ПОЛКА ИРИНЫ РОДНЯНСКОЙ

+7

Евгений Добренко. Формовка советского писателя. Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб., “Академический проект”, 1999, 557 стр. (“Современная западная русистика”).

Не так давно Е. Добренко, американский профессор в Амхерст-колледже, был нашим земляком и печатал наброски своей капитальной концепции в “Новом мире”: “Фундаментальный лексикон” (1990, № 2), “Левой! Левой! Левой!” (1992, № 3). “Искусство принадлежать народу” (1994, № 12) — конспект изданной теперь уже и у нас монографии “Формовка советского читателя”. За рубежом он с головой окунулся в “бескрайное море” (его слова) постреволюционной литературной продукции и окружил себя “легионом” полузабытых и напрочь забытых имен. Удивительно, как не захлебнулся, как не задохнулся он в этой абсолютно противопоказанной живым существам среде, память о которой все мы, кто успел соприкоснуться с ней в школе или по жизни, стараемся вытеснить как травму.

Не утонуть помогло четкое выделение объекта исследования. Мощная монография Добренко — не историко-литературный труд; “...мы условились о писателях не говорить”, — то и дело напоминает он. По его мнению, те, кто вписывает в историю советской литературной культуры имена Пастернака или Булгакова, попросту теряют из вида подлинный предмет разговора. Больше того, даже “транзитивные фигуры”, занявшие командные высоты (Леонов, Федин, А. Толстой, Фадеев, Сельвинский), не могут стоять в центре анализа: “именно на них... работал аппарат цензуры”, а как только советский писатель перестает обходиться самоконтролем, он уж не советский писатель.

Отсюда понятно, почему работа Добренко выполнена не в методике литературоведения, а социологии культуры — столь модной в современной гуманитарии, понятно также, почему ролан-бартовская “смерть автора” здесь приходится как раз впору: “реальным автором художественной продукции выступает собственно власть”. Мы движемся от революционных утопий Гастева и подобных, через горы депрофессионализированной “идеологической графомании” (этих выбросов “субкультурной магмы”) к “комсомольской поэзии”, “призыву ударников в литературу”, “бригадному методу”, “учебе у классиков ” и, наконец, — к созданию безотказной машины по производству и воспроизводству “мастеров”. Движемся через поднятый ворох “основополагающих” и экзотических текстов, большинство из которых, однако, — манифесты, постановления, дискуссионная грызня на коротком поводке. Впрочем, и “художественные иллюстрации” красноречивы: стихи работницы ткацкой фабрики как модель для стихов Даниила Хармса (стр. 356).

Огромный труд Добренко стбоит одоления и осмысления, а некоторые афористические формулировки содержат зародыши целых теорий. Например: эстетическая программа соцреализма сводилась к преодолению модернизма как попытке “выскочить из истории”, — это очень глубокая мысль. Она может быть распространена на советский строй в целом.

Николай Любимов. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1. М., “Языки русской культуры”, 2000, 411 стр.

