на костях и большой крови многих людей. Просто конфузия.
Лева, прости, стоп. Пришла жена, настаивая, что пора спать. До завтра.
Наша любовь всем Каценеленбогенам!
Ваши Ломинадзе.
Нет, не могу заснуть. Потихоньку встал и пробрался в кабинет снова с тобой поговорить. Хорошо — дом большой, остатки прежней роскоши. Хочу рассказать анекдот, правдивый. В ходе конкурса „Miss Teen USA” („Мисс тинейджер США”) победительнице задали вопрос, как она может прокомментировать результаты недавнего исследования, согласно которому „каждый пятый американец не может найти США на мировой карте”. Королева красоты, лучезарно улыбаясь, ответила: „Я лично считаю, что живущие в США американцы не могут это сделать, потому что… ммм… здесь у некоторых людей нет карт и… ммм… я полагаю, что наше образование должно помочь Южной Африке, это должно помочь и Ираку, и азиатским странам, таким образом мы сможем построить наше будущее для нас”.
Кстати сказать, по части блондинистой красы наша Галя Замятнина с реальными шансами могла бы участвовать в этом конкурсе. По всем остальным параметрам во всех США Галя не знала бы себе равных. Надо сказать, что один инцидент с тобой и Замятниной оставил во мне подсознательное чувство, что в тебе есть какая-то моральная сила, коей я сам не обладаю. Однажды я увидел, как Галя танцевала с тобой что-то медленное. Мне стало кисло. Я сразу отметил, что Галка на тебе зависла, что руки ее обнимали твою шею, голова покоилась на груди, глаза были закрыты. Но ты держал ее бережно, деликатно, как мне казалось, не допуская никаких контактов тела. Я-то знал про себя, что ко мне девочки инициативу не проявляли. Что сам я должен был искать, часто без успеха, и настаивать на их приятиях. Надо признать, что Галя относилась ко мне в лучшем случае снисходительно. Если прибавить, что она всегда хотела бороться и дурачиться с тобой, то — суду все ясно.
Я видел, как и другие девочки к тебе льнули, но ты со всеми шутил, мог приобнять, любил покрасоваться своими мускулами, как я своей талией, но всех держал на расстоянии. И я однажды подумал: да он рыцарь, который служит какой-то Прекрасной Даме...”
Ну Генка же и мастер преувеличивать… Хотя что-то он угадал: я любил повеселиться, покрасоваться, поплясать, потискаться, но никогда не забывал, что все это тлен и суета, что настоящие подвиги у меня впереди. Мне и девочки поэтому нравились восторженные, а не томные, как Замятнина. Вся в голубом, томно оглядывает себя в зеркальном шкафу спереди, потом, через плечо, еще более томно сзади… То ли дело Вика.
“А для меня в Америке секс превратился в какую-то каторгу. Грузинская потенция требовала выхода, и женщинам я нравился, особенно когда разжился хорошей работой. Но ведь в этих ситуациях требуются какие-то ласки, слова — накатывала такая тоска, что иногда я бежал в ванную и там рыдал, как маленький. Мои дамы убеждались, что загадочная русская душа, Dostoevsky — не пустые слова”.
Да, это ностальжи так ностальжи…
“Боль оставляла меня, только когда я спал, но и сны мои были самые ужасные. Однажды, взяв два или три дня отпуска, я сел на поезд и, приехав в Вашингтон, направился в советское посольство на 16-й улице. Минут через двадцать вошел приятной наружности и таких же манер мужчина. „Знаете, Геннадий Александрович, здесь не совсем удобно говорить. Давайте встретимся вечером часов в шесть, пообедаем, и вы мне все расскажете”. Я согласился.
Действительно, точно в шесть подъехал маленький автомобиль, и мы поехали в ресторан. Звали этого человека Виктор, он просил по фамилии его не называть. Лева, продолжу завтра прямо с этого места. Даже радость не делает наши силы бесконечными.
Да, посмотри в прицепке на нас с Ленкой на корпоративной party”.
На цветном снимке с бокалами в руках была запечатлена счастливая рекламная пара — седеющий Пол Ньюмен в смокинге и бабочке и однофамилица моей мамы в девичестве актриса Ковальчук из сериала “Мастер и Маргарита”. Я едва дотерпел до конца работы, и ответ меня уже ждал.
“Лева, то, что ты не занимаешься наукой, — это не просто личное несчастье и личная трагедия. Это, in fact, по большому счету, государственное преступление, a
crime
. Государство, кое преднамеренно воспрепятствовало личности вложить свою лепту в общее благо, тем самым вынуждает эту личность в лучшем случае эту лепту разрушить, а в худшем — отнести ее к врагу. В 1983 — 1984 гг. в Orlando, я работал консультантом для компании
Martin Marietta,
она занимается конструкцией ракет для подводных лодок. То есть работал против своих. А ты на это не пошел, хотя имел в тысячу раз больше причин. Ты опять дал мне моральный урок.
Обед с консулом я тоже буду помнить всю жизнь. Г-н консул ошарашил меня тем, что вытащил из своего дипломата папку с моим именем. Подошел официант. „Мы готовы, пожалуйста, для меня — пекинского гусенка, а молодой человек? — и, вопросительно обратившись ко мне, добавил: — Не стесняйся, обед за мной”. Я ничего в меню не знал и заказал то же, что и он. „Ну! — обратился он ко мне. — Выкладывай. Так. И чего просишь?” — „Не могу жить без нее. Пустите ее ко мне”. Он дочитал странички из папки. „Твоя жена пишет, что мать твоя работала в подполье при немцах, а после войны при коптилке читала тебе Пушкина. Вот изволь, буря-мглою-небо-кроет...” Да, коптилка таки коптила ужасно черной сажей от желтого огня, отдельных слов я не различал, все сливалось в одно длинное сладостное звучание: вихри-снежные-крутя, то-как-зверь-она-завоет... Виктор с участием и пониманием продолжал: „Да, брат, жаль мне тебя, уж если любишь Пушкина, то совсем зря ты сюда приехал”. Мое сердце упало, я молчал.
И ты не поверишь, я вспомнил, как лично ты, прослушав вступление к „Борису Годунову”, заметил мне: бедная, холодная, голодная Русь. А ведь ты в музыкальных школах и училищах, сколько я знаю, не обучался. Но ты чувствовал, в своих худых ботинках, в своем сером тонком пальто хлюпая по лужам в холодном Ленинграде, о чем эта музыка, а я слышал только очень красивую мелодию в минорной тональности. Глупая, несчастная Россия, я знал одного еврея, стоящего тысячи коренных! Хорошо, положим, ты неординарный. Ну а как насчет еврея, тащившего за ноги моего отца из-под огня? Человек, тащивший папу, был убит наповал, уже дотащив его до траншеи.
Если бы я только мог, то заорал бы на всю Россию: господа, дорогие мои соотечественники, коренные и менее, русские, евреи, грузины, татары, сколько вас ни есть, перестаньте грызться! На вас надвигается новый мир, в котором вам отведена участь ну пусть не рабов, но лузеров! Вы все окажетесь в моем положении — все, чем вы гордитесь, объявят смехотворным! Все хорошее, умное, благородное, будет считаться, есть только у хозяев нового мирового порядка, а вы должны у них только учиться, учиться и учиться, а сами вы ничего не стоите, и предки ваши были такое же дурачье. Но заорать нельзя. Мне Ленкины родичи прямо говорили: приехал нас учить! И правда, смешно, когда я, невозвращенец, призываю беречь Родину. Но она такая штука, что пока ее не потеряешь, не поймешь, что она такое. Я думал, Родина — это где лично тебя уважают. А оказалось, где уважают твоих предков. Понимаешь, Лева? Если даже вам самим будет хорошо, во что я не верю, все равно нашим предкам будет плохо.
У нас, у русских, главные враги — ж…ды, хохлы, грузины, у грузин — русские, у хохлов — москали, хотя нам всем в будущем отведено место у параши. Если кто-то из вас лично даже и выберется в дивный новый мир, — да хоть бы и все! — отцы-то-ваши-матери, деды и прадеды все равно останутся у параши. Вы на это согласны? Я — нет”.
И я нет. Без папы с мамой я тоже никуда не хочу. Но не может ведь и Генка быть моим бредом? Значит, нашими устами и впрямь глаголет Дух Времени, поднявшийся на защиту мертвых.
“Тех, кто зудит, что евреи все захватили, я бы спросил: а вы хотите с ними поменяться? Чтоб у вас стало больше денег, машин, этих гребаных гранитных кухонь, но все геройское, благородное считалось бы завоеванным не вашими, а ихними предками? Так знайте: при новом порядке вы все станете евреями! Только и машины и кухни у вас будут куда пожиже, чем у хозяев. Вы хотите оказаться перед дверью ресторана, на котором написано „Только для цивилизованных”? И чтоб мордатый швейцар на фейс-контроле определял, кому место за столиком, а кому за дверью? А Америка этого и хочет — быть всемирным швейцаром! А если ты хочешь сам быть хозяином в своем доме, на это ваши же умники держат одно и то же попугайское карканье: имперский синдром, постимперский синдром… Ладно, черт с ними. Назад, к продолжению обеда с консулом.
— Так жену мою и дочь никогда не выпустят?
Он еще помолчал, допил свой коктейль и обратился ко мне:
— Послушай меня, ты попал в категорию невозвращенцев. Увидеть свою семью ты можешь только дома, в Софии. В принципе ты не совершил уголовного преступления, уехал легально и т. д. Но ты должен был просить о политическом убежище, а это акт враждебный. Хотя тебе вернуться можно, в посольстве тебе сделают паспорт гражданина СССР, оформят визу в Болгарию и пришлют по адресу — возвращайся. Дай четыре фотографии, и дело сделано.
Я молчал. Да и что я мог сказать? За кофе он опять заповторял:
— Надо же, буря-мглою-небо-кроет… Слушай, возвращаться тебе нет смысла. Тебя, возможно, и не посадят, случаи бывают разные, но ни в одном крупном городе тебе прописки не дадут. Ты сделал свой выбор, бросил семью, приехал сюда, и теперь деваться некуда. Забудь о жене, о дочери, их нет для тебя, они умерли. У тебя здесь с ходу есть преимущество — первоклассное образование — и нет долгов. А с Пушкиным, конечно, плохо придется. Через десяток лет ты не сможешь читать его, не захлебываясь в соплях. (Этот срок оказался намного, намного короче.) Таких, как ты, мы иногда видим здесь, но они выживают редко, стреляются или спиваются. Ну, готов? Куда тебя отвезти?
Я отвечал, что на вокзал.
— Вот и хорошо, сделаем твои фотографии в автомате. Давай адрес.
На вокзал доехали в молчании, сделали мои фотографии, распрощались за руку, и он уехал. Почему он был так добр, ответа нет. Может быть, у меня был уж очень жалкий вид. Может быть, он знал о чем-то нехорошем, ожидавшем меня. Может, любил Пушкина. А может статься, он и сам не ожидал своей реакции.
Бывают ведь и просто добрые порывы. Как-то я отправился купить своей семимесячной дочке подарки. Денег было немного. В нерешительности разглядывая детские тряпки, выбирал то и се, потом опять то и обратно се. Подошла женщина лет сорока пяти, спросила, может ли помочь. Она набрала штук десять-пятнадцать одежек мне абсолютно не по карману и исчезла. И оказалось, оплатила счет.
А теперь, как ты просил, мое рабочее CV”.
Думал ли я когда-то, что буду с таким захватывающим интересом читать о том, как Генка Ломинадзе устроился на $7800 в год искать оптимальное расположение складов мороженого мяса! И как через полгода его уволили за то, что он разговаривал с Огняной в рабочее время. Телефон аккуратно оплачивал, но не спасло (“не представляешь, как тут развито стукачество!”). Однако его тут же взяли аспирантом в
SUNУ Buffalo
, госуниверситет, департмент математики. Жилья не было, спал на полу в офисе. Тоска давила так, что наука не лезла в голову. Но потом позвали на $13 050 в год в
Computer science
департамент через приятеля-шахматиста. Тем не менее имел глупость уволиться и переехать в Бостон к своей подружке Марианне. Бедствовал без работы, денег, жилья. Однако все же попал на $16 500 в год в
NCR
. Нарешал кучу мелких проблем (в сравнении с тем, чему нас учили, просто тривиальщина). Поцапался с начальством, отказался ехать в очередную командировку и снова оказался на улице. Затем Форт Лодардэйл, штат Флорида, $23 000 в год, “быстротекущие” преобразования Фурье для разведки нефти.
Меня просто околдовывали эти
Reflekton
в городе Тампа при $48 000 в год, город
Andover
, штат
Massachusetts
, кoмпания
Ungerman-Bass
, $90 000 в год, город
Newton
, штат
Massachusetts
, кoмпания
Maker
, $95 000 в год, должность — принципиальный инженер. Но — “дешевое зазнайство”, “головокружение от успехов”, программа с мертвой подпрограммой, внезапно ожившей, когда ее не просили. Однако тут же явился город
Acton
, штат
Massachusetts
, компания
FUJITSU
, оптимальное распределение скоростных мощностей в АТМ...
И наконец триумф, по которому уже иссохлась моя душа! Генка и прежде был мастер кидаться в проблему как в сечу — сначала писать, а потом думать, но я-то, наоборот, всегда жаждал видеть за нагромождениями что-то очень простое, что можно увидеть, повертеть, чему можно уподобиться... И когда я понял, что все ихние модули, коммуникации и буферы можно представить как батарею, в которой каждая пушка стреляет по собственной команде, я уже через минуту увидел, что дело сводится к классическому алгоритму Евклида, а Генкины целочисленные системы в скрытом виде его и воспроизводят.
Чем Генка всегда был хорош — он не знал зависти. Он и сейчас засыпал меня восторгами по поводу “елегантности” моего решения и горестными восклицаниями, что мои таланты пропали втуне для несчастной России. А он на своем алгоритме нажил небольшое число, но именно миллионов. Сначала он спокойно брал трехдневные отпуска, чтобы проделать выкладки за пятнадцать минут, а потом его пригласили в отцы-основатели новой компании — в США это называется “startup”. Через три месяца выкупная цена компании удвоилась, через год удесятерилась, а через три Генка бросил работу и некоторое время наслаждался жизнью в двухэтажном доме с собственным теннисным кортом и бассейном, в свободное от наслаждений время катаясь на горных лыжах, и не выучился водить самолет лишь из-за упорного нежелания доверять показаниям приборов, а не собственным глазам.
