Новый Мир ( № 4 2007)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

На стыке умиления и злости

Быков Дмитрий Львович родился в 1967 году в Москве. Выпускник факультета журналистики МГУ. Поэт, прозаик, критик. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе новомирской поэтической премии “Anthologia” за прошлый год.

 

*    *

 *

Все надоело, все. Как будто стою в бесконечной пробке —

При этом в каждой машине гремит попса.

Тесно и пусто разом, как в черепной коробке

Выпускника ПТУ из Череповца.

Все впечатленья не новы, и все хреновы.

Как будто попал в чужой бесконечный сон,

В котором структуралисты с фамилиями на -сон

Толкуют мне тексты почвенников с фамилиями на -овы

И делают это под звуки FM “Шансон”.

Все надоело, все: бормотанье слов, немота предметов,

Зимняя нежить, летняя духота.

Всех утопить: я знаю, что скажут мне тот и этот,

Все, что попросит эта и спросит та.

И если даже в гнилой закат подмешают охру

И к власти придет осмысленный индивид,

И если им буду я, и даже если я сдохну, —

Все это меня не особенно удивит.

Предвестие это прорыва или провала —

Бог весть.

Господи, дай мне сделать, чего еще не бывало,

Или верни снисхожденье к тому, что есть.

 

*    *

 *

Полно у дьявола утех,

Но яростней всего его прислуга

Науськивает друг на друга тех,

Кто невозможен друг без друга.

Хоть мир имел один исток,

Его бесстыдно разметали

На лево-право, Запад и Восток,

На вертикали и горизонтали.

Подруга Вертикаль людей живыми ест,

Сестра Горизонталь грозит иной расплатой.

Давно разъяли бы и крест,

Когда бы не удерживал Распятый.

 

*    *

 *

Уходит год, который меня любил.

Приходит новый.

От грома петард, от пенья его мобил

Разит столовой.

Уходит мир, который меня любил.

Вся ткань — сквозная.

Всего страшней, что я его погубил,

Того не зная.

Маршрутный ад. Напротив сидит дебил,

Подобный кукле.

И даже Бог, который меня любил, —

Не знаю, тут ли.

Не знаю, что ему делать среди слепней

И мух навозных.

Но если тут, ему что ни день трудней

Кроить мне воздух.

 

Шестнадцатая баллада

Война, война.

С воинственным гиканьем пыльные племена

Прыгают в стремена.

На западном фронте без перемен: воюют нацмен и абориген,

Пришлец и местный, чужой и свой, придонный и донный слой.

Художник сдал боевой листок: “Запад есть Запад, Восток — Восток”.

На флаге колышется “Бей-спасай” и слышится “гей”-“банзай”.

Солдаты со временем входят в раж: дерясь по принципу “наш — не наш”,

Родные норы делят межой по принципу “свой-чужой”.

Война, война.

Сторон четыре, и каждая сторона

Кроваво озарена.

На северном фронте без перемен: там амазонка и супермен.

Крутые бабы палят в грудак всем, кто взглянул не так.

В ночных утехах большой разброс: на женском фронте цветет лесбос,

В мужских окопах царит содом, дополнен ручным трудом.

“Все бабы суки!” — орет комдив, на полмгновенья опередив

Комдившу, в грохоте и пыли визжащую: “Кобели!”

Война, война.

Компания миротворцев окружена

В районе Бородина.

На южном фронте без перемен: войну ведут буржуй и гамен,

Там сводят счеты — точней, счета — элита и нищета.

На этом фронте всякий — герой, но перебежчик — каждый второй,

И дым отслеживать не дает взаимный их переход:

Вчерашний босс оказался бос, вчерашний бомж его перерос —

Ломает руки информбюро, спецкор бросает перо.

Война, война.

Посмотришь вокруг — кругом уже ни хрена,

А только она одна.

На фронте восточном без перемен: распад и юность, расцвет и тлен,

Бессильный опыт бьется с толпой молодости тупой.

Дозор старперов поймал бойца — боец приполз навестить отца:

Сперва с отцом обнялись в слезах, потом подрались в сердцах.

Меж тем ряды стариков растут: едва двоих приберет инсульт —

Перебегают три дурака, достигшие сорока.

Война, война.

По левому флангу ко мне крадется жена.

Она вооружена.

Лишь мы с тобою в кольце фронтов лежим в земле, как пара кротов,

Лежим, и каждый новый фугас землей засыпает нас.

Среди войны возрастов, полов, стальных стволов и больных голов

Лежим среди чужих оборон со всех четырех сторон.

Мужик и баба, богач и голь, нацмен и Русь, седина и смоль,

Лежим, которую ночь подряд штампуя новых солдат.

Лежим, враги по всем четырем, никак объятий не раздерем,

Пока орудий не навели на пядь ничейной земли.

 

 

Русская песня

Господь дает брюки, когда нету зада,

Когда нету тачки — дарит колесо.

Вот когда мне будет ничего не надо,

Он даст мне все и больше, чем все.

Будет балюстрада, комнат анфилада

В окрестностях МКАДа, где царское село, —

Это мне и будет типа награда

За то, что мне не надо этого всего.

Надо себя ввергнуть в такое состоянье,

Которое не всякий вкусих и описах —

Когда тебе нужно только достоянье,

Собранное сердцем, причем на небесах.

К вершинам тернистым взлетел и повис там —

И тут тебе, бряк, карьера и брак!

Это так забавно, что будь я атеистом —

Уверовал бы сразу, но верю и так.

Средь сорного сада, позорного распада,

Смурного парада соблазнов и химер

Я жив потому лишь, что мне почти не надо

Того, чего надо соседу, например.

Один хочет тачку, другой хочет прачку,

Третий хочет дачку и жирное теля,

Один хочет бабок, другой хочет на бок,

Третий — мучить слабых, а я хочу тебя.

Все мое скромное благосостояние

Предопределяется тем и только тем,

Что я никак не ввергнусь в такое состояние,

В котором бы я тебя больше не хотел.

Представь себе дервиша и возведи в куб еще.

По крови я выродок, по духу изгой.

С такими бы данными ходил бы я в рубище,

Будь я в этом капище счастлив с другой.

И ел бы не досыта, и пил бы без просыпа,

Давно б, прости Господи, дошел до черты…

Но я все хочу тебя, и нет верней способа

Заполучить со временем все, что не ты.

Во двориках предместья вовсю горят листья,

В воздухе — предвестья жестоких зим.

Но пока ты хочешь, чтоб я провалился, —

Я вечен, беспечен и неуязвим.

 

Тефаль

Тефаль, ты всегда думаешь о нас!

Где влажная жара клубится, одевая

Отроги в синюю вуаль,

На острове живет колония тефаля.

Как выглядит тефаль?

Он зверем кажется на травянистом склоне,

На скалах — птицею и рыбою в воде.

Тефали водятся лишь в нашем регионе

И более нигде.

В тефале что-то есть от лося и лосося,

Пингвина и коня, Бодлера и Рембо, —

Но всем, кому его отведать довелося,

Забыть его слабо.

Я не сравню его с курятиной бездушной,

Парной говядиной, развалистой треской:

Он весь оксюморон — как типа змей воздушный

Или конек морской.

Откуда здесь они — никто и знать не знает,

Тем более сейчас.

Но это пустяки. Тефаль все время занят.

Он думает о нас.

Конкретно — о тебе. Они не знают, где ты,

Поэтому с утра слоняются в тоске.

На скудном острове кругом твои портреты —

На скалах, на песке.

…До осени тефаль нагуливает жиру.

К исходу августа приморский наш Кобзон

Выходит на газон и объявляет миру,

Что начался сезон.

Туристы ломятся. Корабль, едва причаля,

За новой порцией отходит в Старый Свет.

Наш город в основном живет за счет тефаля:

Промышленности нет.

Когда они поют, их можно брать руками.

Вглубь острова рыбак уходит налегке,

А возвращается — десяток на кукане

И пара-тройка в рюкзаке.

Они не убегут. Хватай их так и этак,

За гривы и хвосты, —

Что им до рыбаков, куканов их и сеток?

Ведь это все не ты.

…В начале сентября из океанских далей

Под бешеный бакланий гам

Шаланды, полные тефалей,

Приходят к нашим берегам.

Тут начинается подобье фестиваля:

Сдирая кожицу и косточки грызя,

Три бесконечных дня весь город жрет тефаля.

Хранить его нельзя.

Божась, и брызгаясь, и руки воздевая,

Часами повара горланят о своем:

Как лучше есть тефаля?

Варить его? Солить? Заглатывать живьем?

Об этом спорили до драк и зуботычин,

Признав в двухтысячном году,

Что в виде жареном он просто фантастичен —

И в честь его теперь зовут сковороду.

Кафе распахнуты. Нежнейший запах дразнит.

Везде шкворчит тефаль, а шкуру жрут коты.

Лишь на четвертый день к концу подходит праздник.

Тогда выходишь ты.

Стихает чавканье. Не смеет ветер дунуть.

Жратвой пропахший порт магнолией запах.

“Тефалю есть о ком подумать!” —

Звучит на разных языках.

Ты медленно идешь — чем дальше, тем усталей —

Перед ликующей толпой,

И тот, кто больше всех сумеет съесть тефалей,

На этот вечер спутник твой.

Ты движешься как рок, как буря, как менада,

В сравнении с тобой все тускло, все черно.

Кто увидал тебя, тому уже не надо

Буквально ничего.

Они бросают все и едут жить на остров,

Чтоб им хоть издали мелькала тень твоя.

Жить в городе нельзя: у нас ведь с девяностых

Не строится жилья.

Здесь только те живут, кто получил в наследство

Убогие дома, ползущие к волнам.

У нас иммунитет, тебя мы знаем с детства,

Но думать о тебе опасно даже нам.

Ты проскользишь по мне огнем и влагой взора —

Но это так, деталь.

Мне думать о тебе нельзя. Иначе скоро

Я стану как тефаль.

А гости все летят из Франций и Австралий,

Как бражник на свечу.

Так пополняется колония тефалей.

Я знаю, но молчу.

И там, на острове, томясь жарою скушной

И безысходною тоской,

Они становятся как типа змей воздушный

Или конек морской.

Ты медленно идешь, то поправляя тогу,

То поводя плечом.

Я отвожу глаза. На свете, слава Богу,

Подумать есть о чем.

 

*    *

 *

Исчерпаны любые парадигмы.

Благое зло слилось со злым добром.

Все проявленья стали пародийны,

Включая пытку, праздник и погром.

“Проект закрыт”, — напишут Джеймсы Бонды

И улетят.

Проект закрыт. Все могут быть свободны,

Но не хотят.

В конце концов

Останется усадебная проза

И несколько блестящих образцов

Поэзии с одесского Привоза.

Из темноты выходит некий некто

И пишет красным буквы на стене.

Что будет после этого проекта,

Судить не мне.

На стыке умиления и злости,

Ощипанный, не спасший Рима гусь,

Останусь здесь играть в слова и кости,

Покуда сам на них не распадусь.

*    *

 *

Памяти И. К.

Заглянуть бы туда, чтоб успеть заглянуть сюда

И сказать: о да,

Все действительно так, как надеется большинство,

И лучше того.

Не какой-нибудь вынимаемый из мешка

Золотой орех,

Не одна исполненная мечта —

Превышенье всех.

Нету гурий, фурий, солнечных городов,

Золотых садов, молодых годов,

Но зато есть то, для чего и названья нет, —

И отсюда бред,

Бормотанье о музыке, о сияющем сквозняке

На неведомом языке.

И еще я вижу пространство большой тоски —

Вероятно, ад, —

И поэтому надо вести себя по-людски,

По-людски, тебе говорят.

То есть не врать, не жадничать свыше меры,

Не убивать и прочая бла-бла-бла.

Если же погибать, то ради химеры,

А не бабла.

…Заглянуть на тот свет, чтоб вернуться на этот свет

И сказать: о нет.

Все действительно так, как думает меньшинство:

Ничего, совсем ничего.

Нет ни гурий, ни фурий, ни солнечных городов —

Никаких следов:

Пустота пустот до скончанья лет,

И отсюда бред,

Безнадежный отчет ниоткуда и ни о ком

Костенеющим языком.

Опадают последние отблески, лепестки,

Исчезает видеоряд.

И поэтому надо вести себя по-людски,

По-людски, тебе говорят.

То есть терпеть, как приличествует мужчине,

Перемигиваться, подшучивать над каргой,

Все как обычно, но не по той причине,

А по другой.

 

Посторонний

Азольский Анатолий Алексеевич родился в 1930 году. Закончил Военно-морское училище. Автор романов “Степан Сергеич”, “Затяжной выстрел”, “Кровь”, “Лопушок”, “Монахи”, многих повестей и рассказов. В 1997 году удостоен премии Букер за опубликованный в “Новом мире” роман “Клетка”. Живет в Москве.

 

После войны в фойе кинотеатров играл по вечерам оркестр, и однажды мать привела меня в “Ударник”, показать отца на работе, сидящим у рояля. Тогда, в 1946 году, в ходу была песенка Константина Листова, мелодия пошленькая, слова безобразные: он и она, совсем незнакомые, раскрыли зонтик над собой, от дождя спасаясь, а дальше следовал куплет:

Идет в район машина,

Водителю смешно:

Стоят обнявшись двое,

А дождь прошел давно.

После “смешно” оркестр издавал надсадные скрипучие звуки, саксофоны вопили, а музыканты вскакивали, корчась от хохота. Четыре годика мне было, когда я, посасывая эскимо на палочке, услышал в “Ударнике” эту песенку, но много лет уже прошло, а все кажется, что зачинался я под нее, в чреве матери зазвучала она, ибо жизнь моя протекала под идиотские ляпы и мучительные недоумения от мною сказанного невпопад да еще в моменты, от которых зависело будущее, и не деньги пролетали мимо пустеющего кармана, а рассеивалась простенькая надежда на житейское счастье. Женился я рано, еще в институте, с будущей женой познакомился случайно, пригласив ее на танец в коридоре студенческого общежития; Новый год, застолье, музыка приглушена, народу тьма, танго полно страстей, партнерша мягкая, горячая, пахнет восхитительно, я уткнулся носом в ее ушко, кольцо танцующих обвило нас и сжало в единство здоровых тел, наполненных желанием еще большей близости, и мы испытали блаженство содрогания; я, таким образом, овладел девушкой без проникновения, по выражению судмедэкспертов, если б они тело оттанцевавшей студентки раскромсали на мраморном столе секционного зала морга; но до трупа еще далеко, далеко… Оба мы испытали не изведанное нами ранее, и отдалась она мне со счастливыми слезами и вздохами освобождения от девственности, так и не утерянной ею. Глупые и несмышленые, мы приняли шевеление плоти за высокий полет души; мы тут же признались в любви и решили пожениться, раз уж с нами случилось такое. Отец давно уже помер, девушку, которую звали Маргаритой, я предъявил матери и по ужасным глазам ее понял: она — против, ей ненавистна избранница! Я пал духом, но встреч с невестой не прерывал, хотя мать тихо и настойчиво отваживала меня от Риты-Ритули; я боялся дома заговаривать о свадьбе, втайне готовясь к ней, потому что был правильным студентом, учился на “отлично”, посиживал в разных комиссиях, откликался на зовы старших товарищей, и если уж в толкотне танца соединился с девушкой вполне духовно и почти телесно, то обязан свою любовь подтвердить в загсе обязательством быть навеки верным студентке Института культуры, куда она попала по квоте для малых народов Севера.

Нескончаемые насмешки матери, к той же культуре причастной, оборвались внезапно: сердечный припадок, больница и смерть за три месяца до свадьбы. Только в загсе узнал я, что Рита-Ритуля по паспорту — Маргит, так я и стал называть ее, сироту, и сам я теперь был сиротой. Весело и радостно зажили мы, спали то в одной комнате, то в другой для разнообразия. У меня началась преддипломная практика, Маргит срывалась по утрам в институт, а я потягивался и смотрел в окно. Порою лень было спускаться вниз за почтой, которая к тому же часто запаздывала, Маргит шарила в ящике, и если газета уже лежала там, то принимала под окном, чтоб я мог ее видеть, стойку: задирала ногу, как гвардеец на параде, и застывала — на потеху мужикам и под фырканье домохозяек. Дурачились, конечно… Потом она забеременела и родила Аню, дочь еще более привязала меня к юной жене, за которой надо смотреть и смотреть, в упор, глаз не отрывая, потому что вела она себя неправильно, с головой уходила в английскую литературу, и я, взбегая на свой пятый этаж, еще внизу слышал крики девочки, а ворвавшись в квартиру, заставал супругу за Хаксли или Моэмом, ребенок же надрывался, он просил не кашки или молока, а материнского голоса, материнской руки, мать же взахлеб поглощала муру, накручивая на палец светлый локон. Англичане были ее наркотиком, она как бы кололась, “ширялась” ими. Догадка постепенно прозревала во мне: природа лишила жену чувства сострадания, боль дочери не становилась ее болью и страданием, и, возможно, она еще в детстве сотворила нечто бесчувственное, родителей или родственников оскорбившее, потому что никого со стороны невесты на свадьбе не было. Где-то в Подмосковье проживали дед и бабка Маргит, на рождение Ани откликнулись, приехали с ведром меда и банкой соленых огурцов, за столом сидели так, словно не свою правнучку в кроватке видят, а соседскую. Степенная семья, прижимистая, с нравами прошлого века, бородатый дед чуть ли не крошки со стола смахивал и отправлял себе в рот, бабка потыкала непослушной вилкой картошку и взмахами бровей дала понять: да кто ж так готовит?! Из патриархального рабства таких семей сыновья вырываются, ударяясь в бега, а дочки взлетают к небу на метле, — так, наверное, и мать Маргит в давние годы покинула отчий дом навсегда. Но уж правнучку-то свою могут старики приютить, могут — так я подумал, предложив жене отдать хотя бы на время дочь в подмосковный городишко Дмитров, где в собственном доме поживали ее кровные родичи.

Так подумал, так сказал — и в ответ жена поджала губы как-то по-старушечьи и повела брезгливо плечиком... А месяца через три (дочь уже ходила вразвалочку) сунула закладку в Филдинга и предложила разойтись; она, призналась, полюбила другого мужчину, настоящего, с чем мне надо смириться, потому что ожидает ее большое будущее.

Об этом можно было догадаться сразу после свадьбы, поскольку жена так и не сменила временную московскую прописку на постоянную столичную, что в обычае всех рвавшихся в Москву девиц; развод не давал ей никаких шансов задерживаться в моей квартире, но она и не нужна была Маргит, широчайшие горизонты простирались перед ней, таинственная даль влекла, она и позвала недоучившуюся студентку, нашелся истинный мужчина, не чета мне, к нему она и перебралась, с собой захватив дочь и Голсуорси с загнутой страницей. Потом — короткий суд, развод, отказ от алиментов (а я настаивал на них), и можно подводить кое-какие итоги. Мать, зубы проевшая на Диккенсе и Голсуорси, восхвалявшая Драйзера и Говарда Фаста, диссертацию защищавшая по ним, не стерпела бы, конечно, англоманку Маргит рядом с собой, в одной берлоге они не ужились бы, но, знать, теперь сами стены выдавили из квартиры фанатичку, помешанную на Англии.

Я остался в одиночестве, я скучал по топоту детских ножек, по шуму воды в ванной, где плескалась счастливая Анночка. Надо было привыкать к житию-бытию, которое выпало на времена, когда на комплексный обед хватало рубля, а мне в ракетном НИИ платили более двухсот; бывшая супруга держала данное судье слово, исполнительный лист в бухгалтерию не приходил, но пятьдесят рублей ежемесячно откладывались в коробку из-под леденцов, любимых дочерью. Все англичане казались мне снобами, кичливыми гордецами, написанные ими книги снял я с полок и упрятал в диван, боясь гадать о том, какой национальности мужчина, на коленях которого сидит моя Анночка, и однажды, не зная, чем заполнить время, взял да написал две повести, из тех, что назывались “молодежными”. Зачем писал, кому писал, не ради денег же — да убей меня, не знаю! Как-то в школе приносит учитель фотографию Ольги Сократовны Чернышевской, все шеи вытянули, а я, наискромнейший из скромнейших, вдруг предложил: “А вы ее по рукам пустите!” Выгнали с урока, к моему удивлению.

В дурашливом, короче, настроении писал повести, а за такие литературные поделки ниоткуда не выгоняют. Эпоха исповедальной прозы уже прошла, как и пора мужественных борений с бюрократами; повести радушно приняли и напечатали журналы, пополнив купюрами коробку из-под леденцов; чуть погодя издали их массовым тиражом, и знающие толк в гонорарах тех лет поймут меня. Никто этих повестей сейчас не помнит, шума большого при выходе они не вызвали, хулы тоже, жидкие аплодисменты разве лишь; два года спустя их облили помоями, но те же знающие толк понимали, что к чему. Назвать эти повести “дерьмом” не позволяет одно обстоятельство: уж слишком они слащавы, пахнут дешевыми духами, — вспоминать не хочется, да и не надо, потому что, уволившись из ракетного НИИ, профинтив гонорары и пристрастившись к восточным блюдам в “Арагви” и “Узбекистане”, я засуетился, я забегал (уже членом Союза писателей СССР), ища журнал, где можно тиснуть такую же повесть, заключить договор, не предъявляя рукописи, и получить аванс, 25 процентов будущего гонорара. О чем писать, признаюсь, не знал и даже испытывал отвращение к писанине. А денежки кончались, уже и долги появились, алиментов с меня так и не брали, исполнительный лист, если он и существовал, тыкался по разным адресам, не находя дороги к издательским бухгалтерам, — так мне казалось, потому что представить себе британца, завалившего Маргит фунтами стерлингов, я не мог. И отвыкнуть от еды и питья в хороших ресторанах — тоже не мог. Деньгами, припоминаю, не бросался, вел себя скромно, в ресторанные залы заходил так, что официанты сразу понимали: идет настоящий клиент. С достоинством занимал столик, не спешил, ждал, искал дружеского совета у официанта; расспрашивал: чем удивит сегодня кухня, рыба, зажаренная в сметанном соусе, хороша ли; почки в мадере с шампиньонами лимонным соком поливать ли, ростбиф подавать красноватым или розовым?.. Днем обычно заходил, когда гулкость в зале, с упоением внимал тишине и позвякиванию посуды, было что-то возвышающее в этом одиночном сидении, ведь, подумать только, какие людские массы вовлечены в таинство процессов, наполняющих желудок одного, всего лишь одного человека! Порхающие мысли возносились к лепнине потолка, к люстре, думалось... да ни о чем не думалось, мозг переваривал не сочные мысли, а гарнирчики, парящие желания сводились к тому, что вот напишу-ка я книгу, настоящий роман, а не скукоту комсомольскую, и стану знаменитым, куплю “Волгу” черного цвета и с букетом гладиолусов подкачу к Маргит, небрежно эдак протяну ей набитую сотенными коробку из-под леденцов.

К сожалению, деньги по весне совсем растаяли, уже не до фирменной поджарки ресторана Дома журналистов (пятнадцать рублей порция — для несведущих). Самый дешевый буфет — в АПН, здесь прикупал разную еду разной готовности и быстренько поедал. До коробочки с леденцами руки не дотягивались, там лежали святые деньги для дочери, которую я переназвал Анютой после того, как нашел у Федина насквозь фальшивую девицу по имени Анночка.

Да, плохо жилось, несытно. Но душа, запертая стенами квартиры, трепетала в ожидании какого-то освежающего дуновения, порыва ветра, который поднимет меня над тающими лужами, взметет к звездам — и полечу я, полечу... куда? зачем? Уж не к женитьбе ли на Лене, что повадилась забегать ко мне под ночь с невинным желанием подкормить голодающего литератора, для чего всегда приносила кусок мяса, булку, пять картофелин и кулечек с зернами настоящего кофе (из того, что в продаже, якобы выпаривали кофеин).

И в мартовскую ночь забежала — и застала у меня дочь мою, Анюту.

Часом раньше раздался звонок, и вместо Лены увидел я бывшую жену, а рядом — укутанную в пальтецо с капюшоном дочь, Анюту. “Такси ждет, — быстро проговорила бывшая жена. — Я на минутку…” Освободила дочь от уличной одежды, сама же была в дубленке и мохнатом берете. “Денек-другой присмотри за ней, а я вернусь. Кое-какие дела...”

Лицо смято желанием что-то попросить, но так и не попросила, повернулась — и за дверь. В ошеломлении стоял я, не зная, что сказать и что делать, пока не бросился к коробочке с алиментами, схватил деньги за три года, скатился, увидел красные огоньки отъезжавшего такси, гигантскими шагами догнал и сунул Маргит коробочку. Под мокрым снежком простоял я долгие минуты. Поднялся, а чайник уже поставлен на огонь, дочь сидит в кресле у торшера, на ногах ее — откуда-то взявшиеся домашние тапочки; критически, при ярком свете, осматривала дочь свои рейтузы, не раз, заметил я, штопанные. Убедившись, что дырочек нет и штопка еще не расползлась, она подняла на меня глаза, в них попрыгивал вопрос, на который я попытался ответить, взяв ее на руки и вглядевшись в личико той, что безутешно орала когда-то при увлеченно читавшей матери. За три года оно, конечно, изменилось, но не настолько, чтоб не остаться прежним, тем, с которого я губами снимал слезинки. “Ты меня, папу своего, помнишь?” — спросил я, и вежливый ответ показал: не помнит! “А как же, разумеется...” — и ножки ее задрыгали, ножки просили опоры, ножки стали на пол и потопали на кухню. В коротких косичках — разноцветные ленточки, платьице, мне показалось, дешевенькое; дочь обосновалась на табуреточке и внимательно наблюдала за приготовлением чая, не сделав ни единого замечания, хотя, я чувствовал, в ней так и плескалось желание указать, как надо по-настоящему заваривать его.

Вот тут-то и прикатила Лена, с авоськой продуктов, быстро усмирив язык, на котором повисли вопросы, потому что Лене пришла пора выходить замуж, и среди наиболее вероятных кандидатов числился я, миновав уже квалификационный турнир, поскольку ночные наезды стали регулярными. О браке еще не говорилось, только подразумевалось, от окончательного решения меня останавливала яркая и суетливая талантливость возможной супруги. В музыкальной Москве не увядал культ Александра Цфасмана, бегло и сочно играли на фортепиано подражатели, имитаторы и фальсификаторы его, в клубах чествовали Елизавету Цфасман, Светлану Цфасман (мужчины почему-то остерегались приближаться к уровню великого пианиста), моя Лена была Леночкой Цфасман, причем первым гаммам обучил ее мой отец; она и стихи сочиняла, где-то печатаясь, мазней на холсте занималась, вела кружок лепки и ваяния в Доме пионеров, не гнушалась и очерками типа “Путевые наблюдения”. Порой думалось, что и замужество для нее — что-то вроде занятий по домоводству с увлекательным инструктажем по технологии сексуальных отношений, — у Лены, мнилось мне, очередная блажь пройдет скоро, на другого перескочит. Ну а пока — да какой парень отпихнет от себя молодую, красивую, модно одетую женщину, ночью лезущую к нему под одеяло?

Повела она себя, дочь мою увидев, превосходно. Она, конечно, знала о ней, она, разумеется, высчитала, сколько лет выплачивать мне алименты, если все-таки исполнительный лист настигнет меня; но, зная и высчитав, продолжала врываться ко мне в полночь, надеясь на книги, которые выйдут из-под моего пера, на собственные приработки. Лена чмокнула Анюту в щечку, наворковала ей каких-то глупостей, похвалила чай и сказала, что детям пора спать, да и нам, то есть мне и ей, тоже. Анюте не впервой было ночевать в квартире, где в другой комнате переговариваются перед сном мать ее и мужчина, каких в жизни Маргит за три года было, полагаю, немало, но приучать дочь к тому, что и отец ее спит с разными женщинами, я не мог и выставил Лену из дома, как она ни сопротивлялась. Поцелуй ее был прощальным, спиной и затылком я припал к стене и стоял в подавленности, смутно чувствуя, что совершена трагическая ошибка, одна из многих, и сейчас весь людской оркестр забазлает, как некогда музыканты в “Ударнике”, издеваясь надо мной. “Спать пора...” — донесся до меня рассудительный голосочек Анюты. Я расстелил ей постель на тахте, она заснула мгновенно.

А утром стал свидетелем необычайной сцены. Пошел умываться — и замер. Дверь на кухню приоткрыта, а на кухне хозяйничает Анюта, ребенок, еще не достигший четырехлетия. Она варила гречневую кашу, изредка поднимая крышку кастрюльки, и ложкой помешивала варево, заодно определяя, не пересолено ли. На другой конфорке булькала вода с яйцом, очищенные сардельки ждали погружения в кипящую воду — это, видимо, предназначалось взрослым, то есть мне. За утро на кухне произошли кое-какие перемены: табуретка стала выше ростом, на нее легла подушка, чтоб сидеть на ней мог малорослый человечек, обугленным спичкам подарилось блюдечко, из всех подобных ему отличавшееся надколом. На малом огне подкипывала вода в большой кастрюле с мясом от Лены, Анюта ложкой отчерпнула, подула, отпила, но не проглотила бульон, а надолго задержала его во рту, вдумчиво оценивая наваристость и напоминая мне самого себя, читающего вопросы в экзаменационном билете. Кивнула головкой, удостоверившись в правильности избранного ею метода приготовления первого блюда. Кастрюльку поменьше сняла с огня и завернула в какую-то тряпицу, чтоб каша упревала. Яйцо перенеслось под струю холодной воды, хлеб нарезался, сливочное масло перебралось из холодильника на стол, яйцо на маленькой тарелочке оказалось на столе, в глубокую тарелку ложка перенесла кусочек масла. Все было готово для завтрака четырехлетней — почти четырехлетней — девочки, обслуживающей себя, и, сев на мягкую табуреточку, оглядев плиту и кухню, не найдя изъянов, Анюта посопела по-мужицки и по-мужицки же кулачком стукнула по столу, будто забивая последний гвоздь в возведенное ею построение того, что называется приготовлением к приему пищи. “Да, так и надо! — послышалось мне в ударе кулачка. — Все в порядке, можно начинать!..”

Меня она видела и не видела, я не выпадал из ее поля зрения, но все же оставался где-то за границами принадлежащей ей территории. Она за годы скитаний привыкла быть одинокой и сейчас вся была в себе. Я попятился. Еще в ванной не мог я не заметить детской зубной щетки, мыльницы и полотенца, в прихожей с крючка вешалки свисала галошница, а точнее, мешочек, в каком школяры носят сменную обувь; Анюта таскала в нем свои тапочки, и наблюдения привели меня к печальному итогу: бывшая жена и дочь (дочери никогда не бывают бывшими!) вели кочевой образ жизни, и бродяжки эти временами надолго задерживались в квартирах тех настоящих мужчин, по которым тосковала женская душа, и дочь была прислугой, домработницей, взрослые же либо ранним утром покидали дом, либо дрыхли до полудня, и зачем красивой двадцатипятилетней бабе придаток в виде девочки — гадай и гадай; надо бы пролистать все английские романы, чтоб обнаружить в петрозаводской девчонке тягу к британским изыскам, но несомненно: дочь придавала бывшей супруге некую респектабельность, служа заодно и средством психологического нажима.

С бодряческим возгласом “Здравствуй, дочура!” появился я на кухне, получив в ответ вежливое “Ваш завтрак готов...”, мне же послышалось несколько иное: “Ваш завтрак, сэр!..” Чашка кофе подвигла меня к поездке в цирк или на любое детско-развлекательное действо, я начал сочинять культурную программу, выполнение которой решил предварить походом в “Детский мир”: кое-какие игрушки дома необходимы. Денег нет, но деньги будут, возьму у соседки в долг, она даст, она ненавидела мать Анюты за бесчувствие, за безутешный плач дочери. И пока Анюта шумела пылесосом, уничтожая следы холостяцкого быта, я просмотрел и прощупал рюкзачок, стыдливо упрятанный Маргит в обувной шкафчик; в нем — весь походный скарб дочери, боевое снаряжение странницы, ведомой туманными страстями матери: комплект нижнего бельишка, два платьица, запасные рейтузики с дырочками, колготки и прохудившиеся носочки. Но не беда, есть “Детский мир” и да будут деньги!

Деньги добылись, дала их соседка, едва не пролив слезу, в магазинах ждут нас обновки, но я не двигался с места, я размышлял, я принимал суровое мужское, более того — отцовское решение, ибо с того момента, когда Анюта гвозданула по столу крохотным кулачком своим, мною все более овладевало умиление, меня переполняла гордость за ребенка (моего ребенка!), который отстоял себя в той жизни, куда ввергла его безумная Маргит. И дочери я хотел отныне помогать, каким-то образом включиться в ее воспитание, видеть ее если не ежедневно, то хотя бы — решением суда — регулярно. Или так: я выслежу, по каким маршрутам двигаются путники, мать и дочь, я докажу суду безнравственность Маргит и лишу ее родительских прав, а если этого не добьюсь, то уговорю бывшую супругу смирить гордыню, пойти на мировую или предложу вновь выйти за меня замуж. Хватит ей таскаться по чужим домам и приучать дочь к ночевкам черт знает где! Сегодня-завтра вернется она к дочери, сюда, протянет палец к дверному звонку — тут-то я выдвину свои доводы, тут-то я пообещаю ей полную свободу в обмен на дочь, которая останется здесь.

Да, истинно сладкие мечтания, напоминающие грезы после армянского коньяка и несовместимые с грубой действительностью, со вздорным характером Маргит, этой летучей англичанки, которая, позволь ей забрать Анюту, исчезнет на долгие годы, и уж не лучшим ли выходом будет исчезновение ее самой — одной, без Анюты? Под трамвай попасть может, оказаться, как Анна Каренина, на рельсах, упасть с крыши многоэтажного дома или получить пулю прямо в сердце — чему, конечно, не бывать, что вообще невозможно, однако и такую ничтожную вероятность учитывал я в мимолетных видениях, которых стыдился, но которые мелькали. Нет, нет и нет, пусть Маргит пребудет живой и невредимой на веки вечные, но отдаст мне Анюту, дочери я посвящу всю жизнь, а сегодня одену ее и обую, сапожки-то протекают, простудится доченька, но, говорят, у “Детского мира” спекулянты продают австрийские сапожки, деньги есть, соседка щедро отвалила, денег хватит!

Деньги пришлось потратить на другое.

В пылесосное гудение ворвался телефонный звонок, и я поднял трубку. Мужской голос вкрадчиво осведомился, с кем он имеет честь говорить, и предложил срочно приехать на улицу Россолимо, дом такой-то. Я обещал, но предупредил: скоро не буду, со мной дочь, пока ее одену, пока то да сё…

Нависло молчание, после чего последовало суровое предупреждение: приехать надо без дочери! Без!

Анюта уже чистила картошку для супа. Я поехал один. Какой-то мужчина в штатском показал красное милицейское удостоверение и повел меня за собой, внутрь здания, и что в нем — я уже прочитал на входе. Коридор, поворот, дверь, на длинном столе, явно не канцелярском, лежало что-то продолговатое, простыней покрытое. Мужчина отбросил простыню, я увидел бледное и неподвижное лицо Маргит.

Мужчина в штатском толкнул меня в бок:

— Она?

Много лет спустя, оглядываясь на свои окаянные дурости, я понял, почему из меня временами прут словесные ляпы, мерзости и глупости, более пристойные пацанам. Понял: мозг обильно читающего человека подобен кишкам и желудку, где не все переваривается, где невообразимо много лишнего, и освобождение от него — либо в пьянстве, либо в безудержной трескотне; в молчании копятся непрожеванные и неусвоенные комки, которые так и просятся на язык. Происходит, короче, нечто вроде очищения желудочно-кишечного тракта со смывом унитаза.

— Красивая баба, — восхищенно причмокнув, произнес я. — На англичанку похожа. А чегой-то она спит здесь?

В ответ меня боднули локтем в бок:

— Так она это, ваша бывшая супруга Маргит Тиморова, — или не она?

Да, это была она, Маргит Амвросиевна Тиморова, моя бывшая жена, не пожелавшая сохранить после развода мою фамилию. И мать Анюты.

— Она.

— Тогда распишитесь вот здесь... Так… Когда вы ее видели в последний раз?

— Вчера. Оставила мне дочь и уехала. Около одиннадцати тридцати вечера.

— А до этого?

— После развода — ни разу не встречались. Дочь сейчас у меня.

Мужчина помялся, повздыхал. Простыня набросилась до самого верха продолговатости.

— А нельзя ли поговорить с нею... в вашем присутствии, конечно.

— Нет! — отрезал я, и этим отказом вырылся первый окоп, проборонилась контрольно-следовая полоса, как на госгранице, и протянулась колючая проволока, перешагивать через которую властям не разрешалось, и под запретом этим текли мои ответы в милиции и прокуратуре, где я услышал много поразительного.

Три года квартира не вмещала в себя Маргит Амвросиевну Тиморову, всего на три-четыре минуты заскочила вчера вечером, но, вернувшись домой, я заперся в ванной, я впал в оцепенение, что-то изъято было из тридцати двух метров жилой площади, она опустела, не стало женщины, незримо пребывавшей здесь; меня она, став матерью, невзлюбила основательно, но и дочь была ей в тягость, и все же древнейший инстинкт сработал в ней, сохранил Анюте жизнь, забежала она ко мне, оставила ее, предчувствуя скорую гибель. Зудело в ней желание жить по-английски, но существовала по канонам мутных российских годов первых пятилеток, исповедуя на практике свободную любовь, зато убили ее истинно благородно, закололи кинжалом, в самое сердце, на квартире известного, сказали, подпольного антиквара; наверное, какое-то английское имя вытравлено было на клинке, “орудие убийства” показали мне всего на минутку (“Вам этот предмет знаком?..”). За все тридцать три месяца, что Маргит была в нетях, я, вспоминая, узнал о ней больше, чем за все вместе прожитые годы. Была она не русской, родители — то ли из вепсов, то ли прикидывались ими, скрывая что-то; иногда и словечки странные мелькали в речи, а по всей квартире разложены были обереги, какие-то фигурки, камешки, деревянные украшения, она их все забрала с собой, уходя от меня, покидая эту квартиру, — и вернула их вчера еще, закрученными в неприметный узелок. Без надежды на спасение уходила, шла-то на гибель, потому и приложила к оберегам свидетельство о рождении Анюты, и теперь оказывалось: дочь в долгую жизнь входит под моей фамилией. С вепсами десять веков назад соседствовали мадьяры, вдруг племя это сорвалось с места и устремилось горным потоком на юго-запад, втекло во впадину Среднедунайской равнины и стало для всех венграми. В Маргит занозой застрял зов этой впадины, она рвалась на запад, ближе к центру Европы, но какой-то сбой изменил направление полета птицы, уже в яйце летевшей к обители предков, к месту гнездования; в сторону Англии махала она крылышками, досадный срыв произошел из-за невежества: кабак “Англетер” в Будапеште или “Бристоль” там же помутили генетическую память, вместо династии Арпадов — Стюарты, и Будапешт поэтому уже не на Дунае, а прилепился к Темзе. Ну и семейка, отец Маргит — почему Амвросий? Небось Антал или Андраш.

Мама надолго уехала — так я сказал Анюте, стирающей свое походное платьице. Куда — спросила она, и мне хотелось ответить: “В Ньюкасл”. Или: “В Бирмингем”. Смолчал, не выбросил из себя очередную дурость. Еле-еле уберегся от другой, хотел было спросить у следователя, нашли ли при убитой Маргит деньги, но тот, предвидя вопрос, решительно заявил, что все, бывшей супруге принадлежавшее, стало вещественным доказательством, его отдадут наследникам после завершения следствия.

Тиморовым в Дмитров послал телеграмму, указал день, час и место похорон, ожидал их у себя. Отозвались они немедленно: “Больные мы”. Обереги я выбросил в мусоропровод, но дочь решил охранить от бед, с собой не взял на Россолимо, откуда гроб прямиком поехал в крематорий, за урной с прахом предложили зайти через неделю.

Двое суток я еще размышлял. Ни денег, ни гонораров, ни авансов, детский садик при Союзе писателей переполнен, ждать очереди года полтора. Вернуться в ракетный институт? Но оставлять Анюту дома без присмотра — решиться на такое безрассудство я не мог, уж слишком дочь самостоятельна. Снарядил наконец ее в дальнюю дорогу. Долго тряслись в электричке, дочь привставала, шарила глазами по людям — неужто настоящего папу выискивала? А я терзался, я осознал непоправимость трагической ошибки, совершенной мною в ночь за несколько часов до убийства Маргит. Нельзя, нельзя было изгонять Лену! Она срослась с моей квартирой, со мной, с “Блютнером”, напоминавшим ей отца моего; он руки ставил юной Леночке, которая была в стадии перехода от девочки к девушке и не могла не замечать красавца мужчину, который и провоцировал всплески женского уже интереса, не мог не касаться ее плеч, груди, животика, коленок, улучшая осанку юной ученицы. А осталась бы на ту ночь, так утром еще несколько часов возилась с Анютой, подняла бы крышку фортепиано, звонок из милиции застал бы ее, конечно, врасплох, но гибель Маргит повязала бы всех нас троих намертво. И грех — невысказанный, воображаемый, неотлипчивый — сделал бы нашу постельную любовь настоящей, ибо грех не снимается покаянием, он — до конца жизней, моей и Лены.

Страшная ошибка и потому непоправимая, что призови я сейчас Лену — окажусь рабом ее.

Приехали, шли долго, остановились у дома на самой окраине. Анюта отрицательно помотала головой, когда я спросил, бывала ли она здесь. Калитка на мощном засове, еле открыл. Появилась какая-то старушонка, ввела нас в дом с верандой, дым валил из трубы. Анюта веником обмахнула снег с сапожек, сама сняла пальтецо, сунула пальчик в рот, извлекла и посмотрела на обслюнявленный кончик его, как на стрелку компаса. После чего смело пошла на людской гомон за дверью. Я был готов к отказу, то есть к возвращению в Москву с Анютой: второй день искал пути к детскому садику при “Мосфильме” и обзванивал знакомых в поисках добросердечной бабули.

Но все решилось само собой. Вошел в комнату, а там потчевали гостей блинами, а на коленках своей прабабки сидит Анюта, безошибочно определив, кто есть кто. Прадед рядом, бороду его Анюта распушила, долго вглядывалась в заросшее волосатое ухо, но так ничего там и не нашла. “Нашенская!” — решено было этой кучкой бородатых мужиков и дородных баб, встреченная у калитки кикимора прочирикала что-то церковнославянское, фальшивое, потому что от глаз моих не укрылось: под славянским камуфляжем шерстится шкура мадьярского вепря. В углу — иконы, на столе — ни намека на выпивку, а хотелось с горя напороться, потому что Анюта помещалась в ту клетку, откуда еле выбралась ее мать. Договорились: буду давать деньги — сколько могу. Про себя я к “могу” добавил еще двадцать пять: обе стариковские пенсии не превышали семидесяти рублей.

На прощание я обнял в прихожей Анюту, шепнул ей: будет плохо — вот мой адрес, на бумажке, добрые люди помогут добраться. Она вывернулась из моих рук и потопала к прабабке — так наметился союз двух хозяйственниц.

Лена, всеобъемлюще талантливая, уже не появлялась у меня с продуктовыми дарами, “Узбекистан” и “Варшава” заждались меня и денег, а те — истекали. Ни “молодежной”, ни детской тем более повести написать я уже не мог, не хотел и постеснялся бы. Сунулся в свое ракетное НИИ, где меня помнили, с радостью соглашались взять, да вот беда: допуск. Допуск № 1 и № 2 к секретной работе, сроки их истекли, а повторное оформление займет не один месяц, и неизвестно еще, как отзовутся кадровики на убийство бывшей супруги, когда начнут изучать истинных мужчин, которым по утрам Анюта варила сосиски. Вариант с возвращением блудного сына отпадал, оставалось самое последнее и наиболее верное: договор на заказную тему, предложение своих услуг тем, кто выпускал знаменитую серию “ЖЗЛ”, что, напомню, означает Жизнь Замечательных Людей. Серией кормились литераторы, но не все, только избранные, и число замечательных жизней утверждалось где-то наверху. По великой нужде двинулся в “Пламенные революционеры”, несколько книжечек этой серии я бегло просмотрел, навел нужные справки. Платили там недурно: обычный тираж — 200 тысяч экземпляров, а то и больше, причем массовым тиражом считались 50 тысяч, то есть гарантировался двойной гонорар. И в Политиздате печаталась серия, не где-нибудь, что уже в некотором роде почетно. Выбор “пламенных” большой, от социал-демократов до героев Гражданской войны, кого выберу — тот и будет прославлен как пламенный борец за дело трудящихся всех стран и народов, и повесть о нем станет примером для юноши, строящего коммунизм и пока еще не знающего, брать жизнь с кого.

Политиздат широко раскрыл объятья, когда я предложил себя автором, да и как не раскрыть: уважаемый член Союза писателей СССР, молод, полон сил, с хорошим трудовым стажем. Договор был подписан, аванс получен и частично истрачен в уюте “Наири”.

Двадцать восемь лет стукнуло мне о ту пору, глянешь на меня со стороны — и порадуешься: квартира есть, общество ценит, приняв в ряды избранных (Союз писателей СССР), какую-то фигню придумал, чтоб ракета с курса не сбивалась, дочь в надежных руках. Правда, только счастливые случайности помогли мне соорудить более или менее сносное существование, выручали меня и собственные дурости. Не единожды спасали они мне жизнь, отводя, фигурально выражаясь, шагающую ногу от мины или отклоняя тело от летящей пули. Однажды, за полгода до танца с Маргит, на факультетском вечере познакомился я с удивительной девушкой; красота неземная, умна и скромна, сокровище, охраняемое родителями, они и поджидали ее внизу, у раздевалки, я набился в провожатые, вместе доехали до их дома, родителям я очень понравился, они приглашали к себе, что почему-то не понравилось мне, и я брякнул вдруг: “Не могу: образование и национальность не позволяют...” При чем здесь образование, к чему национальность — ни девушка, ни родители не поняли, я до сих пор ума не приложу, к чему вся эта галиматья, но после недоуменного молчания мне пришлось торопливо распроститься, и больше я девушку не встречал, но слышал: с ней и ее женихом произошла какая-то невообразимо гнусная история.

С утра до вечера сидел я в Ленинке, обложенный книгами, принося домой то немногое, что выдавали на руки в Исторической библиотеке; не мог я, конечно, не воспользоваться тем, что держалось под замком в Институте марксизма-ленинизма, поскольку заручился внушительным письмом, просьбою Политиздата, содействовать мне в написании повести о человеке, именем которого названа не одна улица в стране, два или три текстильных комбината, железнодорожная станция и школа, где он, разумеется, не учился, но куда под Первомай и в Ноябрьские свозят мальчишек и девчонок со всего района, чтоб повязать их шеи красными галстуками. Прошение Политиздата долго изучал Институт (пишу с большой буквы), две недели томил в неопределенности, пока не выдал справку, издевательски гласящую: “К секретной работе не допущен”. Это меня-то не допустили, мозги свои вложившего в головку самонаведения ракеты?! Возмущению моему не было предела, успокоил меня шепоток архивиста: под секретами в Институте понимали некоторые фразы вождей да нюансы их половых связей.

Итак, начало положено, в архивы я вхож. К сожалению, я никак не мог проникнуться величественностью задачи, не улицы, комбинаты и школы блуждали во мне, а румяные и голоногие девицы да, стыдно признаться, столик в “Арагви”, покрытая декоративной пылью бутылка дорогого вина и фрукты. По детской привычке все читать с конца — в газете, к примеру, сразу заглядывал в спорт на последней полосе, — я и архивные папки раскрыл по тому же капризу, начал с болезни и смерти пламенного революционера, и оказалось, что именно в эти финальные документы никто в Институте марксизма-ленинизма (он против Моссовета, напомню) ни разу не заглядывал. А я туда сунул нос, чихнул, пыль взметнулась к потолку, осела, я начал вчитываться и вдумываться и приходил во все большее недоумение, мне сразу разонравился человек, которому полагались почести — и при жизни его, и после смерти, настигнувшей пламенного революционера в 1933 году, что сразу лишало его статуса мученика. Он, значит, не попадал ни в так называемый кировский поток, ни в ежовщину 1937 года, а такие концовки жизни, такие биографии вообще спроса не имели; ко времени, когда я получил в “Пламенных…” аванс, уже и про культ личности забыли, о расстрелянных при Сталине писали скромно: незаконно репрессирован. Не позволялось — тем более в Политиздате — размусоливать об арестах, скоротечных следствиях, пытках, вырванных признаниях, о судьбах родственников, поэтому никто из литераторов, мечтавших о заработке, на моего героя не клевал, на нем не разгуляешься, даже если и разрешат впасть в подробности. Но чаще — не разрешали, однако литераторы отыгрывались на контрастах белого и черного, тьмы и света: они, наполненные тихой злобой на цензуру, живописали светлый лик революционера, восхваляли его истинно человеческие достоинства — и все лишь для того, чтоб по ликующим краскам мазнуть кистью, побывавшей в дегте, то есть тиснуть в концовке строчку о незаконном репрессировании.

Пролистав несколько книг этой “пламенной” серии и придя к неутешительным выводам, я все откладывал и оттягивал миг, когда пальцы опустятся на клавиши машинки; точно в такой же полусон погружен и сейчас, поскольку тяну и тяну, увиливаю и уклоняюсь, пугливо шарахаясь от “Эрики”, на которой была все-таки отстукана повесть — выстраданная, сине-голубым огнем меня охватившая, в том же огне сгоревшая, и многих, многих лизнули языки пламени, а уж невидимые искры подпочвенного торфяного пожара до Америки добрались… Так жив ли я, невредим — или обугленное тело мое совершает полет в надлитературном пространстве?

И все же приступаю.

Не буду называть имени героя повести, настоящего имени, ибо опасаюсь: вдруг да из небытия возникнут его правнуки и призовут к ответу автора пасквиля, повести, лишь кусками, главами напечатанной за рубежом, но смысл которой понятен из текста, что будет сейчас изложен. С превеликим удивлением прочитал я в архивных папках, что почивший борец за счастье человечества умирал от долгой тяжелой и смертельной болезни — один-одинешенек, на даче, в окружении не родственников, то есть жен, детей и внуков, а под мяуканье голодных котов и скулеж отощавшего пса. Так где же оба младших брата? Где сестры? Где внуки? Был ведь трижды женат, от браков — семеро детей, и внуки, надо полагать, могли бы из-под дедушки выдергивать загаженные простыни да подносить к губам его чашку с бульоном.

Но — ни-ко-го! Медсестра из Лечсанупра приезжала по утрам, вкалывала морфий и, зажимая нос от вони, стрелой летела к автомашине. Сосед повадился было ходить, но и его прогонял ружьем охотничьим да маузером Матвей Петрович Кудеяров — так я именую человека, истинные ФИО которого скрываю по уже упомянутым причинам. Как год и место рождения, но не сказать о семье его права не имею, сказать надо, чтоб хотя бы себя спросить: а где же родня его, куда попряталась, не в плавнях же волжского берега искать ее, вблизи города, где выбился в люди отец Матвея Кудеярова, выкупился у помещика, открыл мелочную лавку, потом другую...

От финала жизни Матвея Кудеярова отскакнул я к истокам ее, потому что напугался охотничьего ружья под рукой умирающего и ужаснулся омерзительно позорной кончине бывшего диктатора Поволжья. Смерть, понятно, никого не красит, вождей тоже, Ильич в такой же вони пребывал, что и Матвей, в животном страхе всех отгоняя от себя. До того стал неприятен мне этот революционер, что подумалось: а не поставить ли на другую лошадь, не побежать ли в редакцию и сделать героем повести не чванливую вонючку, а другого пламенного борца, умевшего скромно и с достоинством умирать. Со скрипом душевным отказался от мысли этой и писать начал с самого раннего детства Матвея... Я заглянул в просторный дом на Озерной улице, где он заголосил — первенцем в семье, которая обязана быть плодовитой, потому и производство детей в доме было поставлено на конвейер; с приказчика спрос невелик, приказчик на чужое добро охоч, а сын, а дочь — да для них любое добро на прилавке или под прилавком свое, родное, не берущееся, не уносимое под полой, неукрадимое. Акушерки и повитухи каждые полтора года ждали приплода, иногда случались неудачи из-за невежества знахарок, но гимназиста Матвея не прочили в земские врачи: глава семейства мыслил стратегически, определив сына в Санкт-Петербургский университет, поскольку при Александре Освободителе собственной шкурой испытал на себе хоть и пустяковые, но все-таки кое-какие права в государстве, где взятка и лихоимство вечны и повсеместны — и тем не менее обузданию поддаются. Юристом обязали стать Матвея, слава и дела купца Кудеярова расширялись, лавки укрупнялись, лавки множились, лабазы пополнялись, под честное слово давались и занимались громадные деньги, но бухгалтерия — на строжайшем учете, редкие приказчики допускались к расходно-приходным книгам, платили им изрядно, временами сбор их походил на заседания попечительского совета. Честным купцам банки отпускали кредиты под мизерные проценты, Кудеяров-отец наживался расторопностью, именем своим, которому, однако, изменил сын, не пожелав стать продолжателем славящегося на всю Волгу дела. К величайшему огорчению родителей, Матвея обкрутили новые друзья, сына из университета выперли за злонамеренное поведение; он к тому же стал социалистом, о чем и оповестил впавших в ярость родителей. Более того, он намекнул всей родне, что хотя и не находится среди тех, кто покушается на Его Величество, но, сочувствуя им, он хочет и может не только убийством государя императора навести в России порядок и справедливость, а всесильным и верным учением изменить государственный строй державы.

Столик в “Арагви” заслонился пожелтевшими бумагами архива и страницами исследований по истории России конца прошлого века. Весь в этот век погруженный, я забыл на время школьные и институтские учебники, и мусор в голове моей всплывал, отделялся от меня и уносился волнами, когда я погружался в прошлое. Обывателем стал я, мещанином провинциального городишка, дома которого уступами спускались к Волге; я ходил по Озерной улице, частенько останавливаясь у двухэтажного особняка купца 1-й гильдии Кудеярова и спрашивая себя: какая же справедливость восторжествует в этом городе после, к примеру, убийства царя? Чтоб ни у кого не было в собственности лавок и всякий безлавочный мещанин занимался кустарным промыслом, обмениваясь продуктами своего производства с соседями? Или — чтоб у всех были лавки, такие же, как у Кудеярова? Но кто тогда покупать будет? Наконец, брожение в умах после убийства царя не утихнет, а, наоборот, достигнет вселенского размаха, и лавочному делу купца 1-й гильдии придет конец, красного петуха пустит голытьба.

Вопросы, вопросы... И никаких ответов. Кроме одного: лентяем родился Матвей Кудеяров, стоять за прилавком не любил, даже дробь костяшек на канцелярских счетах вызывала у него тихое озлобление. Бездельник, тунеядец, белоручка, не гнушавшийся, однако, подачками отца, который регулярно подбрасывал ему сотню-другую, пока не проклял и не лишил наследства, как только узнал, что сын сбежал с каторги и объявился в Цюрихе; сын переродился в социал-демократа и убийство царя-батюшки уже не замышлял, нацелившись на истребление купцов и купчишек. Более того, куда подевалась его лень, кто привил ему усидчивость и долготерпение? По двенадцать часов в сутки сидел он в библиотеках Женевы и Лондона, грызя новую науку, близкую той, какой занимался отец его. Маркса и Энгельса изучал Матвей Кудеяров, и я, думами переселенный в ту эпоху, расхаживал вместе с ним по залам Британского музея, вдоль застекленных стеллажей швейцарских библиотек и, кажется, открывал для себя нового Матвея. Нет, не лентяй он, нет. Он — дурень от рождения, психически ненормальный человек, потому что с легкостью необычайной верит в сущую чепуху. Ну кто такие эксплуататоры и эксплуатируемые, на которых Маркс разделил все человечество? Елена Демут, служанка в его доме и любовница заодно, — эксплуатируемая? Профессор университета, заставляющий студентов, под угрозой отчисления, сдавать экзамены, — эксплуататор? Грудастый мужчина в передвижном цирке, куда не раз бегал Матвей, взвинтил своей статью цены на билеты — так в чем же здесь проявилась прибавочная стоимость? Как раз в тот год, когда Матвей долбил “Капитал”, в КБ некоего Зингера нашелся умелец, который придумал ножной привод для швейной машинки, освободив руки домохозяек от лишних движений и сделав спрос на изделие гигантским,— он, этот умелец, тоже эксплуататор и мысли его подлежат экспроприации? (Только такой, признаюсь, дурень, как я, мог задаваться этими детскими вопросами.)

До ответа оставалось немного, несколько месяцев; ненормальность всех этих мыслителей уже проявлялась, дурни хотели поражения Отчизне, позабыв о том, что промышленное производство России, как и любой другой страны, основано, среди прочего, на целостности государства и крепости армии. И вдруг — пофартило: Февральская революция! Матвей, в Лондоне окопавшийся, каким-то странным маршрутом добрался до Петрограда и первым делом помчался на Варшавский вокзал, — вот и спрашивается, почему сюда, а не на Финляндский? Какие добрые дяди перенесли его из Западной Европы, ощетиненной штыками, в Россию, открытую только публике из Великого княжества Финляндского? Примчался на Варшавский — и наступила странная пауза: здоровый, ни разу не замеченный в трусости мужчина испуганным зайцем забился в какую-то привокзальную нору и трое суток сидел там тишайшей мышью, полудохлым тараканом. В письме невесте он писал о тех трех днях: “Удивительная робость овладела мною. Я выползал на свет божий, чтоб в трактире похлебать чуждое мне за английские годы русское пиво, я всматривался в трактирных завсегдатаев и закрывал глаза — так неприятны были мне эти люди...”

Еще бы: до таких ли людей ему! Они для него не люди, а угнетенный пролетариат, безликая масса, обязанная ломать и крушить буржуазию, экспроприировать экспроприаторов, а не лакать слабоалкогольные напитки. Из Маркса и газетных ленинских статеечек Матвей, как и все его сподвижники, сделал логически безупречный и столь же безумный вывод: крушить и ломать рабочий класс имеет историческое право, потому что само стояние человека у станка, само волочение им чего-то тяжелого и неподъемного, даже единичный удар молотком по зубилу, — все эти никчемные, в сущности, действия превращают грязного, мускулистого, пьющего и невежественного пролетария в носителя высоких моральных качеств, в обладателя всеобъемлющего интеллекта; истинный марксист убежден: достаточно в профессоры зачислить рабочего — и университетская кафедра заработает на полную мощь, обогатится высоким духом служения народу, и наука вырвется из пут ложных антимарксистских теорий. А уж если кузнеца сделать управляющим на заводе, то норма прибыли и прочие показатели превысят прежние, капиталистические.

Людей, лакавших пиво и провонявших махоркой, следовало направить на истинный путь, и Матвей очнулся, воспрянул духом, побежал по петроградским квартирам, нашел единомышленников, прекраснодушных маниловых с хваткой собакевичей. Сделал с ними Революцию, в Гражданскую войну (я все же пишу о тех событиях с большой буквы!) командовал дивизиями, армиями, одно время был членом Реввоенсовета фронта и проявил величайшее самопожертвование в тот день, когда красные заняли его родной город и стали расправляться с приспешниками мировой буржуазии. Кое-кого шлепнули под горячую руку, чей-то дом подожгли, нашлись среди обывателей и те, кого можно смело назвать офицерьем. Их вздернули на базарной площади, тут же переименованной в честь Парижской коммуны. Разгоряченные боями и расстрелами красные воины охладились, когда приступили к обыскам в доме покойного купца 1-й гильдии Кудеярова. Найдена была шашка, на темляке которой крепилась Георгиевская ленточка, почетное, следовательно, Золотое оружие, и люди, такое оружие в доме прятавшие, подлежали расстрелу, и залпы прозвучали бы незамедлительно, да вдруг заголосила какая-то бабенка, орала, что Матвей Кудеяров — ее старший брат, а шашка осталась от младшего брата, погибшего на поле брани под Перемышлем. Красноармейцы призадумались, мерзкую бабу заперли в каморке, шашку принесли члену Реввоенсовета, который глянул, что на ней написано, и приказал — время было около одиннадцати вечера — до утра его не беспокоить. А утро, как я установил по астрономическим таблицам, наступало в пять часов семь минут.

Итак, шесть часов отводилось Матвею для мыслей, для решения судьбы сестры и ее детей. Мало, конечно. Не трое суток в затхлой норе Варшавского вокзала, где он подгонял лишенные всякого смысла термины под реальные фигуры бытия; ведь эти “эксплуататоры”, “классовая борьба”, “диктатура пролетариата” — все термины эти могут существовать только в комплексе, друг с другом сообщаясь и ни в коем случае с действительностью не соприкасаясь; они самостоятельно что-то да значат, когда используются как наган, булыжник или виселица. Но теперь, когда наган и виселица стали действенными приложениями к теории, надо было пулю и веревку не просто вовлекать в бессмертное учение, но и приспосабливать их к быту, к судьбам родственников, которых надо назвать эксплуататорами, а малолетних племянников, сынов сестры, причислить к белогвардейским прихвостням.

Шесть часов отводилось Матвею на думы о сестре, племянниках, о шашке брата. Шесть часов — и не в окопе, не на горячем коне, а за столом роскошного кабинета. Не так уж мало, чтоб подумать и о своей собственной судьбе…

И мне подумать — о судьбе начатой мною повести о пламенном революционере. Я не мог доползти и до середины ее, потому что не понимал, а что же за человек мой герой, под какую, выражусь научно, доминанту выстраивается весь характер его. Подозрения на лентяйство не оправдались, тунеядец Матвей, от родительских подачек отказавшись, жил на статьи, ради которых просиживал долгие часы в библиотеках Европы. Да и дурнем его не назовешь, как я опрометчиво предположил: он, пожалуй, стал жертвой: эпоху двигала весьма неопределенная тенденция, делавшая миллионы людей кретинами, идиотами, погромщиками, глухими и слепыми к страданиям тех, кто вовремя не спятил вместе с кретинами и не втянулся, не втяпался во всеобщее безумие. С неопределенной периодичностью эпидемии этих социальных болезней заражают группы и сообщества людей, страны и континенты, и чем бессмысленней выкрикнутый клич, тем безумнее ведут себя толпы очарованных святыми словами человеков. Можно, пожалуй, вывести наигнуснейший и безукоризненно верный закон: чем громче провозглашается любовь к людям, тем большие страдания ожидают народы от тех, кто пронзительнее всех визжит о справедливости, равенстве и братстве.

Так рассадник каких бацилл сидел в психическом нутре Матвея Кудеярова? Откуда в нем гнойники, час от часу выделявшие в его мозг порции заразы? Те, что отравляли Матвея, и он поступал именно так, как поступал, а не иначе?

Страх — догадался я.

Повторяю: страх.

Страх, временами переходящий в ужас.

Гимназист Матвей, не чужой человек для лавочного хозяйства отца, прекрасно понимал, что никакой эксплуатации в лавках нет, как и нигде в мире, если законы регулируют отношения наемного работника с работодателем. Ведал он и о том, что купцы всех гильдий остро необходимы торговле, что вороватая, полупьяная и удалая купеческая морда обеспечивает житьем-бытьем миллионы тружеников, что ресторанные загулы с битьем зеркал под визги мамзелей — один из способов создания того, что ныне называется инфраструктурой. Отринув идею цареубийства, он понимал, однако, что мало кокнуть императора и пришить наследника престола, надо еще кое-что совершить, ведь одним лишь комком динамита райскую жизнь на земле не устроишь. Партия как-то по делам послала Матвея в Норвегию, и там он стал свидетелем любопытной сцены. В солнечный зимний день сын купца и социал-демократ отправился в горы на лыжную прогулку, вдоволь накатался и поспешил к вагончику, который спускал обывателей вниз, в город. Сел и стал удивленно посматривать на окружавших его мелких буржуев. Вагончик не трогался, буржуйчики терпели, кого-то поджидая, и наконец появилась запыхавшаяся парочка с лыжами, рассыпалась в извинениях, вагончик покатил, парочка притулилась в углу, никто на нее внимания не обращал, кое-кто, правда, отважился на беззлобные шуточки, парочка ответила тем же, и лишь в городе Матвей узнал: парочка — это король Норвегии и его супруга.

Редкостную по накалу злобу испытывал революционер Матвей Кудеяров, сотоварищам своим описывая мелкобуржуазное лакейство обывателей; бешенство исказило его почерк, а кляксы на листах писчей бумаги виделись мне брызгами, клочьями пены припадочного больного. Унизительным и оскорбительным казался ему факт мирного сожительства простого люда с носителями верховной власти, мыльными пузырями лопались идеи о вековой ненависти народа к душителям свободы, которых можно было обычнейшим перочинным ножиком пырнуть в вагончике. Обыватели и буржуйчики угрожали самому существованию Матвея, и под мещанские ноги их еще упадут заряды взрывчатых смесей. Прийти к простому выводу о конституционной монархии революционер Матвей не мог и с еще большим упорством пропагандировал революцию, не забывая о парочке с лыжами. Отныне у марксиста Кудеярова область применения теории расширилась, класс эксплуататоров определялся теперь не доходами, а произвольными понятиями, под них и подпадали беззлобно шутившие в вагончике лавочники и тот тупой лондонский люд в пабах, который поклонялся королю Георгу Пятому.

Три дня у Варшавского вокзала так и не сомкнули теорию с практикой, Гражданская война тем более. Корявая явь никак не влезала в безразмерные термины идеологии, народ не хотел жить по канонам социализма, а при попытках приспособиться к нему впадал в чудовищные заблуждения, норовил национализировать не только банки, но и женщин, преимущественно молодых. Страх начинал испытывать Матвей Кудеяров перед чудовищем, имя которому — народ, и страх обуял его, когда он, член Реввоенсовета, заперся в кабинете бывшего городского головы и сидел перед шашкой, коею награжден был его младший брат за геройство, проявленное на войне, где он сражался “за веру, царя и отечество”. Петухи уже прокричали, когда Матвей принял историческое решение, приказано было: шашку утопить в Волге, а дом, где свила гнездо белогвардейская сволочь, поджечь вместе с обитателями его.

Таким решением хотел он избавиться от страха. От скрежета в оголенно-чуткой душе, когда она выдиралась из жесткой колючей философской шкуры. Гимназист, в лавке помогавший отцу, прямым и честным взором смотревший на мир, — вещественный этот мир, понятный, но не отвечавший ему взаимностью, он отверг; и тот же гимназист Матвей вопил, стенал, бился в истерике, едва он начинал вгонять с детства ему знакомое в категории социалистических теорий. Надо было решаться: либо вещественный мир есть реальность, данная ему в ощущениях, либо бытие человечества не что иное, как перечень указанных в философском словаре терминов. Страшно было подумать вообще о таком четком видении мира, ведь придет другое поколение, введет новые слова-термины, отменит старые — и что же? Да то, что жизнь прожита впустую, в погоне за призраком, и чтоб такого смертельного удара в спину не произошло, свою философию Матвей и сотоварищи его немедленно объявили последней, завершающей теорией, окончательной, бессмертной! Такова была власть страха.

Родительский дом запылал поутру, за ним и другие дома. Отречение от старого мира (в полном соответствии с “Интернационалом”) уходило корнями в первобытно-общинный строй, как уверял позднее Матвей очередную невесту, будущую вторую жену; добывание огня трением палок, сожжение культовых символов, полыхание пожаров на необъятных просторах России — вот они, узловые точки истории, которая создавала нового человека. Беда была в том, признавался он бывшей курсистке, что старый человек не хотел умирать — тот самый индивидуум, что просил удовольствий, требовал подкормки и до бешенства доводил Матвея своими мелкобуржуазными прихотями, верой в какого-то боженьку, а попов Матвей не то что презирал, а жутко ненавидел, потому что попы умели в проповеди соединять церковную теорию с практикой; по той же причине Матвей причислял себя к интернационалистам, ибо раз все эксплуататоры одной империалистической масти, то и эксплуатируемые обязаны забыть о своих национальностях. Народ Матвей никогда не называл “народом”, обязательно в связке: “наш народ”, “советский народ”. Он его ненавидел, а сестер и братьев своих не признавал родными по крови, свойству, землячеству или гражданству. Первая жена умерла, это я установил точно, дети ее рассеялись по стране и ни разу в беде не попросили отца о помощи. На трех сынов от второго брака посматривал с подозрением, чуя какой-то подвох в самом факте их появления на свет; они отвечали отцу взаимностью, дружно сменили фамилии, что их не уберегло: Соловки, Беломорканал и удушение в камере. Фигурально выражаясь, выи свои они так и не склонили перед уже заострившимся топором пролетарской справедливости. Жил Матвей с третьей женой в Доме правительства на Серафимовича, жена (вторая) от него своевременно ушла, соседей по лестничной площадке (тоже ведь — народ!) возненавидел, перебрался на дачу, но и там не доверял пришельцам; исхудавший и желтый, лежал он на веранде, иссыхающую руку держа на ложе охотничьего ружья... Там и скончался. А померши, не мог воспрепятствовать учиненной подлянке: тело не кремировали, а сунули в землю на кладбище, где народу полным-полно и к тому же рядом с оградкой частенько похаживали граждане с низменными интересами...

Не пил, не курил, не состоял, награжден, принимал участие, избирался... и так далее.

Но ленинскую теорию государства обогатил важнейшим уточнением, еще каким, оно и сейчас в моде, оно всегда будет! И применимо оно на практике к тем особо чувствительным лицам, которые начинают громко порицать власть, видя или слыша страдающих сограждан.

В том самом родном городе на Волге, через много лет после утопления Золотого оружия и пламени над домом, где в запертой каморке содержалась сестра Матвея, в этом волжском городе произошло событие, позвавшее члена ЦИКа в отчий край, к великой русской реке, на место своего рождения, где вдруг проявился еще один теоретик и практик великого учения, зубной врач, дантист, зубодер иначе, который вознамерился заоблачные высоты социалистического гуманизма сблизить с опухшими щеками, флюсами, парадонтозами и челюстными болями.

Фамилия его, властолюбивого страдальца, осталась истории неизвестной, в письмах Матвея к третьей жене промелькнуло все же имя: Илья. Зубодерству научился тот у отца, а скаредным был с рождения: ни копейки не платил уборщице в больнице, бывшей бестужевке, зато спал с ней. Двадцатые годы разгулом идиотизма если и отличались от предреволюционных лет, то всего лишь количеством смертей, безумие толп держалось на прежнем уровне, и когда Илью назначили в райздрав, а потом и в горздрав, он не сразу пришел к его самого поразившим выводам, поскольку кое-какое образование имел, три курса университета за плечами да школа фельдшеров (при окружном военном ведомстве). Зубная боль, рассуждал он, чисто индивидуальное и специфическое ощущение, ее можно симулировать, ею же — спекулировать, если нет явных доказательств оной, по сговору или без, но удаление здорового зуба — возможно. С какой целью гражданин с помощью общества лишает себя неболящего зуба — Илья не знал, но некоторые корыстные мотивы в экстрадиции его усматривал все же (освобождение от работы и разных повинностей); вот и вставала проблема: какая боль истинная, а какая напускная, какой зуб вырывать, а какой нет и кто правильно поставит диагноз; зубную боль можно, догадался он, еще и спровоцировать самим процессом лечения.

И тогда-то Илья постановил: зубы удалять только по решению специальной комиссии! В нее запрещали включать врачей, поскольку те выгородили бы коллегу-вредителя, состав ее — сплошь из партийно-хозяйственного актива, милиции и ОГПУ. Партия переживала нелегкие времена, оппозиция активно сопротивлялась, и на бюро горкома разгорелась жаркая дискуссия, партийцы раскололись, как встарь, на большинство, тяготевшее к тому, что зубы надо вырывать по решению вышестоящих органов, и на меньшинство, признававшее право болящего человека на самостоятельное решение этого животрепещущего вопроса. Склоки философского толка на этом не кончились, большевики и меньшевики начали дробиться на подгруппы и фракции, одна из них назвалась партией “Свободной боли”. Склоки завершились тем, что на раскольников гаркнули сверху, нагрянул сам Матвей Кудеяров, подвел Илью под расстрел, но не за ортодоксальное зубодерство, Матвей усмотрел в бестужевке, полы подметавшей, диверсию, поэтому и оставил в силе решение большинства, то есть зубными щипцами и клещами стали обладать преимущественно особо преданные партии люди, коллегиально и в духе ленинских норм решавшие, быть или не быть зубу. Никто, однако же, не пострадал из тех, кто малодушно соглашался с жалобами пациентов и взмокнувшей от пота сострадательной рукой хватал щипцы. Мудр был все-таки Матвей Кудеяров, ох как мудр, ибо подытожил опыт последних столетий, установил, что надобно все-таки давать кое-какие поблажки жалостливым врачам, а то помрут — на погибель партии, ведь по сострадательным рукам можно устанавливать преданность власти. Третьей жене писал, совсем расслабившись, в полном откровении, немыслимо дурным почерком, разгадать который смог только я, — о том писал, что зубы болеть всегда будут, это уже историческая неизбежность, зубодеры цены своей не утратят, решение горкома может измениться и рыдавшие над флюсом пациента врачи станут безжалостно кромсать челюсти…

Еще более откровенной была третья жена, она проблему зубодерства раздвинула вширь, всю Россию охватывая; к зубам никого, кроме врачей — тех и других, — не подпускать, а приступы зубных болей стимулировать и регулировать. Много мудрее Матвея оказалась третья жена, вырывание зуба она мыслила как спасительное освобождение человека от бремени выбора, губительного для гражданина РСФСР (“Рвать или не рвать? Сегодня или завтра?”).

Плохо кончила третья жена эта, не без содействия Матвея, перед смертью накатавшего изобличающую бумагу, и спустя четыре года она предстала перед “тройкой”, обвиненная в том, что она не третья жена, а четвертая при живой третьей… Как ни скор был суд пролетарский, а прощальное письмо на волю она сумела передать, одно лишь слово в письме том: “Прощай!” Адресовалось же оно Матвею Кудеярову, который полеживал не один год уже на кладбище. Занятная женщина, забавная в некотором роде.

Итак, найдена организующая характер черта, герой показан во всем блеске и очаровании своей приверженности к страху. В уже опубликованных повестях, не принесших мне известности и славы, никакой доминанты, понятной каждому человеку, я так и не мог сыскать, потому-то от повестей и разило тошнотворной бездарностью. Теперь же кожей своей чувствовал: удалась вещь! Хорошо написана, добротно!

Хорошо-то хорошо, как поется в песне, да ничего хорошего. Страх потряс меня, едва представил себе эту повесть, в десять листов с хвостиком, опубликованной. Она необычна! Она покушается на что-то! Но на что именно — я в полном объеме постичь не сумел. Ей, повести этой, только и быть что в серии “Пламенные контрреволюционеры”, если б таковая существовала. Только там, и нигде иначе.

Как и Матвей, пережил я трое суток пребывания в невесомости, когда тот хотел, в норе у Варшавского вокзала, уцепиться за что-либо, найти точку опоры, создать единое целое из бытовой грязи и голубых небес; как и он, провел я шесть часов в мучительных колебаниях, словно не в комнате своей шагал вокруг пишущей машинки, а мрачно сидел в кабинете городского головы, в кресле за столом и перед шашкой брата, который не за лавку сражался в Галиции, а за Россию, частью которой — Матвей это признавал — был и дом, где он родился, где сейчас сестра ни в чем не повинная, где племянники. Что превыше: прекрасные лозунги, которые ветер сдунет, или родня в доме, в землю вросшем? Иначе говоря и применительно к себе: как мыслю я свое будущее, куда должны вместиться Анюта в штопаном платье, подмосковные родичи и сам я, учтиво наставляющий халдея: “К артишокам, так уж и быть, соус голландский со взбитыми сливками...”

Я мыслил и страдал! Как Матвей Кудеяров! И надломился, сделал смягченный, усеченный вариант в муках написанной повести, которую отжал, выварил, лишил всего того, что делало ее художественным свидетельством прошедшей эпохи, но зато приблизил свой труд к типографской машине, от которой недалеко до любимого столика в “Узбекистане”. А подлинную, настоящую заключил в красную папку и решил держать ее в заначке до лучших времен.

Приплясывая в радости творца (“Ай да Пушкин! Ай да…”) и в мечтах о скорой встрече с загадочными глазами ресторанных див, я — суррогатная повесть в черной папке, папка в портфеле — доехал до Миусской площади, где располагалась редакция “Пламенных”, поднялся на нужный этаж — и обомлел: редакция-то — закрыта! И не выходной день сегодня, и не какое-то там привычное “по техническим причинам”, а весьма уважительно: кого-то из литературных тузов хоронили, и редакция всей капеллой отправилась на гражданскую мессу. Непредвиденный казус. Плевок в душу человеку, какой месяц сюда рвавшемуся.

В мыслях моих — полный разброд и шатания. Я топтался у метро “Новослободская”, покуривал и гадал, что делать с рукописью, куда подевать черную папку с фальсификатом. А не приложить ли к ней что-то вроде поручительства, предварить редакторское чтение ее каким-либо благожелательным отзывом? То есть не самому вываливаться в собственном дерьме, а мазнуть им автора отзыва. С его помощью окошко кассы откроется быстрее.

На третьей сигарете решение пришло. Не так давно один известный критик радовался при мне: загремел он, мол, в вытрезвитель, но повезло, не куда-то на окраину попал, а рядом с домом, на Селезневской улице, а она — озарило меня — невдалеке от этой “Новослободской”. Где точно живет критик — неизвестно, добыть его адрес я решил необычным способом, с важным видом зашел в вытрезвитель, показал сержанту красную книжечку члена СП СССР и виновато высказал просьбу: друг-сочинитель попал к вам недавно, штраф за него хочу заплатить. К желанию милиция отнеслась благодушно, но ни в одном их гроссбухе критик не значился, правда, я мог ошибиться, неверно назвав фамилию. (Вот когда бы задуматься, вот где остановиться бы!) Еще два-три звонка из автомата — и администраторша ЦДЛ адрес мне продиктовала, я убыстренно зашагал к дому критика, мне не терпелось поскорее избавиться от позора, от вещественного доказательства того, что я предатель, что в руках моих свидетельство подлости моей; никогда еще не называл я себя этим словом, да и подлостей, пожалуй, не совершал, а глупости и дурости — не в счет, они неприменимы к чудовищной фальсификации, лежавшей в портфеле, которым я небрежно помахивал, втайне надеясь, что какой-нибудь сумасшедший воришка вырвет его и умчится, избавив меня от унижений.

Вот и дом литературного критика, нажимаю на кнопку лифта, во мне — ничем не объяснимая уверенность, что застану его трезвым и готовым прочитать мою похабщину, в глаза мои бесстыжие не сказав худого слова и тем более ни одной позорящей меня строчки не написав. Кабина медленно движется вверх, сейчас притормозит и...

Стоп! Остановись, мгновенье, ты ужасно! Не надо спешить, надо замереть, оглядеться, вчитаться в матерщину на соединившихся дверцах кабины, сейчас лифт замрет, кабина раскроется и великорусская брань упрячется… Не спеши — так поется в песне, ибо человек, к которому я приехал, сыграл в моей судьбе такую грандиозную роль, что надобно хоть немного предварить знакомство с ним кое-какими деталями, подробностями, критика надо предъявить полно и цельно. В интеллигентной семье родился, интеллигентство (что это такое — никто не знает) пронесет через всю жизнь, до самой смерти, которая еще далеко, которая его не минует, которая застанет его в каком-нибудь провинциальном городишке штата Оклахома или Айова, и любимая супруга закроет глаза его бдительные; друзья и недруги станут копаться в литературном наследстве, в славных деяниях бывшего члена СП СССР, но так ничего и не найдут, потому что настоящая жизнь его — в сейфах Лубянки да в моей памяти, в ней он и стоит: рост чуть выше среднего, уши прижаты, не топорщатся, не как у гончего пса (особо подчеркиваю это), глаза никакие, то есть ничего не выражают; брови вскинутся, брови опустятся — вот и вся реакция чуткого собеседника на прозвучавшие из интересных уст интересные слова; такие бабам не очень-то нравятся: ни мягкого лиризма в очертаниях рта, ни брутальности в линиях носа, подбородка, лба. Но и он разборчив: как-то с горькой грустью признался, что есть у него тайная любовь, гложет она его. “К кому?” — сдуру поинтересовался я. Глянув на меня с легким презрением, он процедил: “Изолью душу как-нибудь…” А ведь говорливый, в любой компании свой в доску, хотя нападала на него временами усталость, не хотелось ему ни с кем общаться, стакана два водки хватанет и презрительно кривит губы, сунет горячую ладошку на прощание и уматывает... Литературное наследство? Да человек сей, якобы догола раздетый в вытрезвителе на Селезневской, чего не было и быть не могло, литературно-театральный критик этот ни единого честного и правдивого слова не доверит бумаге, а писать надтекстово и как бы симпатическими чернилами, высыхающими сразу после прочтения, — нет, не мог, не научился, потому что сам был всегда вне текста, парил над словесной оболочкой.

Благороднейший человек! Кристальной чистоты и великодушной преданности! В той мере, какая по штату положена офицеру КГБ, внедренному в перманентно фрондирующую среду оболтусов и корифеев. И даже сверх меры, потому что Вася вовремя осаживал крикунов исконно-сермяжного толка и открыто презирал тех, кого давно подозревали в провокаторстве. Великие помыслы бушевали в нем…

…лифт застывает. Выхожу. Звонок. Дверь открылась. Он, тот критик. Трезвый, плохо со сна соображающий, в купальном халате как бы из половинок, черной и белой, граница между тьмой и светом — не поперек, а вдоль. (Друг Василий общался с цветом советской интеллигенции, и, думаю, Эрнст Неизвестный, халат этот увидев, понял, как надо ваять надгробный памятник Н. С. Хрущеву, беспросветному дураку и темному реформатору). Мигом сообразив, чего не хватает для полноценного разговора, я совершил марш-бросок в магазин, а когда вернулся — Василий Савельев, литературный критик, где только не печатавшийся и куда только не вхожий, листал мою рукопись, сидя в кресле, а когда выслушал мою просьбу, то обидчиво протянул:

— Старик! Ты требуешь невозможного! Да не так все делается под луной, не так... Сам сочини отзыв, рецензию: рекомендую, мол, и так далее... А я подпишу. И никто из начальства, запомни, в этой редакции не читает рукописей. И я не стану читать. Правда, пробежался уже глазами по ней. Сразу видно: обычная советская, прости, мура. Соцреализм в лучшем виде. Или в худшем. Разницы никакой. Извини.

От слов его мысль моя заработала, я быстренько сочинил и отпечатал на машинке сдержанно положительную рецензию на повесть. А критик ее вызвался тут же подписать. И номер своего членского билета поставил. И дату. Но только после бутылки и банки сардин. Потом еще одну бутылку прикончили, и лишь утром следующего дня я, вооруженный отзывом, стал собираться в путь. Да вот незадача: суббота, вроде бы выходной день в редакциях журналов, а как насчет издательств — неизвестно. Поэтому и решено было свой путь на Голгофу отложить до понедельника.

Да Голгофа ли? Путь позора ведь. Человек, то есть я, на карачках ползет к кормушке, к желобу, по которому струится выплеснутое из бадьи пойло. Мерзко, отвратительно! Так и хочется рот прополоскать чем-либо благородным. И как назло — дома ни капли благотворного успокоительного зелья, вина иначе. И деньги накануне прокутил с Василием. И соседка куда-то запропастилась. Где-то, помнится, спрятана бутылка массандровского вина, и на поиски ее угрохался целый час, в итоге — бутылка и какая-то книжица, автор не знаком, фамилия английская да сама книга, впрочем, на английском, Анюта ее палкой вытащила из-под дивана в то утро, когда пылесосила квартиру. И книга эта не ее матери, а моей, владевшей языком колонизаторов и угнетателей, мать так люто ненавидела Киплинга и Моэма, что познала язык их. Раскрыл, любопытствуя, книгу на середине: памфлет Джона Арчера “Личное правление Христа на Земле”, написан (ого-го!) в XVII веке, однако! Прочитал его — в ожидании соседки. Отшвырнул. Сел. Очумело уставился на “Эрику”. Заправил ее бумагой — и сочинил заключительные главы жизнеописания Матвея Кудеярова. Короткие главы, на двенадцати страницах каждая, но очень полезные. Потому что писал-то я романизированную биографию “пламенного революционера”, а жанр этот — что-то вроде вольного стиля в плавании, художественный текст можно перемежать вставками публицистического свойства да еще и с уклоном в псевдонаучность. Студентом же я, напоминаю, был правильным, то есть усваивал все рекомендованное, дурнем называли меня на факультете, что было истинной правдой, потому что сохранял в неприкосновенности сведения, вредные советскому человеку, они-то и припомнились мне сейчас; пальцы бегали по клавишам, а в голове роились мысли, как бы оправдывающие злодейство Матвея и его приспешников. Да еще раньше, в последний месяц писания, стало меня стыдить подозрение: а ты-то — кто? Да чем ты отличаешься от Матвея? И он и я родились в России, на Волге, он, правда, в среднем течении, а я — почти в истоках; мать моя какая-никакая, а из той же партии, что и Матвей, и вообще: да только ли в России народ дает ход изуверам? Кратковременные владычества палачей — не обязательное ли условие исторического процесса? И вовсе не такой он ужасный злодей. Страдал ведь в тараканьей щели Варшавского вокзала, потому что чуял, какую беду несет он России, — страдал, в отличие от шинкарей и корчмарей, поваливших в Петроград через Скандинавию, им-то — в погоне за профитом — плевать было, на какой государственный прилавок выставлять духовитый самогон европейского разлива.

Нет бы о тягостном похмелье близ Варшавского вокзала подумать, опомниться, нет бы осознать невероятный факт: я, наивный, глупый и бездарный литератор, попал — волею невообразимых случайностей — в поле благоприятнейших обстоятельств, что позволило мне совершить гигантский рывок в познании мира и превращении себя в мыслящего человека; вглядываясь в наимерзавнейшего мерзавца всех времен и народов, я осознал лживость всех теорий переустройства человечества, сводящихся к степеням лживости и преступности их. Мне удалось — мимоходом, как бы на полях рукописи, — покончить с философскими бреднями всех эпох, признав за ними такое же право на существование, как на волю собаки лаять или не лаять. Всякая теория — сущая пустышка, блеск и звон ее возникают от соприкосновения с другими пустышками, и все теории окутаны таинством происхождения, кривотолками, пересудами и гирляндами звякающих имен, будто бы дополнявшими новое учение или опровергавшими его, никакой разницы между тем и другим не было и нет. С дурашливостью ребенка показал я играючи бессмысленность каких-то там монетарных систем. Более того. Я вгляделся в копошащееся месиво рынков и как бы в шутку доказал: вся экономика мира — карточное шулерство, ни одна ставка за игорным столом (курсы, акции, индексы) наличными не обеспечена, и все воззрения на сей счет — предсказание погоды обкурившимся шаманом. Все умозрительные конструкции лживы, как ни пытаются они предстать явью, ибо нельзя буквами “Б-У-Л-О-Ч-Н-А-Я” накормить человека.

