Таял снег, под ногами была красно-буро-коричневая каша, коричневая от грязи, красная от вылетавшей из домны и оседавшей на землю окалины, бурая от чада и копоти железнодорожной котельной и тяжелых локомотивов. Из окна второго этажа ветхого дома донесся резкий окрик, от которого еще сильнее подсеклись колени: “Ну как ты опять ходишь!” И вот уже из детского сада напротив, в котором с утра до вечера хороводится пестрая ватага дошкольников и который всегда, с самого момента окончания мировой бойни, кичился своим авангардизмом, покатился гаденький, ехидный, по-птичьи нестройный смешок, дающий понять, насколько общеизвестно, что походка у Тимотея Видриха действительно неправильная, что десятилетние мальчики не ходят, смешно прихрамывая, если у них с ногами все в порядке, не вихляют всем телом, вытягивая голову вперед, словно что-то склевывая с пустынной мостовой, не сбиваются с ритма при ходьбе и колени у них не клонятся самопроизвольно друг к другу, как у новорожденных детенышей парнокопытных.
Это докучливое щебетание маленьких пакостников, которое он, конечно же, ожидал с той минуты, как мать оказала ему свою бестактную поддержку из окна, не учитывая побочных эффектов такой громогласной подмоги, Тимотей не воспринял как оскорбление, ведь за кипарисами и смородиновыми кустами дети не видели его, а он не видел их. Но отсюда брали начало жалостливые взгляды, понимающие кивки и хлесткие замечания прохожих. Все они — ровесники и взрослые — неизбежно оглядывались ему вслед хотя бы затем, чтобы наградить его усмешкой, которая, даже если в ней сквозило сочувствие, была скорее гримасой брезгливой жалости.
Итогом такого внимания была еще более неправильная походка, дерганое, если не сказать рваное, неритмичное метание тела туда-сюда, особенно при шаге левой, и краска смущения, заливавшая лицо и даже ладони, как если бы на них предательски выступали стигматы великого стыда, краска стыда, которая не давала взглянуть в лицо встречному, уводя взгляд в землю, под ноги, в уже упомянутую зимнюю слякоть и летнюю пыль. Только пыли и слякоти лицо Тимотея представало таким, каким оно было на самом деле.
Вот бы стать невидимкой, спастись из паутины снисходительных взглядов, так бессловесно и безусловно проводящих водораздел, по одну сторону которого люди достойные, образцовые, а по другую — пропащие, никчемные существа, те, кому не остается ничего, кроме недостижимой мечты: зарыться в дорожную пыль или, чаще, в слякоть (не стоит, впрочем, упускать из виду, особенно по истечении безжалостных лет, то, что эта мечта, несмотря на всю ее мощь и якобы обещаемое удобство, — в действительности лишь робкое желание, с которым раненая душа десятилетнего ребенка играет и этой игрой питается)...
И было у него два исхода.
Ледник и неведомый, сверкающий, чистый, высокой голубизны звук, длящийся и длящийся нисколько не дребезжа, не меняя своей манящей силы.
Ледник с его тяжелыми сталактитами стоял ближе к дому, где жила Марьетка и где еще держали корову, которая объедала огород и лужайку с красными цветами. Каркасом ему служила огромная, выше коньков крыш, усеченная деревянная пирамида с диагональными балками, на которые из трубок тонко брызгала вода и застывала в тяжелые ледяные сосульки. Стояли — в который раз — сильные и долгие морозы, так что уже наросло много льда, и взгляду являлась лишь угрожающая, геометрически совершенная ледяная гора. В такую погоду пробраться в нутро пирамиды, чтобы под нависшими сосульками испытать судьбу, было невозможно. Но было время — и сколько угодно! — когда все журчало, хлюпало, звенело дождем и даже лилось вниз по сталактитам, когда талый лед водой стекал на неровный пол и начинал немедленно вновь затвердевать, сгущаясь прозрачными складками, так что ледяные образования снизу росли с той же быстротой, с которой сверху таяли. В это переломное время, когда воздух на высоте каких-то десяти метров был теплым, а у подножия застывал в наледь, можно было войти внутрь этой горы льда, бродить, словно в храме, по глухим ходам, запрокидывая голову и ловя ртом эту капель, подныривая под холодные струйки, как под очистительные стрелы, пряча неуклюжее тело, избавленное от необходимости присутствовать снаружи: когда Тимотей скрывался в лабиринте ледяных призраков, ни один взгляд извне уже не мог зацепить его.
Совсем рядом располагалась большая деревянная постройка, похожая на барак, только вдвое выше и длиннее. Внутри было темно, штабеля льда были укрыты соломой. Входя сюда, Тимотей сразу ощущал холодок в утробе. Войдя же, чувствовал себя в полной безопасности: здесь не было привычных жалостливо-снисходительных взглядов, и ощущение стыда, главный признак того, что Тимотей существует, замерзало в стуже ледника, всякий раз напоминая о себе лишь першением в горле, верным симптомом ангины.
Другая возможность — чаще всего в миг сгущения всех телесных соков, в миг внезапно обостряющейся скорби от всех этих страданий, выпавших на долю маленького человека, — был тонкий, снежно-белый, прозрачный до голубизны звук где-то там вдали, неясно где, в заоблачных высях и вместе с тем здесь, на расстоянии вытянутой влажной руки, так, что за него можно было ухватиться и улететь туда, в поднебесье, где исчезают из виду птицы и облака. И тогда самые уничижительные, самые насмешливые и снисходительные взгляды не могли бы его достичь. Их клеймящее усилие было бы напрасным. И можно было бы, слегка наклонив голову, пить, не отрываясь, этот звук, словно скользя по его волне на легком паруснике. По нему можно было бы ходить, как по огромной несущей плоскости, — ходить так, как он, Тимотей, ходит всегда, и в этом не было бы ничего неправильного. И может статься, весь окрестный люд, глядя на него, сказал бы: да не может быть! А он парил бы там, в вышине, и радость бушевала бы на его лице.
Но ведь голубая мечта никогда не сбывается, она вечно томится в позолоченном футляре фантазии, откуда наружу, в мироздание, россыпью звездной пыли вырывается внутренняя энергия как возможная надежда, как великий смысл, как последнее прибежище. И вот однажды понурым утром, у подножия холма, на котором стояла церковь, Тимотей, впервые оказавшись один так далеко от дома, увидел Марьетку. Она стояла скрестив озябшие ноги и выбирая из волос комки снега. Она показала Тимотею полотняный платочек, на котором был выткан лик Того, Кто за людей принял смерть. Она долго рассказывала ему о Спасе нерукотворном, разложив платок на левой ладошке, водя продрогшими пальчиками правой руки по морщинам, по мученическим глазам, по терниям, обрамлявшим Его голову, будто борозды страдания подтверждали, придавали вес ее рассказу о долгом пути этого маленького платочка из кармана Марьеткиного прадеда, который не расставался с ним даже в плену, к его дочери, Марьеткиной бабушке, и дальше к ней, когда ей, Марьетке, исполнилось десять лет.