“Как видишь, Лева, моя заслуга в этой истории незначительна, все, как всегда, решила удача. И меня бесит, что американцы свои успехи приписывают себе, а не случаю. Правда, и в неудачах винят только себя. В отличие от нас, и меня в том числе.
На этой волне я и женился, и подарил Алене роскошную жизнь, а потом все посыпалось — ампутация легкого, финансовый кризис… Алена показала себя героиней, бегает по урокам, дом сменили на меньший, но тоже не маленький, в принципе денег на прожитье хватило бы, но нужно хотя бы $200 000 сохранить на образование детям, здесь государственные школы ужасные”.
Это в Союзе мы с Генкой могли закончить самые захолустные заведения, а потом поступить на аристократический факультет — следовал панегирик советским школам.
Я ответил, что мы с ним — порождение народной аристократии, действовавшей в том числе и через школы, что мы выведены мичуринским методом — прививкой аристократизма к дичку. Не было бы аристократии, никакие школы бы не помогли. Но чтобы избежать дискуссии о достоинствах советских и американских школ, я поспешил задать вопрос, что случилось после обеда с консулом. Оказалось, Генку просто-таки силой удержал более опытный приятель-невозвращенец — попросил его документы и не вернул.
“— Скажи, чего ты ожидаешь в Софии?
Я отвечал, что хочу хоть раз ее увидеть, обнять ребеночка и объяснить ей, что я ошибся, что ничего не желаю больше, чем быть с ними.
— Что за сопли! Давай я расскажу тебе, что будет. Ты сядешь в самолет. Как всегда, приятности, стюардессы, барбариски, обед, журналы. Ты будешь глядеть в окно и воображать, как вы встретитесь, что ты ей скажешь, как она тебя простит и станет за тебя горой. Ты и не заметишь, что за час до посадки сиденье у прохода между рядами сначала опустело, а потом там уселся тяжелый мускулами дядя. Выражение в глазах дяди скажет тебе все. Оно скажет тебе, что тебе пришел конец. Когда самолет сядет, пассажиры начнут выходить, но дядя будет просто сидеть. Уверяю тебя, ты и не рыпнешься. Темно-синяя машина отвезет тебя в тюрьму, где твои соотечественники объяснят тебе, что ты сука и предатель. Супруга твоя не декабристка, гарантирую. Ее ты увидишь, остриженный по-арестантски, только на очной ставке, где из вас будут выдавливать признание, что вы действовали в сговоре. А в лагере тебя при твоем характере убьют не те, так другие.
Он помолчал.
— Ну вот что, поживи у меня пару дней, и если уж такая любовь, что ты согласен на свою верную погибель, то, береги тебя Бог, поезжай.
Я подумал-подумал и не решился. И вины перед Огняной уже давно не испытываю. А вина перед какими-то русскими призраками, которые думать про меня не думают и думать не могут, только растет и растет. Буквально слышу голоса. И начинаю хлюпать.
Вот солдаты идут по степи опаленной…
Хлюп-хлюп.
Вдруг подъехал ко мне барин молодой,
Говорит, напой, красавица, водой…
Хлюп-хлюп.
А жене скажи, что в степи замерз,
И любовь ее я с собой унес.
Хлюп-хлюп.
Смерть не страшна, мы не раз с ней встречались в степи.
Вот и теперь надо мною она кружится…
А она и вправду кружится. Но чем она ближе подходит, тем больше я думаю не о том, что меня ждет, а о том, что потерял. Почему?!. Не подарила же мне бы Родина бессмертие?!. А я даже перед лицом смерти не могу стряхнуть с себя ни свое русское происхождение, ни резкую память детства, послевоенный холод, голод, безногих морячков в трамвае, вечно куда-то бегущую маму. В 16 лет после побега из дома к отцу мне пришлось месяц прожить у его друга в Сталинграде. (Отца дома не оказалось. Уехал в отпуск.) Некий Иван Михайлович. Фамилию не знаю. Несчастный, много раз раненный, контуженный дядька с изуродованной психикой. Получил он свои раны и контузию в том самом Сталинграде, в тех самых боях. Он страшно ненавидел беспорядок, ну а я неряха всю жизнь. Как он на меня кричал! Просто больной, больной! Он мне с криком рассказывал страшнейшие ужасы сталинградских времен. В принципе он ни одной фразы закончить не мог. Захлебывался слезами и соплями, махая рукой и докрикивая последние слова. Он все кричал о том, как солдатики (совсем еще дети) выбегали со льда Волги прямо в заваруху и как их тут же косило насмерть. Он весь трясся. Часто делал несладкий чай с хлебом и просил играть на его худом пианино про темную ночь, про пули, что свистят по степи, и про ту, в которой был уверен, что она не спит у детской кроватки. А теперь мне снятся взрывы и умирающие солдаты. Я слышу — вставай, Гена! Хватит! В дорогу! Тебя соотечественники ждут! Но для меня
it is the end of the line! Тhe end of the line
! Лично для меня дорога кончилась, я задыхаюсь после десяти шагов. Но тоска на меня находит еще более удушающая. Как и предрекал Виктор сорок лет назад.
Когда я заговариваю на эту тему, Алена всегда взрывается: „Этих людей больше нет. Этого мира больше нет. То, что занимало вас и было важно, ваши вечные искания — все это ушло в небытие. Затмили их гранитные кухни и автомобили. Тебя там не поймут и не примут. Ты там просто заболеешь и умрешь. А я этого не хочу!”
Она права, у вас бы смерть добралась до меня быстрее. Но она бы не была такой страшной. Я бы воображал, что присоединяюсь к тем, кого всю жизнь любил и оплакивал. Я не скажу, что на Родине и смерть красна. Но что она не так страшна, скажу.
Наверно, в каждой семье есть свои „священные страдания”. И если они признаны народом, дети вливаются в народ. А если не признаны, отчуждаются. Страдания и подвиги моего отца в России признаются всеми, потому-то я в России свой, а в Америке буду чужой, хоть бы меня здесь озолотили или озеленили долларами. А страдания твоего отца в России долго замалчивались, и я удивляюсь, что ты не стал там чужим. Но зэки-то хоть жили, и я ведь все еще живой! Но пятерых маминых братьев, моих дядьев, не забуду до смерти. Двое под Севастополем — моряки, — а трое — рядовыми в пехоте: строчит пулеметчик за синий платочек, — все до 30 лет от роду, не знавшие любви и не имевшие семей, все спят в земле сырой! Мне еще хорошо!”
М-да… А с какого времени, спросил я, Генка перестал чувствовать вину перед Огняной. Огняна развелась в одностороннем порядке, вышла замуж за болгарского членкора, родила сына, папа-членкор удочерил Огняну-маленькую, но Генка все еще продолжал на что-то надеяться. А когда железный занавес рухнул, Огняна начала преподавать теорию вероятностей в Гетеборге — занятие для славянских варваров.
Генка в это время жил с некрасивой, но верной филиппинкой, однако тут же ринулся в Гетеборг на крыльях любви с тремя пересадками, заказал ужин при свечах в лучшем ресторане, Огняна с появлением серебряных нитей в ее пышных вороненых волосах сделалась лишь еще прекраснее, и Генка начал говорить о том, что во все эти годы не было минуты, когда бы он не думал и не тосковал о ней… в ответ же из ее прекрасных уст с роскошными зубами полились лишь ядовитые упреки.
“В ее повествовании отсутствовала любовь ко мне, сожаление о нашей распавшейся семье, одна только досада на меня за постигшие ее несчастья и разочарования. Новое сознание понапрасну упущенных двадцати лет жизни вызывало у меня тошноту, переходящую в злость. Около полуночи мы отправились домой. В переулке было темно, прохожих — ни души. Подчиняясь непонятно чему, я начал задирать ей юбку, она послушно помогала мне с деталями одежды, я стянул с нее трусы и взялся за свои брюки. Ее глаза были закрыты. Я остановился.
— Что, Гена?
— Почему ты закрыла глаза?
— Теперь я могу делать это только с закрытыми глазами.
Она опять закрыла глаза. Я застегнул свои брюки. Боль и злость душили меня. Сколько раз на технических заседаниях я извинялся и уходил в туалет стряхнуть душащую боль. В жаркой отвратительности Филадельфии в первые годы в Америке как часто я просыпался в середине ночи, хватая руками воздух, пытаясь удержать ее растворяющийся, еще совсем теплый образ. Все это ненужное, неоправданное отчаяние ушедших лет... Нет, не это мне нужно, вдруг сказал я вслух. Она открыла глаза. Увидев мои застегнутые брюки и неожиданное выражение, спросила: „Чего же ты ожидал?”
— Если бы ты оценила мои чувства, развелась с мужем и вышла за меня замуж, я бы начал все сначала. Но мне не нужен случайный секс, я не могу быть твоим любовником.
— Да? Чтобы ты опять чего-нибудь учудил? У меня сыну четырнадцать лет.
С этого момента мы стали бескомпромиссными врагами”.
Дальше развернулась целая эпопея с Огняной-младшей, она как раз пребывала в острейшем конфликте с родителями: мечтала выучиться на кинорежиссера, а те хотели пустить ее по ученой части. Богатый американский папочка, готовый взять ее в страну победившего Голливуда, весьма кстати доказал через суд незаконность удочерения, но в вожделенной Америке все-таки потребовал, чтобы она сначала получила “настоящее” образование и жизненный опыт. Опыта она согласилась набраться в политических науках за папины $200 000, а папа в возмещение узнал, что обман — такое же естественное орудие политики, как когти, зубы и кулаки.
Кстати сказать, копия мамы-красавицы, дочка каким-то чудом оказалась дурнушкой, вдобавок покрытой прыщами и себорейной чешуей…
Девочку, нашедшую отца и присосавшуюся к нему, отсекли от него удаление легкого, потеря состояния и преданная жена, предложившая дочурке или работать как все, или заниматься духовными поисками за собственный счет.
Самые драматические эпизоды Генка завершал ритуальным
“USA delenda est”
, я уклонялся, покуда Генка не обиделся.
Пришлось мямлить, что я слишком плохо знаю современную Америку, а та, что открылась мне через Уитмена, Марка Твена, Джека Лондона, О. Генри, даже Фолкнера… Но мне-де хорошо известно, как нелегко чужакам, а потому мне хотелось бы, чтобы он хоть сколько-нибудь полюбил ту страну, в которой живет. Ответный поток огненной лавы заставил меня раскаяться.
“Да, американцы — мастера изображать себя красивыми, но даже у лучших из них нам места нет, красивые только они. Они даже к защите наших евреев примазались — поправка Джексона — Веника, а про то, как возвращали немецких евреев в пасть к Гитлеру, — об этом ни гугу! Полюбить другую страну! Лева, разве я могу любить другую маму, пусть она всех мам умнее, всех мам милее, всех румяней и белее?.. Разве я могу любить другого папу, пусть он бросил нас с мамой и позволил, чтобы мать выставили под дождь с сундуком и пятилетним ребенком? И это ту самую маму, которая с подругами тащила его из немецкого плена, замученного, с разорванными ногтями и ослабленного так, что стоять на ногах не мог. Разве я могу любить другую Катюшу, чем та, которая „песню заводила”? И разве могу я любить другую степь, чем ту самую, опаленную, по которой шли солдаты и тихо песню пели?
И смотри, чем я прирос к России: не детскими радостями, не студенческими любовями и дружбами — нет, муками, и даже не своими, а каких-то страдальцев, кого я в основном и в глаза не видел! Я, может быть, имел бы право в какой-то степени понять и возлюбить тех, кому их и мои мучения, и радости безразличны или смешны, но лишь до тех пор, пока не стал предателем. Теперь мои симпатии полностью с русскими хамами, коих я так презирал и от коих столько раз получал кровяный нос и поломанные скрипки, но я им все прощаю и сатисфакции не требую.
В моей нынешней вселенной я им всем должен, всем: березкам, да кленам, да плакучей иве, да солдатам с тихой песней, и калекам, морякам-алкашам с гармошкой и яблочком, и хамам, да, хамам! Они остались с Россией, а я сбежал. И сукой, предателем стал. Охломон несчастный — даже своей мизерной жизнейчкой принес пользу врагу. Что до России, лично меня она ничем не обидела, ведь так жили все, все, все. Все эти мои самобичевания в грудь — херня на постном масле! Предатель — он и есть просто предатель, сука, гнида, которую должно растереть сапогом. В 93-м, вернувшись в первый раз на Родину, мне нечего было ответить на немой вопрос отца с матерью. Ну папе еще можно было замазать глаза автомобилем (помешались на них). Зато моей полуграмотной маме на ее бесхитростные вопросы ничем было не ответить, кроме как вечным: мамочка, прости. Именно поэтому удавился Иуда, именно поэтому моя жизнь здесь была такой черной! Ты-то, Лева, ведь остался, даже в Израиль не уехал, а уж тебя-то унижали покруче, чем меня. Так что все мои протесты — не что иное, как крик замученной внутренним позором души. Все!”
Я занудил, что нельзя-де судить себя так жестоко за необдуманный порыв, но все-таки не удержался от вопроса: на чем основаны его симпатии к хамам — почему бы не любить в России лучшее, что в ней есть, — ее аристократию, в том числе советскую? В ней, кстати, впервые в истории русские слились с евреями, а Сталин ее истребил и этим разрушил основы своей империи.
Нет, Левочка, немедленно отстучал мне Генка, империя не может стоять на аристократах, их слишком мало. Власть, которая оттолкнет хамов, погубит Россию, ее просто сожрут, Сталин правильно понял, что строить “приличную”, аристократическую Россию — значит потерять страну. Но мы же и так ее почти потеряли, отвечал я, оправданием мудрости Сталина была бы процветающая уважаемая Россия, и, только щелкнув по “Отправить”, я понял, что сейчас на меня обрушится новое извержение.
