Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Автор книг: “Пир”, “Междуречье”, “Крымский диван”, романа “Аморт”. Лауреат премии Бунина. Живет в России, Германии, Индии. В “Новом мире” публиковался его рассказ “Сухая балка” (2007, № 3) и стихи “Шаль” (2007, № 8).
Журнальный вариант.
...Ведь и Атман бессилен перед природой счастья.
Шветашватара-упанишада.
Индия снилась, как девочка, как Пушкин.
Виктор Соснора.
Баньян — дерево, род фикуса, семейство тутовых. Высота до тридцати метров, площадь — до пяти тысяч квадратных, имитирует собой целую рощу. Отношения с почвой призрачные, эпифитные. Питается сверху — пыль, осадки, — а также другими растениями. Ветви растут по неизъяснимым траекториям: вверх, вниз, в стороны, возвращаясь, пронзая ствол, выпрастываясь, уходя в землю... Собственно ствола у этого древесного вавилона нет. Или, говоря теологически, он везде и нигде. Живет веками. Содержание второстепенно, — писали индусы, его ровесники, — идеи сочтены, сюжеты известны, произведение остается открытым, обрываясь там, где исчерпывается его стиль, форма. В Индии — священное, эмблематичное дерево. Дает широкую тень.
Раджаджи
Помнишь, спим, снится, глаза открыты, тихая флейта поет, уже не в раю, но еще не в изгнаньи, будто дверь подрагивает между ними, то откроется, то затворится, и ни души в обе стороны, смертная даль, эта сладкая горечь, тахикардия счастья. Там, наверно, за жизнью, где души, как пух тополиный, летят, оттуда этой мелодией, как сквознячком, тянет. Помнишь, в псалмах Соломона: но и они проходят; и мы летим...
И вдруг — будильник, ты завела его на пять утра. Вышли, как две сомнамбулы, во внутренний дворик, ты в сорочке белой во тьме, и я за тобой, река шумит внизу за решеткой, обезьяны на дереве потявкивают, как утопленников, подтягивая младенцев, соскальзывающих вниз меж колен, в листву. А он сидит у решетки, мы не сразу его заметили, пока глаза привыкали. Немец, сосед. Такой же немец себе он, как небу облако, было — сплыло, другое будет. В каждом из нас сухостой, мхи, камни, много мертвого, углы, тяжесть. А в нем — нет. Не то чтобы нет, но и не скажешь: меньше. Тихие отблески, как от огня, света; легкие полутени. Тинки-Винки, ты его назвала. Тинки-Винки. Почему?
Обернулся. Тихо, глазами — доброе утро. Я говорю ему: что за музыка дивная, слышал ли он, — там, за рекой, минут двадцать тому. Улыбается, глядя во тьму, чуть тронутую подслеповатой дрожью света из-за горы. — Вы? — вдруг доходит до нас. — Это вы играли? Здесь, за дверью? А музыка чья? Ваша? — Чуть зримо кивает, не оборачиваясь. Большие ладони, корабельные, светлые и большие, как дальние страны, как книги в детстве. Он из той эпохи — до Гильгамеша, цветы земли, середина пятидесятых, но в стороне от поля, там, за межой, один. Он ищет певчий бамбук, режет флейты. У него был гуру — в Японии, вместе сушили бамбук, играли. Несколько лет назад пепел учителя он перевез сюда. Маленькая урна стояла на тумбочке у кровати, в той же комнате, где он сейчас, напротив нашей. Потом с настоятелем ашрама они развеяли пепел над Гангом. Поначалу риши отказывался, ритуал этот не для пришлых. Они сидели с Тинки-Винки во дворе ашрама, здесь, за углом, на песке, в тени дерева. В ладонях у него была урна, так, что только горлышко ее выглядывало с этим клювиком крышки, стиснутой большими пальцами. Риши взял у него эту вазу и, высыпав в ладонь несколько крупиц праха, как бы взвесил их, вглядываясь сквозь большие очки в золоченой оправе. И, помолчав, сказал: “Святой человек. Мы сделаем это. Пойдемте”. И на рассвете они совершили пуджу над Гангом и развеяли прах. Тинки-Винки приезжает сюда все реже, сидит у реки, в тиши, за излучиной, играет. На два голоса. Там, в Германии, у него дом в лесу, на границе с Чехией, книги, флейты, несколько учеников из ближайшей деревни. — Удачи, — говорит, глядя на ту сторону реки, уже залитую светом, колокольцы звенят над ней, ветром сыпет их с одного берега на другой, как из ладони в ладонь. — Удачи вам в джунглях. Видно, когда вы вернетесь, меня уже здесь не будет. — Встал, обнялись. — Я был очень вам рад. — Прошептал над плечом: — Берегите себя — там...
Вышли. Взяли моторикшу, через час подъехали к Харидвару. Голубой мост над Гангом. По одну сторону — Майя, священный город, взвинченный рой паломников. По другую — джунгли, заповедник Раджаджи. Под мостом — неприкасаемые, роются в галечных отмелях, вырезанных из воды, как по лекалу. Длинный высокий безлюдный мост, ярко-синий, на его фоне и небо — почти бесцветное. Утренний белобрысый свет — там, над горами. Ты идешь чуть позади меня, то и дело свешиваясь за перила, глядя вниз. Что они там ищут в камнях — рыбу? золото? И догоняешь меня, нескладно, как всякое счастье, разбрасывая ноги. Косички ты заплела для меня веселые, играя в детство, ловишь меня на бегу за руку, оранжевый рюкзачок на спине, как у той — тоже оранжевый был...