Из залежей памяти извлекались очередные порции непрожеванного и несъедобного, в приступах обжорства, иначе не назовешь, я хватал куски за кусками, экскурсы в квантовую механику обрывая отступлениями в психологию восприятия, я писал о первых человеческих обобщениях, о том, как знакомые дикарю деревья у пещеры или костра неожиданно свелись в единое понятие “лес”, как разные “леса” и “растения” постепенно превращались во “флору”; как обобщения (они же абстракции), став инструментом познания, его же и тормозили, как применение абстракций к человеку и человечеству приводит не просто к конфузу, а к катастрофе… И так далее. О государстве, которому надо ублажать толпы сограждан любыми способами, и Матвей Кудеяров вовсе не злодей, он — талантливый искуситель и организатор, а приспешники его никакие не подельники злодея, а действительно “ум, честь и совесть нашей эпохи”, умеющие к любому явлению приставлять термины, наугад взятые с философского потолка. Нагнетание и наслаивание абстракций затмило человеческий разум, наступает эра безумия…

Да, мне жалко стало толпу, себя в ней и шарлатанов, что оседлали кафедры и трибуны. Людей пожалел я, девочку мою Анюту, стариков, взявших ее к себе! Власть показалась мне не такой уж гадкой, и для оправдания большевизма кое-что прибавил я к труду, который стал для себя называть так: “Евангелие от Матвея”.

Прибавил же я свеженькое. К концу шестидесятых годов в иностранных журналах появились работы, расширявшие смысл самоорганизации материи, и я, дурень лопоухий, посиживал в библиотеке научно-технической литературы ракетного НИИ, журналы эти читал, поскольку был не только правильным студентом, но и правильным инженером. И, сочиняя новые главы, доказал я, что недоедание в СССР, вечная нехватка продовольствия и самых необходимых в быту предметов — не злой умысел Кремля, а необходимое и достаточное условие, при котором социализм вообще может существовать. И еще о чем-то очевидном написал. Оправдал власть полностью, вплоть до того, что исторической необходимостью признал матерщину в кабинах лифтов и на заборах.

В субботу и воскресенье стучала “Эрика”, я и понедельник прихватил, завершив повести, — две повести под одним и тем же названием лежали в двух разных папках, и Политиздату отдавалась, так я решил, черная папка, суррогатное чтиво с рецензией друга Васи, начинавшейся так: “В рукописи талантливо описаны жизнь и деятельность одного из славных борцов за дело трудящихся...”

Черная. А не красная поджигательская, с подлинным повествованием о смердящей душе революционера, которого пламенным можно назвать только потому, что поджоги стали его профессией. Она, красная, упряталась в барабане давно поломанной стиральной машины, и лежать бы ей там и почивать до кончины моей, славная участь же черной отметилась бы столиком в “Варшаве” да щекочущим ароматом чуть подгорелого соуса.

Итак, решено: черная. Суррогат и фальсификат. И буду я хорошо и красиво жить, регулярно подавая в редакции глупейшие повести и два раза в месяц подтаскивая свое с каждым годом тяжелеющее тело к столику в “Узбекистане”. А дома отдыха в Дубултах и Комарове? А Пицунда с киношным санаторием? Бездарность позволяла общаться с такими же бездарями в кино и театре, я стал бы уважаемым человеком, такому дача положена и женитьба на “совписке”, мы с дорогой супругой станем разъезжать по заграницам, и я наконец куплю там твидовый пиджак, о котором намекала Маргит. Прекрасная, манящая жизнь, которую я могу похерить, в общедоступной форме показав: не маузером, бомбой или поджогами страшен Матвей Кудеяров, а шаманскими бормотаниями и заклинаниями о свободе и справедливости.

В 23.45 понедельника я повалился на тахту и заснул, я спал до полудня вторника, мне снился “Узбекистан”; халдей отставляет стул, показывая, где можно сесть, и слышит мои ленивые назидания: “Значит, так... Шашлычок, на ребрах, и травки побольше…” И во сне же я всплакнул о судьбе Руже де Лиля, который в один присест, в одну короткую ночь сочинил “Марсельезу”, от которой отрекся, в ту же ночь догадавшись, что ни одной мелодии ему уже не создать.

И мне уже ничего написать не удастся — вот что подумалось при открытых глазах, но про сон помня. Я сам себя похоронил, я выложился, я выжжен, опустошен, я впал сразу и в старческий маразм, и в младенческое сюсюканье. А чего стоят эти детские игры с перепрятыванием красной папки — то в стиральную машину нырявшую, то на антресоли прыгающую?

Именно детские, потому что вдруг я запустил руку в стиральную машину, сунул красную папку в портфель, взялся уже за ручку двери — и одумался. Нельзя никому показывать красную! Никому! Только черную! Потому что…

Я прибегнул к самообману в стиле “обознатушки”, я притворился, я чуть ли не вслух укорил себя за грубейшую ошибку, я ведь Илью-Зубодера назвал “стоматологом”, а слово это вошло в язык позднее, лет через двадцать, и редактор немедленно обрушится на меня, носом тыкнет в ляп, надо поэтому...

Крышка стиральной машины открывается, красная папка влетает в барабан, который провернулся, как колесо фортуны, суля мне озорных девчонок в обоих буфетах ЦДЛ и дам в “Узбекистане” с притягательным налетом порока.

В портфеле — черная папка, которая протащит меня через минные поля Политиздата, 12.35 вторника, пора в путь, успею до обеденного перерыва. Окинул взглядом квартиру — и увидел хрестоматию по английской истории, где памфлет Джона Арчера, в глаза нагло воткнулся абзац, открывавшийся строчкой: “Кто те святые, которые призваны управлять, когда придет Господь, если не бедные...” Надо ж такую белиберду придумать: бедных-то — тьма, святых среди них много меньше, кто ж в толпе бедных будет определять святых? Вот когда понадобятся Матвеи Кудеяровы.

В злобном молчании стоял я у двери... А потом рука моя по локоть забралась в стиральную машину, достала красную папку, затем извлекла из черной хвалебный отзыв, переложила его в красную, а саму ее — в портфель. Автобус, метро, десять минут хода — и редакторша наметанным глазом определила объем (12 а. л.), удостоверилась, что перед ней первый машинописный экземпляр, и решительно сказала, что дело теперь за рецензентами, пусть прочитают и напишут, что надо. Их, рецензентов, в штате и за штатом много, но как назло — ни одного, что называется, под рукой, потому что, сами понимаете, время такое, бархатный сезон. “Ага, — обрадовалась она. — Одна рецензия уже есть. Прекрасно!”

Дело сделано, папка вручена и помещена в шкаф, на первом листе текста поставлен штамп с датой, и если вдруг рукопись одобрят, еще 25 процентов загребу я в полюбившемся мне окошечке бухгалтерии.

Сделано дело — а стыд не покидал меня, он прошиб меня еще по пути к Миусской площади, как пот при сильном волнении. На душе скребли кошки, и в панике я бросился на Селезневскую, поближе к вытрезвителю, и завалился к своему рецензенту, к другу Василию, чтоб честно предупредить его о двух папках, о подмене, о подлоге, о грядущем провале, о том, что хвалебный отзыв литературного критика В. Савельева и та повесть, что сейчас в редакции, никак не стыкуются. Повесть, стращал я внимавшего мне критика, как небо и земля отличается от того дерьма, что читана им. Она будет отвергнута, это мне доподлинно известно, на меня обрушатся страшные беды. Мой герой Матвей Кудеяров — тип омерзительный, еще более омерзительны теории, коим сотоварищи Матвея поклонялись…

Мой друг и рецензент слушал широко раскрыв рот. Пораженный моим коварством, он даже не опрокинул рюмку водки, заблаговременно налитую. Ошеломленный, пришел наконец в себя. Стремительно оделся. Выскочил вместе со мной на улицу, замахал рукой, подзывая такси. Приехали ко мне. Он бегло глянул на книжные полки и шкафы, где — это важно для дальнейшего отметить и запомнить, — где ничего английского не стояло, поскольку, разозлясь на себя и Арчера, я, уходя, запендюрил хрестоматию в мусоропровод. Второй экземпляр рукописи, копия той, что отдана была редакторше, друг Вася прочитал запоем, как детектив, и едва не прослезился, обнимая меня: “Старик! Ты гений!”

Впервые он был у меня. Обошел квартиру, а точнее, обежал; глаза его и руки побывали во всех укромных местах, от туалета до ночного столика матери. “Негласный обыск возможен в любой момент! — шепотом предупредил он и указал на ковер, где висел старинный дуэльный пистолет. —

 

Кто не спрятался, пусть не винит

Галина Мария Семеновна родилась в Твери, окончила биологический факультет Одесского университета, занималась биологией моря. С середины 90-х — профессиональный литератор, лауреат нескольких премий в области фантастики. В 2005 году в поэтической серии журнала “Арион” вышла ее книга стихов “Неземля”, отмеченная новомирской поэтической премией “Anthologia”. Живет в Москве.

 

*    *

 *

Рождается кто-то весною в зеленой траве,

и ветер весенний шумит у него в голове,

он мчится в поля, где растет муравейник и мак

и гонит ночная охота небесных собак.

Ночная охота проносится над головой,

ей теплую плоть по равнине гонять не впервой,

сквозь ветер весенний, в разрывах сырых облаков,

где гнутся растенья под тяжестью звездных зрачков.

Так, в облике птичьем, несется, пером трепеща,

былое величье в руины плюща и хвоща,

над плоской землею, луну волоча на крыле,

чтоб небо ночное приблизилось к плоской земле.

Рождается кто-то зимой в безымянных снегах —

ночная охота своих выпускает собак,

он мчит по равнинам вдоль скованных холодом рек,

к тем самым руинам, где свет оседает на снег.

Спускаются с неба в своих клочковатых плащах,

зимою — со снегом, весной — по разрывам плюща,

по выжженным злакам, качаясь в туманном седле, —

дай волю собакам промяться на твердой земле.

Беги, задыхаясь, до первой текучей воды —

они забирают отставших в иные сады,

в погони ночные по первому зову рожка,

где псы вороные хрипят, раздувая бока.

 

*    *

 *

Баба Катя прячет руки в рукава,

не снимает платья даже по ночам,

у нее растет на заднице трава,

но она не обращается к врачам,

баба Катя полагает — средь врачей

недовыявили все же палачей.

Баба Катя, хорошо поворожив,

может видеть на три метра вглубь земли,

утверждает, что покойники ушли

строить светлую покойницкую жизнь,

что могилы лучших отпрысков страны

телевизорами все оснащены.

Баба Катя ищет травы при луне,

килограммами в сельпо скупает соль;

в лесе огненное скачет колесо —

баба Катя уверяет, что к войне.

Да и женщину с кошачьей головой

баба Катя наблюдает не впервой.

Впрочем, что ей, бабе Кате, за печаль? —

у нее на лбу невидима печать,

и когда падет на землю саранча,

бабе Кате будет не о чем скучать,

потому как стерва Клавка из ларька

под раздачу попадет наверняка…

Баба Катя зналась с Нестором Махно,

заряжала Троцкому наган,

говорят, что в черной маске домино

сам Пилсудский пал к ее ногам…

Бабу Катю принимали семь царей,

к сожалению, один из них — еврей.

У нее вставная челюсть на столе,

у нее в стакане спит стеклянный глаз,

баба Катя ковыряется в земле,

понимая в этом много лучше нас.

А над ней в слоях воздушного стекла

овощные плавают тела.

Баба Катя, ты ль взойдешь туда,

словно одинокая звезда?

Нет, сказала баба Катя, я уже

окопалась на последнем рубеже,

у меня ли не лежит на страх врагам

под подушкой ворошиловский наган!

Выйдет зверь из моря, грозен и красив,

содрогнется весь перовский жилмассив,

над промзоной третий ангел вострубит,

только ваша баба Катя устоит

на развалинах, в рванине, босиком,

угрожая зверю черным кулаком.

Для того ли меня мама родила,

чтобы я под зверя лютого легла?

Эй, товарищи покойники, за мной —

в чине ангельском и крылья за спиной!

Подведите мне горячего коня,

охладите кислым яблоком меня,

поднесите мне зеленого вина,

подтяните мне тугие стремена!

Эх, не выдай, черный ворон, красный стяг,

мы еще у зверя спляшем на костях!

Саранча летит железная, звеня,

семь патронов в барабане у меня.

Семилетняя закончится война —

кто-то ж должен на развалинах прибрать?

Нет, сказала баба Катя, ни хрена

я еще не собираюсь умирать.

Вы уйдете-пропадете кто куда,

я останусь, одинокая звезда.

Сколько выпадет золы — не разгрести,

то-то розам будет весело цвести!

 

*    *

 *

Точно ящерица, вьется трещина в холодке по беленой стене,

то ли иволга, то ли женщина проплывает в зеленом окне.

Над раскидистой старой черешнею, над толпою замедленных пчел

золотистое облако грешное, не жалеющее ни о чем.

Где рубинами рдеет смородина, а над ирисом бражник висит —

ах, уродина, гадина, родина — кто не спрятался, пусть не винит.

Хоботок потихоньку раскручивай, зависай над колючим кустом,

выбирая последнее, лучшее, не рассчитывая на потом.

Этот медленный гул нарастающий, эта алая липкая тьма —

насекомая, злая, летающая, заползающая в дома.

Обойди меня, яблоня лиственная, отклони световое копье,

слышишь, зяблик меж веток высвистывает потаенное имя твое.

Видишь, там, над плодами гниющими, над фасеточным глазом судьбы,

над смородиновыми кущами пляшут огненные столбы.

 

План огорода

Смирнова Наталья Вениаминовна родилась в Якутске. Закончила филологический факультет Уральского университета (Екатеринбург). Автор пяти книг прозы. Живет в Москве. Лауреат премии журнала “Новый мир” за 2005 год.

СОСЕДКИ

Что я могу сказать в свое оправдание? Ничего. Могу рассказать свою жизнь. Мать и отец — алкоголики. Мать — уборщица, с получки шла в магазин, покупала продукты, мне — платьице, туфли или игрушку, мыла полы, а потом снова шла в магазин, уже за бутылкой. В начале следующей недели, ссутулившись, являлась на работу и вела себя тихо до следующей получки. Было в ней две женщины — пьяная и трезвая, и отличались они друг от друга по… дерзости, наглости и веселью. Отца в детстве почти не помню, познакомилась с ним на похоронах матери. Я тогда переспала со сторожем из морга, здоровый такой бугай, весь в волосах. Мы по разным причинам были не в себе и сделали это прямо в кустах больничного двора, под фонарем, а мать мне из этого фонаря подмигивала и смеялась. Перед мертвыми мы всегда виноваты, и кажется, что они то ли смеются над нами, то ли в чем упрекают.

От матери я в двенадцать лет ушла к бабушке по отцу и жила на Вторчике. Убитый район, хуже Уралмаша в сто раз. Там в семидесятых людей траванули бактериологическим оружием и утаили причину, поэтому врачи противоядия не нашли, и семьдесят пять человек померли ни за грош. Ну да вы это знаете, чего я тут… В общем, бабушка со мной материально не справилась и отдала в интернат, а попросту в детдом. Все подружки мои оттуда, да и друзья, что после долбаной перестройки не на кладбище, — тоже. Там я первый раз влюбилась. Там впервые в ухо получила с криком “сука” и сразу поняла, что любит, иначе б так не орал.

После интерната закончила электротехнический техникум и стала работать лаборантом в Горном институте. Работа непыльная, люди приличные. Там за мной сразу начали увиваться. Андрюха, экспедитор, мне был понятен, тоже маугли типа меня, а Эдик из хорошей семьи, мама в очках, папа при машине, сам непьющий.

Выбрала я Эдика, точнее сказать, выбрала его семью и не прогадала. Хотя Андрюха был родней, но у нас, детдомовских, все как по писаному: либо украл — сел, либо запил — умер. Он и украл у них оборудование какое-то геодезическое, вот на фига козе баян, спрашивается?

Я тем временем уже девочку родила, семью построила и кухонный гарнитур купила. Квартиру соорудили из отцовской комнаты и бабушкиной хрущевки, потому что они друг за другом померли. Вначале папаша, а вслед и бабушка сошла на нет, точно нитка перетерлась, что ее держала.

Потом начались перемены в обществе, Эдик из института ушел в палаточники и “девятку” купил. Торговые палатки у вокзала, деньги рекой, и тут я своего интеллигентного мальчика перестала узнавать. Спрашиваю: “Ты куда на ночь глядя?” — а он в ответ: “Не твое дело”.

Ладно, думаю, в конце концов, я после родов семь лет не работаю, а с дочкой Ленкой живем припеваючи. Фрукты с рынка, помидоры и огурцы со свекровьего огорода, от дубленок и кожаных курток шкафы ломятся. Выступать причин нет.

Но вдруг появилась эта Марина. Верней, она и раньше была, просто до этого на моего мужа не вешалась. А тут висит и висит, только что уши ему не облизывает. На всех пьянках несусветно обжимаются. Я ее мужу, Прокоповичу, указываю на это дело, но тот только за сердце хватается. Сердечник, блин, попался, ему вообще не до жены, в живых бы остаться. Леха Котов, моей подружки Оксаны муж, главный палаточник, когда я в подъезд покурить вышла, в стену меня вдавил, юбку задрал, спину известкой вымазал, а когда получил в причинное место, рявкнул: “Хватит, сука, брыкаться, ты теперь ничья, не поняла еще?”

Все уже знали, что я на краю развода стою… Но они меня не спросили!

К этой Марине я зашла утром, когда она дочку в детсад собирала. Показала садовый секатор и предупредила, что еще раз увижу обжиманки и танцы с Эдиком, я ей хвост под корень подрежу. У ней такой хвост на голове был, как у белки.

Та давай пугаться, девочку загораживать, непонятно, в общем. Ультиматум я ей поставила, а бить конкретно, тем более при ребенке, не собиралась. Не трогай чужого — и тебя не тронут. Ведь сто лет знакомы, и никаких романов, никому был не нужен, я сама своего мужа сделала, и только начали жить по-человечески — Марина явилась. Понятно же, что это за любовь. Потому вся любовь после секатора сошла, как прыщ. Но мужа от этого дома больше не стало, а стало даже меньше. Ленка, дочка, то у подружки, то в лагере, то у свекрови, а я сижу и не знаю, вернется супруг к ночи или снова пренебрежет. И чем, думаю, не угодила? В доме порядок, ужин на столе, рубахи отутюжены, а в ответ — шипенье.

Стала я ходить в бар “Весна”. Возьму пятьдесят грамм мартини — больше мне нельзя — и тяну весь вечер в полном одиночестве. Клиентура в баре постоянная, крутой мужской состав в цепях и на джипах. То один подсядет, то другой, но я тоже девушка не бедная, с челкой и в норке, сижу спокойно и за братьями Абрамовыми наблюдаю. Оба синеглазые, но Алексей такой добрый раздолбай, только бритый, а Сашка с перстнем, шрам на подбородке, уши треугольные, худой и злой, как дьявол. Он ко мне шестерку отправил, вопросы задавать.

— Девушка из модельного агентства?

— Из детдома, — отвечаю.

— В такой бирюзе? С такими ножками?

— А я, — говорю небрежно, — Золушка.

Так я месяц с шестеркой беседовала, зная, что каждое слово передадут куда следует. Подвезти домой шестерке отказала и дождалась, когда один из Абрамовых полбара позвал на свой день рождения и меня невзначай прихватил. Я тоже невзначай на его диване заснула. Мужчина оказался не слабый, а счастливое утро началось с телефонных звонков.

“Это кто? Таня? Оля? Девушка, я честно не помню… Это кто? Катя? Нет? А кто? Ну хватит мне голову морочить, я занят. Да, другой. Другой бабой занят. Не устраивает? Прощай, беби… Костик, ты? В чем проблема? А… Ладно, еду… Заметано”.

“Слушай, — говорит мне, — ты быстро сваргань завтрак, я через полчаса вернусь, дальше будем праздновать”.

И запирает меня снаружи. Я спокойно сплю, он возвращается часа через три, оглядывается так недовольно, надувшись, готовит завтрак на одного, сам все съедает и заявляет: “Больше никого не задерживаю”.

Вывел под руку, дверь замкнул и уехал на джипе.

Через неделю прихожу я в бар “Весна” — меня никто не замечает, я невидимка. Отыскала шестерку и разрешила себя до дома довезти. Только он мне подал шубу, как нарисовался Абрамов-старший:

— Пойди сюда, Митя. Не надо тебе с этой девочкой связываться. Ты мальчик хороший, а она сука.

— Надо же, — отвечаю, — Саша, а я и не знала, что так тебе нравлюсь!

Абрамов развернулся и ушел, а шестерка развел руками:

— Извини, Вика, что-то хозяин не в духе.

— Хозяин чего? — спрашиваю.

— Всего, — рукой обводит зал. — А ты что, не знала, кому хамишь?

Да хоть бы и знала. Роман с баром на этом закончился, Эдик так и не появился, и я стала коротать вечера у соседки.

С этой соседкой мы год назад в автобусе познакомились, когда еще Марина была актуальна. У нее какой-то баул в руке, волосы немытые, глаза усталые, как от долгого горя.

— Ставьте, — предлагаю, — сумку мне на колени.

Поставила, спасибнула. Вышли из автобуса на одной остановке и зашагали в ногу.

— Мы, — спрашиваю, — кажется, в одном доме живем?

Та ожила, улыбается:

— В одном подъезде. А телефона у вас случайно нет?

— Случайно есть.

Зашли ко мне, она позвонила куда-то, я ей:

— А вы не курите?

— Курю, — отвечает.

— А может, еще и пьете?

— И пьем. — Сама смеется.

Вышли на лоджию, сели за стол, закурили, я поставила рюмки, плеснула по чуть-чуть бренди и грустно так говорю:

— А у меня, знаешь, Марина…

Тут она расхохоталась:

— Надо же. И у меня Марина. Какое совпадение!

Только ее Марина оказалась побойчей, а Ире характера не хватило. Не могла она с секатором в дом заваливаться. Одно слово — библиотекарь. В общем, стала я к ней за книжками ходить, всю ее библиотеку перечитала и кое-что ей пересказала, потому что она читает и ничего не помнит, а я запоминаю отлично. Память не замусорена, места много. Насчет своей Марины она решила, что черт с ними, пусть живут как хотят, а она сама. Сама-то сама, а пришлось разводить на продажу персидских котов. Вонь от них, надо сказать, жуткая, особенно когда пятеро котят одновременно пожрут, а потом одновременно погадят. Пальму вшестером обглодали до корней, диван изодрали в нитки, да еще все время боишься хвост прищемить. Если котенку хвост сломаешь — никто не купит, труды насмарку.

Но эта подруга не грустила, ушла из библиотеки, подалась в косметическую фирму, потом еще куда-то — в общем, вертелась, и, главное, худущая, одни глаза, а в доме вечно гости мужского пола, и не просто так, а с намерениями.

Но где тонко, там и рвется. Всего имущества — дубленка с телевизором да старая коляска, а ее обворовали.

— Ты что, — говорю, — не знаешь, где живешь? Дом уже два раза поквартирно обчистили! Теперь стала как все, вот и все.

Так нет, бегала к следователю, носилась, писала, всю родню свою, всех знакомых подняла. Воров, виданое ли дело, нашли! То-то все удивлялись, и воры, брат с сестрой, что в нашем же подъезде жили, особенно. Обидно им, видите ли, весь район обшмонали — ничего, а тут паршивая дубленка — и нба тебе!

Потом вора к ней приволокли уже с фингалами, следственный эксперимент камерами снимать. Пацан травокурнутый, что с него взять, с несовершеннолетки?

Я ездила к следователю протокол подписывать, как понятая. Следователь попался шутник.

— А где, — спрашивает, — спит хозяйка квартиры?

— На диване, — отвечаю.

— А почему не на кровати?

— Кровать сломана.

— Как, — делает удивленное лицо, — та-а-кой женщине и некому кровать починить?

— Именно поэтому. Та-акой женщине, — отвечаю, — любой рад кровать поломать.

А чинила ей все я. Ирка даже с унитазным бачком не справлялась, но для кровати у меня инструмента не нашлось. Вроде бы беспомощная, ничего не умеет, но дубленку с телевизором, которые сперли, ей приятель подарил. Когда обворовали, они вдвоем к следователю ездили, и тот домогался, с какой целью были подарены ценные вещи. Приятель злился и отвечал, что без всякой цели. Что телевизоры получил по бартеру, у него их восемнадцать штук на складе валяется. Захотел — и подарил. Ирка, понятно, тоже ничего не сказала, потому что себе на уме. Или дела какие-то с ним вертела, или роман, помалкивала, в общем.

Не суд был, а комедия. Судья-мужичок ехидно спрашивает мать подсудимого, который все взял на себя, потому что за групповое дают больше: а что, мол, соседей-то обязательно обворовывать? Может, личную неприязнь имели? Та пошла пятнами и бухнула:

— Да.

— Валя, как это понимать? Ты что? — спрашивает ее Ирка.

Весь подъезд друг друга знает, все здороваются, соль-деньги занимают.

— То есть нет, — поправляется мать.

— Тогда, — продолжает судья, — в чем причина? Что за нужда к соседям лезть?

Тут встает толстая сестра подсудимого и обиженно заявляет:

— А у него день рожденья был.

Ну что с них взять, с придурков?

— Вот и отпраздновали, — ехидно заявляет судья и начинает издевательски на совесть давить.

Мать вообще становится багровой, а брат с сестричкой уставились, им все по фигу, они и слов-то не понимают.

В общем, залатала Ирка и эту дыру, краденое ей вернули. На суде заявила, что на строгости наказания не настаивает.

Как юла вертится, но надо мной смеяться успевает. Все спрашивала, сняла ли я скальп с Марины. А на ноги ее я смотрела с удовольствием. Говорю, давай ты не будешь такую красоту прятать в штаны. Юбку надевай, и чем короче, тем лучше.

— Вика, — упрекает, — я знаю, чем кончится.

Год я ее уламывала, наконец согласилась. Я — в черной коже и красных колготках, она — в джинсовой юбке и жилетке, обе на каблуках, на которые она с непривычки взбиралась как на лестницу и все норовила в кроссовки вдеться, но я не позволила. Всю дорогу подсмеивалась, а мы к ее приятелю ехали. Тому, что телевизор с дубленкой дарил. Приезжаем — боженьки-боже! Красавец мужчина, полный дом народу, а он лыка не вяжет, дверь открыл без трусов, в одной футболке, к грязной подошве долларовая сотня прилипла.

— А-а-а, — с порога ревет, — девчонки приехали!

И с голой задницей виснет с ходу на Ирише, я в шоке, а она ничего, смеется, что это чудище на нее навалилось.

— Вы, — говорю хозяину, — конечно, извините, но чтоб так при посторонних разгуливать, с открытым концом, я лучше пойду, а то стошнит.

Ирка давится от хохота. Я заглядываю в комнату — библиотека! Лучше Иркиной. Конфуций в зеленом супере с золотом. Нет, думаю, пожалуй, останусь, хоть салат поем. Не совсем же он двинутый, раз при деньгах и с книжками. Сажусь напротив хозяина.

— Ну, рассказывай, — говорю ему, — как ты дошел до такой жизни?

— Пью я, матушка, горькую как потомственный интеллигент.

— Я сама из потомственных. Гордиться нечем. Умный человек, образованный, а при гостях без штанов.

— Мамочка, — говорит он Ирке. — Ты кого ко мне привела? Я ее боюсь.

— Не надо бояться, — говорю. — Штаны надень — и не страшно.

— Нет, мамочка, — он снова к Ирине, — воля твоя, боюсь. Уведи ее, а то подеремся. Я в ней не нахожу человеческого понимания.

— А со мной-то поговори. Я ж к тебе обращаюсь, а ты ябедничать.

— О-о-о, — ревет, — замолчите ж ее кто-нибудь.

— Не ори — гости оглохнут.

— А ты мою жизнь знаешь? — нагло спрашивает.

— А ты мою?

И давай друг другу излагать, у кого жизнь ужасней. Он мне про свои четыре процента неизлечимых алкоголиков и что женщины сбегают, я ему про своего батю и детдом. Кричали, друг друга перебивали, чуть не подрались. Потом он мне: ну, хватит, давай выпьем.

— А Конфуция дашь почитать?

Изумился, но дал.

— Больше, — говорит, — ко мне не ходи, книгу мамочке отдашь. От тебя одно расстройство, а человеку с женщиной должно быть тепло. А от тебя не тепло. Недушевная ты. Безжалостная. Татарка, поди.

— Это само собой, что татарка. Да и ты ведь не русский. Еврей же?

— Мамочка! — ревет. — Это мне, закоренелому антисемиту, прямо в лицо! Уйдет она наконец, или я уйду! Соль на раны, а не баба.

Вышли на воздух, стоим. Ирка смеется, но невесело. Хороший вообще-то, говорит, но дурак, жалко его.

Совсем не жалко, сделал из пьянства флаг и размахивает, как на параде. Лечиться надо, а он выделывается. Что за веселье?

Чувствую, Ирка меня не слушает, на дорогу косится. Боженьки-боже, а там уже очередь из иномарок! Я и забыла, что мы в первом часу ночи стоим на перекрестке в полной боевой раскраске, на каблуках и являем собой блондинку с брюнеткой.

— Что нужно? — спрашиваю бритого, который рукой в окно помахивает.

— Девушка, это там у вас не Конфуций ли?

— Ага, — говорю, — он самый.

Не вижу, что буквы огромные на титуле, и удивляюсь, как идиотка.

— Вы, наверное, читать собрались? Может, вместе почитаем?

— Да нет, — говорю, — это дело интимное. Наше с Конфуцием.

— А до дома вас кто повезет? Конфуций?

И как в воду глядел. Подъедут, увидят Конфуция — и давай прикалываться. Так вся очередь и рассосалась. Никуда бы мы не уехали, если б Ирка книжку под жилетку не спрятала. А когда спрятала, то другие разговоры начались: за шампанское в “Петровском зале”. Известное бандитское местечко. Ирка давай ворчать:

— Говорила я тебе, что в коротких юбках всю шваль соберем.

Ничего она мне не говорила, может, думала, а не сказала.

— Зато, — возражаю, — женщинами себя почувствовали.

Она удивилась:

— А не телками?

А потом этот ее приятель запойный умер. Разбился на мокрой дороге. Плача, она сказала, что может жить с любым мужчиной, столько выносливости имеет. Даже с таким, от которого все сбегают. Только не понимает — зачем. Не легче с ними, а тяжелей, чем в одиночку. Тут я поняла, что с этим голубчиком у них все было не так просто и теперь она себя упрекает.

Плакать-то плакала, а на похороны не пошла. Пригрозила еще живому, что не пойдет, если тот умрет от пьянства, и не пошла. Мертвому обещанье сдержала.

Ну, в общем, он-то умер, а мы все живем и живем.

Ира развернулась, квартиру поменяла на лучшую и уехала из нашего воровского дома. Муж ее уже давно с Мариной жил, только сына навещал, но нечасто. Я своего Эдика тоже видела мало, потому что дела их палаточные хуже пошли, и они, ясное дело, все чаще праздновали. Деньги перевелись, дети вообще безотцовщинами остались, что Иркин, что моя. Да и переехала она, реже стали видеться. Так и тянулось скучно, пока я глупость не сделала. Ляпнула Оксанкиной сестре, что Алеха Котов, Оксанкин муж с немереными деньжищами, ко мне приставал, и сразу даже не соотнесла с тем, что после случилось.

Спустя неделю после этого разговора заезжает ко мне Оксана и возмущенно рассказывает, что Галочка, продавец из палатки, ездит с Эдиком в нашей “девятке” на переднем сиденье. А это уже беспредел. На заднем можно, у киоскерш с палаточниками всегда шуры-муры, но ты знай свое место!

Я злюсь, Оксана усердно мой справедливый гнев разогревает. Короче, иду в магазин, покупаю дочери Ленке баскетбольный мяч в сетке и брызгалку ядовитую. Еду на вокзал, подхожу к киоску, где Галочка торгует, и брызгаю туда ядовиткой. Делать ей нечего — дышать чем-то надо, — она, понятно, выскакивает, а тут я сеткой с баскетбольным мячом — хряссь ее по башке! И еще раз, и еще! Визг, вопли, откуда-то Эдик с кулаками, впихнул меня в машину и шипит: “Ну все, сука, ты допрыгалась. Сидела б тихо, книжки читала, может, и продержалась бы в женах. Но теперь мое терпенье кончилось”.

Ну и все. Развод, компания наша распадается, и Котову меня не видать, как своих ушей, потому что встречались мы только по праздникам, и каждый раз он меня по подъезду гонял с задранной юбкой. Вот так жены поступают, когда им дорого имущество мужа! А ведь Оксана — моя подруга, а нас с дочерью не дрогнув нищими оставила. На строгости наказания не настаиваю, я ей, красивой и бездетной, не судья.

В общем, гражданин следователь, это и есть моя жизнь до сих пор. Унижения, а теперь еще и полная нищета. Эдик с Галочкой меня боятся, отсюда и заявление в милицию. Но, кстати, напрасно. Я могу клятвенно пообещать, что больше их не трону и мстить не буду. Галочка после поймет, с кем связалась, я ей помогать не намерена, потому что скоро замуж выхожу.

Иришкин муж от этой своей Марины ушел, и Ирка начала его пристраивать. Ну и пристроила. Интеллигентный человек, пьет в меру, за юбками набегался, Конфуция воспринимает без идиотских шуток. Оба мы ветераны семейной жизни, все знаем, отношения понимающие.

В общем, так, гражданин следователь… Оправдываться ни перед кем не хочу, потому что виноватой себя не считаю. Извиниться за мяч и брызгалку могу, этого добра не жалко. Давайте бумагу.

ПЛАН ОГОРОДА

Рядом с полуразвалившейся виллой, ступени которой поросли мхом, а на крыше цвело дерево, Сергей купил брошенный участок, построил дом, нанял садовника и вместе с ним стал прививать яблони и обрезать кусты.

В двухстах метрах от нового дома начиналась курортная зона с пляжами и множеством маленьких кафе, из которых по вечерам доносилась музыка. Саша предпочла бы лес и гамак среди деревьев. Сад казался ей слишком простым и логичным, а лес — таинственным и загадочным, но она уже пообещала мужу провести отпуск вместе. Когда они приехали с подругой Таней, Сергей разложил перед ними чертеж. Это был план огорода.

К огороду интереса не возникло, да и к саду, собственно, тоже. С утра они с Таней собрались на пляж. Тане было тридцать три, выглядела она на двадцать и крем в лицо вбивала страшными оплеухами. Как всегда, она была безупречно одета в итальянские кожаные туфли ручной работы и гладкое светлое платье. Таня работала программистом, затейливо лгала, отлынивала от домашней работы и мечтала выйти замуж. Саша старалась не замечать ее маленьких, шитых белыми нитками хитростей, потому что Таня была мила, привязчива и невинно, по-собачьи, предана.

Ближайший пляж оказался нудистским. У входа на траве лежала, разбросав рыжие кудри, белокожая девушка с широко раскинутыми ногами и выбритым лобком. На грудь ее был наброшен шарф из светло-зеленого шелка. Саше это показалось ослепительно красивым. Она замедлила шаг и еще раз исподтишка взглянула. Нудистка блаженствовала, как кошка. Таня шла потупившись. Она так искренне любит приличия, подумала Саша, интересно, что она чувствует?

Они заплатили за шезлонги и легли. Похрустывая песком, прошел голый юноша в черных носках, ботинках и с рюкзаком на спине. Таня разделась до купальника, закрыла глаза и тотчас отключилась. Счастливица, может мгновенно заснуть, если есть куда приклонить голову! Саша огляделась. Неподалеку под тентом голые люди, беседуя, пили вино и пиво. Ей помахал незнакомец. Из-за козырька бейсболки она не разглядела, кто это, и неуверенно махнула в ответ. Человек приблизился и позвал:

— Пошли посидим. Что-нибудь выпьем. Тут дают граппу.

Он был совершенно наг, гораздо младше ее, миниатюрный, с безупречной пропорцией плеч и бедер. Они сели под тентом в плетеные кресла, узор которых отпечатывался на бедрах и ягодицах. Официант улыбнулся понимающей улыбкой восточного человека. Граппа в баре закончилась, они пили белое вино и ели сочные персики. Сок стекал по руке, задувал ветер, по небу бежали слабые, почти бесцветные облака. За соседним столом толстяк с девушкой украдкой касались друг друга под столом, девушка щурилась, мерцая глазами, рядом, как две собаки, стояли ее высокие черные сапоги, другой одежды поблизости не наблюдалось.

— Искупаемся? — спросил Сашу спутник, которого звали Стас.

Он помог ей спуститься по скользким глинистым ступенькам и в воде сразу же обнял. Прижался лицом к ее затылку и втянул запах. Немного постояв, они поплыли в маслянистой воде, напоминавшей слоистый бархат. На другом берегу он уложил ее на траву и сделал все, что хотел. Стрекотали кузнечики, плыли облака, спина пошла волдырями от крапивы. Она ничего не почувствовала, кроме тяжести и нежной прохлады его тела. Его маленькие ягодицы входили в ее ладонь.

Когда Саша вернулась, Таня открыла обессмысленные сном глаза:

— Я долго спала?

— Нет.

Пока она спала, Саша успела выпить вина, сплавать на другой берег и отдаться незнакомцу в траве. Было ли это долго? Нет, мгновенно и просто. Лето, наверное. Стас сидел поблизости и на нее не глядел. Обычный русский, подумала она. Полно амбиций, фантазий, проектов, а во всем остальном — примат. Напоил, трахнул в кустах и потерял интерес.

К Стасу подошли сомнительного вида приятели, и один, в замшевых туфлях, спросил:

— Ты скоро?

Спросивший, бритоголовый атлет, пряча ухмылку, покосился на Сашу:

— Тебе сколько лет? Тридцать?

— Спасибо за комплимент. — Она усмехнулась.

Ею овладело спасительное равнодушие. Ей было все равно, что подумали эти. Стас прихватил джинсы с футболкой, но одеваться не стал и, проходя мимо, приостановился:

— Может, дашь свой телефон?

На секунду задумавшись, она мотнула головой отрицательно, но внутри вдруг вспыхнула радость. С этой радостью в глазах она села в старую Танину “хонду”, и они вернулись в дом. Ехать было всего семь минут.

На участке муж, садовник и соседка Вера бурно спорили, что делать с камнем возле тропинки.

— Дамочки загорали? — спросила Вера, просверлив их взглядом.

Даже не поздоровалась, старая сука, рассердилась Саша. Муж-трудяга и жена-курортница. Вот все, что видит эта однопроцессорная. Она сухо кивнула и прошла вглубь сада. У забора еще оставались три лесных земляники. Она складывала их в рот одна за одной и наслаждалась. Потом сходила в дом за брюками, оделась и полезла в заросший малинник. Если малина недозрела, она как трава. А когда перезрела, вообще дрянь, тряпка для мытья полов. Зато какая красивая, похожа на плетеную корзинку. Словно сосуд, а когда сорвешь, в нем ничего, потому что белокожий треугольный стержень остался на ветке.

Таня позвала всех обедать. Они ели протертый суп из картофеля с морковью и луком, ветер играл с оконным тюлем. Таня надкусила помидор и фыркнула: прямо в глаз прилетел кусок с семечками. Все засмеялись.

— Я познакомилась с голым мальчиком на пляже, — сообщила Саша.

— На молодежь потянуло? — сощурился Сергей. — Хорошо выглядишь.

— Ты тоже.

Они оба выглядели недурно. Его крепкие золотистые плечи блестели, как луковая шелуха. Сергей ел только протертую пищу, следил за здоровьем и любил работать в саду. Мы с ним похожи на прошлогодние яблоки, которые держали в воске, и они сохранили блеск, подумала Саша. На самом деле внутри нас протертый суп, но об этом пока никто не догадывается.

Вокруг головы закружила оса, и Саша замерла. Ей показалось, что у осы есть запах. Запах раскаленного металла. В ту же секунду она почувствовала, как жгучее осиное жало вонзилось ей в затылок, и жуткая боль едва не опрокинула со стула. Мохнатый гладиатор раскроил череп надвое. Она жалобно вскрикнула, схватилась за голову и внезапно ослабла, ощутив наслажденье. Нужно было потерпеть всего секунду боли, и блаженство растеклось по телу. Осталось чувство, что ее режут скальпелем на мелкие полоски, и это сладко.

Она встала и поднялась в свою спальню, Таня пошла за ней и села на кровать в ногах.

— Кажется, я что-то пропустила, — сказала Таня. — Как всегда, проспала. Меня так испугала эта рыжая с раздвинутыми ногами, что я уснула.

— Там — да… — Саша задумалась. — Там желания гуляют на воле. Но это не для меня, я опоздала… Я сейчас подумала, что все слишком быстро случилось. Как будто сегодня я вышла замуж, а назавтра состарилась… Звонок с урока прозвенел сразу после звонка на урок. Девушки цветут, украшают жизнь, целуются и заводят романы. Женщины любят своих мужчин, берегут дом и растят детей. А что дальше, потом? Перед тобой еще двадцать или тридцать лет, но как женщине тебе конец. Как быть?

Таня изобразила душевное волнение:

— Ты сильная, что-нибудь придумаешь… Справишься…

Саша посмотрела на нее сочувственно. Вот же дурочка маленькая. Не понимает, что есть непреодолимое. Какой бы ты ни была, есть вещи, с которыми не справиться. И чем сильней привычка бороться, тем трудней дается смирение. С тех пор как Саша стала ездить в Сергиев Посад и исповедоваться, она часто думала о смирении. Ее духовник, отец Николай, называл горе и страдание посещением Бога, говорил о полезных обидах и печалях. Трагедия у него была такой же обыденной, как чаепитие.

После вечернего самовара Таня попрощалась, пообещав вернуться послезавтра. Они еще разберутся с этим пляжем.

Но послезавтра все покатилось по старым рельсам. Таня заснула, едва только голова коснулась шезлонга, а к Саше подошел Стас.

— Почему вчера не была? — спросил он, и вопрос отозвался сладкой болью в затылке.

— Оса укусила.

— Пойдем, у меня есть средство от укусов.

Она встала и подумала, что плетется за ним, как коза на привязи. Откуда-то вывернулся его бритоголовый дружок с ухмылкой на блестящем от жары лице.

— Принарядился? — Саша кивнула на его тяжелую золотую цепь.

— Хочу понравиться одной дамочке. — Бритоголовый многозначительно поглядел ей в глаза. Этот не мог устоять на месте, каждая мышца мощного тела подрагивала и переливалась.

Саша прошла мимо и почувствовала, как он настойчиво смотрит ей в спину.

Проваливаясь в песок, они добрели до бревенчатой лодочной станции. Внутри было пусто, прохладно, стояла широкая кровать и комод с зеркалом. Висел спасательный круг, пахло рыбой, а стены сияли белизной. Стас отогнул покрывало и показал ей свежее белье.

— Ты лодочник? — В голове мелькнуло, что она ничего о нем не знает.

— Я веб-дизайнер вообще-то. Тут у меня друзья.

Он стянул лямку купальника с ее плеча. Посмотрел, стянул вторую. Она продолжала оглядывать комнату.

— Это что, дом свиданий?

— Нет. Дом романтических страстей.

Он усмехнулся.

Саша успела подумать о Бунине. Конечно, для бурных страстей, как она сразу не догадалась? Здесь столько света и прохлады. Он уже гладил ее бедра. Она снова почувствовала боль в затылке, а затем осторожно подкравшееся наслаждение. Язык его был быстрым, ловким, искусным.

— Первый раз был черновик, — предупредил он. — Теперь по-настоящему.

Когда они покинули лодочную станцию, день клонился к закату, окна горели алым. Саша вышла не чувствуя тела, держалась за его руку и не хотела отпускать, точно приросла. Выпустить его руку было выше ее сил. В ушах, точно шум моря, стоял скрип деревянной кровати.

На Сашином шезлонге сидел мужчина со шкиперской бородкой и обнимал за талию Таню, она неуверенно улыбалась.

— Мы пойдем в кафе, я голодна, — сообщила Саша и снова взяла своего спутника за руку. Он посмотрел удивленно, но руки не отнял.

В кафе играла музыка и толпились люди.

— Слушай, тут же одни геи! — удивилась она.

— Постой минуту, я схожу за сигаретами.

Он отошел, а к Саше придвинулась девушка и, улыбаясь, позвала танцевать. Блузка соскальзывала у нее то с одного, то с другого атласного плеча. Она была сама прелесть. Саша смеялась, когда та прикасалась к ней грудью, было весело. Вернулся Стас. Танец ему не понравился, он сел за ближайший стол, закурил и прикрыл один глаз рукой.

— Я Настя, — улыбнулась ей незнакомка. — Слушай, у тебя такая кожа, отпад! Ты чем занимаешься?

— Журналистка. — Саша перевела дыхание. Композиция Глории Гейнер оказалась слишком длинной. Она бы устала, если б не жаркие прикосновения незнакомки.

— Научи меня танцевать, как ты.

— Я здесь не одна.

— Со Стасом? — фыркнула та. — У него все время новые. Ни дня без эякуляции… — Настя снова улыбнулась, Саша, натянуто улыбнувшись в ответ, повернулась спиной, вышла с площадки и села рядом со Стасом.

— Слушай, не знаю, куда тебя повести… — Он вздохнул. — Лодочник не пускает на ночь.

— Поехали ко мне. У меня в городе пустая квартира.

Стас взял ее за руку, они вышли на шоссе и поймали машину. До города было сорок минут, и весь путь они промолчали. Костер внутри ее медленно разгорался. В лифте они обреченно обнялись.

Он спал на животе, разбросав ноги, и на лиловых простынях выглядел золотистой статуей. Ей вспомнилась аллея античных богов в курортном поселке Симеиз в Крыму.

Утром пили свежесваренный кофе без сахара и разговаривали, на Саше была ночная сорочка.

— На месте этого пляжа лет двадцать назад была летняя эстрада, — рассказывала Саша. — Играли пьесы, выступали певцы и актеры. Я видела в кафе кусок бордовой кулисы, в него завернули трансформатор.

— Прекращай. — Стас оставил чашку и закурил. — Бросай эти мемуары. И эту гадость сними… — Он кивнул на голубую, в блеклых разводах сорочку с длинными рукавами и воротником-стойкой.

— Она английская, — возразила Саша.

— Она старушечья.

Саша сердито помолчала, обдумывая.

— У тебя нет чувства, что мы занимаемся чем-то непристойным? — спросила она.

Он воздел руки и минуту беззвучно корчил рожи, сильно шевеля губами. Изображал возмущение. Покончив с пантомимой, спросил:

— Ты что, верующая?

— Да. — Саша смотрела прямо ему в глаза, решив не отвлекаться на их цвет и выражение.

— И… во что ты веришь?

— Что сама должна найти для своей жизни смысл. До тридцати лет я была актрисой и танцовщицей варьете. Бабочкой, танцующей по ночам. Потом училась. Сейчас…

Он небрежно отмахнулся:

— Не слепой. Давай ты не будешь пускаться в воспоминания...

— Нет, буду, — уперлась Саша.

Они поспорили. Никакого смысла в жизни нет, уверял он, это ошибка сознания, его искусственное порождение. Есть только гармония. Соответствие месту, времени, функции. Своевременность, уместность, эффективность.

Они сильно распалились, кричали, махали руками, Саша выплеснула на него остатки кофе. Потом оба устали, и все повернуло в обратную сторону.

— Например, мы с тобой вдвоем неуместны, — заявила она. — Все это замечают и дают понять. Твой бритый дружок сразу спросил, сколько мне лет, вспоминаешь?

— Он дебил, — заметил Стас. — Я тебя утешать не буду, а хочу предупредить, что все равно от тебя уйду. И чтобы потом не ныла!

— Еще бы! — крикнула Саша, вскочив. — Ты же Казанова! У тебя все время новые женщины!

— Да? — удивился он. — Кто тебе сказал? Та лесба в кафе? Так она же тебя хотела. Я не Казанова, запомни. Я — последний романтик.

— А если ты все равно собираешься уйти, — предложила Саша, — так сделай это сейчас. Так будет лучше. Я точно знаю.

Она вонзила взгляд и ждала.

Он не двинулся с места.

— Чем ты хвастаешь, опытом? Что родилась на восемнадцать лет раньше? В чем тут заслуга? Я ее не вижу.

С этого утра многое стало очевидным. Например, что расстаться с ним нестерпимо больно, а сблизиться невозможно, и от этого тоже больно.

Они вернулись на пляж вместе. Все, что она видела вокруг, в тот день казалось ей пронзительно ясным. Как будто она смотрела через чисто промытые стекла, без примеси грязи и пыли. С мира сошла патина или просто обострилось зрение? Надевать чистое белье и ложиться на свежие простыни, нестись на велосипеде, смотреть на танцующих бабочек, нюхать цветы, играть с ребенком. Еще когда тяжелая ленивая кошка равнодушно пройдется по твоей спине… Как много во всем разлито счастья, никто не знает, сколько его. Столько, сколько ты осилишь…

Декорации на пляже оставались прежними. Рядом с Таней, близко придвинувшись, сидел мужчина со шкиперской бородкой и ласково поглаживал ее по спине. Таня сделала Саше испуганные глаза.

— Где ты была? Сережа тебя потерял. Я сказала, что ты на танцах, а они на всю ночь. Срочно позвони ему.

— Нет, поехали домой.

Через десять минут она сидела напротив пасмурного мужа и лгала ему первое, что приходило в голову, отчаянно презирая себя за вранье. Закончив, выдохнула, точно отделалась от тяжести, и спросила:

— Не хочешь дать мне развод?

— Совершенно не хочу.

Он спустился с веранды и взялся за тяпку, не желая разговаривать. Лучше бы он ее ударил. Но нет, это было бы слишком сильно, а сильных жестов он не делает, только размеренные. Бережет силы для остатка пути. Саша молча встала у него за спиной, не зная, что сказать. Стояла и смотрела на его смуглую, блестящую от пота спину. Двадцать два года его рука ночами лежала на ее бедре. Ее кожу он называл лайковой, а глаза малахитовыми. Глаза у нее какие угодно, только не малахитовые. Цвета хаки, цвета оливок, на свету они бывают табачными, но только не малахитовыми. Может, он имел в виду, что они каменные? Что она тоже каменная.

Саша немного постояла и пошла в дом, решив постирать занавески.

Дома Таня взволнованно сообщила, что “шкипер” сделал ей предложение. Ее мечта начала осуществляться.

— Может быть, этот пляж просто место, где сбывается главное? — предположила Саша, и Таня притихла, обдумывая.

После ужина Саша с Таней пошли гулять, но, свернув на дорогу, сразу наткнулись на Стаса.

— Ты что, меня избегаешь? — спросил он и, не дожидаясь ответа, вытащил из кармана джинсов фотографию и показал ей.

— Зачем ты ее стащил?

Не ответив, он спрятал фото.

Саша усмехнулась. Надо же, украл из ее фотоальбома не какую-нибудь, а ту, на которой ей двадцать два. Будет спать с ней, а любить эту девушку с радостными глазами. Тогда еще был жив отец и она не была актрисой и танцовщицей в варьете, а заканчивала университет. Это потом все покатилось в тартарары, а в двадцать два все было отлично, просто отлично.

— Почему ты вчера не вернулась на пляж? Ты обещала…

— Что там делать? Лень, бессмыслица, и сосунки пристают...

Она пошла по дороге, опустив голову. Стас догнал и схватил ее за руку. Таня бесследно растворилась в вечерних сумерках. Кроме умения внезапно засыпать она также могла неожиданно исчезнуть, если что-то было не так. У нее было много способов спасения и защиты.

— Да что с тобой? — Он притянул ее к себе и посмотрел в глаза. — Ты что, ревешь?

— Зачем ты сказал, что уйдешь от меня? Ну уйдешь, а говорить зачем?

— Извини, прости, я дурак. — Он обнял ее и прижал голову к груди. — Девочка моя…

Саша с силой уперлась ему в грудь.

— Смеешься? Допустим, мне еще не конец. Но бабочка уже не станет куколкой. Ясно?

— Чушь какая-то.

— “Попрыгунья-стрекоза лето красное пропела, оглянуться не успела, как зима катит в глаза…” Ясно?

— Нет.

— Зима катит в глаза… Что тут неясного?

Она не выдержала и заревела в голос. Он прижимал к себе и гладил ее голову.

— А мне что делать? — Его голос был глухим. — Что делать мне? Если я хочу тебя, хочу с тобой спать, жить, гладить волосы. На этом берегу ты лучше всех танцуешь... Быстро ешь, наверняка много зарабатываешь, много себе позволяешь. Кожа у тебя как шелк, любовница, каких поискать… Зачем только я это говорю? Уже самому смешно…

Концовка вышла, точно он разговаривал сам с собою.

— И еще я умру на восемнадцать лет раньше тебя, — добавила Саша.

— Ты шутишь? — удивился он. — Брось, как можно об этом думать? Этого не будет. Я нарисую твой портрет, и ты никогда не умрешь.

— Я уже умерла, а ты дурак с поврежденными инстинктами. Не можешь найти себе девушку…

— Хоть сто. Они в меня не попадают. Чужая музыка.

Псих, сердито подумала она и вытерла слезы. На этом пляже все маньяки, нарциссы, эксгибиционисты и педерасты. Зачем она сказала Сереже про развод? С ума, наверное, сошла. Может, это заразно? Надо поговорить с Таней, она-то точно не безумна, в этом ее не заподозришь. Саша зашагала к дому, не обернувшись на Стаса. Он остался стоять в тени дерева.

Таня сидела на веранде и разглядывала мотыльков. Саша яростно прошлась туда-обратно, и взгляд подруги стал опасливым. Она, как улитка, полезла в свой домик. Надо успеть, пока не спряталась.

— Таня, ты думаешь, этот человек на пляже предложил тебе замуж всерьез?

Таня с облегчением выдохнула:

— Что ты… Мне такое даже в голову не приходило…

— Это что, была шутка?

— Почему? Когда Петр говорил, он в это верил… Но кто же выходит замуж за пляжных приставал? Только дансинг и флирт. Ну, игра такая… — уточнила Таня, видя, что ее не понимают. — Мне приятно, ему тоже. — Таня стала говорить медленней, как учительница младших классов, втолковывая каждое слово: — Это удовольствие… Мечтать о браке, о детях…

— Это ненастоящее, — перебила Саша.

Таня вскинула ресницы:

— Ты хочешь сказать, бывает иначе? Что у тебя иначе?

— Да, — не слишком уверенно заявила Саша.

Таня пожала плечами:

— Ты уверена, что это лучше? Вы так кричали на дороге, даже сюда доносилось… Ты, кажется, ревела.

При одном воспоминании о том, что произошло, Таня поежилась, а Саша ужаснулась. Как она дошла до этого? Скандалила на весь дачный поселок…

— Ты права. Это какой-то морок.

Лето, солнце, жара, вино, голые тела, бездумье, легкость, легкость, легкость…

— Пора с этим кончать, как ты думаешь? — уточнила Саша.

— Я еще туда пойду, — не согласилась Таня. — Может быть, буду ходить туда долго. Может быть, всегда…

— Пока не состаришься? — удивилась Саша.

— Старухой тоже. Ведь ничего другого у меня нет? Если честно… — Таня посмотрела вопросительно.

— Я не смогу. — Саша закусила губу.

— Потому что ты гордячка.

Я вру себе, подумала Саша. Таня не врет, а я вру, будто у меня есть что-то. У нас обеих ничего и никого нет, мы одиноки, как в пустыне. Иногда в пути нам встречается такой же одиночка, и мы отчаянно радуемся, а обрадовавшись, расстаемся и бредем каждый своей дорогой. Все, что у нас есть, — подделка. Отношения с Сергеем состарились и умерли, и этого никто не заметил.

Она пошла к мужу, села за стол напротив и вцепилась пальцами в волосы.

— Сережа, я хочу на год в монастырь. Очень. Поработаю там. Приду в себя.

Он медленно покачался на стуле и посмотрел ей в глаза.

— Пару дней назад ты сказала, что познакомилась с голым мальчиком на пляже. Потом пропала из дому до утра, а когда вернулась, заговорила о разводе. Теперь ты хочешь в монастырь. Зачем ты жила? Чтобы теперь вытворять эти позорные и нелепые штуки?

— Послушай. Наша жизнь мужчины и женщины подошла к концу, детей нет и уже не будет, сад меня не интересует. Отпусти меня, прошу…

— Ты не о том говоришь, — возразил он. — Ты всегда умела владеть собой. Своим телом и мозгом ты отлично управляешь. Не распускайся, ладно? Всегда есть выбор, дать себе волю или нет. У меня он тоже есть. И учти: тебе не идет быть идиоткой, это не твое.

Саша встала, завязала на груди рукава свитера и вышла на поселковую дорогу, где фонари пропадали в густой листве. Она шла долго и забрела далеко. За спиной слабо лаяли собаки. Внезапно из тьмы возник человек и преградил ей путь. Оказался бритым приятелем Стаса в замшевых туфлях, пьяным в хлам. В одежде она его не сразу узнала. Он сделал шаг вперед и притиснул ее к себе, обдав запахом водки.

— Попалась? Я давно тебя ищу. Давай один минетик, быстренько. Быстренько, ну давай.

Он стал пригибать ее голову книзу. Саша вывернулась и с силой ударила его кулаком в лицо. Клацнули зубы, от неожиданности он пошатнулся.

— Ах ты сучка!

Он потянулся к ней, но она уже рванулась с места. Убежать не удалось, он вцепился в свитер, рукава свитера затянулись у нее на шее.

— Скажешь, Стас лучше? Чем? Чем он лучше меня? — бормотал бритый, стиснув ее. — Мы занимались этим втроем, я лучше…

Саше ничего не оставалось, как пнуть его между ног и рвануть изо всех сил. Он охнул, но через пару секунд пустился в погоню. Сбоку стремительно промелькнула тень, сзади раздались звуки падения, борьбы, она услышала стон, но продолжала бежать как сумасшедшая и упала на ступеньках веранды, хрипло дыша. Испуганная Таня подняла ее и завела в дом. Руки и ноги дрожали, тело было в липком поту страха. Она ушла спать, но всю ночь ей мерещились крики, стоны и завывание “скорой помощи”.

Утром она услыхала на участке громкий голос соседки Веры.

— Одни люмпены тут. Босяки. Ночью парня зарезали, труповозка приезжала. Ножом искромсали, паразиты. По этому бритому Ваське давно тюрьма плачет... — рассказывала та Сергею.

Саша пошла искать Таню. Таня, застигнутая на веранде, посмотрела на нее растерянно и жалко, как бы не решаясь сказать правду, потом кивнула, быстро опустила глаза и скрылась в доме.

Саша заперлась в своей комнате. Пролежав час неподвижно, медленно собралась на пляж. Когда она уходила, Вера все еще разглагольствовала на участке. Сергей молчал. До ушей донеслось:

— Ненавижу учителей! Они все продажны.

— А вот этого не надо… — На виске у Саши вздулась и бешено запульсировала жилка. — Моя мама была учительницей…

— Ах, извините, — скривилась Вера. — Какие мы нервные!

— Идите к себе, нечего вам здесь делать, — отрезала Саша.

Соседка многозначительно посмотрела на Сергея и с достоинством удалилась, покачивая обиженной спиной.

Саша не заметила, как дошла до пляжа. Кажется, было ветрено. Раздевшись, она переплыла на другой берег. Она запомнила место, где все произошло в первый раз, и нашла его сразу. Легла на траву лицом вниз и громко зарыдала. Все равно она думала, как ей покончить со Стасом. Вот и покончено. Его больше нет. Забрали на небо.

Трава под ее лицом скоро намокла и просолилась. Наверное, прошел час или больше, когда она поплыла назад. На темно-зеленой воде попадались желтые листья, она плыла вместе с хрупкими листьями и жалела о них, о лете и обо всем утраченном. Жизнь казалась ей огромной, растянутой во времени утратой, но слез больше не было.

В Сергиевом Посаде ее встретил отец Николай и выговорил, что долго не появлялась.

— У меня умер друг, — сказала она. — Его убили. Кажется, я его любила. Вернее, нет. Это плотские страсти… Или… Не знаю, в общем… — Она замолчала. Как же это объяснить-то?

— Это испытание, — сказал отец Николай, а у нее на виске снова бешено запульсировала жилка. Как все умеют называть! Испытание, прегрешение, покаяние, наказание. Назвал — и готово, и суть ускользает, спеленута намертво, блекнут краски, погибает жизнь, бронзовеет, каменеет, рассыпается. Таня тоже нашла название. Она назвала это игрой.

— Простите, я не то сказала, — перебила Саша. — Он был моим любовником. Это не плотские страсти, а утоление желаний. Я могла умереть, не узнав этого. Лучше жить с открытыми глазами, разве не так? Разве жизнь не есть исполнение главных желаний? Голодного надо сначала накормить, а потом наставлять. И зачем мне это дали? Чтобы сразу отнять? Но это жестоко. Он был такой живой, такой живой…

Пальцы ее задрожали, и слезы потекли ручьем.

— …что невозможно представить мертвым, — с трудом проговорила она, закрыв лицо.

— Перед смертью, — просто сказал отец Николай, — бывают вспышки любви такой силы, что...

Саша отрицательно покачала головой:

— Смерть ни при чем. Он был прекрасный.

Отец Николай, порывшись в складках рясы, вынул мобильный телефон и набрал номер.

С настоятельницей монастыря они договорились о послушании в течение года.

Первое, что Саша увидела на хозяйственном дворе монастыря, были лопаты и грабли. В голове мелькнул “план огорода”. Она попросила, чтобы ей дали переводы, потому что когда-то в университете учила древнегреческий, но ей не позволили ничего, кроме физического труда. Гулять у реки тоже не разрешили. Ее тянуло к воде, но болезненно, хотелось погрузиться в черную воду навсегда, чтобы не было слышно даже звонниц. Это был путь к нему, и он притягивал, звал за собой.

Постепенно она втянулась в мерный ритм богослужений, трапез, тяжелой работы. Дни слились в один бесконечно долгий и пустой год. Ночами она плакала, и слезы не иссякали, приходя заново каждую ночь. Люди вокруг казались бестелесными и безликими, но, кроме опухших глаз, она ничем от них не отличалась.

Беседы с матушкой давались мучительно, раскаяние не приходило, да и не могло. Нет ничего на свете, с чем нельзя смириться, все промысел Божий, говорила та. Но Саша слишком плохо работала над собой, чтобы смириться со смертью, и не понимала, как это удается другим. Вот Таня умела засыпать на пляже, а Саша не могла. Внутри ее таилось препятствие, преграда, недоступная пониманию. Она училась смирению, но единственное, что приобрела, было спокойствие, которое казалось чужим, тяжелым и свинцовым, как пуля.

Через год за ней, как договаривались, приехал Сергей, он обращался с ней осторожно, как с больной, и как-то виновато. Привез в дом, долго показывал воплощенный в жизнь план огорода и радовался. Саше вдруг стало весело, она взялась за тяпку и принялась ему помогать: за год эта работа стала для нее привычной. Повязала на лоб платок и даже напевала, время от времени поглядывая на небо и сгущавшиеся тучи.

Мимо дома уже потянулись с пляжа люди, а гроза все не начиналась и не начиналась. Потом вдруг громыхнуло, сверкнуло, и она радостно подставила лицо первым каплям. Через несколько минут по лицу потекли обильные струи, а она жмурилась и наслаждалась, думая о том, что, как вода, которая всегда найдет себе русло, упрямая жизнь всегда восторжествует над смертью.

— Эй, эй! — позвали у ограды.

Она оглянулась. Возле калитки стоял Стас. Саша перекрестилась и закрыла глаза. Открыла — он смеялся!

Она осторожно приблизилась к ограде. В шортах, через всю грудь страшный шрам. Она не могла отвести глаз. Криво стянутая кожа лежала ребристо. Горло у нее сжалось. Большей жалости и нежности, чем к этому искромсанному телу, она никогда не испытывала.

— Ты похудела, — сказал он. — Глаза стали больше. К семидесяти станешь красоткой… Где ты была, предательница? Бросила меня умирать на дороге… Хорошо, что Васька протрезвел и вызвал “скорую”…

Стас отвернулся и прищурился, глядя куда-то за горизонт, и дальше разговаривал сам с собой, а ее называл в третьем лице.

— Думал о ней каждый божий день. Найти женщину и так тупо потерять. Где ты была? — Он взглянул искоса.

— В монастыре. Я… я думала, что ты умер.

— Кто тебе сказал?

Кто сказал? Она на минуту растерялась… Потом с трудом вспомнила:

— Таня.

— Она думала… — усмехнулся Стас. — Как я мог умереть, если собирался с тобой жить? Я и сейчас этого хочу. Была бы ты настоящая, взяли бы и ушли. Прямо сейчас…

Он поглядел исподлобья:

— Что, слабо тебе?

— Мне?

Саша с усилием отвела глаза от шрама и облизнула вмиг пересохшие губы.

— Мне — нет. Мне не слабо.

В доме ей попались только сумка, расческа и зубная щетка. Пока она металась, ливень заглох так же внезапно, как начался. Она спустилась с веранды — сад был омыт, мир стал простым и прозрачным.

Из-за соседнего забора ее поманила Вера. Саша кротко подошла.

— Твой-то, знаешь? — зашептала та. — С Татьяной живет. Сошлись, пока ты курортничала. Сергей, я имею в виду.

— Это игра... Ненастоящее, — объяснила ей Саша, вышла за калитку, и они двинулись со Стасом по мокрой дороге. Камни на обочине блестели, как новая обувь, ветер легко раскачивал ветви, с них сыпались остатки дождя.

 

По поводу мокрого снега

Губайловский Владимир Алексеевич родился в 1960 году. Окончил мехмат МГУ. Поэт, эссеист, литературный критик.

Тетраптих

Александру Иличевскому.

1

Писать стихи совсем легко,

не то что строить прозу.

Всего-то подглядеть мельком

прозрачную березу,

всего-то взглядом чиркануть

по листьям, что остались,

и с наслаждением подуть

на обожженный палец.

2

Если бы все так просто.

Не все так просто.

Нет ничего мучительней тишины,

где напряженья

вынужденного роста

внешнему наблюдателю не слышны.

Это комок подкатывает под горло,

и застревает в горле свинцовый шар.

Это — настолько горько,

настолько горько,

что никого не жаль.

Никого не жаль.

3

Природу сменила погода.

И дождь посреди декабря

встречает у самого входа,

тебя в окруженье беря.

Когда престарелая Геба

расплещет казенный кисель,

и низкое, низкое небо

уже недалеко отсель.

4

По поводу мокрого снега

с дождем и слезами на треть

испарину долгого бега

со лба рукавом утереть.

Конечно, я вру как сапожник,

приникнувший к самому дну,

у шуточек этих подкожных,

у собственной злости в плену.

Как звонко ломается слега!

Перильца над бездной дрожат.

По поводу мокрого снега

мне нечего больше сказать…

 

Макароны по-францискански

Подбрось в огонь еще одно полено, возлюбленный брат мой Хадсон, и да поможет нам Всевышний пережить эту ночь. Такой грозы я не припоминаю с того самого дня, когда Иаков Кагорский, нарекшийся Иоанном XXII, был избран папой в Авиньоне, да не допустит Небо, чтобы еще хоть один понтифик взял это мерзкое добрым людям имя. А ведь я помню его другим, благородные движения души не были ему чужды. Он был один из немногих, поддержавших Перуджийский капитул, и вот что с ним стало за каких-нибудь двадцать лет. Власть разрушает душу, а власть над душами разрушает ее вдвойне. Во что превратилась церковь под его главенством? В вавилонскую блудницу. Это ведь он воспретил империи избирать епископов, сохранив за собой прерогативу короновать императоров. А мерзостная торговля табаком? А многомиллионные счета в банкирских домах Милана и Генуи? Дошло до того, что на некоторых иконах распятый Спаситель изображен с кошельком на поясе. Гниль и распад, позор и запустение.

Но пришел Франциск и указал нам путь, напомнил о начертанном за тысячелетие до состоявшегося ныне извращения умов и падения нравов. И ожидалось, что наступит век благоденствия и мягких нравов, но, по мере того как францисканский орден разрастался и притягивал к себе лучших людей, он становился все более могуществен и все сильнее замешивался в мирские дела, и многие францисканцы стали стремиться возвратить его к прежней чистоте. Ты спрашивал меня, зачем я оставил свой высокий пост, кафедру и расположение самого папы? Мальчик мой, я думаю, что теперь ты и сам все понял. Сейчас, в оборванном балахоне, страдая от ветра в сырой пещере, я более служу Господу, нежели пребывая в блеске мирской славы и мнимом господстве над умами и сердцами моей паствы. Воистину: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, и для тела — во что одеться; душа не больше ли пищи и тело — одежды. Слишком многие об этом забыли, и мы, францисканцы, призваны напомнить, вернуть заблудшие души к свету. Нет, я не имею в виду бедный невежественный народ, пекущийся только о своем желудке и падкий на любую громогласную ересь; я говорю о властях предержащих, но глаза свои закрывающих на все происходящие бесчинства.

Подай мне мешок, мой юный друг. Попробуем приготовить еду, если только ветер не загасит пламя. Вчера мы голодали, а сегодня у нас, кажется, будет хороший ужин. Что? Моя проповедь на площади? Я замечательно говорил? Оставь. Просто на небе уже сверкали молнии, являя собой наилучшие иллюстрации грядущего гнева Господня. В тихий вечер, такой, как вчера, мы бы снова остались с пустыми торбами. О, макароны, сыр! Настоящее богатство! Сегодня будет пир! Но что я вижу — бульонный кубик! Сегодня нам действительно подали хорошую милостыню. Как все-таки щедр человек перед лицом надвигающейся грозы, как милосерден он к неимущим, когда сам боится потерять свое скудное добро! Достань котел, брат мой, и набери немного воды, сейчас мы приготовим лучшее блюдо всякого нищего — макароны по-францискански! Как ты сказал? Разумеется, наш учитель, святой Франциск, тоже пробовал эту еду, ведь он был беден. И вот день нынешний послал нам эту пищу, возрадуемся ей, а завтрашний день не пошлет ничего, и мы примем это со смирением.

Почему макароны? Суди сам — из всего, что нам подали эти добрые люди, не составится и одной порции любой другой еды. Куски, огрызки, остатки — вот праздник нищего. Макароны же примут к себе всех, как Господь принимает к себе любую, даже самую заблудшую, душу. Все, что нужно, — это собственно макароны, сыр и бульонный кубик. И хотя бы немножко любого мясного изделия, разумеется. Что? Зачем бульонный кубик? Ну кто же будет готовить это блюдо на настоящем бульоне. Прозрачный янтарный бульон кушают в домах знати, присыпав его свежей зеленью и румяными гренками. На бульоне варят прекрасные супы в лучших тавернах: астурийский чесночный, парижский луковый, польский капустный и множество других. Португальцы даже рыбные супы готовят на курином бульоне. А нам остается лишь бульонный кубик, но, мой юный друг, поверь мне, в этом милосердном блюде и кубик из последнего становится первым — как всякая скромная и праведная душа в Царствии Божием обретает сияние и славу.

Отлей немного воды, Хадсон. Еще, еще. Раскрою тебе главный секрет: воды должно быть ровно столько, чтобы она полностью впиталась в макароны и образовала собой густой насыщенный соус. Бедным не пристало выливать даже отвар сушеного теста, а тем более если этот отвар сдобрен хорошим бульонным кубиком. Вот так. Куриный кубик лучше всего, но подойдет и любой другой. Пусть он растворится в кипящей воде, и тогда мы бросим в котел макароны. Ты чувствуешь запах? Я вижу, что да, ты глотаешь слюну. Мальчик мой, сейчас, после долгого пути, усталый и промокший, ты более насладишься трапезой, чем вельможа на праздничном пиру. Поверь мне, ведь я изведал и того, и другого. И скажу тебе вслед за Экклезиастом: все ничтожность и суета, прах и сиюминутность.

Что? Что? Инквизитором? Да, какое-то время я исполнял волю Всевышнего и на этом поприще. Но откуда ты узнал? Я совсем не горжусь теми двумя годами моей жизни. А, кажется, я догадываюсь. Отец Иероним? Это правда, с годами он стал немного болтлив. Могу сказать тебе лишь одно: вынося приговор и переправляя преданного мне подсудимого мирским властям, я руководствовался лишь совершенными им поступками и исследовал причинно-следственные связи, а не вырывал пыткой признания в сношениях с дьяволом. Однажды мне пришлось… Но не будем отвлекаться: вода вскипела и кубик растворился. Бросим в котел макароны. О, здесь их целых два вида. Ну что же, пусть будет два. Те, что потолще, опустим в воду сейчас, а маленькие плоские мальтальятти добавим через пять минут. Прекрасно. О чем ты спросил меня, Хадсон? Готовят ли макароны во дворцах? Увы, теперь уже да. Бедность и смирение входят в моду, и кое-где даже епископам подают к столу пасту, спагетти и макароны, и берут на себя дерзость вспоминать при этом Франциска, и лицемерно полагают себя примером сдержанности и смирения. Но это все фарисейство. “Внешность чаши и блюдо очищают, а внутренность исполнена хищения и лукавства” — воистину о них сказано. Паста князей и епископов приготовлена их поварами из лучшей муки и отборных яиц, а подают с ней вырезку, язык, копченые окорока, лучшие колбасы и сыры. Соусы же приготовлены по рецептам французского двора. Что в этом плохого? Ничего, решительно ничего. Но нет и ничего общего с тем блюдом, которое оставил нам в наследство наш учитель. Святой Франциск предпочел бы, подобно Спасителю, перевернуть столы и остаться голодным, чем прикоснуться к таким макаронам. Посуди сам, друг мой: если у тебя есть превосходная паста домашнего приготовления, то все, что тебе к ней нужно, — это немного острого сыра и веточка базилика, иначе ты не распробуешь вкус настоящей твердозерной муки и не оценишь искусство повара, приготовившего пасту. Если в твоем распоряжении хорошее мясо — забудь о макаронах вообще, есть многие тысячи мясных блюд, гораздо более достойных роскошного стола. И наконец, соусы. Изысканный французский соус способен украсить любое блюдо, за исключением нашего. Это то же самое, как если бы я застегивал мой видавший виды дорожный плащ золотой пряжкой с рубинами. Нет, кулинария странствующего монаха совсем иного рода. Истинный францисканец сумеет так подать свои скромные макароны, что все их составляющие заиграют неведомым прежде вкусом, а загустевший бульон вкупе с самыми обычными добавками образует богатый оттенками соус. И в этом есть братство, и милосердие, и сострадание. Как Господь наш проповедовал милость к падшим, так бродячий нищенствующий повар исполняет его волю в отношении к ничтожным, почти уже испорченным пищевым остаткам. Ибо Бог есть во всем, и, следуя его воле в малом, мы шаг за шагом возвышаем себя для великого и тем самым следуем нашему учителю, возлюбившему Господа во всех его тварях, в цветах, в травах, в воде и воздухе.

Я вижу, макароны вскипели. Помешай их ложкой, чтобы они не слиплись. Я же займусь сыром. Какой сыр предпочтительнее? Ха-ха-ха! Ты все еще ничего не понял, мой друг. Подойдет любой сыр, лишь бы его было не слишком мало. Но есть одна тонкость в том, как его натереть. Так вот: твердые сыры, вроде пармезана или алтайского, нужно тереть мелко, чтобы получилась легчайшая сырная пудра. То же относится и к сырам обычным, но засохшим. Если засохший сыр превратить в мелкую стружку, он будет выглядеть прекрасно, почти не отличаясь от своих благородных твердых сородичей. Обычные полутвердые сыры, вроде эдамских или голландских, мы измельчаем на обычной терке или даже режем тонкими полосками. Такие сыры тают быстро и образуют восхитительную горячую лаву на дымящейся вершине вулкана из макарон. Ты находишь? Высказывание, достойное самого Алигьери? Хе-хе. Может быть, когда-нибудь родится поэт, который сумеет воспеть это великое в своей неприхотливости блюдо. Но я не совсем закончил о сырах. Есть еще белые овечьи и козьи сыры. В том случае, если добрые люди оказали нам милость мягкими белыми сырами, лучше отказаться от терки, а нарезать сыры кубиками. Белый сыр растворяется не очень хорошо, но, перемешанный с готовыми макаронами, необыкновенно обогащает вкус.

Не забывай помешивать макароны, друг мой. Это особенно важно, если они не слишком высокого качества. Дешевые серые макароны так и норовят слипнуться, но, хвала небесам, в этих местах знают толк в пастах, и даже бедняки имеют на своем столе продукт весьма неплохого качества. Как различить? Если не вдаваться в подробности — очень просто: хорошие макароны имеют желтый цвет, а плохие — серый. Вот и все.

Теперь посмотрим, что у нас будет к макаронам в качестве начинки, или добавки, всякий волен называть это по-своему. Ага, сосиска, а к ней еще половинка. Кость из котла с наросшим на ней небольшим кусочком мяса. Крыло индейки, немного поеденное мышами. Большой кусок мясного рулета, принесенный той доброй женщиной от свадебного стола своей дочери. Прекрасно! Поспешим подготовить мясные продукты, времени у нас немного. Удалим следы мышиных зубов на крылышке, срежем засохший край сосиски, снимем с кости мясо, а саму кость прибережем для какого-нибудь пса, ибо питающиеся милостыней да будут и сами милосердны. Теперь все нарежем. Запомни одно правило: чем меньше имеется мясного продукта и чем непригляднее он выглядит, тем мельче он должен быть нарезан. Поэтому мясо и индейку мы измельчаем с наибольшим усердием, и вот уже перед нами внушительная горка мясного фарша, о ее первоначальном бедственном виде можно забыть. Сосиски нашинкуем кружочками, а роскошный мясной рулет порежем крупно, и с его помощью все блюдо будет выглядеть более респектабельно.

Отложим мясо в сторону. За пять минут до готовности его нужно будет бросить в кипящие макароны. Почему заранее? Для того чтобы мясо немного поварилось и обогатило собой соус. Почему не с самого начала? Да потому, что все эти кусочки уже готовы, и если дать им повариться, они распадутся и превратятся в крошки и слизь. Есть еще рецепт приготовления макарон с сырым фаршем, который предварительно обжаривается в масле. Так готовят макароны на кораблях. Ветчина и сосиски не сохраняются в долгих плаваниях или военных дозорах, поэтому моряки запасают солонину, из которой и готовят фарш. В некоторых тавернах это блюдо так и называют: макароны по-флотски. Но мы вернемся к нашему котлу. Макароны еще немного жестковаты, поэтому мясо мы на несколько минут откладываем в сторону. Обратим свое внимание на овощи и все остальное, что украсит нашу начинку и придаст блюду легкость и свежесть. Лично мне всегда нравится, когда во францисканских макаронах много разнообразных овощей, но тут уж, как говорится, на все воля Господа и тех добрых людей, чьей милосердной рукой он водит, подавая нам пропитание. Сегодня нам повезло и здесь, воистину это награда за целую неделю скудного прозябания. Целых полбанки прекрасного домашнего лечо! Ничего лучшего нельзя пожелать! Три помидора, лишь самую малость помятых, один немного подгнил, но мы это обрежем. Несколько вареных бобов, луковица и зубчик чеснока. Что там еще? Хвостик вяленой воблы и килька, приготовленная в томате. Это мы отложим в сторону, рыба нам сегодня не пригодится. О чем ты спросил меня, мой мальчик? Что я говорил вначале? Что макароны по-францискански, подобно Царству Божию, готовы принять к себе всех? Это так.

Милость Божия велика, но не безгранична. И подобно тому, как существуют закоренелые нераскаявшиеся грешники, которым закрыт путь к вечному блаженству, так есть и некоторые продукты, которые не следует класть в это блюдо. Прежде всего это рыба и моллюски. В домах знати иногда подают пасту с морскими дарами, но мне соединение столь различных вкусов кажется нелепым. Паста, спагетти и макароны есть плод земли, и подавать их следует также с дарами земли: с мясом, овощами, грибами, сыром. Впрочем, это не более чем мое личное мнение. Преподобный Иаков Аримафейский так великолепно готовил макароны с одной лишь морской капустой, специями и каким-то соленым растительным соусом, что все, кого он угощал, были готовы проглотить язык. Да, да, я был знаком с этим необыкновенным человеком, упокой Господь его грешную душу. Ходили слухи, что он знался с язычниками, держал у себя книги, написанные китайскими закорючками, в совершенстве знал яды и способы их приготовления. Но я не верю в то, что такой святой подвижник способен к недобрым делам и помыслам. Единственный его грех — горделивое сладострастие ума, побуждающее изучать чужие языки, переписывать все новые и новые книги, днями напролет беседовать с побывавшими в дальних краях странниками и готовить пищу все более и более необычными способами. Однажды он обмолвился, что китайские отшельники относятся к макаронам совершенно иначе, нежели мы, готовят их из рисовой муки и часто подают холодными, и он намерен повторить их опыт. Я пытался его образумить, но упрямец сказал, что если Господь допускает существование неисчислимых народов, которые иначе едят макароны, то и в этом есть высший смысл, и у китайцев можно позаимствовать зерно истины. Увы, друг мой! Верно сказано: познания умножают скорбь. Ни к чему хорошему не ведет подобная любознательность, лишь к сомнению и безверию. Путь к Господу и согласие со своей бессмертной душой лежат через молитву и отречение от мира. Человек, глаза которого открыты, по единому лишь краю листа способен получить знание о всех лесах на свете, а в капле воды увидеть океан. Прохладный рассвет, который, я надеюсь, встретит нас с тобой завтра на пороге нашей пещеры, так вот, один лишь этот тихий рассвет, сияющий небесным златом и пурпуром, более покажет нам совершенство мира и величие создавшего его Творца, нежели многие и многие путешествия. Не беги вдаль и вширь, брат мой, а лучше смотри вглубь, ибо в тебе самом скрыты истина и образ Божий, нужно лишь суметь их разглядеть. Не ищи мраморного мяса и свежих устриц, Хадсон! Научись вкусно готовить из простых продуктов, и стол твой всегда будет обилен и богат.

Не забывай помешивать макароны, Хадсон. Чем меньше остается воды, тем больше нужно обращать на это внимание. Отодвинь котел подальше от огня. Пришло время бросить мясо. Хорошенько перемешаем. Теперь овощи. Жаль, мало помидоров. Я люблю вкус томата в макаронах. Но ничего, немного томатного сока даст нам лечо. Кладем перец и помидоры почти сразу вслед за мясом. Видишь, какими красками заиграл наш скромный ужин? Пир, настоящий пир! Но это еще не все. Мелко режем зубок чеснока. Луковицу откладываем, она не нужна. Спрячь ее в торбу, возможно, завтра она одна составит наш ужин. Что тут еще? Немного вареных бобов? Никакой пользы от них для нашего блюда нет, но, поскольку здесь всего несколько зерен, вреда тоже не будет. Брось их тоже в котел, Хадсон, ибо при равенстве доводов разума решение надобно принимать движением сердца, а мое сердце чует, что эти холодные бобы очень хотят стать частью нашей прекрасной трапезы.

Я вижу, что еда почти готова. Соус достиг нужной консистенции, впитал в себя соки томата и перца, вкус мяса. В самую последнюю минуту прибавляем измельченный чеснок, и вот тут еще у меня есть немного тертой сушеной зелени, подарок преподобного Таисия Кармельского. Что здесь? Я точно не знаю, но запах приятный. Есть сельдерей и кинза, кажется, также и розмарин. Без зелени можно было бы обойтись, но раз уж у нас она есть, почему бы и не воспользоваться ею? Для макарон по-францискански не нужно много зелени. Орегано? Ты угадал, лучше всего орегано. И царственный базилик. Если хочешь общее правило — предпочтительнее травы южные, нежели северные, вроде петрушки и укропа. И, в отличие от большинства блюд, травы лучше не свежие, а высушенные. Впрочем, макароны чаще готовят зимой, когда свежей зелени нет, поэтому это пожелание обычно исполняется само собой.

Дай-ка мне ложку, Хадсон.

М-м-м… Божественно!

Поставь сыр на середину и приготовься к чревоугодию, да простит нам Господь это отступление! Бери себе сыра побольше. Иаков Аримафейский говорил, что у северных варваров есть забавная пословица о том, что кашу нельзя испортить маслом. Точно так же макароны или спагетти невозможно испортить сыром. Вознесем молитву, Хадсон, поблагодарим Господа за щедрый хлеб насущный, данный нам днесь, и испросим у него снисхождения к грехам нашим вольным и невольным.

Как тебе нравится? Ха-ха-ха! Как ты сказал? Никогда не поверил бы, что это приготовлено из нашей с тобой милостыни? И тем не менее это так. Единственное, чего не хватает, — это стакана хорошего красного вина, да простит мне Всевышний мою алчность. Увы, пока человек голоден, он мечтает о черствой корке хлеба, получив хлеб, желает сыру, затем мечтает о колбасе, и вот перед ним уже горячие макароны с соусом и приправами, теперь черед хотеть бокал вина и теплую постель, дальше приходит соблазн сытой размеренной телесной и умственной лени; либо же, напротив, соблазн богатства и власти. Се человек!

Не обращай на меня внимания, Хадсон, я просто немного ворчу. Приятного аппетита.

Положи себе немного добавки. Нужно все доесть, чтобы вымыть котел. Макароны хороши только горячими. Холодные и даже разогретые никуда не годятся.

Дров больше нет, но угли еще тлеют, тепло продержится около часа. Главное — успеть за это время крепко заснуть. Я думаю, что после такого ужина с этим не будет никаких затруднений. Мои глаза уже слипаются. Прости меня, Хадсон, но сегодня я, кажется, не смогу ничего рассказать тебе перед сном. Твой старый Вильгельм готов предаться Морфею сию же секунду. Только один вопрос? Спрашивай, но только один. Что? Что?

Проклятье! И об этом разболтал тебе отец Иероним? Воистину с годами голова его прохудилась, как старый чан, и больше не способна ничего в себе удержать! Ну что ж, это правда. Я спас из лап инквизиции молодую девушку, которая была невинна, как агнец, но Бернард Гильмерский во что бы то ни стало хотел отправить ее на костер, обвиняя в колдовстве, сношении с дьяволом, призывании бесов, порче и других мыслимых и немыслимых грехах. Все вокруг знали, что было истинной причиной его неблаговидных устремлений. Я сделал так, что несчастная смогла убежать, а вскоре после этого и сам оставил место инквизитора. Должен признаться, что потом я пытался найти эту девушку, но безрезультатно. Зачем? Мне трудно объяснить тебе это, мой мальчик. Мною овладело некое беспокойство, собственный дом стал мне тесен, а хлеб горек. Вскоре произошло то, о чем ты уже знаешь. Я раздал все свое имущество и тронулся в путь. Из-за женщины? Нет, вовсе нет. Просто тот случай оказался последней каплей, переполнившей чашу. Не будь столь категоричен, Хадсон. Да, женское естество есть сосуд дьявола, совративший с пути истинного многих праведников. Но тем не менее и Создатель, вместо того чтобы непосредственно ввести Сына своего единородного в мир, предпочел воплотить его посредством рождения женщиной. Об этом стоит помнить. Но не сейчас. Сейчас мы будем спать. Что? Как звали ту девушку? Роза. Имя ее было Роза...