“Лева, я тебя не понимаю! „Уважаемая Россия...” — кем уважаемая?! Теми, кто согласен ее похлопывать по плечу только за послушность и бессилие?! Ты что, еще веришь в доброго Санта-Клауса, как мой маленький Левка?! Он забыл включить в список рождественских подарков лошадку и плакал, пока мы не пообещали дать Санта-Клаусу насчет лошадки особую телеграмму. Уважаемых государств не существует! Все они рвут под себя, с той только разницей, что некоторые одеты красиво и имели возможность научиться выражаться прилично. Лева, неужели ты думаешь, что какие-то правители сумели б обойтись меньшей жестокостью, чем Сталин? Но Сталин хотя бы возвысил усилия отцов, а не бросил их возле американской параши. Лева, неужели ты думаешь, что Запад мочит Сталина за то, что им твоего папу жалко? Им важно только опустить нас в глазах мира, а еще лучше — и в наших собственных. Чтобы убить нашу гордость, а значит, и силу. Сегодня мне понятно, в чем наша исключительность, — она и есть та самая
the real thing,
подлинность. Мы не умеем фальшивить, все делаем в искренних экстремальностях. В 1976 году моя тогдашняя подружка потянула меня на концерт какого-то советского Народного ансамбля песни и пляски в Бостоне. Я пошел с большим неудовольствием. Но та самая калинка-малинка, которую я считал примитивом, вызвала в красиво одетой, насмешливой публике неистовую, чуть не наркотическую реакцию. Публика орала, подпевала, хлопала в такт, и в конце все ускоряющийся до нечеловеческой скорости ритм поднял всех на ноги, бросил в проходы между рядами, они визжали, притопывая и размахивая руками. Последний выкрик артистов на сцене обрушил на них аплодисменты и восторги, которых дома я никогда не видывал. Публика восторженно теснилась у сцены. Моя подружка удивлялась красивым артисткам, а я чувствовал неловкость: черт, слона-то я и не приметил...
Так и как же американцам понять, что они восхищались тем же, что в других проявлениях ненавидят и презирают? А презрение снести куда потруднее, чем ненависть… Я и предпочитаю, чтобы нас ненавидели.
Возникновение русско-еврейской аристократии при Сталине, по мне, оказалось счастливой случайностью, побочным продуктом той ситуации. Ну а сегодня откуда взяться аристократии, ежели ощущение ценностей жизни сводится к гранитным кухням и автомобилям? Но я надеюсь, что до хамов эта зараза еще не добралась, на них у меня больше надежды, чем на „культурных” господ.
Страх смерти обостряет мою чувствительность и торопит понять как можно больше в оставшиеся годы или дни.
История Сталина еще ожидает своего Толстого, чтобы народ-богоносец глянул в это зеркало. Эти же сеятели и хранители, как та кошка, знают, чье мясо они съели, знают, что пьянчуги, лентяи, хамы... И в пьяных соплях, в утреннем угаре похмелья они и благодарны Иосифу Виссарионовичу за то, что хоть лавку-то их сберег. Они знают, что он исполнил их волю, которую они сами наполовину пропили. Но и я с ними солидарен в одном — не будет лавки, забудутся и дела отцов, никому они больше не будут нужны! А я хоть и предал живых, но мертвых не предам!!!”
Я совсем растерялся. Я сам за верность отцам, но нельзя же живых приносить в жертву мертвым? И что, неужто же хамы преданы мертвым больше, чем “культурные господа”? Или и правда лучше хам, чем лакей? Но неужто же в России нет никого, кроме хамов и лакеев? Да есть у нас аристократия, собрать ее в кучу, так выйдет числом целая Финляндия. Но если даже и впрямь Россия может быть или хамской, или никакой — как я могу приветствовать страну, где будет презираться то, что я люблю? Хам, поднявшийся на спасение Родины, — это фашист, у него просто нет другой возможности, фашизм и есть бунт простоты против мучительной сложности бытия.
Поскольку мы, как влюбленные, переписывались с Генкой по три раза на дню, моя недельная задержка с ответом показалась мне месяцем. Как бы мнительный Генка не подумал, что я не желаю с ним больше водиться... Хорош я оказался — хотел узнать, о чем возвращенный друг мечтает и в чем раскаивается, а сам тут же начал разбирать, что правильно и что неправильно. Мне его воодушевляющее вранье не годится, а ему не годится мое — так и не надо бодаться, чья ложь правдивее. Ну да, он не выказал уважения к моей утешительной лжи, но ведь у нас с ним с самого начала так повелось — он ребенок, я взрослый. А сейчас, когда он там совсем один, букашка против слона, с отрезанным легким, с тревогой за детей и жену...
Окончательно устыдившись, я написал без всякого умничанья: “Геночка, я много думал о твоем письме, но все это слишком серьезно. Скажи лучше в двух словах: как ты?”
Ответа не было так долго, что я уже хотел писать снова, чтобы без всяких дипломатичностей просить прощения, ежели чем обидел. Но первые же Генкины слова убили всю эту мутотень.
“В двух словах? — Я умираю. А подробнее: ни писать, ни ходить, ни лежать, ни пить, ни есть, ни спать я уже не могу. Эту почту пишу хитростью, вывернувшись, сидя со строго вытянутой спиной. Выпить стакан воды со льдом — неосуществимая мечта, я потерял способность глотать жидкость, то есть глотать я могу, но все попадает в трахею, а не в желудок. Правда, кефир могу пока выпить. Кефир,
the real thing,
6 USD за бутылку (ряженка 7 USD, чтобы тебе никто лапшу не вешал за великое американское питье 1,25 USD за такую же бутылку американской колы). Я вешу 45 кг. Лена за мной ходит. От постели к туалету на коляске (благо, ванная в спальне), своими ногами дойти не в состоянии. Все это ожидалось, хотя графика была неизвестна.
Дети — прелесть, я их фото прицепил. Стали уже похожи на теннисистов. Анастасия — звезда в школе, Лева лентяй и типичный любимчик, жена уж не знает, как его еще потискать и сколько раз зачмокать. В общежитии, с твоей легкой руки, я впервые прочел „Смерть Ивана Ильича”. Хорошо помню страх и предчувствия, тогда меня охватившие.
Основатель компании
EMC2
, миллиардер, услышав свой диагноз (такой же, как у меня), застрелился, чтобы избавить семью от бесполезных социальных отправлений. Ему не пришлось ничего слушать, ни с чем бороться до последнего и т. д. Но, во-первых, я не запасся пистолетом, а во-вторых, сомневаюсь, что у меня хватило бы храбрости нажать курок. Вот морфин, пожалуй, практичней: нет такого шума и беспорядка, но и этим, как всегда надеясь на авось, я не запасся вовремя. Теперь же любая попытка поставит Лену под угрозу тюрьмы, да мы и без понятия, где его доставать. Вот печатаю с передышками, остановками, отдыхами. Мозги томятся страхом, что ведь может быть еще гораздо хуже, чем есть, и стараюсь не задавать идиотских вопросов или жаловаться. Вспоминаю рассуждения „храбрецов”, почему евреи перед расстрелом не бросались на своих убийц, и теперь особенно хорошо понимаю, что такое сладость последнего мгновения.
Никогда они, осуждающие, не признают иудейской боли, ее трагедию и просто несправедливость судьбы. История иудейская, по моему мнению, достигла высот недосягаемых в поле человеческой морали и человеческого интеллекта. Пару недель назад старый еврей, бывший глава государства Израиль, в интервью американскому корр. не побоялся не согласиться с ожидаемым ответом на вопрос о вкладе б. СССР в победу над фашистами. СССР, русскому народу, сказал он, принадлежит принципиальный вклад в победу над фашистской Германией.
Я, Лева, просто расплакался, так утешил он меня. За 40 лет я видел только, что русские страдания не считаются.
Все, прерываюсь.
Пришла к нам домой специальная команда спецов с тем, чтобы облегчить мои страдания. Привезли кислород, несколько таблеток, покамест не наркотических, и представь себе, я задышал хоть и не полной грудью, зато без паники и боли”.
Я не испытал потрясения, только безнадежность — я с самого начала знал, что Генку выпустили ко мне ненадолго. Но что может хоть на одну соломинку уменьшить груз смертного ужаса? Только надежда, что тебя помнят и восхищаются. Я и набарабанил Генке, что преклоняюсь перед его мужеством и великодушием, перед тем, что он способен в такие часы думать не о собственных страданиях…
Но детки его — детки были прямо-таки неправдоподобно прекрасны, оба с огромными огненными глазищами, пышными черными кудрями, со сверкающими голливудскими зубами…
Я не отходил от экрана, пока не выпрыгнул ответ.
— Левочка, я не знаю, о чем полагается думать в моей ситуации, но когда боль не мешает мне думать, я могу думать только о своих соотечественниках, кои включают население РФ и Украины. Что с ними будет?.. И с живыми и с мертвыми?..
— Чудный трогательный Гена, никому не дано знать будущее! В восемнадцатом году никто бы помыслить не мог, что разгромленная Германия и вымирающая Россия через двадцать лет будут делить Европу. И еще никто надолго не удержался на вершине. Не мучай себя понапрасну — рок все равно посмеется над любыми расчетами. А мертвые — память о них может жить только в искусстве. Если искусство отвернется от мертвых, а живые отвернутся от искусства — только это и будет национальным самоубийством. А национальное убийство невозможно. Запретить нам помнить и воспевать не может никто.
— Лева, прости мою назойливость, но на меня наплывает и отплывает тьма удушья, и вдруг я хватаюсь стучать по клавиатуре, чтоб еще что-то сказать тебе. Моя нерелигиозность никак не помогает мне отмахнуться от мыслей, что Бог послал мне в предсмертное утешение, казалось бы, невозможное с тобой общение. В Ленинграде незаметно для меня ты был некой стабилизирующей опорой моей бестолковщины. И сегодня ты единственный человек, которому я мог сказать некрасивую правду о себе. Не стану перечислять свои несовершенства, уж слишком длинен лист, но внутри себя я всегда чувствовал доброе начало и острую реакцию к несправедливости.
— Гена, милый, о какой назойливости ты говоришь, когда я ловлю каждое слово о тебе. Ты на редкость благородный человек со страстной натурой, обуздать которую почти невозможно. Но таков же был Пушкин. Обнимаю и восхищаюсь!
— Сам удивляюсь, почему у такого балбеса, как я, эти темы, судьбы мира и отечества, вдруг взялись ниоткуда и заслонили все предыдущие интересы и любопытства? Может, это близость смерти заставляет меня тянуться к бессмертному — к своему народу?
Все еще пока. Твой друг Ломинадзе.
— Дружище, дорогой, при всей твоей необузданности ты никогда не был балбесом, просто ты всему отдавался — как там у тебя? — с искренней экстремальностью, до полной гибели всерьез. Но тебя всегда влекло к чему-то высокому, чему-то более крупному и долговечному, чем наши жизнейчки. И в нашей переписке ты практически ни слова не сказал о быте — о еде, о доме, даже о здоровье. Ты очень красивый человек, Гена!
А из чего берутся захватывающие нас
темы
—
из боли за униженных и отверженных. И притом родных. Я на своей шкуре узнал, каково быть изгнанным из Эдема, где пируют сильные и правые, каково годами подольщаться к неумолимому швейцару: дяденька, пропустите, я тоже хороший! Но в последние годы я ощущаю униженной и отверженной свою русскую половину. Как будто какой-то лощеный швейцар не пускает мою маму в валютный ресторан “Цивилизованный мир”, и мне уже хочется плюнуть ему в рожу и остаться с мамой. Хоть на пепелище, но только там, где ее не унизят. Живые еще могут постоять за себя, но унижение мертвых снести невозможно. Мне и в своей стране стало не очень уютно жить среди благородных гуманистов, пытающихся перекрестить мертвых героев в трусов и рабов. Я раньше думал: все, кто считает Сталина чудовищем, — мои друзья, а оказалось, его можно ненавидеть не из отвращения к жестокости, но из ненависти ко всему героическому. По крайней мере, нашему. Она, эта благородная вроде бы ненависть, уже начала перекрывать пути к бессмертию: “Ах, вы хотите творить историю? Значит, вы за Гулаг, доносы и цензуру?”
— Лева, сегодня с утра было мутно. Спал полдня под таблеткой. Когда я говорю о себе “балбес”, то не жду возражений, но хочу обобщить себя в образ человека, которому было подарено природой многое, — таланты, неплохое поначалу здоровье, подчас фантастическое везение, преданные подруги и достойнейшие друзья, я и сегодня глотал твое письмо как холодную ряженку, оно несло надежду, что вы в России тоже наконец начали что-то понимать. Но я в силу какого-то непонятного мне самому качества, какой-то непонятной бородавки характера почти полностью обесценил все эти золотые дары. Фух, утомился. Сегодня больше писать не получится. Завтра. Еще раз благодарю, благодарю! Студентом ты был послан мне во спасение от сессий. Сегодня — в утешение. Твой друг Гена.
— Щедрый Гена! Да ты мне дал гораздо больше, чем я тебе! Ты убедил меня, что человек — существо высокое, что достоинство и причастность к вечности для него дороже денег и комфорта. Ты тоже для меня барометр: если мы, такие разные, по разные стороны океана пришли к таким близким чувствам, наверно, нашими устами и впрямь говорит какой-то дух времени.
— Прощай, Лева! Гена.
— Геночка, голубчик, что, такое резкое ухудшение? Если тебе не по силам, пусть Алена напишет хоть пару слов! Обнимаю с нежностью и страхом! Но, пока дышу, надеюсь. И не прощаюсь!
— Дорогой Лева, я всегда чувствовала, что Гена испытывал восхищение к Вашей персоне. Посему скажу открытым текстом: Гена близок к смерти, о страданиях его я писать не могу. Лена.
— Да, Лева, как сильно недоставало мне тебя в моем мире! Хроническая тоска сожаления: “Как жалко, Каценеленбогена нет!” — прожгла мои мозги. Как я хотел бы узнать тебя, твою душу, не придавленную унижением отвержения! Описывать графику своих физических мучений не стану. Передам только хорошее чувство от того, что встретил тебя в своей жизни, часто благодаря тебе открывал для себя много о людях, получал подсказки, как думать и вообще как сложен мир. Вот только главное. Вряд ли смогу писать дальше. Мои состояния непредсказуемы, светлые часы случаются редко. Ну а придется тебе встретить Алену, то кланяться изволь и передай ей мое преклонение и очарование. А любовь свою он с собой унес. Засим остаюсь твой друг Гена.
— Гена, родной, мне страшно вообразить, что с тобой происходит, но все мои знакомые врачи говорят, что бывают чудеса, и я на этом буду стоять. Как это удивительно: мы же встретились случайно, впереди было почти полвека сверхнасыщенной жизни, казалось, мы встретим людей еще более ярких — но вот же этого не случилось! Ничего более ослепительного так и не произошло.