При чтении этих воспоминаний, хронология которых совпадает с хронологическими рамками труда Е. Добренко, слегка рассеивается гипноз сколь угодно продуктивных социологических схем. Возвращаешься к мысли, что история культуры — это все-таки история людей. Сын Николая Михайловича (1912 — 1992), театровед и философ Б. Н. Любимов, свое краткое послесловие о генеалогии Любимовых (потомственное духовенство с отцовской и знатное семейство с материнской стороны), о внутреннем плане книги, писавшейся “вразнобой”, и о печатании отрывков из нее в толстых журналах назвал “Несовременник”. Он имеет в виду “сверхвременнбые” и “сверхпространственные” источники, питавшие личность Н. М. Любимова — непревзойденного переводчика Рабле и Сервантеса, Боккаччо, Доде и Пруста — и, как оказалось, превосходного писателя-мемуариста. А между тем — все же “современник”. Современник не только таких людей, как старуха Ермолова (чья дочь была крестной матерью Н. М.), Т. Л . Щепкина-Куперник (из ее mots — о прозе Бабеля: “У него парик, искусственный румянец и фальшивые зубы”), Н. А. Обухова, адвокат Н. М. Коммодов, прославившийся бесстрашием на идеологических процессах, — людей, которые могли бы сказать о себе словами мемуариста: “Мы пленники, но не рабы”. Но и благодарный современник тех, кто сказать этого о себе с полным правом не мог: Э. Багрицкого, А. Воронского, Вяч. Полонского, которого как редактора Любимов ставит даже выше Твардовского; “лучшего из критиков послереволюционного времени” А. Лежнева. Если для Добренко последние трое — не более чем функционеры, то для Любимова они — талантливые родовспомогатели настоящей литературы, люди с личным обаянием и личной трагедией, — и душа больше лежит к такому вердикту.

Эти замечательные портреты относятся ко второй, московской части книги. Но именно первая, описывающая родной автору городок Калужской губернии, Перемышль, — в его первоначальной благотворной тишине (автор отказывается понимать, что такое “уездная скука”), революционной смуте и нэповском бытовании, — составляет драгоценное духовное ядро воспоминаний, выдерживая сравнение с классическим очерком С. Н. Булгакова о Ливнах — “Моя родина”. Лица матери, родни, провинциального духовенства, крестьян, самоотверженных учителей, красота природы, красота церковного обряда, богослужебной и, наряду с ней, русской предреволюционной поэзии... Еще одна из символической галереи русских бабушек — “молившаяся с безыскусственностью человека, для которого бытие милосердного Бога столь же непреложно и несомненно, как несомненен запах жасмина, растущего поодаль”. “Тот огонек, что затеплили во мне родные, не только учившие меня молиться, но и наглядно показывавшие, как надо жить по-Божьи... поддерживал во мне надежду на избавление, когда я, беспомощный и безоружный, стоял лицом к лицу с Голиафом советского государства”. Надеемся, что издательство выполнит обещание и продолжит публикацию этих мемуаров.

 

И. Л. Альми. Статьи о поэзии и прозе. Книга первая. Владимир, ВГПУ, 1998, 253 стр. Книга вторая. Владимир, ВГПУ, 1999, 246 стр.

Этот двухтомник — плод тридцатилетней работы литературоведа Инны Львовны Альми: имя, известное едва ли не одним специалистам, — до ученых из провинциальных вузов мало кому есть дело, даже когда они высокоталантливы. Альми — мастер краткой историко-литературной штудии на, казалось бы, локальную тему (Татьяна в кабинете Онегина, рассказ генерала Иволгина о Наполеоне в романе “Идиот”, француз и русская барышня), за которой, однако, стоит целостность исследовательских интересов, острая избирательность исследовательского слуха. Так что очертившийся в итоге слитный образ русской литературы больше суммы представленных слагаемых. Альми обозначает два тематических центра своего собрания — Пушкин и Достоевский. (Я бы еще выделила в первой книге “подцентр” — удивительно емкий триптих о Баратынском.) “Фасеточное” зрение автора, глядящего на свой предмет (на “Преступление и наказание”, скажем) через дробные стеклышки отдельных мотивов, без протяженно-тусклого “советского” монографизма , делает чтение работ Альми легким и увлекательным занятием, несмотря на то что она не вдается в терминологические новации и не чурается привычного историко-филологического инструментария. Нетривиальность ее труда — в обнаружении новых смыслов, ускользнувших от бесчисленных предшественников на многажды протоптанных путях. (Кстати, щепетильность по отношению к ним, к предшественникам, богатство ссылочного аппарата говорят об отсутствии страха, что собственная мысль может затеряться в копне чужих, — она и не теряется.) Самая яркая краска — обобщающие сопоставления, убедительные своей чуть ли не очевидностью вопреки своей же парадоксальности. Алеко, Самозванец, Онегин, Гринев — пушкинский человек с “резервом спасительной неопределенности”, тот, кто не знает своей судьбы и потому не ощущает себя ее пленником. Лжедимитрий и Хлестаков, объединенные верой во внезапную милость фортуны самозванцы. “В душе моей одно волненье, а не любовь...” в “Разуверении” Баратынского — и волнение Онегина за чтением письма Татьяны (близость лирического и романного разочарованных героев). Самоубийца из “Похорон” Некрасова — и “русский скиталец”, выясненный Достоевским. “Недоносок” Баратынского — и жалобы Ипполита в “Идиоте”. Лирическая замкнутость “Кроткой” — и трагизм поэта-лирика, по Блоку. “Сходство — столь явное и неожиданное”, — эти вырвавшиеся у исследовательницы слова можно счесть формулой ее изысканий: явно, как на ладони, но — открытие. В сущности, Альми торит свою тропу параллельно с С. Г. Бочаровым, кажется, и не совсем без его воздействия. Эти ее сопоставления-узлы — тоже ведь “Сюжеты русской литературы” (так названа новая большая книга Бочарова, о которой предстоит подробный разговор).