Странно все это. Тот же мост, по которому я шел три года назад. С другой женщиной. Стекло. Всегда стекло было между нами. Губами — с обеих сторон, мучительными ладонями по стеклу. В дожде, в морозных узорах, в слепящем солнце, сыпящемся осколками. В том ребенке меж нами. Я, она и стекло, и еще тот, третий, который жил в стекле, — язык. Не мой, не ее — немецкий, а третий, где и встречались с ней, как в гостиничном номере, третий, который стелил нам постель, будил наутро, жил нами и оставлял стекло, гулкие галереи, записки на зеркалах... Мы и в Индию с нею это стекло везли. Чтобы что? Чтобы выйти на свет божий из этого лабиринта. Чтобы либо — либо. Там, за мостом, вон под тем деревом, мы сидели с ней, ели манго, делясь с обезьянами, они стояли полукругом, подняв руки к лицу, как зрители перед финалом. Ты чувствуешь это стекло под ногами, ты чувствуешь ее запах. Был ли я счастлив — там, тогда? Да. Как никогда. Но — не ею. И даже когда мы, обнявшись, вздымались в небо на спине Кшетры, великой слонихи, которая оборачивалась к нам, трогая хоботом наши лица, спускаясь к Гангу, даже тогда это стекло, истончившееся до солнечной пленки меж нами, — что? Нет сказуемого. Амок. Аморт. Она вернулась на ту свою тихую улочку в Мюнхене — Амортштрассе, в чьем имени любовь и смерть склещились. Бронзовая табличка на двери: фон Розенштиль. Роза, без бутона. Стебель, шипы, листья. И русский ее, как русый ребенок, все выглядывал из дальней комнаты и тут же прятался. Здесь, около часа ходьбы нам, — та же Кшетра, тот же Йогин, шестимесячный слоненок. За эти три года у него, наверно, уже выросли маленькие подростковые бивни. Здесь, с ними, я был счастлив. Около часа ходьбы. С тобой. Странно все это. Я колебался. И ты выжидала, поглядывая на меня исподволь, когда я, казалось, не видел. Да? Нет. Солнце было в тебе — поверх того стекольного крошева. Солнце, доверье, судьба, вот и всё. А я колебался: в ту же реку, книгу... Будто жить поверх строк или между. Но ты ведь целуешь ее теми же губами, которыми касался той, другой. Так, да не так, говорил себе. И когда поселились в тот же ашрам, и когда ложились на те же кровати... Будто две жизни, и нет между ними ни эха родства. Вот что странно. Ни эха. Кто же тогда мы самим себе? Да, я помню того человека с той, другой женщиной. Я помню эти места. Помню, как помнят музыку или книгу. И память отождествляет меня с ними. Память, не я. Он там, а я здесь. И мне за него не ответить, я не знаю его, не чувствую его мир как свой. Что меж нами? — этот полуязык памяти, глухонемой, жестами. Что он ей говорил — здесь, под деревом, когда они ели манго? Нет здесь этого дерева, или нас нет. Подожди, говоришь, шнурок развязался. Там — стекло, а у нас что? Дорога? Да, и этот щебет наш птичий, детский. Пусть они держатся за руки, пусть идут, мы их чуть вперед пропустили, на вырост. Смотрим, идя чуть сзади, из-за деревьев, не торопись, все будет, будет еще. У него на поясе нож в чехле, тот, который купил у татар в Крыму, и бинокль немецкий. Он чувствует себя путешественником, из тех, настоящих, когда земля стояла еще на слонах, китах, черепахах. Ты зовешь его: Взрослый, Взроня, Взрошечка... И лет ему — два. А он, обнимая тебя, всегда вдруг, в порыве, сграбастывая, как куст длинноногий, охапку цветов, зарывается носом, утапливает лицо в тебе, средь бела дня, в улицах, в небе, в своем безоглядном детстве, и все смеется, смеется, щекочет шепотом шею: ну где я тебя нашел, ну где? И ты чувствуешь, как он возбуждается там, от смеха, от шепота. Как где, говоришь, ты же меня родил, правда? Ты же меня не обманываешь? Сначала родил, потом отдал родителям, потому что у тебя было много дел в детстве, которое у тебя длилось до тридцати, отдал родителям в избушку у Ясной Поляны с пасекой и молоком, а потом нашел, и закамасутрил, и опять нашел. И ноги твои вдоль моих начинают быстро-быстро семенить на месте, потому что уже невмоготу от этих иголочек счастья. Пусть идут, любушка, пусть они держатся за руки, пусть говорят на своем птичьем, эти дети на нетвердых счастливых ногах. Может, там, впереди, они подрастут, станут нами. Не торопи. Может, я говорю. И ничего не прошу у жизни. Грех перед тем, что есть, перед живым морем с плещущим в нем богом, этот невод желаний, эта старуха, нашептывающая из-за спины. Но тебе уже этого мало, ты уже далеко впереди. Ты, как птица, летишь из гнезда, оставляя себя, как птенца, и все кружишь, и смотришь оттуда, и возвращаешься. Тесно тебе, грудцам тесно твоим, ладоням, а там глубоко и голодно. Там, под простынкой, как в детском саду, играть в мальчика с девочкой. Ты кричишь, рвешь губы, разметываясь, как дороги, сорвавшиеся с земли, — во все концы света: еще, еще!.. И там, там — все, как лес в грозу, передергивается. И губы твои — во все лицо — самые детские, самые страстные, самые бескрайние на свете губы хватают кусками этот последний воздух над моим плечом, и ты тонешь, тонешь, вцепившись в меня, — и утопленница, и волна. А потом лежим на разных берегах, в небо смотрим сквозь прикрытые веки. И где-то вдали, на изнанках век, — этот мальчик с девочкой, сбежавшие от родителей, строят замки, играют в рай, идут через мост — ярко-синий, высоко в небе, смотрят вниз, перегнувшись через перила, на тех, лежащих по сторонам реки, неприкасаемых...
Вошли в заповедник. Свет с молоком и дымом. Сновидческие деревья. Пустынная дорога. Полуутопленная коряга головы. Буйвол, на нем цапля, белая. Мальчик из кустов вынырнул на велосипеде, не достает до педалей, перекидывается с боку на бок. Остановился, что-то рвет с веток, ждет, протягивает нам на ладони. Как райские яблочки, только еще крохотней и зеленей. Смущен, не знает, что говорить, куда деть улыбку. Катит дальше, до следующего дерева, ждет с ладонями. Три тысячи лет. Три, не меньше. Этому часу полуденному, этому свету мутящемуся, молочно-медовому, этому мальчику, родившемуся в рубашке света, играющего на его спине сквозь листву, нам, грызущим эти терпкие деревянные яблочки, этой волшебной книге, севшей на твое плечо. Она распахивается на разных языках и складывается, будто ошиблась страницей. Загадай еще раз. Теперь на санскрите. Смотри, нет, пригнись, вон, меж веток: белый бык, как руина стены, стоит на поляне. Помнишь тех баснословных быков в Ришикеше, братьев, — Кастор и Поллукс. Как под мраморно-серебристыми радугами, под ними бредут коровы. Этих братьев ты видишь порознь, реже — вместе, в самых разных местах одновременно. Будто их не два и не двадцать два. Такая акустика их мирозданья, гравитация их свободы. Их приближенье чувствуешь за три поворота — по утраченной миром осанке достоинства, по внутреннему гулу их могучей ветвящейся жизни. Они сами пишут свою жизнь — перемещенья, ночлеги, дремы полуденные, — забредая под навесы к бабa, которые лежат в этом райском морге, завернутые, как мумии, окуклившиеся, и быки стоят над ними, как тот бычок над яслями Христа... Только не ясно уже, кто бычок, а кто сын Божий. И отец, белый, как кучевое облако, плывет, раздвигая верхушки деревьев — там, по ту сторону реки, в баснословном саду, который помнит Шиву, сидевшего вон под тем баньяном. Вчера, в полседьмого утра, когда чайханщик еще не выкатил свою тележку. И белый бык, отец их с подведенными сурьмой глазами, вплывает в небо, осматривает сверху окрестность, выбирает судьбу на день, землю себе выбирает, как невесту...