 

Еще ведь и чаю не пили

Бородицкая Марина Яковлевна родилась и живет в Москве. Окончила ГПИ иностранных языков. Поэт, переводчик, автор лирических книг и стихотворных сборников для детей. 

*    *

 *

О диффенбахия, загубленная мной,

прости меня, прости! Тебя я поливала,

от солнца берегла, опрыскивала в зной, —

любила как могла, а значит, слишком мало.

О диффенбахия, ушедшая навек!

Отростком взята в дом, сначала ты кустилась.

— Срезай, — твердили мне, — оставь один побег, —

но с ножницами длань трусливо опустилась.

Ну да, кустилась ты, а не кустится кто ж?

Кому не грезится хоть малость ответвиться,

сыграть в чужую жизнь, словить чужую дрожь,

пропеть на голоса, как звонкая цевница?

Шаг в сторону — побег. Разбрасываться грех.

Но разбросалась ты: росткам казались внове

все части света враз — и ясно, что на всех

им не могло хватить твоей зеленой крови.

Растут же у людей растенья! И цветы

цветут в иных домах, и вьющиеся травы…

Но время вымирать таким, как я и ты,

засохший на корню дракончик мой корявый.

 

*    *

 *

Все стихи — о любви.

Все стихи — о смерти.

Нету тем других,

уж вы поверьте.

Попадаются, правда,

стихи о стихах:

на полях набросанные,

впопыхах.

*    *

 *

Что они делали на Элевсинских мистериях?

Что там лежало в закрытом таинственном коробе?

Хоть расшибись, не дошло никакого свидетельства,

Даже рабов посвящали, а мы не сподобились!

Древней дразнилкой звучат нам слова посвящения:

“Вот, я постился, питьем причастился Деметриным,

Что мной из короба взято — на место положено,

Чем занимался — о том говорить не положено”.

Знали же все без изъятья: метеки и граждане,

Знали в Афинах, на Самосе знали, на Лесбосе,

Хоть бы один нацарапал на глине записочку, —

Нет! сговорились, ей-богу, как дети дворовые.

Этих, мол, примем и тех: шахматиста носатого,

Длинного примем и рыжего, если попросится,

Даже очкарика примем, — и только с потомками

Самой своей интересной игрой не поделимся.

Это нарочно они! Чтоб, куда ни заехали,

Всё нас тянуло обратно, к той старой песочнице:

Что за секреты зарыли вы, тени лукавые?

Что вы там делали, на Элевсинских мистериях?!

 

*    *

 *

Боже, Боже, это что же,

все вокруг — меня моложе:

даже этот, даже тот!

И к чему же все идет?

 

*    *

 *

Давайте из жизни пока не уйдем,

давайте побудем немного:

пусть мокнет в окошке фонарь под дождем

в кокошнике нежного смога.

Давайте еще поскучаем чуток,

на двери поглядывать бросьте:

когда-то еще завернем на часок

в такие уютные гости?

Здесь можно беседой тоску заглушить,

обдуть фолианты от пыли…

И молвит хозяйка: “Куда вам спешить?

Еще ведь и чаю не пили”.

*    *

 *

Поминальную записку за меня рука кладет…

Н. Ванханен.

В христианском ли, буддийском

Храме, голову склоня,

Поминальную записку

Положите за меня.

В той часовне у дороги,

Где латынь и полумрак…

Я не знаю — в синагоге

Это можно или как?

Задавака, недотрога —

Вот и я не зря сгорю:

Обо мне напомнят Богу,

Как о Бобчинском царю.

В православной позолоте,

В честной кирхе без прикрас,

Листик клетчатый в блокноте

Если сыщется у вас, —

Надпишите и сложите,

Как бумажный самолет:

Там, в небесном общежитье,

Кто-нибудь да подберет.

 

Сказка

Чтобы голос подать, чтобы просто заговорить,

надо прежде связать одиннадцать грубых рубах:

босиком истоптать крапиву, вытянуть нить

и плести как кольчуги, нет, не за совесть — за страх.

Чтобы голос подать и спасти себя от костра,

надо диких одиннадцать птиц обратить в людей,

превратить их обратно в братьев, срок до утра,

и не тает в окошке живой сугроб лебедей.

Чтобы голос подать, чтобы всех — и себя — спасти,

надо крепко забыть два слова: “больно” и “тяжело”,

и топтать, и плести, и тянуть, и плести, плести…

И всегда у младшего вместо руки — крыло.

 

Записка

Я никогда никому объяснить не в силах,

что у меня к чему. Про любой пустяк

мямлю: мол, исторически так сложилось,

так получилось, а пуще — сказалось так.

Добрый мой критик с розовыми щеками,

мысленно прижимаю тебя к груди

и оставляю на кухне тетрадь со стихами:

будешь анализировать — не буди.

 

Люблино

Снежкина Евгения Борисовна родилась в Москве. Закончила Московский педагогический институт им. Крупской. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

 

Я не люблю Люблино. Все эти триста девятнадцать гектаров суши, на которых живет больше ста тридцати тысяч человек.

Собственно, строить в нем человеческое жилье начали в самом конце пятидесятых, когда пообещали, что к восьмидесятым коммунизм точно уже будет. Коммунизм — он же в первую очередь рабочим и колхозникам, вот и появились вокруг Государственного подшипникового завода и Литейно-механического завода дома для рабочих. А до этого рабочие в основном в бараках жили. Получились унылые пятиэтажки серого кирпича, улицы — параллели и перпендикуляры, чахлые деревья, дым Капотни над горизонтом. Отсутствие архитектуры здесь — норма жизни.

Из-за того, что люди тут живут в контексте промзоны, все время кажется, что не хватает солнца. Видимо, и тогда казалось, иначе зачем было компенсировать отсутствие солнца словами? У всех улиц южные названия: Цимлянская, Краснодарская, Краснодонская, Белореченская… Я, например, живу на Новороссийской. На вопрос, как меня занесло в такую глушь, вяло отшучиваюсь: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”.

На самом деле мне до смерти хочется выбраться из этого Люблина. Тянет туда, в Москву, к архитектуре, к проспектам, переулкам, бульварам, к да, чахлым, но по-другому чахлым деревьям. А сюда и друзей-то не дозовешься, разве только напоить и увезти их, бессознательных, в этот медвежий угол…

И вот приснилось мне, что не зря Бог меня сюда загнал. Что раз уж умею я составлять предложения, то дело мое — высказать, выписать, описать Люблино. Ведь как-то живут здесь люди. И есть подозрение, что живут они примерно так же, как в любом другом провинциальном городке, разве что метро сюда ходит. Так что, пока не опишу его, никуда мне не деться от этого места. Ну что ж, буду описывать малую не Родину.

А Люблино влюблено в Марьино. Граница между ними — Краснодарская улица. Вечерами люблинцы по одному или кучками собираются у границы. Стоят, задумчиво пьют пиво, смотрят на Марьино. Там красивые многоэтажные дома улучшенной планировки, там неоновые огни, бары, поликлиники и школы, магазины, много магазинов, там чистота и порядок, там на улицах и во дворах есть освещение, там самый распространенный вид преступлений — квартирная кража, а не уличный разбой, там есть клуб, в котором выступают популярные артисты… Так и стоят они, зачарованные, в мечтах и нерешительности и не переходят на другую сторону улицы, если только в ночной ларек за пивом, а потом сразу обратно.

 

Квартал Вавилон

О том, что когда-то тут жили рабоче-крестьяне с Московского подшипникового, напоминают только ржавые, воткнутые с непонятным интервалом в землю спинки кроватей, ранее огораживавшие палисадники, кусты смородины под окнами да врытые в землю кирпичи, когда-то окружавшие клумбы.

На задних дворах в кучах деревянного хлама еще можно опознать бывшие птичники и крольчатники. Лет двадцать назад по весне все эти сооружения наполнялись живностью, на майские ящики с подросшими цыплятами и кроликами вместе с рассадой грузились на задние сиденья “Запорожцев” и “копеек” и развозились по дачам. Лучше всего почему-то сохранилась собачья будка, уже сильно покосившаяся, но еще вполне узнаваемая.

Сейчас все эти палисадники и задние дворы вытоптаны и приспособлены под автостоянки. Ради новых “Москвичей”, “Жигулей” и “Волг” без жалости были выкорчеваны яблоньки, вишни и сирень. Редко кто теперь сушит белье на специальных столбах с натянутыми между ними веревками — сопрут. Здесь уже давно никто не ходит друг к другу за спичками, не одалживает до получки, не обсуждает соседей.

Единственное свидетельство того, что общинные привычки еще живы, — битый “опель”, который вот уже три месяца стоит у меня под окнами, трогательно прикрытый простынкой: соседи присмотрят. Люди забыли, а вот Люблино до сих пор помнит крестьянскую интервенцию.

Только небольшая часть потомков тех индустриализированных крестьян все еще живет в этих местах. Кто-то получил другую квартиру, кто-то спился, кто-то уехал, кто-то сел, кто-то умер. Кроме коренных жителей тут полно приезжих: несколько азербайджанских семей, бухгалтерша с дочерью, чудом отсудившая у бывшего мужа квартиру, разорившийся предприниматель, которому денег хватило только на “двушку” в Люблино и джип, молодая семья с двумя детьми — наследники недавно умершей бабушки; это только те, про кого я хоть что-то знаю. Жилье в Люблине — самое дешевое в Москве, вот и стекаются сюда все, кто может себе позволить только такие каморки или кого переселили, — это обычно продавшие хорошие квартиры алкоголики.

Наш квартал — Вавилон, а эта система не может жить иначе, как постоянно балансируя и соблюдая интересы всех обитателей.

Во дворе три скамейки, время пользования ими строго расписано: с десяти до двенадцати — старушки, с двенадцати до семи — женщины с детьми, с семи до упора — подростки и юноши. Сколько здесь живу, еще ни разу не видела, чтобы мамашка с коляской согнала со скамейки старушку или наоборот.

Подростки часика в два ночи включают на всю катушку “Джага-джага”, но драться, выяснять отношения и ругаться матом предпочитают в пустынном сквере: звукоизоляция тут отвратительная, так что родитель свое чадо по голосочку точно определит. Узнает не только родитель, но и сосед, так что зачинщиков поединка найдут довольно быстро и без милиции. При мне детина лет семнадцати, понукаемый подзатыльниками отца, просил прощения у соседа-ассирийца. История обычная: малец назвал соседа “черным”, но бдительная старушка с первого этажа услышала и донесла родителям.

Так и живут: затаив дыхание, ходят по дорожкам меж домов Вавилона, одергивают своих детей, вырабатывают чувство такта и выдержку, учатся улыбаться и не лезть без спросу в чужие дела. Чтоб уютнее было, чтоб своих не бояться.

 

Летчик Авдеев

На Ставропольской улице разбит сквер. В сквере стоит летчик. Александр Федорович Авдеев, 1917 — 1942.

Родился Авдеев в Тамбовской области, потом родители переехали в Люблино. Тут он учился в школе, потом в ФЗУ, потом работал слесарем в механическом цехе Люблинского литейно-механического завода. Закончил аэроклуб, был направлен в военно-авиационное училище и стал военным летчиком.

Летом 1942 года эскадрилья капитана Авдеева была переброшена на Воронежский фронт. 12 августа в районе Новой Усмани Авдеев вступил в бой сразу с двумя самолетами противника. Авдеев преследовал “юнкерс”, тот увильнул, уступив свое место “фокке-вульфу” и лишив Авдеева возможности маневрировать. Тогда Александр Авдеев пошел на таран, за что получил Героя.

Цветы и венки у памятника появляются с непредсказуемой периодичностью. Понятно было бы, если бы их приносили 23 февраля, 22 июня и 9 мая. Но нет, 16 ноября — гвоздики, 8 декабря — венок, 19 марта — букетик нарциссов. Из всех возможных дат понятна только одна — 12 августа, день гибели, его отмечает венок. Стало быть, у летчика Авдеева есть личная жизнь — родственники, однополчане ли, но кто-то помнит погибшего в сорок втором молодого человека.

С мая по сентябрь к официальным цветам и венкам присоединяются одуванчики, сорванные тут же на клумбе маргаритки, пижма, мать-и-мачеха, а в сентябре — разноцветные листья клена и каштана. Их девочки приносят. Тонконогие девочки в ярких нарядах собираются у памятника летчику, резвятся, играют, шушукаются на скамеечках, бурно ссорятся, потом так же бурно, со слезами и поцелуями, мирятся. Для того чтобы увидеть мир девочек, надо только присмотреться: расчерченные на асфальте классики, сложенный из камушков дом для пупсиков, то ли гнездо, то ли шалаш, сплетенный из прутьев в кустах сирени, могилка птички. Почему девочки любят летчика, зачем приносят ему цветы и листья, как и из чего возник этот культ — загадка.

Сквер — нейтральная полоса. Здесь встречаются подружки с колясками, чтобы затем пойти гулять с детьми в Кузьминский парк. Медленной и чуть тревожной походкой прохаживаются две тетеньки в шляпках — свидетели Иеговы, которые опрашивают прохожих на предмет готовности к Судному дню. На других улицах Люблина им ловить нечего: местные жители знают тетушек в лицо и стараются ускорить шаг при их появлении, а вот сквер — иное дело, рядом с ним находятся ворота больницы, куда приходит много чужедальнего люда. Понятно, что человеку, у которого родственник при смерти, легче впарить про Судный день и Царствие Небесное.

Молодежь из соседних дворов приходит сюда выяснять отношения: здесь вечерами забиваются стрелки, случаются драки, примирения, а также даются клятвы у памятника. Согласно местной легенде, ночью к клятвопреступнику приходит летчик Авдеев и выбивает зубы. Но думается, что мотив выбитых зубов возник совсем недавно, когда на территорию больницы перевели кафедру общей хирургии Медико-стоматологического университета.

 

“Наманган”

— В Люблино, триста.

— А там куда?

— К “Намангану”.

— Поехали.

Кажется, половина московских таксистов знает про Наманган. Судя по тому, как изначально выглядело здание — панельное, в полтора этажа, отделанное меленькой бело-голубой плиткой, построено оно было примерно в начале восьмидесятых. С названием тоже интересная история. Где-то с середины семидесятых в Москве стали открываться магазины — представительства союзных республик. Там, кроме обычного ассортимента, продавалось что-нибудь эдакое, национальное. Самый известный из таких магазинов — “Армения” в начале Твербуля. Были еще “Украина”, “Молдавия”, “Полесье”... Люблинцам достался “Наманган” (Узбекистан).

В начале девяностых магазин выкупили ассирийцы. Ничего менять не стали, оставили название, внутренний декор и производство самсы. Получилось, что ассирийцы играют узбеков. Впрочем, один узбек на весь магазин там все-таки есть: при входе на приеме сумок у покупателей сидит человек по имени Алладин.

Скоро продмаг был преобразован в супермаркет со стандартным ассортиментом. Но самое интересное началось потом. Довольно быстро владельцы магазина осознали, что наличие в торговом зале местных забулдыг отпугивает респектабельных покупателей. Тогда в том же здании открылся небольшой ларек “Рыба”. С отдельным входом. Рыбой там, натурально, торгуют только для виду, а основной ассортимент составляют винно-водочные изделия.

Вторая проблема, с которой столкнулись владельцы супермаркета, — бедность. Люблино — район, в котором живет много бедных. Для них был даже специальный магазин “Ветеран”, где продукты стоили существенно дешевле, чем в других торговых точках. Но при входе туда в нос бил такой запах гнилого мяса, что на некоторое время я теряла ориентацию в пространстве. Получалось, что богатым — чисто-аккуратно, а бедным — вот так. Возникло недовольство, которое выплескивалось и в торговый зал “Намангана”. Хозяева поступили разумно — в здании магазина открылась лавка “Свежий хлеб”, в котором торгуют хлебом, крупами и молочными продуктами на рубль-два дешевле, чем в главном торговом зале. В лавку всегда очередь...

Вероятно, когда-то вокруг магазина начали тусоваться всякие мелкие бандиты — а иначе зачем возводить под его крышей бар, куда ходят строго специальные люди? Еще два года назад в этот бар раз в неделю, как по расписанию, приезжали менты, выволакивали оттуда всех посетителей, клали на капоты машин, ну и так далее. Закончились эти громкие мероприятия не без моего участия. Однажды мне надоела вся эта светомузыка по ночам, и я вышла в чем была — в халате и тапочках — к магазину. Руки в боки, наорала на ментов: ночь, мол, люди спят, буду жаловаться начальству. Как ни странно, помогло — менты уехали. С тех пор громких облав не проводили.

Потом появились летнее кафе и фонтаны — тоже в узбекском стиле: с витыми колоннами, маленькими бассейнчиками, розарием между тротуаром и Ставропольской улицей. Одно время на углу Ставропольской и Новороссийской стояла здоровенная каменная дура — многоярусное подсвеченное разноцветными фонариками сооружение, с вершины которого лилась вода. Жители прозвали эту штуку Скалой советов. Но потом ее заменили на нечто более изящное.

После того как основные проблемы были решены, хозяева стали обращать внимание на детали. Так в разных местах магазина возникли аптека, “Ремонт обуви” и химчистка. Затем в одном из торцов здания открылась авторемонтная мастерская, а во дворе — салон-парикмахерская. Примерно тогда же появились дискотека для подростков, сауна и игровые автоматы.

Через какое-то время выяснилось, что интересы всех по отдельности удовлетворены, а вот так, чтобы вместе… И хозяева открыли семейную пиццерию. Теперь по выходным у порога пиццерии стоит страшного вида клоун или клоунесса, дарит детям игрушки и уныло зазывает в заведение. Детям и родителям нравится.

Окончательно я поверила в прогресс, когда обнаружила на стене “Намангана” объявление: “Здесь находится адвокатская контора. Оформление документов на наследство и недвижимость, представление интересов в судах и пр.”.

За несколько лет магазин расстроился, теперь у него есть полноценный второй этаж, в котором обещают открыть “Наманган-суши”, появились цветочный ларек, железнодорожные кассы, наверху — стоматологический и еще какой-то медицинский кабинеты. А при входе в магазин висит трогательный стенд: фотографии, каким был “Наманган” и каким он стал.

 

Бичи

Весна в Люблине начинается с выкидывания мебели. Каждый год жители квартала выносят к большому мусорному контейнеру между гаражами кресла, продавленные диваны, стулья, комоды и табуретки. Откуда берут — неизвестно. Казалось бы, всю старую мебель за пять лет существования “ИКЕИ” в Москве уже можно было успеть выбросить.

Каждую весну из выброшенной мебели бичами у помойки выстраивается интерьер местного клуба. Летом здесь будет средоточие дворовой жизни. Бичи знают о жизни квартала все. Будь бичи посообразительнее, они давно бы научились составлять досье на жителей квартала и продавали бы информацию об образе жизни каждого клиента помойки.

Бичи не бомжи, у них есть собственное жилье, углы которого они сдают разным бедным и неприкаянным, почти таким же, как они, только малопьющим. В квартале от этих, казалось бы, совершенно опустившихся людей много пользы. Начальство местного цивилизационного центра “Наманган” довольно давно ведет борьбу с муниципальными службами за право поддерживать чистоту в квартале — экономия на поборах. “Наманганцы” приспособили бичей на уборку территории, в ответ на это муниципалы начали понукать дворников, так что в квартале процветают конкуренция и чистота.

Кроме того, в “Намангане” стали принимать стеклопосуду. За копейки, конечно, зато стекло любого формата берется без проволочек, а зачастую, минуя схему “товар — деньги — товар”, сразу превращается в водку.

К полудню открывается клуб. Человек пять-семь рассаживаются на стульях и диванах, греются на солнышке и начинают неспешно разговаривать-бормотать за жизнь.

Сначала, конечно, о политической обстановке. Но это всего лишь необходимая преамбула. Поскольку телевизор бичи не смотрят, то политическая тема начинается зачином “сукипродалироссию” и тут же заканчивается многозначительным “даааа…”, сопровождаемым энергичными кивками голов тех, кто сформулировать свои мысли уже не в состоянии. Затем идет беглый обзор ассортимента окружных ларьков и магазинов; небольшая дискуссия о качестве паленой водки завершается короткой, но грозной филиппикой в адрес хозяина ларька.

Потом настает очередь выяснения отношений. Матримониальная жизнь бичей чрезвычайно разнообразна. Дело в том, что, “выходя замуж” или “женясь”, алкоголик сдает свою квартиру, селится у дражайшей половины и они вместе пропивают квартирные деньги. Надо ли говорить, что в такой ситуации охотников за приданым пруд пруди. Одна только долговязая, одетая не по росту, вечно битая Маринка за прошлый год вышла замуж раза три или четыре. Чем она руководствовалась, когда каждый раз выбирала спутника жизни, — неизвестно. Только понятно, что не соображениями безопасности: для Маринки “бьет” совершенно точно означает “любит”.

Но случаются и чувства. На глазах всего квартала немощный бывший офицер Советской армии сорокалетний Жорик два месяца ухаживал за такой же давно спившейся неизвестного возраста Светланой. Светка финтила. Жорик страдал. Дарил одуванчики, специально дежурил у контейнера и первым хватал обновки для зазнобы, собирал для нее посуду и отказывался от водки в пользу возлюбленной. Устраивал истерики и даже пытался петь. За попытки исполнить серенаду был бит собутыльниками.

И однажды Светка сдалась. Видимо, страсть возникла неловко, не к месту и не ко времени. Еще не стемнело, так что вся округа могла видеть, как среди проблесков битого стекла, целлофановых пакетов, ярких коробок, разбитых телевизоров, газет, поломанных игрушек, тряпок, окурков, старых книг, сломанных лыж, пластиковых бутылок, упаковок из-под сока, фантиков, глянцевых журналов на старом продавленном диване два сморщенных тела занимались любовью.

 

Соседи

Подъезд наш почти ничем от других не отличается, разве что прямо надо мной, на третьем этаже, балкон трогательно украшен искусственными цветами. А на первом в теплую погоду всегда открыто окно. В окне всегда Капитолина Федоровна. Она — старожил нашего дома, заводская, все про всех знает, обо всем имеет понятие, строго следит за соблюдением одной только ей известных правил, чтобы все было как у порядочных. Когда я только переехала, она поинтересовалась — кто такая, откуда, одинокая или с мужем. Бывшие хозяева квартиры сказали, что в подъезде у нее всегда была кличка Прокурорша. Лавочки около нашего подъезда нет, вот и сидит днями напролет у открытого окна. К ней под окно приходят соседки, обсуждают последние известия, поздравляют с праздниками.

— Где яблочков-то нарвала?

— Да у метро продают, пятнадцать рубликов. Я вот сегодня искупалась, надела чистое. И ему яблочко положила. У меня там, в серванте, фотография такая, я ему туда яблочко и положила. Пусть порадуется.

Тетя Капа долго не могла решить, как ко мне относиться. Вроде иногда на иностранной машине приезжает — значит, из приличных, а то невесть каких волосатых в дом понаведет, но вроде не пьют… В конце концов за мной закрепилось определение “тихая с ребенком”. “Тихая” для Прокурорши значит много — еще совсем недавно напротив ее в однокомнатной квартире жила большая семья: выпивали, отношения выясняли, особенно отец с женихом, что, конечно, доставляло ей массу неприятных минут. Сама Капа никогда отношения не выясняла, но жаловалась каждому встречному, что Махины вот опять за дверью до пяти утра базарили.

Потом квартиру продали, туда въехала тихая армянская семья с двумя малышами, и теперь хозяйка ведет с Капой долгие разговоры на лестничной площадке о ценах за электричество и газ.

В подъезде в основном говорят по-русски, меньше по-армянски, изредка — на суржике и по-английски.

С музыкальным сопровождением у нас, слава богу, дела обстоят нормально, то есть его практически нет. Ну только если иногда сосед по площадке выпивает и начинает петь песни. У него глубокий и мягкий баритон — не фальшивит и не дает петуха. Мурлычет он себе под нос практически всегда: когда возвращается из магазина, проверяет почтовый ящик, выводит гулять собаку — то ли Кузю, то ли Васю. Однако когда выпивает, становятся слышны слова. Любимая вещь — на мотив “Я ехала домой”. Слов там две строчки: “Все пропили жиды-ы-ы-ы… Меня все зае…о-о-о-о…” Последний раз я слышала эту песенку в тот день, когда они с женой вынесли из дома большую, явно тяжелую клетчатую хозяйственную сумку. Собаки больше я не видела.

Еще иногда, с тех пор как жильцы в квартире сверху поменялись, там слушают волынку. Когда болит голова или настроение плохое, этот звук отдается зубной болью и тоской.

Тоска еще берет, когда соседка Даша из квартиры напротив начинает помогать жить:

— Что это у тебя девочка такая худая? Не кормишь, что ли? А месячные уже были? С мальчиками как? Ты, если что, строго ее держи, смотри, чтобы не ходила никуда, а то, сама понимаешь, мало ли что. Еще в подоле принесет, и что ты делать будешь? Строгости надо больше, строгости. Ты меня слушай, ты молодая еще.

Потом, правда, выяснилось, что она старше меня на три года.

Но Дашины поучения с лихвой компенсируются ее сердечностью и готовностью помочь в любую минуту: когда зимой у меня заклинило дверь, они с мужем провели четыре часа на холодной лестничной площадке и в конце концов открыли ее.

Но любимые мои соседи те, что за стенкой. Я даже не знаю их имен, знаю только, что их детей зовут Маня и Ваня. Маня — старшая, выводит Ванечку гулять за ручку, все время бухтит и ворчит. Ваня — жутко любопытный, ерзает, норовит засунуть свой остренький носик везде: под лестницу, в приоткрытый канализационный люк, в почтовый ящик, в соседскую квартиру. Все, к чему прикасается Ваня, горит, бьется, взрывается, падает, “само собой” захлопывается или, наоборот, открывается. Звукоизоляции между квартирами никакой, поэтому я часто слышу, как мальчику достается за разбитую тарелку или испорченные книжки. Ваня ревет, но каждый раз упрямо не смиряется с наказанием, утверждая, что “оно само”. А по ночам, когда я засиживаюсь у компьютера, слышно, как за стеной скрипит кровать. Спроси меня, какой звук самый уютный, отвечу: этот скрип.

 

Кладбище

Люблинское кладбище было открыто в середине семидесятых. До этого люблинцы хоронили своих покойников на Кузьминском. А из Кузьминок везли сюда совсем иных мертвецов — военнопленных, которые после войны работали тут и в Кузьминках на восстановительных работах. Здесь нашли свой последний приют немцы, чехи, румыны, японцы.

В середине девяностых кладбище, к тому времени обросшее гражданскими могилами, было благоустроено немцами. Теперь среди жмущихся друг к другу могильных памятников зеленеет газон, на котором аккуратными рядами стоят невысокие белые каменные кресты. Обычное такое военное кладбище: скромное, аккуратное, но совершенно нездешнее.

Раз в несколько лет сюда привозят немецкого канцлера, он кладет скромный веночек, стоит минут пять молча и уезжает. Ситуация неловкая: громких речей не скажешь — понятно же, кто кому на этой земле кем приходится. Можно только поблагодарить сотрудников кладбища за внимательность к могилам да произнести пару-тройку ритуальных фраз про уроки и про то, чтобы не повторилось.

За оградку зевак не пускают, но любопытствующие приходят к мемориалу, созерцают белые кресты.

— Вот и березка тут, и кустики, а листочков на земле не видно. А у нас в Костюшках буквы отодрали все, уж и памятник скоро растащат…

— Да ладно, мам, это ж немцы, они за своими следят…

За нашими тоже следят. По идее, за могилами Героев Советского Союза, их на кладбище около десяти, должны присматривать специальные государственные люди. По крайней мере доподлинно известно, что госпрограмма обихаживания этих могил существует. Но тем горше истории частные: год, что ли, назад именно на этом кладбище вдова одного из Героев продала надгробную плиту мужа. Плиту сняли и увезли в неизвестном направлении.

В надгробиях прослеживается даже некоторая мода, по крайней мере среди жертв автомобильных катастроф. На плитах гравируют портрет погибшего и машину. Причем совершенно непонятно, в каком качестве присутствует автомобиль — любимой игрушки, средства транспортировки на тот свет, свидетельства благополучия? Особенно запомнился памятник: два портрета, молодые лица, разные фамилии и бумер — один на двоих.

Оживает кладбище, как и положено, раз в году, на Пасху. Вдоль всего пути от метро до кладбищенской ограды выстраивается вереница теток с еловыми веночками, искусственными цветами, просто цветами, незамысловатыми вазочками, ленточками и прочей могильной мелочью. Улица наполняется народом. Все пестро, радостно, и люди, идущие к своим покойникам, встречаются, целуются, разговаривают друг с другом…

И в этой уличной толпе ясно понимаешь, как будет выглядеть Воскресение.

 

Начало

Проснулась от ощущения, будто тупая игла, пробив темечко, долго вкручивается между дольками головного мозга. Заунывный, неприятный звук... Потом он стал обретать обертоны человеческого голоса:

— Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар...

Заснуть не получилось. По моим представлениям, было около шести утра. Мысленно начала искать источник звука. В нашем доме... чуть выше... в соседнем подъезде...

В соседнем подъезде живут азербайджанцы. Кричали с балкона.

Сначала думала, что скоро перестанут, но тоскливый голос все выл и выл:

— Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар...

Встала, пометалась по комнате, поставила чайник, отсчитала положенные три ложки растворимого кофе, плеснула кипятка... Не проходит, не замолкает проклятый голос. Блин, ну неужели его никто не заткнет! Тоже мне... мечеть! Сколько здесь живу, первый раз такое.

В раздражении, почти ярости отдергиваю штору.

В пятиэтажке напротив освещены почти все окна. У окон стоят люди: на втором этаже, слева от первого подъезда, замер алкоголик — зачинщик большинства местных пьяных драк, застыл в какой-то корявой, вывернутой позе. Третий этаж третьего подъезда — мусульманка в платочке, прижимает к себе маленького ребенка, а рядом стоит подросток. В окне первого этажа старики передают друг другу очки. Четвертый этаж второго подъезда — над подоконником едва-едва видны два детских затылка. Во всех окнах люди, много людей, и все они не отрываясь, сосредоточенно смотрят в одну и ту же точку — балкон третьего этажа моего дома. Там, раскачиваясь из стороны в сторону, стоит тоненький, лет семнадцати, самозваный муэдзин и все кричит и кричит:

— Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар... Аллааааауо акбар...

И голос этот тонет в той особой тишине, которая бывает перед снегопадом, и на землю начинают падать редкие, чистые, новорожденные снежинки.

Так мое серенькое, хилое, замурзанное Люблино узнало о начале войны в Ираке.

 

Бабушки

Еще совсем недавно в Люблине был совхоз. Настоящий. За здоровенным бетонным забором по Краснодарской улице теснились стеклянные купола теплиц. Что там выращивали — бог весть, скорее всего, какую-нибудь петрушку-сельдерюшку. Потом, видимо, решили, что трава в черте города — штука нерентабельная, совхоз закрыли и на его месте начали возводить красивые марьинские многоэтажки. То есть до того момента, пока на той стороне Краснодарской был совхоз имени Горького, это было Люблино, а как только построили дома, раз — и Марьино.

Но Люблино — место памятливое, тут ничто не исчезает бесследно. Память о совхозе сохранилась в названии Совхозной улицы, где в доме номер восемнадцать живут бабушки. Когда-то давно, когда в Советском Союзе существовала госпрограмма по стиранию границы между городом и деревней, совхозниц заселили в панельную девятиэтажку, с тех пор и обитают там, сохраняя привычный сельский уклад жизни.

— Женщина, вы к кому? Нет, вы скажите, к кому, а то вдруг их дома нет…

У моих друзей, живущих в этом доме, не работает домофон, поэтому, когда подхожу к подъезду, звоню, чтобы Юля спустилась вниз и открыла. Приходится какое-то время ждать и общаться с бабушками.

Бабушки не меняются: в старых вязаных кофтах, платках. По платкам, как по приметам, можно предсказывать погоду: завязаны под подбородком — к прохладе, за затылком — к теплу и солнцу.

Они все так же называют друг друга по отчеству и номеру квартиры, минуя имя. Все так же с наслаждением перебирают диагнозы и назначения врачей. Все так же самозабвенно, скрупулезно и обстоятельно вспоминают обиды и поучения свекровей. Уже, как правило, и мужей-то нет в живых, ан нет, каждый скандал из-за немытых полов, неприбранной прически, пересоленного супа, недостаточного почтительного слова жив в памяти.

Во дворе дома много скамеек. Когда не хватает — выносят стулья и табуретки. Стулья — венские, табуретки — четырехногие, с уже щербатым пластиковым покрытием.

Кроме разговоров есть еще домино и “дурачок”, с громкими криками “бито!” и “рыба!”. С обязательными комментариями, если вдруг какой мужичок рядом присел: “Ох, Петровна, смотри, как прижимает, ох, не зря… У тебя там еще ворочается что? А то и свадьбу сыграем…”

Свадьба не свадьба, но празднуют они все, без исключения, праздники широко, жирно, совхозом: со столом во дворе, с водкой-селедкой, салатом оливье в алюминиевых кастрюлях, с колбаской, пирогами, картошкой, квашеной капустой и малосольными огурцами. А потом, после пятой, откуда-то возникает баян. Я ни разу не видела его у кого-то в руках, но точно слышала звук — надтреснутый и хрипатый. И тогда на три квартала разносится “Ой, мороз, мороз…”. Бабушки поют стройно, от живота, с тоской по умершим мужьям, по живущим где-то детям-внукам, по утраченной жизни, которая им обещала стирание границ, а вынесла к подъезду панельной девятиэтажки. Да, с теплым сортиром и горячей водой, но с крохотной пенсией, с болями в спине от тяжелой работы, с вежливыми улыбками новых жильцов, которые смотрят на бабушек как на динозавров и не желают знать, куда и с кем ушла жена…

Когда-нибудь, довольно, к сожалению, скоро, когда гроб последней совхозницы пронесут мимо подъездов восемнадцатого дома, грань между городом и деревней в Люблине окончательно сотрется. Дымкой в памяти останутся песни под окном, исчезнут застолья, пересуды. У нас никогда уже не будет этих бабушек…

 

Изюм

Ну да, ну вот так получилось, что нету у меня домашнего телефона. Примерно год после переезда я чудовищно страдала от отсутствия Интернета. Ведь я не просто в нем работаю, я в Сети живу. И если связь с внешним миром мобильный телефон еще худо-бедно обеспечивал, то условий для жизни и работы — никаких. И было у меня подозрение, что до этих чертовых куличков, куда я забралась, сеть не дотянется никогда и ни за что.

В тот вечер, когда на досочке объявлений у подъезда я обнаружила сообщение о том, что тут есть некто “Изумруд-сервис”, заинтересованный в клиентах, я была готова встать на колени перед этим клочком бумаги и рыдать от счастья. Восемнадцатого октября 2003 года у меня в квартире появился выделенный Интернет, и с тех пор я стала проклятьем “Изумруда”, который местные жители прозвали “Изюмом”.

Проблема в том, что на моем компьютере стоит “Миллениум” — система ни с чем, кроме меня, не совместимая. Как только изумрудовцы пытались провести какие-то технические усовершенствования, мой компьютер тут же давал сбой, я звонила в “Изюм”, поднимала всех сотрудников на уши и требовала, чтобы мне немедленно починили эту штуку, потому что мне, как всегда, статью надо было сдать еще вчера, а ровно в эту самую секунду я жду очень важного письма или сообщения по аське. Дежурный обреченно вздыхал и говорил кому-то, что звонит Миллениум. С тех пор так и представляюсь — это вам звонит сумасшедшая с Миллениумом. Уже потом, когда я познакомилась с одним из руководителей “Изумруда”, Алешей, он мне сказал, что каждый раз, запуская систему, он затаивал дыхание, ожидая, откликнется ли Миллениум или нет. И каждый раз Миллениум не откликался.

А еще у них постоянно что-нибудь падало и портилось. Ну, натурально, недели не проходило, чтобы на полдня-день Интернет не вырубался. На мои вопли ребята стойко отвечали “скоро связь наладится”, не объясняя причин поломок, так что я, относящаяся к любой технике как к магическим предметам навроде хрустального шара, неизменно приписывала все поломки ненадлежащим метеоусловиям. Как хорошо ничегошеньки не понимать в технике! Не работает? Значит, снег, или дождь, или жарко — провода перегрелись.

Когда я первый раз пришла в “Изумруд”, его офис делил помещение с компьютерным залом. Пришла я туда примерно часов в двенадцать дня и обнаружила, что компьютерный зал под завязку набит мальчишками, режущимися то ли в “думца”, то ли в какую другую стрелялку. Я — к Алеше: считаю, дескать, недопустимым, что дети прогуливают школу. Алеша посмотрел жалостливо, вздохнул и сказал: “Пусть уж лучше здесь — тут хотя бы тепло, курить можно только на улице, а дежурные по залу не разрешают нюхать клей и пить пиво”. Я сдалась.

За два года “Изумруд” поднялся, разбросал свои кабели по всей округе и даже запустил свои щупальца в Марьино. Как ни странно, сервер (или что там) сумел найти общий язык с Миллениумом, так что уже примерно год, тьфу-тьфу-тьфу, у меня все работает без перебоев.

Предпоследний раз компьютер наотрез отказался пускать меня в Сеть прошлой зимой. Все произошло по законам жанра: я заболела гриппом, чудовищно чихала и кашляла, на мобильнике кончились деньги, до зарплаты три дня, голубиной почтой так и не обзавелась, на работе от меня ждали очередной текст. С температурой тридцать девять я приползла в “Изюм”, практически распласталась на пороге и прохрипела: “Помогите!” Мне выдали высоченного грустного человека, который сначала чуть ли не на руках донес меня до дома, потом привел в чувство компьютер, а потом ушел, даже не заикнувшись о деньгах.

Снова проблемы с компьютером начались этой весной. Позвонила Алеше, он сказал: “Да-да, ровно то же самое, что было, когда вы гриппом сильно болели…” Запомнил!!! У него сотни клиентов, у клиентов тысячи проблем, подростки в боях регулярно ломают компьютеры в зале, проведена практически полная смена айпишников всех входящих в изумрудовскую сеть машин, а он запомнил, как далекой зимой 2004 года я болела.

 

Пресса

Чем дальше, тем меньше я понимаю, зачем надо читать газеты. И не то чтобы среди них совсем нет интересных, просто пишут они там о чем-то таком, что сопоставить лично с собой или трудно, или страшно. Например, Нефтеюганск. Как можно представить миллионы долларов, за которые шла драка? В чемоданах? Сколько чемоданов с долларами? Вагон, два вагона чемоданов? То есть стоимость всего этого дела в конкретных образах непредставима, а потому абстрактна и от меня далека. Я точно знаю, как выглядит моя мечта — выбраться из Люблина: три средних размеров авоськи, плотно набитых стодолларовыми купюрами.

Из всей прессы я чаще всего читаю два издания: “Юго-Восточный курьер” и “Мое Люблино”. Функция у обеих газет — публиковать документы, которые издают учредители. У “Курьера” это префектура, а у “Люблина” — управа и муниципалитет.

Точнее, “Курьер” — это не одна газета, а две: первую и вторую полосу занимает префектура, а третью и четвертую — ГУВД. Читать в “Курьере” по большому счету нечего: заглавный материал традиционно посвящен воспеванию исключительных деловых и личных качеств нашего градоначальника и префекта Зотова. В июне первополосный материал назывался “Непостижимый этот запах, доступный пониманью пчел”. Без тени юмора. Заметка, кстати, была посвящена городской выставке цветов, но вовсе не пчеловодству.

А вот “Мое Люблино” читать даже полезно. Там на первых полосах, конечно, тоже присутствует надоевший еще в “Курьере” префект Зотов, но первые полосы можно и пропустить. Зато в апреле на четвертой полосе напечатали отчет об исполнении бюджета — чтение захватывающее, особенно если сопоставлять цифры с окружающей действительностью.

Но чем дальше от первой полосы, тем ближе к реальности: на седьмой-восьмой я обнаружила список кандидатов в присяжные. Всего их шестьсот тридцать один человек. Среди кандидатов восемь Ивановых, четверо Лебедевых, одна Пичугина и один Панюшкин.

В мае ничего такого существенного в “Люблине” не печатали, ну кроме небольшой заметки о том, что в управе района Люблино создана комиссия по делам об административных правонарушениях. Комиссия будет заниматься шумом, мусором, гаражами и старушками у метро.

Кстати, отчет о выставке цветов в “Моем Люблине” был задвинут на пятую полосу и сопровожден пояснениями, где именно лучше всего покупать семена и саженцы. А про пчел там и вовсе не упоминали.

Ну, в общем, моему пониманию доступны послания в “Моем Люблине”, а послания Федеральному собранию пусть уж лучше специально обученные авторы разъясняют.

 

Драка

— Ссука, нет, ты, сука, ответишь, тварь, падла, сука, сука, сука…

Малюсенький милиционер, ну совсем шкет, не доросший до метра шестидесяти, лез с кулаками на двухметрового амбала. Мужик явно был взямши, поэтому стоял полуприкрыв глаза и пошатываясь.

— Мразь, вас ненавидят, ненавидят вас не зря, своих же…

Мужику надоело стоять стоймя, он подошел к школьному забору и облокотился на него. Изредка мужик делал вялые попытки отмахнуться от маленького милиционера, который норовил подпрыгнуть повыше и достать своим кулачком то ли ухо, то ли нос противника.

— Нет, ты скажи, за что ты Серегу? Что тебе Серега наш сделал? Ты что, б… рваная, ты ж не знаешь Серегу!

На этих словах милиционерчику удалось-таки дотянуться до кончика носа мужика. Удар получился легким, но крайне болезненным. Мужик открыл глаза, схватил малыша за грудки и впечатал в киоск мороженого. Тот глухо стукнулся о стенку, сполз, потер ушибленное плечо и снова пошел в атаку:

— Аааааа, ты так, да? Так, да? Так? И тебя все ненавидят, потому что ты сука. Сука, крыса. Тварь! Тебя кончить надо, понял? Чтобы не осталось тебя…

Малыш дошел до противника, но в этот момент враг как-то неловко повернулся и почти нечаянно задел его своей граблищей. Милиционерчик потерял равновесие и упал на асфальт, причем так неудачно, что расшиб себе лоб.

— Ты дерешься, сука, ну дерись, я тебя достану.

Мужику надоело стоять около школьного забора, он сделал несколько шагов в сторону Краснодарской улицы, но о чем-то задумался и на некоторое время застыл в обнимку со светофором. Маленький милиционер ползком двигался к нему.

— Да я тебя сам засажу, никто тебе передач носить не будет. Да, не будет носить, о тебе, тварь, все забудут! Сережку любят все, он быстро выйдет, а ты будь проклят, слышишь, тварь, проклят будешь, мразь! Тварюга.

Милиционерчик дополз до мужика, попытался подняться, используя в качестве опоры штаны противника. Мужик отмахивался медленными и плавными движениями. В результате малышу попало еще и по носу.

— Тварь ты, тварь, мразь, — тявкал малыш, размазывая по своему кукольному личику кровь.

— Двести восемьдесят шестая и подделка документов, — неожиданно подал голос мужик. Развернулся и, пошатываясь, как сонный медведь, пошел к метро. Там, на противоположной стороне Краснодарской улицы, в серой пятиэтажке находится здание Управления собственной безопасности линейных отделов милиции на метрополитене.

 

Невольничий рынок

Что делать, когда унитаз внезапно дает течь и это все льется на голову несчастной тете Капе? Что делать, когда восьмидесятилетняя Капа в предынфарктном состоянии взбирается на второй этаж и скулит у тебя под дверью, что ее потолок пришел в негодность? Что делать, если ты понимаешь, что шансов нет и ремонт в квартире Капы таки придется делать? Правильно. Ты идешь на невольничий рынок.

На восточной окраине нашего района есть специальное место — “Люблинское поле”. Вообще-то это строительный рынок — огромная территория размером с небольшой средневековый город: дворец — торговый комплекс, дома и домики — павильоны, лачуги — какие-то, что ли, гаражи, в которых торгуют сантехнической мелочью. Под стенами этого города в любое время года стоят люди. В руках у людей таблички: “Сантех, электр, плитка. Недорого”, “Обои, маляр, окна”, “Стекление балконов”, “Газ. и эл. плиты, бытовая техника”. Это рабочие, их можно нанимать для ремонта квартир.

Июльский зной не давал возможности сосредоточиться. Я шла мимо сидящих на корточках людей, заглядывала им в глаза и заискивающе спрашивала: “Мне бы унитаз починить и потолок покрасить, а?” Как правило, на меня не реагировали — жара лишала сил, люди старались экономить на словах и не объяснять, что мои потребности слишком малы, чтобы на них можно было прилично заработать, а плестись за такой мелочью, пусть и недалеко, никому неохота. Уже совсем отчаявшись, я обнаружила во втором ряду маленькую женщину с табличкой “маляр”, кинулась к ней со всех ног и закричала: “Вы свободны?” Женщина оказалась свободна.

Потом мы долго шли сначала ко мне домой, чтобы оценить масштаб работ и составить список покупок, потом обратно на рынок, чтобы все это купить. Маленькую женщину звали Татьяна, она удивительно ходила: крохотными тяжелыми шажками, чуть вперевалочку, но очень размеренно и быстро — я едва поспевала за ней.

Плюс тридцать пять, а у нее в руках теплая куртка.

— Там у меня в кармане документы, если вдруг машина переедет или милиционеры заберут. Только вы не думайте, я россиянка. Ставропольский край, знаете? Там у рынка молдаване стоят, ну и меня иногда вместе с ними, отпускают потом, конечно, и берут меньше.

Какое-то время разговор не клеился, она все хотела о чем-то спросить, я предлагала темы: деньги — не то, сорт и цвет краски — опять мимо, характер тети Капы — не о том. То есть она слушала, быстро кивала и продолжала с тревогой смотреть на меня.

Потом отважилась-таки:

— А вы телевизор смотрите?

— Смотрю иногда, но редко в последнее время, как-то не до этого…

— А, извините... — очень грустно.

— Ну давайте, когда ко мне придем, я телевизор вам включу. Что, сериал какой?

— Да нет, мне бы новости посмотреть…

— Про что?

— Да вы, наверное, не слышали. Станица Бороздиновская, там что-то неспокойно стало. Недалеко от нас, я все за дочь и маму боюсь. Вдруг к нам опять все придет?

— А что, у вас опасно?

— Ой, да что вы, нет, совсем не опасно. Только иногда по ночам слышно, что стреляют. Мы у начальника части спрашивали, да разве он ответит.

У нас войны-то и не было почти. Всего пять дней. Я цветами на площади торговала, розы уж очень красивые выросли в тот год. Много продала. А когда домой шла, купила ведро огурцов. Огурцы-то мне не были нужны, но дешевые, решила взять на засолку. А когда домой пришла, тут все и началось. А больше, кроме этих огурцов, в доме есть нечего было, так мы и съели это ведро.

У меня в доме журналисты жили. Дом на отшибе стоит. Телефон, конечно, сразу отключили, но ребята мне давали позвонить. Это сейчас у каждого они есть, а тогда как-то хитро было, чуть ли не через штаб соединяли. А у меня в Новосибирске родственники, они до меня никак дозвониться не могли, ребята позвонили, успокоили. Наташа такая хорошая была. Кругом стреляют, мы все на полу лежим, а она все говорила: “Ничего, тетя Таня, вот кончится все это, мы вам новые окна вставим”. Ее убило потом. И еще, помню, из Рейтера журналист был.

И страшно было, когда белая “Нива” по нашей улице ездила. Стреляли.

И ведь все знакомые. Вот Лена с Клавой. Клава следователем работала в прокуратуре и Лену туда устроила, небольшая должность, что-то вроде секретарши, что ли… Когда их забрали, Клава сразу свое удостоверение выбросила, а Лена у нас всегда принципиальная была, с характером, сказала, что врать не будет, и так им и сказала, что она в прокуратуре работает. Ее одну из первых расстреляли…

Мне на кладбище страшно ходить. Столько соседей там лежит, молодые же все были, вот иду и здороваюсь до сих пор — с Мишей, с Аликом, с Леной, с Аней Томиной. Они все моложе меня были…

А сейчас нет, у нас не страшно, приезжайте, я, когда буду уходить, у хозяйки адрес оставлю…

Я слушала про пятидневную войну и не понимала, не могла вспомнить. За столько лет рассказов о перестрелках, бомбардировках, похищениях, зачистках, исчезновениях все слилось воедино.

Потом, когда уже Татьяна покрасила потолок, я зашла к тете Капе посмотреть, все ли в порядке, она дала мне адрес. Там на первой строчке было написано: “Буденновск”.

 

Магдалена

В июле в подъезде напротив поселилась Магдалена. Каждое утро роскошная черная Магдалена выходила из подъезда с огромным тазом в руках. Магдалена заворачивала за дом, туда, где еще сохранились столбики с натянутыми между ними веревками, и вешала огромные простыни. Дальше все как в кино: ветер надувал ослепительные паруса-простыни, и из-за них появлялась то рука Магдалены — в руке прищепка, то голова в цветном берете, то нога в клетчатой тапочке.

Я не знаю, сколько у нее детей. Постоянно у ее ног крутятся три-четыре негритенка, но бывает и больше, к тому же дети все время меняются.

Судя по звонкому выговору, Магдалена — кубинка. У нее есть муж Эрнесто. Мне всегда казалось, что на Кубе одну половину мужчин зовут Эрнесто, а другую Роберто. Эрнесто тоже негр, но какой-то неубедительный, ему не хватает роскоши Магдалены. Оттого, что у него на голове заплетены косички, он напоминает колорадского жука, да и ростом он сильно меньше своей жены. Магдалена и Эрнесто живут на первом этаже. Вечером, возвращаясь с работы, он встает под окном и громко кричит по-испански, что любит ее. Магдалена с визгом выскакивает из квартиры, настежь отворяет дверь в подъезде (железная, на стальной пружине), прижимает своего любимого к груди, целует в затылок и что-то нежно воркует. Старушки на скамеечке умиленно плачут.

Африканцы в Люблине не редкость, я постоянно встречаю их то в магазине, то в метро, то на рынке, то в парке. И каждый раз пытаюсь понять — кто из какой страны. Говорят они и по-английски, и по-французски, и на каком-то неизвестном мне языке с большим количеством шипящих…

Раз вечером, часов около десяти, возвращаюсь домой. Где-то у гаражей поняла, что во дворе у нас — разборка. Спорят о чем-то. О чем? Если о воспитании детей, то можно смело через двор, а если ссорятся из-за бутылки, то лучше обойти с другой стороны. На свой страх и риск пошла короткой дорогой.

Во дворе, на площадке между нашими подъездами, толпилось с десяток негров, не считая детей. Магдалена и Эрнесто спина к спине держали оборону. Все орали на чудовищной смеси русского, английского, испанского и какого-то еще странного, никогда мною не слышанного языка. Женщины едва не вцеплялись Магдалене в волосы.

Я прошмыгнула в подъезд и разгадывать смысл происходящего предпочла из своей квартиры — со второго этажа все прекрасно слышно.

Дело оказалось в следующем: Магдалена таки познакомилась с неграми из соседнего квартала, решила с ними расово дружить, пригласила их в гости и, судя по всему, рассказала, что уехала с Кубы. А те — как смели они предать идеи Фиделя!

Разборка продолжалась еще примерно час, до тех пор, пока на противоположном конце двора не показалась патрульная машина: крикуны мгновенно смолкли и разлетелись, как стая воробьев.

 

Сцилла и Харибда

Каждый день я прохожу мимо Сциллы и Харибды. Утром — мимо Сциллы, вечером — мимо Харибды. У Сциллы я покупаю пачку “Салема”, у Харибды — трех “козлов”. Судя по всему, они ровесницы. Сцилла маленькая, сухая, с лужайкой седых волос на макушке крашеной головы, работает в сигаретном киоске. Она почти не разговаривает. Отношения со мной она выстраивала через сдачу. Первое наше знакомство не удалось: я попросила зеленый “Салем”, она дала стомиллиметровый, к тому же легкий. Я несколько раз повторила просьбу, но она попеременно протягивала мне то обычный легкий “Салем”, то ментоловое “Мальборо”. В конце концов я отчаялась и попросила деньги назад. Видимо, зря…

Нет, Сцилла ничего мне не говорила. Просто постоянно или клала передо мной испорченную купюру, или норовила сунуть сдачу копейками, а то и вовсе ненужными мне предметами — жвачкой, конфетами, пакетиками плохого кофе. В ответ на попытки заговорить с ней она строила такую гримасу и так разводила руками, что я понимала: нету у нее для меня другой сдачи.

Перелом наступил, когда однажды я обнаружила, что сдачу мне дает мелко трясущаяся знакомая рука. Я наклонилась к окошку и увидела, что моя мучительница рыдает. Изо всех сил старается держаться, но слезы сами собой текут в три ручья. Что случилось, говорю, миленькая? А она и сказать ничего не может, только плачет, и все. Нужна ли помощь? Головой мотает. А все-таки? Так и не узнала, кто ее обидел. Но с тех пор я молча отдаю ей деньги, она так же молча протягивает пачку сигарет, но так нежно, а иногда даже погладит пачку своей в мелких морщинках ручкой. И с купюрами больше никаких проблем.

На Пасху перед киоском остановились две бабуси. Долго цокали языком — приценивались к шоколадкам. Вдруг из окошка высунулась Сцилла:

— Христос воскрес, бабушки! — и протягивает шоколадки.

А Харибда — высокая, дородная, густо накрашенная, пьяная — вылетела на меня из киоска:

— У меня сейчас такое настроение хорошее, дай обниму! — и пока я, сама тоже не маленькая, барахталась в ее объятиях, она пыталась все мне рассказать, что у нее сын хороший, да ладный, да жених. Следующий день был похмельный, так что Харибдочка, слегка заискивая, спросила: “Три „козлика”?” Я сделала вид, что вчерашнего не помню. С тех пор так и повелось: подхожу к окошку, она спрашивает: “Как обычно?” — я киваю, даю деньги, она мне — три бутылки.

 

Усадьба

Если идти прямо по проспекту 40 лет Октября, который на самом деле в два раза уже Люблинской улицы, то рано или поздно дойдешь до улицы Тихой, а там рукой подать до усадьбы, которая, собственно, и дала название району.

Но с самого начала мы никаким Люблином не были, мы были Годуновом. Поместье принадлежало тем самым Годуновым, потом перешло Прозоровским, которые и переименовали его в Люблино. Как сообщают путеводители, примерно в 1800 году Люблино купил отставной бригадир Николай Дурасов.

Дурасов приобрел усадьбу практически сразу после получения ордена святой Анны. Орден представлял собой равноконечный крест из темно-рубинового стекла с круглым медальоном, в центре которого находилось изображение святой Анны. Концы креста были соединены ажурным орнаментом. Видимо, Дурасов сильно гордился орденом, если приказал выстроить дом — его копию. Дом вышел необыкновенно изящный: трехэтажное здание, в центре — круглая зала. Прямоугольные комнаты соединены двойными колоннадами. Венчает здание статуя святой Анны. Оттого, что окна залов огромны, от пола до потолка, оттого, что колоннады легки, здание выглядит невесомым, летним, едва ли не кокетливым.

И конечно — как без них — театр и оранжереи! То и другое похвалила вдовствующая императрица Мария Федоровна, когда посетила Люблино “мая 23 дня 1818 года”.

После смерти Дурасова и его сестры-наследницы, примерно со второй трети девятнадцатого века, усадьба становится дачным местом. Потом Люблино покупает купец первой гильдии Конон Голофтеев. Число дач увеличивается год от года, и захирела эта дачная местность только в конце двадцатого века, когда дачников начал теснить рабочий поселок.

И все-таки кажется, что на высоком-высоком уровне судьбу Люблина решил Федор Михайлович Достоевский. Летом того года он гостил здесь на даче у сестры, отдыхал, общался с молодежью.

Сестра боялась оставлять его одного, приставила к брату лакея, который через несколько дней категорически отказался ночевать на даче, сказав, что не желает быть соучастником душегубства: барин-де замышляет кого-то убить — все ночи напролет ходит по комнатам и говорит об этом вслух. В тот год Достоевский заканчивал “Преступление и наказание”.

 

Голубятня

К забору дорожной больницы имени Семашко лепится голубятня. Вокруг голубятни изгородь из рабицы, в крохотном дворике — вишня, яблоня и грядка с луком-редиской. На завалинке сидит Михалыч. Независимо от сезона на Михалыче телогрейка и высокие сапоги неопределенного фасона. На плечах у Михалыча голуби. Поднимает руки, слетаются еще несколько голубей, садятся на руки, и вот не Михалыч, а некто, с крыльями из сотен тысяч голубиных перьев.

Любимый напиток — водка, конечно. Пьет картинно, не один. И чтобы обязательно стопочки граненые, чтобы газетка, огурчики, лучок-чесночок. Голуби чесночный дух сильно уважают, ну и “Беломор”, конечно.

Еще умеет свистеть. Не в два пальца — так тихо получается, а по-настоящему, закусывая губу, чтобы уши закладывало.

Иду в магазин. Вижу, Михалыч газеты покупает. Много, явно не для скатерных своих нужд. Встал тут же, у лотка, развернул газету, пролистывает быстро страницу за страницей, остановился на какой-то заметке, изучает внимательно. Заглядываю через плечо: “Краснодар к птичьему гриппу готов!”

— Да ладно, — говорю, — это все массовая истерика. Ну какой птичий грипп в Москве? Тут микробы и те дохнут.

Поворачивается, губы дрожат.

— Ты видела, как они болеют? Она, бедная, трепыхается и дышит часто-часто, глаза так заводит, крылья мякнут. И надо по-хорошему забить, а не могу. Так и держу в коробке на балконе, пока не помрет. Надо сетку меленькую купить. Чтобы воробьи не пролезали…

А две недели назад прохожу мимо и... Рабицы нет, яблоня, только почки набравшая, спилена, грядка вытоптана. На завалинке трое пьют горькую “за Михалыча, чтоб ему там”. Без закуски. Без газетки. Из горла.

И голубей нет. Ни одного.

 

Три года прошло с того момента, как я начала писать про Люблино. За это время заброшенный детский сад рядом с моим домом перестроили: теперь там не обычная двуфлигельная коробка, а неоконструктивистский дворец с башенками. Кто там будет жить — бог его знает. Муниципальные власти привели в порядок дворы — рабочие снесли старинные заборчики из спинок кроватей, собачью будку, огородили палисадники новыми изгородями, посадили траву, устроили детские площадки. На площадках собираются мамаши, обсуждают новости, цены в магазинах, достоинства и недостатки школ, соседей, семейной жизни.

Организованные мамашки — сила. Теперь дети в моем квартале играют друг с другом, отмечают дни рождения и праздники, в чем им охотно помогает клоун из “Намангана”. Дети веселятся, мамаши воркуют, иногда к этой стайке присоединяется Магдалена. Она очень стесняется, потому что неплохо понимает, но еще не говорит по-русски, зато дети ее уже вполне по-русски щебечут, а соседские выучили несколько испанских слов.

Тетя Капитолина Федоровна жива: засветило солнышко, и она снова заняла свой пост у раскрытого окна на первом этаже.

К весне “Наманган” стал еще лучше: расширил торговый зал, на втором этаже открылся обновленный ресторан с террасами, теперь там царят запахи свежей зелени и кофе.

Усадьбу отреставрировали, скоро музей откроется для посетителей, территория парка приведена в порядок, вечерами под вековыми липами опять прогуливаются романтические парочки.

Марьино вот-вот перейдет границу Краснодарской улицы, и совсем скоро панельные пятиэтажки рядом с моим домом снесут, а на их месте поставят тоже, конечно, коробочки, но зато высокие, разноцветные, улучшенной планировки. Люблинцам придется заново привыкать к новым людям, манерам, обычаям и порядкам.

За это время Люблино я так и не полюбила, не прижилась, я здесь — иностранка. Но я благодарна месту, давшему мне приют и покой. Благодарна сдержанности, с которой оно искоса, чтоб не смутить, наблюдает за моей жизнью.

 

Чтобы жизнь пообсохла

Клетинич Борис Евгеньевич родился в 1961 году в Кишиневе. Окончил сценарный факультет ВГИКа. С 2002 года живет в Канаде. Поэт, романист, певец. В “Новом мире” печатается впервые.

Памяти Михаила Львова.

*    *

 *

Твои Крылья, Твоя Сила,

Разворот хребтов.

Мои корни, моя жила,

выдох, вдох.

Чем я старше и ученей,

тем трудней дышать.

Отдает сполна в плечо мне

каждый шаг.

Ты — Гористый и Холмистый.

Зень черна, жирна.

Мне все тяже прокормиться

от зерна.

Ты — фугас весны заразной,

паводков рябых.

Все труднее не украсть мне,

не убить!

Как же так?.. Как мох и щавель,

клевер, злак, ковыль,

я пришел Тебя прославить,

Ты забыл?

Но как ворон вырван с корнем

из степных небес,

гужевал в болоте черном

средь невежд.

По-пластунски пробирался

сквозь валежный лес.

Подвывал по-панибратски

в Благовест.

И в цветении постыдном

клуби родовой

выгребал тупым инстинктом

за Тобой.

Подсоби ж… Мой дух суконный

весь стемнел в лице.

Я изрублен, как икона.

Ты — Всецел.

1991.

 

Моя реальность

Наблюдаю с утра затяжные прыжки парашютов —

это сумерки-умерки липнут к сырым городам,

и, надрывною смутой жилые рельефы окутав,

на Москву опускается с неба сплошной Магадан.

Зачарованный мир в эту пору снесет и проглотит

оплеухи комет и обвалы в притихших горах,

криминальные путчи, реформы, измены, и против

даже слова не ска… (либо слово застрянет в дверях!).

Низколобые дни… Хоть дышалось ни валко ни шатко,

я держался тверёз в темноте, наступавшей с пяти.

И хоть не было сил подниматься и делать зарядку,

было время подпольную радость в себе разгрести.

Я выкручивал с силой душевные мутные груды

и, как мелкую воду из выстиранного белья,

отжимал меланхолию из моих прачечных буден,

чтобы жизнь пообсохла

                        и все побелее была.

Я любил эту жизнь (да, я принял такое решенье!).

И за то, что любил, извинял, принимал таковой, —

обернулась во мне тонко-синею девственной гжелью,

а впоследствии — бойкой, прожженной цветной хохломой…

О единственная, о пахучая сладкая сука,

с кем еще я так близок — зачумно, взакожье, впритир.

Я глазами держу твое небо со светом и звуком.

А закроют мне веки — провалится в сумерки мир.

1986.

 

*    *

 *

Луна полна. И звезды в доле

ее подкожного сиянья.

Она сквозит из шахт и штолен,

томится варом на тагане.

Та, что была крупицей соли,

горошиной, сухим орехом,—

сегодня растеклась повольем

по иудейским горным стрехам.

Как сходит сок с берез и ливен,

камедь луны сползла сегодня

с помолищ иерусалимых

на Айялу в дербах исподних,

от Храма до посадов дальних,

потом — во мрак неокропленный,

желтея, как лесной лишайник

на диких корчевах Сиона.

Раз в месяц запечатлеваю

я эту ночь как вар канунный,

когда Израиль тиглевая

ревмя ревет свеченьем лунным.

И сквозь его дерюги, мнится,

не просочатся дней езеры.

С трезвоном утренней денницы

не пробудятся мжи, мещеры.

И страшно за себя, за каждый

свой волосок, и нерв, и ноготь,

когда я погружен запашно

во всочиво Луны разлогой.

Я так же погружен с корнями

в полноточивый зрелый возраст,

как в чад и смрад изба курная,

как тварь земная в смерть и в воскресь.

1994.

 

*    *

 *

В том промежутке времени, в котором

я здесь мелькал,

всему был точный счет: лесным кокорам,

речным малькам.

Еще во мне запечатлелся список

всех тех людей,

что я встречал. Он как пергамент высох

и затвердел.

Я помню их значительные даты,

их мыслей строй,

причуды, ахиллесовые пяты,

их счет со мной.

Лицеприятно, цепко, неуемно,

во сне, в бреду

я помню все. Я не сужу, а помню.

И встречи жду.

Все утряслось. Сложилось совершенство.

Все улеглось.

Из предвкушений, как из многоженства,

из детских грез —

вдруг выструкалась жизнь, одна как липка,

вся на виду.

Заборным пряслам, листьям повилики

я счет веду.

За жилы и крестец, за корень кровный,

за пот и шерсть,

за целый век, раскатанный по бревнам,

за весь реестр —

отвечу, как пастух за поголовье,

дам зуб за зуб.

И потому я стал немногословен

и в жестах скуп.

1997.

 

*    *

 *

Осталось две-три темы для беседы.

Два-три желанья, но не вожделенья.

Я вспоминаю папиного деда,

владельца бакалеи, домоседа,

из досоветских Ясс. Он мыслил дельно,

если судить по следующему кредо:

кто в молодости шастает по свету —

на старость приплывает в богадельню.

Ну, я свое отшастал — вверх ли, вниз ли,

вкривь-вкось, виясь плющом, фуфыря листья.

Зато спеклись две-три хороших мысли

да выкушались две-три вкусных миски.

Две-три привязанности сохранились.

Но — баста! Я допил свой кислый рислинг,

перехожу на водку, лук, редиску

и им подобные анахронизмы.

Я не шучу и не кривляюсь. Баста.

Я лучше буду пугалом на пашне,

чем егозить да шастать. Может статься,

что размножаться мне еще лет двадцать:

как множит реки дождь позавчерашний,

как с обвесенницей сползают насты

снегов по потным глинам полымястым

и вширь ятажат заиграй-овражки.

Но, в дол себя вгоняя по колено

и дальше — по мотну, по самый образ,

я уношу с собою стрехи, стены,

поделки, утварь, быт свой загуменный.

Хоть пену сдуло, но скрепило ребра.

Коль не вчера, так завтра Воскресенье,

исход, этап, разлука, разоренье.

А мне-то что! Мой узел впрок подсобран.

1997.

 

Монархический принцип и власть

Зибницкий Эдуард Валентинович — публицист. Родился в 1971 году. Окончил Псковский педагогический институт и Московскую высшую школу социальных и экономиче­ских наук. Сотрудник “Городской газеты для жителей Пскова”. Публиковал статьи на историософские и актуальные темы в журналах “Вестник РХД”, “Новый мир”, “Знамя” и др. изданиях.

1

Общественное мнение в нынешней России к либеральным ценностям особо не благоволит. Перед либералами, таким образом, открывается долгий и утомительный путь пока только пропаганды идей гражданского общества, правового государства — и легких побед не сулит даже этот путь. Оказалось, что народная поддержка демократов на исходе горбачевского правления не была устой­чивой и имела характер увлечения, эйфории новаторства, в лучшем случае — антибюрократического протеста, а не национальной зрелости, — впрочем, и ошибки (если не сказать хуже) правления Ельцина тоже нельзя списывать со счетов. Многие политологи уже поставили России печальный диагноз, впрочем, лишь переформулировав то, что стало традиционным суждением о России: в России слабы (или отсутствуют) демократические традиции, а всему причиной многовековая традиция единовластия, самодержавия, концентрация власти в руках одного правителя.

Оговариваются, что к положительным свойствам такого вида правления и общественного устройства относится стабильность, централизация власти, необходимая в условиях огромной и многоукладной страны. Некоторые либералы перестроечного призыва уже ищут и находят какие-то компромиссы между требованием модернизации, с одной стороны, и сохранением россий­ского авторитаризма — с другой, во имя той же стабильности и эффективности власти — именно как имманентной России государственной формы. Эту российскую “специфику” рассматривают как фактор, который нужно не только учитывать, но и использовать. И интеллектуальное, “внутреннее” оформление такого подхода, похоже, уже состоялось. Исторические аналогии к вашим услугам — и Петр I, и Наполеон, и Пиночет, и стратегия континентального Китая — линия Дэн Сяопина, и авторитарная политика Гоминьдана, приведшего Тайвань к процветанию. Напрашивается вывод, что пусть “уж оно так и идет”, раз “народу это нужно”.

Иными словами, России вменяется или инкриминируется — смотря из какого лагеря — “традиция самодержавия” и привычка подчиняться централизованной власти. На этот феномен часто указывают либералы, когда объясняют трудности перехода к правовому гражданскому обществу в России. На этом настаивают почвенники, националисты, евразийцы: что в России власть — дело серьезное, что наш государственный идеал — имперское служение, а не суета парламентских фракций, и прочее в таком духе.

Итак, говорится о многовековом монархическом самосознании, привычке именно так воспринимать власть. Тяга к сильной, тотальной, централизованной власти, желательно персонифицированной; власти, которую можно не только уважать, но и обожать, — именно это и называется “монархической традицией”. И наличие такого рода власти — чем не монархия, пусть без таких ее признаков, как особый порядок легитимности, сакральный обряд восшествия на престол, религиозное осмысление функции монарха и прочая?..

 

2

То, что упомянутыми выше особыми признаками монархии можно пренебречь, подтверждает, кажется, такой классик монархической мысли, как Иван Ильин. В своем блистательном трактате “О монархии и республике” он настаивает на том, что неправильно сводить монархию к формальным признакам, как, например, наследование престола, — ведь была монархическая Польша, где королей избирали на сейме; обряд “одобрения” народом кандидатуры королей сохранялся у франков, да и лучший пример в этом случае — сам институт римских императоров, имевший республиканские корни и сохранявший формальное подчинение Сенату. Единоличность власти тоже не может быть необходимым признаком монархии — поскольку были соправители, триумвиры, да те же Иван и Петр Алексеевичи под регентством Софьи отнюдь не нарушали самодержавный уклад России. И пожизненность власти — тоже не обязательна. Ильин с помощью противоречивого разнообразия исторических примеров разрушает слишком формализованный подход к монархии, делая акцент на другие признаки, скорее философские, чем формально-юридические, и среди них на первом месте стоит олицетворение — олицетворение государства, самого народа, высшей идеи в фигуре монарха1.

Вообще олицетворение — это акт символического мышления, художественного мышления, которое врождено человеку в принципе, на что, собственно, Ильин и намекает — намекает на естественность, исконность монархии. “Исторически и политически чрезвычайно интересно следить за тем, как потребность в олицетворении, проникая в душу республиканского народа, слагает сначала зародыш, потом ядро и, наконец, уклад монархии”, — продолжает он. Далее он приводит список в основном республиканских деятелей, которые стали или чуть было не стали монархами в силу врожденной “художественно одаренному народу” предрасположенности к монархии или склонности к монархической реставрации. “Так было с Александром Македонским, с Юлием Цезарем, с Октавианом Августом, с Наполеоном Бонапартом. У генерала Буланже и у маршала Мак-Магона в эпоху Третьей французской республики все остановилось в зародыше. На таком же зарождении без расцвета все остановилось и у Оливера Кромвеля в Англии, и у президента Вашингтона в Соединенных Штатах. Вспомним, что и ныне все идущие мимо его бывшей резиденции снимают шляпу и идут с непокрытой головой, как в Москве под Спасскими воротами Кремля”2. Здесь мы видим, что Ильин готов признать за монарха республиканца Бонапарта, явного узурпатора в глазах большинства монархических домов Европы того времени, поскольку культ его личности имеет сходство с монархическим. Таким образом, для Ильина дело здесь, конечно, не в королевской крови, не в древнем праве и не в традиции. Того же Бонапарта он приводит в качестве примера самосо­знания монарха (“моя армия”, “мой флот”).

Между тем в другом месте Иван Ильин развенчивает республику: “Республиканская форма узаконивает стремление предприимчивого гражданина к захвату государственной власти. Она поощряет властолюбие и прямо предпосылает честолюбие; она развязывает политический карьеризм <…>” — и ниже: “<…> захват власти в республике бывает ограничен пределами известной должности; однако ловкие политики умеют расширить эти пределы и добиться полноты власти, подобно Сулле, Марию, Помпею, Юлию Цезарю, Октавиану Августу, Кромвелю, Наполеону I, Наполеону III, Пилсудскому, Муссолини, Гитлеру, Ульманису и другим”3.

Очевидно, что в первом случае Ильин описывает “облагораживание” республики, ее подъем, развитие до монархии, пусть не вполне осуществленное, то есть описывает явления со знаком плюс. Во втором — явления со знаком минус, причем большей частью это одни и те же исторические явления и сюжеты. Почему же в первом случае он не упомянул при иллюстрации своей мысли того же Пилсудского (чем не Бонапарт польского разлива?) или Гитлера, культ которого вместе с “олицетворением” в нем “германского духа” он мог наблюдать воочию? Наконец, мы не случайно продолжили первую цитату до упоминания о Московском Кремле. Говоря, и с явной симпатией, о Джордже Вашингтоне, русский философ по случайной ассоциации переносится мыслью в далекую Москву, к стенам древнего Кремля, но… в упор не видит хозяина этих стен в те годы: Ильин совершенно обходит вниманием фигуру Сталина. В своей работе он его ни разу не упоминает, хотя упоминает и Ленина, и Свердлова, и других революционеров. Уж таким “олицетворением” и “сниманием шляп”, каким пользовался Сталин, располагал мало кто из кесарей мира сего… Понятно, что, симпатизируя Вашингтону или Бонапарту, Ильин не любил Пилсудского как врага монархической России и левого террориста, а уж большевиков он просто ненавидел лютой ненавистью. Но Ильин явно игнорирует возникшую тень противоречия в его диалектических построениях, основанных большей частью именно на четких категориях (гегельянская школа!). На самом деле Сталин, казалось бы, является лучшей иллюстрацией к мысли Ильина об эволюции республики к монархии, а также тезиса о неискоренимой традиции единовластия в России, о котором мы говорили в самом начале. Сталин для миллионов олицетворял великую идею, державное величие Родины, он персонифицировал государство в себе, наконец, и такая важная для Ильина сторона монархии, как эстетическая, здесь тоже представлена в виде “большого стиля”, “сталинского ампира”, кинематографического культа сверхчеловека. Собственно, когда говорят о российской “привычке” подчиняться “царям”, персонифицировать власть, то где-то подспудно в большинстве случаев подразумевается именно Сталин, сталинская эпоха. Действительно, и отечественные, и иностранные авторы комментируют феномен сталинского правления и культа личности Сталина именно в терминах византийской автократии. Стало общим местом — как troika, vodka, samovar, — что Сталин — не кто иной, как “красный царь”, который восседал в древнем Кремле и изощренно плел там свои византий­ские комбинации против возможных заговоров. Однако Ильин, повторим, даже не замечает этого вызова всей своей теории высокой монархии как олицетворения, пафоса доверия первому лицу, пафоса дисциплины . Пусть в результате образуется трещина в его очень стройной и прозрачной системе, но дойти до такой мерзости, как видеть в Сталине нового царя, а в Совдепии — величие России (как это сделали сменовеховцы и их наследники в русском зарубежье), он не мог. Был ли Ильин здесь пристрастен, необъективен, непосле­дователен, иными словами, пренебрегал ли он интеллектуальной чест­ностью? Это, в общем-то, проблема только для исследователей творчества Ивана Александровича Ильина. Для России же остается интересной проблема самоанализа “монархических” наклонностей: вопрос подлинной или мнимой “исконности” — и соблазнов, связанных с этой “исконностью”.

 

3

В девятом томе “Истории России с древнейших времен” Сергей Соловьев описывает окончание Смутного времени и восшествие на престол основателя царствующей в его время династии — Михаила Федоровича Романова. Сам историк принадлежал к культуре XIX века, но, опираясь на источники описываемой им эпохи, применял как можно более “мелкую” оптику, детально воспроизводя второстепенные обстоятельства и прихотливую риторику XVII столетия.

Для русского национального самосознания преодоление Смутного времени — один из ключевых историко-эпических сюжетов, особенно для эпохи романтизма. В связи с восшествием на престол Михаила Романова достигает кульминации романтическая тема жертвенности во имя Отечества (Минин и Пожарский, Иван Сусанин), тема народного (земского) единства и тема исторического прогресса нации, которая именно с этого момента начинает свое триумфальное шествие в истории. Весь период династии Романовых Михаилу отводилась почетная роль символа преодоления всенародной беды. Не случайно в 1913 году Николай II повторяет путь Михаила из Костромы в Москву.

Однако очень поражает у Соловьева, в его формально нейтральном и скрупулезном описании, фигура самого Михаила, впрочем, довольно узнаваемая во всех исторических повествованиях. Дело в данном случае не в том, каков был Михаил Федорович Романов на самом деле и каковы были силы, божественные и земные, которые его привели к венцу, а в том, какой монархический миф о первом царственном Романове пережил саму Московскую Русь и стойко держался до самого конца русской монархии. Это не столько проблема реального исторического характера, сколько проблема типологии мифа, самой ситуации восстановления монархического порядка. Михаил не просто юн, кроток и невинен, что контрастирует со свирепством Смутного времени, он откровенно слаб, немощен и инфантилен. Перед нами разыгрывается, порой на грани гротеска, драма взаимоотношений земли (земства, народа) и будущего царя — уникальная историческая ситуация, возможная не во всяком междуцарствии, — когда многое обнажается в сути монархизма, по крайней мере русского монархического сознания — сознания, общего московской и петербургской эпохам.

Мы видим, как представители Земского собора идут с крестным ходом в Ипатьевский монастырь, Михаил с матерью встречает их и, узнав, зачем те пришли, отвечает “с великим гневом и плачем, что он государем быть не хочет, а мать его Марфа прибавила, что она не благословляет сына на царство”. Оба они не хотели войти в соборную церковь вместе с крестным ходом. Сначала послы уговаривают их все-таки войти в церковь, затем возвращаются к разговору о царстве — и опять отказ, опять уговоры, ссылки на сиротство народа, на Божий промысел, коленопреклонения, слезы… Возможно, верить этой церемонности скорее, впрочем, этикетно-ритуальной, чем расчетливой, вполне нельзя, по крайней мере со стороны Марфы — а точнее, нельзя вполне верить источнику, следующему определенным сюжетным и риторическим моделям. Но это и не важно. Важно то, каким запечатлен в этом источнике сам Михаил — он постоянно плачет и, кажется, совершенно искренне паникует. Борис Годунов, конечно, тоже отнекивался (даже если он не был убийцей царевича, властвовать он умел и хотел ), да чего там говорить — Иван Грозный тоже ломался и хлопал дверьми. Но Михаил Романов, похоже, не ломается, он не ссылается, согласно речевому этикету того времени, на свое недостоинство или на осознание бремени венца, его святости, но это именно откровенный страх, истерика и паника. Вместо него, во-первых, говорит его мать, во-вторых, мотивы отказа ее далеки от идеализма, если не сказать — по-бабьи малодушны: “Видя такие прежним государям крестопреступления, позор, убийства и поругания, как быть на Московском государстве и прирожденному государю государем? Да и потому еще нельзя: Московское государство от польских и литовских людей и непостоянством русских людей разорилось до конца, прежние сокровища царские, из давних лет собранные, литовские люди вывезли; дворцовые села, черные волости, пригородки и посады розданы в поместья дворянам и детям боярским и всяким служилым людям и запустошены, а служилые люди бедны, и кому повелит Бог быть царем, то чем ему служилых людей жаловать, свои государевы обиходы полнить и против своих недругов стоять?”4 Словом, “Михаил и Марфа говорили, что быть ему на государстве, а ей благословить его на государство только на гибель <…>”5

Очевидно, что в этой сцене Михаил Романов, корень царей и императоров великой державы с мессианским предназначением, отнюдь не похож на исторического героя, спасающего народ и царство от раздора, бедствий и иноземного ига. Михаил перекладывает ответственность на мать и отца, капризничает даже после своего согласия на венец: не те-де хоромы, казна пуста — поведение, наверное, естественное для еще почти что отрока, но не очень подобающее самодержцу, государю… При том, что историография Смутного времени подверглась цензуре, а в XIX веке — довольно сильной романтизации, образ Михаила остался именно таким — хрупкий инфантильный юноша, который чуть ли не прячется за юбку матери, бегает от великого предназначения и как почтительный сын делит власть со своим отцом — патриархом, так же, как и он, носящим титул Великого Государя (единственный случай в истории московского патриаршества). Фигура Михаила Федоровича Романова, как уже было сказано, — рафинированная и идеализированная и в “византийском”, и в романтическом ключе, однако и в этом, канониче­ском, эпическом, образе инфантильность, слабость и субъективная случайность Михаила не только не скрыты, но почти подчеркнуты, возведены в эпико-драматический образ — а значит, и рассматривать ее можно как не противоречащую “канону”. Можно было бы возразить, что это поведение вполне благополучно укладывается в мифологический сюжет становления личности, перехода от безвестности — к славе, от слабости — к силе, от незрелости — к мужеству, но это было бы так, если хотя бы мифология уже самого царствования Михаила с этим действительно бы контрастировала. Но подвигов после лежания на печи, как у Ильи Муромца или сказочного Емели, так и не последовало, и царствование Михаила Федоровича лишь послужило прологом к ярким эпохам Алексея Михайловича и Петра Алексеевича.

 

4

Почему Михаилу Романову прощается — как и многим другим монархам — слабость, бесхарактерность, несамостоятельность? Почему царствующим особам прощается даже ущербность? Порой создается впечатление, что любовь подданных к монарху не зависит прямо от того, насколько он соответствует образу сильного и мужественного правителя. В любви масс соревнуются сильные государи (победители, преобразователи, авантюристы, самодуры с фантазией, щедрые, “на широкую ногу”, расточители, кутилы, любимцы женщин) и — неудачники, слабаки, жертвы. Часто это те венценосцы, которые на самом деле не имели реальной власти или не умели ею пользоваться, не умели ее взять или удержать. Кажется, самые поразительные случаи проявления верноподданнических чувств обнаруживаются именно в такие моменты жизни монарха, которые тщательно скрываются от публики в диктатурах Нового времени — поскольку новый, не архаичный тип правителя буржуазной эпохи воплощает в себе только уверенность и политическую эффективность, — такой лидер всегда адекватен своей задаче вести нацию. Взаимоотношения монарха и подданных не исчерпываются собственно функционально-политиче­ской, властной сферой, сферой прямого применения или демонстративного утверж­дения власти. Эти взаимоотношения достигают своей высокой точки скорее при других обстоятельствах — как в случае с Михаилом Романовым, который в момент величайшей угрозы для самого бытия Московской Руси является не как отец нации, а как сын нации, нуждающийся в опеке, а может быть, где-то и в деликатно опущенных взорах… Порой человеческая слабость, малодушные колебания, уродливая немощь, унизительное положение обманутого, преданного, опозоренного — это как раз те обстоятельства жизни монарха, в которых разыгрывается высокая драма проявления верноподданнических чувств, монархических добродетелей. В эти моменты взаимоотношения монарха и подданного достигают смысловой кульминации. При этом монарх остается и публичной, и частной фигурой одновременно — каковым он является всегда. Публичный театр монархии раздвигается, включая в себя самые интимные пространства, в которых монарх и его подданные вступают порой в некий комплот по отношению к функциональному государственному принципу, по отношению к космологическому порядку строгой иерархии. И это то, что совершенно исключено, просто не имеет смысла в республике.

С наступлением Нового времени возникает культ республиканских правителей — правителей подчеркнуто эгалитарного, демократического типа. Их выдвигает сама история, универсальный всеобщий ratio. Как правило, историческая роль республиканских вождей Нового времени связана с революциями или созданием наций-государств. Их мифологизированная биография призвана утвердить торжество третьего сословия, продемонстрировать, как ренессансные или буржуазные добродетели, труд, упорство и преданность идее ведут к величию и славе в веках. Их миф, таким образом, — это миф становления характера: биографы стараются подчеркнуть в их молодости трудные жизненные обстоятельства, к преодолению которых будущий лидер прилагает титанические усилия и выходит победителем. Если восшествие на престол монарха — дело случая (или Высших сил), то республиканский лидер, никак не связанный с правом престолонаследия, приходит в историю потому, что он объективно востребован, и он лично адекватен возложенной на него роли и тем самым равен себе, лично, субъективно тождествен своему статусу, своему исключительному положению. Его личные качества являются залогом исполнения великого исторического предназначения. Именно личность как эмансипированная социальная единица и ее буржуазные качества и добродетели становятся единственным фактором легитимности. Если монархия традиционно воплощает блистательное вселенское постоянство, вселенский универсализм, то буржуазный тип лидерства — драму борьбы, становления, преобразований и побед.

К этому новому типу республиканских лидеров относится, скажем, Оливер Кромвель, который, кстати, отверг предложения короноваться, сохранив за собой должность лорда-протектора; это Робеспьер и другие деятели Французской революции, это Симон Боливар, Джордж Вашингтон, Кемаль Ататюрк, Чан Кайши и другие. Этот тип не обязательно напрямую связан с идеологией эпохи Просвещения. Напротив, хотя Просвещение и довело институт монархии до абсолютизма, в основе его лежит естественное право с его эгалитаризмом, — высшим суверенитетом обладает все-таки народ, и новые буржуазные лидеры должны это признавать, более того, идеологически они лишены институциональной субъектности, они являются как бы гарантами и протекторами этого народного суверенитета. Но это не мешает возникновению культа личности национального или революционного лидера и не мешает установлению диктатуры, режима неограниченной личной власти. Более того, в условиях религиозных, антиколониальных и революционных войн диктатура и институт культа вождя оказываются объективно востребованы как психологией масс, так и практическими задачами политики. Вообще стремительное разрушение прошлого, грандиозный скачок в будущее, к становлению новых начал общества, приводит к тому, что у масс возникает потребность в отце нации . Ко многим вождям Нового времени этот термин можно применить буквально: Симон Боливар — конечно, отец латиноамериканских наций, так же как Джордж Вашингтон — отец государственности североамериканских штатов, Ататюрк — отец новой Турции etc.

Кроме того, короли и князья изначально — это предводители военного сословия, король по отношению к земледельцам — повелитель, по отношению к вассалам — сюзерен, по отношению к папе римскому — нечто третье и т. д. То есть в Средние века существовала правовая многоукладность, и различные социальные субъекты — династии, цеха, епископские кафедры, крестьяне, рыцарство, монастыри — были связаны между собой только через землю, поскольку поля, охотничьи угодья, а также замки и города невозможно сдвинуть с места — они постоянны в мире, где войны и усобицы грозят всем и вся. С падением феодальных отношений нации становятся в правовом смысле однородны, то есть появляются собственно нации, с соответствующими институтами — единое законодательство, всеобщая воинская повинность etc. Появляется единое публичное пространство — благодаря не столько идеям и не только благодаря экономике, но и благодаря новым технологиям распространения информации и передачи публичных посланий: это и газеты, и литография, которая делает доступными дешевые оттиски портретов знаменитых людей, политических аллегорий и карикатур… Возникает ощущение динамичности и линейности истории. Возникают небывалые кризисы и угро­зы системного характера. И возникает потребность в единичном лидере, как единичен сам исторический момент во времена кризисов и переломов. Власть теряет свой метафизический контекст, свою мистику, и рационализируется, делается утилитарной, целесообразной, но одновременно возвращается культ единичных правителей, государственных гениев, тираноборцев и тиранов — возвращается, возможно, из античной литературы, пронесенной через Средние века, и приходит, и утверждается с новыми культурными формами, с новой структурой общества.