Издание, малотиражное и очень скромное в полиграфическом отношении, не осуществилось бы без материальной поддержки “американских друзей” автора. Поблагодарим их и мы, не без стыда за скудость отечественных возможностей.

 

Роберт Луис Джексон. Искусство Достоевского. Бреды и ноктюрны. [Перевод с английского Т. В. Бузиной при участии Е. Гуляевой]. М., “Радикс”, 1998, 288 стр.

Сразу оговорюсь, что книга стала доступна примерно на год позже, чем значится в выходных данных. Поэтому представляем ее как новинку. Оригинал (R. L. Jackson, “The Art of Dostoevsky. Deliriums and Nocturnes”) вышел в Принстоне (США) в 1981 году. Это не первый труд о Достоевском известнейшего американского слависта, ему предшествовали еще два, из которых “Достоевский в поисках формы” (“Dostoevsky’s Quest for Form”) — о прокламируемой и о “рабочей” эстетике писателя — я решилась бы назвать классическим, попутно выразив сожаление, что он пока не переведен. Вообще говоря, Р.-Л. Джексон — совсем не тот случай, когда мы мысленно снисходим к чужестранному автору: поди ж ты, американец, а смыслит в наших делах, в наших книгах, в наших гениях почти как мы. Нет, его исследования выдерживают самые лестные сравнения с ценностями отечественной достоевианы.

Почему — “бреды и ноктюрны”? Потому, думаю, что эта “попытка обратиться к творчеству Достоевского в целом” имеет необычный маршрут, лишь краем касаясь романного “пятикнижия”. Автор считает “великим водоразделом в творчестве Достоевского” не “Записки из подполья” (распространенная точка зрения), а “Записки из Мертвого дома”: “Все пути у Достоевского ведут либо к Мертвому дому, либо от него”. Анализ этой вещи занимает в книге никак не меньше трети и наиболее интересен. По его ходу удается показать и всю беспощадность глубинной антропологии и социальной аутопсии Достоевского (эпизод “Акулькин муж” — “проблема бесконечной жестокости русской жизни”), и смысл его художественной стратегии — христианской эстетики преображения. Представляется совершенно оригинальным умозаключение: “...во вселенной Достоевского игра — это альтернатива религии”, — что позволяет объединить в некоем общем душеведческо-философском постижении внутренний мир каторжника, Подпольного человека, игрока из одноименного романа и протагониста “Кроткой” — как мир фаталистов, партнеров судьбы, отдающих, вопреки заявленному своеволию, свободную волю на милость случая, как мир безверия, где нет личной ответственности и индивид вечно мыслит себя праведным ответчиком перед неправедным судом. Джексон дистанцируется от “метафизики”, но, с доверием следуя взгляду писателя на жизнь и на человека, на практике не обходится без нее. Когда исследователь выходит из “густой тени Мертвого дома”, его разборы предстают несколько более произвольными, но и здесь увлекает, например, соположение “Сна смешного человека” (“потрясающе прочувствованный опыт потери блага”) с “Бобком”, “этим странным Декамероном мертвецов”...