Вот и шлагбаум. Две обезьяны на нем сидят, бандеры, рыжие, два прохвоста. И лесные орехи на них сыпятся с дерева. Там кормящая мать, одной рукой держит чадо под мышкой, другой трясет ветку, подпрыгивая на ней. Один из прохвостов поднял голову, смотрит, чуть раскачиваясь, против солнца, то ли скалится, то ли зевает, морковка меж ног торчит, вздрагивая. Другой подался вперед, в нас вперен: кто такие? Швондер. Узенький лоб, мутно-красные глазки, на лапу просит. Теперь по тропе налево. Да, как тогда. Эти олени-девочки шелестят в кустах, на продленке. Маленькие, пятнистые, как школьницы в баевых светло-охристых сорочках, бродят меж хижин. А где ж родители? На лесных работах? Несколько хижин, крайняя к лесу — его, Дэнью, погонщика слона, вон он сидит на пороге, да, как тогда. Ты знаешь о нем с моих слов, ты читала. Семьдесят лет ему, и Кшетре, слонихе его, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он — на пороге лачуги сидит, дремлет, и она, напротив него, стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног, и когда он роняет голову, она кидает ветку — навесом — к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: грха, грха! — и еще вдогон эти горсти согласных, горячий щебень речи. А она смеется тихой руиной рта, смеется, опустив голову, перебирая у ног ветки, будто это и не она вовсе. Был у нее муж, из диких, ходил из джунглей, когда была молода, — умер. И жена умерла — у Дэнью. Двоих сыновей оставила, хижина вся, как цветущим плющом, обвита внуками, правнуками. Растут, а напротив, в простенке, она стоит, раскачивается, улыбаясь с этим горьким дымом в глазах слезящихся. И потом, около двух пополудни, они спускаются к Гангу, и он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки, помнишь, я говорил тебе, входят друг в друга, становясь единым. И ты, стоящий на берегу, — меж ними. И потом, когда она, выходя, выметывает воду из хобота, окатывая тебя, Дэнью, сидящего на камне, и валится с боку на бок в раскаленную пыль, и подходит к тебе, и, наклонившись, смотрит тебе в глаза, и ты отражаешься в них, в этих маленьких, чуть воспаленных, лучащихся, окруженных иссохшими берегами глазах, которые помнят и землю, и бога ее, еще в колыбели. И ты обнимаешь ее хобот, и она переносит тебя через голову, через небо, и сажает на спину, голого, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и вы плывете не спеша по выжженной траве, и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете. Роднее этой земли под тобой, этого парного, молочно-медового света, роднее ее ушей, на просвет, с этой детской ворсой, нежно-розовых, с веточками капилляров, как цветущие папоротники, роднее этой теплой плывущей горы под тобой... Если вычесть из человека весь этот свет, это сердцекруженье родства, что останется? Червь, книги...
Дэнью привстал, вглядывается, развел руки, смеется, желтое редколесье зубов, борода окладом, седая, хной крашенная, сверху вниз, как цветными карандашами. Лысая голова, очки черные. Смеется, идет навстречу, вскипает голосом, как мотор, барахлит согласными, крестный отец джунглей. Обнялись. А где Кшетра? Там, у обрыва, над Гангой. Ганга, женского рода, только у нас, русских, она Ганг, мужчина. А Йогин — отрок уже, на воспитанье, метров триста отсюда, вниз к реке.
Вышли к обрыву. Вдвоем, пока Дэнью чай готовит. Да и не Дэнью он оказался, а Махаммед-хан. Или не это дерево, или нас нет. “Дэнью? — вскидывает он брови. — А, та женщина, с которой ты был... Прислала мне фотографию, вот... — показывает. — Как ее звали — Дэнью?” Нет, Дэнью, я думал, — ты, а Кшетра... “Кшетра? — Он покачивает головой с этой весенней распутицей в удивленно распахнутом рту. — Какая Кшетра? Это Арангути, она сейчас там, на заднем дворе, у обрыва”. Нет, не под этим деревом.
Ты идешь за мной, не касаясь земли. Для тебя эта встреча сейчас, через несколько этих шагов, невозможней... чего? Да всего невозможней, начиная с себя. Ты вся сжалась у кулачков, поднесенных к лицу, ты боишься проснуться.
Она стоит над обрывом в густой зелени, перебирает ветки на деревьях, трогает их, слушает, снизывает листву. И опять слушает, как слушают легкие у ребенка, рот у нее приоткрыт и взгляд в сторону. Там река, белые отмели, город за ними, Майя. Да, как кинжал поблескивает меж любовниками, как кинжал в постели, между городом и природой. Смотрит в сторону. Рот разинут, тихий древесный грот. Водит хоботом над собой, будто ищет чью-то ладонь незримую. Там, в небе. Замерла, повернула голову, неужели помнит? Подошел. Опустила хобот, трогает руку, дышит в лицо — теплом, прелой соломой, памятью. Вздохнула, смаргивает отраженье, рыжий куст из трех волосков на солнечном бугорке надбровья. Щекой прижался, взял ее хобот в ладони, шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую, дышит, шумит, как море. Помнит, все помнит. Головой кивает. И улыбается этим темным теплым древесным светом в тихом проеме рта. Я беру тебя за руку, подвожу к ней, и она смотрит на нас из такой дали, кажется — дальше неба, и так близко, ближе ресниц, и скользит хоботом по рукам, вяжет и расплетает на них узелки, легкие, как кольца дыма.
Чай пили, полон двор, внучка его или правнучка, Сарасвати, лет десяти, заплетала волосы тебе и незаметно, из-за спины, подцеловывала тебя — в плечо, шею, еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье... Неразбуженная невеста, маленькая царица, черноволосая, в поющих браслетах, цепочках и с этой, уже поднывающей, вьюшкой в груди.
В субботу твой день рожденья. Давай отметим его пиром для Арангути. Давай накроем ей стол во всю землю, накупим хлебов горячих, молока, овощей, фруктов. Да, и сладостей, всю кондитерскую. Да, да! — говоришь, поешь, становясь на цыпочки, истончаясь от нежности. Дали деньги ему. Много. Неловко даже. Две его месячные зарплаты. Последний год он здесь, потом пенсия, поедет в Дерадун, где дом у него, пуст, заколочен, если еще стоит. Звал гостить, если приедем.
Кто они, эти люди? Голые, нищие, с тазами в лачуге, куда собирают дождь. Выметут двор, застелют ковры, накроют землю, как свадьбу снеди, торт испекут, свечи зажгут, подарки тебе принесут: часики с плывущими дельфинами, ездили в город, может, лет десять как не были там, выбирали тебе их, думая о тебе, кто ты, как живут твои руки, сны. В лес ходили, собрали букет из павлиньих перьев, на долгую память, с открытыми, как на этих перьях, глазами, они меняют свой цвет от взгляда на них, от часа к часу. Кто эти люди, чужие, с которыми ты так счастлив, перемазанный тортом, верхом на слоне и под ним, оплетенный роем детей... И что твои города и страна, язык и книги рядом с этим живым бессловесным светом? И дело не в деньгах, — купили бы ведра еды и выставили б у порога. Смотрю на часики на твоем запястье, мелочь ведь, а я не смог бы. Мелочь, но такая родная, твоя, всю жизнь, казалось, тянулась к тебе, ждала. Пойди найди ее. Но вначале нужно себя забыть, из себя выйти, чтобы услышать — его, другого. Нам — уже нужно это окно искать, идти вдоль стен. А они там еще, где мир — вот, на кончиках пальцев, где еще нечего забывать.