Обнимаю вас обоих с болью и нежностью!
...........................................................................
— Милая Лена, страшно спрашивать, но нельзя и вечно прятать голову в песок. Как наш друг? Искренне Ваш
ЛК.
— Здравствуйте, Лева.
Гена все еще в крематории — ожидаем подписания сертификата о смерти от его врача. Я сама уже злюсь — ну сколько можно? Не могу дождаться, чтобы поскорей забрать его прах домой. Такие дела.
Я пока занимаюсь домашними мелочами и даже работаю немного, чтобы не сойти с ума.
...........................................................................
— Здравствуйте, Лева.
Наконец-то Гена опять дома с нами — сегодня я получила его прах. Дети сначала боялись смотреть внутрь, а потом интерес взял верх. Моя мама думает, что я сумасшедшая — держу урну дома, говорит: а тебе не страшно? После того как из моих рук отлетела Генина душа, уже ничего не страшно. В субботу будет 9 дней, в воскресенье сделаю обед и приглашу своих, наверное единственных, американских друзей. Это замечательная семья, они были со мной все это тяжелое время. Я пока стараюсь больше спать и отдохнуть, я очень измучена. А как Вы поживаете?
Честное слово, тот факт, что мы живем, — просто акт героизма, хотя мы и не понимаем этого. Я кручусь как белка в колесе — школа, работа (я хожу на курсы медсестер), дети, их школа и так далее. Я все плачу, не могу успокоиться, хотя и пытаюсь выходить в “свет” (нашла партнершу по теннису). Намного легче просто жить один день. Потом другой. Еще нашла себе занятие — купили двух очаровательных кошек — помогает, знаете, живое существо, к тому же я обожаю кошек.
Обнимаю, Лена.
...........................................................................
— Я и не замечаю, как время летит, — так занята своей учебой, детьми. Конечно, техника у американцев на уровне фантастики, ничего не скажешь, здорово. На моем этаже много больных с огнестрельными ранениями (члены разных банд, в основном черные). В прошлый четверг я имела возможность поухаживать за одним таким парнем лет 19. Его жизнь кончена — одна пуля прошла через шею, навсегда отрезав возможность дышать самостоятельно, другая — в плечо — задела оба легких. Его живот держат открытым (осложнения с внутренностями, долго объяснять). Я помогала хирургу менять суперсложное устройство, которое держит живот открытым, но в то же время, с помощью специального вакуума, не дает бактериям войти — это надо видеть! — я наблюдала, как по внутренностям путешествует еда — просто обалдеть! Надо признаться, я не чувствую страха, можно сказать, ничего не чувствую...
Конечно, сострадаю, глаза у некоторых больных... я читаю их истории, вижу, как меняется (к худшему) жизнь человеческая. Завтра иду туда опять. Надо забыть, забить эмоции. Какое-то сумасшествие. Как все это произошло. Жизнь как история болезни... прогрессирующая.
Простите за сумбур (вместо музыки).
Когда я рассматриваю свои фотографии той поры, когда я пела в Одесской опере, мне уже не верится, что это была я, кажется, что мне все это приснилось. Да и то, что сейчас происходит, тоже страшный сон.
На фотографии, одетая в пламя, сияла огненной красой гордая Кармен, готовая на крыльях любви пересечь Атлантический океан, — ведь любовь вольна как птица!
Тем не менее, как и после всякого разгрома, нужно было жить и выполнять свои обязанности. Только в сопровождении уже двух призраков. Вика, правда, из-за соседства незнакомого мужчины перестала улыбаться над своей невидимой раковиной, зато красиво седеющему Полу Ньюмену в смокинге и сам черт был не брат. Хотя иногда мне приходило в голову, что именно брат, но когда я вызывал на экран его послания, они оказывались на месте, наши с ним записки сумасшедших. Впрочем, бредом мог быть и сам экран — уж слишком тесно, даже как рупоры времени, мы с Генкой сходились в своих враньях… Хорошо еще, что столь же часто расходились.
Как бы этак завершить покороче? Я не настолько себе смешон, чтобы излагать свою историю в лапидарном духе Иван Иваныча — раз-раз и кишки в таз, как выражался дедушка Ковальчук. Но я и не настолько себя чту, чтобы принять тон изысканного европейского новеллиста: “Сегодня утром мне вдруг пришло в голову, что хорошо бы для меня самого записать все последовавшие за теми фантастическими днями события, чтобы наконец разобраться в этих хитросплетениях, хотя я и сомневаюсь, удастся ли мне даже приблизительно изобразить все то необычайное, что произошло со мной, поскольку я нимало не искушен в литературе, если не считать нескольких шуточных студенческих опусов. И все-таки меня неудержимо тянет изложить письменно мое приключение, ибо для нас, душевнобольных, любые записки сумасшедшего исполнены большей убедительности, нежели породившие их видения”.
И так страниц двадцать, прежде чем хоть что-то сообщить. Попробую, однако, держаться середины Атлантического океана. Итак, фортуна занесла меня в одно из многочисленных сердец России. Прелестное здание старого вокзальчика из дробного, уложенного узорами кирпича русской провинции было приплюснуто грандиозным, но недолговеким вавилонским пузырем: новые времена стремились не только стереть память тех, кто жил до нас, но старались и по себе не оставить никакой памяти. Мальчишкой я стеснялся, что не умею разбирать марки машин, — сегодня я этим горжусь. Я видел только, что это какая-то иномарка свезла меня в гостиницу, советскую из советских — и пышные колосья с домнами на фасаде, и даже все три медвежонка в вестибюле. (Когда художник узнал, рассказывали у нас в Эдеме, что у медведиц не бывает трех медвежат, он застрелился.) Зато в номере люкс громоздились сплошные
the real things
: тумбочка, кровать, шкаф, обрамление зеркал — все литая карельская береза.
Из окна открывалась могучая Река, в огромной излучине которой еще дымились устремленные в небеса стволы заводских труб, полвека назад олицетворявших могущество и успех, ныне — скверную экологию. Выдыхается все, даже дым отечества. Мне почему-то стало неинтересно заглядываться на индустриальное сердце космического штурма, на пороге которого я был остановлен неумолимыми швейцарами. Можно уже и забыть о несостоявшемся браке на пороге нашей общей смерти. Тем более что город и впрямь заслуживал имени Города: его стержневая улица имени бессмертного Ленина, простершаяся вдоль Реки, сохранила наслоения всех эпох — от наивного дворянского эллинизма и купеческого модерна до сталинского ампира. Весна уже пыталась прикинуться летом, но в тени ей это еще не удавалось, хотя многие, и я в том числе, ходили без пальто. Но я все равно немножко, хоть и привычно похолодел, когда увидел ватные брови Деда Мороза и розовеющие изнанки нижних век стеаринового старца в темно-сером отцовском костюме во главе марширующего мне навстречу взвода юных солдатиков.
— Гражданин, — расслабленным дребезжащим голоском обратился ко мне обладатель подземного одеяния, — не хотите посетить бункер Сталина?
В уверенности, что мною владеет очередная галлюцинация, я присоединился замыкающим. Направляющий же наш семенил довольно бодро, но все-таки нам приходилось влачиться как на похоронах, не хватало только военного оркестра. Просочившись сквозь лежбище иномарок заднего двора ампирного мэрисполкома, через обитую кровельной жестью дверь, наша похоронная процессия набилась в какую-то подсобку, обклеенную военными плакатами, зовущими к самоотверженности и бдительности. Зачитавшись инструкцией по обращению с противогазом, я упустил последнего солдатика, и когда мне удалось развернуть броневую дверь с задрайкой, как у подлодки, я захватил только эхо хорового топота сапог по стальным ступеням. Я перевесился через тронутые ржавчиной вороненые перила, и в скудном свете экономных электрических лампочек мне открылся туннель московского метро, поставленный на попа.
Я поспешил вниз по гулкой лестнице, но на каждой рифленой площадке открывалась новая штольня в бетонные казематы, где мне сразу становилось холодно и жутко, хотя они и были неизмеримо более безопасные, чем наши степногорские, подпертые лишь осклизлыми бревнами, обросшими белыми ушами плесенных грибов. И все-таки там было напряжение, а здесь — страх. Я торопился обратно и после нового пролета бежал на новую разведку, заводившую меня в новый бетонный тупик. Я уже готов был малодушно отказаться от неожиданного хаджа, когда на каком-то горизонте вновь расслышал голоса; однако даже быстрым шагом идти по бетонной норе пришлось довольно долго (в таких случаях каждая минута кажется последней).
Я оказался в обшитом темными шифоньерными панелями кабинете среднего советского бюрократа; к одной из стен присунулся костлявый диванчик с тощими дерматиновыми сиденьями на четверых и нищенски вычурной спинкой, на которой глаз невольно искал изглаженную временем надпись “МПС”. На этом диванчике, должно быть, так ни разу никого и не обезглавили, ибо, как дребезжал невидимый за стрижеными затылками стеариновый экскурсовод (затылки на треть скрывали даже огромную карту мира), Сталин так и не покинул Москву, чтобы не добить в народе и без того пошатнувшуюся веру в победу. Обойдя солдатиков с тыла, я сумел разглядеть стол Сталина с левого фланга. Это был вернувший если уж не молодость — он ее никогда не знал, — то солидность отцовский стол — “стол Яковлева”, первого секретаря Енбекшильдерского района (списанную двухтумбовую дуру отец наверняка получил задаром от кого-то из своих бывших учеников). Старец в отцовском костюме, склонившийся над отцовским столом товарища Сталина, — я уже совсем было решил сдаваться на милость психиатров. Если бы отцовский костюм еще и опустился в сталинское кресло, я бы непременно так и поступил, но костюм рассказывал о строительстве бункера так, словно сам был тамошним прорабом: чем рыли, да чем откачивали, да на чем вывозили, да какими заборами отгораживались от соглядатаев…
Он так подробно перечислял структуры почв и залегания вод, марки бетонов и бетономешалок, что это начало мне мучительно напоминать… Не знаю что, иначе бы это не было мучительно. Во всяком случае Сталину в этой эпопее места уже не досталось. В ней один за другим вырастали сорванные с мест заводы: по грязи прокладывались рельсы и провода, под снегом оживали станки, под станки валились спать раздавленные усталостью станочники. Однако об этих ужасах и чудесах наш экскурсовод словно бы читал по бумажке доклад, незримо разложенный на сталинском столе имени Яковлева: “На площадке действовала слаженная пятидесятитысячная армия. Часть зданий была уже готова, но было не закончено строительство кузницы, компрессорной, испытательного стенда, цеха нормалей и некоторых других цехов. В оборудовании металлографической, термической, рентгеновской, химической лабораторий был обнаружен серьезный некомплект. В цехе холодных штампов до пункта назначения дошло не более четверти штампов. Ни в одном цеху не было отопления, воды, коммуникаций, силовой энергетики, остекленных окон и забетонированных полов, не говоря уже о столовых, кухнях и санитарных узлах. Рабочие и инженеры эвакуированных заводов прокладывали временные пути для продвижения эшелонов с оборудованием и сами же разгружали это оборудование. Хотя перестой вагонов иногда доходил до нескольких тысяч вагоночасов. Работа под открытым небом шла на нескольких уровнях. Внизу размещали станки и прокладывали силовой кабель. По стенам крепили осветительную арматуру, тянули проводку осветительной сети. Вверху сооружали кровлю и сваривали балки”.
Поскольку генсек, способный прервать докладчика поцелуем взасос, спал вечным сном под Кремлевской стеной, певец отступления спокойно дребезжал из Запорожья на Урал, а с Урала в Сибирь.
“Эшелон за эшелоном прибывали эвакуированные в количестве ста двадцати пяти тысяч, а в качестве жилья можно было использовать лишь бараки и несколько трехэтажных домов, где можно было разместить лишь около трех тысяч человек. Поэтому членов семей рассредоточивали в порядке подселения в радиусе до ста километров. Зима между тем пришла рано, с большими снегопадами и сильными морозами. Баржи с ценнейшим оборудованием вмерзли в лед, пришлось на их поиски отправлять аварийные бригады на санитарных самолетах”.
Все-таки любой или не любой подвиг можно убить занудством? Два цеха снабжались паром от паровозов, работавших на дровах. Для установки двигателей и генераторов требовалось провести значительные земляные и бетонные работы. Две капитальные стены были возведены за семь дней вместо четырнадцати. Шахтные печи — за восемнадцать дней вместо трех месяцев. Семисоттонный пресс был смонтирован за двадцать пять дней вместо семи месяцев. Рабочие после двух смен оставались спать при автоклавах. Крыльевой цех, фюзеляжный цех. Авиасвечи. Заклепочная проволока. Формовочный песок.
Неужто и я бы таким сделался, если бы меня допустили к моей мечте? Смешон ведь бывает только недоступный виноград.
Черные металлы, авиатросы, дюралевый лист, Первоуральский старотрубный и новотрубный, Синарский трубный, Ревдинский, Каменский, Верхне-Салдинский, Уральский, Соликамский, Чебаркульский, Нижнетагильский листовой прокат, профили, прутки, штамповки, литье, алюминиево-магниевые сплавы, резиновые изделия, шарикоподшипниковые изделия, кабельные материалы, химические материалы, электросварка, холодная штамповка, кокильное литье…
Телеграмма Сталина: “Если завод думает отбрехнуться от страны, то жестоко ошибается и понесет за это кару”.
Переход на поточно-стендовую сборку, разукрупнение цехов, до пятидесяти процентов брака, облет истребителей, низкая квалификация, разрушение хозяйственных связей, суд военного трибунала. Недопоставки сырой резины, бронестекла, тросов, аэролака, казеинового клея, дюрита, замков, ручек управления, вилок шасси. По законам военного времени.
Солдатики были хорошие ребята, они не только не прерывали докладчика аплодисментами, но и открыто скучать не решались. И дослушали все хоть и не до естественного конца, но по крайней мере до той минуты, как пузатый дядька завхозовского обличья прозвенел связкой ключей: “Две минуты, осталось две минуты!”