Максим Амелин. Dubia. Книга стихов. СПб., “ИНАПРЕСС”, 1999, 104 стр.

Эту книжечку молодого еще, по нынешним понятиям, но уже всеми замеченного поэта я рискну сопоставить с “Сестрой моей — жизнью” Бориса Пастернака. И не только по контрасту. Тот “ливень” поэтических возможностей, от которого ведет отсчет обновленная, “обмирщенная” русская поэзия XX века, находит параллель в кипящем богатстве возможностей и обещаний Амелина. Подчеркну (в отличие от рецензента “Ex libris НГ” В. Александрова), что это возможности не “стихотворца” лишь, а именно “поэта”: первое же стихотворение о “комете”, вызывающее у любителя почти физическое упоение рифмовкой (двенадцатистишная строка из двух шестистишных полустроф), звучит между тем как пророчество, далекое от модных забав. Однако же — и контраст: исторической юности и исторического смерканья. Та книжка — штурм унд дранг высшей пробы — была посвящена романтику Лермонтову с эпиграфом из романтика же Ленау. Эта — выбирает патроном графа Хвостова, воздавая попутные почести Богдановичу, В. Майкову и любовно (в обоих смыслах) препарируя Хераскова. (Характерно, что золотое сечение Пушкина не понадобилось ни прологу, ни эпилогу века.) Да, не на Бродского, шестидесятника в лучшем из смыслов, я рискую возложить бремя завершителя, а на Амелина, на его неокрепшие вроде бы плечи. Кстати, амелинский “вьющийся синтаксис” только внешне напоминает прославленные анжамбеманы Бродского, для разборчивого уха он самобытен и, наряду с чудовищными инверсиями, выращен из “корявых” стихов — что там допушкинской! — дожуковской, докарамзинской поры, он же незаметно перевоплощается в античные строфические извивы. Амелин и сам сознает себя “александрийцем”, пережившим крушение высокой классики: “...Коль с треском крепкий / ствол преломлен стрелами молний, / ветвь становится / боковая внезапно главной / и единственной / жизнестойкой...” Чувство сломленного ствола проступает во всем: в “окомгновенности” бытия, в памяти о смерти, в зыблющихся мыслях о Боге, в странной веселости, подсвечивающей почти трагические пируэты. Название “Dubia” (“Сомнительное”) и соответствующее финальное стихотворение — опять-таки вопреки остроумному сближению все того же рецензента — не напоминает, а скорее опровергает пушкинское: “Но лишь божественный глагол...” — в качестве искомого “я” несомненнее стихотворца оказывается “курский жлоб”.

Отличная книжка, замыкающая почти три столетия русской поэзии: изысканное варварство не противоречит в ней непритворной прямоте, ирония — серьезности речей, наречение искусства “бесплодной смоковницей” — блаженству стихослагательства.

Дмитрий Полищук. Страннику городскому. Семисложники. Четырнадцать страниц из дневника путешествий по странному нашему городу да пять песенок старинными семисложными стихами с прибавлением книжицы из трех стихотворений, сочиненных на том пути иными силлабическими же размерами. М., “Альянс-Плюс”, 1999, 36 стр.

