Чарник Елена Геннадиевна — поэт, эссеист. Родилась в 1974 году. Окончила Харьковский государственный университет. Настоящие эссе — первая публикация автора.

Фрагменты о времени

Идиллия детектива

Самое размеренное, аккуратно устроенное время — время детектива. (Речь, разумеется, о жанре.) Только благодаря этой размеренности сыщик и следователь могут вести и продолжать свою работу. Если бы персонажи детектива жили хаотично, то есть обедали в разное время, мели улицы когда придется, укладывались спать и вставали когда вздумается, если бы они дружили с кем попало и кого попало любили, каждый раз в другом месте выбрасывали мусор, работа сыщика потеряла бы смысл. Оттого детектив так буржуазен.

Вот распространенные показания свидетелей: “Я каждую неделю в пятницу подстригаю кусты около дома мистера Z, да, это была пятница”, — говорит садовник. Или булочник: “Миссис К каждый день в 11 часов утра заходила сюда. Она всегда покупала две булочки с корицей. В тот день, когда вошел мистер Н, она уже уходила. Значит, было 11.10”. По часам ежедневной, постоянной жизни персонажей сверяет сыщик часы преступления. Преступление должно вписаться в какой-либо промежуток обывательского времени. Или как-то нарушить, взорвать ход вещей и тем выдать себя. Убийца старается закамуфлировать преступление под “естественный ход событий”. Его задача — искусно залатать все дыры во времени. Задача сыщика — опознать искусственную нитку. И это он может сделать, только опираясь на размеренный, одинаковый для каждого из персонажей ход времени. Жизнь детективных жителей — идиллия, нарушаемая лишь редкими преступлениями, и она тут же восстанавливается, когда преступление раскрыто. Садовник идет стричь кустарник, а миссис К отправляется за своими булочками с корицей.

Такое же время, видимо, нужно кино. Бернардо Дзаппони, рассказывая о Феллини, сравнил его с Мегрэ, который был любимым персонажем Феллини; Феллини, как и Мегрэ, был человеком привычек, а освоение чужих привычек и для того и для другого было методом.

Примерно так же построено время сказки, особенно авторской. С той только разницей, что на время сказки все отпущены на каникулы. Возьмем Гофмана. Его время можно назвать каникулярным. Его студенты не учатся, лишь ходят в гости к профессорам, судьи не судят, тайные советники не советуют, князья не княжат. Все заняты сказкой. Но тем не менее все остаются людьми с правилами и привычками, может быть оттого, что живут в Германии...

 

“Худая трава”

К этим историям о времени мне хотелось бы пристегнуть рассказ Ивана Бунина “Худая трава”. Говорить о нем хорошо главным образом потому, что время в нем ведет себя “правильно”. Такое правильное поведение крестьянского времени — предмет постоянной зависти русских писателей. Особенно идилликов, а Бунин — идиллик. Рассказ о смерти Аверкия развивается так последовательно и законно, что всякий читающий это пожелает себе такой смерти. Любому становится ясно, что лучшей смерти нет и быть не может.

Аверкий умирает как трава и вместе с травой: “Аверкий слег, разговевшись на Петров день”. Петров день — середина июля, когда лето переполовинилось и идет к осени. Умер Аверкий с первым снегом, как последняя трава скрывается под ним, с этих пор становясь прошлогодней.

Аверкий, как и всякий умирающий, постепенно отгораживается от людей, становясь сначала на одну доску с деревенской дурочкой, потом отдаляясь и от нее как остающейся жить, от забот о еде и имуществе, прощая человеку, убившему его телку, от пространства, ограниченного для него ригой, где он лежит. Как всякий умирающий, он остается наедине с тем временем, которое прожил, и тем, что ему осталось. Но главное вот что: постепенный уход времени, оставшегося Аверкию, Бунин обозначает постепенным уходом из рассказа цвета. И поскольку Аверкий уходит из жизни “правильно” — надо очень тяжело и бессрочно работать, не замечая ни зимы, ни лета, чтобы заслужить такую смерть, — уход цвета совпадает с переменой времен года.