Так становится возможным такое явление, как культ личностив политике. Его нельзя отождествлять с обожествлением монарха на Востоке (Египет, Месопотамия, Китай…). Здесь не имеет значения родство или свойство той или иной династии с Солнцем, Луной и другими внеземными персонажами. Не имеет значения и помазание на царство, принятое позже в христианском мире. Не аналогичен этот культ и культу императоров в формально республиканском Риме, откуда Новое время черпало свои высокие образцы. В Риме существовала вера в священное предназначение, в особую мистическую отмеченность цезарей, — отсюда мифическая их генеалогия, восходящая к богам, и их культ, официально вводимый в государстве. Короче говоря, культ личности как политический институт — это явление западное, обусловленное западным рационализмом, утилитаризмом, секуляризмом и индивидуализмом.

 

5

Типологически монархия — это отнюдь не культ личности, поскольку она не связана с личностью властителя и воспроизводится в бесконечной череде престолонаследников. Монархия — это культ места, культ престола, если угодно, поэтому монархия изначально и связана с земледельческим укла­дом, с землей, ведь у кочевников хан — только боевой предводитель, глава рода или орды, он получает власть в бою по праву силы и не всегда может по закону передать ее сыну; и Чингисхан — это тоже своего рода “лорд-протектор”, но с “особыми связями” в мире духов, — согласно мифологии монголов, он с самого начала был мистически отмечен и доказал эту отмеченность удачливостью в бою. Вожди кочевников становятся царями или императорами только по мере перехода кочевников к оседлости. Наверное, в каком-то смысле архаичная функция монархии — магическое подтверждение и освящение очерченной, отмежеванной земли и, может быть, даже ее символическое оплодотворение.

К тому же в монархии необходимым условием легитимности является законность восшествия на престол, и существует довольно сложное право престолонаследия, которое является внешним и объективным по отношению к личности возможного престолонаследника. В этом вопросе монархическое сознание очень взыскательно и щепетильно. Так, Борис Годунов в политическом отношении был не хуже, а в чем-то и лучше других царей и поначалу предпринимал весьма разумные и достойные шаги, но так и не приобрел признания народа, поскольку оставалось подозрение, что он получил царство через кровь законного наследника. Во времена Смуты русские готовы были принять на свое царство королевича-иноземца из враждебных Польши или Швеции, но при условии, что он будет “природным” государем, и при условии соблюдения всех правовых норм, связанных с пребыванием на русском престоле. И эти условия и процедуры широко дискутировались в политиче­ски активном классе русского общества. Одним словом, монархия — это тоже своего рода правовая культура, а не ее отсутствие, как полагают вульгарные критики Средневековья.

Михаилу Романову достаточно было получить одобрение Собора со ссылкой на его родство с прежней династией, и ему уже отдавали царские почести и готовы были лобызать землю под его ногами (характерная русская экзальтированность, по мнению Георгия Флоровского, пошла именно из Смутного времени). Однако все, конечно, знали, что “Миша Романов” — это никакой не сын богини Солнца или, скажем, священного быка, его мать — Марфа, а отец — боярин Федор, ныне Филарет, поставленный Лжедмитрием патриарх Московский, сидящий во время Собора в польском плену…6 Но народ действительно воодушевлен избранием Михаила. Там, где он появляется, люди плачут, бросаются ниц перед новым самодержцем, который совсем недавно был всего лишь отпрыском одной из знатных русских фамилий… Чему, или кому, или за что оказывали такое поклонение и почести и по поводу чего плакали от радости русские — еще когда Михаил был только избран, а не венчан на царство? Что такого сенсационного в этом инфантильном юноше, который без борьбы и подвигов, скорее в порядке послушания матери и большим серьезным дядям — земству, аристократии — подставил голову под шапку Мономаха?

Отчасти здесь раскрывается внутренняя анатомия монархии. Обнаруживается зияющий зазор между природой частного человека, каковым был Михаил Романов, и престолом — местом, где концентрируется колоссальная самодержавная власть. Этот престол помнил Ивана Грозного, Бориса Годунова и убийство царевича Димитрия, помнил Самозванца, его лютую кончину, помнил стремительно закатившуюся звезду олигарха Василия Шуйского. Престол вызывает трепет и ужас — здесь раскрывается пропасть, это единственное место в пределах российского царства, в котором возможно возносить и рубить людские головы — не держа при этом ответа перед земным судом. Это точка, в которой власть достигает сверхплотности. И это власть не функциональная, не прагматическая, а космическая, почти онтологическая, вырывающаяся из бездны, власть абсолютная, уподобленная ужасу бытия с его божественными милостями и небесным гневом — с “трусом, потопом, огнем и мечем и моровой язвой” в придачу. Власть, которая дерзает подражать и едва ли не соперничать с властью небесной: престол, венец, держава — все отсылает к храму, к его символике. И всем был памятен Иван Грозный, который довел идею этого “наместничества” (что земной царь — отражение Небесного Царя, а следовательно, также неограничен и неподсуден) до бесовской насмешки, до какого-то скоморошьего шабаша, кровавого карнавала.

И в это место, в эту точку вступает частный человек Миша Романов — робкий и неуверенный, именно он, а не какой-нибудь свирепый пассионарий, которых в изобилии бесчинствовало тогда на земле русской. И, видимо, легитимность Михаила доказывается народу именно его случайностью, точнее, его субъективной случайностью — сколько крови было пролито ради московского престола за эти годы, а его чуть ли не насильно тащат, отрывая от материнской юбки! Не это ли так растрогало народ — несоответствие юного царя самой царской власти, ее суровой нечеловеческой абстрактности, пусть и вполне материальной. Это был не сервилизм, не чинопочитание, не экзальтированный восторг толпы перед силой (неистребимая черта общества во все времена), а именно проявление скрытой человеческой солидарности, которая невозможна была бы ни с каким другим царем… Впрочем, цари не всегда предстают в блеске и величии, но и тогда не перестают вызывать сочувствие: вот юный Петр трясется от страха в Троице-Сергиевой лавре. Или природный царь Иван Антонович предстает жалким, обросшим и опустившимся за годы заключения. Или не сумевший управиться с собственной бабой, не то что с империей, скрывается и бродяжничает Петр III (таким его знала народная легенда).

 

6

…Итак, царская власть, которая то ли подражает небесной власти, являя образ небесного царства, то ли исподволь соперничает с ней; оборачивается то иконой, то пародией… Если кто-то полагает, что сознание русских в то время было нечувствительно к этим драматическим противоречиям и вторым планам, к рискованности этих аналогий и антиномий, то пусть вспомнит русский фольклор. В сказках царь оказывается в гротескных, нелепых, комичных ситуациях, его обманывают жулики, его превосходят по мудрости дети, у него что-то нагло похищают, его околдовывают и т. д. Сюжеты, когда дурак женится на царевне или сам становится царем, — универсальны; так же универсален сюжет, когда царевич-подкидыш вырастает в курной избе. Цари опускаются до бытового уровня, даже на самое социальное дно, — как анекдотические Петр I или Иван Васильевич. Между прочим, самая популярная литература на Руси — житийная, где святые противостоят царям, и не обязательно гонителям веры, но и христианским, — тот же святитель Николай Чудотворец (возможно, потому столь почитаемый). Также и соперничество земной власти с небесной было распространенным сюжетом фольклора и народной литературы: царь Аггей после литургии приказывает вырвать страницу из Евангелия, где сказано, что “богатые обнищают”7. В другой простонародной истории на смену вполне достойному царю Михаилу приходит царь Левтасар, который пропил все царство, включая священные сосуды из храма. За это его постигла божественная кара, которую возвещает ему пророк Даниил8. Очевидно, что Левтасар — это библейский Валтасар, царь Вавилонский, но здесь с ним происходит важная метаморфоза — он царствует в Царьграде, а Царьград для русского фольклора — некая эталонная столица, эталонный город, один из столпов земного миропорядка. Видимо, нечестивым может быть не только басурманский царь, но царь белого царства . Замечательно, что невольного убийцу Левтасара в этой истории казнят — личность царя все равно неприкосновенна, хотя и нечестивого.

И что интересно, короля или царя в сказках по неким структурным внутренним законам невозможно заменить президентом республики или спикером парламента: “У одного премьер-министра была красавица дочь…” — или: “В тридевятой республике, в тридесятой федерации жил-был президент. И вот собрался он помирать и призывает к себе трех своих сыновей…” Очевидно, что такой сказочный зачин не предвещает ничего, кроме забавной пародии, но настоящей сказочной интриги не будет, ибо отсутствует какое-то необходимое ее условие, и дело тут не только в новейших реалиях уже не “сказочных” времен. Сама по себе фигура царя очень интригоемкая. Всякая интрига базируется на игре оппозиций, на неожиданностях и ситуациях, когда “одно вместо другого”. И чем незыблемей порядок вещей, тем более поразительной является неожиданность, тем более глубокий пласт она затрагивает. Сказочная интрига может развиваться только в условиях некоего онтологического абсолютного миропорядка, частью которого и является царь — как социальный центр, как абсолютный патриархальный человек: воин, судья, отец, владетель, хозяин, то есть воплощающий в себе все социальные человеческие ипостаси, причем в предельной степени. И если в каком-то аспекте происходит сбой или угроза сбоя — то и получается интрига, неожиданность, причем интрига максимальной драматичности. Тут всевозможные злоключения — подмена царевича-наследника, поражение в войне, похищение царевны, потеря какой-нибудь магической вещи или талисмана — все может рассматриваться как катастрофа космического характера, после которой гармония все-таки восстанавливается, но — что очень существенно — не благодаря самим царям, а вмешательству извне.

Таким образом, царь — это странное эфемерное бытие между неестественной и страшной человеку абсолютной властью и конечностью, смертностью царя, его подверженностью всем человеческим превратностям; об этом говорит и фольклор, и “высокая” литература барокко (эпоха, когда сформировалось русское самодержавие). В этом смысле совершенно некорректно, говоря об институте монархии, находить общую типологию между Москов­ской Русью (или любой европейской страной) и Ассирией или Древним Египтом, где царь был непротиворечиво встроен в мировую космическую систему и изолирован в своей абсолютности. Например, фараон в Египте — это и есть Гор, личность, безусловно, божественная сама по себе. Такие байки про царя, какие были возможны в русском фольклоре, совершенно немыслимы применительно к фараону.

Подводя итоги, можно сказать, что в европейской, в том числе русской традиции личность монарха принципиально отчуждена от института власти — от венца, от престола, от династического права. Сам институт монархии и все его атрибуты пребывают “в себе” как некая символическая сцепка между социальным и онтологическим. И сама царская или королевская власть амбивалентна — она, с одной стороны, санкционирована свыше, является образом небесного величия, проекцией высших космических сфер; с другой стороны, народное сознание запоминает сюжеты, когда цари или короли тщатся распространить свою власть за пределы, положенные обычаем и небесными установлениями, в таких случаях земная власть с ее притязаниями является как бы “обезьяной” власти небесной, оборачивается передразниванием ее — и становится сюжетом трагедии, фарса или карнавала.

Этой амбивалентности способствовало и иерархическое строение христианской Церкви. Наличие патриарха, папы римского или местного епископа — как бы альтернативного, параллельного государя — вбило свой клин в древний, дохристианский институт царской, королевской или княжеской власти. Наличие папы, патриарха, епископа вообще всегда очень мешало становлению абсолютизма, “сбивало с толку” народ, мешало полному “олицетворению” в фигуре властителя. Собственно, первый опыт гражданской критической рефлексии в европейском Средневековье и в авторитарном императорском строе Византии — это опыт конфликтов между монархами и епископами. Пусть только наедине с собой, но подданные должны были выбирать, с кем они, — не в смысле придворных партий, а в том смысле, какой авторитет, в чем и почему для них первичен и как оба эти начала соотносятся в моменты кризисов. Институт монархии подвергался суду — пусть редко с амвонов, но всегда через саму двойственную секулярно-церковную структуру средневекового мира. И это была своего рода школа демократии, поскольку это были первые провокационные толчки к аналитическому расщеплению существующей в Средние века политической системы, — то есть толчки к разделению частного и общественного, церковного и светского, личности и института.

 

7

Что касается культа личности Сталина, то это, на наш взгляд, классиче­ский пример культа республиканского правителя Нового времени. Все типологические черты этой социальной формы доведены до предела. Сталин — это миф, характерный именно для революционной и послереволюционной ситуации, периода ломки существующих устоев, и никакого отношения к монархии, к монархическому сознанию он не имеет. Мифический Сталин — выходец из народа, который упорно учился, боролся, прошел через суровые реалии “царизма”, через аресты, ссылки и т. д. — и стал, благодаря своей стальной воле и гениальности, вождем всего рабочего класса, преемником великого Ленина. Иными словами, это — классический self-made man. Его легитимность не связана ни с какой мистикой и ни с каким правом, будь то даже право престолонаследия, это — легитимность личных качеств. Он — единичен. Его почитают благодаря его исключительным качествам вождя, ведущего страну к новым свершениям. В культе Сталина всячески подчеркнута его демократичность, близость к народу — никакой внешней, ритуальной, церемониальной дистанции, которая так акцентирована в монархии, поскольку монархия, самодержавная или конституционная, — это институт принципиально инаковый по отношению к суверенитету народа. Сталин при всем своем величии довольствуется “титулом” Генерального секретаря ЦК ВКП(б), председателя Совета Народных Комиссаров. То есть формально он — всего лишь один из… Ну — секретарь, ну — председатель… Ведь все это совершенно “технические” должности. Как говорится, “не место красит человека…”

При этом в культе Сталина отсутствует единство публичной и частной жизни, характерное для фигуры монарха: монарх всегда монарх, “при исполнении” он или нет. Любое семейное событие в жизни монарха — общенацио­нального значения: помолвки, свадьбы, похороны, крестины… В старой России предписывалось и в церковной, и в частной молитве поминать не только императора, но и супругу его, и наследника, и императрицу-мать, и весь царствующий дом. Вся нация знает, кто унаследует престол, когда умрет монарх. В диктатурах эта тема — табу. Сталин также полностью исключает человеческое, частное, семейное из своего имиджа — это очень характерная черта диктатора. Потому что такие гении принципиально невоспроизводимы, их наследники — весь народ, и сами они — отцы не своим отпрыскам, а всей нации или, лучше, всем народам. Ничто “лично-семейное” не должно нарушать их эпохальность, их масштабность, их заостренность на прямом историческом действии. Типологически у Гитлера, у Ленина, у Сталина не может быть жен, не может быть наследников. Поэтому их смерть, как правило, приводит к серьезному кризису власти в стране — что, кстати, изначально призван исключить механизм монархии9.

Конечно, вызывает невольный протест объединение в одну компанию таких тиранов, как Сталин, и таких вождей демократии, как Вашингтон, — хотя портрет Вашингтона осенял в том числе и довоенные собрания американских нацистов (в чем отец американской нации, разумеется, не виноват). Да и такие диктаторы, как Кромвель или Чан Кайши, не заслуживают столь однозначной оценки, как Сталин или Гитлер. Но столь радикальное обобщение, конечно, не имеет ничего общего с намерением в очередной раз ошельмовать Новое время. Речь идет всего лишь о некой социальной форме, возникающей при наступлении буржуазной эпохи, о новом типе публич­ности, неизбежном в условиях падения старых европейских устоев и норм. Эта социальная форма (культ республиканского правителя) потом возрождается снова, с волной национальных движений в странах Азии, Латинской Америки и Африки, — когда наступает эпоха революций на периферии западного мира. Вообще этот культ республиканского лидера может возникать в самых разных ситуациях и может быть знаменем самых разных идей — как Реформы (Кромвель), так и антиклерикализма (Робеспьер), как социализма (Ленин, Сталин), национал-социализма (Гитлер), арабского социализма (Саддам Хусейн), так и реакции (Франко, Ульманис). А также как вестернизации (Ататюрк, Чан Кайши), так и “особого пути” (Сапармурад Ниязов)…

Между тем все эти явления так или иначе связаны с идеологией Нового времени, с эпохой Просвещения. Даже национал-социализм связан с Просвещением через сциентизм и производный от него социал-дарвинизм, через “суверенного” человека и пафос движения вперед. Гитлер, кстати, хотя его режим принято относить к “средневековому варварству”, был человеком, мыслящим вполне в духе XVIII века, как антиклерикал, как противник “предрассудков” в семейной морали, как сторонник всего “естественного”. Вообще, судя по его речам, германский фюрер был большим поклонником Натуры и Разума. “<…> В основе тысячелетней организации католической церкви лежит ложь и чушь”10, — говаривал он вполне в духе Вольтера. В узко­м кругу Гитлер с величайшим презрением говорил о современных ему европейских венценосцах и высказывал убеждение, что “Германский рейх должен быть республикой. Фюрера следует избирать”11. В традиционное для советской историографии определение гитлеризма как ультраправого движения следует внести поправки, поскольку Гитлер не скрывал своей ненависти к правым консерваторам и монархистам: “Именно попы и монархисты, которые также являются заклятыми врагами национального возрождения Германии, объединились в Испании для того, чтобы взять в свои руки власть над народом. Стоит ли удивляться тому, что, если однажды дело дойдет до новой гражданской войны, фалангисты и „красные” объединятся тогда, чтобы совместными усилиями покончить с монархистским и поповским отребьем”12, — заявлял он в 1942 году.

…История показывает, что последствия культа личности могут быть различны, равно как моральное и идеологическое содержание его. Собственно, в нормальном обществе культа личности не возникает, что не исключает народную признательность честным и мудрым политикам — но желательно после их смерти, как в случае с Вашингтоном. Однако прижизненный культ личности — это довольно опасное и сомнительное явление. Опасное и потому, что оно есть проявление взвинченности и неустойчивости общества. Культ личности Путина в России был создан бюрократией, которая соскучилась по “стабильности” — когда, фигурально выражаясь, понятно, перед кем вилять хвостом и на кого гавкать. Культ личности президента — это самый простой способ заявить о своей лояльности, когда ресурсы в стране распределяются именно по этому принципу. Но массы этот культ подхватили — значит, была психологическая потребность. Дело, конечно, не в монархических традициях, которых уже нет после катка большевизма, а в кризисном, болезненном состоянии общества.

Любопытная зарисовка из российского быта: ведь в чиновничьих кабинетах можно встретить не только портреты президента, но и портреты местных губернаторов, а в кабинете одного председателя районного комитета по ЖКХ мне довелось увидеть на почетном месте портрет… главы администрации района. Культ личности, таким образом, имеет разные уровни и разные объекты — федеральный, региональный и муниципальный. Понятно, что эти объекты микрокульта личности — никакие не национальные символы, зато вполне конкретные повелители чиновничьей карьеры — в зависимости от ранга и положения. Все-таки, согласитесь, это очень отличается от монархии. Это стихийно возникающие социальные связи по принципу ориентации на силу, характерные для хаоса и беззакония. Они не имеют отношения ни к традиции, ни к каким-либо правовым институтам. В условиях отсутствия правового порядка социальные “атомы” стремятся к центрам, где аккумулированы финансовые, административные и силовые ресурсы, — стремятся в поисках определенности и реального протекционизма, — такими центрами, в том числе, могут выступать и мафиозные структуры. Подобные отношения создают второй, скрытый, параллельный мир с жестким ступенчатым подчинением и требованием полной личной лояльности… В нормальном же обществе власть занимает небольшой и функциональный сегмент жизни, и его реальное технологическое могущество не составляет предмет восторженной аффектации и трепета.

Кстати, показательно, что разговоры о восстановлении монархии в России как-то резко прекратились — хотя эта тема обсуждалась на протяжении всех 90-х годов. Это и понятно, поскольку в идеологии нынешней власти, в той модели, которую она прочит России, монархия совершенно ни к чему — она разрушает тотальность системы, возбуждает ненужные параллели и диалектические спекуляции. Во всяком случае, она слишком усложнит систему. Если в России все уже почти привыкли к тому, что преемник президента должен определиться в узком кругу верхушки, а не на выборах, то не удивительно, что монархизм в России не ко двору. Разве что только в качестве экзота — в виде крестных ходов с иконами убиенного царя. Советская элита в 90-е обошлась без реституции и поделила страну между собой, также и в вопросах власти, пусть даже символической, реституции никто не допустит. Конечно, приоритетом остается и сохранение этнических окраин, а значит, актуальна “евразийская парадигма”, без европейской монархии в стиле поздних Романовых… Но как экстренный кризис-план реставрация, не исключено, все-таки рассматривается.

Здесь мы с неизбежностью подходим к теме конституционной монархии. Ее часто считают какой-то неполноценной, искусственной формой. Действительно, монарх ни за что не отвечает, ничем не рискует, а всем заправляют те же политики, что и в республике, и действуют те же парламентские механизмы. За монархией остается только символическая функция. Почему-то считается, что символическая функция — вообще не функция, что это только национальный туристический бренд, что это дополнение к флагу и гимну и ничего более. Но символическая сфера — это полноценная сфера человеческого существования. Вообще финальный переход многих европейских держав к конституционной монархии естественен именно в силу амбивалентности, структурной подвижности института монархии как такового. Это же относилось и к России — и психологические подвижки к этому были: и в период Смутного времени, когда велись переговоры о воцарении Владислава, и в регентство Софьи, и в период “женского” правления после Петра. Как необходимый структурный элемент монархии очень рано выделяются институты регента, престолонаследника, канцлера, боярской думы, палаты лордов, сейма etc. Постепенно монарх становится одним из субъектов политической жизни, причем в некоторых странах — задолго до буржуазных революций. Так монархия органично расслаивается на символическую, представитель­скую составляющую13 и — собственно властную, функциональную, прагматическую.

Таким образом, конституционная монархия — это своего рода противоядие в отношении культа власти, силы, началолюбия. Если в полицейском участке, в кабинете мэра, в воинской части, в школе висит портрет монарха, который не правит, это означает, что вся аффектация власти, вся ее напыщенность, весь агрессивный пафос государственности и могущества обращаются в совершенно безобидную фигуру человека, который этим не располагает, но зато законно обладает первенством чести. Причем обладает по традиции, а не в силу своей мнимой гениальности или великого государственного ума. Между тем канцлер или премьер-министр, который и концентрирует в руках реальные рычаги власти, остается навсегда фигурой номер два, а может быть, даже номер три, после наследника престола или королевы-матери. Реальная власть в глазах народа становится нанятым, временным управляющим, совершенно прагматическим, служебным институтом. Так хотя бы символически у власти вырывается ее ядовитое жало, ее тотальное самолюбование. В этом случае пиетет перед силой, перед начальственной мощью, каковой пронизывает публичную сферу России, становится просто неприличным. Неприличным становится преклонение перед бюрократом номер один, когда есть законный монарх, в фигуре которого и концентрируется пафос национальной гордости, пафос единства с историей и традицией. Этот монарх никого не подавляет, поэтому он может воплощать всю нацию. Отмечать день рождения Сталина или иного тирана — противоестественно, а день рождения неправящей королевы или короля — приятно и вполне по-человечески. Неправящий монарх, таким образом, переводит в идеально-условный план весь этот очень опасный пафос государственного величия. Так что это — очень важная “символическая” функция…

Остается сожалеть, что в России такая модель пока невозможна. Невозможна, поскольку отсутствует монархическое сознание, которое, по справедливому замечанию Ивана Ильина, есть особая правовая традиция. Монархиче­ская традиция в России не успела перейти в стадию конституционной монархии — помешал 1917 год, но общественное сознание было к этому переходу готово. Теперь же нация слишком хорошо запомнила уроки “отца народов”, а в анархические 90-е слишком хорошо усвоила легитимность силы, чтобы принять и понять конституционную монархию, требующую очень тонкой правовой культуры, даже своеобразного аналитизма общественного самосо­знания. Между тем и республиканских традиций, как во Франции и США, у нас нет — в государственной сфере после 1917 года не было ничего, что не вызывало бы сомнений в подлоге народного волеизъявления, не говоря уж о глубокой нравственной порочности власти. Таким образом, тема реставрации монархии обречена быть вечной темой России, равно как и опасения в ее подложности…

Псков.

st1:metricconverter productid="1 См" 1См /st1:metricconverter .: Ильин И. А. О монархии и республике. — “Вопросы философии”, 1991, № 4, стр. 131.

2Там же, стр. 133.

3Ильин И. А. О монархии и республике. — “Вопросы философии”, 1991, № 5, стр. 118.

4Соловьев С. М. Сочинения. Кн. st1:metricconverter productid="5. М" 5. М /st1:metricconverter ., “Мысль”, 1990, стр. 9.

5Там же.

6Филарет действительно был поставлен на патриаршество при содействии Лжедмит­рия II (Тушинского вора), но в 1619 году Собор русского духовенства подтвердил его полномочия.

7“Повесть о царе Аггее”. — В кн.: “Звездочтец. Русская фантастика XVII века”. Библиотека русской фантастики. Т. st1:metricconverter productid="2. М" 2. М /st1:metricconverter ., 1990, стр. 51.

8“Сказание о древе златом и златом попугае”. — Там же, стр. 147.

9Северная Корея это, кажется, опровергает. Но ведь и Ким Чен Ир при жизни отца прямо не назывался наследником, и его место в системе было формально обусловлено во­все не тем, что он сын вождя, а тем, что он — “любимый руководитель” (так его называли в северокорейских СМИ). С другой стороны, у такого вождя, как Ким Ир Сен, и сын должен быть не шалопаем, а ответственным работником, преданным делу партии. И уже на бытовом уровне само собой подразумевается, что дело переходит от отца к сыну, вполне по конфуцианской схеме.

10Пикер Генри. Застольные разговоры Гитлера в ставке германского верховного командования (1941 — 1942). Смоленск, “Русич”, 1993, стр. 155.

11Там же, стр. 154.

12Там же, стр. 355.

13Имеется в виду не та представительская функция, которой обладает палата общин. Монарх представляет свой народ перед лицом других наций, представляет его в человече­ской истории. Наконец, он представляет его перед лицом Бога — символически, когда участвует в богослужении особым чином, скажем, облачившись в рубище, публично совершает чин всеобщего покаяния… Разве не верили, что царь может отвести от народа беду свои­ми молитвами и добродетелями и, наоборот, навлечь беду своими неправдами?

 

 

Этот странный гражданин

Краснова Марина Алимхановна — литературовед, переводчик. Окончила химический факультет МГУ и аспирантуру Литературного института им. А. М. Горького. Публиковалась в журналах “Октябрь”, “Новое литературное обозрение”, “Литературная учеба”; в последнее время — частый гость на страницах “Нового мира”.

 

Трудно поверить, но в этом году исполняется девяносто лет дяде Степе.

Несмотря на возраст, он живет-поживает, участвует в общественной работе, ходит на торжественные собрания, получает пенсию как ветеран МВД, пользуется льготами как пенсионер-москвич, его чествуют по праздникам, ведь он — фронтовик, участник Великой Отечественной войны.

И хочется понять, что же это за человек, у которого так много за плечами, человек, всем знакомый с детства.

Можно было бы по аналогии назвать дядю Степу представителем “культуры- st1:metricconverter productid="2”" 2” /st1:metricconverter , как некогда “главным баснописцем культуры- st1:metricconverter productid="2”" 2” /st1:metricconverter назвали С. Михалкова, сочинившего поэму о дяде Степе, но это уж слишком просто.

В. Паперный, предложивший концепцию двух типов культуры, сменяющих во времени друг друга, конечно, лукавил. Утверждение, будто он намеренно избегает оценок и даже названия для типов культур выбрал абсолютно нейтральные, не очень искренне: под “культурой- st1:metricconverter productid="1”" 1” /st1:metricconverter без труда угадывается культура авангардная, тогда как под “культурой- st1:metricconverter productid="2”" 2” /st1:metricconverter — тоталитарная.

И пусть дядя Степа полностью вписывается в эстетику тоталитаризма (ведь и первая часть поэмы о нем впервые вышла в журнале “Пионер” в 1935 году и книгой в 1936-м), он достоин отдельного разговора.

Так кто же такой этот дядя Степа, чье имя сделалось нарицательным, и в каком мире он живет? Эта поэма вряд ли имеет что-либо общее со сказкой, перед нами, пусть с элементами гиперболы, произведение донельзя реалистическое. Попусту, что ли, упоминается реалия из реалий — дворовые ворота, вещь ныне забытая, а когда-то непременная: ворота запирали на ночь и возле них до самого утра дежурили дворники, столь же непременные, как ворота.

Пример важен еще и потому, что сам предмет приобретает тут дополнительные смыслы, сообразно характеру времени: “В культуре 2 повсюду возникают непереходимые границы, — пишет В. Паперный. — Строчки популярной в 30-е годы песни — „Эй, вратарь, готовься к бою, часовым ты поставлен у ворот, ты представь, что за тобою полоса пограничная идет” — довольно точно передают отношение культуры к границам”1.

Так что проблемы решаются куда уж серьезнее. А раз перед нами не сказка, то и судить о герое нужно исходя из этого.

Итак, в Москве, у заставы Ильича, проживает некий Степан Степанов, известный всем местным жителям:

От ворот и до ворот

Знал в районе весь народ,

Где работает Степанов,

Где прописан,

Как живет…2

Но почему автор поселил его именно здесь и чем герой так отличился, что знаком едва ли не каждому? Вряд ли дело лишь в том, что отзывчивый доброхот, эдакий верзила, если и не играющий в детские игры, то с сочувствием их наблюдающий, легко вникает в дела ребятишек:

…Потому что всех быстрее,

Без особенных трудов

Он снимал ребятам змея

С телеграфных проводов.

Для детей подобная отзывчивость — великая ценность, для взрослых — знак ценности неполной, стоит ли заниматься такой ерундой человеку солидному? И слова:

Все любили дядю Степу,

Уважали дядю Степу:

Был он самым лучшим другом

Всех ребят со всех дворов —

конечно, следует понимать как оценку детей, а не взрослых. Хотя знать дядю Степу действительно могут все. Ведь и взрослым любопытно, что за “фитиль” вечно болтается с ребятишками.

Значит, вернемся к тому, с чего и начали. Станем танцевать не от печки, так от угла, ибо “дом восемь дробь один” — явно угловой. Зато вопрос непростой: проживает ли Степанов в собственной комнате или снимает у хозяев угол (об отдельной квартире и мечтать не приходилось, а то, что он обитает не в общежитии, понятно по обстановке). Несмотря на впечатление полной ясности, конкретных деталей, по которым мы можем воссоздать образ жизни героя, очень мало.

Между тем наша задача — реконструировать, насколько это возможно, жизнь Степана Степанова. Уже то, что проживает он возле заставы Ильича, — показательно. Вряд ли автор просто подыскивал рифму к слову “каланча”. С. Михалков отлично владеет версификацией и способен зарифмовать то, что требуется, а не то, что само тянется к рифме.

Место, где живет герой поэмы, имеет название знаковое. И так оно и воспринималось. Недаром вокруг него шла борьба через три десятилетия, когда готовился к выходу на экран фильм М. Хуциева. Именно знаковость пытались снять, заменяя название фильма “Застава Ильича” и соответственно убирая отсылку к революционным традициям и идеалам, на нейтральное “Мне двадцать лет”. Хитрость заключалась еще и в том, что в сознании рядового человека пятидесятых годов название это еще недостаточно укрепилось, а потому воспринималось острее, чем ныне, когда хуциевский фильм сделался классикой.

Обратимся к другому примеру из практики советского кино, относящемуся примерно к тому же времени, что и фильм Хуциева. Там-то зафиксировано повседневное, общепринятое наименование тех самых мест. За кадром в фильме Я. Сегеля и Л. Кулиджанова “Дом, в котором я живу” (1957) звучит песня:

Тишина за Рогожской заставою,

Спят деревья у сонной реки.

Лишь составы бегут за составами

Да кого-то скликают гудки.

Строфа дублирует и звуковую дорожку, и изобразительный ряд — заводские трубы, дымы проходящих поездов. Застройке этого района отведено в картине важное место.

Для вящей полноты добавим, что — и это не случайное совпадение — сценарий фильма “Дом, в котором я живу” предназначался именно М. Хуциеву и перешел к другим режиссерам волею обстоятельств.

Не зря режиссеры поселили своих героев в этом районе. Не зря и стихотворец поселил своего героя в этом месте. Он многое хотел подчеркнуть и самим названием, и ассоциациями, им навеянными, он создавал для героя особый контекст. Район Рогожской заставы был старым рабочим районом, именно там находятся прославленный завод “Серп и молот” (в памяти старожилов — “Гужон”) и железнодорожная станция Москва-Сортировочная.

Автор окружает своего героя узнаваемыми реалиями. Более того, реалии оставались пусть и не новыми, но отчетливо ощущаемыми, эстетически и этически значимыми и через несколько десятилетий. Н. С. Хрущев, в силу возможностей пытаясь анализировать хуциевский фильм, недвусмысленно толковал символику: “Название фильма „Застава Ильича” аллегорично. Ведь само слово „застава” означало раньше „сторожевой отряд”. Да и теперь этим словом называются наши пограничные форпосты на рубежах страны. Видимо, надо полагать, что основные персонажи фильма и представляют собой передовые слои советской молодежи, которые непоколебимо стоят на страже завоеваний социалистической революции, заветов Ильича”3. Следуя этой логике, герой поэмы подходит, по мнению стихотворца, под такое тогда еще не высказанное определение, данное “передовой молодежи”.

Резонно спросить, а почему не рассматриваются другие объекты, связанные с именем и отчеством Ленина. Улиц и проспектов, так поименованных, было сколько угодно. Но стихотворец делал, по-видимому, упор все же на первом слове. Многие соименные объекты наводили на мысли отнюдь не торжественные. Литературовед В. Ф. Марков вспоминал стишок, популярный в довоенном Ленинграде:

В переулок Ильича

Не ходи без кирпича.

Уж такое хулиганское место.

Что-то вроде того, возможно, говорили и о столичном переулке Ильича, бывшем Казачьем (ныне обратно переименованном).

А здесь и “застава”, и новостройки, авангард нового быта, — и то и другое объединено названием. Район застраивается, про него говорят, он на виду и на слуху. Теперь понятно, что хотел вложить автор в немудреную с виду строчку. (Зато с топонимом застава Ильича все намного сложнее. Такого названия нет, есть загадочный гибрид — площадь Застава Ильича, — о котором в справочниках говорится туманно и сбивчиво.)

Следует подчеркнуть, что и упоминания о работе, прописке, образе жизни героя — отнюдь не пустой звук. Историк, рассматривавший вопросы повседневной жизни в СССР, отмечает: “С конца st1:metricconverter productid="1932 г" 1932 г /st1:metricconverter ., после того как вновь были введены внутренние паспорта и городская прописка, жителям больших городов требовалось иметь вид на жительство, выдававшийся отделами органов внутренних дел. В домах с отдельными квартирами обязанность регистрировать жильцов была возложена на управдомов и правление кооперативов”4. Следовательно, по видимости неуместное в детской поэзии уточнение о прописке даже не избыточно, это констатация неотменимого факта.

И столь же реалистична — до жестокости — проблема самой жилплощади. Жизненное пространство все сильнее сжималось, от st1:metricconverter productid="8 кв. м" 8 кв. м /st1:metricconverter на человека в 1924 году до st1:metricconverter productid="5,5 кв. м" 5,5 кв. м /st1:metricconverter в 1930-м и st1:metricconverter productid="4 кв. м" 4 кв. м /st1:metricconverter в 1940-м. Жилье по большей части было ведомственным, тенденция эта выходила на первый план, в том числе и для Москвы тридцатых годов. Если в двадцатые годы ведомственное жилье составляло 25 процентов, то в сороковые — уже 40 процентов. “Даже на таком элитном московском заводе, как „Серп и молот”, 60 процентов рабочих в st1:metricconverter productid="1937 г" 1937 г /st1:metricconverter . жили в общежитиях того или иного рода”5, притом основная форма общежитий для рабочих и студентов — это бараки. Оформленный в виде особого постановления в 1934 году запрет Моссовета ничего не изменил, бараки продолжали строить, их было более 5000, а цифра все росла.

Конечно, дядя Степа жил отнюдь не в бараке (вспомним, он принимает с утра холодный душ, тогда как о существовании ванных большинство моск­вичей узнали только в шестидесятых), но житейские тяготы знакомы и ему. Нехватка элементарных продуктов (карточная система действовала по 1935 год включительно) усугублялась нехваткой элементарных вещей, в том числе одежды и обуви (из-за массового забоя скота возник дефицит кожи). Качество приобретенных по чудесному стечению обстоятельств вещей было ниже всякой критики. Отчасти в этом смысле, а не только из-за вели­каньих размеров героя и следует понимать стихи о покупке дядей Степой одежды:

Купит с горем пополам,

Повернется к зеркалам —

Вся портновская работа

Разъезжается по швам!

Претензии к качеству одежды были не новостью, у одежды зачастую не хватало даже рукавов. Единственным спасением от государственной торговли оставались колхозные рынки, где начиная с 1932 года крестьянам разрешалось торговать своей продукцией, однако шла торговля и подержанными вещами. В борьбе с ней государство потерпело поражение, чему были несказанно рады рядовые граждане, в том числе и дядя Степа.

Он разыскивал на рынке

Величайшие ботинки,

Он разыскивал штаны

Небывалой ширины.

Купленная с рук вещь расползалась не столько из-за отвратного пошива, а — вполне вероятно — из-за того, что давно выношена или срок ее годно­сти истек.

И все же оставим исторические экскурсы и вернемся к тексту поэмы. Интересна и такая деталь: если окружающие знали о дяде Степе почти все, читателям о нем неизвестно ровным счетом ничего. Читателям, в отличие от безымянных его современников, персонажей, присутствующих за кулисами поэмы, не сообщается про близких Степанова — про отца, про мать и прочих родственников, что очень странно. Родственность, семейный круг высоко ценились, человек вряд ли мог восприниматься полноценно как обособленная, не имеющая никаких родственных связей единица.

Автор в мемуарах признается, что был вынужден создать Егора, сына дяди Степы, в ответ на бесконечные расспросы детей6. В детском сознании не укладывается мысль о существовании человека вне семьи, особенно человека привлекательного, постоянно находящегося в центре внимания. Еще меньше может это уложиться в сознании взрослого человека тридцатых годов, когда любая анкета содержала длинный ряд вопросов о родителях, о родных и близких, о социальном происхождении и проч. Забвение родственников могло иметь место только в том случае, когда происхождение было предосудительным — от лишенца до принадлежавшего к эксплуататорским классам социально чуждого элемента. Впрочем, и отказ от родственников не спасал, как любые формы сервилизма, карательная система действовала безостановочно, пусть и давала серьезные сбои (характерно, однако, что в Конституции 1936 года была провозглашена новая классовая политика, сняты ограничения по классовому признаку, оставшиеся лишь при призыве в армию; но поскольку дядя Степа в армии служил, происхождение героя было если не образцовым, то уж точно не предосудительным).

Возникновение у Степана Степанова семьи в дальнейшем не снимает проблемы. Отчего семьи не было в самом начале? Возникает мысль: не был ли герой поэмы детдомовцем, в пользу чего свидетельствуют его имя и фамилия. Удвоение — Степан Степанов — вряд ли случайно. Детям, позабывшим свою фамилию, зачастую фамилии давали по их именам. К смыслу имени героя мы еще вернемся, а пока отметим, что внесемейность дяди Степы эмблематична. Не зря герой выделен из среды, из окружения современников. Это новый человек, который лишен связей с прошлым. Он укоренен в настоящем и движется вместе с ним по истории. Дядя Степа всегда современен — и в середине тридцатых, и в середине пятидесятых. Такая логика прослеживается во всех частях поэмы.

И тем разительней, что, выведенный за пределы семейного круга, герой охарактеризован термином родства, ставшим непременным дополнением к его имени, несмотря на молодость героя в первой части поэмы. Однако родство это, так сказать, непрямое или нетрадиционное. Слово “дядя” в данном случае не является обозначением родственных связей, это не “брат отца или матери”.

Вспомним известную, совсем не обидную детскую дразнилку. “Дяденька, достань воробушка!” — кричит ребятня, преследуя долговязого человека. Такое обращение в устах детей, во-первых, отражает их отношение к дяде Степе как к человеку немалого роста, что само по себе ставит его выше толпы, выделяет из сообщества равных. Во-вторых, тем самым указывается, что он воспринимается детьми как взрослый человек, не ровня: “В беседе человека средних лет честят дядей, как старика дедушкой, молодого братом, а иногда и сыном”7.

Вкупе с тем, что дядя Степа совсем не растет в чине, служа на флоте либо в милиции, и остается старшиной до старости (в таком случае “бывший старшина”), можно говорить о его константном состоянии, с младых ногтей до выхода на пенсию он продолжает быть старшим над ребятней.

Старшина, воинское звание, введенное в советских вооруженных силах 22 сентября 1935 года, “присваивается лучшим старшим сержантам. В ВМФ СССР званию „старшина” соответствует звание „главный корабельный старшина””8. Автор не уточняет, верно ли, что Степан Степанов — “главный корабельный старшина”. Возможно, имеются в виду звания “старшина 1 и 2 статьи”, введенные на флоте в 1940 году. Но дела это не меняет. Важнее, что старшина — звание младшего командного состава, это тот, кто всегда находится рядом с солдатом или матросом. И уместно вспомнить, что прежде в армии существовал “дядька” — бывалый солдат, который помогал постигать новобранцам воинскую науку: “...к каждому рекруту в полку также приставляют дядьку из старых солдат” (форма “дядя” столь же допустима, ср. хрестоматийное: “Скажи-ка, дядя, ведь недаром…”), в другом же значении “дядька” — “приставленный для ухода и надзора за ребенком, пестун”9.

Между тем “дядька” совсем молод. Исходя из того, что первая часть поэмы была написана в 1935 году, а герой еще и в армии не служил, можно предположить, что он, скорее всего, 1917 года рождения (совпадение с этой датой немаловажное). Если, будучи беспризорником, он не мог вспомнить свою фамилию, то попал он на улицу не позже 1922 — 1923 годов, пяти-шестилетним. Утратив важнейшие для человека связи — “отчество подчеркивает в имени духовную связь с отцом, фамилия — с родом”10, — герой приобрел нечто большее.

Удвоение имени есть удвоение функции. Так что же значит это со­четание?

По фамилии Степанов

И по имени Степан,

Из районных великанов

Самый главный великан.

Степан, старая форма Стефан, происходит от греческого слова “stephanos”, “венок”, то есть герой, самый главный из великанов, как бы венчает собой великанское соцветие. Это логично.

Дядя Степа воплощает в себе дух “культуры st1:metricconverter productid="2”" 2” /st1:metricconverter , а, как отмечал исследователь, “весь индивидуализм культуры 2 означал, что каждый коллектив имел своего индивидуального репрезентанта”, при том что требование индивидуальности “на деле <…> означало иерархию”11. И логично, что достаточно сомнительный титул “районный великан” со временем претерпит изменения.

Степан Степанов — это локальное московское божество, следящее за ходом миропорядка, отлаживающее движение уличной жизни. Но божество это как бы не слишком значительное, эдакий “гений места”, и места довольно ограниченного (кстати, связь термина родства “дядя” с представлением о малых “божествах” отмечалась в научной литературе).

Прозванный “Каланчой”, дядя Степа — крупный и высокий человек, конечно же, не великан в сказочном смысле, да и не богатырь (в одной из позд­нейших статей, посвященных поэме, его удачно охарактеризовали словосочетанием “советский богатырь”, что не одно и то же). Он в силах съесть двойной обед, но титанические количества еды ему не осилить (да и где их взять, эти титанические количества, — при распределительной системе приобретение пищи зависит не от потребностей, а от наличия талонов или карточек), в одиночку ему и не победить “несметные полчища басурманские”, как положено былинному богатырю, он может одержать победу лишь заодно с боевыми товарищами, в коллективе. Подвиги дяди Степы не выходят за пределы того, что посильно сделать крепкому и развитому физически человеку (и, очень немаловажно, человеку смелому и решительному).

Вот один из многих примеров. Дядя Степа спасает утопающего:

Что случилось?

Что за крик?

“Это тонет ученик.

Он упал с обрыва в реку —

Помогите человеку!”

На глазах всего народа

Дядя Степа лезет в воду.

Если тут и есть нечто героическое, уж точно отсутствует что-либо сверхобычное. Реакция досужих зрителей введет в заблуждение только донельзя наивного.

“Это необыкновенно, —

Все кричат ему с моста. —

Вам, товарищ, по колено

Все глубокие места!”

Здравый смысл противится: школьник, пусть семилетний, тонет в таком месте, где река глубиной в его рост, то бишь чуть более метра, — что же, у дяди Степы голень с метр? Тут не констатация реального факта, а модификация известного выражения “пьяному море по колено”, — следует читать “смелому”. Прочие же испугались и толпятся на берегу, переговариваясь между собой.

А вот пример чуть посложнее. Дядя Степа опять противоборствует стихии12.

Дом пылает за углом,

Сто зевак стоит кругом,

Ставит лестницы команда,

Из брандспойтов тушат дом.

Весь чердак уже в огне,

Бьются голуби в окне.

На дворе в толпе ребят

Дяде Степе говорят:

“Неужели вместе с домом

Наши голуби сгорят?”

Дядя Степа с тротуара

Достает до чердака,

Сквозь огонь и дым пожара

Тянется его рука.

Он окошко открывает,

Из окошка вылетают

Восемнадцать голубей,

А за ними — воробей.

Кажется, имело место титаническое усилие (речь не о сути эпизода, а о правдоподобии ситуации, ее вероятности). Но на деле все намного скромнее: автор снова очень умело развертывает в действие словесную формулу-клише. Собственно, перед читателем пластически решенное “Дядя, достань воробушка!”.

Интересно сравнить эту сцену со сценой из стихотворения С. Маршака “Рассказ о неизвестном герое”.

Молодой человек ехал на площадке трамвая и вдруг увидел: в окне напротив кто-то мечется среди огня и дыма. А на панели столпились люди. Оказывается, наверху остался ребенок, но никто и не пытается его спасти. Парень соскочил с площадки, полез по водосточной трубе на пятый этаж, рискуя жизнью, забрал девочку и добрался с нею до безопасного места.

Он отдал спасенную девочку матери, сам вскочил на подножку трамвая и скрылся за углом. И вот его ищут, да как найти?

Многие парни

Плечисты и крепки,

Многие носят

Футболки и кепки.

Много в столице

Таких же

Значков.

К славному подвигу

Каждый

Готов!13

Эпизод из поэмы Михалкова близок по содержанию к этому стихотворению Маршака. Даже значимая подробность совпадает: мчатся пожарные автомобили, а неизвестный герой опережает их и появляется на месте первым; дядя Степа также управился раньше пожарных. Сходна и расстановка сил — толпа зевак на панели судачит и не оказывает никакой помощи.

Но действия героев различны. Герой Маршака преодолевает огромные трудности, напрягает все силы. Герой Михалкова свершает героический поступок одним мановением, одним движением руки. И все-таки, хотели того авторы или нет, в определенном смысле оба героя схожи. Неизвестный герой Маршака, которого “ищет столица”, — герой массовый, типичный. У Михалкова установка на недюжинность героя (он в районе личность заметная), однако недюжинность является продолжением все той же массовости, ведь герой этот — типичный молодой человек “в своем развитии” (если использовать известное выражение), после восемнадцати лет существования советской власти.

Кстати, надо отдельно сказать о детали, которой — в силу того, что многие реалии позабыты, — не уделяют внимания. Публика, наблюдающая за действиями пожарных и не вмешивающаяся, — это не просто зеваки, а публика особого рода. Многие десятилетия пожары были излюбленным зрелищем горожан, на звук пожарной трубы, по звону сигнального колокола или просто увидев вдалеке сильные всполохи они спешили к месту событий, некоторые приезжали с другого конца города, лишь бы посмотреть, как пожарные борются со стихией. Об эстетике и традициях такого рода зрелищ писал С. Румянцев в своем, увы, незавершенном сочинении14. Таким образом, те, кого автор именует зеваками, — это воплощение прошлого, символы ушедшего жизненного уклада, тогда как и неизвестный молодой человек в футболке и кепке, со значком ГТО, и дядя Степа — символы нового отношения к жизни, активного, неравнодушного.

Причем если у Маршака герой представлен в критическую минуту, по­сле чего он исчезает, не назвав даже имени, то в поэме Михалкова сама повторяемость, ритмичность героических поступков дяди Степы имеет значение. По структуре один эпизод поэмы не отличается от другого: несчастный случай — любопытные, ничего не предпринимающие обыватели — приходящий на помощь дядя Степа. Такие стандартные эпизоды с единственной переменной (старания тех, кто отвечает за порядок, — пожарных, милиции) составляют первую и вторую части поэмы.

Пусть дядя Степа известный районный герой, но и он, как и другие, готовится “к труду и обороне” — прыгает с парашютной вышки в Парке культуры и отдыха, стреляет в тире (все это этапы подготовки к будущей войне, внедряемой государством тренировочной системы). Впрочем, благодаря физической одаренности он уже готов и к обороне, и к труду: автор, подчеркивая достоинства дяди Степы, как бы приподымает его над обстоятельствами, тот “перерастает” — из-за своего внушительного роста — рамки предложенной ситуации. Какой прок в прыжках, если “вышка с вышки прыгать хочет”. Какой прок в посещении тира:

В тир, под низенький навес,

Дядя Степа еле влез.

..............................

Оглядев с тревогой тир,

Говорит в ответ кассир:

“Вам придется на колени,

Дорогой товарищ, встать —

Вы же можете мишени

Без ружья рукой достать!”

Дядя Степа выделен из толпы, казалось бы, он рожден для доблестных дел, будто сказочный богатырь, заведомо предназначенный для великих по­двигов. Но механистичность поступков и непременный успех каждого его предприятия сводят всю героику на нет (советский — массовый — героизм есть проблема воспитания, а не сверхчеловеческого усилия, недаром пелось, что, “когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой”). В конечном счете дядя Степа лишь исправляет неполадки, что мешают плавному и размеренному течению повседневной жизни, на устранение каковых обычно вызывают ремонтную бригаду. Даже во время войны он не совершает чего-либо выдающегося, о чем счел бы необходимым поведать автор. Дядя Степа — обыкновенный (пусть в чем-то и особенный) советский человек, который в силу своих физических данных первым оказывается в том месте, где надо нечто исправить, и делает потребное. Любой советский человек на его месте должен был бы сделать то же, иначе это было бы нарушением этических установлений, на которых зиждится общество.

Что ж, дядя Степа — часть социального механизма. Однако интересно, что в целом этого социального механизма он выполняет роль несложного механического приспособления.

Дядя Степа по параметрам своим все же не винтик и не гайка. Он — рычаг. Таково не только подходящее для него сравнение, но и его буквальная функция, судя по действиям, им совершаемым. Сами прозвания (не прозвища!), какими награждают его ребята, свидетельствуют об особой статике: каланча — маяк — светофор. Именно потому он и не появляется там, где присутствует повышенная динамика действия (и потому, так сказать, по экс­плуатационным качествам не предназначен для подвига как порыва, а лишь для усилия).

Он действует исключительно в вертикальном направлении, поднимая предметы снизу вверх либо протягивая руку, недаром машинист поезда, которого предупредил о размыве полотна дядя Степа, принял его за семафор.

Характеристики эти соответствуют и законам, на которых построена поэма о дяде Степе. В пределах каждой части пространство изотропно, движение равномерно15.

Соотношение пространства и времени, кроме прочего, свидетельствует, что перед нами не сказка. Дядя Степа стареет пропорционально возрасту, соответственно тому, когда пишется очередная часть поэмы. В 1935 году ему — восемнадцать, в 1954-м — тридцать семь, в 1968-м — пятьдесят один. Возраст и событийный ряд настолько реалистичны, что возникают забавные перекосы, которые в жизни представлялись бы знаком неудачи, кризиса, а в произведении для детей остаются вне толкования (за полтора десятка лет дядя Степа как был, так и остался в звании старшины милиции).

Итак, герой воплощает новый тип — советского человека. Он появляется всегда там, где нужно, и выполняет функцию, актуальную на данный момент: раздвижной лестницы, семафора, светофора, подъемного крана. Он не наделен никакими личными качествами, он не добрый, не злой, не вспыльчивый, не влюбчивый. Его единственная социальная характеристика — применимость в городских условиях. Вещный мир, окружение, коим определяется обычно литературный герой, тут разрежен, почти пуст. Из своего у дяди Степы: шкаф, с которого он брал книги, диван, к которому он приставлял табурет, ложась спать (один валик откидывался). Кроме того, и понятие “свое” — вполне условное. Это не личные вещи, а вещи, находящиеся в пользовании, потому-то герой и не освободился от дивана, и не спал на полу, раскатав для удобства тюфяк: жил он, по всей вероятности, в чужой квартире (обычай из боязни уплотнения прописывать в отдельной квартире очень дальнюю родню или не вызывающих полного отторжения людей был весьма распространен).

Пусть на такого человека не рассчитаны нормы распределения, существующие в обществе, где все выдается по талонам, — дядя Степа не заостряет на этом внимания. Он воспринимает это как временные неурядицы. То есть он укладывается в нормативы, как вписывается в армейские нормативы и его рост. Он не настолько велик, иначе его не взяли бы в армию. Ограничения можно преодолеть.

С вашим ростом в самолете

Неудобно быть в полете —

Ноги будут уставать —

Вам их некуда девать!

Для таких, как вы, людей

Не бывает лошадей,

А на флоте вы нужны —

Послужите для страны!16

Дядя Степа проходит по верхней границе нормы, оставаясь, однако, в ее пределах. Флот для него идеальное место службы, здесь питание обильнее, выдается по иным нормативам (традиционный флотский компот из сухофруктов, замена винной чарки, замечательно подчеркивает “детскость” дяди Степы, это — “сладкое”, третье блюдо, любимое ребятишками). И срок службы — на флоте увеличенный — для дяди Степы именно впору, следуя художественной логике образа.

Впрочем, и для своего времени рост героя не столь экзотичен, о чем свидетельствует реакция наблюдателей:

И однажды мимо моста

К дому восемь дробь один

Дяди-Степиного роста

Двигается гражданин.

Ни удивления, ни всплеска эмоций. И эпитет, предложенный автором, отнюдь не гиперболичен:

Кто, товарищи, знаком

С этим видным моряком?

Да, он — видный, то есть “рослый, статный, осанистый”17, а потому обращающий на себя внимание, заметный.

Внешний вид тоже кое о чем свидетельствует:

В складку форменные брюки,

Он в шинели под ремнем,

В шерстяных перчатках руки,

Якоря блестят на нем.

В армии, где существует постоянный дефицит одежды неходовых размеров, ему подыскали форму по росту.

Ситуация, обрисованная в этом эпизоде, вполне реалистична. Дядю Степу призвали на флот в 1935 либо 1936 году. Четыре года службы дают 1939-й или 1940-й, но именно в эти годы отслужившие положенный срок оставались в армии “до предстоящей войны”18, а получить отпуск дядя Степа, защищавший Ленинград, то есть воевавший вместе с другими моряками Балтийского флота, мог не раньше, чем ленинградская блокада была снята, значит, не прежде конца января 1944 года. Героя и вправду не узнали, потому что прошло слишком много времени, прежние ребятишки выросли, стали работать наравне со взрослыми, кто-то призван в армию, а нынешней ребятне дядя Степа неизвестен. Ведь минуло почти восемь лет19.

Он приглашает своих новых знакомых в гости.

Отдохну. Надену китель.

На диване полежу.

После чая заходите —

Сто историй расскажу!

Герой обещает рассказать про большой линкор “Марат”, почти наверняка не про чей-то чужой корабль, а про тот, на котором служил сам. Такой корабль — линкор, то есть линейный корабль — был самым крупным типом корабля в течение двух мировых войн — ему под стать.

Но очередной временной цикл завершался: линкоры в современных усло­виях не представляли серьезной боевой силы и потому снимались с во­оружения, а чуть позднее и просто уничтожались по указанию Н. С. Хрущева, видевшего в них символы сталинской эпохи.

Когда же дядя Степа поступил работать в милицию? И — что нас интересует куда больше — почему именно в милицию, а не, скажем, в пожарную охрану, не в спасатели на водах и т. п.?

Неопределенность, которая присутствует в начале второй части поэмы (действие тут отдалено во времени):

Кто не знает дядю Степу?

Дядя Степа всем знаком!

Знают все, что дядя Степа

Был когда-то моряком.

Что давно когда-то жил он

У заставы Ильича.

И что прозвище носил он:

Дядя Степа — Каланча, —

снята вставкой о войне с фашистами. Герой, если учитывать возраст, был демобилизован (не по ранению — ранен “немножко”, защищая Ленинград, кроме того, с серьезным ранением, тем паче с инвалидностью, его бы комиссовали, назначив минимальную пенсию) в 1945-м, самое крайнее — в 1946-м. И тогда же стал милиционером.

Тут следует вспомнить историю, годную в качестве наглядного примера. Ю. Никулина вызвали в райотдел милиции и спросили, почему он демобилизовался в мае, но еще не устроился на работу, тогда как на дворе сентябрь (дело происходит в 1946 году). Узнав, что его не принимают в театральные вузы, сказали — нам такие нужны: фронтовик, член партии, среднее образование. Никулин даже раздумывал, не воспользоваться ли предложением.

Но вопрос — почему пошел в милицию дядя Степа — пока остался без ответа. Субъективно все ясно, и спрашивать нечего. Он — патриот, о чем с некоторой напыщенностью (говорит-то с детьми) сообщает герой:

Я скажу вам по секрету,

Что в милиции служу

Потому, что службу эту

Очень важной нахожу!

Кто с жезлом и с пистолетом

На посту зимой и летом?

Наш советский постовой;

Это — тот же часовой!

Ведь недаром сторонится

Милицейского поста

И милиции боится

Тот, чья совесть не чиста.

Одно из значений слова “пост”: “…место или участок местности, на котором сотрудники милиции (постовые) выполняют обязанности по охране общественного порядка. Стационарный пост милиции выставляют там, где необходимо обеспечить постоянное присутствие сотрудников ОВД. При устройстве поста определяют его центр и границы. Центр поста находится в таком месте, откуда наиболее удобно вести наблюдение и оперативно принимать меры к предупреждению и пресечению правонарушений. Удаление границ от центра поста не должно превышать st1:metricconverter productid="300 м" 300 м /st1:metricconverter ”20.

Устройство такого поста идеально подходит для реализации свойств героя. Он словно “маятник”, свидетельствующий о ритмичности государственной жизни (пост, как указывалось, имеет центр и не слишком удаленные границы, в пределах которых и курсирует постовой). Впрочем, выполняет он и прежние функции, он все та же “раздвижная лестница” (возносит вверх малыша, заблудившегося в вокзальной толкучке), “подъемный механизм” (нагнувшись с моста, берет в охапку старуху, которую течение уносит на льдине вместе с корзиной белья), “наблюдательный пункт” (издали замечает озорника, обидевшего двух учениц).

Дядя Степа опять появляется там, где в нем существует нужда, — соблазнительно было бы сказать: как “deus ex machina”, но никакой неожиданности в его появлении нет, дядя Степа возникает с механической обязательностью — устраняет помеху и восстанавливает сбившийся ритм социального механизма. Например, в том случае, когда поломался светофор и никто — характерно, даже сотрудник ОРУДа, сидящий в стеклянной будке, — ничего не в состоянии сделать, герой приходит на помощь.

Рассуждать Степан не стал —

Светофор рукой достал,

В серединку заглянул,

Что-то где-то подвернул…

В то же самое мгновенье

Загорелся нужный свет.

Восстановлено движенье,

Никаких заторов нет!

После этого детвора его называет уже не “Маяк”, а “Светофор”.

Как видим, все функции героя, на уровне значимых эпизодов упомянутые в первой части, во второй дублированы, пусть и определены иным контекстом.

У дяди Степы — милиционера задача не карательная, а надзирательная, контрольная, и тем не менее за ним привычно закреплена функция регулирующая, отлаживающая, хотя в его должностные обязанности ничего подобного не входит: дядя Степа чинит светофор (становясь как бы новым предохранителем, который заменяют, чтобы прибор продолжал работать). Находясь на посту, он регулирует ту или иную житейскую ситуацию: помог потерявшемуся малышу найти маму, и “не распалася семья”, приструнил хулигана, который не хотел платить деньги в кассу, и тот заплатил.

Центральный эпизод второй части требует особого рассмотрения.

Шли ребята мимо зданья,

Что на площади Восстанья,

Вдруг глядят — стоит Степан,

Их любимый великан!

Все застыли в удивленье:

— Дядя Степа! Это вы?

Здесь не ваше отделенье

И не ваш район Москвы!

Укажем, что, кроме прочего, в словах ребят вновь отмечена статичность героя, неотъемлемое его качество — он даже переместиться никуда не может, привязан к своему району и своему отделению, но не в этом суть.

Можно предположить, что ребята, которые знают, где служит дядя Степа и даже его отделение милиции, сами живут поблизости оттуда, а на площадь Восстания попали случайно (ну, например, собрались в зоопарк). Почему же здесь оказался дядя Степа? Он отвечает, как всегда, неопределенно:

Дядя Степа козырнул,

Улыбнулся, подмигнул:

— Получил я пост почетный!

И теперь на мостовой,

Там, где дом стоит высотный,

Есть высотный постовой!

По логике вещей, вертикальная доминанта, которой является высотка на площади Восстания, и впрямь требует соизмеримого с ней окружения, “высотного постового”. Но это частность, куда важнее, что и само высотное здание появилось не случайно. Задуманное в качестве сопровождения вертикали Дворца Советов, “ожерелье из восьми вертикалей выявляет центральное ядро столицы; их тщательно продуманное расположение связано как с топо­графией города, так и со структурой его плана”21 (восьмое здание, которое должно бы располагаться в Зарядье, не было построено, как, собственно, и Дворец Советов).

Здание, упомянутое в поэме, по-своему примечательно: “Высотный жилой дом на площади Восстания (1950 — 1954, архитекторы М. Посохин и А. Мндоянц, инженер М. Вохомский) образует эффектное завершение больших отрезков Садового кольца и радиальных улиц; он господствует над лежащей на пониженных участках территорией зоопарка и кварталами Красной Пресни. Крылья здания крутыми террасами поднимаются на 18 этажей, 22 этажа имеет центральный объем, над которым до st1:metricconverter productid="160 м" 160 м /st1:metricconverter поднимается восьмигранная башня со шпилем-шатром. 452 квартиры заключает в себе это сооружение. Уступы крыльев обеспечили переход от мощного главного массива к окружающей застройке”22. Кстати, выстроено оно как раз напротив дома, где жил в период создания поэмы и живет по сей день Сергей Михалков. Адрес формально мог смениться из-за переименований или изменения нумерации домов, но и дом и квартира остались прежними.

Впрочем, и это не главное. И чтобы ввести читателя в суть дела, нужен экскурс в историю.

Нехватка личного состава в милиции после войны и низкий уровень его подготовки требовали экстренных мер — и организационных, и воспитательных. Как указывает исследователь, “стержнем массового патриотического воспитания должна была явиться идея „московского патриотизма”, на что в одном из своих публичных выступлений st1:metricconverter productid="1947 г" 1947 г /st1:metricconverter . прямо указал секретарь ЦК ВКП(б) Г. М. Попов. В этой же речи содержалось знаковое определение Москвы как центра „славянского мира””23. Ряд мероприятий был приурочен к празднованию 800-летия Москвы, которое должно было отмечаться в 1947 году, к январю того же 1947-го относится и закрытое правительственное постановление о строительстве восьми московских небоскребов. Следующий этап — переход от пропаганды “московского патриотизма”, в силу политических обстоятельств себя изжившего, к общероссийскому патриотизму — обозначился весной 1949 года. Но и новые действия по улучшению работы милиции, а также по комплектации и подбору кадров ничего не дали. По­следовали Постановление Совета Министров СССР от 27 августа 1953 года, а также приказ МВД СССР от 17 сентября 1953 года, опять-таки связанные с реорганизационными вопросами, при этом, что очень немаловажно, в сделанном незадолго до того докладе начальника Политотдела ГУМ И. А. Кожина кроме прочих мер предлагалось разрешить выпуск всесоюзного милицейского журнала и оказать содействие творческим работникам в создании литературных произведений и художественных кинофильмов о милиции.

Не станем занимать читателей более подробным изложением мер, предпринятых и руководством страны, и руководством органов милиции. Довольно сказать, что реорганизация повлекла за собой столь важные последствия, как вывод милиции из системы МГБ, а также снижение уровня преступности, которая к тому моменту сильно выросла (особенно сказалась проведенная Л. П. Бе­рией амнистия 1953 года, когда на свободу были выпущены многочисленные бандиты и убийцы; политических заключенных и осужденных по бытовым статьям амнистия не коснулась). Сказалась эта деятельность и на художественной продукции: вышли на экран классические советские фильмы о милиции, появились книги о ней. Вышла в свет и вторая часть поэмы — “Дядя Степа — милиционер”.

В тексте ее запечатлелись перипетии государственной идеологии, спроецированной на милицейское строительство. Из московского божества дядя Степа — с изменением идеологической доктрины — автоматически переходит в ранг божества государственного (солярность героя подчеркивает знак, расположенный на уровне пупа, — блестящий герб на пряжке ремня, другой знак — кокарда).

И сейчас средь великанов,

Тех, что знает вся страна,

Жив-здоров Степан Степанов —

Бывший флотский старшина.

Он шагает по району

От двора и до двора,

И опять на нем погоны,

С пистолетом кобура.

Вписанное в “общегосударственное”, “московское” осталось, недаром вновь упоминаются дворы (к шестидесятым годам все более размыкавшиеся вовне, в городское целое: не запирались на ночь ворота, да и сами воротные створки исчезали, в стенах оставались торчать массивные и никчемные желез­ные петли). В поведении дяди Степы обнаруживается неожиданный патер­нализм: “Посмотри вокруг, сынок!” — говорит он мальчику, потерявшемуся на вокзале, что в некотором смысле предопределяет изменение его собственного жизненного статуса. Придет момент, и дядя Степа наконец-то станет отцом.

Тут и следовало бы закончить. Бессобытийные третья и четвертая части поэмы — “Дядя Степа и Егор” и “Дядя Степа — ветеран” — качественно отличаются от предыдущих частей; их можно расценивать как обширные вставки перед концовкой, пусть и лишенной каких-либо художественных достоинств, однако логично связанной с предыдущим текстом.

Герой жил и взрослел вместе со страной, вместе со страной погрузился он и в старость, схожую с детством. Напомним, что четвертая часть опубликована 1 июня 1981 года в газете “Правда”. Это период, впоследствии поименованный застоем, обильный фольклор которого так и сяк варьировал сюжет о впавшем в детство Л. И. Брежневе.

Дядя Степа общается только с детьми, слегка презирает ровесников-ветеранов, забивающих козла. Но и его положение в мире изменилось — вырос ли мир, герой ли уменьшился. Он летит в Париж по путевке, расположившись в пассажирском кресле, хотя узкие промежутки между рядами кресел не слишком удобны и для обычного пассажира.

Шутку переводчика в парижском эпизоде, что дядя Степа чуть пониже Эйфелевой башни, следует понимать именно как шутку. И как жест вежливости надо воспринимать утверждение, что его

…повсюду называли

По-французски — “Великан”.

Пройдет всего несколько лет до начала исторического периода с названием “perestroika”, и герой окончательно отступит на задний план.

И все же не надо обвинять автора в конъюнктурности и при­укра­шивании неприглядной действительности. Феномен С. Михалкова — и его знаменитого героя — в том, что и герой, и его создатель вполне искренно и органично вписывались в любой исторический период. Приведем один косвенный аргумент: отрезок с 1934 по 1936 год стал первым более или менее сытым периодом после свертывания нэпа. Была даже отменена, совсем ненадолго, карточная система. В этот маленький временной промежуток и успел появиться дядя Степа, знакомый каждому с детства, будь ты читатель, будь ты слушатель.

 

1Паперный Владимир. Культура Два. М., 1996, стр. 78. Выделения принадлежат автору цитируемого текста.

2Цитаты из поэмы “Дядя Степа” приводятся по изданию: Михалков Сергей. Стихи. М., 1939; цитаты из поэмы “Дядя Степа-милиционер” — по изданию: Михалков Сергей. Стихи и сказки. М., 1960.

st1:metricconverter productid="3 См" 3См /st1:metricconverter .: Хлоплянкина Т. “Застава Ильича”. М., 1990, стр. 49.

4Фицпатрик Шейла. Повседневный сталинизм. Социальная история Советской России в 30-е годы: город. М., 2001, стр. 59.

5 Фицпатрик Шейла. Повседневный сталинизм. Социальная история Советской России в 30-е годы: город, стр. 63.

6Михалков Сергей. От и до… М., 1998, стр. 267 — 268.

7Даль Владимир. Толковый словарь великорусского языка. Т. А-З. М., 1978, стр. 512.

8 Военный энциклопедический словарь. М., 1983, стр. 706.

9  Даль Владимир. Указ. соч., стр. 512.

10Священник Павел Флоренский. Сочинения в 4-х томах, т. 3 (2). М., 1999, стр. 229.

11Паперный Владимир. Культура Два, стр. 156 — 157.

12По ходу дела он побеждает воду (случай с тонущим школьником Васей Бородиным), огонь (случай с голубятней), землю (сигналит машинисту поезда, что путь размыт), воздух же — постоянная его стихия (зоркость героя связана как раз с его приподнятостью над толпой).

13Маршак Самуил. Любимые стихи. М., 1997, стр. 189.

14 Румянцев С. Ю. Книга тишины. СПб., 2003.

16Нелишне сравнить: Ю. Никулина, рост которого равнялся st1:metricconverter productid="180 см" 180 см /st1:metricconverter , отправили служить в артиллерию, для танкиста он был слишком высок. Конечно, дядя Степа был еще выше.

17“Толковый словарь русского языка”. Под редакцией Д. Н. Ушакова. В 4-х томах, т. I. М., 1996, стр. 290.

18Володин Александр. Так неспокойно на душе. Записки с отступлениями. СПб., 1993, стр. 11.

19Расчеты верны в том случае, если учитывать сделанную автором во время войны стихотворную вставку (если же за исходный взять довоенный текст поэмы, то дядя Степа отсутствует, разумеется, вполовину меньше).

20“МВД России”. Энциклопедия. М., 2002, стр. 426.

21Иконников А. В. Архитектура Москвы. XX век. [М.], 1984, стр. 114.

22Там же, стр. 119.

23 Беда А. М. Советская политическая культура через призму МВД. От “московского патриотизма” к идее “Большого Отечества”. М., 2002, стр. 31.

 

"Евгений Онегин" и просто "Онегин"

Клех Игорь Юрьевич — прозаик, эссеист; автор книг “Инцидент с классиком” (1998), “Книга с множеством окон и дверей” (2001), “Охота на фазана” (2002), “Светопреставление” (2004). Лауреат премии имени Юрия Казакова.

 

Англоязычный “Онегин” потряс меня именно в силу своей невозможности. После всех бескрылых или фантастически фальшивых западных экранизаций русской классики (“Война и мир”, “Анна Каренина”, “Тарас Бульба”, “Доктор Живаго” и проч.) я впервые видел фильм, пытающийся воспроизвести не букву, а дух и смысл — пусть в очень усеченном виде. У нас и свои экранизации в девяти из десяти случаев такие же, исключения — вроде “Плохого хорошего человека” Хейфица или козинцевского “Гамлета” — единичны (удивительно, что сразу две удачи на счету Н. Михалкова и его команды: “Неоконченная пьеса для механического пианино” и “Несколько дней из жизни Обломова”). К чему я веду? К тому, что экранизация ползучая, рабская — это провал и профанация источника вдохновения. Все вроде знают, что никакое поступательное движение невозможно при переложении произведения с одного языка на другой, а уж тем более при попытке переноса из одного искусства в другое. Но мало кто смеет оборвать причинно-следственные связи, начать с листа, а посмеет — костей не соберет, если у него хоть что-то получится, не заслуживающее забвения. Люди — народ мстительный.

И все же удача может сопутствовать только тому, кто посмеет, что и сделали англичане — им сподручнее, до них нашим тухлым яйцам и плевкам не долететь. Какие такие англичане? В первую очередь из разоренного аристократического семейства Файнсов: сыгравший роль Онегина Ральф, режиссер фильма Марта и композитор Магнус (принц Уэльский приходится им всем кузеном). А также двое русских англичан: художница по костюмам Хлоя Оболенски и сценарист Михаил Игнатьев, потомок русских аристократов, потерявших родовое поместье в Черниговской области, и влиятельная персона IV телеканала. Вероятно, вели фильм англичане, а создавали настрой и вносили коррективы по ходу съемок русские. Я могу и ошибаться, но удача налицо — фильм берет за живое.

От романа в нем осталась одна любовная фабула и впечатляющий антураж (пейзажи, интерьеры, костюмы, вещицы) — а что еще в состоянии потянуть современный кинематограф? Зато “остаток” этот проработан блестяще, от драматургии по фактуру и свет (он превосходен! А ведь кино и есть окрашенный свет — фантом то есть). Но в фильм просочилось и нечто большее — это живая тональность той фаталистической философии, которой пропитан пушкинский роман, хотя к ней не сводится. Роман грандиозен и парадоксален, но это отдельная тема. Фильм попроще, как всякая история — даже рассказанная так изумительно, как эта. В кино пришлось кое-что подчистить и даже подтасовать. Так, в романе Ленский вообще не успевает выстрелить, Онегин не обращается к нему со словами примирения и убивает его выстрелом не в голову, а в грудь. Зато какая поразительная сцена дуэли на мостках над водой — с ветряной мельницей на реке (?!), непогодой, клочьями утреннего тумана, пистолетами, в стволы которых забиваются чуть не ядра, и одно такое сносит Ленскому полбашки — без дураков! Все это частности, как и щемящий вальс из будущего, — просто потому, что та Россия погибла, а не умерла, и мы это знаем (не стреляйте в тапёра! Он играет, как чувствует и может). Перечислять все неточности и отступления от оригинала с целью приукрасить героев, обстановку и сюжет было бы так же глупо, как вменять балету или опере, что в них не говорят и ходят, а танцуют и поют. Все коллизии и смысл сюжета как сценического действия сохранены и даже усилены — выделены и подчеркнуты. В чем же смысл сюжета “Онегина”, занимающего в “Евгении Онегине” центральное, но не главное место? Если позволите, по праву зрителя и читателя.

Тональность всего фильма определяют лицо, голос (что поразительно, в русском дубляже тоже!) и искусственная моторика главного героя — и это самая большая удача фильма и актера (пытающегося в других своих ролях тягаться с кумирами толпы, которую презирает, — обреченная затея). Вспоминается Жванецкий, остривший, как на советских киноактерах фрак колом сидит и реплика никак не получается “я разорен!”. Но даже когда фрак сидит как надо и реплики звучат убедительно, сегодня еще труднее найти актера у нас, способного сыграть Онегина (а не плебейского “себя в предлагаемых обстоятельствах”). Для этого необходимо наличие в стране минимально непрерывной аристократической традиции, которой давно уже нет у нас и не будет, поскольку она избыточна и нефункциональна в современном перенаселенном мире. То есть всевозможные элиты были, есть и будут повсюду до скончания времен, но аристократию, как сословие и особую породу людей, похоронили капитализм с социализмом. Те крохи, что от нее кое-где остались, — это ископаемые реликты, музейные образцы. Уже пушкинская эпоха была порой предсмертного цветения аристократии — ее пролонгированным раком, начало которому положил указ Петра III, отменивший “крепостное право” для дворянства, что привело к превращению значительной его части в паразитический класс. Кто не служил больше, кто попадал в силки праздности, у кого имелись средства в избытке и некому было завидовать, те постепенно утрачивали мотивацию и через одно-два поколения превращались в лучшем случае в бездеятельных и, по существу, суицидальных Онегиных и Обломовых. Романтический демонизм и дендизм были последними зевками аристократии, пытающейся свою жизнь превратить в произведение искусства или по крайней мере занять себя... с вечера до утра. Звучит как марксистская критика, но и марксисты не во всем были узколобыми начетчиками.

Файнс сыграл разочарование человека, раздавленного тем, что стремиться ему не к чему (дано от рождения) или незачем (того не стоит). Думаю, генетика отчасти помогла. Он сыграл тотальную опустошенность, преследующую обычного человека только в туманном воображении, после запоя или смерти близких. И сумел передать наследственную инстинктивную готовность к смерти по строгим правилам в любой день и любой час. А это уже придает философское измерение тщете человеческой жизни, родовому проклятию, что всего виднее с дистанции власти, богатства, знатности или послесмертия, с которым гениальность накоротке. (Любопытно, что такую же, как у Файнса в роли Онегина, метафизическую обреченность и мизантропию лучше всех у нас удавалось иногда сыграть крестьянскому сыну, бывшему фронтовику и слегка мистификатору Иннокентию Смоктуновскому.)

Что же способно противостоять жизнеотрицающей и заразительной онегинской тоске, сплину, хандре?

В романе ей противостоит сам Пушкин, точнее, его гений, выписывающий около любовной истории такие коленца и мертвые петли, что читатель как завороженный следит за полетом его пера — такого свободного и вдохновенного пера, как в “Евгении Онегине”, не было ни у кого в русской литературе до того и ни у кого после. “Энциклопедия русской жизни” — громоздкое определение, требующее одного существенного уточнения: духа русской жизни, ее нерва, строя, конфигурации психики, приоритетов и ценностей, отношения к смерти, характера эротизма и чувства смешного (“когда же черт возьмет тебя!” в дебюте и ода женским ножкам в нескольких каденциях — согласитесь, это и сегодня звучит круто). Не говоря об изумительных картинах великосветской и деревенской жизни, о нанесении на литературную карту мира Москвы и Петербурга (не стоит забывать, что именно Пушкин заложил фундамент петербургского мифа — в “Евгении Онегине”, “Пиковой даме” и увенчал “Медным всадником”, — то есть сделал для этого города, во всяком случае, не меньше его венценосного основателя).

Композиционно роман держится на “love story” Онегина и Татьяны, но в смысловом отношении главным его героем является автор — поэт, устраивающий прощальный пир и бал всему, что любит и ценит, тому немногому, что в какой-то мере способно противостоять распаду, классицистской державинской “реке времен”, а именно: молодости, любви и вдохновению, которые мимолетны, но, раз случившись и отразившись в специально сконструированных “онегинских строфах”, отменяют необратимость времени — делают его возвратным в некотором ограниченном смысле.

Кино — такая же, как литература, “машина времени”, но с другими техническими характеристиками. Его сила и слабость в наглядности, в приоритете ощущений, тогда как самые важные вещи на свете неназываемы, невидимы, бестелесны, поскольку имеют духовную подоплеку и душевную природу (эмоции, даже в лучшем случае, лишь грубый фасад чувств). Инструментарий кино — это звукоряд, эстетика движения и их монтаж. В “Онегине” ласковый телок двух мамок сосет: мизантропические обертоны голоса “солиста” накладываются на изумительной красоты натуру и фактуру, что придает всему произведению характер высокого декаданса. Кино попросту не в состоянии предложить зрителю нечто большее разыгранной в лицах истории — то есть результата вычитания из “Евгения Онегина” его автора, — и осуждать фильм за это было бы глупо. Все так называемые “отступления”, в которых и состоит подлинный, скрытый от кино сюжет “Евгения Онегина”, похерены — зато как расцвела, избавившись от всего лишнего, любовная история! Грех было не мелодраматизировать ее слегка. Чтобы фабула развивалась безупречно, повсюду предусмотрительно расставлены “рояли в кустах”, и герои в фильме выглядят выигрышнее, чем их тезки в романе (Онегин — этот пушкинский “Лёвин” — рисует не хуже Пушкина; покойный дядя, который “в окно смотрел и мух давил”, здесь библиофил, а Татьяна — воплощенная “Ускользающая красота”).

И все же как зрелище “Онегин” превосходен (а легкий налет вторичности ему только к лицу). Истинное наслаждение даже просто перечислить некоторые кадры: санный путь в начале фильма и некое подобие Пашкова дома на пригорке, посреди северной пустыни; бумага, перья и каллиграфия, “слизанные” у Гринуэя, и прибавленные от себя пальцы в чернилах, как намек на кровь (может — девичью, может — Ленского); тыквы на полу, бабочка мертвая голова и дохлые мухи на подоконнике; тени в окнах, отсылающие к силуэтной графике; Онегин во фраке, похожий на жука или похожий на веник — в долгополом зимнем кафтане, взятом напрокат из пушкинского автошаржа; бейсбольные плечи Татьяны в обшарпанном временном коридоре, выводящем в высший свет; цветовая символика Татьяниных платьев — затрапезно- или траурно-черного, серебристого, тускло-красного, ослепительно белого (чем не “Гадкий утенок”?). А также отменный подбор актеров и блестящая эпизодическая комическая роль мосье Трике, сыгранная чуть не двойником Романа Поланского (британцы не упустили возможности поиздеваться над французом). В общем, первостатейное кино.

Удивительно, однако, что и смысл любовной фабулы передан в “Онегине” весьма убедительно. Если отвлечься от провинциально-столичных, деревенско-городских, оседло-кочевых мотивов притяжения мечтательной Татьяны и Онегина, чудного гостя из ниоткуда, — что влечет их друг к другу на глубине, делая эту долгожданную и нечаянную влюбленность главным, если не единственным романом их жизни? Романтические сказки для недорослей о половинках граната и тому подобном имеют право на существование, только если есть понимание того, как первое, более или менее произвольное слово истории становится единственным, единственно возможным, по мере того, как история рассказывается, — и последнее слово в ней будет помнить и указывать на первое, с которого все началось. Ленского с Ольгой связывает общий низкий порог конформизма, или заурядности (поэтому смена партнера Ольгой происходит в целом безболезненно). Татьяну и Онегина, напротив, разводит, но и притягивает друг к другу высокий уровень особости и чужеродности собственной среде (при том, что они поступают “как все”: Татьяна — решаясь на брак по расчету, а Онегин — принимая картель Ленского). Но есть еще один, глубинный и очень архаичный, уровень взаимного влечения Татьяны и Онегина. Приготовься, читатель.

Стоит задуматься: отчего так остро нуждается в женской любви убийца (у зулусов это называлось “обмыть топор”, и ни одна девушка племени не смела отказать воину, возвращающемуся с поля брани) и отчего женщина становится так отзывчива на призыв партнера, когда ощущает дуновение смерти (не важно, где и как: в лондонском метро при бомбардировке или после похорон, в ситуации “пира во время чумы”, описанной также Пушкиным, и т. п.)? А от Онегина однозначно исходили флюиды смерти, хотя бы в силу его суицидальности (в фильме она усилена и подчеркнута: “Я встретил вас вновь — и вдруг увидел себя”, “Татьяна, прошу, будь со мной”, “Спаси меня!”). И Татьяна в девичестве откликнулась на этот древний природный зов: там, где поселяется смерть, есть для женщины работа — заделать брешь, произвести новую жизнь (“Вы прокляли сами себя!” — восклицает в отчаянии Лив Тайлер1). Такие вот баранки. Не хочется в это верить? Перечитайте тогда в романе сон Татьяны — с медведем-похитителем и разбойничьей шайкой монстров во главе с Онегиным. Сон этот мог бы сниться Татьяне скорее после замужества — Фрейду было где разгуляться в мире браков по расчету, где на “ярмарке невест” (перенесенной англичанами для удобства из Москвы в Петербург) Татьяне ощупывают кожу лица — на что печально взирает с жердочки мартышка в цветастом костюмчике. Кстати, в вынужденном расчете Татьяны все же присутствует один личный момент: муж ее по крайней мере был славным рубакой — не Каренин какой-то, а боевой генерал, “слуга царю, отец солдатам” (у Пушкина он, видимо, немолод, изранен, толст, а в фильме — бравый молодой самец, наделенный природным умом и способностью чувствовать; по человеческим и мужским меркам он единственный ничем не уступает главному герою — скорее Онегин на его фоне выглядит раненым, а затем и контуженым).

Наконец мы подходим к самому загадочному и спорному месту этой истории. И место это занимает не Любовь, а Честь. Онегин — человек касты, взявшей девизом: “Жизнь — Царю, душу — Богу, честь — никому”. Увы, на белом свете все склонно течь и превращаться (см. “И цзин”), и сословная честь сделалась кровожадным идолом (см. самурайский кодекс). Но что хорошо для кино, то совсем не так хорошо для жизни, цивилизации и культуры. Честь обязана быть личной, а не сословной или корпоративной, докатывающейся до искусственного отбора низшего свойства. Онегин отдал ей дань, сея разрушение вокруг и нанося сокрушительный вред своей душе. В чем еще, кроме спасения, он может нуждаться и кто способен его спасти?

Но и Татьяна нанесла непоправимый ущерб своей душе, пойдя на брак по расчету (добро бы иного не знала, но была начитанна и уже встретила Евгения). Для нее не закрыты другие виды любви — к детям, к Богу, но на месте любви к мужчине, мужу, в ее душе царят разорение и остуда. Когда-то ей достаточно было видеть Онегина хотя бы раз в неделю, ему, как законченному эгоцентристу, теперь недостаточно видеть ее ежедневно, и он готов погубить ее (однозначно — как Анну Каренину; законы среды он знает лучше ее и, поклоняясь Бонапарту с Байроном, прекрасно отдает себе отчет, что без среды сам он — никто, ноль). Но дело даже не в этом. Как есть (была) честь у дворян, так есть она и у девушек или женщин (если есть), — другого свойства честь, но та и другая по сути являются представлением человека о самом себе (как Кант учил: человек перестает быть человеком, совершая поступки, не отвечающие его уровню представлений о себе). Таким образом, абсурдная уже тогда верность Татьяны нелюбимому мужу — это вопрос жизни и смерти ее души. У других может быть иначе (поздний Чехов склонялся к тому, что всякое оправдание жизни в нелюбви — ошибка), но для такого человека, как Татьяна Ларина, честь и верность — последняя территория суверенного существования ее души, никого и ничего не предавшей, в конце концов.

Кажется, отказавшись от представления о Роке, мы перестали понимать нечто очень важное: что некоторые вещи переиграть невозможно, что жизнь — штука непоправимая, что никакого “потом” не существует. И мы готовы умыться слезой вместе с Татьяной в финальной сцене объяснения с Евгением:

— Боже, как больно! — (а Онегин рад: значит, ты ко мне неравнодушна... признайся, что любишь... прошу, будь со мной... спаси меня!)

— Я не могу спасти тебя... потому что ты опоздал... и теперь надежды нет!

Но мало кто способен сегодня повторить вслед за ней:

— Никогда не приходи.

Так человека чести попутала любовь, а все еще любящая Татьяна вынуждена была ее убить, — какая рокировка!

Онегин плетется по замороженному городу, встречая брус речного льда и гроб на санках. Раздетый, выдыхая клубами морозный воздух, громадными стопками пьет водку на балконе, ждет письма. Пневмония ему нужна, а не чужая жена Татьяна.