“Странный наш город” — расползшаяся Москва, внутри и вне Садового кольца. Но эта тетрадка стихов, отмеченная какой-то обаятельной тайной, меньше всего имеет отношение к москвоведению, даже “метафизическому”, и к урбанизму вообще. Путешествия-то, согласно послесловному признанию автора, в основном ночные, зрительным их фоном служат ажурные фотонегативы М. Бутова, отвлеченные от чего бы то ни было приметно-городского, — а означенные под стихами “Дмитровка”, “Электрозаводский мост” или “Коломенское” — только узелки на память для того, кто углубился в себя, покуда его “трамвай в брюхе стеклянном трясет”.

Не могу не заметить, что прелесть трехчастной книжечки — не в “силлабизме”, который для Полищука служит только “манком”, личной “сетью”, улавливающей импрессии; для обычного (моего) слуха его семисложники звучат как знакомые “дольники”, как стихи с трехакцентной каденцией, и если бы в иной строчке оказалось не семь, а шесть слогов, заметил бы это только сам поэт (сравните: “ Воспомни сквозь стыд и страх...” — “ Вспомни сквозь стыд и страх...” — второе звучит даже как-то надежней). Об этой сомнительной “силлабичности” говорил автору еще Владимир Иванович Славецкий, чьей памяти посвящена книжка Полищука, равно как и его “стиховедческое” послесловие к ней. Несмотря на эпиграфы из Григория Сковороды и русских виршевиков, подражанием их стихосложению можно посчитать только “Плач по деревлянам”, проницательно разобранный опять-таки В. И. Славецким в одной из предсмертных его новомирских статей об “амелинском сезоне” в поэзии и об “архаисте” Полищуке как явлении этого “сезона”. Семисложники же полищуковские мне слегка напоминают мелодику, правда, более урегулированную, мандельштамовского “Не говори никому, / Все, что ты видел, забудь...” (тоже, кстати, о семи слогах).

Не в том дело. Удивительна поистине “японская” (“стайка диких гвоздик”) — безо всякой стилизации — чистота тона этих твердимых “печальным созерцателем” строк: “...Мгновение не продля / поцелуя сухого / и теплого, как земля”. А вот целиком: “Дунь в одуванчик. Зима / выпорхнет, замельтешит. / Как вода, огонь, тюрьма, / так шито-крыто страшит. / Бесцветны его цветы, / беззвучен его рожок./ О, одуванчик, где ты / солнечный спрятал желток?” Стихи эти не отвергают ни “поганого мента”, ни страха в длинной рубахе, но не заползает в них свинцовый мрак — поступь так легка.

 

Духовные стихи. Канты. Сборник духовных стихов Нижегородской области. [Составление, вступительная статья, подготовка текстов и комментарии Е. А. Бучилиной]. М., “Наследие”, 1999, 415 стр., с илл.

180 духовных стихов и кантов (плюс их варианты), собранных в 90-х годах, в ходе археографических экспедиций нижегородского Института рукописной и старопечатной книги (отрадно знать, что такой существует) от христиан разных конфессий, из рукописей ХVIII — XIX веков и более поздних стиховников. Стбоит открыть предисловие, как сразу становится понятно, что перед нами дело рук кучки энтузиастов, пытающихся сохранить то немногое, что, как ни удивительно, все еще бытует изустно или на ветхих страницах книг и тетрадок. Научное издание (так оно отрекомендовано в выходных данных) подготовлено с текстологическим тщанием, отлично иллюстрировано старинными заставками и миниатюрами. О том, как складывался этот репертуар старообрядческой и “монастырской” лирики — в годы гонений отчасти замещая собой высочайшую поэзию богослужебных текстов, — можно судить по введенному в предисловие жизнеописанию (фактически — житию) девяностолетней старицы Макарии, чья память сохранила ряд образцов.

