Валентин Распутин. Дочь Ивана, мать Ивана. Повесть. — “Наш современник”,
2003, № 11.
Леонид Зорин. Забвение. Маленький роман. — “Знамя”, 2004, № 1.
После первого беглого отзыва в “Огоньке” я все собирался подробней и основательней написать о новой повести Распутина, но что-то мешало. Что именно — стало ясно после публикации зоринского “Забвения”, вещи, казалось бы, не имеющей к Распутину, его стилистике и проблематике, уж вовсе никакого отношения. Но коль скоро мы пока еще живем в мире бинарных оппозиций — разговор об этапной и в каком-то смысле итоговой повести “почвенника” немыслим без тоже, можно сказать, итоговой повести либерала. Эти вещи высвечивают друг в друге главное, не осознаваемое, быть может, и самими авторами: окончание двадцатого века, полное и бесповоротное. Скомпрометированность и неполноту прежних идеологических обозначений, отпадение ярлыков, выход русской истории на новый… не скажу пока еще “виток”, ибо спираль не просматривается, но уж точно на очередной круг.
Оппозиция тут действительно бинарная: что общего между шестидесятишестилетним прозаиком Распутиным и семидесятидевятилетним драматургом (и уж только потом прозаиком) Зориным? Распутин по умолчанию считался талантливейшим из “деревенщиков” — это признавали даже “горожане”, для которых в силу его городского происхождения и высшего филологического образования он был почти своим. Зорин ни к какому клану сроду не принадлежал — положение его очень обособленное. Это хорошо для независимости, но плохо для славы. Сквозной персонаж Распутина — сельский страдалец. Сквозной персонаж Зорина (говорю о прозе, а не о драматургии) — скептически настроенный представитель городской элиты, остряк, завсегдатай московских салонов, коллекционер антиквариата и амурных приключений, “трезвенник”, неучастник, писатель или адвокат. “Дочь Ивана, мать Ивана” — калька “Ворошиловского стрелка”, история простой и русской (такой олеографически простой и прокламированно русской, что неудобно за хорошего писателя) женщины Тамары Ивановны, своими руками пристрелившей растлителя дочери (кавказца, разумеется) в условиях тотальной коррумпированности и импотенции иркутской милиции. “Забвение” — продолжение давней и самой удачной покамест повести Зорина “Алексей”, вечная зоринская история встречи преуспевающего скептика и пассионарной революционерки. Тут и намечается первое сходство: оба автора снова и снова разрабатывают свой сквозной сюжет.
У Зорина это — встреча, краткая — на одну ночь — влюбленность и неизбежная разлука пассионарной девушки, наделенной темпераментом народоволки, с принципиальным скептиком, для которого государство и диссиденты одинаково тоталитарны и, что называется, narrow-minded (Шишков, прости! — “узкоумны”, что ли). Наиболее строго этот конфликт разрабатывался в самой яркой — и потому почти нигде доныне не поставленной — пьесе “Пропавший сюжет”, которую мне случалось разбирать подробно. Любопытно, что Зорин оба раза возвращается к этой истории — сочиняя десять лет спустя второй акт “Пропавшего сюжета” и вторую часть “Алексея”, стремясь доказать отечественному сознанию, что и его скептик-софист, и пылкая разоблачительница обречены на одинаковый крах — что им делить-то? Не лучше ли было “лежать в объятиях друг друга”, поглощая яблоки, арбузы и спелые дыни? В “Пропавшем сюжете”, как ни крути, моральная правота оставалась у постаревшей, раздавленной, изломанной эсерки. В “Забвении” Зорин понял, что читатель традиционно сочувствует угнетенным, и проиграл новый вариант сюжета, сделав бывшую диссидентку начальницей, пусть и небольшого масштаба. Она теперь редактор в издательстве.
Сквозной сюжет Распутина — утеснение честных и кротких тружеников злобной и нерассуждающей волей, носителем которой выступает в том числе и государство: пожалуй, Валентин Григорьевич — единственный наш деревенщик, стоящий на четкой, последовательной антигосударственной позиции; когда это государство сильно — как в “Живи и помни” или в “Прощании с Матерой” — или когда слабо — как в последней повести, относящейся к эпохе демократического всевластия, — оно по определению враждебно человечности, а стало быть, и распутинским страдальцам. Оно у Распутина всегда бесчеловечно — что в сталинские, что в ельцинские времена. Так что роднит эти два сочинения еще и отчетливый антигосударственный пафос, который в наших обстоятельствах уже и сам по себе есть вещь симптоматичная: добро бы речь шла о своем государстве. Но и для почвенников Распутина, и для либералов Зорина оно всегда чужое — народ у обоих бесповоротно отчужден от власти, между ними идет война на уничтожение. Герои последних сочинений Распутина и Зорина непоправимо одиноки — нет у них ни среды, ни спасительного сознания принадлежности к некой социальной группе. Мир распался. И это само по себе было бы симптоматичнее всякого фабульного сходства.