За деревушкой в два десятка хижин — отель, тот же, что и тогда, у затоки Ганги. Английский газон, столики под фонарями, огорожен забором с колючей проволокой. Номера свободны, ни души. Заказали курицу, разговляемся после трех недель Ришикеша — ни рыбы, ни мяса, яйца из-под полы, да и то лишь в одном “Оазисе”, для европейцев. В саду сидим, ждем. Фонтаны включили, те, уже описанные, похожие на фигуристок, когда они крутятся вокруг своей оси, опадая и вырастая с сомкнутыми над головой ладонями.
Повар заставил весь стол в полтора этажа и откланялся. Бронзовые куски мяса, зелень. Матисс. Картофель масала, с местными специями. Ласси, вроде нашего кефира. Чай с джинджером — тебе и черный кофе, тройной, — мне, в синих тонкогубых кувшинах с оранжевыми беретами. Тишь. Чуть слышный шелест реки. За ней джунгли. Щит при входе — с запретом. И тропа, огибая его, вглубь. Так было тогда, и официант-петушок все вился в светающей мгле, поклевывая воздух впереди себя, пытаясь протиснуться между нами и приобнять Ксению, и я все смахивал его ладонь с ее уворачивающегося плеча. А потом мы сидели в прибрежных зарослях, у другой затоки, километра два за мостом, и ждали, ждали, и вдруг — будто тот берег сменил гравитацию, став лунным: он выплыл, нет, всплыл над лесом и начал свой бег вдоль реки, легкий и плавный, как в невесомости. Будто он, темно-серый, с бивнями до земли и чуть приподнятым хоботом, весь был наполнен дымкою сновидений, легче воздуха. Я потом пошел побродить в джунглях один, а Ксения возвратилась в отель, я еще долго смотрел им вслед, как она отмахивалась от него, вьющегося вокруг нее, пока не скрылись из виду. А потом сон со змеей, как в воду... Ее смерть во сне, бег с петушком, и она, на спине, будто вмятая в куст, глаза открыты, маленькие ужаленные зрачки, остановившиеся. И рваное двоеточье укуса под вспухшим мизинцем. Не сразу, — когда на руках нес. А потом, присев рядом, опустив голову, рассказывала, не мне — ладони, как это было. Пригнулась, чтоб пройти сквозь сцепившийся над тропой кустарник, хотела рукой опереться о землю, а под ладонью вязкие кольца ползут, и она отшатнуться не может уже, равновесие потеряла. Ткнулась в них... Я очнулся — там, за этим вот столиком, солнце уже садилось, а ее все не было. И тот, петушок, подметал двор, искоса поглядывая на меня.
Озираем стол, предвкушая. Обиделась. Пошутил, что, мол, облизываешься, как геккон, язычок в углу губ, глаз промывает. Отвернулась. Ну все, все, извини, посмотри, день какой, тишь, небо синим огнем горит, пир в раю... Говорю и вижу, как он перемахивает через забор по ветке и несется к нам, чуть подгребая под себя правой лапой, рыжий самец — долговязое тело в клочьях свалявшейся шерсти, суконно-засаленная голова в одуванном пуху. Рот оскален в скабрезной ухмылке, руки раскинуты по сторонам. Миг — и он на столе, схватил кусок мяса, впился взглядом в глаза, ты отшатнулась, я с размаху бью по столу ладонью, посуда подскакивает со звоном. Взвился, оттолкнувшись ногами от края стола, — кульбитом — назад, через голову. Стол опрокидывается: я в соусе, ты в кофе, осколки в траве. Улепетывает: зад как закат над забором, скрылся.
Этот петушок, собирающий осколки, не узнает меня, — к лучшему. Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, человек пять, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку. Вплыл в машину. Уехали.
Помнишь, в Ришикеше, эту белую реку, сверкающую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетающуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускались взглядом: иранский принц, мифический, с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, — взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, — взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, долгие тонкие пальцы в тихих тяжелых перстнях, — взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и — матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в Индию и теперь преподает в привилегированном колледже для иностранцев в Пенджабе, на границе с Пакистаном... футбол. А в свободное время переводит... Хлебникова. С какого на какой? С английского на фарси.
Наш номер напротив кухни. Напрасно. Безмолвная и почти бесплотная обслуга к вечеру пробуждается, учиняя гудеж до утра, подростковый мальчишник с друзьями из деревушки. Безалкогольный. Может, немного пана или веселой травки, бог их знает. Привалили матрацем дверь изнутри, вроде потише. Ты заводишь будильник на полпятого утра, я укладываю рюкзак: фляга, завтрак, бинокль, нож. Легли. Только уснули, и... Это даже воем нельзя назвать. Псы беленели, захлебываясь. Закручиваясь в двойные спирали. Истошно выметываясь из себя и, возвращаясь на хриплом всхлипе, не находя своих очертаний. Это стая дюжих псов при отеле. Они рвались в клочья рыхлым клокочущим лаем, мокрым от смерти, сжимавшей их ребра в горсти. Наутро мы поняли, в чем было дело и почему над забором колючая проволока в три ряда.
Песок за оградой был весь испещрен следами. Ты присела, разглядывая. Леопард? Пантера? Приложила ладонь, она целиком поместилась, и еще оставался зазор. Тигр? Нет, мы решили, это слишком большая редкость. Местные егеря их видят, может, пару раз в жизни. Их почти не осталось, две-три тысячи на всю Землю. Нет, это было бы слишком чудом. Ты тем утром была еще новичком в этой живой пиктографии. Кто б мог подумать, что лишь день спустя ты будешь читать наизусть эти письма следов, различая их с первого взгляда.
