Катулл. Лирика. Перевод с латинского Максима Амелина. М., “Время”, 2005, 400 стр.

Примерно в 65 году до нашей эры два молодых поэта, Ликиний и Катулл, провели досужий денек, попивая вино и сочиняя шуточные стихи на заданный размер. Воротившись домой, Катулл всю ночь не мог уснуть от восторга, а наутро послал Ликинию стихи, торопя новую встречу: “Чтоб с тобой говорить и быть чтоб вместе”.

Не в этом ли — суть поэзии, ее высокой свободы? Два человека: знатный римлянин Ликиний Кальв и Катулл — уроженец Вероны, в Риме — что гражданин СНГ в Москве. Ни заслуги родителей, ни деньги не сделают его своим в столице, если не найдутся местные покровители. Таким патроном Катулла выступает Ликиний. В поэтической иерархии, на свой лад не менее жесткой, произойдет инверсия: Катулл — классик, а имя Ликиния Кальва пережило века главным образом благодаря его дружбе с Катуллом. Но в досужий денек, dies otiosus, изъятые из сиюминутных политических хлопот и забот о посмертной славе, они равны, два сына гармонии.

Обидная ошибка — представление о “высоколобости” культуры, о литературе, творимой в уединении. Хотя бы поэтому Катулл насущен и нашему, и будущему веку: он возвращает нам поэзию как дружеское и даже дурашливое общение, в одном ряду с вином, влюбленностью, вольностью. Катуллу и Кальву было хорошо вдвоем, а потому и нам хорошо с Катуллом.

И другая встреча — на скамейке Тверского бульвара. Первокурсник Литинститута Максим Амелин показывал начатые им переводы Катулла. “Учившая нас латыни Любовь Сумм говорила: вот тексты, вот словари — читайте”. Да, латынь сводится к совокупности текстов и опыту прежних читателей, и от учебных фраз прямой резон перейти к подлиннику. Но чтобы переводить?! Помнится, я пыталась Макса придержать.

— Придется переводить, — сказал он. — Кажется, в меня вселилась душа Катулла, как в Энния — душа Гомера.

Среди литинститутовцев имелись люди, претендовавшие на конгениальность любому автору, какой ни встретится в экзаменационном билете. “О Гомере я могу сказать одно: если бы он не написал „Илиаду”, это сделал бы я!” — “И каким же размером?” — “Неужели вы считаете, что Гомер сидел и думал: напишу-ка ямбом!”

Но Максим знал, кто каким размером пишет и почему. С М. Л. Гаспаровым он обсуждал возможности и невозможности передачи Катулловой метрики на русский язык, проникая в одну из главных задач своего поэта, который с ббольшим правом, чем Гораций, мог претендовать на “памятник прочнее меди”, поскольку не Гораций, а Катулл первым использовал в латинском стихосложении греческие размеры. Те забавы с Ликинием и были, как водится в поэзии, самым серьезным делом. Разница между греческим и латинским стихосложением велика, но не столь значительна, как между латинской и русской метрикой, а потому и задача русского переводчика оказалась намного сложнее. Об этом Максим Амелин написал в статье-послесловии, подробно разобрав основные размеры Катулла. Статья эта — говорю как филолог — образцовая и по оснащенности, и по ясности изложения.

“У человека столько душ, сколько он знает языков”, — сказано римлянами, чья литература начиналась с переводов. Энний насчитывал у себя три души — помимо греческой (гомеровской) еще римскую и местную, италийскую, поскольку, как все почти римские авторы, не был римлянином по праву рождения. И душа Катулла означала для Амелина погружение не только в латынь, но и в истоки родной словесности, и в корни собственного творчества, потому что вселившаяся душа не вытесняла, а укрепляла изначальную структуру таланта. Начитывались тексты Катулла, античных подражателей и комментаторов, продолжалась работа над поэтическим и переводческим наследием XVIII века. Эта была своя тема, привлекшая Максима еще до того, как он пришел к Катуллу. “По легком вслед ходя Катулле...”, Амелин прошел весь путь русской литературы — от непременного Державина и одомашненного в семье Максима “дяди графа Хвостова” до серебряного века и постмодернизма. Работа над метрикой дала потрясающие результаты, которые в первых отзывах не охватить. У меня есть подозрение, что их еще будут изучать специально. Эти переводы оснащают русскую поэзию новыми возможностями для освоения наследия других культур и для собственных откровений. Вот и еще одна причина, по которой нам читать и перечитывать эту книгу. Она становится не только фактом нашей поэзии — она уже ее фактор.