Ее завораживающий голос или, может быть, изображение Спасителя, обретавшее с каждой складкой платка все новые и новые черты, а скорее всего, и то и другое, слилось для Тимотея в новое чувство зачарованности, следуя которому он склонился к ее мокрым замерзшим рукам, а потом пошел вслед за ней вверх по склону и через тяжелые, окованные медью двери вошел в храм, где никогда не был раньше. Блеск убранства, кадило, орган — все это заставило его раскрыть рот от изумления. А когда он очнулся, рядом уже не было ни Марьетки, ни ее платочка, ни ее птичьего щебета.
Впереди, на небольшом возвышении, на виду у всех сидящих на отполированных деревянных скамьях, стоял стол для приношений, покрытый белой скатертью. За ним и над ним — дверцы золотой резьбы, вверху, словно затененное, — изображение Сына Божия, упавшего на колени под тяжестью креста, по бокам — мраморные колонны и опять золотая резьба — на постаменте, на стенах, на слегка сужающихся кверху консолях, возносящихся высоко-высоко под свод расписного купола, а на дальней стене — красно-сине-зеленые витражи, где-то в верхних пределах впускающие внешний мир в торжественный полумрак храма...
А внизу, у белого стола, старательный служитель открывает дверцы дарохранительницы, чтобы вынуть тяжелую, драгоценными камнями усыпанную чашу, поднять ее под неотрывными взорами толпы и приложиться к ней. И вдруг с хоров, нависающих прямо над головой Тимотея, начинает звучать орган, сначала его верхний регистр, так, что воздух волнами распространяется от него к алтарю, к жертвеннику, слегка затуманивая всю картину, смягчая очертания, — так видишь преображенный мир сквозь застилающие глаза слезы. А звуки, теперь уже снизившиеся до трубных, все длятся, и Тимотей вновь забывает и о том, что надо дышать, и о Марьетке, которой давно уже нет рядом. В дыму кадила, дурманящий запах от которого быстро плывет теперь к дверям и которое служитель раскачивает на трех тонких цепочках, чтобы атмосфера в том пространстве, что можно окинуть глазом, была еще более густой и пьянящей — тогда, ах, тогда орган затихает на среднем регистре, так что баритональные звуки как бы пропадают, и басы уже не дополняют полифонию, и нить перетекания неуловимой материи из одного тона в другой обрывается, и уже ничто не направит слух в другое русло, и этот во все стороны ширящийся звук, высокий и одинокий, и это парение кадила над молитвами верующих, — все поражает красотой остановившегося мгновения... Пока невидимая тяжелая рука не легла на свет и позолоту, чтобы эта возносящая, великая красота угасла, скрылась во тьме. Большая мохнатая лапа ледникового периода, сметающая все. Лапа, убившая Марьетку.
Три дня и три ночи кряду шел мокрый снег, нападало более двух метров снега. Расчищены были только самые нужные ходы, и они напоминали прорубленные в снежной скале коридоры. За церковью, у холма, возвышавшегося над тесниной города, начиналась узкая извилистая тропа, которая вела к Олень-камню. Там и нашли несчастную Марьетку, опутанную проводами высоковольтной линии, вместе с опорами, обрушившимися под тяжестью мокрого снега и упавшими поперек узкой протоптанной дорожки. Тело ее обуглилось, пестрая некогда одежонка уже перестала дымиться.
Когда мир вновь вернулся в свою привычную колею и зимняя оттепель сменилась весенними ветрами, носившимися по долине с запада на восток, Тимотей зашел к Томажу и на кухне, между плитой и цинковым ведром с водой, увидел продолговатый черный футляр.
— Что это? — спросил он.
— Скрипка, — угрюмо буркнул Томаж.
Тимотей молча взвесил футляр на руке.
— Открой, — сказал он.
Тот, Томаж, пробурчал, что все это ему и так осточертело.
— Да открой же, — повторил Тимотей.
Томаж поморщился и сказал, что от этого несносного скрипа его уже с души воротит.
Потом пришел отец Томажа, одетый в темно-синюю железнодорожную форму со внушающими почтение золотыми нашивками. Тимотей забился в угол, стараясь остаться незамеченным, но глаз с таинственного предмета не сводил, так что отца Томажа просто не могло не осенить: футляр надо-таки открыть. Так и не сняв фуражки с блестящим козырьком и витым позументом, он прошелся по мажорному звукоряду.
И сказал — скороговоркой, как бы в свое оправдание — о гармонии, которой он безуспешно пытается добиться, о струнах из бараньих кишок, всасывающих ее, как бездонная воронка. Может быть, он, Тимотей, знает, где ее найти?
Тимотей еще больше вжался в темень угла и, улучив момент, когда отец Томажа отвернулся, выскочил из дома и обходными, безлюдными путями, по краешку долины, где прохожие нечасты и задумчивы, побежал домой. Всю дорогу он сквозь прерывистое дыхание твердил себе: о, вот если бы у меня была скрипка, у меня будет, будет скрипка!
Неожиданно — что Тимотей смог оценить лишь по прошествии многих лет, на которые лег зловещий отсвет его решения отказаться от всего, хоть как-то связанного с музицированием, — его пыл, всепоглощающая вера, упрямая необъяснимая решимость встретили благосклонную реакцию дома и в широком кругу родственников, из которых можно было выудить некоторую сумму на приобретение скрипки, хотя бы маленькой, три четверти.
И вот началась лихорадочная беготня, которая должна была увенчаться обнаружением какого-нибудь завалящего экземпляра скрипки, ведь в те послевоенные времена не было ни одного магазина со столь бесполезным товаром. Кому были нужны музыкальные инструменты, если в два часа ночи надо было занимать очередь за хлебом, который начинали давать в шесть? Однако владельцы ненужного хлама — если они вообще помнили о своих сокровищах — время от времени что-то продавали, когда им случалось с изумлением узнать, что вещь, о которой они и думать забыли, имеет сумасшедшую цену.
Нашлась было одна австрийская скрипка, настоящая, но слишком большая. Поместив ее трясущимися руками между подбородком и ключицей, Тимотей не смог даже дотянуться до ее головки. Скрипку три четверти, покрытую (вероятно, в более поздние времена) темным лаком, откопали в тихой деревне, ведшей свою размеренную жизнь в глубоком каньоне так, будто история обошла ее стороной. Хозяйка, восседавшая в просторной кухне, наполненной паром от варившейся картошки, свеклы и репы, все никак не могла сообразить, кому и зачем вдруг позарез понадобилась эта диковина, и совершенно не помнила, как попала в дом пыльная и тронутая плесенью коробка. Зато ее тут же осенило, что на данный предмет можно взвинтить цену пропорционально градусу, которого достигло желание покупателя. И так как цена эта оказалась слишком высока, Тимотею, когда они вышли из дома, не оставалось ничего другого, как броситься в снег и зарыдать над свершившимся, потому что настоящая, теплая и даже сохранившая все струны желанная вещь, сулившая новую, волнующую жизнь, уплывала из рук. И тогда семейной свите пришлось вернуться обратно и заплатить цену, назначенную утопавшей в кухонном паре и все еще не пришедшей в себя от изумления владелицей скрипки.