Но фабульное сходство как раз есть. Распутинские мужчины, муж и сын героини, обсуждают на кухне единственный вопрос: почему Тамара Ивановна, “мать”, пошла на заведомо бессмысленное, чисто от отчаяния, преступление, стреляя, конечно, не в рядового кавказца, а в саму преступную власть, в новый миропорядок, — а они, мужики, отсиделись на кухне, отделались разговорами? Зоринский мужчина — не вовсе же он скептик, остались какие-то спонтанные реакции — тоже не может без чувства вины смотреть на свою народоволку, будь она родом из 1905 или 1975 года: Вера из “Сюжета” — настоящая убийца, идет убивать председателя Судебной палаты и — тринадцать лет спустя — стрелять в партийного пошляка; Лидия из “Забвения” ни в кого не стреляет, но тоже занимается чем-то умеренно подрывным. Почему же я-то, мужчина, ничего не делаю? И пусть распутинские герои считают это недеяние трусостью, а зоринский герой (отнюдь не тождественный автору) — доблестью. Важна постановка вопроса и одинаковое, несмотря на диаметральное различие авторских позиций, распределение ролей. Женщина — бунт, несогласие и, как ни странно, сила (именно силу, тяжесть героини — даже и чисто физическую — все время подчеркивает Распутин; сила исходит и от молодой Лидии, решительной и страстной). Мужчина — рассудительность и либо слабость, либо сознательный отказ от борьбы.
Конечно, мотивы у Зорина и Распутина разные. Для Зорина женщина (вспомним “Транзит”, “Царскую охоту” или хоть “Варшавскую мелодию” со сходным распределением ролей) — всегда начало стихийное, ломающее жизненный уклад, бунтарское. В случае Распутина все сложней: Распутин, как уже было сказано, силу не любит. Мы привыкли к оппозиции, сформулированной А. Эткиндом: сильный почвенник — слабый человек культуры. Своеобразие Распутина в том, что его любимый персонаж — слабый почвенник, одержимый не желанием отмстить всем чужим (городским, нерусским и проч.), а желанием просто и тихо трудиться, чтобы никто не мешал. Этот слабый герой, герой-жертва, берет не напором или нахрапом, но именно кротостью и последовательностью; не случайно отец Тамары — Иван-старший — больше всех своих детей любит не ее, а младшенького, полуюродивого Николая. Сила для Распутина приемлема только в женском обличье, только в облике матери, мстящей за дочь. Про скинхедов у него все сказано очень откровенно: душа к ним не лежит, потому что и они — сила и наглость. Кстати, и дочь Тамары Ивановны — Светка — вовсе не чистенькая красавица из говорухинского “Стрелка”. Светка — существо слабое и глупое, и ничто у нее не ладится. И оттого жалеешь ее больше, чем любую статную красавицу. Так что в обоих случаях женщина сделана активным, действующим началом по совершенно разным соображениям, — но реальность в обоих случаях отражена одна и та же. И реальность эта заключается в следующем: у некоторой части русских женщин остались еще вещи, люди и понятия, за которые они готовы, не рассуждая, идти на смерть, убийство и вообще подвиг. У мужчин по этой части серьезный кризис: в повести Распутина мужчины слабы, в дилогиях Зорина — слишком умны. А проще говоря — у женщин еще осталось нечто безоговорочно СВОЕ, за что и можно умирать: идея, Родина, дети. Женщина сохранила способность осознавать чужое как родное, кровно близкое. Мужчина этой способности лишен — у него нет ничего своего; в распутинской повести он лишается работы и места в социуме, в зоринской — даже памяти (у него прогрессирующая болезнь Альцгеймера).
Однако помимо всех отмеченных параллелей не в этом главное сходство — и главная симптоматичность — двух важных книг хороших русских писателей. И Зорин, и Распутин — один более откровенно, другой завуалированно и не вполне осознанно — хоронят двадцатый век, предвещая приход совсем нового, не вполне еще понятного времени. Ясно одно: ни жить по прежним правилам, ни мыслить в прежних терминах уже невозможно. Распутин сам на обсуждении своей повести в Союзе российских писателей (оно вышло неожиданно бурным, и далеко не всех порадовала провокативная апология “пути русского камикадзе”, как выразился В. Бондаренко) сказал: “Моя героиня просто доказывает, что не все готовы так жить…” Да полно, Валентин Григорьевич, — никто уже не готов! Все мы уже живем не так. И думать надо уже не о том, почему чуждые кавказцы или китайцы нас притесняют (им, между прочим, кажется, что это мы их притесняем, — и не сказать, чтобы такая позиция была уж вовсе безосновательна). Думать надо о том, почему все мы друг другу чуждые, почему, как писал Солженицын в “Двухстах годах”, русский русскому “хуже собак”. Почему собственное государство предает нас на каждом шагу. Почему все в нашей стране нам — чужое, а главный принцип руководства этой страны на протяжении многих лет — отрицательная селекция (вот почему хороший и патриотический писатель Распутин первые сорок лет проходил чуть ли не в диссидентах, да и теперь не в фаворе). Самые-то страшные враги народа в новой повести Распутина — не кавказцы, а следователи, прокурорские работники, продажные шкуры все с того же иркутского рынка: этнически свои, этически — безнадежно чужие! И потому не в борьбе с инородцами спасение, а в поисках новой культурной идентичности, которыми и занят в повести настоящий главный герой — Иван, сын Тамары Ивановны.