“У кого есть вопросы?” — заторопился экскурсовод. “Какие вопросы, всех уже и так запрессовал своими цифрами”, — реплика в сторону, мне. Однако кто-то из солдатиков робко поднял руку: “А на туалет можно посмотреть?” — “Что там смотреть, — подосадовал стеариновый Гомер, — сейчас в квартирах лучше делают”. Но все-таки открыл потайную шифоньерную створку. Солдатики по одному приложились к сортиру и потекли в бетонный коридор. Не удержался и я — осмотрел не оскверненный (не освященный) диктатором унитаз и чугунный бачок с цепочкой, вознесенный на двухметровой трубе, как это водилось в старых советских клозетах.
— Лев Семенович, вам тоже пора, — с почтительной фамильярностью обратился завхоз к экскурсоводу и пояснил вполголоса (хотя стеариновый старец вполне мог его расслышать): — Его не поторопить, он и ночевать здесь может остаться, на сталинском диванчике.
Лев Семенович
… Бог ты мой, неужто нездешние силы подослали мне его еще раз?!. Предварительно отняв у меня память, чтобы я не мог его узнать. Но я уже привык к их выходкам — меня даже не обдало дополнительным холодом сверх здешнего, подземельного.
— А его фамилия не Волчек?.. — искательно обратился я к завхозу, ибо сам Лев Семенович внезапно осел в сталинское кресло и замер в полной отрешенности.
— Не знаю. Знаю только, что повадился к нам. Собирает по улицам народ, приводит сюда и рассказывает. Начальство велело ему не мешать, молодежи, говорят, полезно, патриотическое воспитание.
— Лев Семенович! — Я склонился неприлично близко и обратился неприлично громко. — Скажите, пожалуйста, вы давно были в Петербурге?
Лев Семенович поднял на меня до белизны вылинявшие глаза и спросил:
— Здравствуйте, как вы себя чувствуете?
— Хорошо. А вы давно были в Петербурге? Да, да, я хорошо себя чувствую, но вы когда в последний раз были в Петербурге?
В вылинявших глазах проступило некое просветление.
— Никак не могу привыкнуть к этому Петербургу. Для меня он так и остался Ленинград.
— А если не секрет, ваша фамилия не Волчек?
— Здравствуйте, как вы себя чувствуете?
— Все, перемкнуло. Если проводите его домой, вам его внучка все объяснит. Возьмите ее телефон. Он дорогу к Сталину сам находит, а обратно не помнит. Обычно кого-нибудь просим его проводить, тут недалеко.
Вверх, хоть и с передышками, Лев Семенович семенил довольно бодро, гудели тронутые ржавчиной пупырчатые ступени. Но, выбравшись к солнечному свету, он обмяк, словно некий подземный Антей. После Паниковского сразу свернете направо до Царского Села, указывал мне направление завхоз, и я, опытный визионер, ничему не удивлялся. Оказалось, Паниковским народ окрестил фигуру на вершине высоченной нержавеющей гиперболы — создателя, запускающего двумя руками в небеса стальную птицу. Символический самолет для цинического ока и впрямь ужасно походил на гуся. Под гусем Лев Семенович окончательно раскис и до Царского Села уже почти висел на моем предплечье, нывшем все сильнее и сильнее. Однако никто на нас не обращал ни малейшего внимания — все говорили по мобильным телефонам: это полезное изобретение открыло людям глаза, что самое интересное всегда происходит не там, где они находятся. Мобильный телефон уже не часть, а замена нашей жизни.
Царским Селом народ обозвал расставленную “покоем” троицу сталинских домов, с головы до пят облепленных символами эпохи — серпами, молотками, простыми и отбойными, колосьями, тыквами, ракетами, щитами, мечами… Я достал из пиджака бумажную полоску с мобильным телефоном внучки и прочел четкое лазерно-принтерное имя: ВИКТОРИЯ.
Все правильно, Виктория Радиевна Воробьева. Вика.
Я был совершенно спокоен, но пальцы, пока я набирал ее номер, все-таки прыгали. Разумеется, голос был не Викин, не ее радостно задохнувшееся “да?..”, но по охватившему меня отчаянию я понял, что ждал именно его. Правда, когда новая Вика, словно козочка, процокала к нам на высоких каблучках, я и сейчас не понимаю, почему улица из весенней внезапно обратилась в летнюю. Был ли виною тому оранжевый сарафан, открывающий тронутые гусиной кожей худенькие ключицы? Или тропическая лазурь глаз? Или сияние юной любви, обращенной к старости, а значит, одним лучиком и ко мне? Это после я и вычислил и высмотрел, что ей никак не могло быть меньше тридцати пяти, но в тот миг я видел только одно — дедушка и внучка среди внезапно вспыхнувшего лета. Да и детская припухлость щек, детская доверчивость, с которой она пригласила меня войти…
Сталинские апартаменты сталинского лауреата были куда просторнее сталинского бункера, но и в них все работало на какое-то дело — даже сочинения классиков смотрелись так же аскетично, как сочинения по горновой сварке, машинной ковке, горячей и холодной листовой штамповке, по скоростному и силовому резанию, по рафинированию металлов возгонкой в вакууме…
— Дедушка бережет вольфрам, — словно старому другу, улыбнулась мне новая Вика, видя, с каким усилием я вчитываюсь в корешки бесчисленных книг.
Кабинет Льва Семеновича и правда ярче освещался десятком крупных фотографий русской красавицы в короне кос, чем скудными лампочками казенной рожковой люстры.
— Бабушка, — с грустной улыбкой указала Вика на всех красавиц разом.
— Ее девичья фамилия была Терлецкая? — полуутвердительно спросил я и вкусил минуту неподдельного изумления прелестной хозяйки.
Зато Лев Семенович уселся за двухтумбовый стол Сталина-Яковлева, включил казенную настольную лампу с зеленым абажуром и принялся что-то писать, не обращая на нас ни малейшего внимания. Оживляли его стол двух секретарей лишь массивные огрызки стали, с рваными дырками и без оных. Самый тяжелый огрызок черной брони придавливал стопку дешевых канцелярских папок вроде той, в которой тень моего отца когда-то вручила мне роковую рукопись.
— Дедушка пишет историю советской металлургии, — грустно и ласково улыбнулась мне Вика (чем бы, мол, дитя ни тешилось…) уже на кухне, просторной, тоже темноватой и не очень уютной, как всякое помещение, где нет ничего лишнего.
Однако новая Вика была тронута, когда я ответил вполне серьезно:
— Кому же и писать историю, как не тем, кто ее творил.
И она уже ждала, чтобы я снова вступился за выжившего из ума любимого дедушку, когда спросила как бы сама себя:
— Когда он делал свою броню, неужели он верил в коммунизм?..
И я пробормотал тоже как бы сам себе: “Во что верит футболист, когда выходит один на один с вратарем?..”
Я понял: лучший способ сродниться с человеком — изучить его родословную. И лучший способ сроднить его с собой — показать, что его родословная тебе дорога. А если ты ее еще и приукрасишь, приврешь, что дед твоей собеседницы, рискуя собственной жизнью, когда-то спас жизнь твоему отцу, отказавшись подвергать его пыткам… И припишешь року, а не хаосу вашу встречу, о коей ты якобы давно грезил, ибо ты обожаешь семьи, в истории которых сосредоточивается история страны. Я лгал так легко и вдохновенно вовсе не потому, что выполнял завет отца стереть правду о его следователе, — нет, я лгал, чтобы доставить радость угощавшему меня чаем с маковыми сушками хрупкому неземному созданию, в лазурном взоре которого читалась небесная чистота. Что бы, интересно, сказал отец, если бы увидел, какая нежная дружба завязывается у меня с внучкой его губителя?.. Хороший ход для мыльной оперы.
Мое безумие обаятельнее моего ума. Мой ум сказал бы, что мертвым от наших оскорблений и восхвалений не жарко и не холодно, — и кого бы это обрадовало? А вот мое безумие убеждено, что нет ничего важнее, чем воскрешать и возвеличивать мертвых в нашей памяти, — и видели бы вы, какой признательностью светился комсомольский взор дочери и внучки героев, разыскивавшей имена бесследно сгинувших! Армия землекопов и каменщиков, закладывавшая фундамент космического прорыва, так и звалась — лагерь Безымянный. Вика и занималась тем, что разыскивала имена этих неизвестных солдат. Более всего, правда, гордясь семейными героями — отцом Радием и дедушкой Гришей. А из живых — дядей Мишей Терлецким. Открыто бросившим вызов лидеру нации.
Мы засиделись за чаем, словно старые друзья после долгой разлуки, и Лев Семенович отвлек нас всего трижды, заглядывая в кухню по дороге в туалет. “Здравствуйте, как вы себя чувствуете?” — каждый раз, любезно вскидывая ватные брови, устремлял он на меня до белизны вылинявшие глаза над розовеющими отвисшими веками, и я понимал, что все-таки еще не достиг подобной ветхости: мне удалось ограничиться одноразовым посещением сортира. И впрямь более элегантного в сравнении со сталинским. А второе излияние я сумел оттянуть аж до самой ночной Реки.
Мне никто не мешал в черной тени речного обрыва делать свое черное дело, запрокинув голову в небеса, где было торжественно и чудно. Лучше нет красоты… Небеса были полны света, только его не хватало еще и для земли. Уж так когда-то это меня манило — космос, где небо черное, как сажа, но зато любой булыжник сияет маленьким солнышком.
Суду все ясно? Пора пришла — она влюбилась. Я видел, что и новая, а теперь не такая уж и новая Вика очарована мною. Об этом лучше всего сказало мне прощальное сияние ее лазурных глаз и пожатие узенькой, но сильной ручки. В глазах настоящих женщин, соединяющих в себе высокое и первозданное, мое мичуринское происхождение всегда придавало мне особое обаяние — сочетание культуры и бывалости, аристократизма и неотесанности. И я уже не чувствовал стыда перед отдалившимися тенями за то, что впервые за бог знает сколько лет ощущаю себя молодым и беззаботным. Жизнь не кончена в шестьдесят один год! И пускай те, кто меня любит, так же обойдутся и с моей тенью, я не хочу, чтобы память обо мне отравляла им мгновения счастья, которых и без того до отчаяния мало, пусть они вспоминают меня не с болью, но с улыбкой, а если и со слезами, то со светлыми. Да храним же каждый час — ночь, как тать, настигнет нас, ночь холодная — предел наших замыслов и дел.
Но эта ночь была не тать, а самая грандиозная и прекрасная декорация для самой высокой и прекрасной драмы, какую только могло измыслить человеческое воображение. Сотри случайные черты, сотри проклятия и муки миллионов и миллионов, и ты увидишь — мир прекрасен! И могучая темная Река будет журчать не о пропасти забвенья, а о неиссякаемых источниках любви и красоты.
Мое сумасшествие породило еще одно чудо — сострадание к мадам Стороженко, ворочающей здешней лавочкой нашей торговой сети: в ее фиолетовых раздутых щеках и заплывших угро-финских глазках мне открылась не обжорливая хитрость, но приближение смерти. Больше того: в ее сладких улыбочках пронырливой торговки проглянуло что-то вроде искреннего расположения. Возможно, она впервые поверила, что партнер и впрямь не держит булыжника за пазухой. Можно ли казнить человека за то, что он с искренней экстремальностью служит духу времени? Ведь если цель жизни деньги, то знания — лишь докучное препятствие. А значит, не грех и откупиться от этой докуки. И мы, хозяева знаний, берем отступного, чтоб люди могли идти прямо к цели.
Моя здешняя миссия заключалась в том, чтобы освящать сделки неспешным наклоном головы. К чему бесплодно спорить с веком? Обычай — деспот меж людей. Когда все сидели на зарплате, и деспотизм был без пользы. А нынче каждое слово против мадам Стороженко покушается на ее доход — она и выгрызает крамолу вдесятеро зубастее. Впрочем, крамола тут же и перевелась, чуть стало ясно, что смутьянов ждут не выговоры, а пенсия. В разговорах со здешними коллегами я не только не расслышал ни одного крамольного слова, но даже не углядел ни одного крамольного выражения лица. В нашем центральном супермаркете нравы все-таки гораздо повольнее — за выражение лица у нас не карают.
Но я больше никого не осуждал: никто из смертных не выбирал себя. Зато благородство теперь порождало во мне что-то вроде благоговения. Откуда?.. С чего?.. Комсомольский взгляд новой Вики вызвал у меня лишь одно опасение — как бы она не прознала, чем я здесь занимаюсь. Если она когда-то родной матери не простила предательства, кто знает, как она отнесется к моей миссии Верховного Кивалы. Чтобы придать своим командировкам хоть чуточку более возвышенный смысл, я взялся читать аж целых два утонченных спецкурса, так что наш ректор однажды на бегу обласкал меня: от вас там все без ума, говорят, настоящий петербургский интеллигент! Что вы хотите — степногорская школа имени Сталина, успел я развести руками и пожалел, что нас не слышит новая Вика.
Я замирал, как мальчишка, в первый раз набирая ее номер: вдруг откажется?.. Но она тут же согласилась, не скрывая радости, она вообще ничего не умела скрывать. А я ждал ее в тени исполинской ракеты — стрелки солнечных часов уходящего времени, — начиная ощущать самый настоящий страх еще минуты за две до назначенного срока: вдруг не придет? А еще через три минуты я уже боролся с отчаянием: ну не придет, так и не надо, что я, без нее не проживу? Но сердце простукивало прямо в уши: не проживешь, не проживешь!.. Надо же было так влипнуть — отцу сломал жизнь дед, а мне, похоже, внучка.
Исполинская ракетища с каждой утекающей секундой вырастала все выше, выше и выше, а я становился все ниже, ниже и ниже, — и вдруг все переворотилось: я вознесся главою непокорной выше облака ходячего, а ракета сдулась до размеров голого парникового огурца. Вика спешила ко мне с черной сумкой на ремне, явно взволнованная и минутным опозданием, и тем, что не сразу меня увидела — я успел разглядеть в ее лазурном взгляде тревогу и даже некоторую затравленность. Вот на кого она была похожа — на газель, если можно вообразить газель с глазами вдвое более лазурными, чем у нашей Зойки. Она была невероятная худышка в своих отглаженных коричневых брючках и, как это некогда звалось, черно-белом жакетике в перекошенную клетку, от которой у меня слегка зарябило в глазах. Но каштановая ее стрижка смотрелась довольно жесткой, и тогда я в первый раз подумал, что она может быть и не такой детски всеприемлющей, какой выглядит при первом знакомстве. Да и ее красивый рот выглядел очень твердым. Я подумал и тут же забыл, таким счастьем меня залило, словно я после ледяного нечистого поезда забрался под теплый душ.