Ворочались с боку на бок. Псы беленели во тьме. А те, за стеной, веселились, не обращая вниманья. Помнишь пса в Ришикеше? Свами говорит, собаки тут не агрессивны, даже лают редко, вегетарианцы. Помнишь, как мы вглядывались с нашего балкона через реку во тьму? Как он выводил нас из себя своим лаем: не заливался, а завивался в нем... Лай начинался сразу после захода солнца и не смолкал всю ночь. Что его понуждало к этой глоссолалии безумия? Если коровы или обезьяны, то почему он молчал тогда целыми днями? — Кармическая цепь, — говорит свами. Багряная шаль, открытая грудь с бусами и цепями, стоит на скалистом берегу Ганги, волосы развеваются на ветру, усы подкручены вверх, в одной руке посох, в другой яблоко, на ногах вьетнамки. — Или чувствует смерть, — говорит, откусывая сочное яблоко. — Это как приближение к темно-синему тоннелю. С левой стороны. Собаки видят его смещения. Агхори, которые работают с энергией смерти, — чаще всего с собакой. Как правило, черной, медиумом. Здесь этот лай ни у кого не вызывает болезненной реакции. — Да, — говорю, — похоже, ни у кого больше... — А он, потрепливая по холке маленькую, пегую, величиной с собаку корову, тянущуюся губами к его яблоку: — Сказать наверняка, что это была реакция на Махакалу, тоннель смерти, трудно. Это могла быть и обычная паранойя. — И отдает ей огрызок, она слизывает его и так и остается в этой позе с опущенной головой, глядя вниз, на зеленый бурлящий поток под скалой. Сидим, свесив ноги, ее голова — между нами, вниз смотрит. А ты рядом, мост фотографируешь, ищешь ракурс. — За этим мостом, — говорю, — бродит черная сука. Она выгуливает стадо коров. Выводит их далеко вверх по течению Ганги, выбирает им место и возвращается в поселок. А к вечеру забирает их и разводит по домам. — Да, да, — он кивает, подкручивая ус. Корова косит глазом на его руку и снова тянет к нему губы. — А позавчера, — говорю, — в новогоднюю ночь, мы пошли вверх по реке и пекли, как дети, картошку у костра, в тех скальных развалах, вокруг которых песок испещрен следами оленей, обезьян, леопардов, и река захлебывается валунами, пенясь в каменном рукаве. Возвращаясь, мы встретили эту собаку на подвесном мосту — она стояла там одна, в кромешной тьме, в потоке праны, ниспадающем волнами с Гималаев. Одна, черная, как тьма, ее окружавшая, на раскачивающемся в небе мосту. И когда в порыве ветра мост уходил из-под ног, она оставалась висеть — в луче моего фонаря, висеть на вдохе и опускаться, когда мост возвращался, на выдохе. Пила прану...
Пятна света на потолке от фонаря за окном, псы беленеют, а те, за стеной, чуть стихли. Джайни-чок, джайни-чок... На юг. К храму Марса, к хроникам Акаши, где, по преданью, списки судеб людских — прошлых и будущих. Туда он едет. И нам предложил. Восемьдесят к двадцати, говорит, что ваши списки там. Свой он нашел еще в первый приезд. Все, говорит, совпало. И день смерти указан? Да. Не смущает? Нет. Поедем. Не за судьбой, а на юг, с ним. И еще потому, что здесь, в Индии, свет у тебя за плечом, и дороги, как тени, скользят чуть впереди тебя. Что ж они так скулят надрывно, будто кишки по земле волочат. Ну спи, спи, любушка.
Лежим с закрытыми. Всего-то день, а как далеко все это — Ришикеш, Акаши, прошлое, будущее, как оно передернулось и поджалось рядом с тем, что сейчас, здесь, за тем запретным щитом у реки. Вот говорим, глядя в пятно, пляшущее на потолке, а там, внутри, тишь с пальцем у губ, об одном — даже не думаем, нет, — замираем, дышим. Но кому это объяснишь? Помнишь, Битов: “Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?” Это когда о языке говорил с ним. О языке. А тут и язык — как тот пес черный, медиум, в стороне. Кому? Не тебе ведь. А другому не скажешь. Это мало чувствовать, еще меньше — знать. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней — жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки... Что мы знаем о них, о животных, растениях? Думаем, что мы знаем — много. А знаем что? Ничего. Собаку Павлова. Помнишь те кадры документальные: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку. И вдруг бегемот — с другого берега, бежит, таранит воду, отогнал крокодила, а они ведь живут не сталкиваясь, разинул пасть, взял антилопу так бережно — как на руках несет, положил в траву, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, трогает, а она, бездыханная, глядит на него мокрым остановившимся глазом. А он все не уходит, все тычется в ее шею. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А тот все стоит, то к небу взгляд, то на нее, и пятится, и скользит к ней на коленях. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку... А ту ночь двух королевских кобр, помнишь, их свадьба, — Шекспир, весь, легче укладывается в сознанье, чем это. Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитью? С той же логикой — если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, — то что? Наша техника в большинстве случаев — плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, — инстинкты? Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, помнишь, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, хищник — жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт — жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые — на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что для них мы — существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд. Если бы в них была хоть сотая доля нашего зверства, они бы давно смели нас с лица земли. Светает уже. И псы на дворе смолкли. Спишь? — Нет.