Филолога же, если он надеется найти в книге шедевры народной христианской поэзии, подобные стиху о Голубиной книге, ждет некое разочарование. Такого рода “старшие псалмы” уже почти не попадаются современным собирателям. Даже рифмованных кантов, пришедших из Малой и Белой Руси, сложенных досиллабическими виршами, силлабикой или в духе раешного стиха, записано ныне очень мало. Главенствует силлаботоника, перепевающая третьестепенные образцы светской печатной поэзии на близкие темы, та же художественная субкультура масс, какую описывает Е. Добренко применительно к “революционному творчеству” необразованных рабочих и крестьян. Составление вообще не ориентировано на историко-филологические задачи. Книга делится на разделы по совсем другой логике: ветхозаветные сюжеты, новозаветные, Богородичные, о святых и праведниках, о последнем времени, “прощальные” (о смертном часе и посмертии). Внутри разделов хронология раннего и позднего слоев стихотворства создателями книги не выстраивается. Примечания, в основном серьезные и важные, подчас поражают своей, так сказать, непосредственностью: “По учению отцов церкви, во время Страшного суда придет И. Христос, Сын Божий, судить весь род человеческий”. И вместе с тем многочисленные образцы “наивного искусства”, фольклорного “примитива” вызывают живейший интерес (к примеру, как залетела сюда переиначенная строчка из “Демона”: “Ты слышишь райские напевы”?), а когда представляешь себе, в каких условиях пели их гонимые, — глубоко трогают: “Что же нам тюрьмы бояться, / Если был в темнице Бог?” Меня поразил и более древний стих-апокриф, наверное, давно известный сведущим людям: кузнец открывает зашедшей в кузницу Деве Марии, что он кует гвозди для распятия Ее Сына, Мария в ужасе роняет Младенца, но Его подхватывает безрукая от рождения дочка кузнеца, у которой в этот миг выросли руки... Сборник кончается “Письмом с того света”: “С Новым годом, с новым счастьем...” — первые его строки.

 

-3

Томас Стирнс Элиот. Убийство в соборе. СПб., Издательство “Азбука”, 1999, 248 стр.

В книжку известной своим разнообразием серии “Азбука-классика” вошли два драматических сочинения знаменитого американско-английского поэта, критика и мыслителя, к моменту написания обеих пьес уже ставшего апологетом христианского (католического) образа мыслей. Переводы выполнены Виктором Топоровым. Более раннее “Убийство в соборе” (1935) переведено превосходно. Хотя здесь есть свои странноватые вычурности (полагаю, свойственные и оригиналу): “Снова ли Сын Человека родится в помете презренья?” — в целом переводчик добился поистине органного звучания этой грандиозной мистерии о парадоксах мученичества и святости, с легкостью переходя от хоров, по функции подобных античным, к чуть ли не скоморошьему рифменному говорку, проявляя высокую изобретательность в передаче звуковой игры, так называемой поэтической этимологии и проч. Не мешало бы снабдить пьесу краткой исторической справкой об убийстве архиепископа Кентерберийского Томаса Бекета — св. Фомы — людьми короля Генриха II (XII век), стремившегося подчинить церковь государству; но такие справки, кажется, не входят в обычай данной серии.

Однако и увы. Две трети книжки занимает другая пьеса — “Домашний прием” (“The Cocktail Party”, 1950), явно не лучшая у самого поэта (пустота светского прозябания по контрасту с героикой христианских путей, потеря и обретение самоидентичности; психотерапевт в роли тайного члена некоего благого духовного ордена, — кого интересуют те же материи на той же британской почве, пусть лучше читают “Томлинсона” Редьярда Киплинга и “Письма Баламута” Клайва С. Льюиса). Русский перевод этого тягучего сочинения окончательно его добивает. Конечно, модернизированную версификацию Элиота нельзя переводить так же, как драматический стих елизаветинцев, но невесть откуда в изобилии взявшиеся дактилические клаузулы то и дело рождают ненужные ассоциации с античным триметром и невольно отсылают ко 2-й части “Фауста” (ср.: “Не свойствен страх обычный Зевса дочери, / Пустой испуг не тронет сердца гордого...” — “...Что он стремится из тщеславья к статусу / Еще важней, чем вашим быть любовником”; эта последняя фраза к тому же синтаксически бессмысленна). Hampstead почему-то транслитерирован как Гэмп ш тедт, на немецкий лад. А вполне традиционный персонаж оказался как бы повинен в гомоэротизме (“...влюбился, в того, к кому имели вы все основанья ревновать”, — вместо: “в ту”). Возникает подозрение, что “Домашний прием” был торопливо перекачан на русский для восполнения книжки до требуемого серийного объема. И поскольку простодушный читатель, завязнув на этом суаре, может так и не продраться к великолепному “Убийству в соборе”, общий баланс получается скорее отрицательный.