В начале своей болезни Аверкий наслаждается незнакомой ему свободой и красотой видимого ему в открытые ворота риги мира, которую он раньше не успевал замечать:

“С утра светило солнце, парило над дымящимися полями, над грязными дорогами, над хлебами, насыщенными водою, легшими на землю <...> Но к обедам опять заходили тучи, казавшиеся еще чернее от блеска солнца, меняли облака свои необыкновенные цвета и очертания, поднимался холодный ветер, и бежал по полям косой радужный дождь. <...> После обедов темнело от туч, гнала буря ливень с градом. К вечеру стихало, солнце проглядывало; но на востоке громоздились розовые горы, а западный небосклон покрывался странной серебристой зябью, похожей на утиный пух.

А ночи были туманные. Зеленоватые пушистые звезды, как большие светляки, глядели на Аверкия в ворота”.

Жизнь все отодвигается, наступает осень: “Мир он по-прежнему видел только в ворота — видел только частицу огромной картины. Шли по горизонту за обнаженными лозинками все белевшие, все холодевшие облака. Умирая, высохли и погнили травы. Пусто и голо стало гумно. Стала видна сквозь лозинки мельница в бесприютном поле. Дождь порой сменялся снегом, ветер гудел в дырах риги зло и холодно. Аверкий тупо думал:

— Едет осень на пегой кобыле...”

Тот, кому случалось проводить осень вне города, знает, что поздней осенью цвета перестают смешиваться. Они раскладываются на основные цвета. Так в осенних днях Аверкия только четыре цвета: черный, белый, рыжий и зеленый. Это основные цвета, встречающиеся в народной культуре: красный, черный, белый — цвета вышивки в степных районах, а о них и идет речь, основные цвета почти любой архаичной культуры, в данном случае русской, — белый день, черная ночь, красное солнышко. Белый, черный, рыжий — цвета, которые легче всего получить из природных матерьялов, сделать из них краску: цвета глины, мела и сажи. Зеленый тоже получить несложно — на то медь. Зеленый цвет, тем более если это цвет озими, как во сне Аверкия, для крестьянина неизменно будет означать всегда продолжающуюся жизнь.

Вот цвета разделились на основные, а затем стали сливаться в белый, радостно освобождающий от жизни цвет: “Белы были косогоры и берега реки — только сама река, еще не застывшая, чернела, и по ней еще плавали белые гуси”. И когда дочь Аверкия потащила его из риги в санях в избу, все уже было белым, только “по белоснежному покрову потянулись от риги до избы две черных полосы — траурный след полозьев, все лето стоявших на влажной земле”. Пока белого больше черного, это значит, что если цвета уже нет, то свет еще остался. Но вот Аверкий в избе: “На дворе сизели сумерки, но еще светло было, бело от снега. А изба уже наполнилась сумерками”. Света становится все меньше, наконец остается только свеча, которую Аверкий держал в руках, пока его исповедовал и причащал священник. Но вот старуха, жена Аверкия, заметив, что свет мешает умирающему — в общем-то мешает умирать, — погасила свечу. В темноте Аверкию стало удобно, и ему в последний раз привиделась жизнь: она зеленела травой, уже без него:

“Представился ему летний день, летний вечер в зеленых полях, косогор за селом и на нем — его могила... Кто это так звонко и так жутко кричит, причитает над нею?

— Родимый ты мой батюшка, что ж ты себе думал, что ты над нами сделал? Кто ж будет нами печалиться, кто будет заботиться? <…>

„Ах, это дочь!” — подумал Аверкий с радостью, с нежностью, с затрепетавшей в груди сладкой надеждой на что-то”.

И вот финал, в котором темнота, оставшаяся внутри, компенсируется слабым светом снаружи, исходящим то ли от снега, то ли от отлетевшей души: “Умер он в тихой, темной избе, за окошечком которой смутно белел первый снег, так неслышно, что старуха и не заметила”.

 

Декамерон

Когда я однажды подумала про “Темные аллеи” Ивана Бунина, что это вариант книги “Декамерон”, мне показалось, что я сделала открытие. На самом деле — это первое, что приходит в голову об этой книге Бунина, потом я совершенно случайно узнала, что с “Декамероном” сравнивал “Темные аллеи” сам Бунин в контексте именно том, который, как мне казалось, сочинила я: “Декамерон” написан во время чумы, “Темные аллеи” — во время Второй мировой. Это говорит лишь о том, что Бунин не относится к тем авторам, которым нужен критик или филолог, чтобы растолковать ему, что же он такое написал. Это расчетливый автор, не садящийся за письменный стол без точного знания о характере своего замысла и возможных его последствиях, он никак не лирик, поскольку всегда знает, чего хочет добиться от читателя, примером тому — рассказ, о котором мы рассуждали в предыдущем очерке: все эти штуки с цветом тщательно продуманы автором; что это не случайная удача, а манифест “правильной” смерти, видно невооруженным глазом. Так вот, “Темные аллеи” — декамерон по замыслу.