И вот настал день возвышенной радости, долгожданный момент душевного трепета, сотканного из чистого шелка.
Перед домом растет груша. Ее ветви карабкаются по штырям, вбитым в беленый фасад. Некоторые из них, с прозрачно-зелеными майскими побегами-усиками и уже распустившимися ранимыми цветами, растут прямо в открытое окно, весенний ветерок прыгает с листа на лист, и вся внутренность комнаты наполняется ароматом, а там, снаружи, — голубое небо, и нагруженный сеном козолец, и гибкие цветы, приветствующие все и вся почтительными полупоклонами. И стоит проглянуть солнцу, пусть даже предзакатному, как искры его лучей уже пугливо скачут по комнате, воздух которой замер в ожидании, скачут по пальцам Тимотея, по струнам, по футляру скрипки, они прячутся в тени ее эф и рассыпаются, как искры от костра, который еще предстоит развести с первого удара всепорождающего кресала до столба огня.
Отблески радостного ожидания пробегают по дрожащим пальцам Тимотея, касающимся то глухой нижней деки, то запорошенной пылью области струн, то сужающегося грифа, усаженного колками. Тимотей выдыхает задержанный воздух — и начинает движение снова, всей ладонью, так что ее серединой чувствует прохладные грани, смену плавных форм, переворачивает скрипку струнами вниз, чтобы обдать ее донышко своим нетерпеливым дыханием, он готов скулить от радости и счастья исполнения желаний. Его глаза горят, переполненные влагой возвышенного ощущения, которому начальный жар пока еще не позволяет обратиться в ручейки слез, струящиеся вниз по щекам. Этот обряд близости с инструментом тянется долго-долго, грозя стать самодостаточным и главным ритуалом; но уже врывается в комнату предвечерний ветерок, и Тимотей наконец прижимает подбородком бедное тело скрипки и робко, дрожащей рукой, проводит смычком по струнам. Ему удается медленно провести по струне е так, чтобы не особенно цеплять соседнюю а, и едва стихает этот успокоительный звук, как прорывается наконец невидимая преграда, и горячие слезы катятся вдоль крыльев носа к губам, к подбородку.
В те дни и месяцы, в круговороте будней, происходили даже какие-то исторические события, что уж говорить о таких частностях, как, например, экзамен в гимназию, отодвинутый на второй план переживаниями, вызванными скрипкой.
Но очень скоро эта чудесная увлеченность, эта тихая радость, эта одержимость не то чтобы выросла — нет, похоже было, что с течением недель она как-то стыдливо и робко деформировалась — словно испещрилась бороздами и трещинами. Оказалось, что великая мечта о скрипке, которую он когда-то взлелеял и которая сулила ему убежище и блаженство, на самом деле есть грубовато сляпанная, составленная из фрагментов имитация. И однажды все должно было рассыпаться: так все, что соединено вместе по произволу и прихоти человека, однажды, в самый неподходящий, болезненный момент, прекращает свое существование. И даже если ему, убогому смертному, удастся еще раз собрать ту же самую конструкцию, прежнего очарования уже не будет, ведь теперь ему ясно, что он складывает и сшивает нечто из кусочков, но над целым не властен. Он знает теперь, что работа воли подчинена законам распада и незаживления ран.
Упражнения делились на мучительную отработку беглости пальцев и скольжения смычка и убийственно скучное повторение гамм в первой позиции, разнообразясь лишь с помощью интермеццо украденных, недозволенных пробежек по струнам, сливавшихся порой в какой-нибудь неожиданный мотив. И конечно же, тогда Тимотей чувствовал, как по всем его жилкам, словно с током крови, проносится буйный ветер особого предчувствия, что вот сейчас он схватит тот самый звук, с которым они все никак не могут найти друг друга.
Но звука этого — огненно-ледяного, безопасного, бесшумного, можно сказать, вечного, заветного и вместе с тем всеобъемлющего, успокаивающего, неспешного, подобного глубокой тропе, протоптанной в высокой снежной белизне, звенящего, зависшего в одной точке и, конечно, конечно, спасительного — ничего даже отдаленно похожего на него все не было и не было. Для Тимотея становилось очевидным, что это приходит к нему все реже и всегда неожиданно, это совершенно нельзя предвосхитить, и нет ни малейшей возможности создать какие-то благоприятные обстоятельства. Как бы трепетно и чутко ни прикасался он пальцем к последней струне е (третьему пальцу полагалось неотлучно находиться где-то там, вблизи а 2, затаясь до поры до времени в ожидании, пока его не призовут), как бы старательно он ни канифолил смычок, как бы четко ни водил им, без рывков, строго перпендикулярно струне, — звук упорно не хотел появляться. Или же, наоборот, вдруг возникал совсем неожиданно, на какой-нибудь струне, дававшей иную высоту звучания. Иногда он появлялся всего лишь на один переворачивающий душу миг, иногда тянулся и тянулся, не меняя на всем своем протяжении ни тембра, ни интенсивности. Тимотей мог продолжать рассеянно и небрежно водить смычком по струне, а тот звук со всеми своими отголосками все еще присутствовал в гулкой голове и зашедшемся сердце, все тяжелее колотившемся в грудной клетке, сбивая дыхание. А бывало, этот звук посещал Тимотея среди ночи, входил в его сны, которые от этого тут же улетучивались, звук как бы знаменовал окончание сна, так что Тимотей вскакивал или садился в кровати, где никогда не чувствовал себя удобно, и зачарованно внимал. Случалось это в полнолуние, в ночь Луны, которая мало-помалу становилась постоянной спутницей его странных фантазий.
Нельзя забывать и о том, что Тимотей и после унылого репетирования этюдов О. Шевчика, и после глубочайших переживаний, сопровождавших тот единственный тон, как бы лишенный своего места в звукоряде и отношений с другими звуками и потому звучавший страшно и одновременно призывно, хромал все так же и все так же стыдился и стеснялся окружающих и все так же робко молчал, не смея проронить слова, если оно могло достичь чужих ушей. И вместе с тем, наверное, не было дня, чтобы он уже спозаранку не заглянул в стоявшую на горе церковь и, склонив голову, порой закрыв лицо мокрыми от слез ладонями, лихорадочным шепотом не исповедался перед распятием, перед Святейшим, скрытым там, за золочеными дверцами. Он исповедовался в неподобающих мыслях, одолевавших его, обращая к сиянию свеч свою надежду на то, что все будет по-другому. Его самоуничижение и ядовитая испарина от чувства собственной неполноценности становились все невыносимее и угрожали обратить его и без того хрупкое существо в то самое хрустально-ледяное Ничто под огромными сталактитами уже известного нам ледника.
Многому суждено было случиться, чтобы воля Тимотея вспорхнула и отделилась от Единственного.
Крупное строительное предприятие, возводившее серые типовые коробки домов среди полей, по которым еще вчера шастала детвора и где женщины пололи свои посадки, нанимало на лето подростков с красивым почерком — помогать в канцелярии, а тех, что покрепче, — на подсобные работы. Тимотея определили в помощь пожилому прорабу в качестве канцеляриста. Его работа состояла из самых разных дел: учета материала и рабочего времени, а также курьерских пробежек с одной стройки на другую и обратно. Много было крику, сквернословия, пустопорожней ругани между возводящихся стен, наполнявших густотой воздух с шести утра до двух пополудни.