 

Сергей Ануфриев, Павел Пепперштейн. Мифогенная любовь каст. Роман. М., “Ad marginem”, 1999, 478 стр.

Перед нами, как явствует из финальной страницы, только первый том. И хотя в нем уже брошен намек на расшифровку прикольного заглавия, полная ясность нас ждет впереди. Гадать не будем...

Анонимный библиограф “Известий” рекомендовал эту книгу как лучший новогодний подарок врагу. Я силюсь питать к своим врагам христианские чувства и по прочтении вернула “Мифогенную любовь” в магазин, так никого и не оглоушив. Люди, выдвигающие ее на престижные премии, видимо, еще худшие христиане, нежели я.

Что отличает этот роман? Думаете, пакости? Те, насчет которых А. Архангельский на страницах той же газеты заметил, что копаться в них — по ведомству гнойной хирургии? Нет, это еще не главное. Главное же — скандальное отсутствие собственной выдумки. Вообще-то выдумок сколько угодно: от лилипутов-священников, копошащихся в сакральном твороге, до каламбуров типа: Кащенко — Кащей Бессмертный, а кащеево яйцо — то, что в брюках. Но нет собственного алгоритма выдумки, наличие которого может оправдать сколь угодно психоватую фэнтези. Сюжетная пружина — ведение Отечественной войны (ВОВ) в параллельных мирах между нечеловеческими существами (люди же, войска мало что решают) — принадлежит Даниилу Андрееву, хотя оглуплена до невероятия (Карлсон и Малыш — немецко-фашистские оккупанты, супротив них — наши гуси-лебеди). Испражнения и фразы типа: “С первых своих шагов Востряков ощущал на себе пристальный и доброжелательный взгляд прищуренных глаз парторга” — по Сорокину, каннибализм — по Мамлееву, фольклорная русификация — по М. Успенскому, грибные глюки — по Пелевину, чародейство — по Стругацким (“Понедельник начинается в субботу”, но и “Пикник на обочине”, и “Улитка на склоне” не забыты), расстрел нелюдя безвредными для него пулями — по М. Булгакову, вселение в чужие сны — по Павичу, и без “Алисы в Зазеркалье” не обошлось. Лавка second hand’a. Более онаученный вывод: постмодернизм второго порядка, то есть деконструирующий виртуальные наработки, обречен на самоуничтожение; корень, извлекаемый из минусовых величин, дает мнимое число.

Добавим к этому чирья матерщины, столь же банальной, сколь гнусной, еще более тошнотворный секс-канцелярит (“учитывая ее состояние, дело вряд ли дойдет до полового акта”), среднеграфоманский слог: “Длинные, прямые волосы обрамляли узкое, нежное лицо” (это не пародия, не Сорокин, а казнящий себя за неумелость Константин Треплев), — и наконец бурный поток домодельных стишат (не иначе, Льюис Кэрролл попутал). Обещанная многотомность рождает догадку, что задуман тошнотворный антипод благородного “Властелина колец”.

“Ad marginem” — значит “по краям”; воспомоществователь издания — фонд “Obscuri viri”, то есть “темные люди” (в память типажей Ульриха фон Гуттена), сами авторы “Каст” — члены редакционного кабинета “Коллекция perversus”, как, увы, пропечатано прекрасным издательством “ИНАПРЕСС” на прекрасной книжке М. Амелина. Прямо сон Татьяны: “Сидят чудовища кругом”. Сюда бы крещенской водички.