К книге этой относились подчас крайне невнимательно, поначалу она смущала, до совсем недавнего времени считалась излишне откровенной, решили, конечно, что книга итоговая, что о любви, что о времени и о России. Но почему итоговая должна быть эротической? Потому, что таков автор, его привязанности? Не думаю.

Главный герой книги — время. Это начинаешь понимать, вернее, ощущать прохождение времени, когда прочтешь больше половины книги, где-то вблизи “Холодной осени”. Как, кстати, нелепы и неоправданны попытки читать или даже экранизировать эту книгу отдельными рассказами. Многие из них по отдельности темны (“Натали”), вульгарны (“Пароход „Саратов””), сентиментальны (“Таня”, “В Париже”). Только в целом книги то, что кажется их недостатками, находит свой смысл и место.

Как и положено книге о времени, “Темные аллеи” состоят из

воспоминаний, как и положено декамерону — из рассказов разных людей, чаще мужчин, но иногда и женщин. Это сборник элегий разных авторов. Но у таких сборников элегий есть одна особенность, как, к примеру, у вышедшего в начале девяностых в серии “Библиотека поэта” толстого тома под названием “Русские элегии”: на восьмом стихотворении начинаешь посмеиваться, на третьем авторе — хохотать. Не берусь с окончательной точностью сказать, в чем тут дело, но элегия — жанр столь обворожительный в окружении других жанров того же автора — в соседстве с элегиями же, особенно разных авторов, выглядит смешно. (Я говорю, конечно, об элегии, как она сложилась в России.) Такое количество однообразных и беспредметных сокрушений об упущенных возможностях вызывает обратный эффект, чем должно бы. Почему при этом сборник сатир не доводит никого до слез — нам не понять.

С “Темными аллеями” этого не происходит. Отчего? Оттого, что книга динамична. И если бы не накал эротики, движения не было бы. В движение книгу приводит “любовь, что движет солнце и светила”, что в переводе на язык школьной астрономии означает “управляет земным временем”, точнее будет: “приводит время в движение”. Мы имеем дело с эротикой времени.

Совокупления чуть не на каждой странице создают энергию движения времени. Причем объятия эти по ходу книги становятся все интенсивней, чтобы не случилось остановки и энергетического кризиса во вселенной. Постоянные смерти “после”, послужившие созданию версии о кровожадной “концепции любви” Бунина, — смерти исполнивших долг.

Автор и сам участвует во всем этом, потому что все мужские партии исполняет сам. Это якобы рассказы разных людей. Герой один: одни и те же излюбленные запахи, привычки, один тип чувственности. Героинь тоже меньше, чем кажется, контуры многих совпадают: Гаша совпадает с Таней, Генрих — с героинями “В Париже”, “Мести”, “Антигоны”, Натали — с героиней “Ворона”, Муза — со спящей женщиной из “Начала”. Автор и не собирается скрывать своего участия. Температура времени у него явно повышенная.

И если персонажи “Декамерона” рассказывают свои истории, чтобы убить излишнее время, отгородившее их от пространства Италии, и тем самым это пространство заново открыть, разместив происшествия в разных городах страны и за ее пределами, то “Темные аллеи” написаны, чтобы оживить время России и гибнущей, как казалось, Европы, завести его заново.

Есть еще одна тема разговора о “Темных аллеях” — времена года в этой книге, но ей трудно стать “темой разговора”, и она продолжает оставаться темой чтения...

 

Новая телесность

Война — самое верное руководство по анатомии. После Первой

мировой, а заодно — Гражданской, плюс радости советской власти, русская литература вспомнила, а то и заново открыла для себя такую форму жизни, как человеческое тело. В этом открытии в России дошли до такой библейской святости тела, что Лоуренс вряд ли нашел бы здесь читателя, которого ему удалось бы скандализовать.

Все, что в мирное время так скромно прикрыто кожей, в войну вываливается наружу и доступно зрению любого. Ощущения острые.