Дух утонченных чувств тонул, исчезал, искал убежище во тьме внутренностей и осмеливался подать о себе знак только в те редкие ночные часы, когда Тимотею казалось, что он спит, а дух его бодрствовал, ведомый Луной.
Через полтора месяца Тимотей получил в голубом конверте целую пачку бонов, бывших суррогатом денег: оказалось, что на них можно купить — в подарок маме — комплект черных, тяжелых, неуничтожимых, не подверженных разрушению, вековечных чугунных кастрюль и сковородок, которыми можно было бы пользоваться и по сей день (у Тимотея, в котором горячее некогда стремление уловить Нечто извратилось в набожное, завладевшее им желание быть здоровым старичком, и доныне сохранился, к примеру, маленький сотейник, где он и до сих пор разогревает себе похлебку или кашу).
Когда он притащил домой и расставил на полу в кухне все это добро, его прямо-таки распирало от гордости, дух захватывало от переполнявшего его чувства собственного достоинства.
Победные волны этого самоуважения приливали к щекам еще многие годы, если матери доводилось обронить перед гостями или хотя бы случайными собеседниками: а ведь это Тимотей купил со своей первой получки!
Ко всему прочему, на экраны вдруг вышел фильм “Парень из джаза” . Толпы подростков дурели от восторга и ходили смотреть его по многу раз. И — не менее рьяно — проливали слезы отождествления, восхищения, щедрую влагу сочувствия и гордости оттого, что юноше повезло и он сделался одним из лучших трубачей на континенте, который тогда — несмотря на идеологическую контрпропаганду — казался кусочком рая, о коем местному молодняку оставалось лишь мечтать. И что же играл этот парень, бывший не кем иным, как Керком Дугласом? Сентиментальные песенки со слащавым вибрато и глиссандо, хотя и плохо вязавшиеся с местной обстановкой, но весьма успешно исторгавшие из легкомысленной и непритязательной молодежи пылкие вздохи, стеклярусом нанизывавшиеся на жадные к жизни души и опутывавшие их подобно кишкам, вытянутым из бройлерных цыплят. В среду пропащих душ того времени неотвратимо врывался привкус пошлой Америки (куда и Тимотей в свое время пытался бежать по крайней мере трижды). Долгими десятилетиями в качестве высших музыкальных ценностей насаждались упакованное в мелодию нытье мятущихся подростковых сердец, подражание синкопированному дыханию американских негров и, конечно же, игра на инструментах — быстрые пассажи валторн, сентиментальные хроматические завывания сакса и почти недосягаемые высоты (серебряной) b -трубы. Все это, разумеется, было щедро приправлено чувственным вибрато, и не беда, что мундштуками духовых инструментов был испорчен не один прикус. Да-да, был от этого и прямой медицинский, анатомический ущерб здоровью4.
Подсознательно Тимотей, наверное, чувствовал, что эта осязаемая, перекипающая через край котла, где бурлят чувства, эстрада — не что иное, как выставленная наружу, реализованная, всем доступная форма возвышения и воспарения духа. Как доступное и вместе с тем преходящее воплощение Его.
Время как бы раскололось надвое. На социально-исторической половине гремела классовая борьба с ее неизбежными издержками; в личном, интимном, приватном ящичке волновались, накатывали лавиной вечно влажные слезливые парбы тонких, как папиросная бумага, усыпанных разящими синкопами наигрышей, называемых джаз, что было, по сути дела, лишь жалким подобием джаза; обман, таким образом, был тройным.
И была еще Романа, словно возникшая из сна уже после того, как Марьетку ужалила слепая змея коварного электричества.
Романа стояла на небольшом мосту, губы ее были приоткрыты, в глазах чертенятами плясали едва сдерживаемые шалости. Мостик связывал школьный двор с косогором внешнего мира, внизу извивался грязный ручеек, в котором, конечно же, не было ни рыб, ни раков. Перила моста были словно срисованы с иллюстрации к сказке: поверху был пущен березовый сук, подпираемый снизу крест-накрест расположенными в спокойной геометрической гармонии толстыми березовыми кольями, сохранившими белую кору, которая при средней силы ветре, особенно в то время, когда весна стучится в двери, обтрепывалась и висела лоскутами.
Время застыло на стыке убывающего дня и наползающей ночи. Романа была одета в серое пальтишко и грубые башмаки; волосы отяжелели от вечерней влаги. Из-под пальто выбивалось вздымаемое дыханием клетчатое красно-зеленое шерстяное платьице длиной ниже колена. Романа стояла прислонясь к перилам, прижимая указательный палец к губам, правой рукой протягивая ему его альбомчик для записей на память. Этот жест был бесконечно долог, а когда Тимотей все же подскочил и выхватил книжицу, Романа веселым движением слегка наподдала ему коленом так, что удар пришелся промеж его колен. Тимотей стал перелистывать страницы, чтобы найти то место, где она написала ему на память, но она вновь наподдала ему коленом и откинулась на поперечину. Тут и Тимотей волей-неволей засмеялся, а у Романы теперь обе руки были свободны, она ухватила его за обшлага куртки, угловатым движением подтащила к себе так, что ее серое пальто слегка распахнулось. Она тянула его вниз, чтобы его губы оказались поверх влаги ее губ. В таком положении она оставалась миг-другой — упрямо-открытая, спокойная. Потом раскрыла губы еще шире, и Тимотей почувствовал, как перед ним открывается черная тайна тела, бездна, делавшая его тело еще более неподатливым. Посему ей снова пришлось пихнуть его облаченным в толстый чулок коленом, на этот раз уже чуть ли не в живот, чтобы это существо напротив наконец поняло, что от него требуется, и чтобы его губы тоже в конце концов раскрылись, чтобы вслед за этим несмело-жадная ночь и ее бездна слились в одно целое, в ночь перед сотворением мира. И — не успела она отстраниться от него и улизнуть, рассыпав по мостовой легкий, похожий на крик птицы смешок, как из ближайших летков домны повалил раскаленный, пышущий жаром шлак.
Уже дома Тимотей нашел нужную страничку и с радостью в сердце прочел:
Дай мне руку, Тимотей,
пойдем с тобой скорей,
где соловей поет
и солнышко встает.
После приобретения черной чугунной утвари, после многократных походов на фильм “Парень из джаза” и встречи с влажной тайной Романиных губ Тимотей не только больше не заходил, но даже и не заглядывал в церковь на вершине холма. Он записался на курс тромбона, поскольку все места по классу трубы уже были заняты. Инструменты предоставлял духовой оркестр, и подразумевалось, что ученики музыкальной школы будут за это играть в оркестре, то есть исполнять похоронные или бравые марши соответственно случаю.