В лесу еще темень. Просека чуть светлеет. Прохладно, пришлось надеть свитера. На поясе нож — с ладонь, хлебный, — и бинокль. Океан леса, по дну идем, тихо, шепотом, глаза, уши. Корабли затонувшие, один на другом, переломленные, поскрипывают мачтами, снастями спутанными, провисшими, маленькие матросы, вспархивая, шнуруют просветы, поют. Ты вдруг обняла меня, глаза певчие, светятся, вся в смятенье от этой нежности на иголках, от колючего счастья, большеротый ребенок, держишь мое лицо в ладонях, как расплескать боишься. Тише, смотри: стадо оленей вышло на просеку. Дагерротипные, — школьники в униформах. А где учительница природоведенья? Колеблются в мглистой воде воздуха, снимки полупроявленные. Присядь, не двигайся. Хруст в кустах, шелест, там, сзади. Вот он, шагах в двадцати от нас, кабан, нет, самка, маленькие арестанты бегут за ней. Да вон же, скользят в траве, в полосатых пижамках. Вышла на просеку, вспыхнула, стоит в луче горчичном, дымится. Смотрит, головой потряхивает, глазки копеечные, вертятся на ребре, тяжело ей под маской. Дернулась, отскочила, снова смотрит, затрусила в кусты. Паруски света плавают меж деревьями, прибывают. Крик вдали, в чаще. Будто кого плетью бьют, голос фаянсовый, чуть надтреснутый: а! а! а! — с равными промежутками для вспорха плети. Павлины. Самочки. К весне готовятся, репетируют. Развилка. Светло уже. Земля в следах вся, огорошенная, в копытцах, и трава искрится, в слезах. Свет настаивается, течет, густеет, дымно-медвяный, вязнет в хвое. Орех, ветвистый, с огромной кроной в дыму, один стоит и трясется весь, плоды сыпятся, листья. Кто? Лангуры. Большая стая, больше веток на нем, потому в серебре казался, как в дыму. Ближе — и трава под ним серебром взмыла. Сидят, перегнувшись с веток, смотрят. Снежные человеки. Чуть сероватый снег, с горчинкой. А пальцы, как у пианистов, обожженцев, в тонких черных перчатках. И лицо сморщенной обугленной красоты. Желтые угольки глаз, нервные губы, а движенья рук плавные, и поворот головы. Ужаленной красоты лицо. А этот, на нижней ветке, сидит спиной ко всем, смотрит в просвет меж деревьев на восходящее за рекой солнце. Сидит, ссутулясь, руки висят меж разведенных коленей. И мы сидим, на него смотрим. Малышня вьется над ним, верещит, гирляндой падает. Не шелохнется. Самочка подобралась, в лицо заглядывает. Не поворачивает головы. Солнце уже в глаза, а он все сидит, неподвижен, прикрыл веки, смотрит из-под ресниц. Открыл, медленно, будто из времен других, опускает голову, так же медленно разжимает ладони, смотрит на этот орешек в них, и видно, как долго он возвращается, из каких далей, к этим ладоням своим, пальцам, на которые смотрит, и медленно разжимает их, провожая взглядом летящий к земле орех. — Да, сними свитер, жарко уже. — Лежим в траве, голова к голове, в руке твоей яблоко, откусываешь и по кусочку кидаешь тому, под дерево, сидит, ждет, шерстит траву пальцами. Подошел, сел рядом, взял тебя за штанину, подергивает, а другой рукой рюкзак оттопыривает, смотрит внутрь и, поцокивая языком, опять на тебя, мол, не томи, сколько их там у тебя, этих яблочек? — Пойдем, припекает. — Вышли к реке. В сезон дождей она вон тот лес подмывает, почти невидим в дымке, в бинокль смотришь, обрыв, корни выпростаны, как провода, да, слон оттуда шагнул и плыл по воздуху, а сейчас засуха, сникла вода, разошлась узором, песчаные острова, оголенные камни. Белый песок, искрящийся, с золотинкой. А говорят, серебра много. Может, на солнце так золотится? Или слюда? Гнездо орла, прямо над нами, взлетел, кружит. Как два колеса: у этого малое, а над рекой большое — кто там? — аист? Дай посмотреть. Да, огромен, больше нас с тобой вместе взятых. Шея алая, как струя крови. И на крыльях — алые иероглифы. А это кто с таким длинным клювом, у кромки воды, на камне? Вспорхнул, висит над водой в юбках крыльев горящих, — Шахерезада? Горит, как витраж, трепещет. Сердце Демона? Кто писал его, Врубель? Как они называют ее — свами нам говорил — кинг-фишер? Вроде нашего зимородка? Нет, он ни при чем тут, просто имя нравится. Давай присядем, передохнем, хороший обзор отсюда, а нас не видно, в зелени.
Вот там ты впервые его и увидела — след. Лежали, перекусив, я в небо смотрел, ты — щекой на моей груди — вдаль, на тот берег. Потом опустила взгляд на свою ладонь на песке, ногти надо б подстричь, подумала, и — рядом — след, раза в полтора больше твоей ладони, совсем свежий, только что, может быть, с полчаса, — тигр. — Не леопард? — вдруг перейдя на шепот, переглянулись. Нет, следы леопарда мы уже видели, пока шли, много следов, и помет их, где-то двухдневной давности. Тигр. Эта лапа больше ничьей не могла быть. Маленький островок песка, где лежали, а вокруг трава. Странно, такое острое чувство, да? Куда ж оно делось через минуту? Будто когтем мазнуло по животу и поджало в подушечку. В теплую, тихо-мурлычную лапу под сердцем.
Идем вдоль берега под юбочным навесом кустарника, он ниспадает с напуском с невысокого песчаного обрыва, образуя и тень, и подобье укрытья. Мыс, излучина, солнце теперь сбоку, не слепит, и все еще низко, едва над лесом. Что это там за цепочка движется через реку по островкам? В нашу сторону, с того берега. Возьми бинокль, присядь. Какие крупные, бурые, с обугленным лесом на головах. Сколько их, голов двадцать, тридцать. Малыши посередке, видишь, препираются у воды, там стрежень. А вожак уже переплыл, первый. К нам идет, не оборачивается. Лишь замирает, подняв голову. Хорошо, что ветер боковой. Смотри, как быстро он приближается, только что был еще так далеко. А стадо растянулось во все русло. Странно, говоришь, что вожак впереди. Мне казалось, что он всегда замыкающий... А вон, смотри, совсем вдали, точечные, еще одно стадо? С этого берега на тот. Такой же цепочкой движутся. Странно. Дай-ка. Нет, это вязанки хвороста на головах. Одни женщины. А вязанки чуть ли не вдвое больше их. И дети с вязанками, посередке. Тише, не двигайся. Вот он. Вышел из-за скалы, стал. Несколько шагов к нам, опять замер, вслушивается. Метров десять меж нами. Неужели не видит? Куст, за которым сидим, не так уж густ. Еще шаг. Что-то чувствует, дрожь пробежала. Еще шаг, уже неуверенный. Господи, как красив, как огромен! Лес — игрушечный рядом с ним. Медленно опускает голову, смотрит. Видит. Чуть не в лицо дышит. Два карих озера, и мы в них. И над нами куст, примятый его рогами. Так же медленно отплывает. А мы все сидим, как в трансе, почти с равнодушьем глядя на них, выходящих на берег чуть ниже по реке, а он уже у воды стоит, спиной к нам, высоко подняв голову, под которой, отряхиваясь, проходят самочки, подталкивая малышей на тонких нетвердых ногах.