Какой контраст с изящным росчерком Пушкина:

Блажен, кто праздник жизни рано

Оставил, не допив до дна

Бокала полного вина,

Кто не дочел ее романа

И вдруг умел расстаться с ним,

Как я с Онегиным моим.

1 Все реплики здесь и далее принадлежат сценаристу и, не являясь цитатами стихотворного текста, передают суть конфликта и аффекта — не в рифму, а в лоб.

 

Жди меня, Лили Марлен!

Новомлинская Анна Анатольевна — журналист, поэт, эссеист. Родилась и живет в Москве. Закончила факультет журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова. Сотрудничала с периодическими изданиями “Известия”, “Труд”, “Российская газета” и другими. Стихи и эссе публиковались в альманахе “Тени странника” (приложение к журналу “Юность”), газете “Сын отечества”, интернет-журнале “Пролог”. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

История этой песни началась во время Первой мировой войны, в Берлине 1915 года. Сыну портового рабочего из Гамбурга Хансу Ляйпу (Hans Leip, 22.09.1893 — 06.06.1983) тогда был двадцать один год, он жил в военной части и со дня на день ожидал отправки на русский фронт. Ханс был молод, симпатичен и талантлив; хотелось наслаждаться жизнью и любовью и поменьше думать о войне. Получив увольнительную, Ханс отправлялся гулять по столице, знакомился с девушками, старался напоследок поймать побольше удовольствий. Он исхитрялся даже встречаться сразу с двумя: дочерью бакалейщика Лили и медсестрой Марлен. О существовании друг друга они не знали.

Однажды ночью Ханс стоял на часах перед казармой и думал о своих красавицах, правда, в голову лезли нежеланные мысли о возможной скорой смерти, но их почти удавалось отогнать. Дул осенний ветер, крутились желтые листья… И все-таки Марлен или Лили? — кружилось в голове. С кем я хотел бы стоять сейчас под этим фонарем? Лили… Марлен… Имена сплетались, и сами собой складывались строки... В эту ночь Ханс Ляйп сделал свой шаг в бессмертие. Он написал стихотворение, которое позже стало песней и принесло ему всемирную славу. Стих вышел лиричным и очень душевным, правда, с пессимистичной концовкой, в которой герой попадал-таки в сырую землю, но надеялся, что даже из мира загробной тишины его смогут вернуть губы влюбленной Лили Марлен. Полагаю, Марлен он потом рассказывал, что имя Лили присочинил для размера, а ее сопернице говорил, что “Марлен” придумал для рифмы.

Вопреки мрачным предчувствиям, Ханс на войне не погиб. Вернувшись с фронта в родной Гамбург, он много лет работал на радио и потом на телевидении, стал достаточно известным журналистом, наконец, профессиональным литератором. За долгую и весьма успешную карьеру он опубликовал много стихов, рассказов и романов. Но стал известен во всем мире благодаря песне “Лили Марлен”. Она была переведена на сорок восемь языков, в том числе на латынь, и звучала по разные стороны фронтов Второй мировой войны. Популярность “Лили Марлен” в войсках и немцев, и их противников сравнивают с успехом песни “Катюша” или стихотворения Симонова “Жди меня” у советских солдат. О чем эта песня? Конечно же, о любви и верности, о встречах с любимой девушкой под фонарем и о надежде, что она будет ждать там своего героя.

Впервые Ханс Ляйп опубликовал текст “Лили Марлен” под названием “Песня молодого часового” в сборнике своих стихов в 1937 году. Стихотворение заметила артистка кабаре, певица Лале Андерсен (Lale Andersen), чье настоящее имя было Эулалия Бунненберг (Eulalia Bunnenberg, 23.03.1905 — 29.08.1972), в замужестве — Вильке. Впрочем, с супругом она к тому времени разошлась, а детей отвезла к родственникам в Швейцарию. Тогда она выступала в берлинском “Кабаре комиков” и славилась по всей стране как одна из лучших исполнительниц морских песен. Впоследствии Лале Андерсен стала очень популярной певицей в Германии, ее называли немецкой Эдит Пиаф.

Лале много лет жила на северном побережье страны, видела опасный труд рыбаков, знала, с каким волнением каждый день жены ждут их возвращения с моря. Ей удалось создать близкий многим образ девушки из народа, с ее скромными мечтами, трогательной любовью и понятными волнениями. Тревога за любимого, ожидание встреч, горечь от утраты или крушения надежд — сентиментальные сюжеты песен Лале приправлялись суровой морской романтикой.

В стихотворении Ляйпа Андерсен сразу разглядела будущий хит. Она попросила композитора Рудольфа Цинка переложить эти стихи на музыку. Первый вариант песни “Лили Марлен” Лале записала на пластинку. Но успеха он не получил.

Второе рождение “Песне молодого часового” дал композитор Норберт Шульце (Norbert Schultze). В начале 30-х годов он работал музыкальным директором в студенческом кабаре Гейдельберга, потом стал оперным дирижером, а с 1937 года сочинял музыку к кинофильмам и на этом поприще получил известность, большая часть его произведений к тому времени уже была весьма популярна.

В 1938 году Шульце написал новую мелодию, с которой “Лили Марлен” и вошла в историю. Лале Андерсен записала на пластинку второй вариант песни, но и он поначалу фурора не произвел. Было продано только 700 экземпляров пластинки.

Лале исполняла “Лили Марлен” как нежную, лиричную песенку. В 1941 году Норберт Шульце решил, что петь ее надо по-другому. Это было время первых побед во Второй мировой войне, когда наиболее востребованными стали военные марши. К тому же министр пропаганды Третьего рейха Йозеф Геббельс отдавал предпочтение маршам, а лирика его интересовала мало. Шульце сделал новую аранжировку — “Лили Марлен” получила ритм марша.

Некоторые журналисты пишут, что именно Геббельс посоветовал Шульце переделать мелодию. На самом деле, едва министр пропаганды услышал “Лили Марлен”, она сразу была запрещена из-за своего содержания. Геббельс называл песню слащавой дешевкой с душком мертвечины (вспомним ее окончание). Даже в период популярности “Лили Марлен” он выступал против исполнения этой песни, считая, что она не соответствует идеологии империи-победительницы как упадническая, “подрывает моральный дух солдат”. Но и всесильный Геббельс ничего не мог поделать — песня полюбилась простым солдатам, вспоминавшим в окопах о своих девушках и верившим, что те будут их ждать. К тому же она понравилась Гитлеру, который не отличался изысканным вкусом и был человеком более неотесанным, чем его министр пропаганды. “Лили Марлен” завоевала народную любовь, а Лале Андерсен стала звездой.

Мировая слава началась с того, что “Лили Марлен” в исполнении Андерсен прозвучала в эфире радио “Белград” (“Soldatensender Belgrad”). Эта фронтовая радиостанция была установлена на территории оккупированной Югославии. Ее слушателями были солдаты, расквартированные на Балканах, и африканский корпус “Лбиса пустыни” генерал-фельдмаршала Роммеля, воевавший в Ливии. У директора Белградского радио, лейтенанта Карла Хайнца Райнтгена (Karl Heinz Reintgen), в Северной Африке служил друг, который любил “Лили Марлен”. И Райнтген решил для него поставить пластинку с записью Лале Андерсен. Впервые она прозвучала по радио 18 августа 1941 года. “Лили Марлен” понравилась самому фельдмаршалу, он попросил, чтобы она исполнялась чаще. Вскоре “Белград” начал транслировать ее каждый вечер в 21.55, незадолго до сигнала “отбой”, после передачи, в которой зачитывали письма с фронта. “Лили Марлен” стала позывными радиостанции.

Солдаты британской 8-й армии, воевавшие против корпуса Роммеля, тоже слышали песню каждый вечер. И в итоге начали петь ее по-немецки. Естественно, это не понравилось командованию союзников, которое в свою очередь попыталось запретить “Лили Марлен”. Но песня распространялась как пожар, проникая в бараки и больницы, окопы и бункеры, она звучала везде, где только были мужчины в военной форме, мечтавшие об оставленных на родине любимых.

Как-то раз на североафриканский фронт приехал издатель песен Дж. Филлипс (J. J. Phillips), он осудил соотечественников за пение “Лили Марлен” на немецком. Тогда один из них выкрикнул: “А почему бы вам не написать для нас английский текст?” В 1944 году Филлипс и поэт-песенник Томми Коннор (Tommie Connor) представили версию песни на английском языке, и британские солдаты в Северной Африке запели ее первыми. За ними песню подхватили французы, она была переведена на французский...

Через некоторое время “Лили Марлен” уже звучала по разные стороны фронтов Второй мировой войны на разных языках. Случай в мировой истории уникальный — она стала любимой песней солдат враждующих сторон. Ветераны британской и американской армий на своих встречах до сих пор хором поют “Лили Марлен”.

Итак, немцы слушали Лале Андерсен. Для войск союзников в Европе песня транслировалась по Би-би-си в исполнении известной певицы Веры Линн (Vera Lynn), которую в СССР называли британской Клавдией Шульженко. А самой знаменитой исполнительницей “Лили Марлен” стала Марлен Дитрих (Marlene Dietrich), ее настоящее имя было Мария Магдалена фон Лош (Maria Magdalena von Losch). Актриса и певица уехала из Германии в Америку еще в начале 30-х, заключив контракт с киностудией “Парамаунт”. Но она оставалась немецкой подданной. Гитлер, большой поклонник Дитрих, хотел вернуть ее на родину. В 1937 году Геббельс прислал актрисе приглашение в Германию, обещая триумфальный въезд через Бранденбургские ворота и престол “королевы немецкой киноиндустрии”. Но Дитрих не желала служить нацистскому режиму. Она отказалась вернуться, через год приняла американское подданство и была объявлена врагом Третьего рейха.

Когда Америка вступила во Вторую мировую войну, в Европу вылетела труппа артистов. В их числе была и Марлен Дитрих. Она выступала перед солдатами разных армий. С “Лили Марлен” Дитрих объездила все фронты, где сражались американские войска. Актриса исполняла песню и на немецком, и на английском языках, выступая перед американскими и британскими союзниками и перед немецкими военнопленными.

Огромная популярность этой песни могла бы удивить человека, который знаком только с текстом немецкого первоисточника. Ведь в “Лили Марлен” нет хеппи-энда и даже надежды на лучшее. Герой Ляйпа не сомневается в своей гибели и гадает о том, кто будет стоять под фонарем с его возлюбленной, когда его тело будет предано земле. Трагизм вообще характерен и для немецкого фольклора, и для военных лирических песен. Нация, которая хотела победить в войне, позволяла себе на редкость печальные песни.

Тем не менее, как уже было сказано, мелодия Шульце понравилась британским солдатам, и к ней требовался английский текст. Кроме первого варианта известно несколько версий “Лили Марлен” на английском языке. Парадокс заключается в том, что ни одна из них по настрою не повторяла немецкий оригинал. Наоборот — они противоречили ему во множестве мелочей, коренным образом меняя фабулу. Дух английской песни сильно отличался от настроения первоисточника.

Сравним несколько строк из текста Ляйпа со строками самого известного перевода Филлипса и Коннора, который исполняла Дитрих.

Немецкий солдат сразу расстается со своей девушкой, услышав сигнал горниста. “Опоздание может стоить мне трех дней гауптвахты”, — говорит он, прощаясь с любимой. В то же время английский герой не желает и думать о призыве к оружию: “Горн, не играй сегодня сбор, я хочу провести еще один вечер в ее чарах”. В следующем куплете немецкий солдат поет о том, как одиноко будет стоять фонарь и встречать по вечерам только девушку, забыв ее возлюбленного. Этого нет в английской версии, и последний, исполненный трагизма куплет переводчики тоже опускают, оставляя лишь легкую ноту грусти. У Филлипса и Коннора не проскальзывает и мысли о возможной гибели героя, но тот допускает, что его девушка может полюбить другого: “Конечно, назавтра ты будешь грустить, но потом к тебе придет новая любовь”, — поется в песне. Заканчивается английский текст так: солдат радостно марширует в любую погоду, напевая, что вещмешок не кажется ему тяжелым, когда он вспоминает о Лили Марлен, ведь ее любовь придает ему новые силы.

Отличался и стиль исполнения “Лили Марлен” — маршевая окраска осталась певцам Третьего рейха, а Дитрих возвращает песне изначальную лиричность. И именно в таком виде “Лили Марлен” завоевала мир.

Естественно, столь популярную песню не могли обойти вниманием советские специалисты по разложению войск противника — служащие соответствующих отделов при политуправлениях фронтов. Одной из важных обязанностей сотрудников политуправлений был ежедневный мониторинг СМИ противника, в том числе — радио. О происходящем по ту сторону фронта докладывалось наверх, в Главное политическое управление Красной армии. И вот получен приказ — написать новый, издевательский вариант текста “Лили Марлен” на немецком языке. Пародию сочинил журналист и писатель Лев Копелев, который тогда работал в Отделе пропаганды при Политуправлении 2-го Белорусского фронта. Вскоре в радиопередачах советской контрпропаганды, которые транслировались для немцев, зазвучала любимая солдатами вермахта песня в исковерканном виде.

Позднее Иосиф Бродский написал на русском языке песню, чем-то близкую по пародийным ноткам к тексту Копелева. В 1965 году в ссылке, которую он отбывал в деревне Норенской Архангельской области, Бродский познакомился с Владимиром Черномордиком, позже ставшим одним из близких друзей поэта. Однажды Владимир напел Иосифу “Лили Марлен”. Эту песню он много раз слышал в Германии, где оказался после войны. Мелодия очень понравилась Бродскому, и он с помощью Черномордика написал свой текст. Свой вариант “Лили Марлен” поэт очень любил петь на вечеринках:

Возле казармы, в свете фонаря,

кружатся попарно листья сентября.

Ах, как давно у этих стен

я сам стоял,

стоял и ждал

тебя, Лили Марлен,

тебя, Лили Марлен.

Если в окопах от страха не умру,

если мне снайпер не сделает дыру,

если я сам не сдамся в плен,

то будем вновь

крутить любовь

с тобой, Лили Марлен,

с тобой, Лили Марлен.

Лупят ураганным, Боже, помоги,

я отдам Иванам шлем и сапоги,

лишь бы разрешили мне взамен

под фонарем

стоять вдвоем

с тобой, Лили Марлен,

с тобой, Лили Марлен.

Есть ли что банальней смерти на войне

и сентиментальней встречи при луне,

есть ли что круглей твоих колен,

колен твоих,

Ich liebe dich,

моя Лили Марлен,

моя Лили Марлен.

Кончатся снаряды, кончится война,

возле ограды, в сумерках одна,

будешь ты стоять у этих стен,

во мгле стоять,

стоять и ждать

меня, Лили Марлен,

меня, Лили Марлен.

Анатолий Найман, навещавший Бродского в ссылке, привез эту вариацию песни в Москву. В день возвращения из Норенской он пришел в легендарную квартиру Ардовых на Ордынке, где тогда жила Анна Ахматова, и исполнил “Лили Марлен” Бродского. “Ничего столь циничного в жизни не слыхала”, — отозвалась о тексте песни Ахматова. Найман вспоминал потом, что сказала она это не без восхищения…

Не только советские, но и британские пропагандисты не дремали и для обработки противника в 1943 году подготовили свой пародийный текст по мотивам “Лили Марлен”. Их версия на немецком языке написана в форме ответного письма девушки солдату на фронт. Би-би-си передавала издевательский вариант песни в исполнении Люси Манхайм (Lucy Mannheim). Вот подстрочник последнего куплета:

Может быть, ты погибнешь в России,

Может быть — в Африке,

Где-нибудь ты точно погибнешь —

Этого хочет твой фюрер.

А если мы все же снова увидимся,

Лучше бы нашему фонарю стоять

В другой Германии!

Твоя Лили Марлен...

Вернемся к Лале Андерсен. Певица много выступала с концертами, часто ей приходилось исполнять “Лили Марлен” по нескольку раз в день. Эта песня так надоела Лале, что в завещании она даже запретила петь ее на своих похоронах. А в автобиографическом романе “У неба много красок” Андерсен впоследствии с горечью скажет устами своей героини: “Я пою лишь одну-единственную песню”. Зато именно благодаря этой песне она во время войны стала настоящей звездой, ее официально объявили национальным достоянием Германии. Лале Андерсен принимал лично Адольф Гитлер.

Благосклонность властей закончилась в один день — в 1942 году присматривавшие за певицей сотрудники гестапо узнали, что она как-то связана с еврейскими антифашистами в Швейцарии. Был издан циркуляр, который запрещал Андерсен выступления на сцене и по радио, съемки в кино и выезд из страны. Но знаменитую певицу нельзя было уничтожить, и Лале Андерсен осталась жива.

Тем временем немецкие солдаты вовсю распевали “Лили Марлен”, а “Белград” по просьбам слушателей продолжал передавать ее каждый вечер. И в середине 1943 года Министерство пропаганды уступило — Андерсен снова разрешили петь со сцены. Однако ей была запрещена “любая попытка связать свое имя с солдатской песней „Лили Марлен””. Когда состоялся ее первый после официальной опалы концерт в Дрездене, на него пришло неслыханное по тем временам количество зрителей — 3000 человек.

После войны Лале продолжала активно выступать, снова пела “Лили Марлен”, записала множество новых песен, даже заняла первое место на “Евровидении” в 1961 году. Тем не менее в истории она осталась только как исполнительница “Лили Марлен”. Умерла Андерсен в 1972 году в Вене. Сколько ей было лет, точно не установлено — источники называют разные даты ее рождения: 1905, 1908 и 1913 годы. Большинство склоняется к 1905 году. Точно известны только дата смерти и то, что на ее похоронах многотысячная толпа хором пела “Лили Марлен”.

Норберт Шульце пережил войну намного благополучней. Он писал музыку к нацистским фильмам, пропагандистские песни “Бомбы на Англию”, “Вперед на восток” и другие в том же роде. Зато после разгрома Третьего рейха ему пришлось забыть о музыке, он с трудом смог найти работу садовника. Позднее Шульце, как и многие, публично покаялся в том, что поддерживал режим Гитлера, и с 1948 года продолжал заниматься композицией. Он сочинял музыку к опереттам (например, “Дождь в Париже”) и музыкальные сказки для детей (“Снежная королева” и др.), успел написать музыку к пятидесяти кинофильмам.

В старости Шульце издал книгу “С тобой, Лили Марлен”, где признался, что никогда не считал эту песню своей лучшей работой и тяготился ее огромным успехом. “Когда я слышу ее сегодня, я не чувствую, что она моя, — говорил он в 1996 году. — С точки зрения музыки это была неудача”.

Шульце умер сравнительно недавно, в конце 2002 года, в возрасте девяноста лет. Интересно, что и другие люди, напрямую связанные с этой песней, прожили очень долгую жизнь. Ханс Ляйп тоже дожил до девяноста. А Марлен Дитрих умерла в девяносто один год, вскоре после того, как прочитала книгу своей дочери, где та сполна расквиталась с матерью за тяжелое детство и разоблачила всевозможные грехи Дитрих.

В разное время “Лили Марлен” пели также Грета Гарбо, Эдит Пиаф, Патрисия Каас, Елена Камбурова, Аманда Лир и многие другие популярные исполнители. В 1944 году песня заняла 13-е место в хит-параде “RCA US recording”. Еще раз она попала в американский список самых популярных песен в 1968 году. Затем занимала верхние строки немецкого хит-парада в 1981-м и японского — в 1986 году.

Не обошел стороной одну из самых знаменитых песен в мире и кинематограф. Первый фильм о ней — “Лили Марлен” — был снят в США в 1944-м. В нем песню исполняла Марлен Дитрих. В 1961-м в картине “Нюрнбергский процесс” она зазвучала снова. Там Дитрих играла вдову фашистского генерала, которая не может смириться с поражением Германии, но скрывает свой нацистский фанатизм за внешней утонченностью и светскими манерами.

В 1980 году немецкий режиссер Райнер Вернер Фасбиндер снял нашумевший фильм, который тоже назывался “Лили Марлен”. В основу сюжета лег роман Андерсен “У неба много красок”. Даже фамилия героини, третьеразрядной певицы Вилькии Бунтерберг, ставшей безумно популярной благодаря одной песне, похожа на настоящую фамилию Лале.

Сейчас студия Стивена Спилберга “Dream Works” снимает фильм по книге дочери Марлен Дитрих. В этом фильме Гвинет Пэлтроу играет роль Дитрих и поет “Лили Марлен”.

Лале Андерсен на вопрос о секрете невероятной любви к этой песне как-то ответила: “Может ли ветер объяснить, почему он стал бурей?”

 

Lili Marleen

(Hans Leip, 1915)

Vor der Kaserne,

Vor dem groЯen Tor

Stand eine Laterne,

Und steht sie noch davor.

So woll’n wir uns da wieder seh’n,

Bei der Laterne wollen wir steh’n,

Wie einst, Lili Marleen.

Wie einst, Lili Marleen.

Unsere beiden Schatten

Sah’n wie einer aus;

DaЯ wir so lieb uns hatten,

Das sah man gleich daraus.

Und alle Leute soll’n es seh’n,

Wenn wir bei der Laterne steh’n,

Wie einst, Lili Marleen.

Wie einst, Lili Marleen.

Schon rief der Posten,

Sie blasen Zapfenstreich .

Das kann drei Tage kosten .

Kam’rad, ich komm sogleich .

Da sagten wir auf Wiedersehen

Wie gerne wollt ich mit dir geh’n

Mit dir, Lili Marleen.

Mit dir, Lili Marleen.

Deine Schritte kennt sie,

Deinen zieren Gang,

Alle Abend brennt sie,

Doch mich vergaЯ sie lang.

Und sollte mir ein Leid gescheh’n,

Wer wird bei der Laterne steh’n?

Mit dir, Lili Marleen.

Mit dir, Lili Marleen.

Aus dem stillen Raume,

Aus der Erde Grund

Hebt mich wie im Traume

Dein verliebter Mund.

Wenn sich die spдten Nebel dreh’n,

Werd’ ich bei der Laterne steh’n

Wie einst, Lili Marleen.

Wie einst, Lili Marleen.

 

Подстрочный перевод

Перед казармой,

Перед большими воротами

Стоял фонарь

И стоит перед ними по-прежнему.

Там мы увидимся,

Будем стоять у фонаря

Как прежде, Лили Марлен,

Как прежде, Лили Марлен.

Обе наши тени

Выглядели как одна.

Мы так любили друг друга,

Это было сразу видно со стороны.

И все люди могли видеть,

Когда мы стоим у фонаря

Как прежде, Лили Марлен,

Как прежде, Лили Марлен.

Уже прокричал дневальный,

Протрубили вечернюю зорю.

Это может стоить мне трех дней.

Товарищ, я тотчас приду.

Тут мы попрощались,

Но как охотно я ушел бы с тобой,

С тобой, Лили Марлен,

С тобой, Лили Марлен.

Он знает твои шаги,

Твою красивую походку.

Он горит все вечера,

Но давно забыл меня.

Если со мной случится беда,

Кто будет стоять у фонаря?

С тобой, Лили Марлен.

С тобой, Лили Марлен.

Из тихого пространства,

Из праха земного

Поднимут меня, как во сне,

Твои влюбленные губы.

Когда все окутают поздние туманы,

Я буду стоять у фонаря

Как прежде, Лили Марлен.

Как прежде, Лили Марлен.

 

Пять сюжетов об архитектуре

Новиков Феликс Аронович — архитектор, доктор архитектуры. Родился в 1927 году. В 1950 году окончил Московский архитектурный институт (МАРХИ). Автор московского Дворца пионеров, станции метро “Краснопресненская”, архитектурных комплексов г. Зеленограда, посольства СССР в Мавритании; народный архитектор СССР, лауреат ряда государственных премий. С 1993 года живет в США.

Ф. А. Новиков — автор книг “Формула архитектуры” (1984), “Зодчие и зодчество” (Нью-Йорк, 2002; М., 2003). В “Новом мире” публикует статьи на профессиональные темы с 60-х годов. В № 3 за 2006 год выступил со статьей “Зодчество: смена эпох. К пятидесятилетию архитектурной перестройки”.

 

Хорошо забытое старое

Как в прошедшем грядущее зреет,

Так в грядущем прошлое тлеет.

Анна Ахматова.

В эпиграфе, извлеченном из “Поэмы без героя”, меня несколько смущает последнее слово.

Дело в том, что прошлое, тлеющее в грядущем, в свой срок пробивается искрами и в конце концов вновь возгорается ярким пламенем. Такое не раз случалось в истории отечественной архитектуры. Можно вспомнить предвоенное “освоение классического наследия”, сменившее собой авангардную архитектуру 20-х, когда на московских улицах появились интерпретации классики, исполненные с неподдельным мастерством.

Торжество военной Победы придало этому направлению дополнительный мощный импульс, выразившийся прежде всего в столичных высотных композициях и во множестве жилых зданий, украсившихся многоярусными ордерными построениями. Не успевшее созреть в том времени грядущее было решительно востребовано властным указом, а затем, после тридцатипятилетнего тления, прошлое вновь явилось на свет, на этот раз в постмодернистском обличье. Классические формы преображались почти неузнаваемо, пародировались и скоморошничали. Этим увлекались как маститые зодчие, так и студенты МАРХИ. Будь там такое в годы патронажа Ивана Владиславовича Жолтовского, он бы непременно настоял на введении в институте телесных наказаний. Однако проектируется и строится только то, что отвечает запросам клиента. Отечественная версия постмодерна стала стилем новорусского нувориша, воплотившись в соответствующей смеси французского с нижегородским. Продолжалось сие довольно долго. И вот наконец наступил момент, когда в Москве появились постройки классического толка, исполненные с должным отношением к истокам. Хорошо забытое старое возродилось на улицах столицы.

Вообще-то число подобных зданий невелико. Их всего шесть. Одно из них построено Дмитрием Бархиным на Почтовой улице и так достоверно повторяет черты построек, которые Грабарь приписывал Баженову, что может показаться новоделом, воссозданным на месте снесенного подлинника. Здесь уместно заметить, что подобное строительство (новоделов), по аналогии с подделкой иных художественных произведений, выдаваемых за подлинник, следовало бы считать мошенничеством и отнести к числу деяний, преследуемых законом. Но только в данном случае автор ставит под проектом свою подпись и потому наказанию не подлежит. Однако сомнения в правомерности подобного решения все-таки возникают.

Нынче в России модно фотографироваться в одежде и аксессуарах, принадлежащих великим мира сего, давно его покинувшим. Точно так же можно в подобном виде позировать художнику-портретисту. Однако и то и другое в большей мере свидетельствует об отсутствии собственного достоинства, нежели об изысканном вкусе. Откровенно карнавальная архитектура, судя по всему, следует той же моде и потому пользуется спросом. Заказ исполнен должным образом, с доскональным знанием предмета, и это, конечно, похвально, но только повода для карнавала на Почтовой никак не обнаруживается. Дом-маска оказался в ряду унылых зданий. Аляповато подремонтированный сосед справа ансамбля с “ряженым” домом не составляет, а во дворе открывается и вовсе неприглядная картина. Белинский цитировал высказывание критика Каченовского о поэме “Руслан и Людмила”: она, дескать, произвела такое же впечатление, как “если бы в Московское благородное собрание втерся гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: „Здорово, ребята!”” На Почтовой случилось нечто противоположное — вельможное здание окружают убогие простолюдины.

В другом случае Максим Атоянц декорировал дворовый фасад старого дома классическим сюжетом, за которым скрыта квартира заказчика. Контраст видавшей виды стены и ее украшения подобен немытому блюду, на котором преподнесен деликатесный продукт. Маска, надетая в карнавальную ночь, наутро выбрасывается или кладется в сундук до очередного скоротечного празднества. Не к месту приставленная архитектурная маска становится чучелом.

Еще один опус Бархина в классическом духе стоит на “Туполев-плазе”. Есть отдельный вопрос, касающийся модных нынче словосочетаний. Андрей Николаевич подивился бы соседству своей фамилии с незнакомым словом. Он бы не понял и то, что значит название “Барвиха хилл”. Что же касается плазы, то здесь постройка, стоящая в центре, отражается в стеклянных плоскостях окружающих строений. Имитация памятника смотрится в “зеркала”. И здесь не обошлось без маскарадного камзола. Конечно, если клиент поощряет эксперименты и это доставляет удовольствие автору, за него можно порадоваться. Но карнавальная архитектура не принесет российскому зодчеству мировой славы. Вряд ли на этом пути вызреет что-либо грядущее.

Больший интерес представляют три других здания, о которых можно сказать, что они под стать лучшим вариациям на классические темы, созданным в советские времена. Дом Ильи Уткина в Б. Левшинском, названный “Дворянским гнездом”, на дворянский не похож. На мой взгляд, такую архитектуру (речь о всех трех домах) следовало бы называть буржуазной. Буржуазное — значит, добротное, надежное, дорогое, модное — словом, то самое, что способствует утверждению общественного положения владельца. Данному дому в этом не откажешь, но его формы и, в частности, четверо близнецов-атлантов, несущих не тяжкий груз, явно “с чужого плеча”.

Дом Михаила Белова в Филипповском переулке, называемый “Помпейским”, представляется слишком нарядным, как если бы он предназначался исключительно для праздничного проживания. Для будних дней он чересчур ярок. Если бы он был игрушкой, его следовало бы повесить на елку. В чем-то он под стать чайному дому на Мясницкой. Утонченные колонки верхнего яруса напоминают айваны хивинских гаремов. Но в отличие от холодного колорита, уместного в жарком климате, здесь, в холодном, преобладает жаркий. Однако тут есть своя гармония, и вся эта “помпея” мне симпатична.

Третий дом Михаила Филиппова, в 1-м Казачьем переулке, зовется “Римским”. Он сделан “шиворот-навыворот”. Главным в нем оказался фасад, почитаемый обычно за дворовый. Ни в одном жилом строении я не встречал такого многообразия интересно придуманных, хитро сочлененных и тонко нарисованных элементов. Не только во дворе (он круглый), но и по всему периметру распространены любовно исполненные фрагменты и детали. Скажу, что ни в до-, ни в послевоенном сталинском наследии не было композиции такой сложности. Быть может, за нее автор достоин академического звания? Получил же его Жолтовский за особняк Тарасова на Спиридоновке.

Все это заслуживало бы восхищения, если бы только не перегружало собой постройку. На мой взгляд, этого декоративного материала вполне хватило бы на целый квартал. Я выскажу еще одно сомнение. В тарасовском особняке есть полная гармония внешнего и внутреннего облика здания. Там всем элементам целого присуще единство парадности . Здесь же оно не обнаруживается. За торжеством фасада содержатся пусть большие, предназначенные для состоятельных людей, но все же заурядные квартиры. Лабиринты коридоров, комнаты — наверное, для прислуги, — изломанные углом, с тем, чтобы достичь светлой фасадной плоскости, случайные формы жилых помещений, определенные очертаниями двора, опоры отступающих этажей, стоящие посреди комнат, — все это свидетельства очевидной нарочитости приема. Словом, нет во внутренней планировке того изящества и композиционного содержания, которое демонстрируется вовне.

Я слышал, что поклонники вышеназванных классических опусов полагают, что это творческое явление Россия должна противопоставить Западу и утвердить таким образом свою самость, собственный путь в современном зодчестве, что в этом и состоит национальная идея в ее архитектурной форме. Однако в центре Москвы появились столь же мастерские постройки иного толка, утверждающие право присутствия в исторической среде острых современных решений. Сложилась ситуация, эпиграфом никак не предусмотренная, — прошедшее и грядущее “пламенеют” одновременно.

Я знаю, что Президент РФ не заказывал портрета, имитирующего композицию Давида. Но Путин, сидящий верхом на вздыбленном коне Наполеона и одетый в его треуголку, — это чистой воды маскарад. Столь же маскарадным является фасад жилого дома с поэтажными квартирами в одеждах ренессансного палаццо. Разумеется, каждый архитектор вправе строить то, что считает нужным. Но если российское зодчество действительно хочет обрести собственное оригинальное лицо, оно прежде всего должно решительно снять маски.

Quo vadis? — или Раздвоение личности*

…Я, говорит, раздвоен,

Я, говорит, расстроен,

Расчетверен,

Распят.

Новелла Матвеева.

Советский Союз прекратил существование 25 декабря 1991 года, когда М. С. Горбачев сложил с себя полномочия Президента СССР. А с 1992-го началась история другой страны. Вскоре я принес главному редактору еженедельника “Московские новости” Лену Карпинскому статью под названием “Памяти советской архитектуры”, которая вышла в № 4, 26 января. В первом абзаце было сказано: “<...> Советская архитектура, имеющая семьдесят четыре года от роду, преставилась, приказала долго жить, отошла в иной мир, в область истории”, — а в последнем: “<...> Я беру на себя смелость утверждать, что в некрополе культуры ХХ века пора ставить стелу с надписью:

„СОВЕТСКАЯ АРХИТЕКТУРА

1917 — 1991””.

И вот минуло пятнадцать лет. Много или мало? И значим ли сей юбилей? Меж тем с раннего детства памятно мне впечатление от праздничного парада и демонстрации в Тифлисе по случаю 15-й годовщины Великой Октябрьской социалистической революции, которая отмечалась в стране как всенародное торжество. Нынче юбилей той же цифровой значимости, и отечественное зодчество может подвести некоторые итоги.

Для этой цели уместно воспользоваться формулой сопоставления настоящего и минувшего, которой успешно пользовался “вождь народов” для сравнения успехов СССР с “проклятым прошлым” 1913 года. Только мы будем вести сопоставления с “проклятым” советским прошлым:

у нас раньше не было Академии архитектуры и строительных наук, теперь она у нас есть!

у нас раньше не строили культовых сооружений, теперь их у нас строят!

у нас раньше не было частных мастерских, теперь они у нас есть!

Ну и т. д. Однако кое-что может прозвучать, так сказать, от противного:

у нас раньше было бесплатное жилье, теперь у нас его нет!

у нас раньше была градостроительная политика, теперь у нас ее нет!

Тезисы и за здравие, и за упокой можно продолжать до бесконечности. Однако не все укладывается в данную формулу.

Возможно, кто-то другой, наблюдавший весь исторический процесс в непрерывном режиме, воспринимает его иначе, чем я, посещающий отечество периодически. Но, быть может, по данной причине мне “большое видится на расстоянье” более отчетливо? Во всяком случае, по-своему. Для начала заметим бесспорную истину — первое советское 15-летие (1917 — 1932), несмотря на несоизмеримо меньшие возможности, творчески оказалось несравненно более содержательным. О наследии последних пятнадцати лет суждения противоречивы. Быть может, потому, что и архитектурная история тоже повторяется в виде фарса.

Представьте себе юбилейную выставку с экспозицией наиболее значимых построек, где по разным ее сторонам расположены те из них, что устремлены в будущее, и те, которые воспроизводят формы ушедших времен. Само собой, возник бы вопрос: “Quo vadis?” Особенно остро он стоит в тех случаях, когда разность творческих устремлений демонстрирует один и тот же автор. Данный сюжет нуждается в предметном анализе.

В середине прошлого века Сергей Образцов поставил в своем театре пьесу чешского драматурга Яна Дрда “Чертова мельница”. Она шла на этой сцене до 1968-го, когда после разгрома “Пражской весны” автор возмутился действиями советского руководства. Пьеса тут же была снята с репертуара. Ее героем был Люциус — “черт 1-го разряда”, который по ходу действия оказался перед необходимостью угнаться “за двумя зайцами” и с тем, чтобы достичь обе цели, “раздвоился”, воскликнув при этом: “Раздвоение личности, или, что называется, черта с два!”

Это самое раздвоение стало характерным состоянием многих российских профессиональных умов. Оно болезненно и не может сказаться на творчестве плодотворным образом. В чем его причины? И почему ему подвержены не только ремесленники, но и признанные мастера? Каким образом один и тот же зодчий исповедует две веры? Одна постройка — хай-тек, другая — архаика. Или пуще того — фасад оснащен монументальной гранитной колоннадой, а в интерьере все висит на стальных ниточках и пронизано светом, льющимся сквозь стеклянные потолки. Очевидное двоемыслие. Я обнаружил несколько побудительных мотивов.

Понятно, что, исполняя заказ, архитектор сталкивается с волей клиентов, вкусы которых различны и зачастую сомнительны. Не каждый автор способен склонить заказчика к своим предпочтениям, и не каждый способен отказаться от выгодного заказа. И тогда архитектор действует вопреки своим творческим убеждениям. Чего изволите. Это случай массовый.

В другом случае вы занимаете солидную должность, и у вас в подчинении немалое число способных людей различной творческой ориентации. В стремлении умножить число своих построек можно подписать верхнюю строчку в графе “авторы”, не вдаваясь в содержание проекта. С этим явлением справиться трудно. Есть лишь одно средство — отстранение от должности.

Еще одним поводом может стать ситуация, провоцируемая “сопровождением” проекта, исполненного каким-либо иностранным коллегой. В этом случае принадлежащая ему композиция — в целом и в деталях — приобщается к числу творений “сопровождающего” и будет противоречить всему, что им создано прежде и что он способен создать в будущем.

Бывает и так, что автор — иногда даже признанный мастер — оказывается жертвой мощной властной воли и строит нечто противное своему вкусу, противоречащее декларируемому творческому кредо. Я не думаю, что подобное положение вещей заслуживает сочувствия. В прошлом в разные времена и в разных странах случались конфликты творца и власти, и были мастера, достойным образом выходившие из этой ситуации, подчас жертвуя своим положением и желанным заказом. Весь вопрос в том, чем дорожить.

Иногда в творческом сознании зодчего происходит осознанная смена ориентации — мастер по собственной воле “изменяет себе” и в погоне за “вечной молодостью” устремляется вслед за новой модой. Подобная “измена” всегда наказывается, и автор утрачивает обретенный им прежде профессиональный авторитет.

И я знаю коллегу, который высказывает свою позицию в обезоруживающе непринужденной форме, заявляя, что ему “нравится делать всякую архитектуру” — любую, не важно какую — все равно. Не могу себе представить подобное утверждение в устах Корбюзье или Фостера. Да и в древности никто не провозглашал творческую беспринципность. Это новшество.

Я упомянул все замеченные мной варианты раздвоения личности. И только в одном случае назвал способ его пресечения. А как же быть с остальными? Я не знаю, как бороться с первенством коммерческого интереса, как препятствовать присвоению чужого успеха, как помочь зодчему противостоять давлению власти, если он “поступается принципами”, и как “урезать” неуемную степень свободы, провозглашенную в качестве кредо.

А вообще так ли уж это важно? Слава Богу, в России отменено единомыслие. Это раньше личности нельзя было раздвоиться, а теперь — можно!

 

Архитектурная игротека

Час игры скажет вам о сопернике

больше, чем год разговоров.

Здесь случилось знаменательное событие — в Рочестере после реконструкции открылся детский музей. Музеи, создаваемые специально для детей, существуют в Америке издавна. По свету это дело пошло отсюда. Теперь они есть во многих странах — в Европе, в Японии, в Новой Зеландии, — есть и в России, где недавно состоялась 1-я Всероссийская конференция детских музеев. А в Рочестере он был основан в 1982-м и построен на средства госпожи Маргарет Стронг, собравшей коллекцию игрушек, кукол, всякой всячины. Есть там утюги, бутылки, граммофоны, лампочки — много чего. И все это было завещано городу. Названный по имени дарительницы, Стронг-музей пользовался популярностью и проводил полезные и веселые мероприятия, собиравшие толпы детворы. В 1997 году к зданию, расположившемуся в самом центре города, добавили пристройку с каруселью и буфетом, а затем, расщедрившись и потратив на это дело 37 миллионов долларов, вдвое увеличили его площадь, по какой причине музей числится теперь одним из крупнейших в мире, а в США уступает по размеру только тому, что имеется в Индианаполисе, Индиана. Открывшись, он назвался по-новому: Strong National Museum of Play — Национальный музей игры. Такого вроде бы еще не случалось. Сие событие было приурочено к 100-летию Американской ассоциации музеев, которых в США, по заявлению президента ААМ Эдварда Эйбла, насчитывается семнадцать тысяч.

На церемонии открытия президент музея Ролли Адамс, сказав, что игра — это не только веселье, но средство познания и развития, напомнил собравшимся утверждение Эйнштейна, почитавшего ее “высшей формой исследования”. Тут кстати вспомнить нобелевского лауреата Джона Нэша — одного из создателей теории игр. Оратор также, сославшись на Платона, привел изречение, поставленное в эпиграф, и закончил свою речь призывом: “Давайте играть!”

Я не стану здесь анализировать архитектурные достоинства постройки. Скажу лишь то, что она сразу завоевала симпатии детворы, играющей тут в самые разнообразные и многочисленные игры. Они охватывают все мыслимые детские интересы — к природе, флоре и фауне, к технике, строительству, космосу, к литературе, живописи, театру, музыке, к повседневному быту людей. Там и супермаркет есть игрушечный — с товарами, тележками, кассами. И, конечно, присутствуют герои любимых сказок и приключений. Мало того, любой ребенок может заняться творчеством — все под рукой: рисуй, лепи, вырезай, клей, наряжайся кем хочешь. Но самое главное в том, что дети здесь абсолютно свободны. Как водится в этой стране, им все позволено. И, конечно, есть кому за ними присмотреть. Словом, музей игры получился что надо. И, должно быть, под впечатлением от его посещения возникла у меня озорная мысль. А что, если устроить музей архитектурных игр? Я думаю, соберется немалая коллекция домов, придуманных авторами в игривом расположении духа. И если вы посмотрите фильм “Sketches of Frank Gehry”, убедитесь в том, что, занимаясь макетированием и приклеивая к фасаду серебряные картонки различной кривизны, маэстро делает это “играючи”, с детской улыбкой, свидетельствующей об удовольствии, получаемом от творческого процесса. Похоже, что он развлекается. Здесь нужно заметить, что подобный подход к проектной деятельности — дело относительно новое. Игриво настроенных зодчих в истории как-то не замечалось, и “смешных” проектов в прошлом тоже не обнаруживается. От самой глубокой древности и до недавних пор все они занимались своим промыслом самым серьезным образом.

Можете себе представить, чем рисковал архитектор, если возводимый им храм, пирамида или дворец разрушится, превзойдет смету или попросту не понравится властному заказчику. Достаточно вспомнить факты отечественной истории: эпизод с баженовским Царицыном — хрестоматийный случай; десять суток ареста Василия Стасова — ураган повредил его постройку; отстранение от службы Матвея Казакова — заподозрен в злонамеренном расходовании средств на строительство, — всё дела нешуточные. А в сталинское время того хуже. Не буду называть имена зодчих, побывавших в ГУЛАГе.

Посмотрите на знаменитый портрет Корбюзье с очками, приподнятыми ко лбу. Похож он на шутника, способного шутить шутки с архитектурой? Решительно нет. Это серьезный человек, серьезно относящийся к своему профессиональному долгу. Ну а Гропиус, Мис ван дер Роэ, Аалто, Мельников — могли ли они игриво относиться к своему делу? Ничего подобного. Все они тоже серьезные люди. Но кто же первый сказал: “Давайте играть!”?

Я подозреваю в этом американца Роберта Вентури с его — по собственному определению — “Небольшим манифестом”, увидевшим свет в 1966-м под названием “Сложность и противоречия в архитектуре”, где он выступил за “беспорядочную жизненность” и за “непоследовательность”. Он и сыграл ту самую провокативную роль. Разве это не было равнозначно призыву к игре? С того все и началось. И пошло — кто во что горазд.

Фирма “SITE” строит супермаркеты “BEST” с кирпичными руинами, причем прямо над входом в заведение Франк Гери сооружает офис в виде гигантского бинокля, корпорация “Longobert Co’s” уподобляет штаб-квартиру огромной плетеной корзине, демонстрируя тем самым, что веников она не вяжет, при том, что ее ежегодный доход в корзинном деле составляет $ 600 млн, индийский культурный центр в Ниагара-Фолл, штат Нью-Йорк, обретает облик черепахи, Майкл Грейвс венчает свой отель в Орландо, Флорида, парой огромных лебедей и так далее. “Беспорядочная жизненность” господствовала добрых двадцать лет, оставив множество экспонатов для коллекции музея архитектурных шалостей. То был первый период архитектурных игр, который обходился декоративными средствами, всяческими поделками и подделками. Кое-кто и теперь забавляется подобным образом.

Следом наступил второй период. На этот раз без громких призывов. Он оказался более содержательным и куда более плодотворным. И если задача поначалу состояла в том, чтобы развлечь, потешить, рассмешить обывателя, заскучавшего в окружении модернистских сооружений, на новом витке цели стали куда радикальней — не рассмешить, а поразить и озадачить. И, конечно, у этой игры другие правила. Одно дело поиграть в “дурака”, другое — сыграть в шахматы. Тут и наука нужна, и техника посложней. Зато и результаты впечатляющие. Здесь не в декоре дело, а в самой структуре сооружения. И тем не менее данное занятие представляется игрой — игрой ума, воображения, фантазии. Впрочем, без юмора тут тоже не обойдешься.

Как-то давно читал я рассказ забытого автора, который от первого лица повествует о своей неожиданной встрече с приятелем, происшедшей в охотничьем магазине. Объясняя причину своего присутствия в этом заведении, тот сообщил, что его малолетний сын отказывается есть, если его не развлекают каким-либо образом. С течением времени требовались все более впечатляющие средства. И вот теперь он пришел сюда за динамитом.

Подобно этому публика ждет от архитектуры все более экстравагантных сооружений и за то платит архитектуре большим, чем когда-либо прежде, общественным вниманием. Понятно, что зодчие в свою очередь стремятся оправдать надежды общества, которое, не скупясь на щедрые расходы, оплачивает смелые эксперименты, а потому один за другим появляются проекты и постройки, призванные произвести сногсшибательное впечатление.

В таком качестве появилась в Мадриде пара башен под названием “Ворота Европы”. Филип Джонсон, играючи, наклонил их навстречу друг другу под углом 15 градусов. Ясно, что указанный уклон нешуточно напряг конструкции. Тот же Гери не менее игриво поставил в Праге свою парочку размером поменьше, но поозорней и сам назвал ее “Джинджер и Фред” в честь знаменитых американских танцоров. Архитектура тут и впрямь танцует и привлекает туристов так же, как и знаменитые пражские древности.

Испанец Калатрава соорудил в Милуоки, Висконсин, крылатую пристройку к Музею искусств. Крылышки то раскрываются — если музей открыт, — то складываются — если закрыт. Их длина — от восьми до тридцати метров, а размах — почти 65 (больше, чем у “Боинга-747”). Такую штуку надо выставить в отделе механических (заводных) архитектурных игрушек нашего музея.

Есть постройки, которые прямо ассоциируются с детскими игрушками и в уменьшенных макетах тоже просятся в музейную экспозицию. Так новый небоскреб Фостера в Нью-Йорке, подымающийся над примечательным старым зданием, уподобился “гармошке” и напоминает игрушку-страшилку, выталкиваемую пружиной из коробки. Этакий чертик, башня-выскочка.

Тот же Калатрава построил в Швеции скрученный винтом жилой дом и предложил для Чикаго крученую башню, очень похожую на детскую пирамидку. Следом за ним все пошли крутить — кто налево, кто направо. Дизайнеры из Пекина закрутили свой проект подобно змее, танцующей под дудочку индийского факира, и выиграли конкурс на пятидесятиэтажную жилую башню в Торонто. Все это так легко получается потому, что авторы не читают советские строительные нормы и не знают, что санузлам следует располагаться по вертикали и что все они должны нанизаться на один чугунный стояк.

Есть архитектурные игрушки, которые просятся в секцию “мягких”. Некоторые называют их “кривулями”, “пузырями” или “мешками”, а я именую “амебами”. В качестве примера могу назвать “Город музыки”, построенный в Риме Ренцо Пьяно, где три зала, подобные трем мешкам, пузырям, амебам (ненужное зачеркнуть), уютно расположились в полукруг на одной площади. Заха Хадид, которую все знают, прославилась такими “кривулями”. Ее проекты достойны отдельного зала в музее архитектурных игр.

Будет несправедливо, если мы не уделим внимания Либескинду. Он недавно закончил свою первую постройку в США — корпус Музея искусств в Денвере, Колорадо, пристроенный к старому зданию. Тут бесспорная удача мастера — этакая “куча-мала”, уподобившаяся свалке сломанных игрушек.

Надо сказать, что и молодежь тоже не дремлет. И то ли еще будет!

Всякая архитектурная форма должна быть вызвана к жизни каким-то импульсом. Обстоятельством места, функцией, конструкцией, материалом и проч. В своих научных публикациях я стремился обозначить разновидности этих влияний. Но одного и, пожалуй, главного я там не исследовал. Речь идет об амбиции. В ней содержится первостепенный импульс творческого акта. Ею побуждались все реликвии зодчества от пирамид до небоскребов. Амбиция заказчика, общества, власти, национальная амбиция, авторская — вот откуда произрастают все яркие архитектурные затеи — богатства нашей архитектурной игротеки.

Не стану возражать, если кому-либо сказанное выше покажется чем-то вроде шутки. Но если кто-нибудь другой заметит в подтексте намек на социальные долги современной архитектуры, я с этим тоже соглашусь.

Конечно, архитектурные игры — дело азартное. Можно невзначай такого монстра соорудить, что не только людей напугаешь, но и самому страшно покажется. Другой раз невесть какие конструкции требуются, дабы удержать игрушку в пространстве. Иногда планировка так нарисуется, что никакая функция с ней не уживется. Гармония со средой тоже далеко не всегда достижима. А бывает, такое загнут, что никаких денег не хватит. Тем не менее, что бы там ни говорили, архитектурные игры обогащают мир достопримечательностями, делают жизнь ярче, интересней, содержательней, способствуют прогрессу зодчества. А раз это так — давайте играть дальше!

 

В ожидании шедевров

Старыми дома делают не архитекторы, а время.

Гарсия Лорка.

И как это у них получалось в прошлом — что ни дом, то памятник, что ни город, то историческая среда? А должно быть, те архитекторы были такие же ребята, как и мы, — с такими же удачами и неприятностями, с такими же друзьями и подругами, и пили, должно быть, тоже никак не меньше нашего, а вот поди же. Ну а теперь? Что ни дом, то хула и коллег, и критиков, и так называемая широкая общественность тоже доброго слова не скажет. И в городах по всей стране хорошую постройку днем с огнем не сыщешь.

Еще в 1948-м был я после четвертого курса на строительной практике в Златоусте. Замечательное место, такой рельеф интересный, дивная природа кругом, а город ну совсем без архитектуры. Самым примечательным было здание учебного заведения, где на атике левого крыла было написано “Индуст”, а правого — “риальный”, и только оказавшись точно против оси здания, можно было прочесть надпись “Техникум”, расположившуюся по центру в глубоком курдонере. И с тех пор и поныне ни о каких шедеврах в том краю ничего не слышно.

Спустя лет тридцать Госстрой России поручил мне экспертизу проекта гостиницы в Ростове-на-Дону. В плане круглая, чем-то она мне понравилась, и я написал в своем заключении, что если ее построят — это будет второе приметное современное здание в городе (первое — Театр Щуко и Гельфрейха — было создано за сорок лет до того). Теперь я думаю, что экспертная оценка была завышена. Но круглая гостиница не построена, и театр остался единственной достопримечательностью, появившейся в большом городе в ХХ веке. Я не говорю, что в нем вообще не было хороших построек, но ни одна из них не может претендовать на общенациональную значимость.

Счастлив город, к которому прикоснется рука мастера. Ереван чтит Александра Таманяна, Минск отмечен постройками Лангбарда и Парусникова. Чем крупнее город, тем большее число зодчих он привлекает. Со временем города накапливают свои архитектурные сокровища. Чем их больше, тем привлекательней поселение и для туристов, и для своих обитателей. Однако я заметил еще одно обстоятельство. К памятникам ХХ века у нас с охотой причисляют сооружения, формы которых сродни традиционной архитектуре — классической или древнерусской, — но со всякими новациями всегда проблемы. Даже с теми, что во всем мире почитают великим наследием 20-х. Не признаются они равными памятникам древности. Никто, кроме архитекторов, о них должным образом не тревожится.

А как обстоит дело в Америке? Сколько тут “памятников” ХХ века?

Есть у меня книжица-гид по американским архитектурным реликвиям ушедшего столетия, изданная в 1996-м и содержащая 220 шедевров, или, как там сказано, “ключевых” зданий. Стало быть, в среднем ежегодно появлялось 2,3 “шедевра”, и, значит, для векового исчисления надо добавить еще десяток. В стране около двухсот городов с населением свыше ста тысяч. Значит, примерно 1,15 “шедевра” приходится на каждый из них. Однако дело обстоит иначе. Во-первых, тут кое-что попадается и в малых поселениях. К примеру, в книге названы три объекта из городка Коламбус, Индиана (36 тысяч жителей). Но большинство достижений сконцентрировано в крупных городах: 33 в Нью-Йорке, 17 в Чикаго, 8 в Сан-Франциско.

Из этой книжицы можно извлечь еще одно статистическое положение. К образцам традиционной архитектуры можно отнести 29 объектов, к стилю ар-нуво — 32, к модернизму и новациям последних лет — 126 и к постмодернизму — 43. Сей расклад в некоторой мере условен, но так или иначе современное движение в прошедшем столетии было ведущим.

А у нас? Что-то я не слышал о каких-либо попытках создать свод российских памятников зодчества ХХ века. Я бы и сам охотно принял участие в такой работе. Понятно, что причисление к “шедеврам” будет относительным, временным — сроки самоутверждения для большого числа объектов (как и в американском справочнике) еще не наступили. И тем не менее я счел бы создание такой коллекции делом весьма полезным. И пусть часть вошедших в список зданий можно счесть пока “кандидатами”. Время все расставит по своим местам. А пока, не составляя списка конкретных сооружений, можно обойтись общими соображениями.

Разумеется, условно можно посчитать, что первые четырнадцать лет ХХ века, предшествующие Первой мировой, в стране господствовала российская версия ар-нуво (модерн) пополам с неоклассикой. Примерно столько же лет после революции и Гражданской войны принадлежат славному авангарду. С 1935 и до 1955-го — время сталинской архитектуры, вновь обратившейся к классической традиции, а тридцать лет между 1955 и 1985-м представлены советской версией модернизма. И наконец, пятнадцать лет, оставшиеся до конца века, безраздельно узурпировал постмодернизм. C некоторой натяжкой скажем, что и здесь современное движение было превалирующим.

А тем временем уже прошло шесть с половиной лет нового столетия (1/15 его часть), и нетрудно заметить, что за это время в разных концах света появились постройки, достойные высшей оценки. Мало того, “плотность шедевров” в эти годы заметно повысилась. Никто не в силах предсказать, в каком качестве выступит зодчество к середине века и тем более к его концу. Но я убежден — человечество немало подивится тому, что построят на земле архитекторы грядущих поколений.

В октябре прошлого года, следуя в Москву на очередной фестиваль “Зодчество”, я провел пару дней в Нью-Йорке, дабы поглядеть на здешние новинки. Ренцо Пьяно построил вестибюль Библиотеки Моргана. Залитый светом зал мастерски исполнен во всех деталях, и фасад здания — образец минимализма и изящества. Тот же мастер завершает башню штаб-квартиры газеты “New York Times” с оригинальной внешней одеждой. Ее фасад будет блестящим в прямом и переносном смысле.

Необычное здание строит на набережной Гудзона Фрэнк Гери. Заказчик — любитель водного спорта, лодок и парусов — пожелал, чтобы оно ассоциировалось с его увлечением. Гери предложил нечто в этом роде. Было решено фасады сделать целиком из стекла — без стали, без алюминия, без парапетов. И вот здание стоит, и оно действительно цельностеклянное. Кому-то оно напомнит паруса, а мне показалось подобным айсбергу.

“На закуску” остался ресторан “Morimoto”, исполненный японцем Тодео Андо. Вход в заведение, расположившееся в старом кирпичном индустриальном здании, отмечен пологой аркой с пролетом 15 метров. Два обеденных зала разделены лестницей, ведущей в нижний этаж, где расположен бар. Пространство членится ритмом бетонных колонн и прозрачной стеной, сложенной из 17 тысяч 400 пластиковых полулитровых бутылок, заполненных минеральной водой и подсвеченных встроенными светильниками. Скрытый свет штрихует поперечные складки тканого потолка. Здесь все предельно просто: в отделке стен — рисовая бумага, на полах — серый паркет, строгие формы мебели, и во всем чувствуется характерная для Андо сдержанность — японская версия минимализма.

Ну а потом я оказался в Москве и нашел четыре привлекательных объекта. Прежде чем их назвать, скажу о том, что вскоре после возвращения мне позвонил приятель и поделился впечатлением от интервью Отара Иоселиани, которое удивило его оценкой столичной архитектуры. “От того, что новые русские понастроили, — сказал режиссер, — я прихожу в ужас”. А на вопрос журналиста: “Что же вас ужасает?” — ответил еще резче: “Все эти высокие, безвкусные, отвратительной архитектуры здания. Москва и так-то никогда не была сравнима с Петербургом, а сейчас ее и вовсе уродуют”.

Звонивший спросил меня: “Не является ли такое суждение своеобразной реакцией на российско-грузинский конфликт?” На последний вопрос я ответил отрицательно. Присутствия же в Москве ужасной архитектуры отрицать не стал. Однако у нас тут речь о другом — о шедеврах или, точнее, о кандидатах на это звание. Во время последнего визита в российскую столицу я, как и в прежних наездах, искал лучшее, что возникло после предыдущего, и нашел то, что показалось мне достойным высокой оценки. И я сказал своему приятелю, что в Москве есть хорошая архитектура. Но тому, кто хочет ее увидеть, надо знать адреса. В Коробейниковом переулке “Проект Меганом” построил “Crystal House” (по-моему, “Хрустальный дом” звучит не хуже). На Садовом кольце, против известного Дома музыки, мастерская Михаила Леонова отметилась интересным офисным зданием. Александр Скокан построил в Борисоглебском переулке небольшое сооружение, чем-то перекликающееся со знаменитым домом Мельникова. Все эти объекты отличаются ясностью композиции, чистотой форм, тонкостью прорисовки деталей — одним словом, высокой профессиональной культурой. Скажу еще, что Галя Лихтерова и ее соавторы создали в пойме реки Лихоборки отличный парк “Отрада”. Живописная композиция, умелая работа с рельефом и водой, оригинальные малые формы и “триумфальная” арка при входе, построенная художником Николаем Полисским из... стволов орешника, сделали это место столичной достопримечательностью. В Москве понемногу собирается коллекция архитектурных произведений — кандидатов в список “шедевров” нового века. А как можно поспособствовать увеличению их числа?

Конечно, тому могут послужить конкурсы. И бывало, что так оно и случалось. Однако же далеко не всегда. Взять, к примеру, конкурс в Нью-Йорке на Ground Zero. Блестящие имена, интересные предложения. Но, на мой взгляд, выиграть его должен был все-таки Минору Ямасаки — автор рухнувших башен ВТЦ, а вовсе не Либескинд. Конечно, последнему поспособствовали власти города и штата. Здесь в случае подобной протекции, предрешающей исход дела, принято говорить: “В блюдечко уже налили и подули”. Но что осталось от его проекта? И какое отношение он имеет к тому, что строится? Если бы в конкурсном проекте была такая “Башня Свободы”, которую теперь строит Чайлдс, не видать бы тому проекту победы. Конечно, участие в создании этого комплекса таких звезд, как Калатрава, Фостер, Роджерс, обеспечит интерес к результату, но только единым комплексом, каким мыслился организаторам международного конкурса, Ground Zero, увы, не станет. Конкурс на новую Мариинку — тоже далеко не гарант успеха. Как бы ни сложилась судьба этого проекта, я не понимаю, почему театральное здание само по себе не имеет выразительного облика, а получит его, только накрывшись подобием золотого одеяла, предложенного Домеником Перро.

Московское Сити начинает обретать реальные черты. Там есть проект Михаила Хазанова, завоевавший право на реализацию в итоге конкурса. Но только не припомню, что у него в конкурсном варианте башня мэрии венчалась силуэтом, подобным кремлевскому зубцу. Быть может, зубец этот возник как дань вкусу утверждающего лица? И тут встает вопрос: мог ли такой силуэт принести победу? А конкурс на проект стадиона “Зенит” в Санкт-Петербурге представляется удачным. Предложенное Курокавой решение обещает успех при реализации. Город получит еще одну достопримечательность, подобной которой в бытность Ленинградом ему не доставалось.

А есть ли заведомые гарантии получения шедевра? Разве что имя знаменитого мастера. Случай с Курокавой это подтверждает. Но станет ли шедевром московская башня Фостера? На сей счет я испытываю некоторые сомнения. Боюсь уподобиться тем, кто пугал парижан проектом Эйфелевой башни, но высота, масса и силуэт небоскреба представляются агрессивными. Есть в этом образе механическое начало.

Имя мастера отнюдь не всегда обеспечивает успех. И вот тому свежее свидетельство. В Рочестере добрый десяток лет обсуждался вопрос строительства зрелищного сооружения. Искали площадку в центре города и деньги для реализации затеи и наконец определились. За 230 миллионов долларов решено строить конгломерат, в котором кроме театра будет учебное здание колледжа и автобусный терминал. В качестве автора был приглашен Моше Савди. Я видел его работы в Монреале, Оттаве, Ванкувере и Иерусалиме, которые подтверждают право мастера числиться в ряду зодчих мирового класса. И я присутствовал на презентации его предложения.

Элегантный и уверенный в себе, маэстро рассказывает мэру, главе графства и собравшейся публике о своем проекте, демонстрируя на экране слайд-шоу — планы, фасады, разрезы. Функции размещены логично, должные связи обеспечены, но жесткое скрещение осей, симметрия не составляющих целого элементов комплекса, невыразительное решение фасадов — все это не позволяет надеяться на достойный результат. И хотя Савди сказал в свое оправдание: “Здесь не место для сенсаций, тут надо вписаться в историческую среду”, — этого тоже не случилось. Невольно возникла мысль о том, что проект, исполненный под брендом мастера, сделан вторыми и третьими руками. Что-то не везет Рочестеру.

Впрочем, надежды на будущие шедевры теплятся. Ведь до конца века еще девяносто три года.

Плавильный котел архитектуры

Иностранцы обслуживаются вне очереди.

Объявление в парикмахерской.

Плавильным котлом называют Америку, переплавляющую свою эмиграцию, исходящую из многих стран мира, в общность, называемую американским народом, в культуре которого смешано все, что привносят в эту страну пришельцы с разных концов света. Это касается всех сфер жизни общества и в том числе культурных ее проявлений. Архитектура не исключение.

Мис Ван дер Роэ явился в Америку из Германии, Сааринен — отец и сын — из Финляндии, И. М. Пэй — из Китая, и строящие сегодня в Штатах Либескинд, Пьяно, Исодзаки, Роджерс, Хадид, Фостер, Калатрава, Герцог и де Мирон в Америке не “прописаны”. Все они “плавятся” в этом “котле”, создавая американскую архитектуру.

Известно, что в послевоенные годы советские архитекторы много строили за рубежом — в Восточной Европе, в Азии и Африке: госпитали, стадионы, отели, учебные заведения и промышленные предприятия. Даже целые города. И притом в отечестве практически не пользовались услугами иностранных зодчих. Конечно, это было одной из форм советской экспансии. Многое строилось на советские деньги, дарилось “вождям” сомнительных африканских режимов. А вот до того дело складывалось противоположным образом и после того складывается так же.

В предыдущей новомирской статье я называл имена российских мастеров, успешно работающих на Западе. Но речь шла только о тех, кто обосновался за рубежом — в Канаде, Франции, Германии. Ни до и ни после советских времен никто из зодчих с российской пропиской не строил за пределами отечества. (Павильоны международных выставок Шехтеля, Щуко, Иофана, Посохина, так же как и советские посольства в разных странах, по понятным причинам в счет не идут.) Почему это так? Ведь и вправду не приглашали наших мастеров ко дворам чужеземных государей, и не знаем мы значимых зданий, созданных по нашим проектам, одержавшим победу на конкурсах. Стало быть, есть тому какие-то веские причины.

Быть может, дело в том, что страна, приглашающая к себе зарубежных мастеров, слывет неспособной экспортировать свои таланты? Однако Америка не только импортирует архитектуру извне, но и сама экспортирует ее в другие страны — в Европу и в Азию. Стало быть, это предположение ложно. Замечу попутно, что известное утверждение Андрея Бурова: “Архитектуру нельзя ни занять, ни купить”, — опровергается не только нынешним опытом, но также и историей. А в наши дни архитектура сплошь и рядом и покупается, и продается. И этим пользуется весь мир. И Россия тоже явилась на этот рынок в поисках подходящего товара. А вот на продажу пока что предложить ничего не может. Где тут собака зарыта?

Есть оспариваемое, но не лишенное основания утверждение о “вторичности” российской архитектуры. Если с ним согласиться, можно получить исчерпывающий ответ на заданный вопрос. Отечественная версия византийского стиля не могла быть воспринята Европой. Ампир, импортированный из побежденной Франции и ставший “русским”, появись он в любой иной стране, стал бы третичным явлением. Барокко Растрелли тоже было местной транскрипцией европейского стиля, а наше собственное “нарышкинское”, так же как и русская версия ар-нуво, названная у нас модерном, не пользовались спросом на мировом рынке. Понятно, что всяческие вариации на сугубо российские темы, опиравшиеся на допетровское зодчество, не могли найти заморского покупателя. И только идеи авангардистов можно было бы посчитать “рыночным товаром”, если бы советская власть открыла им свободный выход в мир.

Продать на мировом архитектурном рынке можно свой собственный товар — тот, что никем и нигде не производится. Иными словами — личную архитектуру, какую предлагают Гери, Фостер, Хадид и т. д. Ну а если он подобен товару другого производителя, то ему непременно дболжно быть конкурентоспособным, попросту говоря, победившим на конкурсе. Но только, увы, у нас покуда нет “звезд” мирового класса, и жесткая конкурсная борьба пока еще не принесла российским зодчим значимых мировых побед. А “бумажная” архитектура потому и имела успех, что никто больше не мог предложить ничего подобного.

Все еще впереди. Но, быть может, не зря говорят, что есть у нас такая наследственная болезнь — врожденный и трудно преодолимый комплекс “хвостизма” — и что лечить его следует с первого курса архитектурной школы. Однако, как известно, мастера авангарда ею не страдали. Заметим и то, что наша школа способна “заразить” другой болезнью — звездной, тоже нелегко излечимой. Советская власть нередко демонстрировала то, что можно назвать “политическим онанизмом”. Лозунги вроде “Слава КПСС!”, “Народ и партия едины!”, “Коммунизм — это молодость мира!” иллюстрируют это явление. В профессиональной версии им соответствует “шапкозакидательство”, высокомерное отношение к иноземным коллегам.

Но есть и другая — противоположная — позиция по отношению к зарубежной архитектуре и ее мастерам. Объявление, послужившее эпиграфом к этой главе, встречалось мне в советское время. На мой взгляд, это не что иное, как самоуничижение под видом гостеприимства.

В гастролях нынешних архитектурных звезд по разным частям света состоит одна из примет глобализации. Кулхаас, Нувель, Либескинд и другие продвигают свой продукт на рынки многих стран. Я повторюсь, сказав, что привлечение зодчих такого класса к созданию российских объектов исключительной значимости — дело не только полезное, но и необходимое. История сие подтверждает. Но когда международный конкурс проводится без своих мастеров, это тоже является демонстративным актом самоуничижения. Стоит ли уступать победу “без боя” да еще “на своем поле”? А между тем приближение российских архитекторов к тому, что можно назвать мировым стандартом профессиональной деятельности, с каждым годом становится все заметнее. Свидетельством тому может послужить включение работ российских зодчих в атлас современной мировой архитектуры (“The PHAIDON Atlas of Contemporary World Architecture”), присуждение российской премии “АРХ” с участием иностранных членов жюри, равно как и присуждение премии Фонда Чернихова молодым архитекторам Италии. Но главным образом это зримые достоинства заметного числа проектов и построек, демонстрирующих авангардную устремленность нового поколения мастеров нашей архитектуры. Однако для того, чтобы войти в круг профессионалов высшей квалификации, российские зодчие должны предъявить оригинальную архитектуру, побеждать в конкурсах, то есть “плавиться во всемирном котле”.

Зарубежные коллеги широко привлечены к созданию комплекса “Москва-Сити” — немцы, канадцы, итальянцы, американцы, турки, голландцы, англичане, французы, китайцы. Сотрудничество российских архитекторов с иностранными специалистами в каких-то случаях носит характер “сопровождения”, а в каких-то, как в данном случае, имеет творческое содержание — иными словами, совместное авторство. Многие расценивают такое взаимодействие как свидетельство работы, что называется, “на равных”. Я позволю себе с этим не согласиться.

Все дело в том, что они привлечены нами, стройка идет на нашей земле. “На равных” будет тогда, когда привлекут нас, а земля будет их.

Известный литературный персонаж говорил: “Мы чужие на этом празднике жизни”. Давно это было сказано. Но стали ли мы теперь “своими”? Я не уверен. К тому же как в обществе, так и в профессии есть немало таких, кто стремится отмежеваться, обособиться от мирового мейнстрима, настойчиво противопоставляя ему доморощенные тенденции.

Но есть мощный посыл, который изменит положение вещей. И хотя сегодня звучат жалобы на сложности согласований, давление власти разных уровней, невежество заказчика, качество строительства, российские зодчие никогда прежде не располагали такой свободой доступа к информации, передвижения по планете, общения с зарубежными коллегами. Такими возможностями применения высоких технологий, всяческих материалов и изделий, которые поставляются со всего света. Никогда прежде российский архитектор не обладал такой степенью свободы творчества. Ей и дболжно стать гарантией грядущих успехов.

P. S. Этот текст уже был написан, когда произошло знаменательное событие. Директор Фонда Гугенхэйм господин Томас Крэнс заказал проект одного из 19 павильонов “Парка биеннале” на острове Саадийат в столице ОАЭ Ади-Даби московскому архитектору Юрию Аввакумову, и он — в содружестве с Андреем Савиным — этот проект сделал. Конечно, это тоже павильон, но он не предназначен для российских экспозиций.

Можно ли считать, что “лед тронулся”? И станет ли событием сам павильон?

Нью-Йорк.

 

* Quo vadis? — Куда идешь? (лат.)

 

"Видел я, как зло красиво, как занудливо добро"

Когда в ночь с 21 на 22 июля 2005 года в окно книжного магазина “Фаланстер”, располагавшегося тогда в Большом Козихинском переулке, швырнули гранату, после чего начался пожар, в прессе было много толков, кто да отчего сжег магазин. Говорили даже, что это акция устрашения, проведенная молодыми активистами, которые уже сжигали книги Сорокина, — теперь, мол, их натравили на книги Лимонова. Леворадикальная литература была широко представлена в “Фаланстере”, среди учредителей которого значились члены НБП, однако магазин этот никак нельзя назвать магазином экстремистской книги: там был широко представлен весь спектр современной интеллектуальной мысли и как часть этого ландшафта — левый радикализм.

После пожара казалось, что магазину не подняться. Однако ж “Фаланстер” как-то выплыл, открылся на новом месте, в Малом Гнездниковском переулке, и даже расширил свою деятельность: в конце 2006 года вышел из печати первенец уже издательства “Фаланстер” — культурологический сборник “Дозор как симптом” (под редакцией Б. Куприянова и М. Суркова, 2006, 416 стр.). Что ж, члены фурьеристской трудовой общины, наверное, и должны начинать свою издательскую работу с организации коллективного труда. Так почему бы не собрать под одной обложкой известных культурологов, философов, историков, кинокритиков, социологов, литераторов для того, чтобы они порассуждали о фильмах, ставших событием общественной жизни?

Это только кажется, что о “Ночном” и “Дневном” дозорах все уши прожужжали. Если же попробовать перечитать оперативные отклики на фильмы, то с удивлением обнаруживаешь, что аналитических статей совсем негусто. В изобилии были интервью с продюсерами, режиссером и актерами, репортажи и сплетни со съемок, в ход шли краткие опросы кинокритиков и вип-персон (а при таком формате особо не разговоришься), отчеты о премьере “Дневного дозора”, состоявшейся в новогоднюю ночь 2005/2006 года, — причем рассказывали не столько о фильме, сколько о вампирах, разгуливавших по фойе, и стоявших при входе парнях в спецовках с надписью “Горсвет”. Все это выглядело как продолжение рекламной кампании, хотя я убеждена, что большинство подобных статей вовсе не проплачено. Но по законам равенства действия и противодействия востребованными оказываются и резко отрицательные отзывы и статьи, и чем истошнее раскрутка фильма, тем большее желание шарахнуть по нему не церемонясь. Так посыпались статьи с названием “Ночной позор”, обвинения в убожестве фантазии, вторичности по отношению к Голливуду и едва ли не плагиате.

Фильмы меж тем жили по своим законам и становились культовыми. И если рекордные сборы, появление компьютерных и ролевых игр по мотивам “Дозоров” можно объяснить той же массированной рекламой, то рекламой уже не объяснишь ни анекдоты, пересказываемые друг другу, ни многочисленные фэнфики, гуляющие по Сети, ни газетно-журнальные карикатуры, ни пародии на фильм, ни посыпавшиеся газетные заголовки, эксплуатирующие слова “дозор” и “сумрак”, ни бесконечно звучащую заставкой к разным радиопрограммам песню из фильма, ни внезапно расплодившиеся народные дружины под названием “ночной дозор” — в Таллине они охраняют памятник советскому воину, в других городах патрулируют улицы — для защиты, правда, от самой обыкновенной шпаны, а не от вампиров и оборотней. (До появления фильма никаких “ночных дозоров” по городам и весям не объявлялось — стало быть, добровольные патрули ассоциируют себя вовсе не с рембрандтовскими защитниками вольного города Амстердама, а с героями Лукьяненко — Бекмамбетова.)

Явления массовой культуры в нашей стране осмыслять не принято. Не оттого ли сборник статей “Фаланстера” особого энтузиазма не вызвал? “Книга в лучших традициях культурологии ХХ века: берешь какую-нибудь ерунду и начинаешь думать про нее что-нибудь сильно умное. Именно так поступали Ролан Барт и Жан Бодрийяр <…>”, — ехидничает “НГ Ex libris” (2006, 23 ноября). Зря ехидничает. То, что время отражает, — уже не ерунда.

В сборнике двадцать пять выступлений, двадцать восемь авторов: Анна Альчук, поэт и фотохудожник, уничтожает фильм на пару со своим мужем, философом Михаилом Рыклиным, журналистка Наталья Никитина расспрашивает и профессионально провоцирует своего мужа Бориса Гройса, а искусствовед Виктор Мизиано и социолог Александр Согомонов, вместо того чтобы выступить в роли соавторов, сочиняют беседу, в которой реплика оппонента может начинаться словами “совершенно справедливо” и “со всем этим трудно не согласиться”. В форме интервью, правда, излагает свои мысли о фильмах и Даниил Дондурей, но его интервьюер играет отчетливо подсобную роль и в авторах не значится.

Два выступления стоят особняком. Наталья Трауберг, польщенная, как она говорит сама, предложением написать о “Дозорах”, была шокирована “кровью и клочьями мяса” и, не досмотрев фильм, поставила краткий диагноз “онтологизация зла”. Эссе Ольги Седаковой, посвященное картине Рембрандта “Ночной дозор”, также включено в сборник. Написано оно, разумеется, для других целей, но можно поставить в заслугу составителям, что они убедили поэта и философа, не склонного торопиться с публикацией своих рембрандтовских штудий, отдать им эту строгую и изящную работу: она напоминает о другом измерении культуры, о названии, которое вошло “в самый краткий словарь истории человеческого творчества, туда, где обретаются „Лунная соната”, „Божественная комедия” и еще десяток-другой всем знакомых, избранных из избранных <...>”. Ни фильма Бекмамбетова, ни прозы Лукьяненко, понятно, в этом измерении нет. Однако для оценки современных явлений культуры трудно пользоваться весами вечности, тут придется применять совсем другие измерительные приборы, и как это часто выясняется, каждый исследователь по-разному считывает их показания.

Вопрос об эстетических достоинствах фильмов Бекмамбетова оказался одним из ключевых в сборнике — и одним из самых спорных. Искусствоведы Виктор Мизиано и Александр Согомонов беспощадны: попса, наполненная “безбожными заимствованиями” из голливудских фильмов, “эрзац художественного продукта”; о “большом количестве голливудских штампов” говорят также Анна Альчук и Михаил Рыклин, причем Альчук брезгливо высмеивает саму “восторженную апелляцию к Голливуду” продюсеров фильма, “в то время как наиболее интересные новаторские ходы были сделаны в кинематографии режиссерами, снимающими некоммерческое авторское кино”.

А вот Олег Аронсон довольно едко отзывается об амбициях артхауза, который, по его мнению, давно уже зависит от кураторов, устроителей фестивалей и, по сути, от чиновников, и называет массовое кино, порывающее с амбициями искусства, более честным. Для него недостатки “Дозоров” — это отсутствие голливудского универсализма, некий “нетоварный” остаток в товарных фильмах. Даниил Дондурей, напротив, видит в “Дозорах” универсальную мифологическую постройку; он тоже довольно критичен к артхаузу и полагает, что многие явления авторской культуры есть подсистемы массовой, “в которые, безусловно, входит и отторжение, дискредитация самого масскульта”.

О “раздражающей притягательности этого фильма” говорит Владимир Микушевич; Павел Пепперштейн, продекларировавший неожиданную лояльность к массовой культуре, называет “Дневной дозор” фильмом “во многом замечательным”, где впервые показана “тема инфернальности нашего общества”, и даже Виктор Топоров, редко удостаивающий что-нибудь похвалы, неохотно констатирует: “В художественном плане „Ночной дозор” скорее хорош: и отличный изобразительный ряд, и трюки, и спецэффекты, и образ нищей, убогой, пьяной и обдолбанной страны <…>” (что не помешает ему затем порассуждать о предпринятой авторами “промывке мозгов”).

Почти все при этом рассматривают фильмы как явление массовой культуры, разве что Вадим Агапов готов, с оговорками, вывести “Дневной дозор” за рамки масскульта, считая, что фильм — “весьма необычный гибрид фэнтези, мелодрамы, интеллектуального ребуса и пародии” и у него есть серьезные творческие задачи.

Тут самое интересное, пожалуй, — манипуляция одними и теми же примерами: в инструментарии что киноведа, что философа всегда найдутся парные понятия для оценки одного и того же явления со знаком плюс и со знаком минус. Можно вменить Бекмамбетову в вину заимствования из “Матрицы”, из фильмов по Толкиену, из “Убить Билла”, из “Горца” и упрекнуть за тщетное соперничество с булгаковским романом. А можно сказать, что это не заимствования, а ироническое цитирование, аллюзии, игра со штампами, можно назвать все это звучным словом “интертекстуальность” и оценить как особенности режиссерской эстетики.

Можно упрекнуть режиссера в том, что он не умеет снимать ничего, кроме рекламы, и потому вместо фильма снял множество эпизодов-клипов, которые кое-как смонтировал, — а можно подчеркнуто научным языком рассуждать о клиповой эстетике, выражающей фрагментарность современного сознания, и умелом ее использовании. Ну а когда есть задача уничтожить фильм, а аргументов недостает, можно применить такую вот фигуру речи: “В отличие от Эйзенштейна, который создал беспрецедентный художественный образец классического, двухтысячелетней давности, сюжета столкновения темного и светлого, Бекмамбетов идет банально и по проторенному” (А. Согомонов). А что, Бекмамбетов разве претендовал на лавры Эйзенштейна?

Но все же обвинения в плагиате каждый раз разбиваются, когда дело доходит до конкретных примеров. Ну, кому не понятно, что фонарики Светлых, обладающие некоторыми свойствами меча джедая из “Звездных войн”, — не плагиат, а сниженная, ироническая цитата? Где и что конкретно украдено из булгаковского романа? А вот почтительный кивок в сторону Булгакова несомненно имеется. Вадим Агапов обращает внимание на сцену в начале фильма “Ночной дозор”, когда ворожея, к которой пришел Антон Городецкий, зовет на помощь куклу Машеньку на паучьих ножках, и это несимпатичное создание, спрыгнув с кухонного стола, проливает бутылку с подсолнечным маслом, с чего и начинается вся чертовщина в жизни Антона Городецкого (отсылка к булгаковской Аннушке, которая разлила масло, несомненна), однако предостерегает от игры в сопоставления и отражения, ибо, по его мнению, авторы фильма обращались к базовой структуре мифа, и, стало быть, “сопоставления возможны с любым произведением, обретшим черты объяснительной модели мира, — от „Властелина колец” и „Звездных войн” до „Матрицы””.

Другая сквозная тема ряда статей сборника — это месседж фильма. Какие ожидания людей уловил фильм, кто тот герой, с которым массовый зритель себя может отождествить, какое послание транслируют авторы?

Многие участники обращают внимание на два образных ряда фильма. На то, что Светлые — это такие советские работники в потертых куртках или спецовках с надписью “Горсвет”; они обитают в обшарпанных коммуналках или старых хрущевках на окраинах Москвы, ездят на метро или раздолбанных аварийках, едят пельмени и пьют пиво в дешевых забегаловках. Зритель их отождествляет с бюджетниками: учителями, врачами, инженерами — с тем большинством, которое живет в спальных районах, по утрам добирается до работы на метро, а одежду покупает в дешевых магазинах или на рынке.

А Темные — успешные, гламурные, в стильной одежде, в сверкающих модных автомобилях, пирующие в дорогих ресторанах, — это, конечно, “новые русские”. Ну не без исключений. Вампир Костя со своим законопослушным отцом, довольствующимся свиной и донорской кровью, живут в том же доме с грязной лестничной клеткой и обшарпанными дверями, что и Антон Городецкий. Ну, так на то они и вампиры, парии среди Иных, подножие социальной иерархии Темных.

Надо сказать, в романах Лукьяненко подобного социального расслоения в среде Иных нет. Это в фильме ведьма Алиса Донникова в откровенном концертном платье доводит до исступления публику — звезда шоу-бизнеса, яркая, броская, вызывающе сексуальная, в гневе способная проехаться на своей красной “мазде” по фасаду гостиницы “Космос”. А в романе эта рядовая сотрудница “Дневного дозора” живет в маленькой квартирке занюханного дома, ничуть не лучшей, чем у Антона Городецкого, пользуется общественным транспортом и изредка ловит такси, чтобы не опоздать на работу. Это в фильме добропорядочного, скромного вампира сделали наемным киллером Темных — у Лукьяненко он станет убивать лишь в следующем романе, “Последний дозор”, в отчаянном желании повысить свой магический уровень, чтобы воскресить сына.

Однако разделение: Светлые — бедные, Темные — богатые — создает очень важный акцент в видеоряде. Оно соответствует представлениям большинства населения страны (а это данные социологии) о невозможности достичь крупного состояния честным путем и в то же время рисует мир преуспеяния и богатства как мир темного соблазна, но и свободы. В ёрническом стихотворении Всеволода Емелина “Вампирочка с выходом”, которое авторы бесстрашно поместили в сборник ученых статей, схвачен этот момент дуализма, парадоксальной эстетической соблазнительности зла и невыразительности добра.

Седина мне красит гриву,

Бес стучится мне в ребро.

Видел я, как зло красиво,

Как занудливо добро.

...........................

Я продам отца и мать,

Стану Завулоном,

Только б не существовать

Офисным планктоном.

Начало резкого социального расслоения в стране — 1992 год. Именно в этом году в первом фильме дилогии Антон приходит к ворожее с просьбой вернуть жену. Ведьма сообщает, что женщина беременна, и предлагает вытравить плод (ей только в ладоши хлопнуть — и его не будет), и Антон отвечает согласием. Именно это нарушение морального закона приведет к тому, что сын Антона Егор, сильный маг, станет на сторону Темных и нарушит баланс сил Света и Тьмы. Финал “Дневного дозора” возвращает к началу первого фильма. В Москве, рушащейся под действием злой воли Егора, Антон находит стену того самого дома, где им было принято сомнительное моральное решение, и пишет мелом “нет”. В узком смысле — это ответ на вопрос ведьмы. Время возвращается назад, помолодевший Антон снова звонит в злополучную дверь и отвечает отрицательно на вопрос ведьмы, отменяя тем самым все последующие события; он не будет магом, но зато останется человеком. Но это “нет” носит, конечно, более общий характер. Нет чему? Апокалипсису местного значения, зрелищу страшного разрушения Москвы? Всему течению истории последних четырнадцати лет, с ее новыми для страны свободами, либеральными реформами, классовым расслоением?

Константин Крылов, главный редактор газеты “Спецназ России”, наступательный русский националист-зороастриец, статья которого, кстати, давно висела на разных интернет-сайтах (в частности, www.apn.ru , www.kinofant.ru ), отвечает на вопрос с решительностью спецназовца. Для него Темные — порождение русского либерализма, “гаденыш с прилизанными волосами” — не кто иной, как премьер Кириенко, сцена разрушения Москвы, устроенная Егором, — иносказательное описание дефолта, а возвращение Антона Городецкого с помощью мела судьбы в 1992 год, год начала реформ, — призыв вернуться к тому месту, где страной была допущена ошибка, и сделать все по-человечески. “То есть — обойтись без нечисти ”. Протестный, но совсем другой смысл извлекает из финала фильма и Ирина Антанасиевич, фольклорист и историк литературы. Подробно изложив историю вампирской темы в Европе, она задается вопросом: символом чего является вампир в романах Лукьяненко и в фильме? Он слабый Иной, у него “нет никаких привилегий, которые дает сила”, а есть только вечный голод, зависимость от сильных и стремление вырваться из своего круга. (“Ты знаешь, что такое наш голод?” — спрашивает вампир Костя.) Голод и стремление вырваться из своего круга — вот что объединяет все субкультурные формирования. По мнению Антанасиевич, адресат фильмов — усталые подростки рабочих кварталов с голодными, как у вампиров, глазами. “Все это очень близко зрителю (читателю), который все еще помнит, как тяжко давалось ему его право на бутерброд <…>” (недаром в компьютерной игре “Ночной дозор” вампиры на улицах Москвы представлены в виде рокеров, панков и скинхедов).

Но большинство авторов нашего сборника в мифологии фильма видят скорее конформизм, чем протестную составляющую, и характерно, что спектр политических симпатий тут далеко не всегда имеет значение.

Не думаю, что много общего между ультралевым публицистом Алексеем Цветковым (“младшим”), приобретшим известность как один из ближайших соратников Лимонова, создателем сайта anar.ru, и либеральным философом Олегом Аронсоном. Но подобно тому, как Цветков подозревает авторов фильма в выполнении социального заказа новой чекистской власти и “оккультной легитимизации” новой российской бюрократии, так и Аронсон находит в фильме отождествление добра с законом и властью, а зла — с беззаконием. Когда Антон пишет мелом на стене разрушенного дома “нет”, в этой отмене действия Аронсон видит помимо прочего “чиновничий страх перемен и желание присягнуть закону”.