Теперь под “внутренней работой” может пониматься не столько работа души или мысли, сколько работа тела изнутри. Вещество тела вырабатывает заодно и мысль. И хотя давно уже никто не верил в то, что женщин делают из мрамора и алебастра, но представление о теле как о механизме или рукотворной вещи, например — вазе, в мирное время ближе рядовому горожанину. Модный журнал укрепляет его на этих позициях. Горожанин не помнит о материале, из которого сделан, и сравнивает его с чем-то более знакомым: гипс, пластмасса, резина и проч. Он говорит не “тело”, а “фигура”, превращаясь сам и превращая свою женщину в скульптуру или манекен. Это сильно снижает рождаемость: женщина не вполне уверена в своей полости, и тут нужен Блум, исследующий статуи на предмет отверстий.

Все вышесказанное сказано не без преувеличений, чтобы значимей стали открытия войны. Скажем, у вроде бы телесного Л. Толстого тело как таковое, из специального человеческого материала, есть только в одной сцене “Войны и мира”, где купаются в грязноватом пруду белые, голые солдаты.

Мировая война произвела повальное вскрытие, тело стало уязвимым и жалким независимо от количества. Избыток его у Замятина и Заболоцкого можно приравнять к убогости у Платонова.

Для более свободной в сексе и просвещенной в области анатомии Европы Первая мировая не стала серьезным переворотом в отношении культуры к телу. Это не было для европейцев такой уж новостью. Не то в России, в особенности в ее литературе, привычной к духовным, мыслительным, иногда — языковым интересам. В 10 — 30-е годы XX века в русской литературе и живописи случилось то, что можно назвать “новой телесностью”.

Это новое тело появляется перед читателем уже со знанием того, чтбо у него внутри, с надрезом, как арбуз на рынке: от кожуры к сердцевине — знанием не с точки зрения формы, как в пособиях для живописца, не с точки зрения медицины и анатомического театра. Это какое-то сущностное знание о материале, из которого сделан человек, об отдельной от всего человеческой и отчасти очеловеченной животной материи. Это более глубокое, чем медицинское, хотя и совершенно сумбурное знание всех перипетий дыхания, пищеварения, сердцебиения, зрения. И у каждого тут свой интерес: у Замятина, Бабеля — собственно мясо: мышцы, кровь, требуха брюшины, мощь и уязвимость пола и материнства; Мандельштама интересует нервная система и органы чувств, то, что внутри черепа, позвоночник, глаз, ухо.

Думаю, что каждому давно понятно, к чему все это. Это все к Андрею Платонову. И если мы говорили о библейской святости тела в литературе (святости, по общему и давнишнему мнению историков языка, содержащемуся в значении этого слова: суффикс -es* в телесах, чудесах, небесах означает, что этот предмет сакрально значим), то прежде всего говорили о нем, о Платонове. У Платонова сравнение “тело, как механизм” звучит не с преобладанием механизма, но тела. Паровоз — как тело: “Машина резко и часто отсекала пар, и слышен был гулкий поток воздуха от трения бегущего тела паровоза”, — потому что паровоз движется и нагревается, у него те же, что и у тела, проблемы. “Все время, пока двигался народ, Айдым слышала трение и скрип костей внутри шевелящихся людей, — наверно, у них высох весь жир в суставах, и кости теперь мучились”.

Почему-то до сих пор на Платонова смотрят с точки зрения идей и революции. Эта тема слишком долго занимала русских. Принимал колхозы — не принимал... Его язык считают стилем речи революции и мужика. Хотя не слишком понятно, почему мужик, рабочий-крестьянин, заговорил языком немецкой философии, не агитаторы же научили. Считается, что это заговорил молчавший народ, который, как известно, всех мудрее и знает Канта интуитивным путем (“держит в своей голове”). Но почему тогда и инженеры, и студенты, и автор говорят тем же языком, ничей язык не выделяется, он сплошной. Если это речевая характеристика, то чья?