Теперь для Тимотея наступило время облегчения, если не сказать легкомыслия, когда ощущение стыда от собственного бытия перестало быть невыносимым. Окрепла и уже не грозила расколоть сосуд жизни сила живительных соков, лишь иногда слегка бродивших, словно доброжелательно предупреждая. Теперь ему удавалось посещать парикмахерскую, не краснея и не потея уже при входе от немыслимого затруднения. Без особых хлопот он справлялся и в магазине — у него получалось достаточно четко и даже не слишком тихо выговорить, что ему нужно. При этом он даже мог взглянуть продавщице в лицо!
Он пробовал курить, гнетущее чувство ненужности собственного существования смягчилось, неправильная походка уже не была так заметна, хотя по-прежнему оставалась походкой разнорабочего из ближайшей кочегарки.
Нужно было продолжать осваивать тромбон, зубрить гаммы, отрабатывать позиции. Увы, ему достался далеко не самый удачный инструмент — очень уж было затруднено скольжение кулисы. Не помогали ни глицерин, ни мыло, ни слюна. Должно быть, там, внизу, где трубка расширялась, она была слегка искривлена, потому что именно на пятой-шестой позиции она застревала, и когда Тимотей резким движением пытался высвободить ее, то часто попадал мундштуком себе по зубам или разбивал в кровь нижнюю губу. Да еще этот тромбон необходимо было то и дело чистить специальной пастой, потому что он был из обычной латуни и быстро зеленел.
И все же в плавное течение времени все еще врывались емкие минуты, когда на Тимотея снисходила благодать увлеченности, манящая тайна, не открывавшая своего имени. Легкое, овевающее лоб дуновение при вторжении вечера в хамский, прерывистый дневной шум — и на плечи мягко ложится невидимая рука, и все желания замирают и отодвигаются куда-то на задворки сознания. Ненужный декор музыкальных интервалов как бы осыпался, терял всякое значение, и Тимотей всем существом устремлялся к одному и тому же звуку, тону, напоминавшему то звучание, какое он открыл немногим более года назад на скрипичной струне е, и, несомненно, близкому к истоку всех звуков, от него рукой подать было до того празвука, который не передаст ни один инструмент и которого в жизни не услышишь. Едва ему удавалось хотя бы слегка приблизиться к этому звуку, он отнимал мундштук от губ и ставил инструмент к себе на колени. Он внимал, уставясь в темную пустоту, сначала Его отголоскам, а затем их следам, растворявшимся в пространстве, породившем эту неземную музыку.
Моменты обострения чувств, наступавшие, увы, все реже и реже, действовали как благодатное переселение с поверхности этого мира в иной, возвышенный, блестящий, неведомый мир, они всегда выжимали слезы из глаз и будили неизъяснимую болезненную тоску в сердце.
В школе, в духовом оркестре, где ему приходилось играть, дела Тимотея шли все хуже, музыкальная канва, лихорадочно сотканная жаждой недосягаемой спокойной красоты, которая снимает душевную боль и заживляет раны, словно разрывалась. Тромбон в оркестре был едва слышной опорой басам, тромбонистам приходилось отсчитывать по девяносто и больше тактов паузы, пока фанфары, гобои, кларнеты, флейты и пикколо вели свой многозвучный гулкий перепляс на три или четыре четверти. Это были тоскливейшие репетиции к той паре-тройке концертов в год, которые давал оркестр в дни народных гуляний. На похоронах и празднествах исполнялись более короткие произведения, и высчитывания пауз было меньше, зато вступать приходилось чаще. Хуже всего было то, что, по сути дела, совершенно все равно, сыграет ли он, Тимотей, свой жалкий аккомпанемент к звучащей на первом плане мелодии или нет. Общая музыкальная картинка оставалась неизменной и совершенно индифферентной к присутствию его инструмента.
Тимотея вновь стали захлестывать длинные волны стыда, жгучее ощущение собственной неполноценности и вины. Они погружали его в безмолвие, увлекали на окольные тропы, где редко встретишь человека. Ледник с его нацеленными вниз сосульками снова стал его постоянным убежищем, храмом безопасности и той уверенности, которую дает уединение. Поэтому редкие вспышки бунта выглядели как выброс мощной энергии, не признающей ни изгойства, ни соглашательства с миром, каков он есть. Они выливались в пронзительные вопли и скулеж, беспричинные, ни к чему не относимые, смешные в своем отрыве от чего бы то ни было. Как-то еще более студеной зимой, когда сосульки долгое время свисали с крыш и не таяли, дети и взрослые вечерами катались на санках с крутой горы там, где пролегала тропа. Местами она была раскатана до зеркальности. Были здесь повороты, с которых можно было запросто влететь в сугроб или в ствол дерева, если этому не препятствовал снежный бруствер. В конце пути, где спуск переходил в пригородное плато, на крутом повороте стоял фонарный столб. Ледовая поверхность в этом месте была особенно гладкой, по обе стороны катка собралась толпа. Тех саночников, чьи башмаки не были как следует подбиты острыми гвоздями, прямиком выносило на доски забора или в сугроб. Поднимаясь в гору и таща за собой салазки, Тимотей увидел в галдящей толпе Соню, которая училась двумя классами старше и которая никогда, разумеется, в своей юной девичьей заносчивости не обращала на Тимотея внимания. И так уж суждено было случиться, что он, подхлестываемый дополнительным ночным задором, помчался на санках вниз и на полной скорости врезался в столб5. Салазки разлетелись в щепки, колено прошила раскаленная игла, лицо залила слепящая кровь. Он потерял сознание и потом, сидя на чужих санках, уже не помышлял о Соне. Сломанный нос и деформированные пазухи на несколько недель разлучили его с тромбоном и даже со скрипкой. Чтобы довершить картину его несчастья, надо сказать, что все произошло именно в тот день, когда он дал себе зарок завтра же начать серьезные занятия, по нескольку часов кряду, причем относилось это и к тромбону, и к скрипке, ведь без хорошего владения инструментом — а чтобы освоить его как следует, надо работать и работать — ни о какой музыке не могло быть и речи.
Именно в тот день, когда вызрело это бесповоротное решение играть ту, и только ту, музыку, служить высокому искусству, и подступили многочисленные испытания. Так стоит ли преодолевать столь мощный встречный огонь? Неужели право войти в эту узкую дверь, за которой — посвящение в чудо неземного звука, нужно оплачивать так называемым ударным трудом на подступах к музыке? Было ли это высчитывание пауз и зубрежка гамм на обоих инструментах своеобразным послушанием, чем-то вроде искуса, от которого никак не увильнуть тому, кто хочет в эту дверь во что бы то ни стало войти?
Теперь он начал хромать так явно, что это стало мешать даже его товарищам по оркестру, особенно когда они, играя похоронный марш, шли за гробом...
В винном погребке под названием “Свобода” музыканты имели обыкновение выпивать, а порой и напиваться. Там не было посуды как таковой, и из рук к губам, ото рта ко рту кочевали три-четыре поллитровые банки, в которых плескалось красное вино, называемое завсегдатаями чернилами, — оно считалось здесь одним из самых крепких. Обычно устроитель панихиды или празднества выкатывал им целую бочку, и среди дударей, трубачей и барабанщиков не оставалось ни одного, кто не утолил бы жажды.