Я готова была поверить в переселение Катулловой души, поскольку эта душа требовала не сокращения, а умножения чтения. Неустанная работа переводчика внушала доверие: “душа Катулла” — не увертка, не “я так слышу” вопреки истории и грамматике, а суровое обязательство, тяжкий труд.

От замысла до первого издания (“Избранная лирика” Катулла, 1997) прошло пять лет. За сборником 1997 года последовало второе, исправленное издание 1999 года. Теперь — “Лирика”, уже не избранная, а весь корпус. Нынешняя книга во многом другая: опубликованные прежде стихи в новом контексте звучат иначе. Сместились акценты.

Первое, что привлекало Максима в Катулле, — игра. В постоянно повторяемом лозунге “чистым быть полагается поэту самому, а стишата обойдутся” ударение явственно падало на последние слова. Для первого издания Амелин отбирал любовную и бранную лирику, соединял переводы Катулла с непристойными приаповскими песенками. В “Избранной лирике” общепринятая последовательность была нарушена, опять же по-катулловски. Основа его поэзии — пестрая смесь: любовные темы, гневные инвективы, площадная брань и ученые изыски равно приемлемы и равно обманывают ожидания. Нарушение заведомых “правил”, постоянная новизна (с оглядкой на всем хорошо известную “старину”), гимническое воспевание воробушка, перевод из древнегреческой поэтессы, снабженный строгим римским наставлением, переход от ученого перечня к матерщине, от лобзаний — к пескам Кирены и древнего Батта могиле — вот что такое Катулл. Однако мы уже и это воспринимаем академически. Возвращая катулловскую неожиданность, переводчик в “Избранной лирике” перетасовал стихотворения, заставив даже искушенных читателей прочесть их заново.

Максиму Амелину сейчас примерно столько лет, сколько прожил на свете Катулл. Душа Катулла отстоялась в нем. Переводчик старше своего поэта на две тысячи лет читательского опыта. И в новом сборнике “ученость” привлекает переводчика в большей степени, чем “игра”. “В стихах Катулла есть непосредственность первооткрывателя, та непосредственность, которая является продуктом тщательной подготовки и кропотливой отделки”, — пишет он в послесловии. Читателя, подготовленного предыдущей книгой к встрече с непринужденным и непосредственным Катуллом, подкарауливает очередная неожиданность: академическое издание. И теперь академизм прочитывается как новизна.

Максим Амелин не довольствуется тем, что возвращает каноническую последовательность, он еще и обнаруживает ее логику, уточняет деление на три свитка (“чувствительного” Катулла безделок, “сдержанного” Катулла эпиталамиев и “назидательного” Катулла эпиграмм и элегий) и подкрепляет такое деление соображениями исторического, метрического, композиционного и стилистического характера. Помимо прочего, это — безусловное научное открытие, хорошо аргументированное во вступлении к комментариям и в заключительной статье. Но это я опять же говорю как филолог, а для поэта и читателя существенно, что данная концепция неразрывно связана с усвоенными родной словесностью понятиями низкого, высокого и среднего стиля. Еще важнее, что для Максима Амелина это открытие не только вырастает из многих лет серьезного труда, но и побуждает его к еще большей пристальности. Потому что еще раз подтверждается “осознанная работа по выстраиванию и внутреннему обустройству стиха сразу на нескольких уровнях: метрико-ритмическом, фонетическом, интонационном, лексическом”. И если темы и образы поэта передать сравнительно легко, если достаточно добросовестности и хорошего слуха, чтобы воспроизвести интонацию и синтаксис, то богатство семантических связей и реальных коннотаций не поддается учету даже в прозе, а метрика и фонетика могут довести до отчаяния.

Как сказаться душе Катулла, душе горожанина, которому знаком каждый закоулок Рима, каждая в нем девица? Как сказаться душе веронца, к чьей латинской речи примешивались местные элементы (знаменитый basium, поцелуй, вошедший во все романские языки, — местное, галльское словечко)? Как нам понять человека, для которого Гай Юлий Кесарь значит примерно столько же, сколько его подручный Мамурра и имеющая какое-то отношение к обоим “испертая” Амеана, и все они вместе взятые стоят куда меньше Лесбии, а пожалуй, и Ипситиллы? Ведь любое латинское слово, имя звучат для нас куда возвышеннее и торжественней, чем для Катулла. Как подобрать эквиваленты?

Во включенном в этот сборник “Разговоре о переводах” Николая Бахтина Поэт говорит: “Когда я видел у Катулла капризную легкость, небрежность и улыбку, и когда те же самые слова <…> на нашем языке приобретали вдруг застылую торжественность иератического жеста <…> я дерзко отбрасывал их, брал другие слова и другие образы”. Но неправильно было бы считать, что бахтинский Поэт — рупор для Максима Амелина. С тем же успехом его можно было бы соотнести и с Филологом (разыскать и включить такое эссе в свой сборник — жест филологический), и, прости господи, с Дамой (приятной во всех отношениях), потому что Амелин никогда не забывает позицию читателя, которому, в сущности, наплевать, как вы это сделали, главное — чтобы ему захотелось читать и чтобы он мог вам поверить.