Микромодель современной власти видит в мифологии фильма и Михаил Рыклин: находящаяся в состоянии беспомощности и фрустрации, она окружает себя “звездными атрибутами сверхчеловечности и опускает обычных людей до уровня батареек, из которых высасывается энергия”. Получается, что авторы фильма сознательно внедряют мифологию, отражающую “глубинное самоощущение правящего класса”, и зондируют среднего зрителя на готовность принять ее. “Я понял, какими нас хочет видеть Большой Брат”, — резюмирует Михаил Рыклин.

Обвинение, довольно распространенное среди участников сборника. На вопрос же, почему в фильме оказалась закрепленной “мечта бюрократа”, Олег Аронсон отвечает: так ведь кто такие создатели фильма, как не чиновники, оказавшиеся на службе идеологии? Виктор Мизиано и Александр Согомонов тоже находят, что “российский истеблишмент” вложил в этот фильм множество “пропагандистских, а также финансовых и моральных инвестиций”, а Виктор Топоров в борьбе светлых и темных магов тоже видит желание профессиональных “промывателей мозгов” с Первого канала придать этой борьбе “государствообразующий сакральный смысл”, хлестко пародируя вычленяемую из финала мораль фильма — быть человеком. “Быть человеком — значит <…> всеми четырьмя конечностями голосовать на безальтернативных выборах за миропорядок, поддерживаемый Иными <…>”.

Если даже согласиться с тем, что задача фильма — оккультная легитимизация власти, спецслужб, “аристократии порядка”, втайне от людей принимающих решения, то непроясненным останется вопрос: почему зритель не отверг эту мифологию. Ведь вряд ли большинство ассоциировало себя с правящим классом, который неподконтролен людям?

Я не склонна думать, что авторы фильма создавали идеологический продукт в стремлении угодить власти, мне куда больше по душе иронический ответ Олега Никифорова на вопрос “чья эта воля” и “кем она дирижируется”: “Танцор танцует — купец торгует — вот тебе и вся мифология вкупе с идеологией постиндустриального общества потребления”. В стремлении вычитать и высмотреть в продукте развлекательной индустрии сервилизм, конформизм и политический расчет я вижу скорее не прозорливость обвинителя, а особенности его психологии, закрепощенность идеологической парадигмой.

Думаю, что и рядовой зритель видит в Антоне Городецком себя или знакомого парня из соседнего дома, который пытается пивом и водкой залить тоску от неприятностей на работе и семейных неурядиц, совершенно не думая о том, что он принадлежит к правящей “аристократии порядка” (маг), как не считали поклонники Стругацких властной элитой магов из повести “Понедельник начинается в субботу”, принимая их за своего брата, младших научных сотрудников и программистов (какими те, конечно, и были). А вот то, что философия фильма далека от революционной, — вне всякого сомнения. В сборнике бесконечно упоминают “Матрицу” братьев Вачовски — чаще всего довольно бессмысленно, мол, фильм Бекмамбетова хуже “Матрицы”, но только Александр Тарасов внятно сравнивает фильмы, показывая, что “Дозоры” — это своеобразная “анти-„Матрица””. Братья Вачовски в адаптированном для масскульта виде, рассуждает Тарасов, пропагандируют две ипостаси Жана Поля Сартра, экзистенциальную и марксистскую, осмысляя привычный мир как мир неподлинности, а реальный — как мир безжалостной эксплуатации, и прославляют Сопротивление и революцию. Там действительно идет борьба Добра со Злом. Причем Зло — это Матрица, машина порабощения, а Добро — это силы сопротивления. В “Дозорах” же между Добром и Злом заключен договор о разделе сфер влияния. Если “Матрица” прославляет революцию, то “Дозоры” — конформизм и покорность судьбе, — таков вывод Тарасова. Можно сказать и так. Но я не большой поклонник что марксизма, что Сартра, что великой культурной революции товарища Мао, которой французский экзистенциалист так сочувствовал.

Алексей Цветков, тоже упрекая создателей фильма в конформизме, возлагает надежды на мальчика Егора, который вынесет свой приговор всей системе, покончив как со “светлыми тамплиерами спасительных спецслужб, так и с темными гуляками криминального карнавала”. Так это же и есть финал “Дневного дозора” — упавшая Останкинская башня, катящееся по улице Колесо обозрения, ужас бегущей по улице толпы. Такой революции лучше не надо — тут я согласна с авторами фильма. А то, что Тарасов называет конформизмом, можно ведь назвать и апелляцией к простым человеческим ценностям.

Вот еще одна особенность большинства статей: разговоры о фильме ведутся так, как будто никакой литературной основы у них нет. При этом авторы нередко обращают внимание на невнятность, клочковатость сюжета. Подобные жалобы, замечает Владимир Агапов, начались сразу после выхода фильмов — и не со стороны обычных зрителей, как часто бывает при столкновении с новаторским киноязыком, а со стороны профессиональных критиков, что позволяет ему поставить вопрос: “Какие особенности киноязыка вызвали столь странный эффект, в результате которого профессиональные зрители оказались дезориентированными?”

Рискну сказать: эти особенности связаны со сложностью визуализации понятий, ключевых в романах Лукьяненко, а профессиональным зрителям, чтобы не быть дезориентированными, достаточно было почитать экранизируемую прозу. Тем не менее многие предпочитают сетовать на невнятность сюжета, но не считают нужным обратиться к тексту Лукьяненко. Исключением здесь является Борис Гройс. Этому самому знаменитому участнику сборника в наименьшей степени свойствен снобизм, так выпирающий у многих авторов: “Не могу себе представить, как оба эти фильма могли бы восприниматься без прочтения всех трех романов. Когда я пытаюсь представить себе такое восприятие, я прихожу в ужас. Мне кажется, что человек, который не прочел всю трилогию, за многим не уследит, многого не поймет, многое пропустит, не отреагирует на целый ряд намеков”. Сами же романы Лукьяненко Гройс рассматривает вовсе не как второсортное развлекательное чтиво, но как достойный анализа текст, построенный по общеизвестной диалектической модели (тезис, антитезис и синтез) и вдохновленный утопией дуализма: “Ормузд и Ариман, правое и левое, добро и зло находятся здесь в вечном диалоге или вечном конфликте”. И вот эта дуалистическая модель, которую Гройс считает характерной для восточного мышления, в противоположность монистической западной, “представление о человеке как о пассивном медиуме космической борьбы добра и зла”, модель, смыслообразующая в романе, отражается и в фильмах.

Замечу кстати, что, отвечая на вопрос журнала “Сеанс” “Кто для вас лично главный герой „Дневного дозора”?” продюсер фильма Константин Эрнст развивает ту же мысль: “Антон Городецкий, конечно. Как объект воздействия всех сил. И мне кажется, что он оптимальный объект для идентификации большей частью зала. Это наше „я”, вряд ли даже осознаваемое. Это наша двойственность: либо уходим в забубенный загул, либо разрушим все к чертовой матери. И всё — от неспособности существовать в настоящем времени”.

При том, что между фильмами и книгами огромная сюжетная разница (что метко схвачено в анекдоте, предлагающем поместить такие титры в начале фильма: “Ночной Дозор: „Все совпадения имен и событий с романом С. Лукьяненко ‘Ночной дозор‘ носят случайный характер””), основополагающие понятия романа в фильмах тщательно сохранены.

Сюжет зритель схватывает легко и, обнаружив, скажем, что подросток Егор, на которого нападают вампиры, превращен в сына главного героя Антона Городецкого, легко это принимает. Главное, чтобы зритель был в курсе неких конвенциальных договоренностей, которые возникают между автором и читателем романов Лукьяненко.

Главная из них — само существование Иных, внешне ничем не отличимых от людей, но обладающих магическими возможностями. Это не наследственная, кастовая особенность: Иной рождается в семье обычных людей, и наоборот — дети Иных могут быть людьми. Сторону Тьмы или Света (Зла или Добра) Иной выбирает добровольно, при инициации, но выбрав — уже не может ей изменить. (Есть, впрочем, исключения — но они описаны уже в романе “Последний дозор”, вышедшем после фильмов.) Применять магию бесконтрольно в обычной жизни ни темный, ни светлый Иной, однако, не может: обе стороны скованы договором, поддерживающим в мире равновесие Добра и Зла, за его соблюдением следит полиция Светлых — “Ночной дозор” — и полиция Темных — “Дневной дозор”, а над дозорами стоит еще одно контрольно-карающее образование, равно беспристрастное к Тьме и Свету, — Инквизиция. Не само зло, а нарушение баланса Добра и Зла приводят мир к катастрофе.

Еще одно важное понятие — Сумрак, параллельный мир, куда способен входить Иной, делаясь невидимым для окружающих. Мир, невидимый для человека, очень трудно визуализировать, а еще труднее объяснить зрителю, что то, что он видит, на самом деле невидимо. Когда в начале “Ночного дозора” светлые Иные арестовывают ворожею, составляя на нее протокол, где логика обвинения забавно противостоит человеческой (ведьму обвиняют в том, что она продала не поддельное зелье, а настоящее), и Антон Городецкий задает вопрос: “Кто вы такие?” — то недоумение одного из дозорных: “Он что, нас видит?” — кажется неподготовленному зрителю совершенно нелепым. В кухне сидит группа каких-то людей, и почему ее не должен видеть тот, кто рядом? Читатель же Лукьяненко прекрасно понимает: герои находятся в Сумраке и обычным людям невидимы.

Возьмем еще один пример: действия вампиров. В большинстве мифов о вампирах он может укусить кого угодно, и укушенный через какое-то время сам неизбежно обращается в вампира. Не то у Лукьяненко. Во-первых, чтобы стать вампиром, надо пройти обряд инициации, то есть должно быть двое согласных: вампир и его жертва, насильно в вампиры не обращают (именно в этом суть обвинений Антона Городецкого охотящейся за Егором вампирше — зачем она ею стала?). Во-вторых, вампир кусает не первого встречного, а того, кого зацепил своим зовом. В книге легко описать зов вампира как манящую музыку, одурманивающую и неудержимо влекущую. Визуализировать это трудно, или по крайней мере режиссер не нашел, как это сделать. Закадровый вкрадчивый шепот — “иди сюда” — совершенно неубедителен. Обычному зрителю непонятно, с какой стати мальчик Егор сам тащится в то место, где его поджидают вампиры. Читателю романов Лукьяненко все здесь ясно.

Подобным образом можно проанализировать все неясные сюжетные места, и неизбежно окажется, что читатели Лукьяненко никаких затруднений при просмотре фильма не испытывают.

Это, конечно, говорит не в пользу фильмов, но сильно подтачивает господствующее мнение о второсортности их литературной основы, а также о том, что режиссер чрезвычайно возвысил второсортный литературный продукт. Во всяком случае, читатели и почитатели Лукьяненко так не думают. На онлайновой конференции “Аргументов и фактов” , вскоре после выхода на экраны “Ночного дозора”, Сергею Лукьяненко, к примеру, задавали такие вопросы: “Вам не кажется, что киношники все-таки реально испохабили вашу книгу?”; “Если бы вы знали, что так все обернется, согласились бы вы на экранизацию?”; “„Ночной дозор”, по-моему, нужно было назвать „Ночной позор”. С ужасом жду продолжения фильма”; “Эх, как нравилась мне книга… а фильм потерял все идеи книги”.

Я не собираюсь сравнивать фильм и книгу на манер коз из популярного анекдота. Стоят на газоне за кинотеатром две козы и жуют пленку “Ночного дозора”. Одна коза другой: “Слышь, а фильм ничего”. Другая в ответ: “Ну, мне книга больше понравилась”. Анекдот, впрочем, снобистский, хотя и изящный. Должно быть, рожден в литературно-критическом сообществе, где с массовой культурой предписано бороться, искоренять, изничтожать.

Одним из побочных, но важных для меня впечатлений при чтении сборника было невольное сравнение его участников с этим самым литературно-критическим сообществом. И я то и дело думала о том, что кинокритик способен оценить и авторский фильм, и качественно сделанный блокбастер — он привык к тому, что “Оскара” дают за коммерческий продукт, который смотрят миллионы, и у него есть две разные шкалы — для оценки артхауза и мейнстрима.

Философ попробует понять, какие идеи, какая мифология воплощены в фильме, ставшем знамением времени. Социолог будет искать ответа на вопрос, в чем причины массового успеха, но не обличать вкусы общества. Его дело не воспитывать, а описывать и понимать. И лишь литературный критик не владеет инструментом анализа явлений массовой культуры. У него есть только арсенал обличительной риторики.

Блистательный теоретик искусства Борис Гройс считает возможным и нужным серьезно и уважительно говорить о трилогии Лукьяненко, применяя тонкий философский инструментарий, а литературное сообщество от разговора об этих романах брезгливо уклоняется. Разве что озлобленный на весь мир критик Золотоносов напишет о “Сумеречном дозоре” статью под хлестким заголовком “Бренд сивой кобылы” (“Московские новости”, 2004, № 6) и выдавит сквозь зубы приговор: “Галиматья”.

 

Три века русской поэзии

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии; автор нескольких книг о Пушкине, книги “Опыты о Мандельштаме” (2005). Доктор филологических наук. Постоянный автор “Нового мира”.

Первые два раздела цикла “Три века русской поэзии” см.: “Новый мир”, 2006, № 11.

Ласточка

Орлы, лебеди, голуби, соловьи, воробьи и другие самые разные птицы густо населяют мировую поэзию — античную и восточную, классиче­скую и романтическую. Многие из них прижились и угнездились и в русской поэзии, взяв на себя ее центральные темы — любви, смерти, свободы, творчества1. Мы будем говорить о ласточке — она больше других птиц традиционно связана с душой, и если помнить об отличительной русской “душевности”2, то покажется неслучайным, что именно ласточка с такой неж­ностью и щедростью воспета в стихах русских поэтов — Гаврилы Державина, Антона Дельвига, Николая Гнедича, Аполлона Майкова, Афанасия Фета, Владислава Ходасевича, Осипа Мандельштама, Владимира Набокова, Николая Заболоцкого, Арсения Тарковского, Александра Кушнера, Николая Рубцова. Несколько шедевров из этого списка мы представляем в надежде увидеть, как по­эты разных эпох с помощью ласточки выясняли свои отношения с вечно­стью.

 

1

Гаврила Державин. “Ласточка”

О домовитая Ласточка!

О милосизая птичка!

Грудь красно-бела, касаточка,

Летняя гостья, певичка!

Ты часто по кровлям щебечешь,

Над гнездышком сидя, поешь,

Крылышками движешь, трепещешь,

Колокольчиком в горлышке бьешь.

Ты часто по воздуху вьешься,

В нем смелые крбуги даешь;

Иль стелешься долу, несешься,

Иль в небе, простряся, плывешь.

Ты часто во зеркале водном

Под рдяной играешь зарей,

На зыбком лазуре бездонном

Тенью мелькаешь твоей.

Ты часто, как молния, реешь

Мгновенно туды и сюды;

Сама за собой не успеешь

Невидимы видеть следы, —

Но видишь ты там всю вселенну,

Как будто с высот на ковре:

Там башню, как жар, позлащенну,

В чешуйчатом флот там сребре;

Там рощи в одежде зеленой,

Там нивы в венце золотом,

Там холм, синий лес отдаленный,

Там мошки толкутся столпом;

Там гнутся с утеса в понт воды,

Там ластятся струи к брегам.

Всю прелесть ты видишь природы,

Зришь лета роскошного храм;

Но видишь и бури ты черны,

И осени скучной приход;

И прячешься в бездны подземны,

Хладея зимою, как лед.

Во мраке лежишь бездыханна, —

Но только лишь прбидет весна

И роза вздохнет лишь румяна,

Встаешь ты от смертного сна;

Встанешь, откроешь зеницы

И новый луч жизни ты пьешь;

Сизы расправя косицы,

Ты новое солнце поешь.

..................................

Душа моя! гостья ты мира:

Не ты ли перната сия? —

Воспой же бессмертие, лира!

Восстану, восстану и я,

Восстану, — и в бездне эфира

Увижу ль тебя я, Пленира?

1792; 1794

Державин если не главный, то первый орнитолог русской поэзии — у него особая нежность к пернатым, в его стихах помимо ласточки есть синичка, лебедь, снегирь (снигирь), голубка, орел, павлин, пеночка, даже “чечотка” (у Даля поясняемая как “пташка Fringilla linaria”) и просто “птичка голосиста”, как есть и другие твари Божии — собачки, бабочки, кузнечики. Все они не просто упомянуты — им посвящаются целые стихотворения, поэт любуется ими, постигая в них живую красоту окружающего мира. Так и ласточка — она самодостаточна и в высшем смысле поэтична сама по себе, и все, почти все стихотворение Державина, построенное на глаголах, состоит в любовном описании ее бесконечного, неустанного движения. Ласточке до­ступно то, что недоступно человеку, — она способна подыматься высоко над землей и видеть с высоты “всю вселенну”; благодаря ей и поэт получает эту превосходящую точку зрения, благодаря ей и он может с высоты охватить взором весь мир в его цельности и красоте.

Ласточка — близкая к человеку птица. Она “домовитая”, потому что вьет гнезда под крышей человеческого жилья, она живет с людьми, но принадлежит небесам, потому что, в отличие от голубя или воробья, не умеет передвигаться по земле. Она посредница между землей и небом, она вестница и гостья — все эти ее черты и свойства закрепились в восприятии поэтов и повлияли на поэтическую символику образа.

Стихотворение Державина было в основном написано в 1792 году и в первом варианте завершалось параллелью между ласточкой и душой поэта: “Душа моя! гостья ты мира: / Не ты ли перната сия?” Эта параллель введена неожиданно, обращение к ласточке перешло в обращение к собственной душе, душа совместилась с ласточкой, и все предшествующее протяженное описание “милосизой птички”, способной воскресать “от смертного сна”, наполнилось новым смыслом — но не окончательным. В 1794 году, когда умерла жена Державина Екатерина Яковлевна, “Ласточка” была переработана и дополнена двумя заключительными стихами, повлиявшими на весь ранее написанный текст: “Восстану, — и в бездне эфира / Увижу ль тебя я, Пленира?” Теперь в стихотворении сменяют последовательно друг друга три обращения — к ласточке, к своей душе и к умершей Пленире, так что ласточка оказывается одновременно и душой поэта, и его возлюбленной. В этом совмещении есть и какая-то неловкость, и одновременно многозначность, образ прирастает смыслами, традиционными и вместе с тем глубоко личными. Нежное любование ласточкой благодаря этому новому финалу исполнилось скрытой горечи; сравнение женщины с ласточкой, частое в литературе3, мотивировано здесь символикой смерти, как и в другом стихотворении Державина — “На смерть Катерины Яковлевны, 1794 году июля 15 дня приключившуюся” (“Уж не ласточка сладкогласная / Домовитая со застрехи — / Ах! моя милая, прекрасная / Прочь отлетела, — с ней утехи”). Поэт как будто узнал в описанной ранее ласточке вестницу смерти своей возлюбленной — узнал и закрепил эту связь двумя последними стихами.

Метрическим эквивалентом тяжкого переживания, стоящего за текстом, но прямо не высказанного в нем, являются перебои ритма — род поэтиче­ской афазии, знак прерывистого, взволнованного, нарушенного трагедией дыхания: дактиль первых стихов переходит в амфибрахий, а затем метриче­ская схема и вовсе ломается до полной беспорядочности: “Крылышками движешь, трепещешь, / Колокольчиком в горлышке бьешь”. Эта “неправильность”, замеченная современниками и воспринятая с недоумением некоторыми из них4, отвечает общему характеру стихотворения как непреднамеренного, безыскусного высказывания, идущего непосредственно из сердца (позже у Тютчева подобные перебои будут использоваться как глубоко мотивированный, изысканный поэтический прием).

“Ласточка” в окончательном варианте — это стихи надежды, выраженной хоть и робко, но определенно, — надежды на жизнь после смерти и грядущую встречу с возлюбленной. В этом отношении “Ласточку” можно сравнить с последним стихотворением Державина, написанным за два дня до смерти и безнадежным в своем конечном пафосе: “А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется / И общей не уйдет­ судьбы!” На фоне этого поэтического завещания, в обратной перспективе творчества, простодушная “Ласточка” звучит почти как Песнь Песней — “ибо крепка как смерть любовь”. Сюжет стихотворения устремлен к загробной встрече, но ведь встреча, преодолевающая смерть, происходит и в самом тексте, в процессе стиха, в его “виртуальном”, но таком реальном пространстве, — отсюда удивительный подъем и легкость последних строк, в которых финал стихотворения совмещен с кульминацией его внутреннего сюжета.

Тема загробной встречи поэта с ласточкой отозвалась через 140 лет у одного из самых талантливых читателей Державина, знатока его жизни и поэзии Владислава Ходасевича, писавшего о “тех садах за огненной рекой, / Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин” (“Памяти кота Мурра”).

 

2

Афанасий Фет. “Ласточки”

 

Природы праздный соглядатай,

Люблю, забывши всё кругом,

Следить за ласточкой стрельчатой

Над вечереющим прудом.

Вот понеслась и зачертила, —

И страшно, чтобы гладь стекла

Стихией чуждой не схватила

Молниевидного крыла.

И снова то же дерзновенье

И та же темная струя, —

Не таково ли вдохновенье

И человеческого я?

Не так ли я, сосуд скудельный,

Дерзаю на запретный путь,

Стихии чуждой, запредельной,

Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

1884

 

Почти век лежит между “Ласточкой” Державина и “Ласточками” Фета. За это время история образа обогатилась в русской поэзии двумя антологическими стихотворениями — “К ласточке” Антона Дельвига (1820) и “Ласточка” Николая Гнедича (1831 — 1832); они напоминают нам о том, что тема ласточки пришла в литературу из фольклора, в том числе и древнегреческого. В отличие от этих идиллических стилизаций “Ласточки” Фета звучат как резкое, драматичное откровение ищущего духа.

Безмятежно-созерцательное начало стихотворения обрывается словом “страшно”, которым означена не реальность наблюдаемой картины — полет ласточки над водной гладью, — а эмоция самого поэта по поводу этой картины. Страх за ласточку лишь напоминает поэту о том, чтбо переживает он при соприкосновении с вечностью.

Стремительный полет, порыв — это образ вдохновения, творческого дерзания; у Фета и в других стихах поэтическое творчество метафорически передается полетом птицы: “Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук / Хватает на лету и закрепляет вдруг / И темный бред души, и трав неясный запах; / Так, для безбрежного покинув скудный дол, / Летит за облака Юпитера орел, / Сноп молнии неся мгновенный в верных лапах” (“Как беден наш язык! — Хочу и не могу...”, 1887). Противопоставление “безбрежного” неба и “скудного дола” как будто возвращает нас к традиционно-романтическому двоемирию, но в случае Фета это не условность и не дань традиции: весь драматизм его личной судьбы был связан с острым противоречием природного лирика Фета и помещика Шеншина, с трудом уживавшихся в одной парадоксальной личности, в рамках одной, такой причудливой, биографии.

Та стихия, куда от “скудного дола” уносит поэта вдохновение, названа в “Ласточках” “чуждой” — в других стихах поэт говорит о ней как о “родной”: “Тоскливый сон прервать единым звуком, / Упиться вдруг неведомым, родным, / Дать жизни вздох, дать сладость тайным мукам, / Чужое вмиг почувствовать своим; / Шепнуть о том, пред чем язык немеет...” (“Одним толчком согнать ладью живую...”, 1887). Но лишь на миг эта “запредельная стихия” оказывается “родной”, лишь на каплю можно ее “зачерпнуть” — у Фета, в отличие от Тютчева с его органическим космизмом, всегда чувствуется какой-то барьер, отделяющий поэта от мира красоты, творчества, любви, от всего того великого и непостижимого, что связывает человека с вечностью; Фету, по его признанию, приходилось усилием “пробивать будничный лед, чтобы хотя на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии” (предисловие к третьему выпуску “Вечерних огней”)5.

Свой духовный опыт Фет по-тютчевски обобщает в “Ласточках”, прибегая даже к значимой цитате: “человеческое я” взято из стихотворения Тютчева “Смотри, как на речном просторе...” (1851) — но от этого общечеловече­ского обобщения он возвращается к личному Я, чтобы выразить личное ощущение: путь духовного дерзания — это “запретный путь” для человека. Но почему? Прямого и простого ответа нет, есть лишь вопросы и сомнения, но многое выражено словами “сосуд скудельный”, имеющими архаично-библейское звучание. “Скудельный” означает не просто “глиняный”, но и “тленный, бренный, земной, преходящий”6 — в самой земной природе человека заключен для Фета тот барьер, которым пресекается его духовный порыв; для высшего, духовного начала, для “вдохновенья” в этой поэтической антропологии оставлено очень мало места — человек может лишь на миг соприкоснуться с вечностью в своем “дерзновенье”, как ласточка — с водной гладью.

Отвечая на просьбу внятно истолковать одно из его стихотворений, Фет писал: “<...> у всякого поэтического стиха есть то призрачное увеличение объема, которое существует в дрожащей струне (так как без этого дрожания нет самой музыки)...”7. Такое “увеличение объема” мы ощущаем и в “Ласточках” — стихотворение, при видимой простоте, глубоко философично и действительно звучит как дрожащая струна, но так звучит оно не только благодаря породившей его объемной и до конца не высказанной мысли, но и благодаря музыке стиха, выверенной абсолютным поэтическим слухом (сравним с первозданной какофонией Державина — “сумбур вместо музыки”!). Чайковский говорил, что стихи Фета напоминают ему музыку Бетховена — порадуемся точности такого сравнения, объемлющего драматизм, глубину и музыкальность поэзии Фета.

 

3

Владимир Набоков. “Ласточки”

Инок ласковый, мы реем

над твоим монастырем

да над озером, горящим

синеватым серебром.

Завтра, милый, улетаем —

утром сонным в сентябре.

В Цареграде — на закате,

в Назарете — на заре.

Но на север мы в апреле

возвращаемся, и вот

ты срываешь, инок тонкий,

первый ландыш у ворот;

и не понимая птичьих

маленьких и звонких слов,

ты нас видишь над крестами

бирюзовых куполов.

10 июня 1920

 

Очевидно, Набоков считал это стихотворение удачным — иначе вряд ли бы он (хоть и в шутку) представил его родителям как “неизданное стихотворение Александра Пушкина”8. Что в нем пушкинского? Кажется, о Пушкине напоминает только метр — четырехстопный хорей с чередованием мужских и женских окончаний, которым, по подсчетам М. Л. Гаспарова, написано 90 завершенных пушкинских произведений9, то есть достаточно много в сравнении с другими поэтами пушкинской эпохи. Из этого множества наиболее близки по звучанию к набоковскому стихотворению, пожалуй, два: “Птичка Божия не знает...” (отрывок из поэмы “Цыганы”) и “Жил на свете рыцарь бедный...”; отголоски их тем можно услышать в “Ласточках” — темы вольных птичек и темы рыцаря-монаха. К перечню семантических разновид­ностей русского четырехстопного хорея с чередованием мужских и женских окончаний, предложенному М. Л. Гаспаровым, стоит добавить “метафизиче­ский” хорей Жуковского и Пушкина, сохранивший связь с духовной одой XVIII века10; те же интонации “детской простоты” в сочетании с религиозной темой слышны и в “Ласточках” Набокова.

Тематически это стихотворение стоит одиноко в поэзии Набокова. Речь идет в нем о вере и свободе, точнее — о свободе христианского духа и несвободе монастырского христианства. Это — единственное известное нам стихотворение, написанное от лица ласточек. Они говорят с иноком, а он молчит, “не понимая птичьих / маленьких и звонких слов”. Они — воплощение свободного духа, который веет, где хочет, но точки их полета символичны: “В Цареграде — на закате, / в Назарете — на заре”. Названы город рождения Христа — Назарет — и город позднейшего торжества христианской веры — Царьград, Константинополь, столица Византии. Третья точка полета — “север”, за ним угадывается Россия, точка неодолимого притяжения для поэта, но Россия именно христианская, с монастырскими “крестами бирюзовых куполов”. Сюда ласточки — челноки христианства — возвращаются в пасхальном месяце апреле, как будто несут благую весть, объединяя своим полетом время и пространство — время от Рождества до Пасхи и большое свободное пространство христианской веры. Инок, напротив, прикован к монастырю, его христианство неподвижно, заключено в стены; между ним и ласточками нет понимания, но и противоречия нет.

В легкой и прозрачной поэтической форме мы находим здесь вопрос, широко обсуждавшийся в русской религиозной философии начала XX века, когда шли споры о христианстве открытом, свободном — и закрытом, догматическом (вспомним спор Бердяева с Флоренским в 1917 году по поводу Хомякова). И вот юный Набоков неожиданно подает реплику на эту общерелигиозную тему, но у него она звучит интимно, соединяясь с личной темой утраченной родины — главной темой Набокова. В тексте стихотворения мысль о родине едва просвечивает и выявляется лишь благодаря контексту, благодаря множеству стихов разных лет, в которых поэт душой устремляется в Россию. “Ласточки” — один из его “снов о России”, одно из поэтических воплощений недостижимой мечты. Для птиц нет границ, и вместе с ними поэт совершает воображаемое путешествие, поэтическим знаком которого часто бывают у него цветы, особенно весенние и особенно апрельские ландыши, как, например, в стихотворении “Родине”: “Позволь мне помнить холодок щемящий / зеленоватых ландышей, когда / твой светлый лес плывет, как сон шумящий, / а воздух — как дрожащая вода”. Отсюда и в “Ласточках” этот апрельский “первый ландыш” — образ, казалось бы, не вполне уместный рядом с иноком и монастырем.

 

4

Осип Мандельштам. “Ласточка”

Я слово позабыл, что я хотел сказать.

Слепая ласточка в чертог теней вернется

На крыльях срезанных, с прозрачными играть.

В беспамятстве ночная песнь поется.

Не слышно птиц. Бессмертник не цветет.

Прозрачны гривы табуна ночного.

В сухой реке пустой челнок плывет.

Среди кузнечиков беспамятствует слово.

И медленно растет, как бы шатер иль храм:

То вдруг прокинется безумной Антигоной,

То мертвой ласточкой бросается к ногам

С стигийской нежностью и веткою зеленой.

О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,

И выпуклую радость узнаванья:

Я так боюсь рыданья аонид,

Тумана, звона и зиянья!

А смертным власть дана любить и узнавать,

Для них и звук в персты прольется!

Но я забыл, что я хочу сказать, —

И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

Всё не о том прозрачная твердит,

Всё — ласточка, подружка, Антигона...

А на губах, как черный лед, горит

Стигийского воспоминанье звона.

1920

 

Стихотворение написано в ноябре 1920 года в Петрограде, в ДИСКе — Доме искусств на Невском, где тогда жили “поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные” (Осип Мандельштам, “Шуба”, 1922). Случайный свидетель, Михаил Слонимский рассказал в своих мемуарах о том, как Мандельштам в течение ночи несколько раз вбегал к нему в комнату, бормоча эти стихи, а под утро записал завершенный текст11. Это — взгляд извне, само же стихотворение вовлекает нас внутрь процесса творчества. И в этом отношении “Ласточка” — откровение, какого больше мы не встретим у Мандельштама; он лишь однажды приподнял завесу, подобно Пушкину, лишь однажды допустившему читателя в процесс рождения стихов (“Осень”)12.

Способность ласточки улетать и возвращаться становится у Мандельштама доминантой образа, как и у Набокова. Но здесь она улетает не в христианский Назарет, а в потусторонний мир, вернее — прилетает оттуда и туда возвращается, как неродившееся слово. Вместе с нею туда попадает и поэт — залетейский мир ему открыт (вспомним Фета и сравним!), границы нет, и поэт тщится освободить из “чертога теней” призрачное, беспамятное слово, облечь в плоть и явить миру живущую там бесплотную мысль. В античных образах нам раскрывается не просто “древнегреческий Аид” (К. Ф. Тарановский)13, а, можно сказать, антимир, рисуемый словами с приставкой “без”: “в беспамятстве”, “бессмертник”, “беспамятствует”, “безумной”, “бесплотная” — какая плотность отрицания на небольшом пространстве текста! Это — небытие, и потому ласточка — “слепая”, ее крылья — “срезанные”, река — “сухая”, челнок — “пустой”; среди прозрачных теней нет ни жизни, ни смерти — но именно оттуда, из небытия, приходит к поэту слово. А в здешнем мире есть и жизнь, и любовь, и поэзия, но все это связано со смертью: “А смертным власть дана любить и узнавать, / Для них и звук в персты прольется!” Узнавание — это и есть событие творчества для Мандельштама, благодаря узнаванию неживое и небывшее становится воплощенным, явленным, а значит — живым: “Слепой узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему зрячими перстами, и слезы радости, настоящей радости узнаванья, брызнут из его глаз после долгой разлуки. Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта. „И сладок нам лишь узнаванья миг!”” (“Слово и культура”, 1921). В нашем стихотворении символом несо­стоявшегося узнавания оказывается ласточка — то слепая, то мертвая, не получившая жизнь от поэта.

Ключевое слово жизни — память: где утрачена память, там узнавание невозможно — этой темой закольцовано стихотворение, об этом его начало и конец. Поэт “слово позабыл”, он не может вернуть себе память и “радость узнаванья”, и его ласточка, его “мысль бесплотная”, остается в царстве теней. Таков простой сюжет, и стихотворение, на первый взгляд туманное, на поверку, при внимательном чтении, как и многие стихи Мандельштама, оказывается простым, ясным; “тумана” он сам боялся — так же, как “звона” — звука небытия, и “зиянья”, то есть пустоты. Воспоминанье “стигийского звона” на губах, которым завершается стихотворение, — мотив глубоко мотивированный в системе мандельштамовских образов, это тоже знак и отзвук нерожденного слова, тогда как шевелящиеся губы всегда означают у него процесс сочинения стихов14.

Стихотворение выстроено логично и строго — и при этом само себя опро­вергает, потому что событие творчества в нем происходит вопреки сюжету. О несостоявшихся стихах мы читаем в стихах абсолютно состоявшихся, совершенных и к тому же характерных для поэтического метода Мандель­штама. Каких только источников и подтекстов здесь не обнаружено! — “монтаж текстов Гомера, Вергилия, Апулея и др. — с включением некоторых моти­вов вазовой росписи”15, отсылка к “категориям „Поэтики” Аристотеля”, “близость к „Письмам о русской поэзии” Гумилева” и стихотворению Шилейко16... Аониды, как известно, пришли в это стихотворение не из античной мифологии, а от Пушкина17, а сам сюжет связан с оперой Глюка “Орфей и Эвридика”, которую, в постановке Мейерхольда, Мандельштам с Ольгой Арбениной слушали осенью 1920 года. Не забудем “Ласточек” Державина и Фета — и для образного творчества самого Мандельштама как будто уже не остается места. Но при этой грандиозной “упоминательной клавиатуре” (“Разговор о Данте”, 1933) о “Ласточке”, как и обо всей поэзии Мандель­штама, можно сказать словами Гумилева: “<...> редко встречаешь такую полну­ю свободу от каких-нибудь посторонних влияний. <...> Его вдохновителями были только русский язык <...> да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль.

Эта мысль напоминает мне пальцы ремингтонистки, так быстро летает она по самым разнородным образам, самым причудливым ощущениям, выводя увлекательную повесть развивающегося духа”18.

Чужое претворяется в свое так же таинственно, как тоска о неродившемся слове становится стихами. Мертвая ласточка оживает в стихах, как будто на нее брызнули живой водой, и остается в нашем сознании как “нежный и хрупкий образ души, свободы, поэзии”19.

 

5

Владислав Ходасевич. “Ласточки”

Имей глаза — сквозь день увидишь ночь,

Не озаренную тем воспаленным диском.

Две ласточки напрасно рвутся прочь,

Перед окном шныряя с тонким писком.

Вон ту прозрачную, но прочную плеву

Не прободать крылом остроугольным,

Не выпорхнуть туда, за синеву,

Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.

Пока вся кровь не выступит из пор,

Пока не выплачешь земные очи —

Не станешь духом. Жди, смотря в упор,

Как брызжет свет, не застилая ночи.

18 — 24 июня 1921

 

Когда Ходасевич писал это стихотворение, он уже наверняка знал “Ласточку” Мандельштама — они были соседями по ДИСКу, где все сочиненное становилось тут же общим достоянием; известно, что Мандельштам раздаривал автографы “Ласточки” прежде, чем она была опубликована в сборнике “Дом искусств” (1921, № 1, ноябрь). А раз Ходасевич знал ее, то не мог не учитывать и не помнить, когда сочинял своих “Ласточек” — всего через несколько месяцев после Мандельштама. Можно предположить и большее: не к нему ли обращается Ходасевич во втором лице, не ему ли адресует свои императивы — “Имей глаза...”, “Жди, смотря в упор...”? Прежде всего, конечно, это разговор поэта с самим собой, но вместе с тем мы слышим полемический тон и чувствуем, что его задел, побудил к стихам какой-то внешний повод.

Мандельштамовская “Ласточка” написана 6 — 4-стопным ямбом, с выразительными колебаниями длины стиха. Тем же ямбом — 5 — 6-стопным — отвечает Ходасевич, но на шесть строф он отвечает тремя. Его поэтическое высказывание более лаконично: на мандельштамовское развернутое откровение творчества он отзывается резко, жестко, кратко, в жанре отповеди, учительского назидания. Помнит он и Фета — наблюдая полет ласточек, он так же сравнивает его с творческим дерзанием, но его особая тема — человеческая цена такого дерзания, неизбежность жертвы. Стихотворение Ходасевича, как и мандельштамовское, построено на отрицании — “не прободать”, “не выпорхнуть”, “не станешь духом”, — но у Ходасевича творческий порыв обречен не потому, что поэт “слово позабыл”, а потому, что он еще не принес своей жертвы на этот алтарь.

В “Ласточке” Мандельштама духовный мир доступен, открыт, прозрачен для поэта — недаром слово “прозрачный” употреблено в ней трижды (оно и в других его “летейских стихах” присутствует — “Когда Психея-жизнь спускается к теням...”, “Возьми на радость из моих ладоней...”). Ходасевич это слово как будто подхватывает — чтобы опровергнуть: “Вон ту прозрачную, но прочную плеву / Не прободать крылом остроугольным...” “Прозрачную, но прочную” — граница между обыденностью и духовным миром лишь кажется легко преодолимой, ее прозрачность — мнимая, и не стоит быть запанибрата с вечностью — она не так-то легко допускает к себе поэта.

Ходасевич утяжеляет тему ласточки, соединяя ее с темой пушкинского “Пророка”, как он его понимал: поэт должен пожертвовать своим человече­ским естеством, совершить свой подвиг, чтобы освободиться для духовной жизни, для творчества. “Ласточки” вошли в сборник с характерным названием “Тяжелая лира” (1922) — в нем и другие стихи развивают мотивы пушкинского “Пророка”, ставшего для Ходасевича манифестом творчества20. Он объявил об этом в статье “Окно на Невский” (1922): “В тот день, когда Пушкин написал „Пророка”, он решил всю грядущую судьбу русской литературы; указал ей „высокий жребий” ее: предопределил ее „бег державный”. В то­т миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть всего лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой „грешный” язык, „и празднословный и лукавый”, Пушкин и себя, и всю русскую грядущую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью — недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своею кровью”21.

Сформулированную здесь творческую заповедь Ходасевич вместил в по­следнюю строфу “Ласточек”: “Пока вся кровь не выступит из пор, / Пока не выплачешь земные очи — / Не станешь духом”. Серьезность этой поэтиче­ской декларации возрастает, если учесть не только пушкинский ее подтекст, но и евангельский — очевидную отсылку к Гефсиманской молитве Христа: “И, находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его, как капли крови, падающие на землю” (Лк. 22: 44). Так что, говоря о писательском по­двиге, Ходасевич, в качестве аналогии, апеллирует к наивысшему авторитету и переносит тему творчества в христианскую систему ценностей; античному полету мандельштамовской ласточки в потусторонний мир он противопо­ставляет другую метафору творчества — молитву до кровавого пота.

Таковы были на тот момент его понятия о поэзии. Впоследствии они изменились, и как поэт Ходасевич замолчал — то ли под тяжестью принятой на себя невыполнимой миссии, то ли, наоборот, — в результате “разуверения в поэзии как подвиге”22.

Но все-таки происходил ли в реальности этот диалог между Ходасевичем и Мандельштамом — или мы его слышим только теперь, по прошествии времени, читая и сопоставляя два таких разных стихотворения о ласточках и о творчестве? Ответить на этот вопрос вряд ли возможно, однако дела это не меняет. Стихи живут и вступают во взаимодействие друг с другом и с нами независимо от воли поэтов, а иногда и вопреки ей — подобно птицам, вылетающим на свободу из родительского гнезда.

 

6

Владимир Набоков. “Ласточка”

Однажды мы пбод вечер оба

стояли на старом мосту.

Скажи мне, спросил я, до гроба

запомнишь — вон ласточку ту?

И ты отвечала: еще бы!

И как мы заплакали оба,

как вскрикнула жизнь на лету...

До завтра, навеки, до гроба —

однажды, на старом мосту...

<Середина 1930-х>

 

Это стихотворение принадлежит творчеству Федора Годунова-Чердынцева — героя набоковского романа “Дар”. В романе оно возникает дважды, перебрасывая мост между прошлым и настоящим героя, между его юношеской любовью и новым, зарождающимся чувством — прошлое в настоящем живет и сохраняется. Но при этой ключевой роли стихотворения в сюжете романа сам автор читателю подсказывает, что оно символично и воспринимать его надо шире контекста любовной истории: мать героя “как-то не связывала его с памятью молодой женщины, давно умершей, которую Федор в шестнадцать лет любил”. В “Ласточке” запечатлен миг, в котором вечность открывается героям в их общем переживании. “До завтра” означает “до гроба”, “однажды” означает “навеки”, и крик ласточки воспринимается как вспышка самой жизни, мгновенной и бесконечной. Главное в этом стихотворном отрывке — память, это она дает мгновению вечную жизнь, сохраняя его не только “до гроба”, но и “навеки”.

Это самое мгновение, которое герои клянутся запомнить, остается “навеки” в поэтических строках. Память движет творчеством (вспомним “Ласточку” Мандельштама); память — ласточка — муза, такой выстраивается образный ряд. Мы знаем о герое “Дара”, что именно то его юношеское чувство, отраженное в “Ласточке”, послужило началом “стихотворной болезни” — рождению поэта в человеке. В последней строфе “Университетской поэмы” (1927), обращаясь, по примеру Пушкина, к своей музе, Набоков ее сравнивает с ласточкой: “<...> Довольно, муза. До разлуки / прошу я только вот о чем: / летя, как ласточка, то ниже, / то в вышине, найди, найди же / простое слово в мире сем, / всегда понять тебя готовом; / и да не будет этим словом / ни моль бичуема, ни ржа; / мгновеньем всяким дорожа, / благослови его движенье, / ему застыть не повели, / почувствуй нежное вращенье / чуть накренившейся земли”. Муза-ласточка ищет “простое слово” не на земле, а в небесах, евангельской цитатой это подчеркнуто: “Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут, но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут, ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше” (Мф. 6: 19 — 21). Музу-ласточку призывает поэт не оста­новить мгновенье, а благословить его бесконечное движение, уподобленное вращению земли.

Как вечность отражается в мгновении, так в девяти коротких строчках “Ласточки” сказалась вся художественная философия Набокова, а в самой ласточке как будто воплотилась его муза — Мнемозина. Может быть, поэтому Набоков, согласно многим свидетельствам, так любил это свое стихо­творение.

 

7

Николай Заболоцкий. “Ласточка”

Славно ласточка щебечет,

Ловко крыльями стрижет,

Всем ветрам она перечит,

Но и силы бережет.

Реет верхом, реет низом,

Догоняет комара

И в избушке под карнизом

Отдыхает до утра.

Удивлен ее повадкой,

Устремляюсь я в зенит,

И душа моя касаткой

В отдаленный край летит.

Реет, плачет, словно птица,

В заколдованном краю,

Слабым клювиком стучится

В душу бедную твою.

Но душа твоя угасла,

На дверях висит замок.

Догорело в лампе масло,

И не светит фитилек.

Горько ласточка рыдает

И не знает, как помочь,

И с кладбища улетает

В заколдованную ночь.

1958

 

“Ласточка” написана Заболоцким в последний год жизни; это отзвук цикла “Последняя любовь” (1956 — 1957), связанного с личной драмой поэта. Сюжет возвращает нас к “Ласточке” Державина: Заболоцкий так же любовно наблюдает и описывает движения птички, так же у него душа поэта уподобляется ласточке и устремляется на встречу с возлюбленной. У Державина, мы помним, была с силою простодушной веры выражена надежда на загробное воссоединение душ. Заболоцкий в целом продолжает державинскую линию в этих стихах, и на фоне общего сходства очевиднее главное различие лирических сюжетов: встреча ласточки-души поэта с душою его возлюбленной не происходит. Их разлучает не смерть, а смерть ее души при жизни — сама жизнь становится “кладббищем”, когда умирает любовь, угасает ее “фитилек”. Уменьшительные суффиксы говорят нам о слабости и хрупкости жизни и в самом поэте: его душа-ласточка “слабым клювиком стучится”, и весь простой и маленький мир этих стихов так непрочен, одна душа “не знает, как помочь” “бедной” другой, и сама “горько рыдает” от этого. Ласточка улетает и возвращается и, как и свойственно ей, оказывается вестницей смерти — но не смерти в прямом и привычном смысле, а смерти любви-души в живом человеке; “на дверях висит замок” — это ведь такая жизненная ситуация! Стихи начинаются светлой дневной картинкой, а кончаются “заколдованной ночью” — безнадежна слабая и как будто последняя попытка души соединиться с другой душой, преодолеть экзистенциальное одиночество в “заколдованной ночи” жизни.

“Ласточка” характерна для поздней поэзии Заболоцкого — она предельно проста, поэтические средства минимальны, но в ней звучит и наполняет ее какая-то очень глубокая интонация. Эту интонацию несет в себе метр — тот самый четырехстопный хорей с альтернансом, о котором говорилось выше, в связи с ранними “Ласточками” Набокова. В генетической памяти этого метра живут такие, например, образцы: “В ризе странника убогой, / С детской в сердце простотой, / Я пошел путем-дорогой — / Вера был вожатый мой” (Жуковский, “Путешественник”, 1809), или: “Жил на свете рыцарь бедный, / Молчаливый и простой, / С виду сумрачный и бледный, / Духом смелый и прямой. // Он имел одно виденье, / Непостижное уму <...>” (Пушкин, 1829). Приведенные стихи Жуковского и Пушкина имеют иномирный отсвет, они говорят о бытийно значимом и непостижном, но форма их проста, как просты и непостижны жизнь, смерть, вера, любовь. В этот ряд встает и бесхитростная “Ласточка” Заболоцкого — она тоже говорит о главном, о любви и смерти; в самом сюжете ее нет утешения, но через этот печальный сюжет что-то “сквозит и тайно светит” — это свет любви, нежности и жалости, исходящий от самых простых слов, уложенных в коротенькие строки: “реет, плачет, словно птица”, “душу бедную твою”. Эта маленькая лирическая драма отрешена от земных обстоятельств, она совершается в духе — на той высоте, где безнадежность невстречи поглощается светом любви.

 

Перечитав стихи о ласточках, такие разные, мы видим, что ласточка — заветная птица в русской поэзии. Ей поверяются главные темы, она — по­друга поэтов, она их уносит на своих легких крыльях туда, откуда сама родом, — в те сферы, где живут вдохновение, любовь, вера, душа. Чаще всего ласточка и воплощает “то, что мы зовем душой” и что так просто определил, обращаясь к ней, поэт: “Тучка, ласточка, душа! Я привязан, ты — свободна” (Александр Кушнер, 1969).

 

st1:metricconverter productid="1 См" 1См /st1:metricconverter .: Кожевникова Н. А., Петрова З. Ю. Материалы к словарю метафор и сравнений русской литературы XIX — XX вв. Вып. I. Птицы. М., 2000.

st1:metricconverter productid="2 См" 2См /st1:metricconverter . об этом: Эпштейн Михаил. О душевности. — “Звезда”, 2006, № 8, стр. 208.

3 Примеры см.: Кожевникова Н. А., Петрова З. Ю. Материалы к словарю метафор и сравнений русской литературы XIX — XX вв. Вып. I. Птицы, стр. 88 — 90.

st1:metricconverter productid="4 См" 4См /st1:metricconverter .: Державин Г. Р. Стихотворения. Л., 1957 (“Библиотека поэта”), стр. 411 (комментарии В. А. Западова).

5Фет А. А. Вечерние огни. М., 1979 (“Литературные памятники”), стр. 238.

6Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. st1:metricconverter productid="4. М" 4. М /st1:metricconverter ., 1980, стр. 212.

7Фет А. А. Вечерние огни, стр. 752.

st1:metricconverter productid="8 См" 8См /st1:metricconverter .: Бойд Брайан. Владимир Набоков: русские годы. Биография. М., 2001, стр. 209.

9 Гаспаров М. Л. Семантический ореол пушкинского четырехстопного хорея. — В кн.: “Пушкинские чтения”. Сборник статей. Таллинн, 1990, стр. 6.

10 Подробнее см.: Сурат И. “Жил на свете рыцарь бедный...” М., 1990, стр. 52 — 54.

11“Осип Мандельштам и его время”. М., 1995, стр. 197.

12См. об этом: Сурат И. Событие стиха. — “Новый мир”, 2006, № 4, стр. 156 — 158.

13Тарановский К. Ф. О поэзии и поэтике. М., 2000, стр. 112.

14См.: Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1999, стр. 217 — 219.

15Ронен Омри. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002, стр. 24.

16Мандельштам Осип. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995, стр. 557 (комментарий А. Г. Меца).

17См.: Одоевцева Ирина. Избранное. М., 1998, стр. 354 — 355.

18Из рецензии Л. Н. Гумилева на 2-е издание “Камня”, цит. по кн.: Мандельштам Осип. Камень. Л., 1990 (“Литературные памятники”), стр. 220.

19Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — В кн.: Мандель­штам Осип. Соч. в 2-х томах, т. 1. М., 1990, стр. 40.

20 Подробнее см.: Сурат И. Пушкинист Владислав Ходасевич. М., 1994, стр. 6 — 9.

21 Ходасевич Вл. Окно на Невский. 1. Пушкин. — В кн.: “Лирический круг”. М., 1922, стр. 83 — 84.

22 Ходасевич Вл. Бесславная слава. — В его Собр. соч. Т. 2. Ann Arbor, 1990, стр. 286.

 

 

Цветок зла

Ольга Славникова. Басилевс. Рассказ. — “Знамя”, 2007, № 1.

Славникова, получив премию за лучший роман года, тут же сделала заявку на премию за лучший рассказ. Честно говоря, не помню, когда Славникова последний раз обращалась к этому жанру. Кажется, еще задолго до “Стрекозы...”, во времена ее дебютной “Первокурсницы”. Не знаю, что побудило признанного романиста взяться за эту миниатюру, тем более что сюжет этого небольшого рассказа она легко могла бы развернуть в роман.

С первых же строчек я был очарован. Ни один из ее сложнейших, с изумительным искусством составленных романов не произвел на меня такого впечатления. Славникова, в сущности, великий мастер описывать предметы. Всякий раз ожидаешь от Славниковой повтора, банальности, но она умудряется их избежать и неутомимо придумывает все новые сравнения. Но прежде автор “Стрекозы...”, удивляя изобретательностью и мастерством, в то же время отталкивал приверженностью к “эстетике безобразного”. Писателю как будто неинтересно описывать красивые вещи, красивых людей, природу. Вот превратить небольшой пожар на грязной кухне или описание темного и вонючего подземного перехода в маленькие шедевры — это задача как раз для нее. Нет, в “Басилевсе” автор не отказался вовсе от “эстетики безобразного”. Например, описания еды в новом рассказе по-славниковски тошнотворны. Автор как будто страдает врожденным отвращением к еде. Читателю на выбор предлагаются и чай, “бурый, с явственным вкусом водопроводной воды”, и “сухие, деревянные на вкус крендельки”, от хозяйственной сумки героини “соблазнительно и мерзко тянуло докторской колбаской”. Почему же мерзко? Это вкусная, качественная колбаса — слава и гордость отечественных мясокомбинатов. Но таков уж авторский взгляд.

И все-таки новый рассказ красив. Красив и заглавный герой: “Породистый вислоухий шотландец, он на склоне кошачьих лет более всего напоминал русского мужика в шапке-ушанке и толстом, местами продранном тулупе. Но, несмотря на почтенный возраст, рыжие глаза кота пылали опасным огнем, и каждый, кто тянул к нему непрошеную руку, получал украшение в виде параллельных кровоточащих царапин. <…> глаза его, похожие на очень сахаристый золотой виноград, сладко щурились на бархатный уют. <…> Он как будто понимал, что речь идет о его потускневшей красоте, и так старательно мылся языком, что становился весь будто написанный маслом. <…> грузно сваливался с кресла на толстый ковер, оставляя рыхлый след, точно на снегу, и забирался под мебель, где его ожидала любимая игрушка: плюшевая крыса”.

Привлекательность этого образа не исчерпывается обычным кошачьим очарованием. Надо знать героев Славниковой, чтобы оценить по достоинству этого кота. Как я уже сказал, Славникова любит описывать вещи, и ее малоподвижные герои суть те же вещи. По замечанию писательницы Натальи Анико, Славникова производит над своими героями сложную операцию — изымает душу. Душа здесь без надобности. Она описанию как раз таки не поддается. Но в новом ее рассказе живые существа есть, есть! И первое “живое из живых” здесь, конечно же, кот.

Сам текст довольно динамичен, что, в общем, нехарактерно для Славниковой. В рассказе нет ни единого абзаца, который хотелось бы вычеркнуть, ни даже лишнего предложения. Истинно художественное произведение, которого не должна касаться рука редактора. Не перестаю удивляться, как автор сумел сказать так много в небольшом по размерам тексте! Читатель узнает из нового рассказа не только историю кота и его странной хозяйки, Елизаветы Николаевны, ее отношения с поклонниками. Нет, автор успеет ввести в рассказ и социальную историю (через описание судьбы обитателей “сталинки”, где проживала Елизавета Николаевна), и картины быта и нравов современной элиты, и даже современную политику: всего один абзац, посвященный погибшему в автокатастрофе финансисту и лидеру скинхедов, стоит целой аналитической статьи.

“Великолепная и загадочная, очень славниковская, проза” — так отозвался о “Басилевсе” Андрей Немзер. Согласен, очень точно. Хотя вначале мне показалось, что вещь как раз не вполне для нее характерна. И дело тут не в “малой форме”, а именно в эстетике. Слишком красиво, слишком гармонично, нет, кажется, ни единой червоточинки. Но уже через пару страниц я начал все более узнавать знакомый образный ряд, знакомый (авторский) взгляд, знакомых героев. Да вот же они, родимые. Один — таксидермист, то есть — преуспевающий чучельник. Уже с первых страниц над котом нависает его тень. Хозяйка обращается к своему поклоннику, высококвалифицированному и высокооплачиваемому таксидермисту Павлу Ивановичу Эртелю с просьбой: после смерти Басилевса сделать из него чучело. И на протяжении всего повествования Эртель будет обдумывать будущую работу, прикидывать, примериваться, сожалеть, что кот стар и шкура его изрядно подпорчена болезнями и драками. Кот еще жив, но чучельник уже склонился над ним. Описывать “труды и дни” таксидермиста я не стану, лучше Славниковой все равно не получится. Отмечу лишь, что Славникова очень любит героев, чья профессия и образ жизни связаны с неживой материей. Хитник Анфилогов и камнерез Крылов в “2017” были героями того же склада, что и Эртель. Последний — даже интересней: Анфилогов и Крылов работают больше не с мертвой, а с косной природой, с минералами, в то время как Эртель — мастер по превращению недолговечного живого в долговечное мертвое. Именно так.

Еще интересней другой персонаж — Елизавета Николаевна. Также типично славниковская героиня, к которой применим термин, изобретенный самой писательницей: “отчасти мертвая”. Некогда она вышла замуж за обеспеченного советского чиновника, но чиновник умер, оставив неприспособленной к жизни вдове сталинку, много ценных, но старомодных вещей и немало старых знакомых. Последнее оказалось самым ценным: преуспевающий бизнесмен господин К. платит вдове бешеные гонорары за никчемную работу. Господин Т. даже не считает нужным прикрывать свою благотворительность, он просто присылает вдове толстые конверты с долларами. Но деньги растворяются непонятным образом, как будто уходят в пустоту. Елизавета Николаевна носит старомодные вещи, оставшиеся еще от времен ее замужества, питается теми самыми “деревянными на вкус крендельками”, ее квартира обставлена старой, советских еще времен, мебелью. Кажется, она почти не покидает свою квартиру, постепенно превращаясь едва ли не в подобие призрака. Странное создание. У нее своеобразные отношения со временем: Елизавета Ивановна предстает то девушкой, то старушкой. Поклонники гадают о ее возрасте. Она как будто молода, но ведет себя как старушка, как старушка одевается, у нее старушечья походка.

Не ясна сама природа того влечения, что испытывают к ней обеспеченные, избалованные небескорыстным женским вниманием мужчины. Жалость и сострадание? Эротическое влечение? Автор слегка приоткрывает завесу. Господин К. жалуется, что Елизавета Николаевна его “высосала”, Эртель всегда “угадывал в ней пустоту”. Материя засасывается воронкой Небытия? Но господин К. все же сумел выйти из-под влияния вдовы, хотя это стоило ему дорого (слегка помутился разум, пошатнулась карьера), а вот Эртель, напротив, остался верен ей. Отношения между поклонниками и Елизаветой Николаевной более всего напоминают отношения хитников с Хозяйкой Горы в недавнем романе Славниковой: одни погибали, другие, избавившись от наваждения Хозяйки, до конца жизни страдали каким-то странным видом помешательства: “Такой не лазил больше за пределы города, завязывал с самоцветным промыслом и, по слухам, не видел себя в зеркалах, отчего утрачивал связь с самим собой и беспокойно ощупывал собственное лицо, сильно нажимая на твердое и захватывая мягкое в толстые складки”. Сравните облик неяркой, болезненной блондинки (Хозяйка Горы, воплотившаяся в супругу Анфилогова) и старообразной девушки или “женщины без возраста” — в “Басилевсе”. Сходство разительное. Не меньше поражает сходство Анфилогова и Крылова с Эртелем. То же непонятное влечение к пустоте, к Небытию. Впрочем, как раз понятное. Работающий с мертвой натурой невольно пропитался ее соками, отравился миазмами распадающихся тел. Рассказ Славниковой — жуткое напоминание: memento mori. Хуже того, оказывается, что мертвая форма, в принципе, совершенней живой.

Финал рассказа своеобразно оптимистичен: в рабочем кабинете Эртеля стоит чучело Басилевса: “Выгнув спину, он словно пускал расчесанной шкурой электрические искры, его сахаристо-рыжие глаза горели дозорным огнем. Рядом с ним, на полке в рабочем кабинете Эртеля, жила постиранная, заново набитая поролоном плюшевая крыса. Теперь эти два существа стали ровней и подобием друг другу; теперь наконец их союз состоялся”. Превращением живого в мертвое достигается гармония. Смерть вновь торжествует над жизнью, но в мире Славниковой это не трагедия, а всего лишь желанный и, разумеется, единственно возможный финал. Сам Эртель еще жив, но мечтает “попасть туда, где они с Елизаветой Николаевной станут подобны и равны, где они наконец поговорят”.

Мне трудно оценить творчество Славниковой. С одной стороны, после ее четырех романов и рассказа, что стоит иного романа, нет сомнений: перед нами большой писатель. Не случайный баловень Букера, не ловкий и искусный писатель-имитатор, не дитя пиара — а истинный мастер. Но мир Славниковой невольно вызывает отвращение и ужас. Это мир смерти, а все живое (читатели-то — люди живые, не мумии) смерти боится, старается оградить себя от могильного холода, которым веет даже со страниц “Знамени”, где напечатан этот рассказ, один из лучших в современной прозе.

Да, лучше всего Славниковой удается описывать мертвую натуру и, конечно же, саму смерть. Смерть Елизаветы Николаевны и вся сцена автокатастрофы — несомненный шедевр, в современной отечественной прозе сопоставимый разве что с описанием автокатастрофы в славниковском же романе “Один в зеркале”. Превращение старой бабки, бестолково метавшейся между автомобилями со своей кошелкой, в “тридцатилетнюю красавицу” кажется почти гоголевским: “На нее летел зажженный электричеством пронзительный снег, и сквозь эту яркую пургу, сквозь бьющие, как пожарные брандспойты, смывающие ее с асфальта холодные огни она еще успела увидать неясное пятно — лицо водителя, похожее на полную луну. Тем временем водитель <…> увидел, как с бабки свалилась навзничь громадная бурая шляпа и одновременно у нее за спиной затрепетали прозрачные крылья. Юная женщина делала летательные движения у него перед бампером, вздымая в воздух дерматиновую тушку, и смеялась. <…> Впереди, на людном асфальте, он видел пустоту, похожую на помрачение рассудка; тяжеленный джип, протащившись боком, только вскользь задев золотоволосого ангела, ринулся туда и буквально в прыжке врезался в основание рекламной конструкции, надсадно заскрежетавшей. <…> многие утверждали, что горбатая старуха, с которой все началось, нашарила в месиве свою драгоценную кошелку и преспокойно уковыляла с места происшествия. <…> Никакой старухи не было на дороге; там лежала, примерзнув рассыпанными волосами к липкому полотну, бледная красавица лет тридцати; ее полуприкрытые сонные глаза были кружевными от легкого снега, садившегося на ресницы, ватное пальтишко задралось, открыв прекрасные ноги, затянутые в дешевые старушечьи чулки”.

Сергей БЕЛЯКОВ.

Екатеринбург.

 

"Что может быть уютней бездны отчаяния..."

Елена Елагина. Как есть. Книга стихов. СПб., “Журнал „Звезда””, 2006, 96 стр. (“Urbi”. Литературный альманах. Выпуск пятьдесят третий. Серия “Новый Орфей” /19/).

Феминизм —

это не борьба

за равные:

права,

возможности,

зарплаты,

умение обращаться с детьми

и маршировать на плацу.

................................

Феминизм —

это когда женщины

вдруг осознают,

что поле напряжения,

создаваемое

противоположным полом,

отнюдь не главное в жизни —

на самом деле

есть вещи важнее,

интереснее

и значительнее.

А так называемая любовь

сама собой смещается

в изначально мужскую

графу “развлечения”.

................................

Феминизм —

это половой атеизм,

то есть глубокое и неизбежное

разочарование цивилизации:

не за тех принимали,

но наконец прозрели,

и больше нас на этой мякине

не проведешь!

Стихотворение “Феминизм — это не то, что вы думали” слишком длинно, чтобы приводить его здесь целиком, но даже отдельные фрагменты очень показательны.

Мне кажется, в нем обнажен основной прием верлибров Елагиной — провокативная амбивалентность текста. Стихотворение снабжено невинной сноской: мнение автора может и не совпадать с высказанным мнением. Но ведь и совпадать тоже может!

В порядке социологического мониторинга я вывесила его в “Живом журнале”, где оно собрало сотню комментариев и вызвало бурные споры. Читатели усмотрели в нем самое разное — от публицистики (таких мнений большинство) до горько-иронической пародии.

Многие из тех, кто воспринимает его как прямую декларацию, пишут: “класс! подписываюсь”, “умная вещь”, “как будто мои мысли подслушаны”, “как грустно и как верно”. Другие оскорблены и отстаивают иную позицию: “Феминизм — это фригидность и потребительский консьюмеризм, старающиеся выглядеть осознанным выбором”.

Возмущаются и собственно феминистки: “В плане „прямого действия” ясен вполне очевидный вред от этого текста. Даже по здешним комментам ясно, что люди в основном воспринимают феминизм как мужененавистничество, декларацию женской ущербности, обиженности и претензий ко всему белу свету, и стихи Елагиной они без малейших сомнений зачисляют в доказательства своего мнения”.

Словом, большинство читателей принимает этот текст за открыто публицистичный. И только немногие пытаются копнуть глубже: “На мой взгляд, перед нами — гениальная пародия на тенденции к асексуальности общества...”

Прежде чем выяснять истинные намерения автора, хочется вернуться к предыдущей ее книге1. В своей рецензии Оксана Богачевская (“Одолевая светобоязнь” — “Новый мир”, 2005, № 12) так определила нерв этой поэзии: “<…> странная диалектика бытия заключается в том, что любящая, верная душа почему-то не может здесь насытиться и воплотиться в полноте. Почему-то всегда так оказывается, что для того, чтобы ей выжить здесь, в этом инертном пространстве, надо научиться не любить, не ждать, не верить, словом — не жить ”.

“Женская лирика… тяжелый случай”, — брюзжит в одном из стихотворений Елагиной издатель, не воспринимающий всерьез “замшелую ветошь”. Но не только над ним иронизирует лирическая героиня — над собой тоже. Не в нем, дьявольски сверкнувшем очками, дело — дело в тотальном смещении духовных координат, в общекультурном фоне, на котором “неактуальный” поэт выглядит фигурой комической, а уж взыскующая любви поэтесса — тем более. Неактуальная? За этим следует ответный жест — игра в юродство, когда можно обозначить свою роль, назвавшись “пожилой клоунессой”.

“Гелиофобия” — замечательное автоироническое название для книги. Спрятавшись за научным термином (а означает он не что иное, как светобоязнь), Елагина ставит простой диагноз окружающему миру: боязнь любви. Но еще это книга о том, как в беспросветную жизнь врывается световое пятно, оно же — чудо. Но если любовь — это чудо с участием двоих, то почему тот, другой (а у нее он “камень”, или целый “сад камней”, или “инопланетянин”), так боится света? Вся трагическая раздвоенность лирического “я” Елагиной — в том, что она пытается решать принципиально неразрешимый вопрос о возможности чуда именно логическим, причинно-следственным путем. Разность потенциалов и создает необходимое напряжение меж двумя полюсами ее поэтики — верой в ту самую любовь и пониманием ее недостижимости. Во многом знании — много печали, оттого каждое стихотворение на первый взгляд выглядит трагическим. Но маску “клоунесса” выбрала двустороннюю и в следующий момент поворачивается к нам светлой половиной. Забываешь о разуме и веришь в чудо — наступает просветление.

Если “Гелиофобия” — вся о поисках любви, то первая же строчка книги “Как есть” поиски исключает: “Господь не дал любви, но дал певучий дар”. Вот такое начало координат, а дальше нужна ориентация на местности. Куда идти теперь — “с бунтарским языком и знаньем несвободы”, как жить в той реальности, где нелюбовь — не грех, а всего лишь общая установка?

Мне кажется, ключ к творческому методу Елагиной надо искать в композиции книги, в ее общей структуре. Первая часть, “Точка зрения”, — это написанное традиционным стихом исследование состояния счастья-несчастья, где снова поют дуэтом чувство и рассудок, но голос рассудка теперь становится ведущим. Жизнь вообще трагична, уверяют нас, и говорим мы “на непересекающихся языках”, и “понимания не предусмотрено”, и “плюшевый пыльный пафос” по этому поводу смешон. Значит, вывод повторяется и счастье — только в неведении?

Но все не так просто. Если в “Гелиофобии” образная система отчетливо строится на системе оппозиций: свет — темнота, знание — незнание, свой — чужой, то в книге “Как есть” подобная картина мира автора уже не устраивает. Говоря ее же словами, “пересмотра требует с внесением сущностных правок”. Героиня использует своего рода аутотренинг, набор аффирмаций:

Это значит одно: пора изменить хоть что-то

В отношениях с миром. Конкретно себе задачу

Обозначь и действуй, как на равнине пехота,

Изменяя рельеф. И систему мифов в придачу.

Любимый тезис психологов: не можешь справиться с ситуацией — измени свое отношение к ней. Поэты могут поступать по-разному — например, затвориться в хрустальной башне или, напротив, мимикрировать и слиться с толпой. Елагина же пробует просто заменить формальную логику диалектической. “Ни да, ни нет — вот чистая интрига!” — и тогда вместо противопоставления высвечивается взаимодополнение, инь и ян, две стороны одной монеты. И если не фиксироваться на непродуктивной позиции “обиженной”, то обретаешь новый шанс. “Ждет неслыханный улов / Тех, кто враз сменил коня” — так автор пытается совместить “бумажное пепелище” и “пространство с названием точка ру”, решая таким образом главную тему — тему поэта и языка.

Посреди родной речи

старухой с разбитым корытом

сидишь, пригорюнясь,

и дальше что делать —

не знаешь…

Актуальная задача Елагиной — найти адекватный язык самовыражения для человека, воспитанного на правильной речи и не видящего для себя возможности от этого языка отказаться, но и не желающего выпасть из стремительно меняющейся речевой ситуации. Шаги по освоению возможного поэтического пространства без отказа от самоидентификации — вот увлекательный внутренний сюжет книги. Напряжение здесь возникает уже потому, что поэтесса, оттесненная на культурную периферию в силу принадлежности к поколению, привыкшему говорить и думать еще на старом языке, в реальной жизни работает на TV, где манипулируют уже языком новым. В этом смысле она не является социальным маргиналом, к тому же кое-что знает о вкусах и запросах современной аудитории.

Вторая, совершенно неожиданная часть книги, откуда я и взяла стихотворение “Феминизм...”, не случайно названа “Логика драматургии”. Если жизнь такова, какова она есть, и никакими поэтическими заклинаниями ее не исправить, то именно “знанье несвободы” позволяет автору стать сознательным участником пьесы, живущей по собственной логике, смело в эту логику всмотреться и, более того, как бы встроиться. “Сменить коня”, включиться в эти игры, игры “свободы”, снова надеть маску. Не хотите традиции — получайте верлибр.

Удивительно, но именно верлибр помогает Елагиной совершенно освободиться и сыграть себя “другую”. Верлибр вообще форма, требующая ответственности. Так вот, она вполне за себя отвечает, ее высказывание весомо и парадоксально. Ключом ко всему разделу мне показалось простое с виду стихотворение “Глажу ночные рубашки”. Здесь вещи, эти “патологические долгожители”, превращаются в домашний некрополь, банк памяти. Наглаживая ворох чиненого-перечиненого белья, героиня вспоминает об ушедших — матери, подругах. Финальная строчка — “а европейцы, говорят, / вообще не гладят нижнее белье — / экономят электричество”. Экономия электричества, она же экономия души, — разве это не главная “фишка” нового времени?

Стихотворение “Кольца” хочется процитировать целиком:

О, серебряный экуменизм правой кисти!

Санскритской мантрой украшен мизинец,

греческий строгий меандр

язычески поблескивает на безымянном,

а христианское реченье

по-хозяйски возлежит на среднем.

И всем хорошо.

Опять провокативная двойственность, как в “Феминизме...”. С одной стороны, налицо то самое пространство свободы, где сакральные знаки всех религий сведены к гламурным украшениям, и именно в этом состоянии “всем хорошо”. С другой стороны, тонкие смыслы слов и символов в такой микс-культуре уже не улавливаются, они безвозвратно потеряны (скажем, санскрит не имеет отношения к экуменизму, но это мало волнует говорящего), отчего не утратившим языка читателям становится грустно.

Циклы “Конспективные изложения”, “Безблагодатность дара” точно так же работают не только со штампами массового сознания, но и с теми смыслами, которые за ними стоят.

Забавен “Фестиваль верлибра” — череда узнаваемых шаржей на голых королей, всегда готовых постоять перед прицелом телевизионщиков, в то время как автор хороших стихов тихо уходит, и его уже не догнать. А может быть, это и автошарж?

“Гимнические песни” и парадоксальны, и в глубине ироничны. Это же чистые перевертыши — например: “Что может быть уютней / бездны отчаяния” — или: “Что может быть комфортней / затяжной депрессии”. “Слабые духом действуют” — со знаком плюс это понимать или со знаком минус? А как хотите, по-разному.

Третья часть книги так и называется — “Разночтения”. Хотя читается она как раз совершенно однозначно: порезвились на манеже — и хватит. Никаких верлибров. Здесь Елагина опять возвращается к традиционному стиху, который после ярких и эпатажных текстов второй части кажется еще более скромным и приглушенным.

Справедливости я ожидала от Бога

И радости от бытия,

Но сказал мне голос: не слишком ли много

Желаешь ты, дщерь моя?

Искомого рая не существует в природе, но вера в “пасхальное чудо” не изменяет нам. Так и происходит жизнь — как есть, “не благодаря, а вопреки”, зато в процессе движения обнажается другой горизонт, другое пространство — где можно “как молитвы, всласть, твердить стихотворенья”, где “мы пред Богом одни”.

Героиня Елагиной помнит о вечности (“Там всех своих трудов глухое дребезжанье / В предбаннике сложи и выйди нагишом”) и не стыдится говорить об этом с пафосом, хотя и о занозе-загадке, “зазоре разночтенья”, не забывает. Но черно-белую маску клоунесса уже сняла, теперь все всерьез, поэтому конец книги звучит совсем в другой тональности, поэтому вместо “недоумений Федры” слышится благодарность всему, что рядом:

Благословенно вечное усилие,

Благословенно пишущих обилие

И вовремя пришедшее письмо,

Благословенно нежное участие,

По сути, заменяющее счастие,

А может быть, и счастие само.

В заключительном стихотворении она с благородной простотой выбирает путь Марфы:

…Не сотрясая мирозданья

И неба не тревожа тишь,

Ты духа укрепляешь зданье

И дерево души растишь.

.............................

Работа лечит, как лекарство:

Вари, стирай да убирай,

Домашнее спасая царство,

Твори труда невидный рай.

Такой вот сделан дерзкий виток, а после него — возвращение, но уже на новый уровень. Но если такое понимание авторской задачи вытекает именно из композиционного построения, то в отношении поэтической манеры не все так уж очевидно. Поэкспериментировав на поле свободного стиха, автор вновь обращается к привычной силлаботонике, но теперь она почему-то выглядит слишком предсказуемой и однозначной. Слабеет подтекст, исчезает парадоксальность. Иногда рамки традиционной поэтики Елагиной мешают, и в пылу спора она позволяет себе то неточные рифмы (“правок — помарок”), то неуклюжие инверсии (“человечий неуместен где наряд”). Стихи ее очень логичны — излишняя линейность, не подкрепленная всем арсеналом “классики”, сушит их ткань. Нет здесь дальних ветвящихся ассоциаций, нет словесных неожиданностей. Такое впечатление, что Елагина, увлекшись смыслами, пренебрегает возможностями звука или в угоду ритму заполняет пространство провисающими строками: “Как песнь, что нежно нашептала муза, / в самозабвении смежив, как ангел, очи”.

Правда, образность у поэтессы оригинальна, но что стоит за ней?

Душа гола, как кукла вуду.

И воет, воет ветр ночной...

Нестандартно? Да. Органично? Вряд ли (даже произнести сочетание как-кук трудно). В некоторых стихах образы претендуют на оригинальность, но по существу пусты: “пейзаж с точки зрения леса” или “портрет с точки зрения носа”. Или: “Время — это Бог, неощущаемый, как чужие усы” — кажется, что неожиданное сравнение здесь просто подтянуто к рифме “часы”. Или почему сменивших коня ждет “улов” — тогда уж сменить надо было невод. Ее верлибры звучат свободней и чище.

Но мне у поэтессы интересно другое — диапазон голоса, его амплитуда — лексическая, эмоциональная, логическая. Общепоэтическая лексика у нее может сочетаться с современной, и тогда плохая погода — это просто “Господь отключил свой мобильный”. Об одном и том же она цедит сухо: “дефицит эмоционального фона”, и тут же откровенно признается: “больно”. Высокопарное “упование на милосердье Божие” соседствует с эпатажными прозаизмами типа “регистраторша генитальных особенностей, / по всем правилам / гламурного мейнстрима / разыгрывающая порочность, / но при этом являющая / острую вербальную фригидность”.

Не то чтобы мне была близка такая поэтика. Я-то как раз предпочитаю искать магию больше в музыке, чем в семантике, да и радуют мой слух скорее привычные созвучия. А у Елены Елагиной музыки мало, но напряжен вектор смысла, хотя Бродский и говорил, что вычленение содержания не идет поэзии на пользу.

Но мной движет конкретное любопытство — желание найти еще одного человека, говорящего на похожем языке. И еще — интересует жест и стратегия, с поколенческих, так сказать, позиций. Нужно быть бесстрашной, чтобы предъявлять свои экзистенциальные проблемы, двигаясь при этом поперек общего культурного потока. “Безумство храбрых” в каком-то смысле.

Удалась ли попытка? Не знаю. Но у меня она вызывает уважение.

Ирина ВАСИЛЬКОВА.

 

1 Елена Елагина. Гелиофобия. Книга стихов. СПб., «Журнал „Звезда”», 2004, 142 стр. («Urbi». Литературный альманах. Выпуск сорок шестой. Серия «Новый Орфей» /14/).

 

Полный Стоппард

Том Стоппард. Берег Утопии. Драматургическая трилогия. Перевод с английского

А. Островского и С. Островского. М., “Иностранка”, 2006, 479 стр.

Начало трилогии английского драматурга Тома Стоппарда “Берег Утопии” — сороковые годы XIX века… Кладезь сюжетов русской классической литературы. Русские классики — они что делали? Брали историю, характеры, ситуацию, бывшие тогда, в сороковые, и наколачивали их современным “шестидесятническим” содержанием, такую делали “машину времени”, что ли? Тургеневские девушки — они кто? Сестры Бакунины, о которых Стоппард пишет в первой части своей трилогии, — их Тургенев наблюдал, запоминал, чтобы потом смоделировать в другом времени, в другой обстановке. Так что — не чужой для нас материал. Нет, не чужой.

Другое дело, что все это умерло, умерло… А потом было переведено на английский, а потом с английского обратно на русский… Здесь возможны огрехи и прорехи, поэтому для корректировки движения переводчикам Аркадию и Сергею Островским придали консультанта, Никиту Соколова, чтобы, стало быть, журнал “Дело” не превратился в “Бизнес-журнал”, а “Отечественные записки” — в “Известия Родины”. За всем не уследишь. Все равно пару раз вляпались.

Белинский получился “сын земского врача”. Нет-нет, Белинский был сыном уездного лекаря, земская медицина появилась лет через сто после рождения отца Белинского. Это медицина, финансируемая органами местного самоуправления, земствами, чего до шестидесятых годов в России быть не могло. Ладно, фиг с ним, с земством… Понятно же, что имеется в виду?

Подумаешь, знаменитый афоризм Михаила Бакунина не так перевели… Фокус в том, что тут уже не тройной перевод, с русского на английский, а потом на русский, а четверной: с немецкого на русский, с русского на английский, с английского на русский. Михаил Бакунин сформулировал свой афоризм в статье, написанной по-немецки, и подписался французским псевдонимом Жюль Элизар, так что Маркс, недолюбливавший (мягко говоря) Бакунина, эту статью восхвалил и даже писал Энгельсу: “Надо же! Француз, а такую дельную статью написал! Кто бы мог подумать…”

Афоризм такой: “Die zerstцrende Lust ist die schaffende Lust”. Русский, ставший каноническим, перевод: “Страсть к разрушению есть творческая страсть”. (Притом Lust если и страсть, то веселая страсть, страсть-радость, а не страсть-страдание, как Leidenschaft.) А у Аркадия и Сергея Островских переведено: “Разрушение есть творческая сила”. Очевидно, вспомнился кинофильм “Весна”: “Красота — это страшная сила”.

Ладно… Может, это Том Стоппард так бакунинский афоризм переделал. Не будем придираться. Постараемся вникнуть: перед нами три пьесы, “Путешествие”, “Кораблекрушение”, “Выброшенные на берег”, объединенные в трилогию “Берег Утопии”, посвященные русским либералам и революционерам середины XIX века. Актуальны они для нас? Слышу голос: о! еще как! Ведь развитие России остановилось на том же витке или, вернее, вернулось на тот же виток, что и сороковые — шестидесятые годы позапрошлого века. Те же проблемы демократизации общества, реформ, вестернизации… Да нет, вовсе это не так. Все другое. Во-первых, в одну и ту же реку нельзя войти дважды… Во-вторых, вовсе мы не на том уровне, что дворяне середины XIX века. Совсем нас другие проблемы волнуют.

То время давно ушло и умерло, потому издавать эту пьесу стоило бы с обильными комментариями, так, как издали в израильском русскоязычном журнале “Солнечное сплетение” пьесу Тома Стоппарда “Изобретение любви” о знаменитом английском филологе-классике и поэте Альфреде Хаусмене. Причем переводчики и комментаторы Виктор Куперман и Екатерина Неклюдова использовали в своем переводе драматургический глоссарий к пьесе, составленный англичанами Рианом и Шульцем. Я это к чему? К тому, что даже для англичан далека и малопонятна их эпоха позднего викторианства, даже им потребен для той эпохи какой-никакой комментарий, а что уж говорить про нас и про образованных людей середины XIX века. Если было и у нас и у них кораблекрушение, то выбросило-то нас на разные острова.

Да где вы сейчас человека сыщете, который с чувством бы вам что-нибудь выдал про Абсолютный Дух? Нигде вы такого человека не сыщете. Скорее, чем мы, остальной мир, верней, его интеллектуальная часть нынче каким-то образом соприкоснулся с проблемами русского образованного общества кануна реформ Александра II. Доказательство тому простейшее: не российский драматург, а английский вцепился в истории, происходившие давным-давно с Герценом, Огаревым, Бакуниным, Тургеневым, Станкевичем. Забавно, снова нам со стороны, с того берега, говорят: да у вас такое богатство под ногами! Черпай полными горстями… Интересно, впрочем, что остановился Стоппард как раз перед самым что ни на есть драматическим сюжетом, перед нечаевщиной. А ведь, казалось бы, такая выигрышная для драматурга история. Такой мог бы получиться Хлестаков русской революции, обманывающий всех, и себя в том числе, да у меня-де в Женеве тридцать пять тысяч курьеров и в Зимнем все схвачено. А что Хлестаков этот оказался убийцей, ну это уж для того, чтобы критики, хмыкавшие по поводу авторского комментария Гоголя насчет сатанинской природы Ивана Александровича, уверились: Иван Александрович в самом деле бес собственной персоной. Его стоит бояться, смеяться над ним не следует.

Так вот, Стоппард останавливается перед самой этой историей. В конце “Выброшенных на берег” Бакунин говорит Герцену о своих интригах против Маркса, и тут-то должен появиться Нечаев, но… не появляется, поскольку интереснее всего Стоппарду Герцен, конечно, — с его антибуржуазностью, скепсисом, интеллектуализмом. Герцен ему больший собеседник, чем Бакунин или Огарев, не говоря уж о Нечаеве.

Это — английская традиция. Как только возникает какая-то мировоззренческая сложность — оглядываться на Россию и выдавать какую-никакую “русскую фантазию на английские темы”, строить какой-никакой, но “Дом, где разбиваются сердца”. Ну вот Том Стоппард и построил свой “Дом, где разбиваются сердца”, назвал его “Берег Утопии”.

Его часто сравнивают с Бернардом Шоу, но он прямо противоположен Шоу. Шоу — упрямый рационалист, а Стоппард столь же упрямый иррационалист, недаром ему подарил свою фотографию Сэмюэл Беккет. Если на что и похожа драматургия Стоппарда, то (как ни странно) на блоковский “Балаганчик”, тот же лихой перещелк тумблера — и нечто символическое, таинственное, многозначное превращается в едва ли не цирковую клоунаду. Стоппард родился в 1937 году в чешском городе Злин в семье врача. В 1939 году этому врачу со всей семьей удалось эмигрировать из Чехии в Сингапур. В 1942 году Сингапур был захвачен японцами. Отец Стоппарда погиб. Мать с двумя детьми эмигрировала в Индию. В 1946 году она вышла замуж за майора британской армии Кеннета Стоппарда, и вся семья перебралась в Англию.

Ну, разумеется, все мы — родом из детства, и странноватое (мягко говоря), сдвинутое, перемещенное, беженское, чешско-малайзийско-индийско-английское детство Стоппарда не могло не повлиять на сдвинутый, странноватый мир его пьес, в которых музыки больше, чем смысла. Что в самой первой и самой знаменитой своей пьесе “Розенкранц и Гильденстерн мертвы”, что в пьесе, посвященной советским диссидентам Владимиру Буковскому и Виктору Файнбергу, “Хороший парень стоит доброго отношения”, что в трагикомедии “Травести” о Ленине, Джойсе и актере-любителе Генри Карре, которому Джойс не заплатил за участие в спектакле “Как важно быть серьезным”, что в пьесе об английских журналистах и африканском диктаторе “Ночь и день” — повсюду Том Стоппард пишет об одном и том же: о тщете человеческих усилий по сравнению с безупречно тупым ходом истории, судьбы, жизни…

Собственно, о том же написан и “Берег Утопии”. Все удачи главного героя этой трилогии, Герцена, в конце концов оборачиваются горькими поражениями. В первой пьесе — “Путешествие” — он рвется на Запад и оказывается в обстановке “пошлой буржуазной действительности”. Во второй пьесе — “Кораблекрушение” — радуется революции 1848 года и видит, как демократы расстреливают рабочих-социалистов. В третьей пьесе — “Выброшенные на берег” — празднует отмену крепостного права и лишается какой бы то ни было поддержки молодой, читающей, радикальной России.

Это — в общественном, так сказать, плане, каковой параллелен у Стоппарда личной жизни героя. За любым личным счастьем Александра Герцена скрывается катастрофа. Любое “путешествие” завершается “кораблекрушением”, после которого только и остается, что спасаться на “берегу утопии”. Такова нехитро-пессимистическая схема трилогии.

Однако нас всех испортил Хармс. Когда перед тобой пьеса, действующие лица которой — Герцен, Маркс, Ледрю-Роллен, Тургенев, поневоле представляешь себе что-то кукольное, что-то такое с Петрушкой, полицейским и чертом. В самом деле, лишь только начинаешь читать диалог Маркса и Тургенева о том, не слишком ли дурновкусен оборот “призрак коммунизма”, как что-то зудит спросить: “А Генриха Гейне друзья в пивной позабыли?” Здесь есть еще один удивительный поворот темы. Что прежде всего надобно сказать о пьесе, в которой такие действующие лица? Что прежде всего следует сказать о пьесе, в которой семейные дела таких действующих лиц плотно перекручены с их общественной деятельностью? Правильно! Что вместо хрестоматийных образов перед нами — живые люди.

Неправильно, потому что Герцен и Огарев, Тургенев и Бакунин никакие не хрестоматийные образы. Хрестоматийный образ — это Пушкин. “Популярное пятно с бакенбардами”, жена-вертихвостка, пуля в живот. Хрестоматийный образ — это Гоголь. Длинный нос, горящие рукописи, сумасшествие. Лермонтов — гусарский ментик, дуэль в горах, лоб льва и глаза обиженного подростка. Но Бакунин? Что-то бородатое и вроде бы на баррикадах… И то этот образ возникает не у всех, а у самых “продвинутых”… Тургенев? Хоть и два метра ростом, и голос писклявый, а ничего, ничегошеньки, никакой “хрестоматии”. Не с той компанией связался, вот и нету у нас его “хрестоматийного образа”. Толстой — никакого мяса, босиком по пашне. Достоевский — эпилепсия и каторга. Чехов — чахотка и пенсне.