После одних странных похорон, проходивших в половине второго дня при нестерпимо ярком солнечном свете, Тимотей вдруг почувствовал, как у него в висках маленький молоточек быстро и тупо стучит о наковальню. Он сидел в подвале, уставясь в окошки под потолком, сквозь растр которых били остро очерченные пучки света, и почти без передышки вливал черноватую бурду в тонкий сосуд своего астенического тела.
Через час-другой напрасных стараний отделаться от присутствия молоточка и наковальни, когда лапа застывающей тьмы накрыла не только лампочку под потолком, но и диагональные снопы, проникавшие из оконцев, Тимотея вывернуло прямо на синий мундир, а заодно на беспечно оставленный рядом с ним большой барабан и футляр его же тромбона. Затем, когда ему уже удалось выкарабкаться на свет божий и добраться по автомобильному щиту, протянутому вдоль дороги — ведь границы проезжей части и бровки тротуара он просто-напросто не различал — к порогу дома, где жил его одноклассник Андрей З., его все еще одолевали болезненные спазмы, при которых из него выплескивалась наружу горькая, окрашенная желчью слюна.
Андрей сказал: о, это будет нечто. Если тебя увидят. Такого.
Он отволок Тимотея на крутой травянистый склон за домом, откуда поднимался Олень-камень, и уложил его на траве, словно бурдюк с “чернилами”. Этот полумертвый мешок еще издавал клокочущие звуки, разобрать которые не было сперва никакой возможности. После очередного горько-зеленого выброса кое-что прояснилось. “Умру. Я сейчас умру”, — сказал Тимотей. “Не умрешь, — сказал Андрей, — не блажи, умирать — дело долгое”.
Тимотей произнес еще несколько булькающих слов, мол, больше ни в жисть. А Андрей — что взрослые музыканты не знают меры. Куда уж там детям с ними тягаться. Со знанием дела Андрей посоветовал есть землю и траву, упомянув про их очистительное действие. Камешков поглотай, съешь горсть земли, одуванчиков пожуй, что ли.
Оживающий мешок уже настолько пришел в себя, что смог произнести что-то вроде “съем-ка я словенской землицы”...
— Жри землю, песок, одуванчики, пусть выскребут яд из твоей утробы!
— Да, буду пожирать, как никогда прежде, тебя, землица словенская. Где же обещанный великий гром?
Андрей З. горстями подносил ему, лежащему навзничь, землю, в которой были маленькие камешки, и вместе с надерганными вокруг одуванчиками ссыпал это все, словно из чаши, Тимотею в его страждущий мрак, так что результат не замедлил сказаться и беднягу вскоре уже можно было перенести в помещение. Домашним Андрей сказал, что Тимотей чем-то отравился.
Терпя и мучась в оркестре, Тимотей напился еще раз и, как оказалось, последний. Это было на первомайские праздники: на ближайшей лужайке, пряно пахшей деревьями, сосновым бором от обступавших ее сосен, а еще больше — от свеженапиленной, очищенной от коры белой древесины, была сооружена дощатая сцена, поднимавшая над землей ораторов и музыку и разобранная потом на скамьи и длинные столы для дальнейшего веселья. Многие с нетерпением ожидали этого праздника, да и музыканты готовились к нему заранее.
Ночь еще не совсем растворилась в свете дня, а они уже сыграли сбор и под звуки марша браво прошагали с востока на запад и обратно через весь город. Потом, с первыми лучами солнца, погрузились в автобус и приехали на ожидавшую их росистую благоуханную поляну, где все уже дымилось и бурлило. Шкворчали на кострах говяжьи, свиные оковалки, в котелках варились колбасы. Пиво и вино рвались из бочек, краники которых готовы были в любой момент повернуться, давая веселый выход нетерпеливой субстанции, призванной утолять жажду. И когда на поляну стали стекаться потоки трудящихся масс, навстречу им уже неслись бодрые звонкие наигрыши, так что сердца не могли не петь от радостного изобилия праздника, и это продолжалось до глубокой ночи. Разумеется, ближе к вечеру, по мере опустошения бочек, мелодии зазвучали более грустно и слегка вразнобой. И никто не мог бы с точностью вспомнить, когда же все прекратилось, ибо эта река жизни (питие и веселие, вот что в те времена звалось настоящей жизнью) со вступлением ночи в свои права становилась все менее заметным ручейком, а затем лужицей, которая постепенно иссякала, и было не ясно, в какой момент и куда она делась.
Тимотей чувствовал себя одиноким, никому не нужным. Когда музыканты делали перерыв, кидаясь к белым скамьям и столам, чтобы возместить потерю жидкости, а также растраченные жиры и белки и вперемешку с жующей толпой приятелей, родственников и прочей гуляющей публикой раскатисто хохотали над звучащими сквозь набитые рты сальными шутками или отпускали остроты сами, в то время как другие встречали их подобным же клекотом, Тимотей бродил как неприкаянный, не зная, куда приткнуться. Он присаживался на краешек то одной скамьи, то другой. И повсюду неумеренно ел. Особенно горячие сардельки с горчицей. Запихивал их в рот целиком, вытаскивая затем сломанные костяные шпажки. А то протыкал оболочку зубочисткой, так что дымящаяся сальная жижа брызгала на светлую древесину, на белую рубашку, голубой мундир и золотые пуговицы, блестевшие от этого еще ярче. Доставалось и товарищам, и соседям, и цветастым блузкам их женщин и жен.
Сначала окружающие, косясь на него, думали, что он оголодал и хочет насытиться впрок. Потом их стало раздражать, что он ведет себя, как свинья. Уж хоть бы о последствиях подумал, ведь обжорство может причинить вред даже растущему организму. Тимотею делали замечания, на него орали, шипели чужие женщины и жены, смысл всего этого сводился к тому, что вот из-за его свинства, жадности, хамства другим, вместо того чтобы по-человечески веселиться и при этом культурно угощаться, приходится загораживаться картонными тарелками от распоясавшейся скотины, которая жрет, разбрызгивая колбасный сок по их одежде, и по-другому, видимо, не умеет. И кто все это будет чистить? Шел бы он куда-нибудь подальше, на травку, чтобы сюда не долетал этот жир! Не в хлеву небось! А лужок — вот он, рядом...
— Ладно, — сказал Тимотей, вытер о штаны руки, задумчиво погрузил тромбон в футляр и уже совсем шаткой, совершенно неправильной походкой побрел через лес, в долину, где расстилался город. Его колени с каждым шагом подгибались все сильнее, взгляд затуманивался, слабые дрожащие пальцы разжались, и черный футляр чуть слышно упал на придорожный мох. Тимотей присел на корточки у какого-то куста, рядом со своим инструментом, и его долго колотили рыдания. Чем увенчалось это лесное потрясение с его во всех отношениях неудовлетворительным катарсисом, было выражено парой мрачных фраз, сформулированных им позже: уж лучше быть цепным псом и все, с меня хватит.