Максим Амелин — Переводчик, человек, своей кровью склеивающий далекие эпохи, несводимые крайности индивидуального дарования и массового сознания. Отбросить и заменить, руководствуясь своим вкусом или даже “душой Катулла”, — не его путь. Он еще мог бы что-то в этом роде позволить себе в предшествующих изданиях, где на первый план выходил Катулл “чувствительный”, но здесь все сильнее ощущается присутствие Катулла ученого — второго свитка. И потому незначительные с виду исправления направлены на приближение к тексту — так, вместо русской метафоры “яичек”, с которыми “наигрался наложник”, восстанавливается латинское “орешки”. Уточняется грамматическая форма — “не будет на тебя спроса” вместо “зря просить станешь”, поскольку в подлиннике глагол стоит в пассиве.

Признавая, что “поэтами рождаются”, античность, однако, полагалась не на “нутро”, а на образование и труд. Сравнишь первую строку об “Аттисе” в издании 1997 года и нынешнем — и вот оно, чудо: почти незаметная правка породила мощнейшую оркестровку.

По морям п ром чавшись Аттис на ст рем ительном челноке…

И безнадежно далекое — какая-то Кибела, какие-то изуверские вокруг нее ритуалы — становится завораживающей слух и зрение поэмой.

Стихи читаются все легче. Как Амелин этого достигает — настоящая загадка, из тех поэтических парадоксов, ради которых читатель и вникает в текст. А вместе с тем комментарий становится все подробнее. И опять же, зачастую по сравнению с примечаниями к “Избранной лирике” добавлены лишь одна-две фразы, но характерным образом это будет либо разъяснение метафоры или даже настроения поэта, либо уточнение исторических сведений. Помимо диалога поэта с поэтом и поэта-переводчика с читателями здесь завязывается еще одно общение из разряда вечных: общение студентов, филологов, людей, влюбленных в слово.

Филологический Катулл — тоже Катулл влюбленный.

Культура — всегда чужое слово. Было бы легче, будь поэзия “ездой в незнаемое”. То-то и оно, что передать хочется “знаемое”, и чем больше этого знаемого, тем мучительнее вопрос — а кому оно надобно? Наверное, этим мучился и Катулл: кому в Риме нужны тонкости греческой метрики или изящные намеки на малоизвестный миф? Встреча с Ликинием его укрепила, друг в поколении сулил читателя в потомстве. И найден общий знаменатель — вино и девочки интересны для всех, а уж с ними пройдут и стихотворные изыски. Так же начинал и Максим — Катулл каждому внятен своей легкостью, естественностью, сексуальностью.

И оба они, Катулл и переводчик с душой Катулла, уперлись в эту стену: пусть общий знаменатель, но мне-то интересно другое. Во мне сердечная дрожь от этой учености, от редкостного размера. Неужели это, заветное, никому не нужно?

В новой книге Максим Амелин принял вызов. Вот вам Катулл академический — и читателю это будет не менее интересно, чем вино и девочки, потому что это интересно Катуллу. Потому что это интересно Максиму Амелину, и теплом своей заинтересованности он согревает нас.

В этом издании есть мощное движение. Это еще не точка, это — второй свиток из трех. В послесловии Максим говорит о Катулле как о поэте “отношений между человеком и богами, человеком и человеком, человеком и предметами, живыми и мертвыми”. Когда “легкий” Катулл обернулся своей ученой и рассудительной стороной, оказалось, что его стихи — “разнузданная проповедь благочестия”, что Катулл — “поэт-моралист (в хорошем смысле этого слова)”. Как же мы все-таки продвинулись (всем обществом) за тринадцать лет, если возвращается, в том числе усилиями Максима Амелина, первостепенное, отринутое значение этического поэта.

Я не знаю, как — спустя пять, или семь, или тринадцать лет — Максим Амелин издаст Катулла в третий раз. Что уточнит в переводе, что добавит, как переставит местами. Он открыл нам Катулла — гуляку праздного, он открывает сейчас — глубокого поэта, творящего новые выразительные средства языка и учащегося выражать на мало разработанной латыни то, что так важно ему и что не сумели сказать даже греки. Наступит срок, и Максим Амелин развернет перед нами третий свиток — поэта, постигающего мир в отношениях и наделенного редким даром (и самоотверженным усердием) — разделить этот мир с нами.

Любовь Сумм.