Мы, не сговариваясь, обнялись и так же, не сговариваясь, смущенно приотпрянули, каждый испугавшись, что превысил желания другого. Так и завязались наши сложности с “контактами тела”: при каждой новой встрече то я порывался прижать ее к себе покрепче, но тут же пугался, что она воспримет это как насилие, тем более что в соседстве с ее хрупкостью я ощущал себя каким-то медведем, то она вдруг делала движение обнять меня за шею, но в последний миг смущенно замирала, а я тоже не решался ее поощрить, не уверенный, что она этого действительно желает. И, как ни глупо, не уверенный, так ли хочу этого я: сколь ни манили меня новые горизонты счастья, я слишком боялся потерять уже свитое нами гнездышко. Там наверняка ждут какие-то бури, а здесь вечно царит солнечный штиль. Нам было радостно и в ненастье и в ведро извлекать из сталинских бетонных глубин ее двоюродного дедушку и провожать его до стола Сталина-Яковлева, ни на мгновение не допуская, что мы ведем под руки собственное будущее, а потом засесть на кухне или отправиться в ирландский паб, где варили самый дорогой в городе кофе (мне казалось, она не столь уютно чувствует себя в кафешках, где бывают ее знакомые), и я, потихоньку проглотив колесико хреностала, заказывал себе американо с молоком, а ей капучино и любовался, как она подносит его к своим красивым твердым губам. Кажется, я так не любовался и собственной дочуркой — молодой был, стремился куда-то все выше, выше и выше. А теперь наконец добрался до места, где спешить было уже некуда.
Растягивая удовольствие, я помогал ей раздеться, каждый раз удивляясь, до чего невесом и ее синий плащ, и серая шубка из стриженой норки. А прыгучими морскими ежиками из песцового меха на шнурках, уходящих в меха ее зимней шапки, я, пожалуй, даже и поиграл бы, если бы не возрастные тормоза. Зато она всегда противилась, когда я пытался присоединить к капучино что-то более существенное, но иногда мне удавалось угостить ее мороженым, и тогда мое наслаждение удваивалось. (После нищеты девяностых я вообще полюбил расплачиваться.) А однажды я предложил ей попробовать крем-брюле из моей вазочки, прибавив не без кокетства: “Если, конечно, не брезгуете”. И она поспешно сказала: “Нет-нет, наоборот!” И вспыхнула, как пионерка…
Меня залило счастьем с головы до ног, но я и тогда не стал развивать свой успех — слишком уж не хотелось покидать счастливый брег ради превратностей нового плавания. Да и, антр ну, после смерти Вики я настолько отвык от “интима”, что уже и сам не знал, на что я теперь по этой части гожусь. Конечно, временами мне ужасно хотелось прижать новую хрупкую Вику к сердцу и замереть хотя бы на минуту-другую. Или покрыть ее поцелуями хотя бы до шеи, но… Подъявший меч от меча и погибнет, а мое орудие к тому же совершенно не желало покидать ножны — чересчур уж “отеческими” были переполнявшие меня чувства. И хотя я нисколько не преувеличивал их отеческую природу, слишком уж радостно нам было болтать о всякой белиберде, чтобы желать каких-то новых услуг от случайно угодившей в нашу сеть золотой рыбки, — нам достаточно было отпечатываться в душах друг друга.
Отпечатывалась больше она (девочка ищет отца), а я в основном подставлял для оттисков воск, немедленно обращающийся в мрамор, и ей хотелось уже видеть в мраморе не самые возвышенные эпизоды своей жизни — она рассказывала мне даже такие истории, где могла выглядеть и смешной и раздражительной, — рассказывала, чтобы и там оказаться оправданной и трогательной, какой она мне только и могла предстать. Меня лишь томило, что, годами разыскивая имена безымянных мертвецов, Вика ничуть не интересуется историческим трактатом собственного исторического деда. И однажды я решился завести об этом разговор — чтоб окончательно оправдать ее и успокоиться (ирландские лакеи вели себя до крайности деликатно — исчезали бесследно, словно слуги в волшебном царстве).
— Вы же сами слышали, что он рассказывает у Сталина, — печально вздохнула двоюродная дедушкина внучка. — Он же ни слова не говорит, что черные работы делали заключенные. Что они спали на голых досках, умирали тысячами… Их не успевали хоронить, закапывали вместо трех метров на полтора. Начлаг даже получил десять лет за несохранение рабсилы.
Ее взгляд под соболиными бровями (тоже, кажется, жесткими, почти колкими…) из пионерского сделался комсомольским, твердые красивые губы твердо выговаривали эти пугающие слова: закапывали, начлаг, рабсила…
— А потом к ним добавили пленных немцев. И они работали очень хорошо, им выписывали премиальные пайки. Если об этом не писать, что же это будет за история?
У нее и голос сделался непреклонный, и я уже готов был согласиться с чем угодно, только бы ее не рассердить. Но мне-то хотелось искреннего единения…
— Мир не любит узнавать об ужасах, если на них нельзя приподняться. — Прорвавшаяся в моем голосе горечь немедленно обратила новую Вику обратно в пионерку, лазурные глаза засветились доверием и сочувствием. — Люди хотят помнить то, что бодрит. Трагедию они еще проглотят, коктейль из ужаса и восхищения, но чистый ужас выплюнут. Вы должны объединиться с дедом, иначе одни будут выплевывать подвиги, а другие — ужасы.
— Мне дедушку ужасно жалко, я знаю, как его запугивали. — Вика на миг запрокинула свой каштановый ежик, чтобы закатить обратно набежавшие слезинки. — Но если я с ним объединюсь, мне кажется, я предам папу. И дедушку Гришу, хоть я никогда его и не видела.
На слове “Гришу” я внезапно заметил, что она чуточку по-детски картавит, и ощутил спазм жалости и умиления. И тут же целомудренно потупился: да, она слишком чиста, чтобы думать о чем-то еще, кроме долга перед мертвыми. Своими.
— А… если вам тяжело, не отвечайте… от вашей матери каких-нибудь стихов не осталось?
Черт меня дернул за язык… Но очень уж хотелось видеть ее белоснежной. Однако взгляд ее из пионерского снова сделался комсомольским.
— Она так себя вела, что мне было стыдно даже, чтобы меня видели рядом с ней. Я даже вспоминать не хочу, что она творила. Не буду, не буду, она мне все-таки мать. — Она снова запрокинула каштановую стрижку. — Когда я переехала к дедушке… Он же мне как родной, я же дедушку Гришу никогда не видела… Так она нашу квартиру просто сожгла, со всей мебелью, со всеми документами…
— Не надо, не продолжайте, я жалею, что спросил.
— Нет-нет, мне хочется вам рассказывать, про что я бы ни с кем больше не стала говорить.
Кажется, мы оба покраснели, как пионерский галстук, и одновременно отвели глаза. И все-таки этот разговор нас сблизил: она позволила себя угостить парой-тройкой килограммов тонкокожей израильской картошки и парой-тройкой метров голых деревянных огурцов. Она знала все тесные дешевые подвальчики — “Троечка”, “Диксиленд”… Существовала она на какие-то гранты при “Мемориале” и последней истинно независимой радиостанции “Голос свободы”. Я за ней иногда заходил туда, и ни разу мне не удалось дважды войти в одно и то же помещение: Викин “Голос” располагался то в каком-то хозподвале, где у входа были составлены в пирамиду метлы и грабли, то в двухкомнатной облезлой хрущевке с драным паркетом из старого штакетника, то в затерянном среди одичавшего английского парка осыпающемся особняке “рюсс модерн”, дробно изукрашенном, подобно Спасу на Крови, с гулкими залами, набитыми релейными устройствами, напоминающими вычислительный центр мелового периода, хотя “Голосу свободы” и здесь принадлежала лишь неизменная рация “Северок” да склонившаяся к ней спина молодого человека лет сорока с бьющим из стального салфеточного кольца тугим хвостом неопределенного цвета. Здоровался он исключительно через плечо, демонстрируя лишь половину носа с презрительно раздутой ноздрей творца истории, вынужденного общаться с приспешниками режима.
— Раньше здесь была глушилка, а теперь мы звучим, — с пионерской гордостью сообщила мне Вика и с детсадовским азартом принялась каким-то свернутым боевым листком гонять пытавшегося заглушить голос свободы стремительного таракана.
Методы глушения сильно, однако, деградировали. Но я был настолько расположен к миру, в котором действовала моя пионерско-комсомольская газель, что и презрительная ноздря ее соратника располагала меня к насмешливой умильности: пусть себе детки играют. И более всего от моей влюбленности выиграла моя супруга — все ее слегка меня раздражавшие дурацкие развлечения теперь наполняли мою грудь нежностью, не имевшей возможности излиться на породивший ее источник. Она, например, часами торчала в какой-то интернетной игре, где задавали друг другу самые идиотские вопросы, и победителем считался тот, кому ответит больше всего дураков. Я был не в силах представить, чтобы кто-то, кроме дураков, мог предаваться подобной забаве, — и, как все снобы, оказался неправ: когда я снизошел, чтобы выслушать кое-какие вопросы и ответы, то обнаружил, что среди них попадаются как минимум остроумные. Взять хоть бы и чемпионский ответ моей супруги, о чем она всю жизнь мечтала: сыграть роль Владимира Ильича Ленина. А в одном ее чемпионском вопросе я даже усмотрел что-то вроде намека — не упрекающего, а, наоборот, успокаивающего.
— За пять минут сорок пять человек ответили, — заглянула она ко мне поделиться успехом. — Я спросила, что для вас главное в муже — деньги, доброта, красивая внешность или хороший секс. Двадцать человек ответили, что деньги, двадцать один — что доброта, трое — внешность, а секс — только один. Одна.
— Что ж, теперь я их наполовину понимаю. На лучшую половину лучшей половины.
Секса с недоброй женщиной я и представить не могу, зато с супругой в последние годы он у нас сделался почти что выражением дружеской ласки. Но теперь, когда милая моему сердцу свидетельница удалилась, все равно у нас с женой остались одни поглаживания. Когда я начинал заходить чуть дальше, прежде желанное тело вдруг оказывалось не тем, к которому, оказывалось, стремились мои руки, — они желали чего-то худенького, хрупкого… При том что новой Вики они вроде бы и не домогались. Когда я звонил ей пожелать спокойной ночи, лишь голос ее вызывал у меня разнеженную улыбку, а внутреннему взору представлялась только ее спальня, куда я так ни разу и не пожелал заглянуть. Я воображал фотопортрет Сахарова в красном углу, на стене над аскетической койкой радистки — кривые роста и падения лагерной смертности от туберкулеза и дизентерии, у изголовья — канцелярские папки с именами мертвецов…
— …Но больше всего люди любят рассказывать о себе, — продолжала рассказывать жена. — Когда спросишь, например: что вы делали в семьдесят пятом году — все просто кидаются отвечать. Какие были клеши, какие помады… Или есть у вас предки, которыми вы гордитесь, — тоже вал ответов. У всех, оказывается, в роду были какие-то герои.
— Ты боишься смерти? —Я спросил это потому, что бессмысленные занятия резко обостряют мое ощущение стремительно утекающей жизни.
— Боялась, пока Костик не родился, — ни на миг не задумываясь, отрапортовала спутница жизни. — Я еще в роддоме сразу начала терзаться, что его уронят, простудят, а вдруг он сам окажется больной… Когда до меня дошло, что ведь этот ужас я буду тащить
всю жизнь,
я вдруг подумала: так у меня же всегда есть выход! Если что-то случится, я сразу же выбегу на дорогу и брошусь под машину. И сразу стало так легко!..
— А старости боишься?
— Что ее бояться — бойся не бойся… Стараюсь поменьше в зеркало глядеться, вот и все. Проверяю только, как шапка надета. Ты лучше скажи, каким ты себя представляешь? Как бы ты себя изобразил? Я тоже хочу этот вопрос задать.
Оказалось, и я не прочь порассуждать о себе, хоть ненадолго оставить след в чужой памяти.
— Представь, что микеланджеловского Давида отлили из стеарина. Потом вырвали ему глаз, потом разогрели, чтобы он начал обтекать, согнулся в позу “чего изволите?”… Вот это и буду я.
— Что-то я давно пустырника тебе не заваривала… — Жена окинула меня взглядом портнихи, намеревающейся шить на заказ. — А ты знаешь, что туалетная бумага опасна для здоровья? Ею не нужно даже промокать, надо сразу мыться водой.
— А ты, когда видишь самолет, задумываешься, что кто-то это все придумал, даже пепельницу в подлокотнике? Все сплавы, все пластмассы?
— Какие ты глупые вопросы задаешь, на них бы никто не стал отвечать. Ясно же, что самолеты рождаются готовые. Как дети.
Будьте как дети… То-то мне с первых дней с нею рядом стало
спокойно
. Не то чтобы она никогда не страдала — она, случалось, и страдала и плакала. Но она не считала жизнь оскорбительной бессмыслицей только из-за того, что в ней нет ничего бессмертного. Она могла тлен считать конечной целью и оправданием. А мне и дети не оправдание, если они не несут хотя бы иллюзию вечности. Я и стараюсь поменьше о них знать. Помочь я им ничем не могу — чем прах поможет праху? Я испытывал радость, целуя детей, только пока они были именно детьми, не ведающими нашего земного удела. Но в тот роковой вечер у царскосельской двери я целовал Вику в пухленькую щечку именно как ребенка — у детей, даже худеньких, щечки все равно пухленькие. (Костика, увы, я никогда так не целовал, верил в эту дуроту, что мальчика нужно воспитывать мужчиной — как будто это возможно в мире, которому мужчины не нужны.) А расставшись с нею, как всегда, отправился приложиться к Реке и небесам, где по-прежнему было торжественно и чудно, и только с землей они не желали делиться своим сиянием, которого хватало лишь Реке: в ее фосфорическом свечении можно было разглядеть, как по ней идет осеннее сало, зарождающаяся и тут же сминаемая течением пленка льда, и впрямь напоминающая сморщенный жир на остывающем супе.