Выпрямляясь, Тимотей увидел вдали странный эллиптический предмет, опоясанный тонким металлическим обручем, блестевшим, как экватор, снятый с небольшой планеты. Предмет парил над Олень-камнем, это не был воздушный шар, потому что воздушных шаров таких размеров не бывает, и это не был обычный самолет, какие можно было видеть в небе во время войны. Он облетел розовую щербатую вершину, и уже горизонтальные лучи солнца ярко играли на его корпусе всеми, без малейшего исключения, оттенками. Медленно и спокойно скрывшись за горой, дирижабль какое-то время спустя показался вновь у восточного склона и продолжал путь, как бы следуя своей уже очерченной орбитой. Тимотей, хватая ртом воздух, подобрал футляр и скачками помчался домой, чтобы скорей рассказать, что он видел. Когда без малого все население дома высыпало на улицу и уставилось на Караваноки, летательный аппарат уже исчез, да никто и не поверил, что он вообще был.
Так закончилась двойная жизнь в духовом оркестре. Тимотей вернул очищенную и отглаженную форму, но тромбона не отдал. Директор оркестра, хмурый старец, который, верно, всем своим оскорбленным видом выражал обиду на мир всех музыкантов, вместе взятых, вначале и слышать не хотел о том, чтобы Тимотей выкупил инструмент. Потом — может быть, поддавшись на уговоры учителя музыки — смягчился и с плохо скрываемой недоброжелательностью назвал сумму, от которой у Тимотея сперло дыхание.
Нужно было продать скрипку, сложный и нежный инструмент, с которым у Тимотея пути разошлись уже давно, так что это не было бы жертвой, скорее, наоборот, принесло бы ему облегчение, поскольку, лежа в углу, пыльная и немая, скрипка как бы стала источником направленных на него флюидов, бередивших его больную совесть. Уступить ее пришлось за бесценок, выручка не покрыла даже половины суммы, затребованной за плохой тромбон, у которого кулиса из пятой позиции перемещалась все с большей натугой.
И тут в какой-то точке ограниченного отрезка времени пересеклись обстоятельства, которые, собранные вместе, так сказать, сплетенные, подобно прутьям в корзине жизни, где ни один не вырастает из другого и ни один не порождает другого, определили будущую линию поведения Тимотея. Линию, достойную восхищения за ее цельность, линию почти правильную, за исключением одного-единственного сбоя, одной-единственной прерывающей ее щербины, линию, стремящуюся к конечной цели — напоенной здоровьем, спокойной, похожей на настоящую жизнь старости.
В школе его преследовали сплошные неудачи, нарекания, в двух из восьми классов — четвертом и пятом — он сидел по два года. Несмотря на все это, а может быть, на фоне всех этих неоспоримых доказательств рассеянности и скудости его ума, он продолжал находиться под обаянием фильма “Парень из джаза”, и ничто в этом мире не представлялось ему сколько-нибудь ценным, кроме наслаждения, которое доставляло звучание серебряной трубы. Никакие школьные тяготы, никакая зубная боль, никакие страдания от безответной любви не в силах были затуманить сияние этой высшей ценности, ведь за счастье надо было страдать и беззаветно стремиться к цели, как тот парень с трубой. В красоте этих смягчающих горчинку плодов жизни мотивчиков, пронзающих сердце и разум, нисколько не похожих на похоронные марши и бодрые мелодии, исполняемые духовым оркестром по государственным праздникам, растворялась горечь от дефицита еды и модной одежды, которая как раз соответствовала бы этой музыке и этому возрасту.
Тимотей никогда еще так сильно не чувствовал, что именно теперь пришло время серьезно упражняться, часами прижимая латунный мундштук к губам, дуть, перемещать туда-сюда кулису, чтобы наконец, словно просочившись сквозь развитый навык и филигранную технику, зазвучала всевластная мелодия. Нужно было освободиться от навязчивых поисков того единственного, всепоглощающего звука; а заодно Тимотей распрощался наконец и с привычной задумчивостью.
Для того чтобы контролировать сплин, отпечаток которого оставляла на лицах подростков музыка из кинофильмов, был создан Оркестр танцевальной музыки при клубе металлургов. Это был и шанс и импульс одновременно.
Однажды Тимотея вызвал к себе в кабинет директор школы. “Ну, вот что, — сказал он и ударил ладонью по столу. — Выбирай. Или ты ходишь в школу, или продолжаешь играть свои дурацкие песенки”. У Тимотея задрожали колени, перед глазами зашатался изъеденный древоточцами стол и Фигура, восседающая за ним, во рту пересохло так, что он не мог вымолвить ответа. Перепуганный донельзя, на грани панического ужаса и отчаянной отваги, в том состоянии, когда принимаются самые дикие решения и совершаются геройства, Тимотей сказал: “Я буду играть”, — и колени его сразу перестали подкашиваться, и от одеревенелости мышц не осталось и следа, и большой конторский стол, оплот порядка и безапелляционности, снова устойчиво замер на своем извечном месте.
Тимотей ушел, даже не забрав свою сумку, и больше в школу — ни ногой.
Теперь, лишь теперь перед ним открылась возможность собрать вторую половину той суммы, что назначил директор оркестра. Работа! Совмещение профессий! Трудоустройство! Так Тимотей включился в проклятый процесс неэквивалентного обмена, в результате чего в конце месяца в ладонь все же накапало энное количество так нужных ему денег.
Даже сегодня, вороша в своей здравой памяти эпизоды из того времени, старичок находит по меньшей мере три причины, по которым он вышел на прямую дистанцию выработки своего пенсионного стажа, как бы вычеркивая этот период из жизни. Он просто не мог поступить иначе, ведь ему предстояло заплатить за инструмент. Он пошел в металлурги, чтобы посвятить себя музыке. Ему пришлось пойти на производство из-за непреодолимых проблем в школе, поскольку скопившиеся в изобилии выговоры и бесконечные ряды неудовлетворительных оценок во второй год сидения в одном классе так и так грозили ему исключением. Наиболее уязвимой была сентенция — которая, вероятно, основывалась на искаженном сознании более позднего периода, — что школа в те времена являлась буржуазным атрибутом, а неквалифицированный труд — пролетарской добродетелью, ценностью, стержнем человека.
Через три месяца он выплатил все без остатка.
После смены он усаживался перед пюпитром, смачивал кулису слюной, либо глицерином, либо мыльной водой и самозабвенно музицировал по нескольку часов, пока не спускались сумерки. Вечером он шел посидеть в кафе.
Новоиспеченным оркестрантам купили черные брюки, белесые пиджаки, белые рубашки и черные галстуки-бабочки. Все это великолепно смотрелось, особенно в свете прожекторов, когда сверкающий металл саксофонов, труб и тромбонов многократно усиливал этот лоск. Они играли на танцульках, а среди недели готовились к концерту, который предстоял через год. Тимотей больше не хромал, жизнь шла быстрым темпом, и казалось, недостаток характера остался погребенным в далеком прошлом.
В мае он бросил школу, а в декабре навалилась суровая зима. В трубопрокатном цехе, куда его определили, работал и Андрей З. Вкалывали днем и ночью, в три смены. Шестнадцатилетнего подростка особенно изматывали ночные бдения.
