Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

*    *

 *

Пока сохраняют грузины

эдемскую графику лиц,

германцы ссыпают в корзины

гончарную лепку яиц.

Но сметан на нитку живую

ковчег наш и с якоря снят.

В булыжную бить мостовую

копытцем нет сил у ягнят.

Колхида нищает. Европа

блестит роговицей глазищ

лощеного телециклопа...

Но нищий не беден — он нищ.

Он — он. Цель не в том, чтобы выжить,

а выжить таким. То есть в том,

чтоб лик, как морщинами, вышить

сухим виноградным крестом.

 

Черкешенка

Как быть, черкешенка-черешенка

из XIX в.,

когда ты нищенка и беженка

в прожженной, как фундук, Москве?

К кому взывать, на что надеяться,

пока кремлевская попса

за деревцем корчует деревце

из гнезд Садового Кольца.

Ни Бог, ни мы тебя не выручим

с тех пор, как бес тебе шепнул

уйти за Михаилом Юрьичем

в сиротский гибельный загул.

Пустыми саклями и скалами

в огне вас провожал Кавказ:

пропала ты, Тремя Вокзалами

растащенная на заказ.

Люта война людей и демонов.

Их тел особенно, их тел.

Последняя, которой Лермонтов

затравку, юный, подглядел.

 

Из Беранже

Здравствуйте, дорогие. А где сестра?

В шапке кудрей, с антрацитовыми глазами.

Дома оставили, слишком стала стара.

Маска морщин с пепельными волосами.

Зря. Замысел, он как свет: всегда милосерд.

Вы, например, — не хотели, а ведь пришли же.

Белая ковка локонов, татуировка черт —

вот что в фокусе. И никого нет ближе.

Правда: ступайте за ней, будьте уж так добры.

Пусть увидит, что согнут, но что встречаю стоя.

И ничего, что не было никогда у меня сестры.

Нынче она единственная в точности знает, кто я.

 

Свой мир

Хотя и стоит этого-того

(пусть будет: этажерки и толкушки)

свой мир, нам остается только “сво”

от сводничества — ни души, ни тушки.

Сшить, сострочить — вот цель. Соединить.

Собой. Одним собою. Не надеясь

ни на кого. Ведь струйка крови — нить

и мысль-иголка никуда не делись.

И съесть — как тот пророк — не своего

пера и почвы книжку и картошку.

Собой — и только — сделать вещество,

под кожуру проникнув и обложку.

Короче, опровергнуть пустоту.

И, плоть в конце концов на оболочку

пустив, обить небесную плиту

сафьяном атомарным. В одиночку.

 

Музей

Неведомого рода войск

мундир. Сукно тонов острожных.

Орлы на медных пряжках. Воск

церковных свечек и картежных.

Как он попал в стеклянный куб?

Ведь если он не нереальный,

чей в гроб не проводил он труп?

эпохи? кости ли игральной?

Тряпье? Да нет, тут что-то есть.

Согласье и противоречье

с режимом. Кое-кто и честь

небось спешил отдать при встрече.

Да кажется, что где-то вскользь

о нем Катулл... Или Гораций.

Нигде — я пролистал насквозь.

...В штаб одиночеств, изоляций

квартира превратилась. В тир

оптический — но без мишеней.

И, натурально, сшит мундир —

не сковывающий движений.

Широк, лишь обшлага тесны.

И, как сплетенным в кущах райских

повязкам, — нет ему цены,

в отличие от генеральских.

 

*    *

 *

Черная дудка диаметром 7.62,

клапан какой ни нажмешь, отвечает: да-да.

Нет — отвечает диаметром 9 кларнет.

Яблочко выбрав диаметром оба ранет.

Речь не о музыке — ставим на музыке крест.

Просто какие маэстро, таков и оркестр.

С мышку диаметром — вздоха последнего путь.

Есть инструменты, короче, — но некому дуть.