Платонова верно сравнивают и с Заболоцким, и с Филоновым, но мало кто понимает, по какому признаку идет сравнение. Говорят, по признаку новизны языка: “Этим немым языком Платонов выразил тончайшие категории, которые не выразил ни один философ в нашем веке. Сам факт рождения платоновского языка — немого, мычащего, объединенного, одного на всех — лучше всего доказывает, что дух-то жив, несмотря... Нужно спуститься на самое дно отчаяния и боли, чтобы увидеть, насколько же все одухотворено... Платоновым я даже не всегда восторгаюсь, не всегда могу... чувствую, что тяжело мне открыть эту книгу, что нужно проделать огромную духовную работу, чтобы оказаться в одной с Платоновым точке” (Андрей Битов, беседа-предисловие к одному из изданий Платонова). На первый взгляд все это вполне почтительно и даже верно. На Битова Платонов действует ошеломляюще, как на человека девятнадцатого века, в котором русских так умело засахарила внутренняя культурная политика и в котором они охотно засахарились (это преувеличение, но не слишком большое). Для начала, язык Платонова настолько же нем и мычащ, насколько нем язык философии, поэзии, театра XX века, настолько же, насколько мычащ Хайдеггер. Язык Платонова и есть язык философии XX века. Затем — о духе. У Платонова не дух, а дыхание, у него тело и есть производитель души, дыхания; и не “несмотря” на что-то человек дышит, а только в таких убогих условиях тела дыхание у него и становится душой в лучших традициях русского православия. И почему “самое дно”? Вся прекрасная телесность Платонова — это отчаянье, боль и чернуха? И почему одухотворено? К чему эти “дно” и “одухотворенность” — не одухотворено, а свято — разные вещи. Одухотворено извне, свято — суть. Такая неточность — неточность экскурсовода, говорящего об одухотворенных ликах икон. А оказаться с Платоновым в одной точке — несложно: килограмм-другой сбросить, оставить гантели, зубную щетку, кофе по утрам, лечь и, обрастая щетиной, слушать свое тело. Оно заговорит — и тем же самым языком, потому что это его язык, его речевая характеристика. В том, что тело получило свою речь, Платонова и можно объединять с Заболоцким, Филоновым и проч. Тело и есть душа (это, правда, Лермонтов). Если Платонов знал иностранный язык, то это был немецкий. Я думаю так не только потому, что сплошной язык Платонова так напоминает немецкую философию, не только потому, что язык тогдашней техники, станков и паровозов, столь близких сердцу Платонова, язык последней войны и язык, с которого была переведена революция, был немецкий, но потому, что весь строй поэтики Платонова почти дословно совпадает со строем современной ему немецкой поэзии. Похоже, что он и Рильке прикармливались у одного языка. В любви к мертвым с Рильке, которому всегда “не хватало умерших для элегий” (И. Бродский), может соперничать Копенкин. Копенкин любил мертвых, поскольку Роза была среди них. Нельзя не любить умерших, если среди них любимые люди. Живые Платонова в своей телесной убогости мало отличаются от мертвых, то есть совсем не отличаются от душ. Я позволю себе процитировать отрывок из стихотворения Рильке “Орфей, Эврiдика, Гермес” в украинском переводе Василия Стуса, по тематическим акцентам он ближе к нашей теме, чем существующие русские переводы: “...Була вона в цнотливостi / новiй така недоторкана, стать пп скидалась на / вечiрню юну квiтку, а руки так од шлюбних втiх одвикли, / що навiть обережний доторк бога вражав пп немов зухвала / близкiсть. Це вже була не та бiлява жiнка, що / увiйшла мотивом в спiв поета, уже не острiв шлюбного / кохання, уже не власнiсть будь кого з мужчин, вся — мов / розвiянi довгастi коси, / мов випалi дощi, саможертовна, як просфора, подiле- / на на всiх. Вона корiнням стала. I коли бог зупинив / пп i з болем мовив: „Вiн озирнувся!” — не збагнула мови, / i тiльки запитала стиха: „Хто?””

Люди Платонова, особенно если их много собралось вместе, как народ джан или чевенгурцы, — как эта Эвридика. Тела чевенгурских женщин ничем не отличаются от ее души: “Эти женщины не имели молодости или другого ясного возраста, они меняли свое тело, свое место возраста и расцвета на пищу, и так как добыча пищи для них была всегда убыточной, то тело истратилось прежде смерти и задолго до нее; поэтому они были похожи на девочек и на старушек — на матерей и на младших невыкормленных сестер; от ласк мужей им стало бы больно и страшно. Прокофий их пробовал во время путешествия сжимать, забирая в фаэтон для испытания, но они кричали от его любви, как от своей болезни”. Тела женщин — только повод к отрешенности: “Поверх кожи для женщины начинался чужой мир, и ничто из него ей не удавалось приобрести, даже одежды для теплоты и сбережения тела как источника своей пищи и счастья других”.

Это отрешенное тело — пречистое тело, годное для евхаристии, как тело умирающего мальчика нищенки: “Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам. „Мать, — говорит он матери, — ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить, на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!””