Встречи с новой Викой низводили мне на душу такое блаженство, что среди своих карельских берез я засыпал как младенец в колыбельке, — особенно уютно становилось при мысли, что сюда уже никто не сможет войти. И когда, проснувшись, я ощутил в постели рядом с собой чужое тело, первая мысль была: я же не просто закрылся, я же еще специально оставил ключ в замке?.. И немедленно вспомнил: оставить-то оставил, а повернуть забыл!.. Но я нисколько не испугался — ибо уже через мгновение мне стало ясно, что это Вика. Новая и единственная. Я и не удивился — я сразу понял, что давно этого жду. Для того я и сообщил ей номер своего номера и объяснил, куда нужно повернуть с лестницы, — как бы для того, чтобы позабавить ее оптическим эффектом: сужение коридора выглядит как зеркало, и каждый раз напрягаешься, когда в нем отражается пустота… Какая она умница, что избавила меня от раздевательных процедур, предстала без разделяющих оболочек, в том облике, где
все
было только ею, теплой, нежной, хрупкой, шелковой…
Счастье было настолько безмерно, что его не могло заглушить даже наслаждение. Я только все время опасался что-нибудь ей сломать, зря я утешался, что другие в мои годы раздобрели еще больше. Грудки ее были хоть и небольшие, но тверденькие, как теннисные мячики — даже проснувшись, я долго ощущал их в своих ладонях. А холодную пустоту рядом с собой — чьим-то злобным колдовством. Зато меч — меч был подъят для боя ну не так высоко, как в двадцать, но уж никак не ниже, чем в сорок пять. И я понял: хватит прятаться. И притворяться.
Нам, мичуринскому племени, не следовало и пытаться изображать утонченность, наша сила в подлинности, а не в упаковке. Пусть сервировка будет какая попало, зато фрукты высшего качества, манеры бесхитростные, зато благородство высшей пробы. Но все-таки я не удержался — принялся рассматривать себя в зеркале и обнаружил, что у меня так и не проходит красное пятнышко справа на носу, возможно, капилляры полопались. Однако сегодня я видел в этом не еще один шажок к смерти, но лишь поругание моей все-таки не окончательно увядшей красивости. И опустился до косметического ларька на первом этаже, а затем, словно пидор, осторожно попудрил нос поролоновой подушечкой.
Зато при внимательном осмотре обнаружилось, что потихоньку-полегоньку у меня куда-то пропало наметившееся пузцо и я могу застегнуть ремень на давно заплывшую дырочку. Другие сохнут от несчастной любви, а я высох от счастливой. И Вика подняться ко мне в номер согласилась без колебаний; правда, в соседстве с аккуратно застеленной кроватью выпить даже один глоток отказалась, умоляюще глядя на меня своими лазурными очами раненой газели: “Мне сухое нельзя”. Хотя вино было тоже если уж не высшей пробы, то по крайней мере высшей цены. Не предлагать же мне было хреностала? “Вам нельзя, тогда и мне нельзя”, — я пытался быть бодрым, но ее преданный и обреченный взгляд отнимал у меня всякую даже не решимость, а понимание, как мне следует поступить.
Я подошел сзади и положил ей руки на плечи — замерло сердце, такие они были худенькие. Она не противилась, но и не сделала ни малейшего встречного движения. Стараясь быть ласковым, хотя для этого я уже был слишком растерян (не такого я ждал), я осторожно запустил пальцы в ее каштановую стрижку, действительно довольно жесткую, и она снова не воспротивилась, лишь понурила свою головку еще более обреченно.
Я сел на прежнее место и пристально всмотрелся в ее лазурные глаза, безнадежно уставленные в карельскую плаху.
— Вика, милая, — я собрал всю свою искренность и великодушие, — скажите честно, я не обижусь, — я вам не нравлюсь?
— Нет-нет, очень нравитесь, — убитым голосом проговорила она.
— Я имею в виду не вообще, а как мужчина?..
— Нет-нет, вы самый обаятельный мужчина, какого я встречала… — Казалось, она вот-вот расплачется.
Превозмогая обожанье:
— А может быть, ты… вы… назовете меня на “ты”?
— У меня язык не повернется… — Она подняла умоляющий лазурный взор, и я почувствовал себя палачом.
— Все, вопрос закрыт, — весело сказал я. — Не буду вас больше мучить. Пойдемте в наш ирландский паб, там нам никто не будет мешать.
В пабе кровати не было, и мы отлично поболтали, даже и у меня с души свалился какой-то камень — ведь и вправду, зачем грузить золотую рыбку обыденностью? — но, прощаясь с нею у двери Главного Технолога Второй Империи, я уже не стал прикладываться к ее щечке — если тебе не положено место за столом, не нужно собирать крошки. В моей власти оставался все-таки очень важный выбор — быть или не быть жалким и смешным. И когда на следующий день Вика позвонила мне в мою кивальню, я постарался всячески выказать, что вчерашняя история ничего не изменила. Голосок дочери и внучки героев звучал испуганно: Валентина арестовали. Я не сразу понял, что речь идет о хвостатом борце за свободу с презрительной ноздрей.
Оказалось, милиция оцепила вокзал из-за предупреждения о теракте, а Вика с Валентином решили провести собственное журналистское расследование, не провокация ли это властей, дабы покончить с голосом свободы (воробьям так хочется быть участниками исторических событий, что они воображают, будто пушки готовят против них). Когда они принялись расспрашивать столпившийся народ, у них потребовали документы; этот хвостатый мудак залупился, на каком-де основании, — в общем, можно только удивляться, что эти благороднейшие люди не задержали заодно и Вику.
— Они на него давно зубы точили, — немножко даже задыхалась Вика, — а теперь, когда он у них в руках…
— Я подумаю, что можно сделать. Как его фамилия? — Потребовалось серьезное усилие, чтобы не прибавить: так его и так!
Фамилия оказалась очень звучная, типа Бленский.
— Подождите, я скоро вам перезвоню.
В здешней лавочке отоваривалась местная знать, у чьих детишек не хватало умишка или амбиций отовариться в столице, так что главная наша торговка знала всех и вся. И я попросил ее только
узнать
, в чем обвиняют Валентина Бленского, — за просьбу
попросить
она бы потребовала слишком много, если бы вообще согласилась. Через полчаса ей пообещали узнать и разобраться, а когда я добрался до участка, хвостатый герой уже выходил на волю — в десантном камуфляже и черном анархическом берете, ни дать ни взять баскский террорист. Теперь уже обе его ноздри гневно раздувались. Но как взирала на него Вика!.. На меня она смотрела с обожанием, а на него — с нежностью и умилением. И я ощутил такую боль, такое отчаяние и тоску…
Нет, никогда я ревности не знал — теперь узнаешь. Рано или поздно до всего доживешь, даже до собственной смерти.
Не обращая на меня ни малейшего внимания, борец за свободу требовал, чтобы Вика ему разъяснила, каким же образом они теперь будут обличать коррумпированную власть, если они сами воспользовались коррупционной схемой? Вокруг его ареста можно было развернуть кампанию протеста, а теперь что?.. Такая вот каватина Валентина. Но Викины глаза продолжали сиять лазурным счастьем: главное, ты жив, главное, ты на свободе!.. и все на “ты”, все на “ты”… Она даже придерживала своими тоненькими пальчиками его камуфляжный рукав, как будто боялась, что его еще могут отнять. И вдруг я увидел, что нос у нее стеариновый. А губы мужские, солдатские.
— Ну что ж, желаю счастья, — чужим перехваченным голосом произнес я. — Вряд ли еще свидимся. Я сворачиваю свою деятельность в вашем регионе.
— Как, почему? — Вика пыталась огорчиться, но это ей плохо удавалось.
— Я вас не благодарю. — Баскский террорист не позволил мне уйти красиво. — Я не хочу получать свободу из рук гэбухи.
— Что за социальный расизм? Всюду есть приличные люди. Вот дедушка вашей соратницы в тридцать шестом году упек моего отца на пять лет, сломал ему жизнь, и ничего, в потомстве считается еще и героем. Хотя он и впрямь был из ласковых палачей, уговаривал признаться для своей же пользы. Ну и кто развешивал уши, тех расстреливали.
— Почему вы так говорите?.. — К разрумянившимся было щечкам Вики разом прихлынула ее голубая кровь. — Вы же сами сказали, что он спас вашего отца...
В ее лазурных глазах чернел самый настоящий ужас, но тем, кто занес ногу над бездной, не до жалости.
— Я хотел сделать вам приятное. Но теперь понял, что благородное дело нельзя основывать на лжи.
Я говорил так спокойно и даже сострадательно, что она поверила. И безнадежно опустила глаза.
— А вашему другу я сочувствую.— Мой неглубокий вздох выразил глубокое сострадание. — Вашему папе было легче. Можно было двадцать лет делать партийную карьеру — “Битва за урожай”, “Коммунисты, на трактор”, ездить в обком на казенной “Волге”… А когда все блага отнимут, выкрикнуть пару банальностей и сделаться суперзвездой. А в стране лакеев творить героев из амбициозных дураков не требуется, она и так никому не конкурент.
Хвостатого орла я не помню — он оказался у меня со стороны отсутствующего глаза, но голубая Вика столбенела, словно статуя Отчаяния. Я выдерживал ее остановившийся взгляд с хладнокровием обреченного, и она видела, что я не лгу.
— Однако я заболтался. Желаю здравствовать.
И я зашагал походкой Юла Бриннера мимо чучела космической ракеты, мимо обратившегося в Паниковского творца, запускающего в небо стальную птицу, мимо каких-то кленов, все еще одетых в багрец и золото…
Умирание природы прекрасно — умирание человека жалко и отвратительно. Но в возраст поздний и бесплодный, на повороте наших лет, печален страсти мертвый след…
Я собрал всех, кто посещал мои спецкурсы, и всем выставил зачеты, не разбирая пола и осведомленности. А затем сжег корабли, объявив на ученом совете, что отныне они должны ждать другого Верховного Кивалу.
— Какой сюрприз! — радостно всплеснула руками супруга при моем внезапном появлении, но тут же встревожилась: — У тебя прямо щеки запали, ты как там питался? С тебя же штаны сваливаются, ну-ка сейчас же на весы!
Студенческие чувства вернули мне студенческий вес. А когда я натянул джинсы, из которых вырос лет пять назад, супруга даже вспомнила свое библиотечное прошлое:
— Какой ты мужик занозистый и стройный! Но это же ненормально — так быстро похудеть! Я вот годами мучаюсь… — и тут же пошла просить совета у народной мудрости, стекающей в Интернет. Вернулась хоть и не совсем голубая, но настолько серьезная, что я почувствовал, как у меня немеют щеки: неужели и до
этого
я уже дожил?..
Разыскав эту новую демократическую мороку — страховой полис, я обмер. СПРАВКА О СМЕРТИ № 750… Не сразу мне открылась скромная машинопись: Каценеленбоген Янкель Аврумович.
Полис не понадобился — не зря в девяносто первом шли на баррикады: я уже не сижу в тусклом коридоре районной поликлиники, а пересекаю светлый зал диагностического центра “Ведмед” в сопровождении ангелоподобной медсестрички в небесно-голубом крахмальном халатике, и изможденный доктор с двурядными зубами, среди которых все-таки нет ни одного прямого, произносит слова, которые с этой минуты становятся для меня судьбоносными: гастроэзофагиальный рефлюкс, пищевод Барретта, исключить онкологию…
И для того чтобы ее исключить, не требуется, стараясь не расплескать майонезную баночку в кармане пиджака, разыскивать в темном закутке столик на колесиках — пластмассовый стаканчик с плотной крышкой передается в крошечное окошечко прямо из сверкающего одноместного сортира. Требуется кровь? Пожалуйста, поработайте кулачком. А можете и полюбоваться, как на экранчике дышат и пульсируют черные клубы дыма — ваши внутренности. На что про глотание резиновой кишки в кокчетавской больнице имени Амангельды Иманова говорили: “Хуже операции” (белый халат терпеливо повторяет багровой женщине, залитой слезами, бегущими из выпученных глаз: “Вы представьте, что это макаронина”) — так и тут тебя готовы проглядеть насквозь с двух концов под покровом непроглядного сна, даже не унижая тотальным раздеванием: за ширмой разложены пышные белые трусы для голубых, с разрезом не спереди, а сзади.
И по возвращении из-за Ахерона не торопят: “Можете идти? Или лучше посидеть?” Но сколько ни сиди, приговор все равно вынесут в тот же день: онкология не обнаружена, нужна диета, нексиум, мотилиум, гевискон — разве это не стоит моей двухмесячной зарплаты? А что вернувшийся с берегов Стикса уже не может взирать на жизнь с младенческим доверием — так и без доверия жить можно. Познавший сладость предпоследнего мгновения уже не станет капризничать из-за того, что у него отняли любовь или шоколадку. Просветление мое кончилось, но и беспросветность не наступила. Я ничему особенно не радовался и ни от чего особенно не страдал. И лекции читал хоть и без огонька, но и без занудства. И даже испытывал легкую приятность, ощущая со стороны отсутствующего глаза обожающий лазурный взор, осененный ресницами Галки Галкиной. А когда однажды она догнала меня на улице по пути в наш универсам, я на пять минут еще и почувствовал себя до такой степени интересным мужчиной, что принялся немножко интересничать. И вдруг она спросила сочувственно:
— Мы не слишком быстро идем?
И сразу сердце за удила, соловьев камнями с ветки… Я едва не зачастил, что это я не от старости, просто разволновался, воспоминания нахлынули и все такое, а шел я быстро наоборот от бодрости. Хотя и дойти тоже хотелось побыстрее: когда зимний ветер ударяет в лицо не снегом, а холодной пылью, в этом есть что-то противоестественное. Но — к чему теперь рыданья? Моя обожательница все равно уже обнаружила, за кого она меня держит.
Какая дрянь я, что за жалкий жлоб — с чего я тогда так взбеленился, как будто бедная Вика отвернулась от каких-то моих неисчислимых сокровищ?.. Я же рассыпал перед нею всего лишь горстку объедков. Глубоко женатый старик — действительно сокровище! Уже одно то, что она невольно планирует жизнь на сорок лет вперед, а на меня в лучшем случае можно рассчитывать максимум на десять… Я поспешно заперся в одноместном преподавательском туалете и набрал подзабытые цифры. Надо было бы просить прощения, но формально я вроде бы ничего скверного не совершил, низкими были только мои мотивы…
От звука ее голоса сердце чуть не выпрыгнуло из глотки.
— Вика, милая, — закричал я, — как вы поживаете?..
И чуть не подпрыгнул от счастья, когда сквозь грустные слова расслышал смущенную радость:
— По правде сказать, хреново. Я в больнице.