Но Николай Платонович Огарев? Хотя казалось бы — такую книжку прекрасную о нем Лидия Либединская написала в конце семидесятых в серии “Пламенные революционеры”, причем задержалась на тех же ситуациях, что и Том Стоппард, — тут тебе и менаж де труа: Герцен, Наталья Тучкова, Огарев; тут тебе и лондонская проститутка Мэри Сетерленд, с которой живет спившийся поэт… Да кто ж эту книжку читал, кто ж ее помнит. Парадокс! Государство, которое рухнуло совсем недавно, да и то нельзя сказать, чтобы так уж совсем рухнуло, было создано революционерами, а живого или хрестоматийного представления о революционерах прошлого у нас, насельников этого государства, нет. По понятным, право же, причинам.

Во-первых, наглотались революции по самые ноздри, так что глаза бы наши в эту светлую (до рези) сторону не глядели, нам бы чего потемнее… А во-вторых, общество-то и государство создавали не просто революционеры, но революционеры, неудержимо становящиеся провокаторами и жандармами, изменники, так сказать, и ренегаты. Им-то в особенности не с руки было вспоминать про Бакунина с Герценом, им бы про Суворова с Кутузовым. Ну вот и получилось, что никакого представления об этих людях у нас нет.

Главный герой трилогии — Герцен? Полная пустота вместо какого бы то ни было образа. Между тем как семейная драма Герцена (с первой женой, первой) дивно рифмуется с семейной драмой Пушкина. Недаром Том Стоппард их-то как раз и рифмует. В первой части трилогии важнейшей фоновой темой становится история дуэли Пушкина, чтобы в двух последующих пьесах читатель вспоминал эту историю, читаючи сначала про Герцена, Гервега и Натали, потом про Герцена, Огарева и Наташу Тучкову. И то: Пушкину показалось, что ему рога наставили, он под пулю полез. Герцену жена изменила, он в суд чести подал, дескать, что же это такое? Мы этого поэта, Георга Гервега, кормили, поили, по музеям водили, в парках (парижских) выгуливали, а он?.. Нет, знаете ли, о таком комплексном обслуживании я не договаривался.

“„Завтрак на траве”. Живая картина, предвещающая картину Мане, которая будет написана 14 лет спустя. Натали — обнаженная женщина, сидящая на траве в окружении двух совершенно одетых мужчин — Герцена и Георга. Эмма (жена Гервега. — Н. Е. ), наклонившаяся, чтобы сорвать цветок, — женская фигура на втором плане. Общая композиция включает еще и Тургенева, который, на первый взгляд, делает набросок Натали, а в действительности рисует Эмму. На самом деле в этой живой картине друг на друга наложились два разных места действия — в одном Натали и Георг, в другом Герцен, Эмма и Тургенев. Бросается в глаза, что Эмма беременна”.

М-да, когда читаешь такую ремарку и представляешь себе такую “живую картину”, то начинаешь жалеть, что Стоппард написал пьесу с разговорами про Абсолютный Дух и революцию, а не либретто балета. Вообще-то не все еще потеряно: на материале “Берега Утопии” можно поставить балет, музыку написать — и вперед: либретто уже есть.

Никита ЕЛИСЕЕВ.

С.-Петербург.

 

Глаз европейского христианства

Леон Блуа. Кровь бедняка. Толкование общих мест. Душа Наполеона. Избранная проза. Перевод с французского А. Курт и А. Райской. Предисловие Н. Струве. Вступительная статья Н. Бердяева. М., “Русский путь”, 2005, 288 стр.

Поль Клодель. Глаз слушает. Перевод с французского Н. Кулиш. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2006, 379 стр., ил. (“Ars longa”).

Шарль Пеги. Избранное. Проза. Мистерии. Поэзия. Составители Д. Рондони,

Т. В. Викторова, Н. А. Струве. Перевод с французского С. С. Аверинцева, Ю. А. Гинзбург, Л. А. Зандера, Н. А. Струве. М., “Русский путь”, 2006, 400 стр.

В раннем детстве, в благословенной Анапе, в чудесном пансионате, куда наш детский садик выезжал на все лето, я каждый вечер страшно плакала в предзакатных сумерках, непереносимо долгих, выматывающих душу и разрывающих сердце. Воспитательницам, недоумевающим, почему нормальный, спокойный, жизнерадостный в течение всего дня ребенок надрывно рыдает вечерами, я на вопрос: “Ну что же ты так плачешь?” — говорила, что хочу к маме в Москву. Сознавая, что отвечаю не очень-то логично, не могла же я, однако, сказать, что плачу из-за сумерек…

В сумерках, разъедающих линии и объемы, мир становится плоским, теряет глубину. Он словно весь состоит из собственной поверхности, за которой, сколько ни ищи, ничего нет; страшный, полностью внешний серый мир обступает тебя — и в эту минуту ты понимаешь, что тебя ничего с ним не связывает, что ты ему иномерна, что ты в нем — лишнее, что здесь могла бы поместиться лишь твоя тень. И это непереносимо. Когда я потом прочла у Даниила Андреева о последовательной редукции измерений в низших областях ада, о сведении доступного пространства к двумерному, затем — к одномерному, я даже не то что поняла, о чем он пишет, — я это просто сразу узнала.

В юности мне пришлось пожить какое-то время в этом мире. В мире, из которого куда-то делась душа. Мы в нашем биологическом классе, изучая гистологию — науку о тканях, шли внутрь, вглубь существ — и неизменно оказывались на поверхности, все на той же низменной и неизбежной поверхности, сколь бы далеко ни проникал скальпель. То есть поверхность как раз менялась: цвета, формы, функции — мир был даже чересчур пестрым, но неизменным оставалось то, что это поверхность. Как с лентой Мёбиуса: смотришь — вроде нормальный двусторонний листок бумаги, ан нет: куда бы ты ни ткнулся, ты все перед той же поверхностью, глубина исчезла, она словно отделена от тебя бесконечной и неприступной стеной. И ты только по непереносимой тоске, которая тебя охватывает от одной мысли: “А может, ее вообще нет, этой „глубины”?” — понимаешь, что это не может быть правдой. Мир пестрел цветами и фактами, но чем ярче светило солнце, тем отчетливее проступала непреодолимая поверхность, наступающая со всех сторон. Мир пестрел — не сиял. И крышка неба была над головой.

Облегчение приходило только ночью — когда раскрывалась звездная “многоочитая” бездна, уничтожавшая дневную “коробку” мироздания. По ночам мы читали стихи. Слова дышали душой. В образах душа не являлась. Вещи не открывали, а скрывали Бога. Бог не имел к ним никакого отношения. Вещи были “здешние”, они и составляли “поверхность”. Как в Ветхом Завете — плоть мира агрессивно поставляла себя на место Божества. “Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Господь на [горе] Хориве из среды огня, дабы вы не развратились и не сделали себе изваяний, изображений какого-либо кумира, представляющих мужчину или женщину, изображения какого-либо скота, который на земле, изображения какой-либо птицы крылатой, которая летает под небесами, изображения какого-либо [гада,] ползающего по земле, изображения какой-либо рыбы, которая в водах ниже земли; и дабы ты, взглянув на небо и увидев солнце, луну и звезды [и] все воинство небесное, не прельстился и не поклонился им и не служил им” (Втор. 4: 15 — 19). Хуже, чем в Ветхом Завете, — Бог скрывался за завалами мертвой плоти мира. Даже прельститься было — нечем.

В каком-то смысле этот мой личный опыт повторяет опыт нашей культуры. Вещи мира для нас не открывают, а скрывают Бога. Мы идем к Богу, минуя вещи, отбрасывая их. Мы прорываемся к Нему сквозь завалы вещей. А если мы поворачиваемся к вещам — мы отворачиваемся от Бога. “Вещизм” (было такое распространенное слово в эпоху “застоя”) — антоним “духовности”. Мы хотим Бога “лицом к лицу”, мы не признаем “посредников”.

В соответствии с этим своим опытом мы слишком часто воспринимаем и западноевропейскую культуру.

Мы видим их внимание к плоти мира как “плотяность”, мы видим их чуткость к вещам как порабощенность вещами. Мы видим увлеченность творением в их искусстве — как отступничество от Творца. Мы видим знаки времени в их религиозной живописи — и думаем, что это предательство вечности. И мы либо возмущаемся этой их “плотяностью”, либо радостно ей следуем. Но мы воюем с призраком — или бежим по дороге, на которую нас если кто и звал, то уж точно не они. Тут ведь все дело — в настроенности глаза…

Подмастерье в пьесе Поля Клоделя “Извещение Марии”, повторяя слова отца соборов Пьера де Краона (в чьем имени, очевидно, совмещаются “чертеж” и “камень”: он именно тот, кто воплощает идею, замысел, обнаруживает ее, дает ей внешнее, поверхность; но одновременно: то, что создает внешнее вещи — камень, — безмерно глубоко и физически и метафизически), — так вот, даже подмастерье этой культуры свидетельствует:

Ибо языческий художник создавал все снаружи, мы же строим изнутри, как пчелы,

И как душа трудится для своего тела: ничего косного, все живет,

Все есть действие благодати1.

А в версии пьесы 1912 года сам Пьер де Краон скажет:

Я не высекаю вещь снаружи, какую-то видимость .

Как отец наш Ной, в моем огромном Ковчеге

Я тружусь изнутри и вижу, как со всех сторон все поднимается разом!

И что такое изваять тело, в сравнении с тем, чтобы вложить в него душу?2

Согласно Полю Клоделю, это построение вещи изнутри, то, что я бы — для некоторой первоначальной ясности — назвала двусоставностью образа, есть неотменимое свойство европейской христианской культуры. Вещь в ней никогда не равна только себе, не ограничена сама собой. Вещь здесь — это место, где является Бог. Бог говорит с человеком вещами этого мира. Вещь потому и “строится изнутри”, что ее задание быть словом — первоначально, что сначала является “внутренний образ”, то, что хочет сказать Господь, то, что приходит из-за пределов мироздания, и потом этот “внутренний образ”, то, что можно назвать душою вещи, выстраивает для себя адекватный внешний образ — саму вещь. В вещах постигается “тайна Божия”. Поэтому даже, скажем, “натурализм” Золя оказывается насквозь метафизическим. Никуда не деться от метафизики в культуре, где Бог говорит вещами. Сколько бы плоть ни затопляла мир, всегда будет достаточно места для Бога, раз уж Он избрал плоть местом Своего присутствия…

Эта Божья хитрость (и вообще Божья хитрость) — постоянная тема Пеги. Господь говорит в его “Мистерии о младенцах Вифлеемских”:

Я так ослепительно сияю в Моем творении,

Во всем, что случается с людьми и с народами — с бедняками

И даже с богатыми,

Которые не хотят признавать себя Моим созданием.

И прячутся

От того, чтобы служить Мне.

Во всем, что человек создает и разрушает — в добре и во зле

..........................................................................................

Я сияю даже в соблазне греха…

..........................................................................................

Я так сияю в Моем Творении (говорит Бог),

Что не видеть Меня — для этого надо быть слепым,

И для того, чтобы не верить в Меня, надо учинить над собой насилие, извратить себя,

обессилить, измучить.

Надо засохнуть, умереть…

Из трех рецензируемых книг тех, кого можно назвать представителями французского католического возрождения рубежа XIX — XX веков, книгу Поля Клоделя “Глаз слушает” надо рекомендовать к чтению первой: она помогает настроить наш непривычный глаз на классический образ европейской культуры. Вот речь идет о бытовых сценках в голландской живописи: “Среди этих сюжетов чаще всего встречаются трапеза и концерт. Действительно, всякая трапеза сама по себе есть причастие, даже если ей не сопутствуют более или менее скрытые религиозные помыслы. <…> С другой стороны, какой сюжет больше подходит для того, чтобы поведать нам о тайном согласии душ и их взаимной склонности, чем концерт, так часто изображаемый кистью Паламедза или Терборха…” А когда дело доходит до того, что можно назвать “групповыми портретами” (и на наш непривычный взгляд — никак не больше!) Франса Хальса, перед нами разворачивается такое метафизическое исследование, что очевидно: ни одна деталь не прописана, ни один рефлекс не положен художником без требования внутреннего образа, заключенного в “групповом портрете”: “Еще один порог — и мы, потрясенные, замираем посреди последнего зала, ибо мы не знаем, кто глядит на нас из рам этих висящих друг против друга картин, из тьмы столь же черной, как траурные драпировки, — живые ли это на нас глядят или мертвые. На одной из картин изображены регенты, на другой — регентши приюта для престарелых. Хоть мы и пытаемся мужественно держаться перед этим трибуналом из пяти жутковатых дам, мы не можем при этом не чувствовать спиной леденящие взгляды шести других полупризрачных манекенов, установленных здесь заботами какого-то исследователя Ахерона. Ни у Гойи, ни у Эль Греко не найти ничего сильнее и ничего ужаснее, ибо самый ад не так пугает нас, как промежуточная зона… Все итоги подведены, денег на столе больше не осталось, есть только навсегда захлопнутая книга, чей переплет поблескивает, словно оголенная кость, а обрез светится багровым светом, как горящие угли. Первая из регентш, та, что сидит за столом слева, та, что вначале показалась нам самой безобидной, своим взглядом искоса и раскрытой левой ладонью, объясняющей значение сжатой в кулак правой, говорит нам: „Вот и все! Кончено!” Что же до четырех остальных чудищ… но давайте сперва отделаемся от той, что принесла председательствующей табличку, где, вероятно, написано наше имя. Нам приходится иметь дело со своего рода женской судебной коллегией, их белые накрахмаленные воротники и манжеты, которые выделяют и резко оттеняют лица и руки, усиливают впечатление, что перед нами — судьи. Этот трибунал заседает не под сенью распятия, а под картиной, представляющей мглистый берег потусторонней реки. Суметь бы только отвлечься от иссохшей, как у скелета, лапы, которую положила себе на колено дама справа — ах, на нее-то нам уж точно не приходится рассчитывать: ее жесткий взгляд, сжатые губы, книга, на которую она опирается, говорят об этом достаточно ясно. Что касается председательши в центре картины, жеманно держащей в руках веер и перчатки, то эта мылообразная физиономия, что таращится на нас с кошмарной улыбкой, дает нам понять: в ее лице мы имеем дело с силой более безжалостной, чем правосудие, и имя ей — ничто. То же самое утверждает и заместительница своими опущенными на стол тяжелыми кулаками, своими глубоко, до самой души запавшими глазами. Но как описать эту светящуюся эманацию, эту вампирическую ауру, которая исходит от этих пяти фигур, словно от разлагающейся плоти, — если б такое было возможно, я даже мог бы сказать: разлагающейся души?”

Перед нами мир, ни в какой своей точке не останавливающий предстоящего ему на поверхности. Нас настойчиво и неуклонно ведут в глубину “просто вещей”. Потому что эта культура не просто знает, как наша, а — помнит каждый миг, что с момента Боговоплощения всякая плоть причастна Богу, всякий момент времени — вечности, всякая вещь — смыслу. В периоды, когда это живое знание начинает затмеваться торжествующим позитивизмом, когда мир овнешняется, неизменно создаются словари языка вещей: в XVII веке — сборники “Эмблемата”, в XX веке — энциклопедии символов. Потому что впереди всегда — новое возрождение. Для европейской культуры свой — язык драгоценных камней, язык животных, язык плодов, язык цветов (вспомним хотя бы безумную Офелию). А мы и до сих пор иногда реагируем на западный натюрморт, как птицы на виноград Зевксиса…

Читая Клоделя, не только вспоминаешь этот язык вещей (или чуть-чуть научаешься ему), но и осознаешь, что европейская культура никогда не прекращала на нем говорить — с того момента, как начала толковать Священное Писание, до того момента, когда попыталась сделать вид, что забыла, как оно выглядит. “Разве не читаем мы почти в каждой строке Священного Писания, где нам разъясняют некий смысл — а смысл этот заключается главным образом в движении, — сравнения, почерпнутые из бестиария? Агнец, голубка, олень, лев, змея, даже земляной червь, рыба — все они суть образы Мессии. Когда Иаков благословляет сыновей, он называет Иуду львом, Дана — змеем, Неффалима — серной, Иссахара — ослом, Вениамина — волком. Все герои, все события Священной Истории проходят перед нами, отмеченные этими символами. Каждое животное, возникшее из веяния Духа, обладает каким-нибудь свойством, которое напоминает нам один из заложенных в нас творческих импульсов. „Я завидовал блаженству животных, — говорит Рембо, — гусеницам, которые воплощают детскую невинность, кротам, которые воплощают сон девственности””. Это из эссе “Кости”. А вот — “Мистика драгоценных камней”: “Другое название берилла или название одной из его разновидностей — аквамарин; кажется, его так называют потому, что, погруженный в морскую воду, он становится невидимым, словно душа, затерявшаяся в Боге”.

А эссе “Жемчужина” — наглядная демонстрация жизни “двусоставного” образа, его живого движения, собирающего смыслы в вещи, заставляющего вещь сиять и светиться смыслами, делающего вещь источником нашего озарения. Жемчужина — рана — душа (жемчужина рождается из раненой плоти моллюска, душа — то, что возникает на месте открытой раны, разрыва человеческого существа с вечностью) — наш белый камень с именем, вручаемый каждому в последний, судный день (сотканный душой на месте раны, как жемчужина, и, как жемчужина моллюску, ненужный для повседневной временной жизни), — то, ради чего можно продать все, что имеем, потому что это одновременно — вход в Небесный Иерусалим, все врата которого — жемчужины…

Нет, никогда для европейца радуга над полем не станет “просто” пейзажем, никогда не забудет он в ней символа Божьего завета, заключенного с Ноем, семи добродетелей, из которых ткется белый покров совершенства, семи наук, возводящих к вершине мудрости, уцеломудривающих человека, — а если забудет, то, пожалуй, перестанет быть европейцем.

Почему же мы зная так легко забываем? Ведь и для нас просветлена и освящена плоть мироздания, ведь и мы — восточные христиане — самые последовательные “материалисты”, как недавно настойчиво напоминал нам митрополит Сурожский Антоний. Что это значит: “знаем, но не помним”? Словно это у нас в уме, но не в крови, словно мы об этом “слышали слухом уха”, но не вслушались в это глазом (я бы именно так перевела название книги Клоделя: “Глаз вслушивается”). То, что для европейской культуры — раскрытие и движение образа, этапы этого живого движения, ткущего смысл в вещи, для нас — механические категории с не совсем ясными названиями: сравнение, метафора, синекдоха, метонимия… Для нас сказать: его повели на казнь, как Христа, — неоправданно высокое сравнение, для них — в каждом казнимом умирает Христос. Для них — в каждом умирающем умирает Христос.

Для того чтобы показать, насколько мы иначе видим, приведу любопытный эпизод, возникший на недавно прошедшем “круглом столе”, посвященном эсхатологической концепции Достоевского. Я говорила о том, что Достоевский (а он не только усвоил “двусоставный” образ европейской культуры, но и могуче его развил) открывает рай как внутренний образ ада еще в “Записках из Мертвого дома”, что в сцене в бане, описанной как подлинный ад, вспыхивает образ Сионской горницы в тот миг, когда разбойник Петров омывает ноги рассказчику со словами: “А сейчас я вам ножки вымою”. Петров в этой сцене во-ображает (то есть — становится “местом”, “внешним образом” для присутствия внутреннего образа) в себе Христа. Человек, чье имя сейчас фигурирует во всех авторефератах диссертаций в качестве ведущего специалиста по “христианской проблематике” в творчестве Достоевского, немедленно возразил: там, конечно, есть соответствие на уровне произвольно вырванной докладчиком цитаты, но — не более того, потому что ведь Петров — такой страшный разбойник, об этом в тексте очень настойчиво сказано. То есть — Петров такой плохой и ужасный, что не может вообразить в себе Христа. Я уверена, конечно, что на уровне знания этот специалист прекрасно осведомлен о том, что всякий человек несет в себе образ Божий. Я даже ни минуты не сомневаюсь, что он знает, что одесную Христа был распят тоже очень страшный разбойник — и именно он первым из всех человеков вошел в рай. Что и сам Христос был “к злодеям причтен”. Знает — но не помнит…

И вот я думаю, что это именно так: мы слышали, но не видели. Мы слишком молоды, мы пришли почти через десять веков, мы попали сразу на небо — сначала на благолепную службу в Святой Софии, потом — нам являлись иконы и святые и Сама Матерь Божия, Царица Небесная. И это мы помним. О том же, что происходило на земле, нам лишь рассказали. Мы не видели ночных литургий в Иерусалиме, где четыре века спустя при чтении о страстях Христовых народ кричал, рыдал и стонал так, словно это все произошло сейчас3, словно Церковь — тело Христово — в себе ощущала гвозди и копие, рвавшие плоть ее Главы. А мы упрекаем их — в сентиментальности: в чувствительности, даже в чувственности. И мы ставим им в вину стигматы… Мы помним державную поступь Царицы Небесной, и мы не помним тяжелого шага враз постаревшей Матери — на Голгофу.

Магдалина билась и рыдала,

Ученик любимый каменел.

А туда, где молча Мать стояла,

Так никто взглянуть и не посмел.

Как же, не посмел, — они только туда и смотрят! Но для этого надо быть не русской Ахматовой, а французом Пеги. “Она шла следом как бедная женщина. / Как постоянная участница процессии. / Как провожатая. / Как служительница. / Уже как участница. / Она шла следом как самая бедная. / Как нищая. / Она, ничего никогда ни у кого не просившая. / Теперь она просила милосердия. / Не показывая того, она просила милосердия. / Потому что, не показывая того, даже не зная о том, она просила милосердной жалости. / Чуточку сострадания. / Хоть немного сострадания. / Pietas. / Вот что Он сделал со Своей Матерью. / С тех пор как начал свое служение, / Она шла следом, Она плакала. / Плакала, плакала. / Женщины только и умеют, что плакать. / Ее видели повсюду. / В процессии, но немного и в других местах. / Под портиками, под аркадами, на сквозняках. / В храмах, во дворцах. / На улицах. / Во дворах и на задворках. / Она поднялась и на Голгофу. / Она тоже взобралась на Голгофу. / Это крутая гора. / А Она и не замечала, что шла. / Она и не чуяла ног, что ее несли. / Она не чуяла ног под собою. / Она тоже взобралась на свою голгофу, / Она тоже поднималась и поднималась, / В крикливой толпе, чуть позади. / Поднялась к Голгофе, / На голгофу. / На вершину. / До самой вершины. / Где Его теперь распинали. / Пробив гвоздями четыре конечности. / Как ночная птица на дверях риги. / Он, Царь Света. / На месте, называемом Голгофа. / То есть Лобное место. / Вот что Он сделал из Своей Матери. / Родительницы. / Женщину в слезах. / Бедную женщину. / Бедную женщину в скорби. / Бедную скорбящую женщину. / Какую-то попрошайку жалости”.

Как нам нужно искусство этих католиков: этого Пеги, этого Клоделя (и этого Блуа, но о нем разговор особый)! Ведь искусство способно передавать непосредственный опыт в отсутствие опыта. А нам, так знающим Царицу Небесную, хорошо бы помнить мать с растерзанным сердцем. И со сбитыми в кровь ногами. Которыми она шла на Голгофу. Где на ее глазах распяли ее мальчика…

А то мы их (Их) не узнаём — в “рабском виде”.

И если мы, по своему разумению, скажем этому хитрецу, Пеги, научившемуся хитрости у своего Господа, что все же это они — католики — младшие, раскольники, исказившие истину и ушедшие в долину мира сего, прельщенные его вещами и теперь все растратившие в пух, то он, может быть, даже и не возразит нам, хотя, может быть, ему было бы что возразить. Он, может быть, даже обрадуется. Потому что он слишком хорошо помнит (он ведь и в своей жизни ее прожил — сполна) притчу о блудном сыне, он слишком хорошо помнит, кого принимает в объятия Отец, а кто стоит нахмуренный и завидует. И он слишком хорошо помнит, что истины и пути христианства парадоксальны и что одному великому святому Господь сказал, что он не вошел еще в меру сапожника, а другому — что он не вошел еще в меру жонглера.

А статьи Пеги можно читать как самое адекватное, что написано о нашей современности, потому что хоть православие и в самом деле старше католичества, но мы-то младше этих французов — и то, что они переживали на рубеже веков, нам сейчас вполне впору. А может быть, просто Пеги так пишет, что это всегда будет впору…

Вот, пожалуйста, “К началу нового учебного года”: он в нескольких строках объясняет, что не бывает кризиса образования самого по себе, кризис образования — это кризис жизни, кризис образования возникает тогда, когда общество (а образование — это научение тому обществу, в которое вступает обучаемый, усвоение идеи этого общества и его идей), — так вот, кризис образования возникает тогда, когда общество перестает себя уважать, когда ему становится стыдно и страшно обучать самому себе.

Или вот в “Дополнительной заметке о Декарте и картезианской философии” он находит то, что может вытеснить из мира Бога (из которого Его не может вытеснить плоть; но это — то, что находит Пеги, — вытесняет из мира и Бога, и плоть). Это — деньги. Деньги, переставшие быть средством и ставшие целью. Ничто, измерительный прибор, эквивалент — ныне претендующий на то, чтобы быть содержанием и целью мира. Ничто, заключающее, имплицитно содержащее в себе все. В буквальном смысле — новый бог. Бог, созданный нашим согласием. Согласием признать власть ничто. Которое на самом деле ничего в себе не содержит. Которое все превращает в ничто. Которое в первую очередь убивает радость работы и честь работника. Ведь он работает теперь за деньги . О том, как это плохо, пишут многие (хотя многие, напротив, пишут, что честь работника — это много зарабатывать). Читая Пеги, печенками ощущаешь, что это кошмар. Возникают дикие мысли (Пеги вообще провоцирует на дикие мысли). Например — о христианском саботаже. Всеобщем христианском саботаже. Его не надо объявлять гласно. Его надо объявить в себе самом. Просто — отказаться работать за деньги . Думать о деле. О деле, выполненном с честью. О любовно выполненном деле. Всяком деле, за которое ты взялся. Не важно, сколько за это заплатят. О деле и о том, для кого ты его делаешь. О человеке. О другом. О ближнем. Я знаю таких саботажников. Немало. У этих людей в жизни много радости. Даже если много боли. Они не отступят. Потому что эту радость за деньги не купишь. А кто ее раз испытал — не захочет без нее жить…

Леон Блуа был как раз таким христианским саботажником, строившим жизнь по апостольской заповеди: “Итак умоляю вас, братия, милосердием Божиим, представьте тела ваши в жертву живую, святую, благоугодную Богу, для разумного служения вашего, и не сообразуйтесь с веком сим, но преобразуйтесь обновлением ума вашего, чтобы вам познавать, чтo есть воля Божия, благая, угодная и совершенная” (Рим. 12: 1 — 2). Он представил в жертву святую не только свое тело, но тела своей жены и детей, обрекая их на нищету и голод, ибо не хотел сообразовываться с веком сим и никогда не продавал своего слова за деньги . То есть — не писал того, за что бы ему заведомо заплатили. Писал то, за что его выгоняли из редакций. Его признали великим французским писателем — после смерти. Он бы удивился, впрочем, если бы это случилось раньше. Это не входило в его планы. Он хотел быть бедняком, чтобы быть с Бедняком — единственным истинным Бедняком — Христом, всегда, неотступно. Он проклинал свою нищету — ибо его дети умирали. Но он благословлял свою нищету — ибо только в ней можно быть с Богом. Нет, не так. Он благословлял свою нищету и проклинал тех, кто позволяет своим братьям прозябать в нищете. Он пел гимн нищему и проклятие буржуа, присвоившим деньги — кровь бедняка. Кровь Бедняка. Деньги для него — кровь Христова. На которую все можно купить. Которой весь мир искуплен. Христова кровь, отобранная от Христа в “частную собственность”. Отторгнутая от Христа — Его кровь, Его благодать. “Секуляризованная” кровь — деньги. Богатые пьют кровь, высасывают кровь бедняков и Бедняка. Блуа лишает эту фразу всякой метафоричности. Деньги надо вернуть Богу (Бедняку, бедняку) — это воссоединит мир с Ним. Так — просто — обретается Новый Иерусалим. Действительно, гениально просто. Абсолютно просто и абсолютно онтологически обоснованно. Говоря о Блуа, все говорят об Абсолюте, в категориях которого он неизменно мыслил. Нет, неизменно существовал — и, следовательно, мыслил. Бог его не оставил — Он послал ему жену. “Она полюбила меня, потому что я говорил ей о Боге; она вышла за меня замуж, потому что ей сказали, что я нищий”. Такое не купишь за деньги. Наши отечественные писатели все сетуют, что им в жены не досталась Анна Григорьевна. Но ведь все просто (Блуа провоцирует на простые мысли) — будьте Достоевскими, и Анна Григорьевна непременно вас найдет. Как Жанна нашла Леона Блуа.

Но увы — Бог пока не послал Блуа русского переводчика. Исключительный, единственный писатель по силе языка, оригинальности, по остроте, огненности, меткости определений (характеристика Бердяева) — по-русски оказался страницами чрезвычайно невыразителен и невнятен, его книга о Наполеоне — “странная, смутная, безмерная, иногда почти безумная, но гениально глубокая” (характеристика Мережковского) — вместо смутности прозревающей мысли приобрела элементарную языковую непроясненность. Я покажу, как это происходит, на примере первой же фразы книги — из эпиграфа, который предпослан статье Николая Бердяева “Рыцарь нищеты” (1914), опубликованной здесь в качестве предисловия.

Кстати, к статье Бердяева сделано примечание, сначала приведшее меня в недоумение, а теперь — по прочтении книги — вгоняющее в дрожь: Бердяев пишет: “На русский не переведена ни одна строчка Л. Блуа. Все приводимые отрывки переведены мной”. Переводчики приписывают: “Для настоящего издания переводы Бердяева отредактированы или заменены новыми”.

Высказывание, взятое в качестве эпиграфа, принадлежит Анри де Гру и начинается словами: “Bloy n’a qu’une ligne, et cette ligne est son contour”. Перевод: “Блуа состоит из одной линии, которой он очерчен” (представьте еще, что так переведены почти триста страниц! Если, не тормозя, перейти к следующей фразе (которой в таком виде во французском тексте вообще нет): “И эта линия — Абсолют”, можно уловить осколок мысли автора. Так весь переведенный текст складывается из осколков. Но в философском — тем более в поэтическом философском — тексте нет проходных фраз!

Ближе всего к оригиналу это начало эпиграфа, наверное, надо было бы перевести: “У Блуа есть единственная линия, и эта линия — его собственный абрис”. Это, пожалуй, тоже нуждается в пояснении. Речь идет о писателе. Все, что он пишет, он пишет как бы одной линией (настолько его творчество едино). И эта линия создает не что иное, как его собственный портрет. Обведенный одной линией. В тексте Бердяева есть слова, идеально передающие это на русский язык: “Все, что пишет Л. Блуа, — это он сам”4. Вот так они и переводили, там, на рубеже XIX и XX веков, те, кто знал французский как русский, русский — как его знали в XIX веке, то есть — живой и неповрежденный, глубокий и великолепный. А философию — как самих себя. Переводили свободно — то есть переговаривая по-русски мысль, выраженную по-французски. Нынешних переводчиков, очевидно, не устраивает “неточность перевода”. Ну что ж, они ее блестяще исправили! Увы, те, кто переводил Блуа, вовсе не одиноки в своем представлении о переводе — и это, пожалуй, самое грустное5. Пока я честно читала переведенную ими книгу, меня не покидала мысль — ну почему некоторые наши переводчики, очевидно (во всяком случае, очевидно из их перевода) засыпающие на третьей странице русского философского текста, берутся переводить французских философов? Неужели они в самом деле думают, что знания французского языка для этого достаточно?

Последнее, чтобы с этим закончить: для сравнения — два перевода одного фрагмента из “Души Наполеона”; один выполнен Мережковским в его работе “Наполеон-человек”6, другой — переводчиками рецензируемой книги. “Глянул Бог в кровавое зеркало войны, и оно отразило Ему лицо Наполеона. Бог любит его, как свой собственный образ; любит этого Насильника, так же как Своих кротчайших Апостолов, Мучеников, Исповедников”. Это Мережковский. А вот что предлагается нам: “Бог взглянул в растекающееся море крови и в зеркале этом увидел лик Наполеона. Он любит его как Свой собственный образ, Он дорожит этим неистовым воителем, как дорожил кротчайшими апостолами, мучениками и исповедниками <…>”. (Вязкая жвачка языка, теряющего, упускающего мысль; в одном абзаце это не так заметно, но через несколько абзацев сознание читателя тускнеет и плывет. Надо помнить — Блуа не виноват. Простите, накипело: скольких философов невозможно читать по-русски, несмотря на обилие переводов!)

И все же “Душа Наполеона” — великая книга. И величие ее в том же, в чем — величие европейской христианской культуры. В “двусоставности образа”, в открытии в образе его онтологических оснований, его души, его божественного. Наполеон — образ Божий в зеркале кровавом. Бог — но такой, какой Он отразится в крови, всегда заливающей землю (крови бедняка, Бедняка). Здесь — и суть величия “моего полководца” (как величает Наполеона беззаветно любящий его Блуа вместе с солдатами старой гвардии), и суть его падения. Его слава и его приговор.

Надеюсь, мы еще прочтем эту книгу по-русски.

Татьяна КАСАТКИНА.

 

1 Поль Клодель. Извещение Марии. Окончательная сценическая версия. Перевод Ольги Седаковой. (Разрядка в цитатах — выделено цитируемым автором, курсив — выделено мной. — Т. К.)

2 Перевод О. Седаковой.

3 Дневник путешествия, приписываемый Сильвии Аквитанской, «Peregrinatio ad loca sancta». См.: «Толковый типикон. Объяснительное изложение Типикона с историческим введением». Составил профессор Киевской духовной академии Михаил Скабалланович. М., Изд-во Сретенского монастыря, 2004, стр. 9, 144.

4 Надо сказать, что в силу странных эдиционных норм, принятых в этом издании, я в результате не знаю, кому принадлежит перевод этой фразы, — возможно (хотя и маловероятно), что и Бердяеву, которому как раз случалось проявлять неряшливость в языке. Но, во-первых, она действительно в духе всего перевода в этой книге, а во-вторых, если бы Бердяев и проявил неряшливость, он бы ее тут же — через предложение или абзац — и исправил бы этим пояснением от себя.

5 Вот как, например, поправили перевод Волошина. Он берет эпиграф из Бергсона: «Partout oщ quelque chose vit, il y a quelque part un registre oщ le temps s’inscrit» — и начинает с его перевода статью: «Всюду, где есть жизнь, существует свиток, в который время вписывает себя», тут же блестяще сопоставляя мысль Бергсона с известной надписью на циферблате часов: «Ранят все, последний убивает», и резюмирует, переговаривая мысль Бергсона еще отчетливее: «На живом каждое пережитое мгновение отмечает свой знак». Издатели сочли своим долгом предложить «точный» перевод под строкой: «Всюду, где есть хоть какая-то жизнь, существует некий регистр, где отмечается время». См.: Волошин Максимилиан. Лики творчества. Л., «Наука», 1988, стр. 312.

6 За помощь в нахождении переводов Д. Мережковского благодарю Николая Подосокорского.

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА ЕВГЕНИИ ВЕЖЛЯН

+3

Данила Давыдов. Сегодня, нет, вчера. Четвертая книга стихов. М., “АРГО-РИСК”; Тверь, “Kolonna Publications”, 2006, 96 стр. (Книжный проект журнала “Воздух”, вып. 20).

Поэзия филолога, критика и литературтрегера Данилы Давыдова сочетает в себе традиции разных поставангардных андеграундных течений: конкретизм и обэриутство, концептуализм и отчасти — полистилистику. Его называли учеником Сапгира, причисляли (наряду с Воденниковым) к течению “новой искренности”. Но все это — лишь “следы”, лишь родимые пятна на теле давыдовского стиха, переплавившего литературоведческий и просто читательский опыт автора в нечто весьма своеобразное и оригинальное, ускользающее от ярлыка школы, течения, направления, но вместе с тем лукаво на них указывающее; открытое и до неприличия очевидное, но в то же время — настойчиво требующее комментария. Ибо здесь предостаточно цитат, которые прикидываются разговорными репликами, и разговорных реплик, подделывающихся под цитаты. Стихи Давыдова — это по большей части монологи, произносимые внутри литературной ситуации и обращенные к ее участникам. Их всегда дистанцированный от произносимого, как бы “дегуманизированный” лирический субъект биографически близок к автору, но в этом-то и дело — его поэзия обусловлена той ролью участника-наблюдателя, литературного человека, которую Данила Давыдов (не как человек, а как актер “литературной сцены”) столь блистательно разыгрывает. И здесь происходит эффект расширения контекста: в текстах сборника на глазах у читателя вырастает метафизика литературоцентрического мироздания, логоцентрическая, номиналистическая метафизика пустой вселенной, выход за пределы которой — опасен, ибо — чреват гибелью (“ибо слышателя нету”, как сказано в одном из его стихотворений).

В это мироздание (часто буквально — космос, по модели любимой Давыдовым научной фантастики) и помещаются собратья по перу (см., например, “Липки-2002”: “Мы полагали, приехали в звездные войны — приехали в кин-дза-дза” — или стихотворение “Категорически не согласен”, представляющее собой ложный монолог, по контексту отсылающий не то к Лему, не то к Тарковскому: “Я обсуждал сходную проблему с доктором гибаряном”). Это совпадение позиции и метапозиции позволяет Давыдову строить поэтику по модели, в которой и сама традиционная фигура “поэта” с присущим ей пафосом “творчества”, с претензией “быть чем-то большим” ставится под сомнение, ибо истинная жизнь литературы требует не пафоса, а правды “низких слов”, которых в книге множество. Пафос поэта поверяется снобизмом филолога, знающего, из чего сделаны высокие материи.

 

Дмитрий Воденников. Черновик. Книга стихотворений. СПб., “Пушкинский фонд”, 2006, 100 стр.

К уже известным стихотворениям поэта добавлено несколько текстов 2006 года, а также микроэссе и записи “из потайного дневника”. Внутренняя тема этой прозы — диалог с читателем, полемическая рефлексия над принципами собственного творчества в ответ на “критику” — как реальную, так и возможную. “Вживление” этих отрывков в корпус известных читателю произведений доводит присущий Воденникову эффект преодоления литературности до предела: стих втягивает в себя не только все аспекты жизни лирического героя (в том исходном смысле, который это словосочетание имело по отношению к Блоку), но и любую реакцию его возможного слушателя-собеседника. Тем самым навсегда ускользая от оценки, сам себе определяя меру и мерку. Воденников (как образ, как герой) теперь становится полным властелином изливающейся в его текстах жизненной стихии. Он как Бог в известном анекдоте, который, когда ему указали на ошибки в формуле мира, отвечает: “И это знаю”… Любая небрежность (из тех, в которых так любят обвинять поэта) объявляется заранее запланированной, и любой текст становится лишь неокончательной записью текущей жизни — то есть черновиком.

“На каждый абзац там обязательно придется, выпадет три повторяющихся эпитета (которые можно ставить почти не задумываясь, вот это и будет „долгожданный воденников”): ЦВЕТУЩИЙ, НЕБЕСНЫЙ, БЕССМЕРТНЫЙ.

...............................................................................................................

Я хочу этого избежать, но не могу: что-то все мне не нравится, не ладится, не летит.

И вдруг — смотрю: получилось.

Перечитываю текст, а там: …бессмертный, небесный, цветущий.

...............................................................................................................

Это — выше меня”.

Эта полная “власть над иллюзией” и есть, видимо, та “зрелость”, о которой пишет он в заглавном стихотворении:

Да, вот именно так (а никак по-другому)

ушла, расплевавшись со всеми, моя затяжная весна,

и пришла — наконец-то — моя долгожданная зрелость.

Только что ж ты так билось вчера, мое сытое хитрое сердце,

только что ж ты так билось, как будто свихнулось с ума?

И тогда совершенно ясно, почему дальше сказано: “у меня три жизни в запасе”. Жизней будет столько, сколько захочет автор. Его творчество — при всем заявленном драматизме — удивительно жизнеутверждающе. Потому что это жизнь голоса, который экзистенциально не одинок. Как “вещь в себе” он просто не существует: роль не существует вне подмостков. Лирический герой Воденникова живет в других, глядится в других, его голос отражается в слушателях, втянутых в диалог, не могущих не стать собеседниками. И это “утверждение жизни” есть содержание его жизни, которое — так устроено его творчество — и является единственным содержанием его текстов. Что, видимо, и составляет сущность главной воденниковской темы, его “ноу-хау” — агрессивной, требовательной, истеричной любви, постоянно опротестовываемой его невидимым собеседником:

Так дымно здесь

и свет невыносимый,

что даже рук своих не различить —

кто хочет жить так, чтобы быть любимым?

Я — жить хочу так, чтобы быть любимым!

Ну так, как ты, — вообще не стоит — жить.

 

А. Парщиков. Рай медленного огня. Эссе, письма, комментарии. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 328 стр.

В книге одного из метареалистов начала 80-х собраны эссе, интервью, отрывки из частных писем, объединенные общей темой. О чем бы ни писал автор, речь его, прямо или исподволь, охватывает основные импульсы, определяющие “творческое поведение” — особое отношение художника к среде, которая, по Парщикову, есть производная взгляда. И, естественно, эта поэтика взгляда, которая одновременно — руководство по овладению пространством, описывает прежде всего собственный эстетический опыт Парщикова-поэта, уходит корнями в начало его “литературной истории”, когда жизнь в остановленном времени вынуждала “метареалистов” экспериментировать с пространственным образом, сознательно добиваясь “сложности”, ища “алхимического обновления”.

 

±5

Виктор Пелевин. Ампир В. Роман. М., “Эксмо”, 2006, 416 стр. (“Новый Пелевин”).

Пелевин — явление не только литературное, но и общественно-идеологическое. То есть такое, которое придает литературе смысл за пределами ее самой. Начиная с “Омона Ра”, каждый роман Пелевина представляет собой выверенную формулу, объясняющую матрицу происходящих в стране общественно-политических процессов. Схема всегда одна и та же — сюжет вскрывает видимое положение вещей, обнаруживая за ним некое “на самом деле” — истинную реальность, в которой моделируется то, что все мы по неведению за реальность принимаем. При этом “иллюзия”, представляющая собой картину мира в обывательском сознании, подается с максимальной степенью узнаваемости и вместе с тем сатирически-гротескно (если и есть в нашей литературе настоящий сатирик, то это, без сомнения, Пелевин), так, чтобы читатель ощутил своеобразный “эффект присутствия”. И, ассоциируя себя с героем (пелевинский герой — это всегда немного лузер, середнячок, типичный “эвримен”) по ходу раскрутки сюжета, почувствовал бы себя как бы участником некоей компьютерной игры, цель которой — полная идеологическая дезориентация игрока и деконструкция его базовых “мифов” как “сочиненных” кем-то с целью манипуляции.

Парадоксально, что эти конспирологические метафоры в итоге и оказываются точной и емкой формулой современности — позднесоветской, постсоветской, постпостсоветской. Меняются реалии, меняются агенты влияния, но схема остается той же. Когда доминирующей идеологией был постмодернизм, метод Пелевина называли постмодернистским. Еще бы! Ведь его романы — типичные деконструкции! Но, видимо, под личиной постмодернистского нарратива скрывалось вполне незаемное и скорее (если уж говорить в подобных терминах) модернистское мировоззрение эзотерического плана. Предпоследняя книга писателя, “Шлем ужаса”, — это своеобразный “сеанс черной магии с последующим разоблачением”. В ней Пелевин отходит от традиционной схемы, отказываясь от “романности”, и демонстрирует саму по себе “опорную” модель реальности, отражающую его базовую философию, в чистом и беспримесном виде. Вещь, написанная в форме пьесы, отсылает к традиционному жанру философского аллегорического диалога, главный сюжет которого — поиск истины. И то, что получившаяся в итоге тоталитарная метафора несет все же на себе определенные политические намеки, — думается, не более, чем инерция формы.

Интуиция подсказывала, что Пелевин должен теперь предстать в каком-то новом качестве, поскольку сам характер наступившей эпохи не совсем укладывался в привычную форму пелевинского романа. Поэтому выход романа о вампирах, который в силу издательских причин не имеет однозначного заглавия, был встречен с почти спортивным нетерпением (победит — не победит, выживет — не выживет). В целом поединок жанра и исторического момента окончился не в пользу жанра. Пелевинский роман, похоже, умер. Несмотря на абсолютно точное попадание в главный нерв современности. Теперь разоблачаемым мифом, по сути, стал сам постмодернизм, вернее, обоснованная им формация — постиндустриальное общество с его символическим капиталом, обслуживаемым идеями “гламура” и “дискурса”. Энергией этого капитала питаются главные “агенты влияния” в новой пелевинской конспирологической концепции. Это вампиры. Постиндустриальный мир — Пятая Империя — принадлежит им. Они и придумали “гламуродискурс”, части которого соотносятся как инь и ян, чтобы с его помощью скрывать свое существование и пробуждать в людях презрение к себе самим (в терминологии вампиров это чувство цинично называется “первородным грехом”), заставляя их работать с целью достижения неясных и фантомных целей: “Гламур и дискурс погружают своих потребителей в убожество, идиотизм и нищету. Эти качества, конечно, относительны, но страдать они заставляют по-настоящему. В этом переживании позора и убожества проходит вся человеческая жизнь” — так учит главного героя, как всегда это у Пелевина бывает, типичного неудачника и троечника, случайно ставшего вампиром, один из его учителей. Рома (он же Рама — вампиры носят имена богов) — человек постсоветской формации, самый младший из всех пелевинских героев, и потому в отличие от них — “пустой”: сознание его — tabula rasa, не заполненная ни идеологией, ни культурой (к слову сказать, именно на это поколение в силу примерно тех же причин делает ставку и нынешняя власть). Собственно, его заполнению и вхождению Рамы в мир вампиров и посвящена львиная доля романа, где очень много диалогов, описаний, объяснений: наивный герой спрашивает, ему подробно отвечают старшие товарищи, он видит всевозможные картины, по преимуществу аллегорического содержания, спрашивает о них — ему разъясняют аллегории. Героиня же — начинающая вампирка Гера — гораздо более активная, чем ее собрат, и делающая активную вампирскую карьеру, остается по преимуществу внесценическим персонажем. То есть все главные события не только разворачиваются не на глазах у читателя и главного героя — они оба ни о чем вообще не догадываются. Только последствия этих событий в итоге бьют Раму как обухом по голове. Как это часто бывало в отечественной литературе XIX века, происходит дуэль, за которой следует смена власти. Роман весьма напоминает статичные утопии XVIII века или средневековые видения… Словно собственно сюжетная сторона жизни больше Пелевину не интересна, как неинтересны новости перезревшему журналисту-новостнику, мечтающему о карьере аналитика. Роман репрезентирует сильную концепцию, но как роман — распадается, демонстрируя усталость формы. Есть, правда, подозрение, что и весь роман, и сама идея с вампирами — не столько объяснение наличного миропорядка, сколько ницшеанская пародия на оное. В идее сверхчеловека, а пуще того — в философии жизни Пелевин находит ресурс для обнаружения абсурда общественного устройства, где “все время идет бурный рост, хотя не до конца понятно, что именно растет и куда. Но это непонятно что растет и растет, и всех очень волнует, быстрее оно растет, чем у других, или медленнее…” В самом деле, должно же быть у этого хоть какое-то объяснение! Империя вампиров — ничем не худшее и не лучшее, чем все прочие.

 

Андрей Тавров. Самурай. Поэма. М., “АРГО-РИСК”; Тверь; “Kolonna Publications”, 2006, 56 стр. (Книжный проект журнала “Воздух”, вып. 18).

Безусловно, смелый эксперимент. Само существование крупной поэтической формы в контексте современной поэзии — явление проблематичное. “Самурай” — это лирическая поэма, где динамика возникает не за счет сюжетных элементов, а за счет чисто поэтических структур — на уровне семантического взаимодействия. Время в поэме предельно замедлено, по сути — остановлено, обращено в пространство, в котором, множась в застывшей одновременности, образы вырастают друг из друга. Текст напоминает, скорее, не словесное, а музыкальное произведение, цельность которого может быть постигнута лишь путем многократного перечитывания. Фигуры героев у Таврова, как в живописи Филонова, дробятся на множество плоскостей:

Ты всегда здесь был, белый единорог, на фоне белой вишни.

Возможен в любом пространстве, потому что все оно создано лишь

для того, чтобы ты был возможен. Тобой оно создано.

Может быть, подобная взаимообусловленность возможностей создает некий избыток свободы. То есть: либо, дробя мир, автор забывает вновь собрать его в фокусе взгляда, либо читатель не обладает ресурсом для перечитывания. Эксперименту с жанром лирической поэмы, при всей изощренности умозрения, все же не хватает цельности.

 

Вадим Месяц. Правила Марко Поло. Американский роман. М., “Запасный Выход/Emergency Exit”, 2006, 432 стр. (“Фейерверк”).

Роман-ловушка. Роман о ловушке. Так, если коротко, можно определить это подчеркнуто замедленное, как бы снятое долгими планами (они тоже ловушки — своего рода) повествование. Потому что стоящее на обложке романа имя великого странствователя к сюжету не имеет почти никакого отношения. “Марко Поло” — это американская забава для бассейна. Жмурки в воде. Погоня за ускользающей целью в чуждой стихии. Обманные маневры приветствуются: они делают игру увлекательней и интересней. Роман построен по ее правилам. Автор во множестве расставляет читателю приманки, понуждая его двигаться от одного ложного знака к другому, под конец открывая нечто, чего он, читатель, быть может, и не хотел понимать. Имя Марко Поло — первая из них. Во время игры в “Марко Поло” завязывается главная интрига — роман белого американца и чернокожей девочки. Они и дальше продолжают играть в эту игру. Он — ослепленный отчасти простодушием, отчасти инерцией обыденных представлений — следует за ней, сознательно заманивающей его в ловушку своей маниакальной страсти. Ситуация узнаваема и кинематографична: напоминает американские картины о маниакальной любви, в прокате называющиеся “психологическими триллерами”, где сильный неожиданно оказывается жертвой, а слабый — преследователем. Вот читатель и “пойман”. Казалось бы, ключ от “американского романа” — в его руках. Вернее — два. Масскульт (как то, что репрезентирует Америку в нашем “обыденном сознании”) и Набоков (вездесущая Лолита). Да автор и не возражает. В одной из финальных сцен герой называет себя “Роберт Роберт”. То есть даже он, по воле автора — американский дизайнер, чьи культурные предпочтения и познания весьма отличаются от наших, понимает, на что именно все это похоже.

Но в чем же тогда смысл затеи? В переводе Набокова на язык Голливуда? Это и есть ловушка номер два. Для достижения такой простой цели слишком медленно развивается действие. Собственно, для его развития многие сцены и рассуждения как бы и не нужны. К основной интриге имеют отношение лишь несколько из них, располагающиеся преимущественно ближе к концу произведения. На большей же части страниц, кажется, и вовсе ничего не происходит. Они поначалу представляются растянутой экспозицией, объясняющей русскому читателю американские реалии. Но в этом-то и состоит “приманка”. Потому что — как и положено в уважающем себя русском романе — сюжет, при всей его обостренности и “запретности”, здесь не самое главное. Он-то как раз и служит поводом для того, чтобы обнаружить тайные пружины бытия (именно бытия — социального, метафизического и проч. — ни много ни мало). Здесь и имя Марко Поло — знаменитого путешественника, исследователя иных культур и народов — открывает свой исконный смысл. “Правила Марко Поло” — это роман о границах, о травматическом опыте их пересечения и, следовательно, — о самоопределении (постмодернисты называют это “идентичностью”). Запретная любовь белого и черной (в которой подчеркивается ее инаковость, иномирность, даже на уровне физиологии) — только частный случай, наиболее очевидный. Для чистоты эксперимента Вадим Месяц максимально дистанцирует ситуацию, смотря на нее глазами американца, у которого русская жена. Она беременна близнецами. Фоном событий становится новейшая история: 11 сентября, война в Ираке. Гибель одних “близнецов” (башен Всемирного торгового центра) оказывается в романе метонимически связана с рождением других. Политические проблемы глобализованного мира трактуются как нравственные и вместе с тем метафизические. Их разрешение зависит от частного выбора частного человека, который он должен сделать перед лицом грандиозного события “рождения-смерти”. Точнее, рождения вопреки смерти, которой пропитан каждый клочок изображенного автором мира (не в этом ли цель множества подробнейших описаний, где сквозь обыденные вещи, довольно буднично изображенные, вдруг проглядывают жутковатые символы-архетипы). И в совершении этого выбора герой поступает вполне по-голливудски. Он предпочитает традиционные ценнности греху и страсти. По большому счету — смерти предпочитает жизнь… Не заключается ли, в самом деле, современный нравственный выбор в “выборе нравственности”?

Словом, автор делает примерно то же самое, что его французский коллега Бегбедер, — пытается анализировать мир “после 11 сентября”, проявляя при этом изрядную широту мышления. Но есть небольшая разница: в отличие от Бегбедера, Месяц делает это исподволь, средствами изощренного модернистского письма, пряча смыслы в символах и деталях. По большому счету — перед нами типичная “проза поэта”. И потом — не слишком ли благостно все разрешается? Ловушка оказалась опасной, но не фатальной. Муж вернулся в семью, зло в лице чернокожей Моник, которая выкрала близнецов прямо из-под рождественской елки, наказано, но не сильно… Думается, все-таки не слишком благостно. Потому что, хотя герой и выбирает жизнь, жизнь выбирает смерть, наказывая за чужой несбывшийся грех “невинного ребенка” (вполне по Достоевскому) — сестру Моник, Дженнифер. Китайцы называют подобные ситуации “двойная бездна”, а русские говорят о них: “Куда ни кинь, всюду клин”. Своеобразная “глобалистическая почвенность”, лежащая в основе не только романа, но и поэтического творчества Вадима Месяца, и подается как панацея от подобных “бездн”.

 

Владимир Рецептер. Прощание с библиотекой. Книга стихов. М., “Время”, 2007, 368 стр. (“Поэтическая библиотека”).

“Избранное”, охватывающее сорок лет творческой работы известного поэта, актера, режиссера и пушкиниста. Помимо собственно лирики в него вошли и стихотворные драматические сцены (“Петр и Алексей”). Поэзия Рецептера демонстрирует виртуозное владение всем арсеналом средств, накопленным поэтикой, которую сейчас принято именовать “традиционалистской” и о роли которой в современной поэзии так яростно спорят новые “новые” (во главе с Д. Кузьминым) с новыми “древними” (во главе с Кушнером и Шайтановым). И то, что сборник предварен предисловием Кушнера, значимо. Автор работает внутри кушнеровской, постакмеистическо-позднесоветской петербургской поэтики. Впрочем, думается, ему будет странно прочесть о себе такое определение. Ибо он не рефлектирует над формой, а просто пишет. Легко, точно и афористично. Мудро используя клавиши отлично настроенного инструмента для того, чтобы быть услышанным без искажения. Вступая в тонкий, искренний, интеллигентный разговор с читателем, доверяя и ему, читателю, и тем объединяющим с читателем “гуманистическим” основам, которые делают этот разговор возможным. Как бы не подозревая, насколько они, эти основы, дискредитированы всем происшедшим за последние двадцать лет. Словом, как сказано в одном известном фильме, “стихи в виде поэзии”. Что в наше время, естественно, смотрится как безнадежное ретро.

Моисей Цетлин. Высокое косноязычье. Стихотворения 1927 — 1991. СПб., “Лимбус Пресс”, 2006, 258 стр. (“Серебряная серия”).

В построении новейшей истории литературы поэтика и идеология переплелись настолько тесно, что отделить их друг от друга сложно. Условно левый непечатавшийся андеграунд в современном историко-литературном дискурсе противопоставлен публиковавшемуся “официозу”. Поэт Моисей Цетлин выпадает из этой схемы. Историк-медиевист, знаток древних языков и вузовский преподаватель, он выстраивал свою биографию не как “биографию поэта”, а прежде всего (по крайней мере такой вывод напрашивается из предисловия к книге, написанного Михаилом Синельниковым) как биографию частного человека, исследователя, чья субъективная оптика сфокусирована в отдаленном историческом прошлом, в котором для него — источник смыслов и критерий оценки настоящего. Поэзия же — лишь способ выражения понятых таким образом истин. Отсюда и подчеркнутая грубость и небрежность формы (гордыня “знающего”):

Мой стих внимать не перестанет

Глаголам зауми земной.

Он божества распознаванье,

Хоть бьется оземь головой.

(“Высокое косноязычье”)

Советская действительность в выстроенной им картине мира присутствует лишь как один из сменяющихся “ликов” вечных, фундаментальных сюжетов (то есть не как “советская”, а как просто “современная”):

След узких стоп нередок Антигоны

У лагерной близ Магадана зоны.

Прах брата ищет в шлаке и песке,

Кто кончил век без права переписки,

Без веры в сердце, в язвах и тоске.

(“Антигона”, 1988)

Год написания стихотворения и соответствующая ему тема не должны обманывать — прием этот (метафорическое сближение-синхронизация “далековатых эпох”) встречаем и в текстах 30-х, и в текстах 50-х годов. История ощущается единым полем сакрального и тем самым отменяется как последовательность. Можно было бы назвать это “стихийным постмодернизмом”, если бы не четко выстроенная автором система фундаментальных ценностей, на которую опирается его “ученая поэзия” (к этой практиковавшейся Брюсовым традиции также отсылают представленные в книге тексты). В православии, иудаизме, античной философии он ищет единый “исток всего”, отчего в его текстах объем подразумеваемого зачастую превышает объем очевидного, требуя комментария и отсылая к “метаметафоре” его же младших современников:

Ракета русалкой, ундиной, наядой

На крыльях летит, зарывается, рыщет,

Налево раскинулась Тивериада,

За нею холмы Галилеи, Мытищи.

…И вновь к Иордану приходит Учитель,

Как с вестью благою из Химок ракета,

Босой, с немудрящей о мытаре притчей,

Как стих по Писанью и страстное лето.

(“Море Галилейское”, 1981)

Странная, не поддающаяся учету, какая-то “самоломаная” и “глубоководная” поэтика… Ни с чем не соприкасается, ни на что не влияет, она просто “есть”. Под конец жизни консерватизм мировоззрения сблизил Цетлина с “правым” крылом литературы (как пишет Синельников, с ним “любили общаться некоторые образованные черносотенцы от литературы и литературоведения”). Боюсь, что это обстоятельство еще более уединит автора, изолируя от адекватного изучения. Поскольку идеологически неблагонадежен…

- 2

Ирина Жеребкина. Феминистская интервенция в сталинизм, или Сталина не существует. СПб., “Алетейя”, 2006, 224 стр. (“Феминистская коллекция”).

Очередное исследование автора, посвященное гендеру и судьбе русского феминизма, интригует и будоражит, или — выражаясь на выбранном исследовательницей философском жаргоне — провоцирует. Интригует — потому что уже на обложке опровергает очевидное: существование Сталина — больше чем факт, поскольку Сталин — не просто историческая фигура, но миф и символ массового бессознательного. Подготовленный читатель справедливо заподозрит, что одна из этих ипостасей (либо — если получится — обе) будет деконструирована. Отсюда и второй очевидный аспект книги — провокация. Потому что в приложении к мифам массового сознания метод деконструкции состоит в обнаружении отчуждающего явление статуса (не “любовь”, но “дискурс любви”), что возможно лишь исходя из абсолютно внеположной любому наличному статусу позиции. При корректном и рефлексивном (таком, при котором исследователь себя осознает) использовании эта позиция дает глубокие и интересные результаты. Но, будучи установленной раз и навсегда чисто механистически, подобная “вненаходимость” придает исследованию абсолютно “отвязанный”, или, иначе говоря, игровой, характер. Текст кажется написанным от имени Другого (чья идентичность, в том числе и лингвистическая, неопределима) с целью изобличения в объекте исследования скрытых, перверсивных моментов. Например: “Главный парадокс проблемы гетеросексуальное/гомосексуальное в эпоху сталинского тоталитаризма состоит в том, что несмотря на то, что гомосексуальность как структура фактически поощряется Сталиным (строившим гомосексуальные отношения с подчиненными…), Александров и Молотов не выдержали бремени этого перверсивного наслаждения, на самом деле находя высшее удовольствие в приказном бюрократическом сталинском гетеросексуальном „наслаждайся”!” Не осознаваемая автором ускользающая тоталитарность метода исследования и способа описания, при котором тоталитарное “само собой разумеющееся” подменяется постмодернистским феминистическим “должным” (семья как царство необходимости, адюльтер как проявление личной независимости и революционности женщины, выбирающей — наконец-то — не общее “материнское”, а личное женское, и т. д.), а также неверифицированность некоторых из его источников (в качестве “исследователей” сталинской эпохи называются телеведущий Леонид Млечин и писатель Эдвард Радзинский) не отменяет, однако, и некоторой продуктивности предложенной в нем схемы. Опираясь на работы Лакана, Жижека и его ученицы Зупанчич, Жеребкина пытается доказать, что именно парадоксальная структура сталинской сексуальности породила в его эпоху новый, феминистский по сути тип субъективности, присущий и актрисе Серовой, и дочери Сталина Светлане. Отношение тирана к массе определялось “принципом Антигоны”, чей объект желания — не что иное, как невозможность осуществить оное, то есть, по сути, — само желание. И значит, являясь “субъектом нехватки” и истерически требуя ее восполнения, он на самом деле не хотел того, чего требовал. То есть сам первый эмансипировался от провозглашенных им принципов. В этом-то смысле Сталина, конечно, не существует, ибо “отец народов” оказался — пусть в архетипическом, переносном смысле — женщиной… Что породило феномен “сталинских Антигон”, протестующих против режима самим образом жизни (алкоголизм и сексуальная раскрепощенность Серовой, конфликтное поведение и последующее бегство Светланы Аллилуевой интерпретируются Жеребкиной именно с этой точки зрения).

 

Надя Делаланд. Абвгд и т. д. М., ОГИ, 2007, 96 стр.

Женское, слишком женское. Слишком разорванное, слишком цветаевское, слишком бытовое, чтобы быть хорошей поэзией. Первый сборник автора назывался “Эрос, танатос, логос...”. Ни много ни мало. Такой заголовок, как всякое широкое обобщение, не может не быть правдой. Эти “оси” задают координаты и в поэтическом пространстве второй книги Делаланд. Но только понимать их нужно не абстрактно, а буквально — как “любовь”, “смерть” и “слова”. Чересчур разговорные, чтобы быть поэзией (“Я пришла домой, отымела мужа…”), но чересчур “пафосные, чтобы стать экспериментом с “прямым словом”.

 

ЗВУЧАЩАЯ ЛИТЕРАТУРА. CD-ОБОЗРЕНИЕ ПАВЛА КРЮЧКОВА

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ. Звучащее собрание сочинений

В юбилейный для Чуковского год, представляя компакт-диск, общее звучание которого превышает десять часов, я решаюсь на некоторый минимализм и надеюсь быть понятым нашим постоянным читателем. Ведь к сегодняшнему дню — за последние полтора десятка лет — творческое наследие Чуковского приобрело наконец, как мне кажется, достаточно полный и внятный объем.

Судите сами: от легендарного двухтомника (1990)1 — к завершающемуся ныне выпуску пятнадцатитомного собрания сочинений (издательство “Терра”). Первый том — это все-все-все его сказки, а одна только литературная критика первой четверти прошлого века (вероятно, седьмая часть “многостаночной” чуковской работы) составила здесь уже целых три тома. Тут: психология и педагогика, Англия и Америка, Некрасов и Чехов, мемуары, проза, историко-литературные очерки о книгах и писателях второй половины XIX века — список немалый.

После трех изданий двухтомного чуковского дневника нам доступен с начала года и его полный свод именно в этом собрании (11, 12, 13 томах).

Богатое поле “чуковедения” и “чуководства”, к счастью, оснащено теперь почти пятисотстраничным биобиблиографическим указателем, который делался покойной ныне Дагмарой Андреевной Берман более четверти века (издательство “Русское библиографическое общество”, 1999).

В 1999 году для филологов и историков литературы была издана полная “Чукоккала” (издательство “Премьера”, упор на тексты, но не на изображения). А в текущем году многолетними усилиями наследницы Корнея Ивановича — Е. Ц. Чуковской знаменитый альбом вышел наконец и в том виде, в каком задумал его сам хозяин. Цветной, изумительно смакетированный, повторяющий своим внешним видом формат оригинала (издательство “Русский путь”, художник Сергей Стулов), “без никаких” цензурных изъятий.

Пять лет тому назад в санкт-петербургской “Новой библиотеке поэта” (главный редактор проекта Александр Кушнер) вышел наконец составленный Мироном Петровским большой научный стихотворный том Чуковского.

В течение этих лет несколькими изданиями вышла книга Лидии Чуковской “Памяти детства”, выпущена — издательством “Новое литературное обозрение” — полная переписка К. Ч. с Ильей Репиным и дочерью. Ранее — в других издательствах — переписка с Юлианом Оксманом и старшим сыном. В совместном русско-израильском издательстве в 2005 году вышло исследование Евгении Ивановой “Чуковский и Жаботинский. История отношений в текстах и комментариях”. Наконец, совсем недавно вышел почти тысячестраничный том “Корней Чуковский” в серии “ЖЗЛ” (автор — Ирина Лукьянова).

Выпущены любопытные телевизионные фильмы (например, “Запрещенные сказки”, 2006), издана большая анимационная коллекция на двух DVD.

Как говорится, грех жаловаться.

А в эти дни, когда отмечается 125-летие Корнея Чуковского, Государственный Литературный музей открывает грандиозную выставку о нем, которая — я это знаю наверняка — будет “оснащена” видео- и аудиорядом. И, думаю, многие записи из представляемого ниже диска будут звучать в стенах особняка в Трубниковском переулке, как почти ежедневно звучат они в одном из отделов ГЛМ — переделкинском Доме-музее Корнея Ивановича, где ваш обозреватель трудится, кстати сказать, многие годы.

Напоминая самому себе, что сегодняшний mp3-диск — это современное отражение уникального шестиальбомного винилового проекта (12 пластинок, по две в альбоме); помня, что по мере их выхода в 70 — 80-е годы каждый сопровождался представительской статьей либо составившего их Л. Шилова, либо кого-то из известных писателей (З. Паперный, Л. Либединская, В. Смирнова); учитывая, что в поздние годы составитель написал об этом проекте что-то вроде мемуара2, я рискну привести полную содержательную аннотацию этой “пластинки”, состоящую из 48-ми позиций. И, не вдаваясь особенно в “просветительное чуковедение”, которое еще недавно было для меня так актуально из-за застарелости мифов о Чуковском и тотального невыпуска его “взрослых” книг, поделюсь лишь несколькими соображениями и маленьким архивным подарком с теми, кому дорога память о юбиляре.

Корней Чуковский. Звучащее собрание сочинений (mp3). [Государственный Литературный музей]. Стихи и сказки. Статьи и воспоминания о Чехове, Некрасове, Репине, Блоке, Пастернаке, Ахматовой, Маяковском. Отрывки из книг “От двух до пяти” и “Живой как жизнь”. Сувенирное издание.

© Е. Ц. Чуковская, 2004.

© Студия ИСКУССТВО, 2004 (составление).

p Издательский центр ЮПАПС.

Общее время звучания 10 часов 12 минут. Составители Л. Шилов, В. Лазутин. Редактор П. Крючков. Звукорежиссер проекта С. Филиппов. Дизайн В. Лазутин.

Вот что представлено на этом диске (именно так выглядит список mp3-файлов и в меню диска, и на задней стороне самого компакта):

1. O Чехове; 2. О Некрасове; 3. Гений уныния (из книги о Некрасове); 4. О Маяковском; 5. Об Уитмене; 6. Александр Блок; 7. Максим Горький; 8. “Чукоккала”; 9. Анатолий Луначарский; 10. О Валерии Брюсове; 11. Илья Репин; 12. Репин и Маяковский; 13. Репин как писатель; 14. Леонид Андреев; 15. Ираклий Андроников; 16. Анна Ахматова; 17. Борис Пастернак; 18. “Вечерняя радуга”; 19. Самуил Маршак; 20. Михаил Зощенко (выступление на вечере в ЦДЛ, 1965 г.); 21. Короленко в кругу друзей; 22. Из воспоминаний о Куприне; 23. Выступление на вечере памяти Собинова, 1962 г.; 24. Как я стал писателем.

25. “Муха-Цокотуха”; 26. “Тараканище”; 27. “Мойдодыр”; 28. “Айболит”; 29. “Чудо-дерево”; 30. “Что сделала Мура, когда ей прочли сказку „Чудо-дерево””; 31. “Бармалей”; 32. “Федорино горе”; 33. “Краденое солнце”; 34. “Телефон”; 35. “Путаница”; 36. “Крокодил” (часть 3);

37. “Радость”; 38. “Бутерброд”; 39. “Ежики смеются”; 40. “Закаляка”; 41. “Елка”; 42. “Скрюченная песня”; 43. “Котауси и Мауси”.

44. Загадки.

45. “Бибигон”.

46. Отрывки из книги “От двух до пяти”.

47. Отрывки из книги “Живой как жизнь”.

48. Из выступления на II Всесоюзном съезде писателей, 1954 г.

Как видно из этого длинного списка, я несколько отделил критика, литературоведа и мемуариста Чуковского от его более или менее больших стихотворных сказок. А сказочные поэмы, в свою очередь, отделил от стихов совсем малого объема (тут еще и переделки народных английских стихов), загадок и последней большой сказки Чуковского “Бибигон”. Кстати, единственной, написанной им в возрасте “дедушки Корнея” и начинающейся словами “Я живу на даче в Переделкине…”.

То же относится и к отрывкам из его научно-просветительских книг и выступлений.

Самые долгие в этом собрании треки — это выступление “О Чехове” и, вероятно, последнее большое мемуарное эссе Чуковского “Как я стал писателем”, записанное для радио за два месяца до кончины Корнея Ивановича. Каждая запись примерно по 45 минут.

…Конечно, я жалею, что у собрания нет соответствующего научно-аннотационного аппарата: имена причастных к той или иной записи людей можно “выловить” лишь из книжной главы Л. Шилова о Чуковском да рассматривая те самые винилы, которые и послужили основой для компакт-диска. Тут, конечно, должны быть названы звукорежиссеры Т. Бадеян и Н. Морозов; редакторы Е. Лозинская, Н. Кислова и Т. Тарновская; журналист Юрий Гальперин и коллекционер Иван Дмитриевич Рожанский…

Есть и другие необходимые имена, в конце концов, в этом собрании немало записей, сделанных и самим Шиловым, который не раз приезжал со своим магнитофоном в Переделкино. Ведь за каждой записью — будь то выступление, специальное чтение в радиостудии или домашней обстановке — стоит живой исторический сюжет.

Часть этих сюжетов отражена, кстати, в дневнике Чуковского — например, 18 января 1964 года: “Приезжали записывать меня для грамзаписи 4 человека (с тяжелыми ящиками), а я не ждал их — и не было у меня что читать им, и маленькая армяночка (не Тамара Бадеян ли? — П. К. ) повторяла: „Кошмар! Кошмар!” и даже плакала. Потом книга нашлась (я забыл ее в школе), и я читал им и „От двух до пяти”, и сказки и стишки. Читал паршиво, но впервые мои стихи не показались мне противными…”

Надо ли говорить о влиянии момента, о сиюминутности подобных заметок — с отражением того настроения, которое нередко сопровождало К. Ч., когда он открывал дневниковую тетрадь?

Или вот — май 1968-го: “Был Ю. М. Гальперин, которому я очень плохо и сбивчиво говорил по радио о Уолте Уитмене…”

А говорил-то — чудесно: слушать тягучий, сочный, поющий голос Чуковского — одно удовольствие. Но когда это Корней Иванович бывал доволен собой?

Утомлять возможного слушателя этого уникального диска своей “профессиональной” эрудицией (а компакт продается в магазинах, сам видел), советовать ему, какие записи хорошо бы послушать прежде других, а какие — отложить, я не рискну и, как уже сказал, ограничусь — пунктирно — некоторыми личными впечатлениями.

Прежде всего замечу, что звучащих собраний сочинений наша звукоархивистика еще не знала (если не считать обширного собрания на винилах записей Ираклия Андроникова). И помимо удовольствия от общения с Корнеем Чуковским, от достаточно высокого уровня самих записей, от неизбежных личных открытий в судьбе этого самоучки-многостаночника — с одной стороны, и нашего, пожалуй, самого первого (в смысле очередности, читают-то его нам с двух лет!) народного поэта — с другой, я не могу не говорить о единственности этого предприятия.

Мне, конечно, мечтается, что Корней Чуковский заслужит (и найдутся силы, найдутся деньги) и мультимедийное CD-собрание, наподобие гениального шостаковичевского (“DSCH. Дмитрий Шостакович. Документальная хроника”, 2000; инициатор и арт-директор проекта Оксана Дворниченко). Что мы увидим и внешний вид рукописей, посмотрим видео, прочтем тексты и послушаем записи чуковского чтения.

А пока, после прослушивания уже доброй половины мемуарных записей, мои руки сами потянулись к той самой жэзээловской книжке Чуковского “Современники”, которой зачитывалась интеллигенция в 60-е годы. Между прочим, именно авторское чтение Чуковским многих своих “воспоминательных” этюдов научило меня понимать драматургическую сторону его писательского дара, напомнило о том, сколько сил он тратил на одну только фразу, оттачивая ее в молодости на публичных лекциях, а в старости — неоднократно читая самому себе, пробуя на слух и язык.

А как он освежает (и подгоняет) самими своими интонациями, своей певучей убежденностью, оригинальностью и доступностью мыслей аппетит к перечитыванию книг о языке и детской психологии! Никакого тут нет популяризаторства, “я могу писать, только изобретая”, — само его чтение элегантно иллюстрирует это выстраданное соображение.

И как своеобразно, я бы сказал, интимно отражается он в своих излюбленных героях: Чехове, Уитмене, Блоке.

И как совершает “контрабандные” вылазки, оснащая, например, свой текст “Гений уныния”, написанный в “послеоттепельное” время для юбилейного некрасовского вечера (администрация мероприятия этим даром Чуковского не воспользовалась), целыми страницами из запрещенной к переизданию своей старинной книги “Некрасов” (1926).

И как, говоря о предметности стихов Блока, пускается в собственные свидетельские воспоминания, воскрешая и соответствующие “шлагбаумы”, и “крендель булочной”.

И как отличается чуковское чтение “по бумажке” (одиночное и публичное в том числе) от редкой импровизации, чего К. Ч. так не любил и что у него так хорошо получалось.

И как изумительно он передает интонации Репина, его “мальчишеский басок”, его “Браво! Браво!”. И — оканье Горького…

И какой он, Корней Иванович, щедрый: сколько мажора, изумления чужими дарованиями.

И как он “держит зал” — послушайте выступление на первом легальном вечере памяти Зощенко, как там валятся со стульев.

И наконец, как из всех современных поэтов, в том числе “самотечных”, он выбирает для гальперинских “Литературных вечеров” никому не известного пожилого деревенского стихотворца Семена Воскресенского и проникновенно-легко перекрывает его “вечерней радугой” “моды и веяния”.

И как, говоря о Пастернаке, он сообщает о своей готовности сменить профессию и стать “гидом по пастернаковским местам”, начав с их “общего” с Борисом Леонидовичем переделкинского ручья.

И как совсем незадолго до смерти он начитывает поразительное по своей мускулистости, энергичности, занимательности и лукавству биографическое эссе, так смешно рассказав о своей недолгой “политической карьере” в молодости.

И как гениально он читает украинско-русские шуточные стихи Леонида Витальевича Собинова.

И как незаметно — через себя, хотя бы на время чтения своего текста вслух, — он действительно влюбляет в то и в тех, о ком говорит.

И как он произносит имя своей рано умершей дочери Мурочки, перед которой, пишет он у себя в дневнике, ему единственно хотелось быть лучше.

И как странно звучит финал самоцензурированного “Крокодила” (замена сочельника на каникулы) — его первой сказки, которой в этом году стукнуло 90 лет3.

И как, наслушавшись его, ты проникаешься убеждением, что он никогда и не умирал…

Кажется, я заразился ритмом одной из глав его вдохновенной книги “О Чехове”4 и должен остановиться.

Конечно, “Звучащее собрание сочинений Корнея Чуковского” — далеко не полное: Лев Шилов не раз об этом говорил и писал.

Конечно, тема “звучащий Чуковский” требует специального и исторического, и литературного исследования5. Связь между написанным и произнесенным сложнее, чем более или менее точное зеркальное отражение.

Наконец, отдельного разговора заслуживает и многолетнее сотрудничество Чуковского с радиожурналистом Юрием Мануиловичем Гальпериным, ведущим знаменитых когда-то “Литературных вечеров”, записи которого вошли в наш CD.

Это, кстати, именно он, Гальперин, записал эссе Чуковского о поэте Семене Воскресенском и о состоянии дел в современной — тогда — поэзии. Они регулярно общались с 1964 года, то есть почти в течение пяти лет, задумывали совместные радиопроекты (и часть их осуществили), а в одной из записей я явственно услышал, как К. Ч. сказал своему визави, уговаривая его не стесняться в редактуре записанного: “Мы вас любим и вам доверяем”. Корней Чуковский благословил “внучку” своей “Чукоккалы” — гальперинский домашний альбом “Юргалию” — и наговорил на магнитофон Гальперина (часто не зная, что аппарат не выключен) несколько удивительных монологов, которые еще ждут и своей обработки, и своего издания.

К сожалению, к моменту написания этого обзора я так и не сумел разыскать Юрия Мануиловича, не знаю даже, жив ли он (в будущем году, насколько я понимаю, ему должно исполниться 90 лет!). Надеюсь, что жив. Интернет показал, что в 1998 году, на 80-летии, этого старейшего радиожурналиста награждали орденом Дружбы народов… А виделись мы с ним въяве один только раз — в начале лета 1996-го, когда он приехал в Переделкино и вновь побывал в чуковском доме.

В тот летний приезд Гальперин подарил сотрудникам музея свои интереснейшие мемуары “Дорисовывая портреты. Из „Литературных вечеров””6 (включающие в себя большой очерк “Корней Чуковский”) и магнитофонную кассету с некоторыми записями голоса Корнея Ивановича, сделанными главным образом в момент их свободных бесед. Пленка запечатлела и совсем уж домашнее. Например, гневный разговор К. Ч. по телефону с какими-то редакционными работниками (“Не-ет! Вот этой проституцией я никогда не занимался, просто никогда…”). Речь шла, по-видимому, о сокращениях в главах книги о русском языке.

В конце февраля этого года, представляя по просьбе Андрея Василевского 3 и 4-й номера нашего журнала и новомирских авторов в публичном проекте клуба “ПирОГИ за стеклом” (кураторы Д. Файзов и Ю. Цветков), я в рамках обязательной рубрики “Неожиданный гость” пустил через динамики7 фрагмент одного такого разговора Корнея Чуковского с Юрием Гальпериным. Это вызвало, как я почувствовал, очень живую реакцию аудитории.

С горячей благодарностью Юрию Мануиловичу за тот летний подарок 1996 года я, пожалуй, приведу этот самый фрагмент и в настоящем обзоре. Приведу не только потому, что он никогда не печатался, но и потому, что за словами Корнея Ивановича встает, как я слышу (и вижу, набирая этот текст), очень живой, неуспокоенный, влюбленный в поэзию (и чтение ее вслух) человек. Известный своими звонкими сказками миллионам читателей и только-только открываемый многими из них в сегодняшние дни — в полноте своей далеко не легкой жизненной и литературной судьбы.

Вот радиожурналист Юрий Гальперин спрашивает Корнея Ивановича о грядущем дне рождения (запись сделана в середине 60-х годов, цитирую дословно):

“ — Корней Иванович, а что вы будете делать в день рождения?

— В день рождения я хотел бы, конечно, удрать потихонечку — так, чтобы вообще больше никогда не рождаться (смеется) … на свет. Я думаю запрячь машину и куда-нибудь дергануть.

Но у меня такой назрел план. У меня случайно собрались девушки и юноши лет семнадцати, и я им сказал — давайте читать те стихи, которые „я знаю наизусть”. Каждый из нас знает наизусть… ну, так… ну, я вам могу „Евгения Онегина” читать наизусть. И даже выходит так, что это вовсе не самые любимые мои стихи, но — вот, которые запомнились наизусть.

Я прочитал им Пушкина „Стамбул гяуры нынче славят…” — объяснивши, в чем дело это. Потом я взял Полонского, сказал им: вот стихотворение, которое найдено в бумагах у Гоголя. Гоголь переписал это стихотворение, до такой степени оно ему понравилось.

— Это какое стихотворение, Корней Иванович?

— „Пришли и стали тени ночи на страже у моих дверей…” Словом, свидание с женщиной, которой он, несомненно, уже воспользовался, так сказать. „Ты, время, дряхлою рукою свои часы останови!” Словом, любовное стихотворение.

Потом я говорю — вот, у Полонского есть одно, которое обожал Достоевский и даже привел в одном из своих романов8. Читаю вот этот кусочек… Потом, у него есть по поводу Веры Фигнер: „Что мне она! — не жена, не любовница и не родная мне дочь! Так отчего ж ее доля проклятая спать не дает мне всю ночь?..” Вот такое. И несколько слов сказал.

Это их феноменально заинтересовало. Они уже стали требовать, приходят, чтоб я им еще почитал — именно из Полонского. Существует ведь масса любовных стихов, которая лучше вот этой вот дребедени, которую приходится и вам передавать по этому…

И я хотел так сказать: вот стихотворение Боратынского есть тоже9. Он отказывается… он хочет сообщить женщине, что он ее больше не любит. Причем ему нужно ей сообщить, что он уже любит другую женщину. Это очень такая трудная миссия — даже в прозе. И вот как он гениально говорит это в стихах… что… „Мы не сердца под брачными венцами, мы жребии свои соединим…” — когда он уже с той, с другой. „И не вступай, молю, в напрасный суд со мною…” — я говорю это не то, что алименты и что-нибудь такое. Я это читаю с такими комментариями.

Мне кажется, что наряду с этим нужно прочитать несколько хороших стихотворений, написанных нашими молодыми поэтами. Но это очень трудно… Вот мы сейчас с моим внуком выбирали из „Дня поэзии”, из новой книжки „Нового мира”. Я готовился прочитать, даже у <…>10 нашел что-то хорошее. Понимаете? Как вы думаете об этом? Нет?

— Это мы сделаем, Корней Иванович.

— Можно позвать этих людей сюда, но я заметил, что они хуже, чем я, читают свои стихи. Ведь правда? Я, когда брал, например, Винокурова… Винокуров здесь прочитал так плохо свое стихотворение, что он его погубил…

И я недавно читал в день Восьмого марта „Бабушки” Корнилова — было очень много откликов… А Корнилов когда это читал — ничего не выходило.

Так что я думаю, я — не потому, что я — лучше… Но я доходчивее по этому самому инструменту. Я делаю какие-то логические ударения, какие-то… вот так. Но — не всегда [смогу]. Я буду и не в голосе, может, голос вернется, буду поменьше пива пить… (смеются) ”.

…В переделкинском доме К. Ч. висит фотоколлаж “Путаница”, сделанный и подаренный внуками Чуковского к его 80-летию. В центре композиции — Чуковский с Некрасовым пьют водку, играют в карты, а во рту у Корнея Ивановича дымится трубка, совсем как у его знаменитого Крокодила. На экскурсиях я обычно говорю, что принцип путаницы тут применим только к виновнику торжества, с которым спиртное, карты и табак никогда не были совместимы.

 

1 Выпущенного более чем полуторамиллионным тиражом в издательстве “Правда”, куда вошли все сказки, книга о детской психологии “От двух до пяти”, исследование о языке и знаковые критические работы, многие десятилетия недоступные читателю (второй том так и был назван “Критические рассказы” — по изданию 1911 года).

2 Как всегда, см. книгу Льва Шилова “Голоса, зазвучавшие вновь” (М., 2004) и предыдущие ее варианты. В своем мемуаре Шилов подробно рассказывает и об истории того или иного аудиосюжета, называет имена коллег: звукорежиссеров, журналистов, коллекционеров, — чьи записи вошли в собрание; говорит об особенностях авторского (в том числе и импровизационного) чтения Чуковского.

3 В самом первом — пока еще не опубликованном — письме Солженицына к Чуковскому, после благодарственных слов за первый в мире отзыв на рукопись того, что стало называться впоследствии “Одним днем Ивана Денисовича”, А. И. пишет, что “в тумане младенчества” он не вспоминает никакой другой книги прежде “Крокодила”. “<...> Она отпечаталась раньше всех и сильнее всех”. В раннем детстве, выходя за калитку, он, оказывается, нередко спрашивал у взрослых, не идет ли откуда-то Крокодил, нет ли уже массового нашествия животных, и в том же письме добавил, что пацифистское окончание сказки запечатлелось у него в те годы — гораздо меньше.

4 Она, кстати, выходит отдельным изданием в “Русском пути”.

5 Подступом к нему пока остается статья того же Шилова “Корней Чуковский на эстраде и на трибуне” (см. сборник “Мастера красноречия”, М., “Знание”, 1991) и его же аналогичные работы.

6 М., “Советский писатель”, 1991.

7 Это было сделано при технической и творческой поддержке кураторов интернетовского “Литературного радио” Юрия Ракиты и Дениса Сибельдина, спасибо им.

8 Стихотворение “Колокольчик” цитируется в “Униженных и оскорбленных”.

9 К. Ч. говорит о стихотворении Боратынского “Признание” (1823), строки из которого цитирует по памяти, с маленькой неточностью.

10 Это имя я, пожалуй, опущу: известный автор жив-здоров, а кроме того, в дневнике Чуковского есть и весьма одобрительные оценки его стихотворений.

 

КИНООБОЗРЕНИЕ ИГОРЯ МАНЦОВА

Маргиналы на тропе гражданской войны

На диске с записью новой картины режиссера Дмитрия Месхиева “Семь кабинок” есть аннотация, вот она: “Что, казалось бы, может быть невиннее, чем женский туалет на ремонте? В его кабинках можно прятаться от суеты большого города, обсуждать любовников, пить, плакать, спать, курить и заниматься сексом… А также в нем можно прятать то, что никто не должен найти. Неизвестная красотка оставляет в туалете диск с информацией. Два гангстера приходят забрать свое, и 7 кабинок в туалете модного ночного клуба становятся сценой для одного из самых неожиданных сюжетов современности”.

На лицевой стороне DVD-коробки есть подзаголовок: “Антигламурная комедия”. Однако на видеомониторе, в меню, подзаголовок несколько иной: “Гламурно-криминальная комедия”.

Выбрал DVD с этой картиной единственно потому, что в магазине не было ничего другого свежего. Думал, погляжу-побрезгую на промоте и сдержанно-корректно обругаю. Однако фильм оказался весьма и весьма любопытным. Смотреть его было не противно, ругать его особенно не за что, зато мысли роились и удовольствие особого рода присутствовало с первой до последней минуты.