И если тело свято, то одинаково свято живое тело и мертвое. Живые и мертвые у Платонова равны. “Мертвые тоже люди”, — говорит его персонаж Чиклин, который “и в чужом и в мертвом человеке чувствовал кое-что остаточно-теплое и родственное, когда ему приходилось целовать его или еще глубже как-либо приникать к нему”.

Мертвые тела любовно и тщательно сохраняют, даже не в надежде на воскресение, но ради той части жизни и любви, которая всегда остается в теле, даже мертвом, как может сохранять ребенок давно лопнувший любимый шарик, который для него не исчез и не умер, а испортился, стал некрасивым, но от этого еще любимее и жальче. Человек, не тронутый сутью телесности, назовет это сентиментальностью: “Захар Павлович хотел сохранить Александра в таком гробу — если не живым, то целым для памяти и любви; через каждые десять лет Захар Павлович собирался откапывать сына из могилы, чтобы видеть его и чувствовать себя вместе с ним”. Или: “В полдень Чиклин начал копать для Насти специальную могилу. Он рыл ее пятнадцать часов подряд, чтобы она была глубока и в нее не сумел бы проникнуть ни червь, ни корень растения, ни тепло, ни холод и чтоб ребенка никогда не побеспокоил шум жизни с поверхности земли. Гробовое ложе Чиклин выдолбил в вечном камне и приготовил еще особую, в виде крышки, гранитную плиту, дабы на девочку не лег громадный вес могильного праха”.

Видимо, это — самое древнее, доритуальное отношение к телам умерших, которое и позволило возникнуть ритуалу и всегда оставалось среди крестьян, удивляя горожанина, если ему вдруг приходилось с ним сталкиваться. Как это происходит, например, в стихотворении Вордсворта “Нас семеро” (“We Are Seven”). В годы революции, когда умерших перестали отпевать, они как бы не становились вполне умершими, от жизни и смерти снова стали ждать чудес: если матери хочется, чтобы ее ребенок пожил еще минуту, то почему бы и нет: “„Да ведь он кончился, чего ты его беспокоишь?” — спросил Копенкин. <...> „Одну минуту пожить сумеет, раз матери хочется: жил-жил, а теперь забыл! Если б он уже заледенел либо его черви тронули, а то лежит горячий ребенок — он еще внутри весь живой, только снаружи помер””.

Из этих нежных дикарских чувств и был забальзамирован Ленин, а не по злому умыслу, как теперь многие думают.

Через мертвое тело осуществляется связь с остальным миром — миром неживых предметов, которые от этой связи становятся отдельной формой жизни: “Пусть хранят ее здесь разные мертвые предметы. Мертвых ведь тоже много, как и живых, им не скучно меж собой” — и с животным миром: “длинные обнаженные ноги (умершей. — Е. Ч. ) были покрыты густым пухом, почти шерстью, выросшей от болезней и бесприютности, — какая-то древняя ожившая сила превращала мертвую еще при ее жизни в обрастающее шкурой животное”.

Все теряет какие бы то ни было различия и объединяется по единственному признаку существования. Это неразличение — конца времен, когда лев рядом с агнцем и все такое. Когда все время, весь остаток времени сосредоточен в общем едином теле, теплая нога коня по какой-то предсмертной метонимии — часть тела возлюбленной, и расстрел буржуев похож на оказание помощи при родах. Теплота — связующее качество этого единого тела, тепло испытывает доверие к теплу: лоб Дванова — к руке Никитка, запустившего в него пулю. Любовь — тоже соседство теплоты двух тел, и у людей и у животных: “баран закричал и повернул голову в пустое направление степи. Он давно жил среди овец и бывал как муж внутри тех мертвых, которые теперь лежали — он знал худобу их костей и теплоту цельного смирного тела”. “Не пугайся, — сказал ему привалившийся человек. — Я озяб во сне, вижу, ты лежишь, — давай теперь обхватимся для тепла и будем спать”. В среде такой теплоты деятельность — любая, конечно же — должна стать бесполезной, хотя бы потому, что любая нововыработанная энергия будет излишеством в этом конце истории, где, “как в теплом животе”, могут “вконец дозреть и уж тогда целиком родиться” даже “недоношенные” чевенгурские жены. Бесполезное действие — форма мысли о другом человеке, тоже — вполне в традиции местности, как бесполезный граф на пашне: не урожая ради, но мысли о крестьянине.