 

*    *

 *

Заключенный глядит на небо,

потому что оно свободно,

за любую выходит зону

и все целое, а не пайка.

А больной с него глаз не сводит,

потому что оно здорово,

кровью вен и аорт играет,

даже слезы льет не горюя.

Взгляд вперяет в него ребенок,

потому что оно как царство —

все сверкает золотом в полдень

и в серебряных бусах ночью.

Сумасшедший смотрит на небо,

потому что оно нелепо,

как ломоть несъедобного хлеба,

Богом брошенный внутрь склепа.

А поэт взирает на небо,

потому что оно бесцельно,

драгоценно, пусто, нетленно

и его рифмовать не надо.

 

*    *

 *

Облака как деревья, а небо само как дрова.

Речь идет о поверхностной химии, дорогая:

перескок электронов и прочие все дважды два.

Не угодно ли жить, Божьих замыслов не ругая?

Божьих числ, в изложении школьных программ,

оказавшихся сводом оценок и формул, голубка,

позитивной науки с горячим грехом пополам.

Юный мозг их впитал и, гляди-ка, не выжат как губка.

Что с того, что потерь — как летящей листвы в октябре.

Кровь, остыв до плюс тридцать, забудет их, астра седая.

И отцов и детей. И слезу то ли в ми, то ли в ре —

как их Моцарт писал в Лакримоза, заметь, не страдая.

Только б свет на коротких волнах подсинял H2O

облаков, только б ел хлорофилл СО2, мое счастье,

а уж я различу в акварели лица твоего

краску Божьей свободы, под Божьей сложившейся властью.

 

*    *

 *

                                                   А. О.

Когда возницы колесниц,

пуская радиусом малым

в путь жеребцов и кобылиц,

искусно действуют стрекалом,

их по дистанции накал

схож с рыболовным у извива

заросшей речки, где стрекал

роль на себя берет крапива.

Клюет у всех, но как во сне.

Подсечь подсек, но нет, что вынешь,

гарантии. Что на блесне

не тина. Что не пройден финиш.

 

Песенка

Утром в октябре-ноябре

мир не столько наг, сколько мокр —

так же как на брачном одре

Рим не столько нагл, сколько мертв.

Там, где стык веществ и культур,

то, что пережил ржавый лист

и его не сбросивший дуб,

гипсу статуй ведомо лишь.

Сад Боргезе нес этот груз

всякий раз, как я выбирал

влажный, мимо Медичи, курс:

бар — пустой собор — телеграф,

ярусами запертых дач,

сенью ботанических рощ,

окуная выцветший плащ

в уличную мелкую дрожь.

Жизни смысл — не знать, не делить

дождь и то, на что он идет.

Жить и есть — подошвой скоблить

парков мытый гравий и дерн.

 

*    *

 *

Принесите мне юность, воздушные струи

с лукоморья, всегда мой студившие лоб,

принесите ветреность и поцелуи,

с губ сдуваемые, как обрывки слов.

Принеси мне, мой западный, мглу и запах

пляжных водорослей и сухого вина

под биенье плащей и под хлопанье флагов.

В общем, юность — ты знаешь, какая она.

Принеси мне, северный, мою зрелость,

не замеченную, когда была —

когда сердце к жженью так притерпелось,

что, оплавясь, едва не сгорело дотла.

А тебе, восточный, поклон за старость

незаслуженную, за нежданный привар.

За отличный отмер — чтоб к концу не осталось

ничего. За глазунью как Божий дар.

И еще надышанного мне, южный,

пассажирами, вышедшими из такси,

я ни долгом с которыми не был, ни дружбой

прежде связан, тепла хоть на миг принеси.

Ну а если не врут, что тебя не упросишь,

что как щедр ты и зноен, так нищ и зловещ,

принеси-ка мне то, что без просьбы приносишь, —

без названья, без свойств, без подробностей вещь.