Как?.. Что?.. Почему?.. У нее давно уже язва, а тут случилось прободение, потеряла много крови, отрезали половину желудка (господи, и у нее есть желудок!..), прошло неплохо, но теперь опять осложнение, да еще она волнуется за дедушку Леву…
Тут я чуть было совсем не рехнулся: мне показалось, что речь идет обо мне. Только титул почетного гражданина вернул мне рассудок. Да и в пансионат ветеранов меня никто пока что не помещал.
Ты свистни — тебя не заставлю я ждать, ты свистни — тебя не заставлю я ждать…
Бедному жениться и ночь коротка, мне же рулетка судьбы выбросила самый короткий день. Когда мое такси останавливалось у красного светофора, на ветровом стекле вспыхивали кровавые оспинки.
Казалось, подсвеченная больница облицована кафелем, словно вывернутая наизнанку исполинская ванная. Вестибюль уходил в темное стеклянное небо, и ее фигурка в окончательно опустевших коричневых брючках и великоватом жакетике в перекошенную черно-белую клетку казалась особенно хрупкой. Бледно-голубые полумесяцы подглазий обернулись черными провалами, а тропическая лазурь глаз — бездонной океанской синью.
Она первая прильнула ко мне, но когда я, ужаснувшись худобе ее лопаток, невольно прижал ее к груди, она снова съежилась. Даже в этом пропахшем больницей вестибюле ее волосы дышали свежестью. Она не подняла глаз и тогда, когда я поднес к губам ее ручку и вновь ужаснулся, увидев, что сквозь кожу на ее пальцах явственно проступают косточки.
— Вика, дорогая, здесь наверняка нужны деньги. Я вам буду бесконечно благодарен, если вы примете у меня какую-то сумму. Хотите, я перед вами на колени стану?
Почему я перед той Викой не догадался стать на колени? Какая это мелочность — помнить о гордости рядом с теми, кого любишь!
— Нет, нет, умоляю!.. — Она видела, что стать на колени мне и впрямь раз плюнуть. — Но если уж вы так… У меня на телефоне деньги кончаются.
— Заметано. Да, и еще… В последний раз я наговорил всяких мерзостей… Так вот, все это была ложь, я просто рехнулся на почве ревности. Ваш отец действительно был героем. Он пожертвовал собой не политике, а чести. И дедушка Гриша тоже был добрым, порядочным человеком. Насколько это было возможно. Хотя
настоящим
человека помнят только те, кто знал его мечты.
Вика с надеждой подняла на меня свои лазурные глаза, и я кротко и покаянно выдержал ее испытующий взгляд — она уверилась, что я не лгу, мне удалось выбить у ада его оружие — правду.
— Мне пора, а то меня будут ругать. — Она обращалась ко мне, словно маленькая девочка к папе — девочка все ищет и ищет отца, а мы, старые козлы, думаем, что любовника.
— Конечно-конечно, я завтра снова к вам приду. Что вам можно есть? Говорите, вы меня
очень
этим обяжете.
— Острого нельзя, кислого тоже. Но спелые мандарины можно. Хурму. Спелую.
Я смотрел ей вслед, такой маленькой в огромном полутемном вестибюле, и понимал, что в мире для меня нет ничего дороже. И все-таки мне надо учиться жить без нее. Без счастья. Как я научился жить без глаза, а кто-то без ноги, а еще кто-то и без двух. Нужно только помнить, что вся моя горечь и грусть — это сущий пустяк в сравнении со смертью. С ее смертью. Да и моей тоже.
Она вошла в лифт, напоследок вспыхнул тонюсенький стебелек шейки, и вертикальные челюсти с лязгом сомкнулись. А она так и не оглянулась. Где, интересно, ее синий плащ?
Прощай, мое сокровище! Прощай, радость! Но все-таки не жизнь. Жизнь — больше, чем радость, и больше, чем любовь.
Разбейся, сердце, — надо стиснуть зубы.
Я уж и забыл, что снег не чавкает, но хрупает, а в мороз так прямо пищит. Руки мерзли даже в перчатках, а у отца просто в карманах они были всегда теплые… И пальцы с гранеными ногтями были поразительно изящные, аристократические…
Улица бессмертного Ленина была нарезана вдоль тротуаров брустверами сугробов, но отдельные витрины сверкали. За одной из них я разглядел машину для расплаты и положил на Викин номер пять тысяч — пусть хоть об этом не беспокоится. Через несколько минут она позвонила мне сама, обрадованная и смущенная: ну что вы, зачем так много?.. “Откуда вам известно, что это я?” — “А больше мне никто не кладет”.
Значит, этот хвостатый мудила даже и такой мелочи на себя не хочет взять…
Нехороший я человек — я почувствовал легкое злорадство. А между тем за недели моего отсутствия вдоль по улице Ленина пошли паноптикумы. В одной витрине я увидел небольшого диплодока, в другой — стеаринового Ивана Грозного — раскрашенную копию Антокольского, в третьей с неодобрением взирали друг на друга Александр Освободитель и его убийца Желябов, наделенные вплавленными в телесный стеарин самыми настоящими усами, баками и одной бородищей на двоих. И по тому, как внезапно у меня пропал аппетит, я понял, что пора перекусить.
Теперь мне полагалось есть пять-шесть раз в день небольшими порциями, тоже избегая кислого, острого, колющего, режущего, пучащего и душераздирающего, хотя с той поры, как мои утра начинаются с нексиума, хреностал мне удалось изгнать обратно на экран. Я решил дорого продать свою жизнь — никакие любовные переживания не помешают мне регулярно вводить в организм жиры, белки, углеводы и витамины — и немедленно высмотрел подвал “Приют совка”.
Когда-то это была большая удача — получить от мамы синенькую пятерку на обед в столовой. Дома было все такое пресное — сливочное масло, вареное мясо, толченная с молоком картошка, а тут котлета из хлеба хрустит от панировочных сухарей, жиденькое бледно-голубое пюре залито томатным соусом, в водянистом компоте грустят пара сухофруктин да косточка от урюка… Двоюродный брат Сережка (спился, иссох), бегавший к тете Зое в столовку с
битончиком
для уксусного борща, так мне и рассказывал: вылавливают урюк из бака, а косточки обратно выплевывают, и это ничуть не омрачало моей радости, тем более что косточку от урюка тоже можно было высушить, а потом расколотить молотком, уповая, что зернышко на этот раз не окажется горше всякой таблетки.
Совковое ретро на первый взгляд было устроено со знанием дела: трубчатые пластиковые столы с дюралевой окантовкой, салфетки из оберточной бумаги, дюралевые ложки-вилки с закрученными в штопор зубчиками, отгрызенные махрящиеся углы у подносов из проклеенного штапеля — не иначе, изобретение дедушки Левы, — однако на вкус все это никуда не годилось: вместо половника томатного соуса на белоснежном пюре алела аккуратная лужица кетчупа, хлеб в котлете нужно было высматривать в микроскоп, а наглядная агитация на стенах и вовсе меня покоробила — плакатно благородные солдаты и бдительные граждане задерживают шпионов и несунов, обрывают болтунов, дают отпор клеветникам…
Оно конечно, в карикатуре все дозволено, но на хрена мне карикатуры на то, что навеки прошло вместе со мною? Прежде мне казалось, что это я вместе с какими-то умными людьми потешаюсь над глупыми совками, а теперь мне кажется, что это какие-то неумные люди потешаются надо мной. И беспрерывные взрывы хохота (помпаж, сказал бы Лев Семенович) за соседним столиком просто-таки гнали меня вон, на мороз, который может только убить, но оскорбить — никогда. Однако в этом чужом городе мне было совершенно некуда податься, а поджидающие меня карельские березы, среди которых я потерпел такой крах, вызывали во мне легкое содрогание. Хотя полной раздавленности я не ощущал, ибо она все-таки признавала мое обаяние, а главное — она во мне нуждалась, чем-то я уже сумел ей пригодиться и, с божьей помощью, авось еще пригожусь. Конечно, мне было ужасно ее жалко, но эта жалость отнюдь не придавливала меня к земле, а, наоборот, распрямляла.
Жить было можно, если бы не этот идиотский хохот, над которым царила какая-то особенная дурища с почти оперным колоратурным сопрано. Я не выдержал и оглянулся, чтобы взглянуть в лицо своей палачихе. Это была хорошенькая девчонка, чьи шоколадные глазки сияли такой беззаветной верой в доброту мироздания, что я только вздохнул и со своим текстильным подносом поплелся в соседний зальчик поискать, где оскорбленному есть чувству уголок.
На четвертом курсе Генка увлекся подводной охотой, притащил в общежитие гарпунное ружье, открыл полированный шкаф, накорябал на внутренней стороне дверцы большую угловатую рыбу, и мы, два интеллектуала, битый час ее по очереди расстреливали. Могу ли я теперь судить юных дураков?.. Мне удалось отвернуться от их мира, упершись взглядом в глухую стенку, на которой потрясал кулаком с трибуны черно-белый Хрущев и такой же черно-белый Брежнев целовал взасос Луиса Корвалана. Но долго отдыхать на этой идиллии моему глазу не удалось. Внезапно грянул гимн Советского Союза: “Союз нерушимый, сижу под машиной”, — стена разъехалась, как театральный занавес, и в свете софитов на фоне непроглядной тьмы во всей славе своей просиял неистребимый генералиссимус — мудрый, седоусый, в белоснежном кителе со скромной звездочкой Героя. Сразу всего — и войны и труда. Медаль за бой, медаль за труд из одного металла льют.
Боже, сколько лет я жаждал стереть память о нем, считал своими личными врагами всех, кто предпочитал остаться с безжалостной силой, а не с гуманным бессилием, сколько лет я повторял кисло-сладкие заплачки исторических лузеров, что счастье маленького человека — единственная цель и оправдание всего земного, и поражался, что сам маленький человек с какого-то перепугу льнет не к маленькому, но к огромному. Я мечтал заслонить ужасное и грандиозное милым и микроскопическим, заслонить стальную громаду грудами праха, разносимого первым же порывом ветра.
Бессмертное можно заслонить лишь бессмертным, величие зла — величием добра.
Если добро откажется от всего грандиозного, от всего героического, оно без боя обеспечит вечную славу злу. Жизнь есть конкурс красоты воодушевляющих обманов — скромному добру там делать нечего.
Вспыхнул новый ряд софитов, и из тьмы выдвинулись непреклонный подбородок железного маршала Жукова, недоверчивый взгляд исподлобья космического воротилы Королева и ослепительная улыбка звездного пионера Гагарина. И тут же новая вспышка — новые фигуры, — о боже, это папа и мама возвращаются домой в день выборов, тихие, благостные, исполнившие гражданский долг на глазах у всех и надеющиеся этим купить себе какую-то передышку. Они всегда что-нибудь приносили с избирательного участка: проснешься — а на
тубарете
пачка печенья…
Я попытался встретиться с ними взглядом, но они смотрели мимо меня, седеющего пенсионера, в собственное прошлое, где они все-таки тоже бывали счастливы, ибо жизнь больше, чем История. Папочка, обратился я к отцу, в стране теней знают, оказывается, не больше нашего. Ты же просил меня стереть память о том, кто и без меня не имел ни малейшего шанса остаться в памяти живущих. Наверняка уже не осталось и той рабфаковской подружки, которая могла помнить его НАСТОЯЩИМ. То есть знать его мечты — мечты же всегда подлиннее дел. Ибо только в мечтах мы свободны. Ведь так, отец? Батько, слышишь ли ты меня?.. Но отец лишь юмористически поблескивал очками из-под своей серой кепки-аэродрома, а мама с грустным снисхождением вглядывалась в свои подвиги ворошиловского стрелка и несостоявшейся радистки.
Новая вспышка софитов — Вика!.. В добропорядочном клетчатом костюмчике, с комсомольским взором из-под ресниц Галки Галкиной. Рядом с Викой — седеющий красавец в смокинге, Генка Ломинадзе. А за ними — бесконечная глубь с тысячами неразличимых лиц, кое-какие из которых мне как будто припоминались, мелькнула вроде тетя Зоя, Стаська, Сережка, тетя Дора с дядей Наумом, выглянули, кажется, даже уложенные короночкой жиденькие косички Валентеши, но Генка и Вика с этими разноцветными массами не сливались, сияли отдельною красой, и я понял, что мое место рядом с ними. Хватит стискивать зубы, пора понять, что и объедки подошли к концу. Я осторожно пробрался между Сталиным и Королевым, стараясь не повредить хрупкий стеарин, но вдруг озаботился, что за волосы пошли на сталинские усы. Оказалось, он весь был отлит из одного куска вместе с усами. Не зря он отчитывал своего обормота Ваську: “Ты не Сталин, и даже я не Сталин, Сталин тот, о ком пишут в газетах и говорят по радио!”
Оставив Сталина за спиной, я попытался заглянуть друзьям в глаза. Они были совершенно живые, и только внезапно оскудевший свет, вспомнивший вдруг об экономии вольфрама, мешал им заметить меня. Я включил дополнительный рубильник, и — как будто вспыхнула тысяча солнц, у меня едва не затрещали волосы от невыносимого жара (как в горячем цеху, мелькнуло в голове). Подавив движение немедленно отключить проклятый рубильник, я повернулся к своим друзьям и увидел, что они стремительно тают, оседая все ниже, ниже и ниже, и уже цветные струйки стекают с них, словно со свечей, свивая на цементном полу радужные косы. Прикрывая обожженное лицо рукавом, я обернулся назад, чтобы посмотреть на папу с мамой, но от них уже остались только два скромных озерца. Зато мне открылось, что из-под бегущих с генералиссимуса разноцветных ручейков проступает черный кованый каркас. А обтекающий Королев обнажается зернистым гранитным валуном. А уже обтекший Гагарин сверкает сахарным мрамором. Жуков же только пошел пузырями — это оказалась крашеная бронза.
И все они вырастают все выше, выше и выше…
Батюшки, да это же я становлюсь все ниже, ниже и ниже!.. У меня уже не было ног, и обмякший перекосившийся торс тоже готов был вот-вот влиться в радужное мелководье…
А потом ослепительный, испепеляющий, адский свет разом померк, и я почувствовал, что сливаюсь со все новыми, новыми, новыми, новыми ручейками, и мы единой рекой стекаем куда-то все глубже, глубже, глубже.