Совокупное тело имеет свою анатомию, состав, выбирает законы природы, которым ему подчиниться, у него свои уязвимые места. Основные места незащищенности — голова, шея, живот. Живот уязвимее по отношению к остальному телу настолько, насколько уязвимее, видимо, живот ежа в сравнении с его колючей спиной. Материал — “вещество”. Вещество, живое или мертвое, движет, питает, производит, составляет тело, еда тоже вещество и часть тела, рассеянного в природе. Часто у мертвых вещества в избытке: “...на его дороге лежал опрокинутый человек. Он вспухал с такой быстротой, что было видно движение растущего тела <...> Скоро человек возрос до того, что Дванов стал бояться: он мог лопнуть и брызнуть своею жидкостью жизни, и Дванов отступил от него; но человек начал опадать и светлеть — он, наверное, уже давно умер, в нем беспокоились лишь мертвые вещества”; живым же тела, как правило, не хватает: “Айдым была мала, как пятилетняя, и кости ее были обтянуты бледно-синей пленкой, не имевшей никогда достаточной упитанности, чтобы превратиться в настоящую кожу”.

Растения тоже состоят из вещества и имеют ту же анатомию, что люди и животные: “Лопух она сорвала за то, что у него была белая исподняя кожа”.

Силы у тела очень мало, поэтому ее направляют туда, где она сию минуту важнее, то же — с умом: “Поешь, — отдал он хлеб, — пусть твой ум обращается в живот, а я без тебя узнаю, чего хочу”.

Самый важный для тела закон — движение: “...он вспомнил про одно чтение научной книги, что от скорости сила тяготения, вес жизни и тела уменьшается, стало быть, оттого люди в несчастии стараются двигаться”. По принципу движения, а не состава человек больше похож на коня, чем на дерево, и в силу этого чевенгурский пешеход Луй “предложил ревкому немедленно стронуть Чевенгур в даль. „Надо, чтобы человека ветром поливало, — убеждал Луй, — иначе он тебе опять угнетением слабосильного займется либо само собою все усохнет, затоскует — знаешь как? А в дороге дружбы никому не миновать — и коммунизму делов хватит””.

“Тело” — одно из наиболее частотных слов у Платонова. Если бы тело могло быть категорией, его можно было бы назвать категорией философии Платонова, но тело может быть только телом, ни философской вещью, ни даже философским камнем. Оно есть философское тело Платонова. Тело — все, что остается человеку в коммунизме для любви и дружбы, это все, что было у “прочих” и что остается у “буржуя” без имущества и с пулей внутри: “Чекист понял и заволновался: с пулей внутри буржуи, как и пролетариат, хотели товарищества, а без пули любили одно имущество”.

Тело, как ни странно, — то, что является для всех нас общим, единым: не мысли, не города, не вселенная, не воздух, тело — единственное, что может связывать и связывает человека с другими людьми. Это невзирая на все разнообразные разности, связывающие всех по отдельности с Богом.

 

Пейзаж

На чем только держится диалог — ни на чем. Ему обычно не на чем держаться. Вы говорите, к примеру, что ваш ребенок быстро растет, вот вы неделю не гуляли с ним, и оказалось, что нужно купить ему для прогулок новую одежду. А ваша собеседница отвечает, что ее муж тоже дает ей деньги на ребенка. Вы посмеетесь над ее, как вам покажется, глупостью, но, недосмеявшись, поймете, что это вот и есть природа диалога и цена его.

Диалог — то, что не держится, что постоянно спадает. Чтобы удержать его, берут нечто второстепенное из предыдущего высказывания и делают его сюжетом для дальнейшего. Разговор бы не продолжался, если бы все говорили “по существу”. Все дело лишь в степени второстепенности. Вы вспоминаете, что таким же образом движется все на свете: история, частные судьбы, что в поэзии как раз большая степень второстепенности петли, вытащенной для основы следующей, — высший пилотаж мастерства.

И тут у вас возникает желание отдать должное второстепенному в виде статьи или устного размышления. И поскольку ваши мысли — так уж получилось — то и дело становятся мыслями о литературе, вы находите самое второстепенное в ней — пейзаж. И вот вам нужно представить себе ситуацию, в которой такой второстепенный, даже не предназначенный для чтения, а, скорее, для удовольствия автора кусок текста, как описание природы, становится сюжетом. Нет, это не записки путешественника, это целая эпоха национальной литературы, одно ее столетие, да еще традиция в следующем.