Их с Андреем поставили на выходе пятидесятитонного прокатного стана, где они должны были специальными баграми выуживать из желоба четырехметровые трубы, перебрасывать их на специальное ложе, подавать на них под большим напором воду и затем простукивать каждую трубу деревянной киянкой. Там, где выбивался фонтанчик холодной воды, нужно было ставить белый крестик и по конвейеру отсылать трубу обратно, на устранение дефекта. Если труба испытание выдерживала, ее перебрасывали на отгрузку. Случалось, трубы сыпались так часто, что Тимотей с Андреем не успевали управляться, тогда им выделяли кого-нибудь на подмогу. День на день не приходился. Один станок у входа скручивал металл в длинные-предлинные трубы, сварщики их заваривали, следующий станок резал, потом такие же рабочие такими же баграми подавали их на валки, по которым трубы, катясь с неимоверной быстротой, двигались дальше, по пути выравниваясь. На выходе их уже встречали Тимотей и Андрей З., одетые в высокие резиновые сапоги и длинные фартуки.
Настал февраль, снега выпало метра два, опять работали в ночь. К утру, когда в озябших телах стала пробуждаться рассветная надежда на то, что смене скоро конец, Тимотей посетовал, что из-за снегопада и резко наступивших холодов кривизна его инструмента стала еще ощутимее, так что кулиса теперь не скользит вовсе и никакая смазка не помогает — ни глицерин, ни даже специальная паста для духовых инструментов.
Андрей, взглядывая на часы, усмехнулся этой странности. Он сказал: нет, это не снег и не холод, это что-то свыше. А Тимотей ему ответил: но ведь до снега еще хоть как-то можно было играть. Андрей махнул рукой и сказал: “Ну давай свою трубу сюда, — и окинул взглядом цех. — Давай-давай, — повторил он, — сейчас мы ее разберем, ты пойдешь на ту сторону, положишь деталь на валки, чтобы она выровнялась, а я поймаю ее здесь, вот так, видишь, — сказал он и встал между станом и желобом, что категорически запрещалось, — перехвачу, чтобы она не угодила в этот паршивый хлам”. Не успел он это выговорить, как со стана прикатилась пятидюймовая труба, ввинтилась Андрею в живот и, пригвоздив его к желобу, вышла со спины в области почек. Андрей уронил руки на станину и испустил дух. Когда механизм остановили, трубу пришлось перепиливать возле самого тела, только так Андрея удалось с нее снять.
Мороз не отступал. В последующие дни он даже усилился, и сухой, уже в небесах смолотый в порошок снег занес маленькие детские следы вдоль широких протоптанных троп на склонах и косогоре над церковью и дальше, у Олень-камня, где проходила высоковольтная линия, опоры которой гнулись под белыми наносами, и страшные провода свисали чуть ли не до земли.
Скрипела под тяжестью прибывающего груза и ледовая пирамида. Внутри ее оставалось помещение, залитое непонятно откуда льющимся голубым светом великого оледенения и напитанное зябким теплом тишины; ее усугублял мерный ритм тяжеленных капель, падавших с фантастических сталактитов, которые свисали с невидимого потолка и угрожали пробить скорлупку фундамента и раздробить все внизу, там, куда их звала гравитация.
Тимотей деревянной походкой, с черным футляром под мышкой ковылял в почти позабытое им убежище, в свою среду обитания. Возле угловой опоры ему удалось найти щель, он пролез внутрь и неуверенно застыл на волнообразной, с наплывами, ледяной поверхности. Все еще прижимая футляр к себе, он вслушивался в ледяное космическое спокойствие, закрыв глаза и обратив лицо вверх, к ненадежной защите каркаса. Капли катились по его лицу, собирались в ручьи, которые затем струились по пальто, стекая прямо в хлипкую обувку. Вскоре пульс Тимотея совпал с ритмом падающей прерывистой влаги, и теперь он мог открыть футляр, вынуть из него инструмент и собрать его. Потом он постукал кулисой по ледяному столбу, извлекая из него голубой прозрачный звон. О лед, ты, подобно огню, ровняешь все и вся... На мокром лице Тимотея возникла улыбка, в этот же момент он вздрогнул от мысли, произнесенной вслух: а ведь именно таким образом можно поправить кулису, которая все застревает и застревает. Он вставил деталь между двумя жесткими сталактитами, навалился грудью на инструмент и стал с усилием проталкивать его вперед. Сначала раздался скрежет металла, и только потом подался лед, его огромные корни там, наверху. Огромные сосульки лавиной сорвались вниз, Тимотей едва успел отскочить, чтобы неуправляемая физическая масса, всегда неизбежно стремящаяся вниз всем своим удельным весом накопленного зла, не погребла его под собой точно так же, как она смяла в лепешку его инструмент. Из-под ледяных глыб и колкой крошки наружу торчала лишь желтая, теперь очень светлая латунь той части трубки, где находился вентиль для стока слюны и сконденсировавшегося горячего дыхания, создающего тоны и звуки всей этой музыки.
Тимотей больше никогда не пытался приобрести новый инструмент, даже чтобы играть хотя бы иногда для себя. Он продолжал работать в прокатном цехе. Со временем его произвели в сварщики, затем он стал помощником главного сварщика и, пройдя специальный курс обучения, возвысился до главного. После долгой череды лет ему посчастливилось переселиться в не бог весть какой, но все же защищенный от невыносимого металлического грохота бригадирский кабинетик в углу цеха. На пенсию он ушел в чине мастера, имея за плечами сорокалетний стаж верности трубопрокатному производству.
Он сразу же и безоговорочно понял, что все жизненные цели рано или поздно находят свое окончательное и последнее выражение — как ручьи, сливающиеся в реку, — в одной-единственной форме, которая порой сродни просьбе и гласит: быть здоровым старичком. Ведь что бы там ни происходило в прошлом, что бы им ни двигало — все кончалось крахом, или оставалось только в памяти, или оказывалось ничтожным, и если хорошо подумать, то можно утверждать, что все, что случалось, случалось именно ради последнего соображения, которое теперь стало — не мыслью, нет, но принципом, путеводной идеей. Этой идее он подчинил распорядок дня, а также недели, месяца и даже свой сезонный жизненный ритм, и небезуспешно. Из достойных упоминания отклонений в состоянии здоровья он мог бы назвать лишь одну не особо серьезную операцию на желудке, и та была следствием неумеренности и беспечности в молодости. Даже стрелы Артемиды пролетели мимо, нисколько не задев его.
Когда наступает зима, он сидит в своем деревянном кресле-качалке и, если идет пушистый снег, смотрит, как кружатся в воздухе снежинки. Три года назад он купил себе музыкальный центр и теперь иногда, особенно когда за окном бушует февраль, слушает музыку. Слушает и лучший из всех струнных квартетов — квартет Равеля, f-dur.
Перевод Ж. Перковской.
4 Старичок, что вел здоровый образ жизни, жалеет теперь об этом, как будто от подражания чему-то другому его судьба сложилась бы иначе! (Примеч. автора.)
5 А чем еще это все могло кончиться, если подошвы его башмаков из свиной кожи, растоптанные, раскисшие от долгой носки, уподобились тряпке и совершенно не годились для сколько-нибудь эффективного торможения? Если бы в них остался хоть один гвоздь! (Примеч. автора.)