Это первый настоящий интеллигент в прозе Распутина. Умный, ироничный, щедрый, ненавидящий насилие, ясно мыслящий и ясно формулирующий. И красавец. И не ксенофоб. Поэтому и к скинам, и к иным погромщикам душа его не лежит, а уходит он все чаще в библиотеку — словари читать. А потом и вовсе уезжает на все лето строить церковь. Это наивный путь, конечно, — и не самый новый, — но в любом случае более перспективный, чем стрельба по кавказцам. Для Распутина важна цепь поколений — отсюда и название; в этой цепи у Тамары Ивановны положение промежуточное, пограничное, — пограничной эпохой был для России и весь закат двадцатого века. Отец — созидатель, трудяга. Сын — художник, книгочей, мыслитель, искатель новых смыслов, пытающийся заново понять, кто такие русские и на каких ценностях — позитивных, а не отрицающих, — они могли бы объединиться. Стрельба по “чужим” (их еще любят называть нерусью) — не ответ. Сначала надо понять, кто свои, и не считать своим самого агрессивного и тупого (прежде, кажется, у патриотов был именно этот критерий; впрочем, демократы недалеко от них ушли, считая своим самого циничного и извращенного).
В повести Зорина призыв забыть ХХ век звучит еще откровеннее. В этом веке за попытку ответить на главные вопросы либо ставили к стенке, либо вытесняли из профессии, либо клеили политический ярлык. При встрече со своей диссиденткой, постаревшей и, увы, не поумневшей, обреченный на беспамятство Алексей так ей и говорит: мы все швыряемся друг в друга давно обессмысленными словами. Фашизм, конформизм, советская власть, приспособленчество, радикализм, диссидентство… Все это давно ничего не значит. В повести Зорина впервые внятно артикулируется тот факт, что все идеологии в России относительны: безотносительна только этика, и потому борцами за свободу сплошь и рядом становятся те, кого считают ее врагами. Что-то значат только мужество, талант и последовательность (случай Лимонова). ХХ век — век идеологий и технологий — кончился. Новая идентичность будет нащупываться по совершенно другим критериям — тут уж будет вовсе не важно, каковы твои политические взгляды и даже имущественное положение. Речь пойдет о том, на что и во имя чего ты готов; о том, какие книги ты читал; о том, наконец, существует ли для тебя понятие долга.
Тут момент принципиальный: если Распутин ищет спасения в религии и культуре, то у Зорина — релятивиста, казалось бы, — на первый план выходит именно долг. Служение — не важно чему: истине, своему делу, призванию, любви, иногда ничему вообще. Самоцельный, бессмысленный героизм, ненужный подвиг. Не зря последнее, о чем помнит герой, — бамбук, символ прямоты и стройности. Надо держаться. Надо соблюдать осанку, идти прямо. Долг — это до всего, до идеологии, до профессии, даже до памяти. Просто — чувствовать себя бамбуком, а не тростником; просто — служить. Об этом — весь поздний Зорин, об этом — “Забвение”; и этот предельно жесткий кодекс чести уже представляется мне неплохой основой для будущего национального консенсуса.
Мы сможем жить в своей стране, только если она действительно будет своей. Нашей. А чтобы это произошло, нам надо идти к своей новой идентичности не через отрицание всего чужого и “нерусского”, а через выработку нового понятия “русского”, после всех либеральных и консервативных гипнозов. И тот путь, которым интуитивно движутся протагонисты в новых повестях Зорина и Распутина, внушает мне куда больший оптимизм, чем все, что написали эти авторы прежде в своих более сильных и более ярких книгах.
Я почти ничего — и это намеренно — не говорю тут о собственно прозе Распутина и Зорина. Пожалуй, время эстетической критики в каком-то смысле действительно прошло — сколько можно, в конце концов?! Повесть Распутина написана неровно — в деталях и частностях очень сильна, в теоретических и идеологических авторских монологах дидактична и слаба. Интуиция у Распутина сильнее рассудка — изобразитель он и до сих пор сильный, безошибочный, отлично описывает городскую толпу, тайгу, рынок… Зорин ему противоположен во всем: думает он ярче и парадоксальнее, чем изображает. И как раз по части изобразительной силы “Забвение” проигрывает распутинской повести очень заметно. Зато все, о чем Распутин робко догадывается, Зорин называет по имени с беспощадной ясностью. О любви ли речь, о закончившемся ли столетии, о старости — везде он и острей, и точней в формулировках, но сильной распутинской живописи у него нет. Это не порок, а иной склад художественного мышления, — и не качество этих произведений для меня сейчас важно, а их симптоматичность. Хорошая проза появится сама, как только мы выбьемся из болота спекуляций и подмен. Новые повести Зорина и Распутина — серьезный шаг на твердую почву нового национального консенсуса, шаг в эпоху, когда вместо принадлежности к той или иной нации (или классу) мы будем ценить чувство долга, одаренность, жертвенность и способность думать о главном.
Дмитрий БЫКОВ.