Если русская литература для вас — отечественная и девятнадцатый ее век для вас не сводится к слову “Dostoyevskу”, то пейзаж — первое, что начнет вырабатывать ваше воображение при мысли об этой эпохе.

А. Битов заметил как-то, что все эти наши сохраненные усадьбы, дома-музеи писателей и т. п. выполняют еще и природоохранную функцию, что благодаря каждой из писательских усадеб сохранено сколько-то квадратных километров леса, луга, степи… Эту роль писательским усадьбам в России выполнять тем легче, что почти каждое сочинение той эпохи, к которой они относятся, затеяно с природоохранной целью: запечатлеть и сохранить какой-либо конкретный пейзаж, какой-то побольше-поменьше кусок земли. Оттого и думаем мы об этой эпохе в ландшафтных образах.

Во всей европейской литературе того же времени пейзаж работает пейзажем — зависит от сюжета, настроения персонажей, сочиняется или коллажируется автором в полном подчинении сюжету, всё — как водится в теории литературы.

Не то — у русских. Человек присаживался к столу лишь для того, чтобы спасти от грядущих вырубок дальнюю рощу своего имения. Или, еще забавнее, возможно, продав уже эту рощу, навсегда записать за собой для потомков. И не участвует пейзаж в сюжете, он его формирует. Взять тот же хрестоматийный “Бежин луг”, где весь сюжет создан местом действия — примыкающей к реке низиной.

Можно объяснить все это специфическими воззрениями славян на природу, затянувшимся феодализмом, обнищанием феодалов с их комплексом вишневого сада и забегающей вперед ностальгией по еще вполне процветающим усадьбам. Но как ни объясняй, мы остаемся перед фактом: из всех сюжетов русской литературы, ее персонажей, выспренних идей, мыслей, из всего этого в памяти остается только пейзаж. С той поры любовь к этому пейзажу (называлось это “любовью к природе”) предписывалась любому патриотическому движению — от белогвардейского до пионерского.

Что же сам пейзаж? Пейзаж невзрачен и восхитителен. Пейзаж оттенков: серо-зеленые пятна на серо-зеленом фоне. Человек, проживший жизнь в Арле, счел бы Левитана абстракционистом. Но именно такой пейзаж — воспитатель чувств и получувств — становится предметом горячей привязанности, привязанности к одомашненному. Вот Феллини не любил красивых пейзажей — слишком итальянские пейзажи имеют оттенок исторического и культурного значения, выгодного для турфирм. Или что можно любить в Швейцарии — горы? Горы, как известно, не понравились Остапу: “Дикая красота. Воображение идиота. Никчемная вещь”. И самое место для Идиота, Мышкина то есть. (У Достоевского слабо с пейзажем, но полный порядок с чувством уместности.) Наш же пейзаж — домашний, свой: и до этого леса, и за тем лесом тоже. По сути, человек выглядит прилично в радиусе от километра до пяти — семи от собственного дома. Смотря кто какой ходок. Одним словом, если может поспеть к обеду или хотя бы к ужину, передвигаясь пешком. В других условиях у него вид рыщущий — это житель метрополитена, в лучшем случае — своего автомобиля. Персонажи русской литературы XIX века живут дома, на своей земле в прямом смысле: в своем имении. И пейзаж такого имения растягивается почти на весь континент к востоку. Вся территория бывшей и нынешней России — находка для завоевателя. К завоеваниям толкает постепенность изменения ландшафта и этноса, позволяющая завоевателю неизменно чувствовать себя дома. Тогда получается, что русские — почти японцы. Вот и Режис Варнье, мастер этнографической мелодрамы, посадил своих вьетнамских крестьянок в “Индокитае” на манер “Гумна” Венецианова.

Получалось, что Россия — вдаль и вширь простирающийся ландшафт отчего имения, дом родной. Потому и не запретили XIX век (его литературу) в Стране Советов. Абрам Терц, кажется, удивлялся: как же не запретили?! Вот и не запретили, патриотизм воспитывать.

Но можно ли за это обвинить наших классиков, всего лишь расширявших свою душу вслед отчему пейзажу? Если у нас есть чувство ландшафта, то только от них.

Любителям же в книжках диалогов напомним, что, как и все мы, хватаясь за второстепенное в речи собеседника, персонажи говорят не для сюжета, а лишь бы поговорить. И чаще всего — о погоде, то есть о переменах в пейзаже.

С.-Петербург.