Вернулись к полудню. Лес к тому времени уже опустел. Ни шороха. Одни только цапли в вязком мареве пекла дежурили у реки, как маленькие медсестры. Прислуга в отеле, похоже, тоже жила по этим природным часам. Наконец нашли одного из их великолепной семерки. Он спал на заднем дворе, сидя на шаткой табуретке. Это был самый продвинутый из них, который умел варить кофе. Круглые очки с надтреснутым стеклом на большой, явно переросшей его голове. Тучная ботва рыхловатого тела. Он был похож на защемленного во времени школьника, навсегда оставшегося на продленке жизни. Спал, две лимонницы вились вокруг него, играя. Выпили кофе с тостами, легли в тень на газоне. Ты вспомнила сласти, те, в Ришикеше, в лучшей кондитерской, куда нас водил свами с... Как его звали, ученика его, брахмачарью? Да, Рам. Похож на Христа, на брата его, младшего, если б он был у него, помягче, в мать. Сласти переполняли витрины, глаза разбегались, тысяча и одна, рукодельные, в золоте, серебре, как новогодние елки. Рой индусов, припавших к стеклу, сладкоеды, отцы семейств. А витрины тянутся в глубь кондитерской — от простых недорогих сластей к шедеврам, симфониям, каждое из этих крохотных чудес сыграно необъятным оркестром. Свами переводил палец от одной сласти к другой, перечисляя состав. Рам в белой текучей долгополой ткани с широкими рукавами тихо улыбался в бороду, опустив голову, перебирая четки. Статный, красивый, на голову выше индусов, он сразу притягивал взгляд, но не ростом и красотой, а этим высоким небом, мягким незримым свеченьем, внутренним, горней прохладой средь жаркого дня. И этой необъяснимой женственностью, не физической, а где-то над драмой полов, там, где уже не нужен ни жест, ни голос, а только взгляд, слух, чуткость. Странное их сочетанье со свами, с его белым огнем под зеленым цветущим покровом. Рам наклонился к тебе с улыбкой: больше одного рая не съесть. А ты взяла их пять, думала, маленькие такие конфетки... А потом за столом, как от солнечного удара, все поплыло в глазах, как птица, разинув клюв, не могла отдышаться, сердце выпрыгивало. А потом, в тот же день, мы поехали дом покупать. Чтобы жить навсегда. Это были уже третьи, что ли, смотрины за ту неделю. Рам впереди на своем мотороллере, а мы с Джаянтом на его новом, только что купленном “опеле”. И дорога, то есть эта козья тропа, yже колес машины, петляет вверх по ущелью, теснясь меж домами, которые то и дело ее заступают, так что и Рам едва протискивается и машет сверху, чтоб мы пропустили стадо ослов, навьюченных мешками с песком, пастух подгоняет их палкой, сгрудились, тычутся в бампер, не разойтись, назад сдаем, машина уже как яйцо облупленное, Джаянт отмахивается, мол, ерунда, но мы-то знаем, чего он стоил ему, этот “опель”, может, вернемся, нет, говорит, главное — дом, остальное — мелочи. Потом и поселок кончился, Тапован, “лес тапаси”, место испытаний аскетов, дорога сузилась, становясь круче, втягиваясь в ущелье. Путь паломников к монастырю, он стоит в снегу, на вершине. Да, вон та точка, уже скрылась за облаком. Вот и участок — от ручья до горы, хорошее место, по законам Васту. До Ганги пешком — с полчаса спуска. Мы остались, чтоб побродить, почувствовать наедине. Огляделись. Солнце в этом зазоре стоит часа три-четыре, не больше. А в остальном — дивное место, тишь, ручей, джунгли. Свами сказал, тигры наведываются, семья слонов тут поблизости зимовать осталась, слоненок не смог перейти гору. Вот эту, над участком. Давай чуть подымемся на нее, до того уступа с какими-то мексиканскими кактусами, посмотрим сверху. А себе свами присмотрел землю в полутора километрах выше по ущелью, последний ровный лоскут у ручья, дальше только тропа в завалах камней. Будем жить по соседству, на чай ходить под руку с обезьянами. Да, будем жить не тужить, по джунглям бродить, писать книги, спускаться к людям и не ждать ни гостей, ни писем. Да, любушка, и ребенка родить, чтобы был счастлив. Поднялись. Стоим на краю скалы, ветром пошатывает, ущелье внизу, на ладони. Оба почувствовали. Еще на подходе, подсаживая друг друга, вытягивая за руку из разломов камней с сидящими на них гигантскими кактусами, этими цветущими птицами с узловатыми лапами, когтящими мшистые валуны, еще на подходе, по безотчетному запаху страха — пяткой, шеей, ладонью: змеи. Змеиное царство. И то, что их не было видно, только усиливало это чувство. Повсюду, кишмя. Ими было пропитано все, к чему ни притронься, каждая складка воздуха. И эта душная тишь, чуть кислящая, обложная. Наш участок лежал под этой скалой. Спуск был адом. Норы, полости, трещины, все живые, из каждой, казалось, мерцали глаза, фитильки трепетали. Мы скользили по ним, прижимаясь к скале, нащупывая пяткой уступы. Ты вскрикнула. Обернулся: ты пальцем показывала — между скалой и твоим животом взблескивал, подрагивая, длинный сухой чулок. Я глянул вниз, там лежали еще два таких же. Кобра, королевская, метра три, не меньше. Джаянт потом кивал радостно: да, да, хорошее место, у меня в доме тоже живет, но сейчас они спят, зима. А в сентябре наведалась, родила. Не надо бояться, они это чувствуют. А место хорошее, святое. Да, вспомнили этот рассказ свами, вползла в дом ночью и ужалила роженицу, на девятом месяце, спящую, в лицо. Здесь, вон в том доме. А факир, знахарь, говорит: только в госпиталь не везите, нельзя сыворотку, я все сделаю. Не поверили, муж повез. А этот ему цветок дает, как у мальвы, и себе такой же сорвал, это наша, говорит, связь будет. Привез ее в коме, лежит в реанимации, а он в коридоре сидит с этим цветком у уха. А факир здесь, за двадцать километров, стоит, окруженный соседями, и вдруг говорит: всё, ввели сыворотку, скончалась. — И вот проблема, — оживляется свами, — как хоронить ребенка — вместе или отдельно? — То есть как, говорю, отдельно — вырезать, что ли? — Помолчал, рассмеялся: — Нет, конечно. Это ж смерть от укуса кобры, а она священна. Как и невинность. Лучший удел. Не кремируют, опускают в реку, как святых.
Джайни-чок, джайни-чок... Что ж это за слово такое, и не вспомнить, что означает. Как наважденье преследует. Да, я б тоже окрошки поел, жарко. Райта, у них называется, на кефире. Пойду спрошу. — Слушай, а где наш нож? — смотришь на пояс мой — пустой чехол висит. — Там, перед мостом, на обочине, когда орехи ели, ты его вынимал. — Да, похоже. После этого я его не видел. Пойдем поищем?
Идем, а я все прибавляю шагу, ты говоришь: да куда ты торопишься, — а я и сам не знаю и предчувствием это назвать не могу, в эту сторону и не думал даже, иду, а сердце меленькой колкой рысцой бежит впереди меня. Вот это место. Блеснул в траве. Ну что, говоришь, пойдем назад, там уже окрошку нам приготовили? Нет, покачиваю головой, давай немного еще прогуляемся, до затоки, да? Говорю и думаю — какой смысл, четвертый час, лес мертвый, ни звука, это потом, помнишь, оглядываясь, удивлялись, насколько мертвый — даже птиц не слышно, зловещая тишина, а тогда — не заметили, просто жара, морок. Идем по той же тропе, что и утром. Мост, если обернуться, еще виден, за ним отель. Идем, тихо с тобой разговариваем, о чем? Не помню, какую-то милую чепуху несем, нежничаем по-детски. Индусы некоторые наши звуки не выговаривают, и зовут тебя — Джоя, так ты у них звучишь, джой, радость. И ты ловишь мою ладонь на ходу легким хлопком, касаньем. И что ли не поднимали глаз, не смотрели вперед, на дорогу, да?