Мистерия бесконечности. Серия литературно-художественных изданий. Проект, поиск, составление, редактура: Дмитрий Силкан. СПб., Издательство “Алетейя”, 1999 (“Платиновый век”: Протуберанцы). [Т. 1]. Межвековье. Синтез Минувшего и Грядущего. 832 стр. [Т. 2]. Душа и Дух: обыденность существования и Восторг Бытия. 832 стр. [Т. 3]. Грядущий Рассвет: на стыке Лунного и Солнечного Света. 832 стр.

Из пронумерованных (числом 700) экземпляров мне был доставлен № 256 — в надежде на доброжелательный отзыв. Совестно обманывать чьи-то ожидания и использовать не по предложенному назначению столь дорогостоящие фолианты (черный с серебром твердокаменный переплет, щедрая графика многих художников — в среднем нечто между Чюрлёнисом, ар нуво и... К. Васильевым, недурная бумага, отличный шрифт). Но — “истина дороже”.

832 x 3 = 2496. Не стану врать, что прочитала эти две с половиной тысячи страниц, и хотела бы посмотреть на того, кто их прочтет. Тем более (или несмотря на то), что это поэзия. Стихи. Поэтов-участников что-то около полутора сотен. В общем, антология поэзии конца столетия, соперничающая со “Строфами века”. Но антология — тематическая . Поэты рекрутируются на службу безразмерного интеллигентского мистицизма (иногда снабженного христианской атрибутикой, иногда — нет). О, как посмеялся бы Честертон над велеречивой безвкусицей заглавий и прописных литер!

Большинство поэтических имен мне неизвестно; оглашу наугад несколько знакомых: Леонид Губанов, Тимур Зульфикаров, Евгений Лебедев; Зинаида Миркина и Валерий Хатюшин (в этом платиновом лимбе таковые могут идти подряд, не смущая друг друга); Валентин Сидоров, Александр Зорин, Юрий Линник, Станислав Айдинян... даже Владимир Соколов и Инна Кабыш. Насколько все они (или их душеприказчики) были оповещены о включении в “Мистерию...” — не знаю.

Интересно, что стихи одних и тех же лиц не собраны под их именами, а разбросаны в некоем эзотерическом порядке, имеющем, видимо, собственную доктринальную связность. Серию снабдил предисловием главный маг московско-парижских гостиных (а ныне уже и немецко-пушкинский лауреат) Юрий Мамлеев, рассуждающий здесь о Божественной Бездне, Сатанизме и “метафизическом метафоризме”. Статья его названа “Свободная русская поэзия”. Свободная? Охотно соглашаясь, что философия — служанка (вернее, ancilla — помощница) теологии, я ни за что не смирюсь с тем, что поэзия может стать служанкой теософии. Упаси Бог утверждать , что в этой антологии никто из хороших поэтов не выступил с хорошими стихами. Но вот — камертонное: “...И да будет СВЕТ — так изрек Он и расправил Огненные Крылья в Вечности. Но изреченное оставалось невоплощенным до срока, ибо помыслил СВЕТ: „И да будет ОН”. И Вихрем закружилась Восьмеричная Спираль...”

Увольте...

Редакция журнала “Новый мир” с глубоким прискорбием сообщает о кончине старейшего сотрудника журнала НАТАЛИИ ПАВЛОВНЫ БИАНКИ.

Н. П. Бианки проработала в “Новом мире” 25 лет начиная с 1946 года — и при Константине Симонове, и при Александре Твардовском, — став близким свидетелем и участником событий, пережитых “Новым миром” в те времена.

Редакция выражает искреннее соболезнование друзьям Н. П. Бианки и всем новомирцам, кто работал с ней в те годы.