Что это такое? В смысле — как картина работает и почему, несмотря на вопиющую вторичность вкупе с демонстративной туалетностью, не отвращает?

Для начала — сценарий. В титрах сказано, что написал его некий “Никита Питерский”. Кто скрывается за псевдонимом? Смею предположить, что сам Дмитрий Месхиев, выступивший здесь и в качестве постановщика, и в качестве продюсера. Один из сопродюсеров Месхиева — Валерий Тодоровский. Возможно, Тодоровский-младший тоже приложил руку к драматургическому решению. Но поскольку тематика туалетная, известные кинематографисты по-взрослому застеснялись. Если даже сценаристы не они, а кто-то третий, суть дела не меняется: подписывать своим именем такого рода “драматургию”, видно, и прочим показалось делом зазорным, неприличным. В то же время продюсеры и режиссер — подписаны, опознаваемы, принимают ответственность на себя и, что называется, отвечают за базар. Таким образом, по мнению авторского коллектива, исходный материал — неудобоваримый, но картина в целом — нестыдная. Иначе говоря, продюсеры и режиссер с актерами умудрились произвести конфетку из самого натурального говна.

Получается, задача художников была в том, чтобы доказать: едва напрягая мускулы, им, “подлинным профессионалам”, ничего не стоит облагородить любой исходный материал. В ситуации, когда общество раздроблено, когда нет внятной и общеупотребительной социальной мифологии, иные мастера экрана видят выход в том, чтобы поиграть в бирюльки. Они настолько далеки от жизни и реальных проблем, что предпочитают живому дыханию жизни — игру с жанрами, перебор клишированных ситуаций и заемных фабульных ходов.

И все-таки, как я попытаюсь показать ниже, правда нашей теперешней действительности в этой картине состоялась.

…Наблюдаю за собой, пытаюсь разобраться: мне действительно настолько интересно кино из жизни женского туалета на ремонте?! Это вряд ли. Дело тут в притерпелости и элементарной усталости. Этика и мораль угроблены, высокие порывы осмеяны, нормальные люди дискредитированы. По привычке стискиваешь зубы, ожидая получить очередную порцию беспредела. Вот, дескать, суют под нос очередное отхожее место. Сейчас прямо перед твоими глазами, простите за выражение, нассут, насрут, навоняют, изнасилуют, убьют, а в довершение всего оправдают этот беспредел или даже воспоют. Причем сделают все это в неумелой местечковой манере.

И вот когда тебе демонстрируют всего-навсего некую меру с неким вкусом, ты сначала удивляешься, а потом с признательным чувством прощаешь ловкачам авторам выбор места действия, выбор жанра, количество трупов и минус-мораль. Точнее, не то чтобы прощаешь, но попросту лениво закрываешь кое на что глаза. Еще точнее — фокусируешься на более-менее приятном. А приятного в картине, поверьте же, хватает. Хватает для того, чтобы не ругаться по поводу всего остального.

Приятное — это же своеобразная взятка! А наше время, как известно, — это время тотальной коррупции. Конечно, в первую очередь меня купили актерами и актрисами. Актеры с актрисами тут за редкими исключениями хороши, человеческий материал что надо. Месхиев работает с артистами весьма и весьма грамотно.

Хочется сказать очередные теплые слова в адрес отечественной актерской школы. Школа эта, безо всякого сомнения, великолепна. Талантами земля не оскудела, навыки в лучших театральных институтах и даже во ВГИКе успешно прививаются. В сущности, картину можно рассматривать как набор учебных этюдов, как работу на преодоление. Будто бы актерам дали задание: эстетически освоить внеэстетическую территорию, женский туалет на ремонте. Когда-то Михаил Чехов советовал зажмурить один глаз, выкатить куда-нибудь в область лба второй, замотать рот скотчем, побрить голову налысо, сесть в позу “пистолетик” и попытаться сыграть в этом состоянии объяснение в любви. Нечто похожее осуществляется в фильме “Семь кабинок”. Фабула, повторю, картонно-заемная, место действия маргинальное, перипетии позорно-предсказуемые. Однако задействованные в фильме парни с девушками делают художественный объем наперекор предложенному материалу, удивительно!

Смотреть на процесс преодоления невероятно интересно. Очень хорошо интонируют. Очень грамотно выдают на лицо одну порцию переживаний, одну порцию реакций за другой. Не портит картину даже Федор Бондарчук, который, на мой вкус, актер весьма и весьма посредственный и который задействован здесь в одном-единственном эпизоде. Бондарчука в последнее время слишком много, у Месхиева он играет наркодилера. Бондарчук как умеет ассистирует актеру, ставшему главным открытием 2006 года, Александру Яценко.

Яценко блестяще исполнил главные роли в фильме Алексея Балабанова “Мне не больно” и в фильме Бориса Хлебникова “Свободное плавание”. Здесь Яценко появляется минут на пять, на шесть, однако его эпизоды — украшение картины, образцово-показательные этюды, школа мастерства, свернутый, упругий стиль! Очень интересно. Сдержанная манера, минимум внешних движений, но при этом невероятная скорость внутренних переключений; психологические микрожесты — как из пулемета.

Всех прочих актеров называть по именам не буду, все равно имена по большей части незнакомые. Очень хороша девочка, играющая главную героиню. Хорош и подыгрывающий ей, влюбленный в нее мальчик-поваренок. Оба умудряются сделать внутренний объем в ситуации почти полного отсутствия исходного драматургического материала. Кругом, снова извиняюсь за выражение, понасрано, а молодые люди все равно выдают посреди туалета нечто человеческое, да еще умудряются играть развитие, остроумно предъявляют то типическое-комическое, а то и нечто индивидуальное, сродственное понятию “характер”. Хороши все без исключения актеры, играющие гангстеров. Существуют остроумно, двупланово. Каждый влипает в бессмысленный сюжет, но еще и держит руку на пульсе своего персонажа…

Да, это школа, это национальная традиция высокого артистизма! Месхиев, Тодоровский и “Никита Питерский” не имеют к этой традиции никакого отношения. Они всего-навсего на ней паразитируют.

Короче, великолепный кастинг, образцово-показательное существование то внутри, а то рядом с предложенным картонным героем.

Впрочем, отдадим должное и постановщику с оператором, монтажеру. Фильм очень грамотно порезан. Обеспечен упругий ритм. Никакой театральности: жизнеподобие все время корректируется будто бы необязательными короткими врезками. Своего рода жонглирование деталями, особого рода балет. Взмах рукой, поворот головой вклеиваются не для того, чтобы что-нибудь прояснить, а для того, чтобы отвлечь и облагородить. Акценты в декоративных целях, да.

Поначалу-то полагал: снова будут люди для туалета. Но потом убеждаешься: все-таки туалет для людей. Ничего себе достижение! Однако и на том спасибо. В наше время и такой вот малости от зажравшегося постсоветского художника не допросишься, не дождешься.

Впрочем, одною декоративностью сыт не будешь. Попробую сформулировать, почему эта безделушка имеет некоторый социокультурный смысл.

Ближе к финалу один из бандитов извергает в ходе разборки такую вот формулу: “Оказывается, я выпал из социума?! Отдай диск, сволочь!” То есть авторы вполне отдают себе отчет в том, что некоторым образом моделируют нашу нынешнюю реальность, что каким-то способом выходят на обобщение и, преодолевая столь уместный в туалете метеоризм, даже и на метафоризм.

Картина начинается с проезда по Москве. Взгляд изнутри автомобиля. Пару минут кружим по бестолковой, по раздольно выстроенной столице. Здесь явно звучит мотив “большого пространства”. Через несколько минут возле клуба остановятся еще и бандиты. Еще немного улицы, свежего воздуха. Но потом, до самого финала, действие замкнется в туалетном пространстве, то есть в пространстве малом и по определению нечистом. Ага!

Мне кажется, авторы недостаточно отрефлексировали эту весьма сильную и выразительную оппозицию. Скорее всего, оппозиция получилась случайно. Но тем лучше, тем лучше. Здесь явная проговорка, и здесь объективно существующий конфликт.

У одного политического мыслителя наших дней я нашел лозунг, который весьма меня воодушевил, ибо совпал с моими интуициями. Мыслитель предположил, что подлинная война миров разыгрывается теперь не в параметрах Запад — Восток или Север — Юг, но в терминах “Большие пространства” против “Глобализации”.

Самое любопытное, текст Михаила Ремизова, опубликованный на сайте “АПН” 27 ноября 2006 года, попался мне на глаза только теперь, сразу после просмотра “Семи кабинок”. Едва я успел прочувствовать и осознать кинофильм Месхиева — Тодоровского в подобном же ключе, как получил в свои руки авторитетную и обеспеченную терминологией речь, которая будто это кино комментирует.

Ремизов взыскует “социально ориентированного индустриального общества”, которое имеет шанс осуществиться только на пресловутых “Больших пространствах”. В этом смысле “Семь кабинок” — крайне показательное зрелище. Мышление и сопутствующая публичная речь вот уже два десятилетия замыкаются у нас в пространство маргинальное. Вместо просторов огромной страны, вместо полей, степей, лесов и рек, деревень, городов, а хотя бы даже и Москвы мыслится, а потом еще и овеществляется некая маргинальная территория, на которой ничего не производится. Напротив, на этой территории в криминальном стиле осуществляют перераспределение некоей информации постиндустриального характера (запись на мини-диске, скорее всего, финансового свойства и банковского происхождения, из-за которой и случается в отчетной картине весь сыр-бор), а еще там пьют, блюют, сплетничают, опорожняются и сношаются прямо на унитазе.

Кроме того, имеем остроумный образ “закрытых кабинок”, в каждой из которых скрывается до времени нечто брутально-маргинальное (труп, киллер, наркоман, которому, впрочем, тоже суждено прямо на наших глазах стать трупом), хотя и предсказуемое.

Внимание, внимание, в процессе анализа и письма ставки отчетной картины резко повышаются! Да тут же форменный, хотя и непредумышленный, шедевр. Выдающееся описание нашей социальной действительности.

Глобализация, по словам Ремизова, призвана подавить и демонтировать национальный “средний класс” — “культурное и социальное ядро современного общества”. Который, замечу со своей стороны, в позднем СССР как раз таки был и который напрочь изведен теперь. Один из существенных признаков существования среднего класса — развитая социальная мифология, утверждающая идею некоей социальной нормы. Такую норму принимает в качестве ориентира большая часть населения. Напротив, отождествиться с гламурными ценностями, которые навязывают обществу предательские “элиты” вкупе с выпущенными на волю социальными меньшинствами самого разного толка, большинство населения не в состоянии. Кроме прочего, маргинальные ценности не провоцируют никаких “больших нарративов”. Социальная реальность коллапсирует, а художественное пространство стремительно сжимается. В конечном счете — до туалетной кабинки.

Теперь бандиты из разных группировок, а также наркоманы, теневики, изменщицы, хищницы, владельцы ночных клубов, охранники непонятной ориентации и даже полуслепая уборщица встречаются в закрытом на ремонт женском туалете на семь персон, мы же на это смотрим и даже чуточку радуемся. А потому что притерпелись. Вместо цивилизующей окраины метрополии — безответственная бесперспективная маргиналия.

Михаил Ремизов: “Победить глобализацию нельзя, из нее можно только выйти — очень большими политико-региональными группами”.

Замечу, что, допустим, Соединенные Штаты не могут считаться жертвой глобализации. Достаточно посмотреть десяток первых попавшихся американских кинокартин, чтобы убедиться: все в порядке и с нормой, и с социокультурным разнообразием, и со средним классом. Фильм “Семь кабинок” блестяще подтверждает следующий тезис Ремизова: “Мы сейчас — образцовая арена глобализации”. В самом деле, где, в какой более-менее развитой стране так называемые “ведущие кинематографисты” практикуются в ответе на туалетный вопрос?? Напомню, Месхиев — недавний победитель Московского кинофестиваля, а Тодоровский-младший долгое время был ведущим продюсером одного из крупнейших телеканалов страны. Это не только люди из “просто хороших” семей, это люди из хороших кинематографических семей. Так вот, если даже наши безусловно талантливые кинематографисты, с младенчества приближенные к самой идее национального кинопроизводства, не находят никаких других тем и сюжетов, значит, дело действительно швах. Они же ведь не со зла. Наша социальная мифология такова — и больше никакова.

Не случайно, кстати, путаются издатели DVD: то они напишут “гламурная” комедия, а то “антигламурная”. Это весьма сильное свидетельство! Налицо релятивизм. Социальный диагноз (господство “гламура”, то бишь предельно маргинального стиля мышления) поставлен, а вот дать ему оценку — ну никак не получается.

С одной стороны, чтобы делать хорошие сборы, чтобы иметь успех в национальном масштабе, нужно идти навстречу, извиняюсь за выражение, народу, то есть вырабатывать и эксплуатировать здоровые социальные мифологемы, с которыми может без проблем солидаризироваться большинство. Но с другой стороны, оторвавшимся от народа и в духовном, и в потребительском плане “мастерам искусств” хочется и дальше культивировать свою “особость”, хочется воплощать свою маргинальность. Вот почему у них то “гламур”, то “антигламур”. И хочется, и колется. Никак не определятся. Будут хитрить-юлить до последнего. Тут ведь дело не в издателях DVD, само кино выполнено в предельно двусмысленном “игровом” режиме.

Выбор маргинального места действия, маргинальных персонажей и маргинального сюжета очень хорошо разоблачает волю “элиты”, в данном случае — “художественной”, но и всякой прочей, к обособлению. Так они наваривают свой специфический символический капитал. Так они пытаются утвердить новые поведенческие и речевые стандарты, так дезавуируют все еще присущие массовому сознанию идеи созидания (а не опорожнения), идеи солидарности (а не взаимного недоверия, стремительно переходящего во взаимное же истребление).

Итак, вместо Большой Разнообразной Страны — семь кабинок закрытого на ремонт женского туалета в московском ночном клубе. Вместо собственных незаемных сюжетов — чужие заимствованные.

Еще раз напомню: наши талантливые люди — наши актеры — затхлое туалетное пространство таки продышали. Люди, короче, у нас все еще есть. А зато жизни у этих людей по-прежнему никакой.

“Оказывается, я выпал из социума?!” Именно, парень. Ты выпал из социума. Он выпал из социума. Мы все выпали из социума. Семь кабинок — семь чудес света, который не есть ли тьма?

 

Книги

Кобо Абэ. Собрание сочинений. В 4-х томах. Том 1. Женщина в песках. Чужое лицо. Перевод с японского Владимира Гривнина. СПб., “Амфора”, 2007, 432 стр., 5000 экз.

Издание четырехтомного собрания сочинений классика современной японской литературы, начатое в издательстве “Амфора” романами “Женщина в песках” (1962) и “Чужое лицо” (1964).

Фернандо Аррабаль. Убивица из Зимнего Сада. Роман. Предисловие Милана Кундеры. Перевод с французского Нины Хотинской. М., “Эксмо”, 256 стр., 4100 экз.

Скандальный роман последнего дадаиста и сюрреалиста Фернандо Аррабаля.

Уильям С. Берроуз-мл. От винта. Перевод с английского Ольги Шидловской. “Эксмо”, 2006, 320 стр., 5000 экз.

Автобиографическая дилогия Уильяма Берроуза-младшего (1947 — 1981), сына одного из главных героев поколения битников, писателя Уильяма Сьюарда Берроуза (1914 — 1997) — “психоневрологическая одиссея нового Холдена Колфилда по Нью-Йорку, полная отчаяния, опустошения — и надежды. Во второй книге автор вспоминает о времени, проведенном с отцом в Танжере, знакомстве с литературными соратниками Берроуза-старшего и годах лечения” (от издателя). Предисловие к дилогии написала исследовательница литературы битников Энн Чартерс, а послесловие — отец писателя.

Вардван Варджапетян. Что я видел. М., 2007, 168 стр. Тираж не указан.

Эссеистика и путевая проза, посвященная теме внутренних связей армянской и еврейской культур. Автор был многолетним издателем журнала “Ной”.

Владимир Войнович. Два товарища. М., “Эксмо”, 2007, 448 стр., 4100 экз.

В сборник одного из ведущих русских прозаиков второй половины ХХ века вошли повести “Мы здесь живем”, “Два товарища”, “Путем взаимной переписки” и рассказы “Хочу быть честным”, “Расстояние в полкилометра”, “Шапка”.

Голоса Сибири. Литературный альманах. Вып. 4. Составители М. Кушникова, В. Тогулев. Кемерово, “Кузбассвузиздат”, 2006, 823 стр., 500 экз.

Литературный альманах, представляющий сложившуюся вокруг этого издания группу сибирских (в частности, омских) писателей, а также авторов из Казахстана и Америки, — стихи, проза, литературная критика, эссеистика, литературоведение, работы по истории. В новом выпуске стихи Светланы Василенко, Георгия Петровича, Юрия Воробьева, Татьяны Нагорской; проза Виктора Вайнермана, Виктории Кинг, Александра Аханова, Виктора Богданова, Александра Болотова. Основу исторического раздела составили публикации: Анна Милорад, “В лагерях. Записки учительницы толстовской школы” (30-е годы); “Дневник чекиста Семенова” (20-е годы), предваренный очерком Алексея Теплякова “Дневник чекиста Семенова, или Голгофа воинствующего троцкиста и безбожника”; Александр Водолазов, “Там за далью непогоды. Описание жизни Александра Васильевича Светакова. Попытка реконструкции на фоне реальных исторических событий, с использованием доносов, справок, протоколов допросов, газетных статей, а также другого архивного материала” — беллетризованное повествование о драматической судьбе руководителей и инженеров Северного морского пути в конце 30-х годов — и другие материалы. Литературоведение в альманахе представляют работы Николая Феоктистова “Воскрешение из мертвых”, Виктора Вайнермана “Достоевский в Омске. Воспоминания, легенды и мифы” и “Время — Пространство — Автор” Светланы Ананьевой. Адрес альманаха в Интернете: http://www.golosasibiri.narod.ru

Михаил Гробман. Последнее небо. Предисловие Елены Фанайловой. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 240 стр., 700 экз.

Книга избранных стихов одного из ведущих современных поэтов русскоязычного Израиля, а также художника, выпускника Академии художеств, участника неофициальных выставок 60-х годов. Как поэт Гробман формировался в творческом содружестве с членами Лианозовской группы. Эмигрировав в Израиль в 1971 году, принял активнейшее участие в культурной жизни страны как автор, организатор художественных выставок, литературных изданий и прочих, как сказали бы сегодня, арт-проектов, в частности редактировал журнал “Левиафан”, газету “Знак времени”, основал и десять лет редактирует журнал “Зеркало”. И, несмотря на торжественность звучания этого послужного списка, сохраняет в поэзии имидж философа-охальника (Елена Фанайлова: “У него каждый текст организован, как рекрут военнообязанный, как солдат Швейк в моменты своих чудесных идиотических просветлений”): “Руки тонки ноги слабы / В животе ужасный страх / Вот ползут ко мне арабы / Держат ножики в зубах / Держат пулю и гранату / Пушку тащат на спине / Как еврею и солдату / Неприятно мне вдвойне / Но во имя идеала / Должен громко я стрелять / Чтоб рука врага устала / Нам невзгоды направлять / Пусть в итоге нападенья / Буду ранен на убой / Чтоб младые поколенья / Жили новою судьбой” (“Из военных тетрадей”).

Маргарет Дуди. Афинский яд. Перевод с английского Наталии Богданович. М., “Эксмо”, 2006, 416 стр., 4000 экз.

Остросюжетный исторический роман канадского филолога, знатока Древней Греции; действие происходит в Афинах осенью 330 года до нашей эры, один из главных героев — основатель Ликея Аристотель.

Нина Искренко. Вещи, с которыми нужно смириться. М., “АРГО-РИСК”; Тверь, “KOLONNA Publications”, 2006, 56 стр., 300 экз.

Стихи Нины Искренко, написанные ею в 1989 году.

Кен Калфус. Наркомат Просветления. Роман. Перевод с английского Татьяны Боровиковой. М., “Эксмо”, 2006, 320 стр., 5100 экз.

Роман известного американского писателя Кена Калфуса (родившегося в 1954 году в Нью-Йорке, но затем жившего в Париже, Дублине, Белграде, Москве), написанный в жанре исторической фантазии, “связывающий трагедию и комедию русской революции с глобальной империей видимостей, захвативших наше воображение сегодня”. Повествование начинается в 1910 году эпизодами, связанными со смертью Льва Толстого, — на вокзале в Астапове собираются “родственники графа, журналисты и кинорепортеры всего мира, паломники, ученики, революционеры, духовидцы, прихлебатели… Среди них — юный кинематографист Николай Грибшин, который начинает понимать, что кинокамерой можно пользоваться как политическим орудием; профессор Воробьев и его зловещий сундук, в котором хранятся ключи к будущим религиям; рыжебородый революционер Иванов, только что закончивший книгу „Материализм и эмпириокритицизм”, и таинственный кавказец, ускользнувший из сибирской ссылки. Именно его радикальным планам исторического переустройства империи суждено осуществиться самым кровавым манером <...>” (от издателя).

Бахыт Кенжеев. Вдали мерцает город Галич. Стихи мальчика Теодора. М., “АРГО-РИСК”; Тверь, “KOLONNA Publications”, 2006, 56 стр., 300 экз.

Новая книга стихов Кенжеева, написанных от имени “мальчика Теодора”, — отдельные стихотворения этого цикла опубликованы в журналах “Новый мир” (2006, № 7) и “Новый берег” (2006, № 11).

Кен Кизи. Порою блажь великая. Перевод с английского Дмитрия Сабарова. М., “Эксмо”, 2006, 672 стр., 5000 экз.

Роман классика современной американской литературы Кена Кизи (1935 — 2001), впервые издан в 1964 году. “В орегонских лесах, на берегу великой реки Ваконды-Ауги, в городке Ваконда жизнь подобна древнегреческой трагедии без права на ошибку. Посреди слякоти, и осени, и отчаянной гонки лесоповала, и обреченной забастовки клан Стэмперов, записных упрямцев, бродяг и одиночек, живет по своим законам, и нет такой силы, которая способна их сломить. Каждодневная борьба со стихией и непомерно тяжкий труд здесь обретают подлинно ветхозаветные масштабы. Обыкновенные люди вырастают до всесильных гигантов. История любви, работы, упорства и долга оборачивается величайшей притчей столетия. На этой земле полутонов во множестве, однако не бывает полумер и ничего невозможно сделать вполсилы” (от издателя).

Борис Крячко. Письма к Ингрид. Литературный редактор-составитель Людмила Глушковская. Таллинн, “VE”, 2006, 334 стр. Тираж не указан.

Книга Бориса Крячко (1930 — 1998), основную часть которой составил впервые изданный “эпистолярный роман” — письма к Ингрид Майдре, последней жене писателя, написанные им в 1972 — 1996 годах; здесь же подборка рассказов “Бухара. Минарет Калян”, повести “Экскурсия”, “Маленькие трагедии”, “Диверсанты”, небольшая подборка воспоминаний о писателе, написанных, в частности, Ингрид Майдре и Александром Крячко.

Юлия Латынина. Земля войны. М., “Эксмо”, 2007, 480 стр., 25 000 экз.

Новый роман Латыниной, написанный в ее фирменном жанре, сочетающем черты триллера и исследования современной социально-политической и экономической ситуации.

Андрей Левкин. Счастьеловка. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 128 стр., 1500 экз.

Новая художественная проза Левкина, оформленная как справочник (“интеллектуальное путешествие по России в ее нынешнем состоянии”) — собрание коротких текстов, каждый из которых описывает (изображает) некую характерную для нынешней жизни деталь, образ, явление. Автор ориентировался отчасти на “старый, хотя и нереализованный формат Das Glasperlenspiel, в сомнительном переводе „Игры в бисер”. Гессе как-то уныл в своем пафосе, но это все же формат, который он задал”.

Харуки Мураками. Край обетованный. Перевод с японского Сергея Логачева и Андрея Замилова. М., “Эксмо”, 2006, 256 стр., 55 100 экз.

От автора: “В марте 1997 года (ровно два года спустя после зариновой атаки в токийском метро) вышла моя книга „Подземка”, где собраны свидетельства потерпевших и родственников тех, кто погиб в результате этой акции. <...> Мною двигало отнюдь не навязчивое желание встать на сторону „правой стороны”, то есть пострадавших, и заклеймить „неправую сторону” — а именно виновников совершенного преступления. Я также не добивался социальной справедливости. Конечно же, книги, четко ставящие такие цели, очевидно, тоже нужны людям, но я лично стремился не к этому. Свою задачу я видел в другом: дать читателю — да и самому себе — „материал”, необходимый для того, чтобы представить не какую-то одну точку зрения, а взгляды сразу многих людей. <...> работая над „Подземкой”, я твердо решил не заниматься сбором информации об „Аум Синрикё”. <...> хотелось, насколько возможно, поставить себя на место тех, кто пострадал в тот день — 20 марта 1995 года. В положение людей, которые, ни о чем не подозревая, получили смертельный удар непонятно от кого. <...> Но работа была закончена, книга вышла, волнение улеглось, все успокоилось, и меня самого постепенно стал все больше волновать вопрос: „Что же такое ‘Аум Синрикё‘”? <...> В „Подземке” секта „Аум Синрикё” предстает как неопределенная угроза — некий „черный ящик”, — жестоко и внезапно вторгающаяся в повседневную жизнь. И я решил попытаться и приоткрыть этот „черный ящик”. <...> Всерьез заняться „Аум Синрикё” я решил еще и потому, что меня не покидало острое ощущение, будто „сам по себе этот случай не решит в итоге ни одной из основных проблем, вызвавших его”. В Японии отсутствует нормальная и эффективная страховочная подсистема, которая в состоянии принимать людей (особенно молодежь), оторвавшихся от главной системы — японского общества, и после трагедии в токийской подземке в этом отношении ничего не изменилось. Организация „Аум Синрикё” сокрушена, но до тех пор, пока в нашем обществе существует такой серьезный системный недостаток — своего рода „черная дыра” — похожая, засасывающая в себя людей структура, подобие „Аум Синрикё”, — может когда-нибудь возникнуть вновь, и тогда нельзя будет исключать повторения того, что произошло 20 марта 1995 года. Тревога за это не оставляла меня уже тогда, когда я только начинал собирать материал для этой книги, и сейчас, когда работа над ней закончена, меня это беспокоит еще сильнее (разве нельзя, к примеру, цепочку каких-нибудь „острых” инцидентов с участием школьников воспринять как составную часть ситуации, сложившейся в обществе после инцидента с „Аум Синрикё”?)”. С “Подземкой” Харуки Мураками можно познакомиться здесь: http://nastik.livejournal.com/143427.html

Амос Оз. Повесть о любви и тьме. Перевод с иврита Виктора Радуцкого. СПб., “Амфора”, 2006, 784 стр., 5000 экз.

Автобиографический роман классика современной израильской литературы.

Салман Рушди. Стыд. Перевод с английского Игоря Багрова. СПб., “Амфора”, 2007, 448 стр., 10 000 экз.

Роман, написанный на материале истории Пакистана.

Филипп Сингтон. Зоино золото. Роман. Перевод с английского Александры Килановой. М., “Эксмо”, 480 стр., 3000 экз.

Остросюжетный роман английского писателя и историка, где прототипом героини послужила личность русской художницы Зои Васильевны Корвин-Круковской (1903 — 1999), студентки ВХУТЕМАСа, ученицы Василия Кандинского, покинувшей Россию после революции, жившей в Швеции, Тунисе, Франции. Первая выставка ее состоялась в 1929-м в Париже, художница представлена работами в Третьяковской галерее. Веб-сайт романа “Зоино золото” — http://zoia.mysite.wanadoo-members.co.uk/index.jhtml

Михаил Синельников. За далью непогоды. Избранные произведения. М., “Наталис”, 2006, 576 стр., 1000 экз.

Михаил Синельников. Тысячелетний круг. Избранные произведения. М., “Наталис”, 2006, 576 стр., 1000 экз.

Двухтомник избранных стихотворений и переводов известного поэта.

Петер Хандке. Дон Жуан. Перевод с немецкого Г. Косарика. М., “АСТ-ПРЕСС КНИГА”, 2006, 112 стр., 3000 экз.

Перевод новой, написанной в 2004 году книги знаменитого австрийского писателя и кинодраматурга (“Небо над Берлином” и другие фильмы, созданные им в содружестве с Вимом Вендерсом), на этот раз Хандке обратился к легенде о Дон Жуане.

.

Александр Архангельский. Гуманитарная политика. М., ОГИ, 2006, 560 стр., 2000 экз.

Новая книга Архангельского, представившая в хронологическом порядке статьи, написанные им для газеты “Известия” от 11 сентября 2001 до 11 сентября 2005 года — “от начала мирового террора до годовщины Беслана. Мир в целом вступил в фазу непредсказуемого насилия, непредсказуемой демократизации и столь же непредсказуемого террора. Для России, в частности, это был период наступающих финансовых успехов и постепенно закупоривающейся политики, сказочного везения (окончательное самоисчерпание коммунизма, младенческая немощь фашизма, дорогая нефть, оживающая благодаря мучительным реформам 90-х промышленность) и накопления отложенных проблем, которые когда-нибудь обрушатся на страну и ее граждан”. Тексты, составившие книгу, написаны, естественно, по горячим следам, как комментарий к происходящему — трагедия 11 сентября, уголовные дела писателей Сорокина и Лимонова, акции “Идущих вместе”, феномен Туркменбаши, переизбрание Зорькина главой Конституционного суда, события чеченской войны, закрытие канала “ТВ-6” и исчезновение из эфира “команды Киселева”, арест Ходорковского, процессы “стабилизации”, проект “БАБ”, переизбрание Лукашенко, интервью Солженицына телеканалу “Россия” и т. д.; написаны статьи энергично, эмоционально, но при этом автор выступает не столько в качестве взволнованного происходящим современника, сколько историка, анализирующего текущий процесс. И соответственно книга имеет ценность не только как хроника событий, но и как своеобразное историческое исследование.

Александр Бараш. Счастливое детство. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 200 стр., 1000 экз.

Автобиографическая лирическая эссеистика поэта, как бы получившего временнбую и географическую дистанцию от себя в молодости и на страницах книги заново воссоздающего свое московское “счастливое” детство и юность — с лирическим, естественно, воодушевлением, но и с попыткой жестко и трезво осмыслить при этом, чем же все-таки была та жизнь, что питало ее, что омертвляло.

Журнал намерен отрецензировать эту книгу.

Наталья Голицына, Андрей Шарый. Знак 007. На секретной службе Ее Величества. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 208 стр., 5000 экз.

На редкость информативное издание, представляющее описание самого знаменитого героя массовой культуры последних десятилетий — Джеймса Бонда; содержит историю образа (в частности, имя герой получил случайно, Флемингу на глаза попалась книжка орнитолога Джеймса Бонда “Птицы Вест-Индии”), портрет его создателя — “писателя, офицера и джентльмена” Яна Флеминга, игравшего в своего героя отчасти всерьез; содержание всех романов про Бонда в кратком пересказе, историю создания кинообраза и т. д.

Дар любить. Книга о маме в письмах. 1944 — 1949. Подготовка текста, предисловие, комментарии, примечания С. А. Нуриджановой (Хордикайнен). СПб., Издательство Санкт-Петербургского университета, 2006, 339 стр., 300 экз.

Частная жизнь “обыкновенных людей” и История — книга, составленная на материале семейных архивов, посвящена личности и истории жизни Юлии Федоровны Тихомировой (1880 — 1979). При всем своеобразии персонажей этой книги перед читателем еще и один из сюжетов судьбы русской интеллигенции в ХХ веке. Составительница, дочь Тихомировой, предваряет основные сюжеты книги, разворачивающиеся в публикуемой переписке ее матери с друзьями и близкими, кратким перечнем биографических сведений: “Бестужевские курсы, увлечение античностью, работа в Центральном бюро краеведения, арест (1930), тюрьма, ссылка, возвращение в Детское Село, короткая передышка. Война. Оккупация. Батрачество четверых детей Тихомировой в Эстонии. Мир. Жизнь в Тарту. Русская школа. Решение детей поступать в Ленинградский университет, переезд в Ленинград” — ну а дальнейшая биография героини предстает уже в письмах.

Это третья книга об истории своей семьи, подготовленная составительницей. Первой была книга “Жизнь в оккупации. Пушкин. Гатчина. Эстония. Дневник Люси Хордикайнен” (подготовка текста, предисловие, комментарии, примечания С. А. Нуриджановой (Хордикайнен). СПб., Издательство Санкт-Петербургского университета, 2006, 148 стр., 500 экз.). Текст ее представлял дневниковые записи сестры составительницы, которые она вела с апреля 1940 года, когда девочке было 12 лет, до мая 1945 года; в отрочество и раннюю юность повествовательницы вошли предвоенный год, начало войны, полублокадное существование в Гатчине, оккупация, жизнь в Эстонии.

Вторая книга С. А. Нуриджановой (Хордикайнен) “Жизнь незабытых людей. Дневники. Письма. Справки. Воспоминания” (Уфа, Издательство ИС, 2000, 324 стр., 500 экз.) посвящена родителям Ю. Ф. Тихомировой и А. М. Хордикайнен, выходцам из мещан, ставшим русскими интеллигентами в 10 — 20-е годы и “всем образованием, культурой, кругом приобретенных друзей — обязанными самим себе”; одной из центральных тем книги, прослеживаемой в представленных ею материалах, стала борьба за само существование этой семьи в советской истории.

Мария Дубнова, Аркадий Дубнов. Танки в Праге, Джоконда в Москве. М., “Время”, 2007, 288 стр., 2000 экз.

Воспоминания и размышления о “временах застоя” людей той эпохи — инженеров, учителей, врачей, военных, у которых Мария Дубнова “спрашивала: как тогда доставали книги, где брали билеты в театры, о чем разговаривали на кухнях и на работе, что вызывало чувство национальной гордости, а что — национального позора, что знали о диссидентах и как относились к Западу. Разные люди — разные голоса — разные „эскизы” эпохи. Аркадий Дубнов документировал время в фотографиях, черно-белых, сделанных тогда для себя, для души”.

К. Душенко. Цитаты из всемирной истории. Справочник. М., “Эксмо”, 2006, 688 стр., 4100 экз.

Подзаголовок нового сборника Константина Душенко — “2500 цитат от древности до наших дней”; в отличие от предыдущих сборников составителя, как правило построенных тематически, этот справочник представляет в алфавитном порядке авторов (первый раздел) самые знаменитые высказывания исторических деятелей всех времен и народов (с указаниями на источник и сведениями о происхождении цитаты). В списке авторов цитат, помещенном в конце книги, около тысячи имен. Во втором разделе составитель предлагает собрание анонимных лозунгов, слоганов, приветствий и девизов, сопровождаемых краткой энциклопедической справкой (“Помни о смерти. // Memento mori (лат.). Форма приветствия и прощания монашеских орденов, построенных на началах крайнего аскетизма: камальдулов (основан в Италии в 1012 г.), картезианцев (основан в 1084 г.) и траппистов (1664 г.). <...> Ее происхождение спорно. В качестве источника указывались: поздняя библейская Книга премудростей Иисуса, сына Сирахова, 14, 12. <...> Еще один возможный источник — письмо Плиния Младшего поэту Октавию Руфу: „Помни о смерти; единственное, что вырвет тебя из ее власти, это твои стихи; все остальное, хрупкое и тленное, исчезает и гибнет, как сами люди” („Письма”, II, 10, 4)”).

Ирина Живописцева. О Галке, о Булате, о себе... Составление М. Гизатулина и А. Крылова. М., “Булат”, 2006, 240 стр., 1200 экз.

Мемуары бывшей однокурсницы Булата Окуджавы, а впоследствии свояченицы поэта, в которых, в частности, описывается жизнь поэта с конца 40-х до начала 60-х годов.

Ранее вышла книга воспоминаний о поэте и барде в 80-е годы — Андрей Крылов. Мои воспоминания о Мастере, или Как я стал агентом КГБ. М., “Булат”, 2005, 160 стр., 3000 экз.

История и повествование. Сборник статей. По редакцией Г. В. Обатнина и П. Песонена. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 600 стр., 2000 экз.

Сборник, составленный на материале совместных семинаров Хельсинкского и Тартуского университетов. Тематика: границы художественного и документального, литературные приемы при описании исторических событий, принципы нарратологии, идеи Ю. М. Лотмана в контексте истории философского и гуманитарного знания и т. д. Авторы: Андрей Зорин, Елена Григорьева, Мария Майофис, Любовь Киселева, Роман Тименчик, Сергей Доценко, Леа Пильд, Пекка Тами, Бен Хеллман и другие.

Эдварда Кузьмина. Светя другим. Полвека на службе книгам. М., “Юность”, 2006, 368 стр. Тираж не указан.

Избранные статьи и рецензии литературного критика, постоянного автора журнала “Новый мир” 60 — 70-х годов, многолетнего редактора издательства “Книга”.

Судьбы поколения 1920 — 1930-х годов в эмиграции . Очерки и воспоминания. Редактор-составитель Л. С. Флам. М., “Русский путь”, 2006, 472 стр., 2000 экз.

О судьбах русских в Европе, в частности в Германии, после Второй мировой войны. Часть воспоминаний написана “детьми первой эмиграции”, другая часть — так называемыми “перемещенными лицами”, теми, кого эмигрантами сделала война.

В. М. Ткачев. Крылья России. Воспоминания о прошлом русской военной авиации 1910 — 1917 гг. СПб., “Новое культурное пространство”, 2007, 640 стр., 500 экз.

Мемуары Вячеслава Матвеевича Ткачева (1885 — 1965), генерал-майора авиации, первого георгиевского кавалера в русской авиации — за боевые вылеты в августе 1914-го, затем воевавшего в Добровольческой армии во время Гражданской войны, эмигранта, арестованного в декабре 1944 года Смершем, отсидевшего в лагерях 10 лет по 58-й статье и закончившего свою трудовую жизнь в артели инвалидов-переплетчиков на Кубани. Отрывки из воспоминаний публиковал в журнале “Кубань” (1962), полностью свои мемуары, законченные им в 1960 году, в советское время опубликовать не смог.

Составитель Сергей Костырко.

 

Периодика

“Арион”, “Art of War”, “Воздух”, “Город”, “Дальний Восток”, “День и ночь”,“Критическая масса”, “Народ Книги в мире книг”, “Наше наследие”,“Нескучный сад”, “ОченьUM”, “Рубеж”, “Складчина”, “Фома”

Алексей В. Алексеев. Русская готика. Стихи. — “Город”, Тольятти, 2006, № 12.

“Бессонные теплые ночи / Дарует индейское лето. / Сегодня подох тамагочи, / А это — плохая примета. // Раскинулись грязные пашни, / Их видеть смертельная мука. / Врагами снесенные башни. / И ты — боевая подруга”. Ну и так далее. …Злую бы энергию стихописателя Алексеева да в мирных целях. А может, enfant terrible мирного тольяттинского издания — это у них действительно такая фишка? “Там не лепят горбатого, / Удобряя надел, / И в штанах полдевятого / Далеко не предел. / Чтобы каждой смородине / Умилялся гормон, — / Лишь бы только о Родине / Не гундела гармонь”.

Вот ведь пакость какая, и с такой неприятности приходится начинать.

В конце ушедшего года я встречался с “горожанами” в Переделкине, они, как и омские литераторы (ниже — краткое представление альманаха “Складчина”), приезжали на специальный форум, затеянный главным редактором “Дружбы народов”. Вполне мирные и милые люди оказались. И журнал свой делают весьма добросовестно. Но не без своеобразной “русской готики”, как видите.

Кирилл Анкудинов. Конец музыки. — “Рубеж”, Владивосток, 2006, № 6 (868).

Эссе о Борисе Рыжем, написанное специально для дальневосточного альманаха.

“Когда „дворовый мальчик” открывает для себя всемирную культуру — это выглядит совершенно естественно. Когда же у мальчика в двадцать лет в стихах — „статуя Эвтерпы”, „свидание Гектора с Андромахой” и „лебеди Летнего сада”, а в двадцать два года — „кореша с наколками”, „уркаганы” и „мочилово”, это далеко не естественно. Легко мотивируем путь от „уркаганов” к „Эвтерпе”, но не наоборот — от „Эвтерпы” к „уркаганам”. Положим, будь автору четырнадцать лет (или в крайнем случае семнадцать лет), его эволюцию еще можно было объяснить: „ботаника” наконец-то приняли в компанию и он радуется этому. Двадцать два года — возраст явно поздний для подобных радостей. Остается предположить: либо я имею дело с обычной стилизацией, либо есть еще что-то, чего я не учел, и разгадка — в этом…

…Разгадка — в музыке .

В словаре частотной лексики Бориса Рыжего слово „музыка”, наверное, будет занимать одно из первых мест (наряду со словами „смерть” и „ангелы”). Поэзия Рыжего прямо-таки сочится музыкой: музыка обитает везде — в подземных переходах, в дворовой радиоле, в случайно обретенной шкатулке, в скрипке, в строках Фета, в очертаниях небесных светил. И в надрывных, надсаживающих душу расставаниях на сыром осеннем ветру — тоже музыка. Неизменный атрибут лирического пейзажа стихотворений Рыжего — печальный музыкант <…>. Музыка ненасытна. Она потребует все новых и новых доз „подлинности”. Рано или поздно наступит час, когда жизнь не сможет дать желаемое чувство экзистенциальной полноты бытия — воспоминаний будет для этого мало. И тогда придется переустраивать собственную жизнь в соответствии с железными велениями музыки <…>. Умереть от литературщины! .. Каким запредельно литературным сознанием надо было обладать, чтобы перед тем, как свести счеты с собственной жизнью, написать: „Мое хладеющее тело”!.. <…>

Хотелось бы верить в то, что — хотя бы в филологических средах — сохранится след легенды о профессорском сыне, которого выманила из дома и повела за собой — музыка . Она повелела ему стать в глазах окружающих шпаной, урлаком, уркаганом — и он подчинился ее велению. Она заставила его страдать — и подарила прекрасные стихи, выстроенные на страданиях. Наконец, она подвела его к петле. После того, как жизнь несчастного прекратилась, музыка перестала звучать.

Наступил конец музыки ”.

Помимо эссе Кирилла Анкудинова тут публикуются статьи Евгения Рейна (“<…> Он несколько раз в разговорах со мной повторял строки Н. А. Некрасова: „Дело прочно, когда под ним струится кровь”. Да, он сделал когда-то выбор, надел ту самую, уже не отлипшую от лица маску <…>”) и Ильи Фаликова о Борисе Рыжем. И — большая подборка избранных стихотворений поэта (составление И. Князевой).

Анна Арсеньева. Мой муж — Володя Арсеньев. — “Рубеж”, Владивосток, 2006, № 6 (868).

Запись этих устных воспоминаний первой жены знаменитого писателя и краеведа более пятидесяти лет тому назад сделал уникальный человек, писатель, историк, архивист и почитатель Арсеньева Георгий Георгиевич Пермяков, скончавшийся зимой 2005 года. Г. П. сам заслуживает мемуаров (редакция дала о нем замечательную справку), на таких подвижниках, очевидно, и держится история отечественной культуры. Записи отлично обработаны, разбиты на главки и читаются как роман.

“ Дерсу в Хабаровске. В 1906 году ранней зимой Арсеньев привез к нам в Хабаровск Дерсу Узала, правильнее Дэрчу Оджал. Это был сильный, очень грязный гольд с трубкой. Курил что-то свое, страшный дух. Трубку он никогда не выпускал изо рта. Помню, Дерсу купил красной и синей глянцевой бумаги для цветов. Он клеил из них лодочки и сажал туда бумажных человечков, потом сжигал их, это была жертва родственникам. Подарки на тот свет родным. Так он думал. С Дерсу была его старая винтовка и сумка-котомка. Все очень грязно. Я и Дерсу говорили друг другу „ты”. Гольд не хотел сидеть на стуле, только на полу. Жил у нас на кухне, не хотел идти в баню, забыл, что это такое. Точнее, при кухне была комната для прислуги, в ней Дерсу и жил. Воля (сын Арсеньева. — П. К. ) начертил план нашей квартиры, там показано, где жил Дерсу. В той комнате висел чудовищный дух. Володя записал Дерсу на фонограф, а потом дал послушать. Дерсу испугался.

Дерсу жил у нас всю зиму. Любил водку. Володя уговаривал Дерсу, которого он звал „мой Дерсук”, не пить.

За работу проводником Дерсу должен был получить от Володи большие деньги, но он взял только 45. Остальные не тронул. „Зачем моя тайга деньга”. Если Дерсу выпивал водки, то начинал петь. На своем языке, во весь голос. <…> Дерсу ушел от нас, когда Володя был в лесу. Потом мы узнали, что 13 марта 1908 года каторжники, добывающие гранит на Хехцире (кусочек такого камня, привезенного из Приморья, стоит на моем столе возле компьютера. — П. К. ), убили Дерсу из-за его винтовки. Арсеньев не нашел могилу Дерсу. Воля вам покажет примерное место, с ошибкой в десятки метров”.

Андрей Битов. И смотреть, смотреть, смотреть… — “Рубеж”, Владивосток, 2006, № 6 (868).

Нежное эссе о классике современной армянской литературы Гранте Матевосяне (1925 — 2003). “Я влюбился в этого человека и стал его выдумывать, потому что армянского я не знал и не знаю, а по-русски он тогда говорил очень выразительно. Наверное, так, как Сароян по-армянски… Во всяком случае, он был старше. И вот чем больше я его выдумывал, — потом прошла целая эпоха, в которой я выдумывал его много-много раз, — чем больше я его выдумывал, тем больше он совпадал со своим образом. Не потому, естественно, что он к нему приспособлялся. А потому, что таково настоящее воображение. Воображение — это не фантазия, это представление точного образа. Вот этот образ ярок в Гранте и внешен, потому что трудно описать, как он двигается. Его пластику, его руки, то, как на нем висит шарф… Ведь он мог быть великим актером, если бы не был великим писателем. Потому что такой фактуры, такой выраженности духа во внешности, может, и не встретишь…”

Владимир Богомолов. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Глава из романа. Вступление и публикация Р. Глушко. — “Рубеж”, Владивосток, 2006, № 6 (868).

Глава об офицерах, добровольно поехавших в конце лета 1945 года на Дальний Восток “ставить империалистическую Японию на колени”. Цитата — из главки “Фудидзян, госпиталь”: “<…> Позднее, в другом соединении, начальник политотдела подполковник Китаев, тоже коренной дальневосточник, публично называл всех воевавших на Западе, за границей людьми, „подпорченными Европой” или „подванивающими Европой”. На офицерских политзанятиях он, делая жесткое, враждебное лицо, говорил: „К сожалению, как мне доподлинно стало известно, среди вас находятся людишки со зловонной гнильцой, считающие возможным вспоминать буржуазный образ жизни без принципиального категорического осуждения. Приказываю: забудьте все, что вы там видели!.. Самое же опасное, что подобные антисоветские высказывания не встречают от офицеров гневного отпора! Вся эта зловонная разлагающая гниль в армии нетерпима, и мы будем выжигать ее каленым железом!”

Он заявлял нам это в глаза, не скрывая своего презрения и неприязни и ничуть не смущаясь тем, что воевавшие на Западе и, следовательно, „подванивающие Европой людишки” составляли не менее трех четвертей сидевших или стоявших перед ним офицеров”.

Анна Василькова. Семь дней. Рассказ. — “Складчина”. Литературный альманах. Омск, 2006, № 3 (5).

Этот дебютный, достаточно безыскусный и вместе с тем психологически весьма точный рассказ был отмечен специальным дипломом на конкурсе, проводившемся Минкультом Омской области и Омским отделением СРП.

Компания друзей из самых лучших чувств (скооперировавшись с популярным местным телешоу “Семь дней”) изобретательно разыграла героиню повествования, приехавшую в родной город, — в стиле а la Хичкок или а la Стивен Кинг. Розыгрыш длился не один день, работали специальные миниатюрные телекамеры, трудились нанятые актеры. Она оказалась нормальным человеком и этого подарочного юмора не поняла. “Я выключила телевизор, взяла сумку и пошла к двери. У меня больше не было друзей”.

Владимир Гандельсман. Заметки на полях стихотворений Кушнера. — “Критическая масса”, 2006, № 4 .

Все-таки злоба — пусть и “праведная”, по возможному ощущению испускающего ее, — ослепляет и оглушает (В. Г. издавна “разоблачает” поэта Кушнера и, казалось бы, набил уже руку, ан нет). Вот, процитировав строфу, В. Г. восклицает: “<...>„как он там, бедный, жил без чтения, / Стучал клюкой в гранитный желоб: / Врача, советчика, забвения, / С подругой-книгой разговора б!” Имеется в виду Овидий. Есть отчаянная бестактность и пошлость в крадеже (курсив мой. — П. К. ) у воронежского Мандельштама этих слов”.

Неужели В. Г. всерьез полагает, что опытный Кушнер, воспользовавшись реминисцентным приемом, посчитал читателей поэзии настолько непросвещенными? Ведь эдак мы в пошляки и воры запишем четыре пятых наших стихотворцев, да хотя бы Гандлевского за стихотворение “Устроиться на автобазу / и петь про черный пистолет…” (обокрал Блока, согрешил бесстыдно и беспробудно).

А propos: о том или ином использовании — и неприятии — текстов самого Гандельсмана в статьях А. Кушнера мне известно, не беспокойтесь. Не о том я. И вообще, читая сегодняшнюю литературную периодику, я почему-то все чаще вспоминаю строки Галича из его поэмы о Януше Корчаке: “Не возвращайтесь в Варшаву, пан Корчак, / Вам нечего делать в этой Варшаве!”

Ярослав Годына. Звезды внизу. — “День и ночь”, Красноярск, 2006, № 9-10 .

“Мне нравятся рассказы этого „технаря”, владеющего словом на зависть дипломированным филологам, — пишет в предисловии к публикации молодого писателя прозаик Евгений Попов. — Мне нравится отсутствие истерики в его описаниях фантасмагорических элементов нашей буйной нынешней жизни. „Доброта спасет мир, а не красота”, — думаю я, читая его странные тексты и приветствуя этот сюрреализм с человеческим лицом”.

Первая публикация крепкого, остроумного прозаика, часто работающего действительно, что называется, на грани фола. В фантазии ему не откажешь, придумщик он словно бы прирожденный. Рассказ “Случай в метро” — как поезд останавливался не на станциях (их как раз объявляли), а перед какими-то черными дырами, перед пустотой — готовый сценарий “мультфильма для взрослых”, как, впрочем, и “Лампочка”, и “Звезды внизу”.

Андрей Грешнов, Аркадий Бабченко. “Операция „Жизнь” продолжается…”. — “Art of War”. Творчество ветеранов последних войн. 2006, № 1 .

“Правду больше не говоришь никому. Человеку не воевавшему не объяснить войну, точно так же как слепому не объяснить ощущение зеленого, а мужчине не дано понять, что значит выносить и родить ребенка. Просто потому, что у них нет тех органов чувств. Войну нельзя рассказать или понять, ее можно только пережить. Но все эти годы ты ждешь. Чего? Не знаешь и сам. Ты просто не можешь поверить, что это закончилось просто так, без всяких последствий. Наверное, ты ждешь, когда тебе объяснят. Ждешь, что кто-то подойдет к тебе и скажет: „Брат, я знаю, где ты был. Я знаю, что такое война. Я знаю, зачем ты воевал”. Это очень важно — знать зачем. Зачем погибли твои войной подаренные братья? Зачем убивали людей? Зачем стреляли в добро, справедливость, веру, любовь? Зачем давили детей? Бомбили женщин? Зачем миру нужна была та девочка с пробитой головой, а рядом, в цинке из-под патронов, — ее мозг? Зачем? Но никто не рассказывает. И тогда ты — вчерашний солдат, прапорщик или капитан — начинаешь рассказывать сам. Берешь ручку, бумагу и выводишь первую фразу. Начинаешь писать. Ты еще не знаешь, что это будет — рассказ, стихотворение или песня. <…> Бьет барабан, и оркестр на знойном плацу играет „Прощание славянки”, и вот уже мертвецы встают из своих могил, и их много, очень много; здесь все, кто был дорог тебе в той жизни, но погиб, и вот ты уже узнаешь знакомые лица — Игорь, Вазелин, Очкастый взводный... Они склоняются к тебе, и их шепот заполняет комнату: „Давай... Давай, брат, расскажи им, как мы горели в бэтэрах! Расскажи, как мы плакали на окруженных блокпостах в августе девяносто шестого! Как мычали и просили не убивать, когда нас прижимали ногами к земле и резали глотки! Расскажи, как дергаются мальчишеские тела, когда в них попадает пуля. Расскажи им! Ты выжил только потому, что умерли мы, — ты должен нам! Расскажи всем! Они должны знать! Никто не умрет, пока не узнает, что такое война!”, и строчки с кровью идут одна за одной, и водка глушится литрами, а смерть и безумие сидят с тобой в обнимку и толкают в бок, и подправляют ручку. И вот ты уже — вчерашний прапорщик, солдат или капитан, сто раз контуженный, весь насквозь простреленный, заштопанный и собранный по частям, полубезумный и отупевший, — пишешь и пишешь и скулишь от бессилия и тоски, а слезы текут по твоему лицу и застревают в щетине...

И ты понимаешь, что с войны не надо было возвращаться”.

Этим текстом в рубрике “Вне рубрик” завершается номер журнала. А в предисловии к нему — печатной версии легендарного сайта, созданного участником афганских событий Владимиром Григорьевым (1964 — 2005), — редакторы (Илья Плеханов, Аркадий Бабченко) пишут: “Теперь „Артофвар” будет существовать не только в электронной версии, но и в печатном варианте. И мы будем говорить. Чтобы вы знали — как это было. Потому что когда мы — солдаты этих войн — уйдем, правды о них не расскажет никто. А мы хотим, чтобы она оставалась — правда. Мы хотим, чтобы вы ее знали из первых рук. Мы хотим, чтобы видели войну глазами тех, кто на ней был, прошли то, что прошел солдат, услышали то, что слышали мы. Мы хотим, чтобы вы знали настоящую правду, а не зализанную пропагандой и историей официальную версию”.

Переживание войны через тексты воевавших — это, очевидно, большее, что возможно. Рассказы о правде тех, кто имеет на это право. Интересно, главкомы знают о существовании этого проекта? С какими чувствами они с ним знакомились?

Юрий Кублановский. “ Поэзия — хранитель истории”. Беседовал Андрей Кульба. — “Нескучный сад”, 2007, № 1-2 .

“<…> А вот зависит ли вдохновение от внешних причин — вопрос разом и деликатный, и интересный, потому как природа вдохновения — и это говорю я, имеющий сорокалетний опыт стихослагательства, — загадочна . Не было, конечно, поэта, который не пытался бы об этом думать. Бродский в Нобелевской речи характеризовал вдохновение как колоссальное убыстрение работы сознания. Это правда. Но от чего оно происходит? Где его импульс? Это все-таки сверхъестественно, когда полгода двух слов связать не можешь, как писал Пушкин, „насильно вырываешь у Музы дремлющей бессвязные слова”, и вдруг — идут строки, образы, только успевай записывать. Есть ощущение, что это свыше . Вот почему поэт, если он не полный версификатор, не может быть, по-моему, атеистом... А вообще мне, моему поколению грех роптать: мы не пережили долгих физических страданий, связанных с войной или лагерем, и в этом плане прожили довольно-таки благополучную жизнь.

— В ваших стихах очень историчен сам фон, сам пейзаж. Каждая деталь может оказаться вдруг отсылкой в историю...

— Недавно я прочитал замечательные слова Василия Розанова: „Поэзия есть хранитель политики, хочется преувеличить и добавить — ангел-хранитель”.

А я бы хотел добавить, что поэзия еще и хранитель истории. Действительно, я всю жизнь бьюсь над загадкой несчастной нашей истории, почему рухнуло русское царство, кто первоисточник вины: монарх? народ? интеллигенция? инородцы? Ничего уже не поправить. Но помните, как метко говорил Достоевский: „Дайте русским мальчикам карту звездного неба, они наутро вернут ее исправленною”. Во мне, видно, и в пятьдесят девять сидит такой „русский мальчик”. Но ведь настоящая поэзия и не может без такой сверхзадачи, без, как вы выразились, „отсылки” к чему-то главному, что стоит за текстом. Это и только это придает ей лирическую и культурную глубину, без которой она всего лишь более-менее удачная словесная вязь.

— Раньше поэты были пророками. Пушкин чувствовал себя государственным деятелем. А сейчас стесняются пафоса...

— А пафоса и не надо, гремучего, декларативного пафоса. Но глубинный интимный пафос решения сверхзадачи необходим. Я, к примеру, ощущаю себя государственным человеком. Но я знаю, что есть поэты совершенно от этого далекие, для которых главное — это игра воображения, реализация собственных культурно-эстетических задач. Среди них тоже есть у меня друзья. Все зависит от натуры стихотворца. Кто-то очень метко заметил, что стиль — это человек. Но подспудный пафос творчества — это человек тоже”.

Юрий Моренис. Стивен Кинг идет за картошкой. Рассказ. — “Складчина”. Литературный альманах. Омск, 2006, № 3 (5).

Натурально идет. Молодой начинающий писатель спускается в прохладный подвал своего загородного дома за пакетом клубней этого вполне интернационального растения. И становится, как вы понимаете, жертвой им же самим выпестованных и растиражированных впоследствии фобий. Ему ужасно страшно в этом враждебном мире. И крысы, крысы к тому же.

Евгений Мороз. Мата Хари по-советски. — “Народ Книги в мире книг”. Еврейское книжное обозрение. СПб., 2006, № 66.

Запоздалая, но очень полезная рецензия на книгу Игоря Дамаскина “Мата Хари 30-х годов. Семнадцать имен Китти Харрис” (М., 1999), посвященную гражданке США, участвовавшей в советском атомном шпионаже.

“Похоже, издатели обозвали серую мышку Китти Харрис именем неотразимой Маты Хари лишь по созвучию фамилий. В действительности эти героини шпионажа напоминают друг друга не больше, чем экс-разведчик Игорь Дамаскин — православного мыслителя Иоанна Дамаскина. Перепутать может только Интернет. В истории Китти нет ничего похожего на блеск и соблазны, все банально и очень скромно. <…> Благодаря совместным усилиям Климова (оперуполномоченного КГБ, выписавшего в послевоенное время из дневника Харрис несколько цитат, объясняющих бессмысленность архивного существования документа с точки зрения органов. — П. К. ) и Дамаскина мы знаем теперь, с какими ощущениями подошла Кити Харрис к своему смертному порогу (шпионка умерла в 1966 году в городе Горьком. — П. К. ), что думала она о своей жизни, без остатка отданной коммунистическим идеалам и советской стране:

„Единственно, что я знаю, это то, что я ужасно одинока. У меня нет ни одного друга. Жизнь моя разбита. [Кто должен нести ответственность за мои страдания? Кто будет отвечать за то, что я на протяжении тридцати лет только трижды встречалась с родными?] Почему именно я должна была пройти через этот ад?..”

Эта запись, которой завершается биография Кити Харрис, — самое интересное в книге Дамаскина, теперь и вы, уважаемый читатель, ее знаете, а всего остального, слава Богу, можно не читать”.

А статью Е. Мороз между тем очень рекомендую: ее анонс не зря вынесен на обложку журнала.

Священник Иоанн Охлобыстин. Кбопи. — “Фома”, 2006, № 1 (45).

“Добрая ирония, такое умение посмеяться над своими слабостями и недостатками всегда жили в Церкви и живут сейчас. Это принимало разные формы — от устных баек до использования литературного жанра фацеций. Надо сказать, что, возникнув во времена Возрождения, жанр фацеций поначалу использовался европейскими гуманистами для нападок на Церковь, и лишь гораздо позднее в этом жанре начали писать сами церковные люди, для которых фацеции (а потом и иные литературные направления) давали возможность в смешной форме поговорить о вещах грустных и серьезных. Можно вспомнить Лескова, можно вспомнить Клайва Льюиса. Посмеяться над своими недостатками, в том числе и над недостатками приходской или монастырской жизни, — не зазорно для христианина”.

“В канун Святой Пасхи к отцу Савве приехал поэт Виолентов испросить благословения на создание Истинно Христианской Партии, для скоропостижного прорыва в законодательную власть. „Брат мой возлюбленный, — ответил ему отец Савва, — есть только одна истинно христианская партия, она же — Православная Церковь, все остальное — повод случайных людей получать зарплату за чужой труд”.

— Вы ничего не понимаете! Родина гибнет! — возмутился поэт.

— Моя нет, — крякнул монах, — а твоя давно в руинах, если ей еще одна партия нужна. Устроился бы ты, брат, на работу и в водке ограничился”.

“— Скажите, — вопросил отца Савву молодой послушник, — можно ли спастись?

— Практически невозможно, — ответил тот. — Но стоит попробовать”.

“Было дело, что просвещенный в области духовной молодой иерей из города отец Борис укорил отца Савву за дружбу с одним атеистом.

— Что тут поделаешь, — развел руками преподобный, — Господь так любит людей, что для тех, кто твердо убежден, будто Его нет, Его действительно нет. Человеческому рассудку это непостижимо, но хотя бы оцените уровень свободы”.

(“Уже в наши дни в одном из московских монастырей наместник заметил, что у молодых и не в меру ревностных послушников появляются признаки духовного нездоровья: они все обращались к нему за благословением на чтение литературы о стяжании непрерывной молитвы (исихазме)... Когда в очередной раз послушники попросили у него инструкцию по созерцанию нетварного света, отец наместник вспомнил, что на днях его прихожанка-художница принесла ему книгу, изданную в сопровождении ее рисунков. Книга была про Винни-Пуха. Вот ее-то отец архимандрит взял со своего стола и обязал юных мистиков читать. На их недоуменный вопрос — до каких пор им ее изучать, последовал ответ: „До охоты на Слонопотама! Этого вполне хватит”. Через несколько дней ребята стали такими, какими и подобает быть в их возрасте, сбросив с себя маску преждевременного „старчества”.

Вообще, прежде чем обожиться, надо попробовать очеловечиться. В попытке перепрыгнуть именно через эту ступеньку святой Ириней Лионский (II век по Р. Х.) видел грех первых людей: „<…> не став еще людьми, хотели стать богами”. Улыбка в церковном мире уместна просто потому, что Церковь — это мир людей. У людей бывают разные представления о том, что остроумно, а что нет. Но это спор о вкусах, а не о догматах.

По правде сказать, я не понимаю, как отец Иоанн собрал эти новеллы. Но среди словесной руды, отсеянной им, есть настоящие самородки. Читайте. И „будьте как голуби”: зернышки склевывайте, а камешки оставляйте и на автора не сетуйте. Мир Церкви — мир людей. И отец Иоанн напоминает нам об этом” — диакон Андрей Кураев ).

Михаил Пришвин. Дальний Восток (путевой дневник 1931 г.). Публикация Л. Рязановой. — “Рубеж”, Владивосток, 2006, № 6 (868).

Эта эксклюзивная публикация оформлена поразительного качества фотографиями Пришвина (из его снимков вообще, думаю, можно сделать отличный альбом, снимал он много). Некоторые записи стали историческими свидетельствами для краеведов (например, тот факт, что могильными плитами с разоренного Покровского кладбища выстлали мостовую на Светланской улице у гостиницы “Версаль”. Пришвин наткнулся там на плиту с именем своей — когда-то — невесты).

Дневник прокомментирован дальневосточными исследователями Нелли Мизь и Ириной Новоселовой.

Читать это и трудно, и интересно: приморские нравы, русские и китайцы, женьшень, олени, нищета, География имен, Власть цифры, Поэзия случая … И своеобразная пришвинская лирика — крепкая, образная.

“Много, много лет, отдаваясь впечатлениям от украшений поверхности земли, я, считая, что смотрю на лицо природы, лицо земли, очень удивлялся, почему после первых приятных впечатлений внимание к этому пропадает, а многие люди совсем даже и не обращают внимания. Через много лет я наконец-то понял, что это не лицо, а это у земли зад такой, а лицо…” И не сказано, какое лицо у земли.

“Зверей потому интересно наблюдать, что через них себя, то есть человека, понимаешь в глубине, без прикрас и обманов. И не знаю, верно ли это, но я постоянно при наблюдении держу такую мысль в голове: какое бы ни было в природе живое существо, где-нибудь оно сохраняется в человеке, если и не в физическом виде, то хотя бы в психическом. И это до того верно, что стоит назвать зверя, и сейчас же по нем видишь и человека. Скажете — ящерица — и сейчас же она является в виде человека, крокодил, бык, корова, волк, баран, змея, голубь, ласточка, курица, галка, воробей, улитка, <2 нрзб.>, комар, муравей, пчелка — все люди. Правда, есть целый ряд зверей, еще не открытых в человеке, например, песец, но стоит присмотреться к их жизни, и сейчас же открываются давно знакомые типы. Говорят, в глухой тайге есть деревни, где туземцы сотни лет из поколения в поколение занимаются охотой, кто на медведя, кто на белку, кто на оленя, кто на изюбря и лося, и все будто бы, кто из поколения в поколение медведем занимался, — сам стал походить на медведя, кто белкой — на белку, кто лосем — на лося.

А что уж наверно знают в деревнях, что и старые люди, в особенности женщины, ужасно начинают походить на галок, сов, ворон”.

Алексей Реутский. Жизнь на ощупь. — “Нескучный сад”, 2007, № 1-2.

О Сергиево-Посадском детском доме для слепоглухонемых детей (существующем с 1962 года) и ежедневных впечатлениях священника домового храма прп. Сергия Радонежского — иеромонаха Мелитона.

Из заключительной главки статьи: “Обычно, когда видишь детей-инвалидов, в душе возникает протест. После посещения Сергиево-Посадского детского дома у меня было другое чувство, которое испытал, как оказалось, не я один. „Как в раю побывали”, — говорили студенты православного медучилища, ездившие к слепоглухонемым детям в гости. Откуда же взялось это „чувство рая”?” Из текста становится все понятно.

Ирина Роднянская. На натянутом канате. Судьба Георгия Оболдуева в поэзии. — “Арион”, 2006, № 4.

Об одном из самых таинственных поэтов XX века, умершем в 1954 году.

“Почему для Оболдуева и многих его современников — тех, кто старался не профанировать свой дар, независимо от степени остроты отношений с „режимом”, — вдруг стал „Поэзии язык / Эзотеричен” (по слову из поэмы „Я видел”)? Попытаюсь как-то влезть в шкуру тех, кто встал на этот путь. Все сколько-нибудь значительные поэты той эпохи (первая треть минувшего века), включая, разумеется, „крестьянских”, были людьми культуры, Оболдуев же — рафинированным человеком культуры. Дикость, нахлынувшая на страну вместе с утратившей корни, сдвинувшейся с оснований перемещенной массой, поспешно обучаемой тусклым материалистическим азам политграмоты, равно как и просто грамоты и примитивного этикета, — эта „культура бескультурья” (ликбез безлик) требовала некой реакции отторжения у держателей полноценного слова. Попадая в руки новых хозяев жизни, обучающих и обучаемых, „простые и высокие” слова теряли свое означаемое, свою глубину. Отныне можно было их осмеивать, можно было о них грустить как о невозвратном прошлом (Зощенко <...> делал и то и другое, Михаил Булгаков тоже — но в иной пропорции смеха и грусти), но невозможно было вынуть их из унизившего их контекста и пользоваться ими как ни в чем не бывало. „Живая жила взбесившегося слова” (Оболдуев — ср. с мандельштамовским „диким мясом”), эзотеричность и эксцентрика новой поэзии — парадоксальная, мутирующая реакция культуры на одичание и связанное с ним упрощение смыслов. (Нечто похожее происходило в поэзии андеграунда уже ближайших к нам времен в ответ на кондовую гладкопись официального стихотворства — реакция куда менее значительная по плодам.)

Конечно, это не единственное объяснение — есть и внутренняя усталость поэзии от прежних средств выражения, жажда преодолеть автоматизмы, уйти „вбок”, и соблазн восторжествовать над „новоречью” верхов и низов, присвоив ее как сырье, — но в отношении Оболдуева оно, это объяснение, кажется подходящим. От „варваров, / Которые грубы / В своем трогательном невежестве”, поэзия защищается „неуничтожимым качеством”, „какое своре дикарей — ни выдумать, ни выдрать начисто”. Варварская лира, при случае обращающаяся в оглоблю, стоит в обороне красоты („Слова и звуки, что цветы, / В стихах и музыках нарваны”), запечатывая слишком простые и доступные к ней подходы варварскими же средствами, „дичью” словесных и фразовых сдвигов.

У Оболдуева — в чем, как кажется, его особенность среди других, признанных великими, мастеров сдвига — даже не словесный ряд, а сама заявленная мысль, сколь бы ни была проста, кривит суставы, ненатурально изгибает спину”.

См. также рецензию Владимира Губайловского на изданное в прошлом году оболдуевское собрание стихотворений (“Новый мир”, 2006, № 11).

Виктор Санчук. Тот день. — “День и ночь”, Красноярск, 2006, № 9-10.

Поэт, переводчик и эссеист Виктор Санчук — не частый автор. За океаном он, кажется, сейчас водит трейлеры, и здесь и там печатается очень редко. Это странное, завораживающее, на первый взгляд, строго мемуарное эссе — о нью-йоркских событиях 11 сентября 2001 года. Получилась, кажется, особая какая-то проза, что-то вроде попытки припомнить старинный сон, навсегда врезавшийся в память самой моделью тотально изменившегося сознания-зрения. Состояние и ритм этой прозы похожи на описание клинической смерти, на особенный, разовый взгляд со стороны.

К “Тому дню” Санчука примыкает строго художественный (вот и разбери — строго или не строго!) рассказ Нади Хилтон “Право на последний звонок”. О том же самом дне. Я вспомнил, читая, что существуют аудиозаписи прощальных телефонных звонков из роковых самолетов (зафиксированные автоответчиками). Их, кажется, даже крутили в телеэфире. Не они ли, эти звонки, и были в тот день синонимом абсолютной сокровенности, интимности, исповедальности? Того, чего не должны слышать все?

Василий Секачев. Одиночество государя. Беседовал Андрей Кульба. — “Нескучный сад”, 2007, № 1-2.

Поразительное интервью научного сотрудника Института Европы РАН, историка и иерея Русской Православной церкви. Очень рекомендую: давно мне не приходилось читать столь взвешенного и вместе с тем убежденного в своей правоте мнения о личности и деятельности последнего русского императора.

Епископ Серафим (в миру Нобору Цудзиэ) Сендайский. Первыми Православие приняли самураи. Беседовала Алла Митрофанова. — “Фома”, 2007, № 1 (45).

“ — Каким же образом, на Ваш взгляд, можно объяснить современным японцам, что такое грех, спасение души, вечная жизнь — все то, что в Православии является основополагающим, но не свойственно японскому сознанию?

— Это сложный вопрос. Проблема <...> в том, что до сих пор христианство воспринимается в Японии как религия западного мира, чуждая, импортированная. И изменить это отношение до сих пор не удалось — число христиан всех конфессий в Японии не превышает одного процента населения.

Кроме того, в современном мире совершенно отвыкли учиться. Знания закладываются в компьютер, и если нужна информация — надо просто нажать соответствующую кнопку. Мы ищем готовые ответы на все вопросы, и многие их находят, тем более что их в изобилии предлагают различные оккультные секты. А удовлетворившись этими ответами, уже не нужно совершенствоваться, стремиться стать лучше. Последние двадцать-тридцать лет в Японии эта тенденция прослеживается довольно четко: люди не хотят думать, не хотят расти. Большинство жителей Японии считают себя буддистами. Но что представляет собой их буддизм? Раз в год прийти в храм, несколько минут помолиться, сходить на могилу родственников — и все. Мало кто изучает буддизм как религию и выстраивает свою жизнь в соответствии с его учением. И среди христиан, в том числе православных, то же самое. Изменить свое сердце зачастую становится непосильной задачей, люди предпочитают просто отказаться от веры, даже если понимают умом ее правильность и необходимость. Ведь вера — это прежде всего работа души... Чтобы воспитывать в себе веру, человек должен думать, должен стремиться получить опыт общения с Богом. Он реален, он доступен каждому. Мы обладаем немыслимой роскошью — возможностью чувствовать Бога в повседневной жизни. Господь вокруг нас! Но мы теряем способность осязать это присутствие. Мы просто живем, не обращая на это внимания. И зачастую просто не готовы к разговору о грехе, о вечной жизни… Но думать и говорить об этом необходимо. И прежде всего именно нам, пастырям. Мы должны быть внимательнее к нашим прихожанам и к так называемым захожанам, особенно — к тем, кто пришел в храм впервые. Меня не покидает мысль: может, все дело в том, что мы, пастыри, делаем недостаточно.

В каком-то смысле сегодняшняя ситуация в Японии напоминает раннехристианскую историю. Трудно было быть христианином в Римской империи, трудно было проповедовать в Греции… Вот и мы ведем свою проповедь среди язычников, которым наша вера чужда, а необходимость спасения души — неочевидна. Конечно, нас не бросают в клетки к тиграм, не истязают — в этом смысле нам значительно проще. Но гораздо сложнее находить способ свидетельствовать о Христе в обыденной жизни, когда тебя никто не преследует, не запрещает тебе молиться. Потому что остается единственный способ свидетельства — искренняя любовь к ближним, и не в романтическом порыве, а в повседневности. Согласитесь, это не так-то просто”.

Центральная тема этого номера “Фомы” — “Православная Япония”.

Виктор Теплицкий. Два рассказа. — “День и ночь”, Красноярск, 2006, № 9-10.

Первый — “Ванечка”, редкой сердечности и теплоты, самой своею милосердной музыкой встает в видимый и невидимый строй сочинений о “странных людях”, Божьих существах, убогих, но просветленно-честных, тех, “кого обижать нельзя”. Всякий раз, читая подобное, я думаю, что такое уже читал, затем мелькает мысль об астафьевской ли, чеховской интонации. Нет, очевидно, похожесть музыки и интонации в подобных случаях диктуется самим таким героем, его душевным родовым составом. В них что-то общее, ангельское всегда присутствует. Они всегда погибают почему-то или исчезают неведомо куда. И отчего-то с ними только так и может быть.

Алфред Хейдок. Маньчжурские рассказы. Предисловие Александра Колесова. — “Рубеж”, Владивосток, 2006, № 6 (868).

Старинная книга этого харбинского писателя “Звезды Маньчжурии” (1934) в свое время вызвала в читающем русском Китае большой шум. “Рубеж” публикует завораживающие, мистико-романтические рассказы Хейдока, не вошедшие в то издание. Главный редактор альманаха встречался в 1990 году с 97-летним автором (прошедшим и лагеря, и жизнь в Казахстане, и отход от писательства) в городе Змеиногорске. Алфред Петрович так и остался автором одной книги, а душу свою навсегда вверил рериховскому учению Живой Этики (кстати, Н. Рерих и придумал название книги — “Звезды Маньчжурии”). В том же 1990-м Хейдока не стало.

Его рассказу “Сильнее судьбы” — о супружеской паре, сумевшей перебороть, как говорят, предначертанное, — думаю, отчаянно позавидовал бы и Джек Лондон. Жаль, что проза Хейдока недоступна центральному читателю и что у нечасто выходящего, фундаментального “Рубежа” до сих пор нет интернет-сайта, очень жаль.

Пользуясь случаем, скажу, что в текущем номере очень силен японский раздел: и поэзия, и проза. Тут и древнее, и современность. Усилия исследователей и переводчиков — А. Вялых, В. Зорина, И. Ющенко — стоят дорогого: глубина их эрудиции и легкость в обращении с “материалом” вызывает удивление и заслуживает отдельного разговора — наподобие того, какой повел критик Александр Лобычев в своем эссе “Зеленый вкус одиночества. О ритуалах, дзэн и самоубийстве”, формально посвященном роману нидерландского поэта и прозаика Сэйса Нотебоома “Ритуалы” (М., 2000).

Алексей Цветков. Сергею Гандлевскому. — “Воздух”, 2006, № 3.

Та или иная статья в постоянной рубрике “Объяснение в любви” — это абсолютная противоположность содержимому рубрики “Кто испортил воздух” (“Рейтинг профнепригодности”) в том же “журнале поэзии”, господа. Здесь — любят, там — презирают. Тут — подписанные, тщательно продуманные исследования (в данном случае интереснейшее, на мой взгляд, эссе А. Цветкова, на ранней стадии написания горячо обсуждавшееся в “Живом журнале”), а там — анонимные грубость и хамство (злые языки говорят, что их порождает чуть ли не сам Редактор издания, но это наветы, господа, все мы знаем Редактора “Воздуха” как человека из интеллигентной семьи, любителя и ценителя изысканной, высоколобой поэзии, никогда не опускающегося до подобных публичных проявлений; это кто-то хулиганит у него в редакции, но разве за всеми уследишь). Кстати, недавно один мой знакомый писатель, иногда заглядывающий в “Воздух”, заметил: “Подобные элитарные журналы должны быть обязательно, только вот очень уж неприятно читать у них в конце…” И все про ту же рубрику, в которой анонимный грубиян защищает — в этом же номере — того же А. Цветкова от А. Кушнера. Не знаю, советовал ли кто-нибудь редакции журнала отказаться от неприятной рубрики, но “как это сделать, однажды начав ее, ведь сочтут за слабость!” (замечание другого знакомого писателя). Но — “сериозно”, как писал тов. Маяковский в своей предсмертной записке, неужели Редактор никогда не задумывался, что уже в тоне своем эти анонимные тексты сами отлично подходят под название пресловутой рубрики? И понимает ли он, что девять из десяти читателей, взяв в руки его издание, первым делом открывают заключительные страницы — о кого там еще вытерли ноги энтузиасты профессиональных полемик? Что он банально искушает читателя специфическим щекотанием ноздрей?

…Вот и в следующем, 4-м номере анонимный грубиян обещает имя очередного пригвождаемого литератора никогда не упоминать более на страницах журнала, это, как я понимаю, своего рода приговор. Что ж, и мы, пожалуй, покамест нас вынуждают иметь дело с самим фактом существования Рубрики, обещаем — до полного ее исчезновения — не включать сие издание в наши обзоры. И руками при этом всплескивать не станем, хотя было же нам все-таки очень любопытно читать в 3-м номере подборку материалов, посвященных тому же А. Цветкову, рассуждения А. Скидана о женской поэзии, региональных стихотворцев, а в свежем, 4-м, ознакомиться с блоком текстов о любимом нами Борисе Херсонском (отличное интервью взяла у него Линор Горалик! ). И поверьте, решение наше никак не связано с аллергией на иные “художественные практики” вроде публикации стихов Д. Мамулия из книги “Анальные розы” (№ 4). Просто подышим покамест по-старомодному, без тех или иных миазмов. Впрочем, как говорит третий мой знакомый, уже не писатель, а так, частное лицо, “вы чистенькими все равно не останетесь: у вас, литераторов, издавна принято плевать друг в друга”. Что есть, то есть, нам для этого и в “круг сходиться”, как писал Дмитрий Кедрин, не нужно, для этого есть иные литературные (и “живые”) журналы, а также наводки доброжелателей.

Иван Шепета. Фотограф бабочек. Стихи. — “Рубеж”, Владивосток, 2006, № 6 (868).

“<…> Город любимый не спит со мной, / Маясь своей непонятной мукой, / Сдвинутый молча на край земной / Спящей провинцией как супругой <…>”.

Иван Шепета молчал много лет — прошумев в начале 90-х несколькими подборками в центральных и дальневосточных изданиях. И вот — расписался, вышла книга (см. отклик на нее в “Книжной полке Василины Орловой” в “Новом мире”, 2007, № 2). По-моему, у него особый человеческий и поэтический дар: смесь мужской крепости-опыта и почти детского, чисто-наивного взгляда в мир — доверчивого и всегда удивленного его красками. Его “прямое высказывание” (там, где оно встречается) на зависть естественно и просто живет в стихе, без всякой натуги, без публицистики. Подборка в “Рубеже” названа по стихотворению, посвященному памяти детского писателя Владимира Тройнина, увлекавшегося фотографией. “Он, как ребенок, в бабочек влюблен, / Его восторг не догнала усталость — / Сто тысяч снимков!.. О, таких, как он, / В писательском союзе не осталось <…> Столетняя гражданская война / В его душе не истребила веру, / Он знал, что людям красота — нужна!.. / Нам остается следовать примеру”.

В 1-м номере (2007) “Дальнего Востока” также опубликована подборка И. Шепеты под названием “Сценарий жизни снова перечесть”, включающая и “забавные четверостишия” из цикла “Комплекс неполноценности”: “Я о тебе все время думаю, / Спать не могу и просто жить: / Каким поступком, текстом, суммою / Тебя к себе расположить?”

Марат Шериф. Стихи. — “День и ночь”, Красноярск, 2006, № 9-10.

Дебютная подборка поэта из Новосибирска — четыре легких, несолидных лирических этюда. Вот самое “конструктивное” из них, называется “Стихотворение о вороне, которая сидит на березе”: “Хочу в стихотворении / (Я подчеркну — не в прозе!) / Вам описать сидение / Вороны на Березе. / А чтобы вы мне верили, / Спешу определиться: / Береза — это дерево, / Ворона — это птица. / Сиденье — это действие / В знакомой с детства позе / (В контексте, соответственно, — / Вороны на Березе). / Для самых привередливых — / Еще определенье: / Все строки (плюс последняя) / И есть стихотворенье”.

Привет Николаю Глазкову и Валентину Берестову, как говорится. Андрею Усачеву, мне кажется, тоже бы понравилось.

100 лет со дня рождения Д. С. Лихачева. — “Наше наследие”, 2006, № 79-80 .

Две трети материалов этого сдвоенного номера связаны с личностью и работой академика Лихачева. Журнал открывается статьей С. М. Миронова, который кроме председательства в Совете Федерации РФ возглавляет редакционный совет “Нашего наследия” (кстати, в номере есть рассказ о мироновской личной страсти — собирании редких минералов; коллекция хранится в его рабочем кабинете).

Обзорно-мемуарная статья главного редактора журнала Владимира Енишерлова и воспоминания внучки академика Зинаиды Курбатовой — два ключевых здесь для меня текста, помогающих увидеть за юбилейным шумом “лихачевских дней” живые черты весьма не простого человека. Вот один штрих. “Человек всегда получает то, что заслуживает. Дедушка заслужил славу великого ученого, патриарха русской культуры, заступника за обездоленных. И вот вам хеппи-энд — недружная семья, распад которой особенно обозначился в последние годы его жизни” (З. Курбатова). “Мне кажется, что к концу жизни Дмитрий Сергеевич все более ощущал одиночество” (В. Енишерлов).

Вообще, зная доподлинно, что в юбилейные дни выступать публично со славословиями Лихачеву доводилось и таким людям, которые хорошо знали академика и внутренне осуждали его (за человеческие слабости, например, которые, очевидно, были, а перечислять их тут с чужих слов не хочется); кто дошел даже и до презрительных чувств по отношению к нему, но все же спел и свою скромную арию в юбилейном посмертном хоре; зная также, что не работавшим и не общавшимся с ним тесно сегодня почти не удается воспринимать его вне возвышенно-правдивого, но окостеневшего мифа, — ловишь себя на многих грустных мыслях.

Впрочем, обнаружение “бревен” в чужом глазу тоже, как мы знаем, палка (простите за каламбур) о двух концах. Короче говоря, щекочущей обывательское сознание правды о Лихачеве мы все равно не узнаем, да и не нужно это. Но если внимательно читать тексты этого номера (включая примечания, например, к эпистоляриям), откроются и узнаются многие неюбилейные черты в профессиональном и повседневном поведении Дмитрия Сергеевича. Повиснут какие-то вопросы. Для человека думающего главного они заслонить, конечно, не смогут, главное, конечно, останется. О таком главном и написал в своей разноплановой и крайне интересной статье Владимир Енишерлов: “Думая сейчас о Д. С. Лихачеве, вспоминая встречи и работу с ним, долгие разговоры, переписку с этим поразительным, очень сложным человеком, чувствуешь, что все наносное, все бывшие недоразумения отступают, а остается главное — сознание того, что именно он был в ряду тех немногих, благодаря которым, несмотря ни на что, жива наша культура…”

Читая этот номер “журнала-подарка”, как называл “Наше наследие” сам академик Лихачев, я думал о том, как упрямо-трогательно похвалялся он созданием Фонда культуры (некоторые бывшие соратники Д. Л. не без внутренних оснований считают, что говорить тут надо о первых пяти годах существования СФК) и рождением уникального журнального издания — “Нашего наследия”. А ведь это только два из великого множества сделанных им дел, к которым относится, кстати, и появление такого телеканала, как “Культура”.

Столетнему юбилею Лихачева был посвящен и специальный номер питерского университетского журнала “ОченьUM” (Журнал университетского сообщества СПбГУП). Это несколько “офисного” вида издание состоит главным образом из интервью. О Лихачеве здесь рассказывают ректор университета Александр Запесоцкий; писатели Даниил Гранин, Александр Кушнер, Яков Гордин; филологи Александра Филатова и Юрий Зобнин, педагог Владимир Триодин, директор Публички Владимир Зайцев, журналистка Ирина Тайманова. Мне одной из самых живых (и острых) публикаций показалась беседа Е. Александровой с академиком Валентином Лаврентьевичем Яниным, на знаменитую книгу которого “Я послал тебе бересту…” (1965) первой рецензией откликнулся в свое время именно Д. С. Лихачев.

Составитель Павел Крючков.

 

SUMMARY

This issue publishes: “The Stranger”, a novel by Anatoly Azolsky, “The Kitchen Garden Map”   — stories by Natalya Smirnova, “Pasta, The Franciscan Style” — a story by Boris Gaiduk, as well as “Lyublino”, an urban myth by Zhenya Snezhkina. The poetry section of this issue is made up of the new poems by Dmitry Bykov, Mariya Galina, Vladimir Gubaylovsky, Marina Boroditskaya and Boris Kletinich.

The sectional offerings are as following:

Philosophy. History. Politics: “The Monarchist Principle and the Power” — an article by Eduard Zibnitsky on the leadership issue under monarchist and republican forms of government and the problem of constitutional monarchy.

Close and Distant: “That Odd Person” — an article by Marina Krasnova discussing the personage of the well-known poem for children by Sergey Mikhalkov in historic context.

Essais: “„Eugene Onegin” and just „Onegin”” — Igor Klekh shares on impressions of the English film shot on the novel by Pushkin. Also: an article by Anna Novomlinskaya “Wait for me, Lili Marleen” on the popular song of World War II.

World Of Arts: “Five Plots on Architecture” — an article by Felix Novikov dwelling on the burning problems of contemporary architecture, both in Russia and worldwide.

Comments: “I have Seen the Evil Being Charming and the Goodness Being Boring” — an article by Alla Latynina sharing on the culturology collection discussing the films “The Night Watch” and the “The Day Watch” shot by the books by SF and fantasy author Sergey Lukyanenko.

Literary Critique: “The Swallow” — an article by Irina Surat from the collection “Three Centuries of Russian Poetry”.

Содержание