Я замер и сжал твою руку. Он шел навстречу, низко опустив голову и чуть раскачивая ее. Будто о чем-то думал, будто скулами терся у самой земли об этот душный вязкий морок — воздуха? пыли? мысли? О чем? Он нас не видел, не чуял, — ветер от него. Замерли. Только удары сердца, глухо, в грудь, в кость. Ты вглядывалась близоруко. Я медленно поднимал бинокль к глазам. Он был уже метрах в сорока от нас. По сторонам дороги — плотный колючий кустарник, сплошной стеной. Тридцать метров. Не видит, идет, а мы стоим, не двигаясь, смотрим, как он начинает исчезать, снизу, с лап, будто погружается в воду, исчез. Это рытвина на дороге. Стою с биноклем у глаз, жду. И вдруг — прямо в зрачки — он вплывает — всей головой, огромной, горящей, с желтыми святящимися глазами, уже не помещающимися в моих, и они все ближе, все больше, во мне, и я не могу оторвать от лица бинокль. Назад отклоняюсь с этим жаром его головы в глазах и не могу опустить бинокль. Ты в мой пояс вцепилась и держишься, держишь. А он как из земли вырастает: голова, грудь, лапу занес для шага, медленно, помнишь, как медленно он поднимал голову? Будто уже знал, что мы стоим перед ним, чуял. И только вослед, как бы нехотя, поднял взгляд. Метров десять-двенадцать меж нами, два прыжка. Стоим. Сколько? Вне времени. Надо бы опустить взгляд, мелькнуло, в глаза не смотреть. Или наоборот? Спокойно. Ты, судя по твоей руке, спокойна. Это не страх, нет. Другое. Потом. Не разойтись, стена сплошная. В упор смотрит. Чуть ощерен. Усы подергиваются, вверх-вниз. Ни звука. Будто тик такой. Мутно-желтые, а зрачки неподвижны. Не агрессия, нет, и не страх. Не напряженье. Что же? Какое-то мучительное томленье у этой тоскливой черты. Он трогает ее на весу, лапой. Клонит голову набок. Огромная, в обхват рук. Дышит, подергивая щеками, щерясь. Холка вздыблена. Ребра ходят, как тяжелый ковер изнутри выбивают. Хвост поерзывает в траве. Сколько длится? Секунды. И нет его. Только память раскручивает обратно: вот он медленно поворачивается, будто нас нет перед ним, и бесшумно вплывает в эту сплошную колючую стену. Не прыжок и не шаг, даже лапы не сдвинул, просто нет, где стоял. Хвост втянул, и сомкнулась стена.
Ну что, — говорю еле слышно, все еще не поворачивая к тебе головы. — Вперед, — так же тихо мне отвечаешь. — Вперед? — Этого я не ожидал услышать. — Да, ведь он уступил дорогу.
Идем, чуть касаясь земли, вслушиваясь. И вдруг — справа, на расстоянии руки от меня, в том месте, куда он исчез... Как назвать это — рык? рев? Нет. Он вспорол изнутри — от пят до волос. Разорвал позвоночник, как молнию, вздернул, рассыпал. И снова собрал, по косточке, будто спиртом протертой. Ничего не осталось внутри. Ни страха, ни имени, ничего. Какая-то высокогорная тишь, снег нетронутый. Этот... не-рык, не-рев не прямо в лицо был, а ближе, глубже. Так, наверно, платформы расходятся под океаном. Или магма подходит к губам земли. Только это рвалось у нас в животе, в груди, в горле. Тишь стояла такая, что слышен был каждый лист, каждый вздрог паутинки в этой недвижной стене, куда были воткнуты взглядом. — Назад, — прошептал, — плавно, без резких движений, назад. — Ты повернулась, и я за тобой машинально. Два-три шага. Нет, не спиной, что ж я делаю, повернулся лицом, медленно отступаем. Я пячусь, ты рядом, спиной. Десять шагов, пятнадцать, двадцать, выдох. Да, то же место, где мы стояли, увидев его. Выдохнули... И — будто земля нас подкинула, отшатнулись: рык, троекратный, меж нами, в нас, из стены. — Назад, — глазами показываю. И ты, чуть подрагивая ресницами, не сводишь взгляда с меня, пятишься. — Назад, назад, — поворачиваюсь лицом к стене, задевая ее плечом, колючки впились, ветка натягивается, пружинит, стена шевелится. Не вижу его, хотя он — вот, в полуметре, такая плотная зелень, как волосы спутанные. Как же он шел в ней, шаг в шаг, в полуметре от нас, в этих непроходимых зарослях, и ни одна ветка не выдала, оборотень. Ну да, видели мы, как слоны ходят — ни один лист под ногой не хрустнет. Думаю, подергивая, пытаясь отцепить рукав. Чем думаю? Ничем. Пуст до звона. А движенья спокойны, будто я не здесь, ягоду обрываю.
Отошли. Вот и мост. Тих лес. Солнце уже садится. Обернулись. Вон он, вышел — там, у рытвины, стал поперек тропы, повернул голову, смотрит. Долгий взгляд. И мы стоим, не отводим. Твой лес, твой. Опустил голову, покачивает. Ушел.
Справа холм, заросший густым кустарником. Между холмом и дорогой, по которой шли, — цветущий луг. — Такое чувство, что это еще не конец, — говорю. — Давай сядем на этом холме, досмотрим. — Молчишь, глаза опустила. Знаю, о чем ты. Встреча уже сбылась. Уже. Чего же еще ты просишь? — Там, — показываю на холм. — Там, — говоришь, — на тропе мы все делали, видимо, интуитивно верно. Иначе — иначе б кончилось. Или не началось. А сейчас, поверь мне, не надо. Я чувствую. — И я, — говорю. — Поверь мне. Еще не конец. — Поднялись, сели в зарослях, ждем. Виден весь луг, кроме правого дальнего края. Не прошло и минут пяти. Вначале самочка, олениха, из тех, бурых, за ней самец. Вышли на луг. Идут — как раз в ту сторону, к тропе, к рытвине. Она впереди, траву щиплет, а он что-то чувствует, голову вскидывает, прислушивается, понять не может, — тишь, обложная. Ни обезьян, ни птиц. Мертвый, как нарисованный. И от этих ярких карандашей — еще зловещей. Идут. Прямо к нему идут. Медленно, с остановками. Она впереди, ведет. — Я перейду, — говорю, — чуть правее по склону, там край виден, а ты здесь будь, смотри отсюда. — Перешел. Не спугнул. Благо густые заросли. Сел. Ты, наверно, их все еще видишь. А я жду, когда выйдут на этот край, теперь ближний к тропе, рытвине. Здесь кусты, а чуть ниже, правей — бурелом, темень. Жду, вглядываюсь. И вдруг — как гром, этот раскат рева — там, в буреломной тьме, рядом. И стихло. Ни возни, ничего. Тишь. И луг пуст. Чей? Не его. Не совсем. Но и не оленя. А как-то между. Если сложить в один, последний. Смерть. Да, кажется. Будто ею наливается воздух, луг темнеет, пропитываясь, как бумага, или это тень от облака? Тень. Встать, выйти? Вон с того камня — в пяти шагах — было бы видно. Или ждать? Ждать. Тихо сиди, не испытывай... — Взроня... Взроня... — идешь, пошатываясь, спотыкаясь, не глядя под ноги. Слезы в глазах, не видишь меня, идешь ссутулясь, руки висят, исцарапанные колючками, а в правой — камень. — Тише, — привстал с пальцем у губ, — тише. — Села на землю, как подкосили. Смотришь, слезы глотая. Эта улыбка бедная места себе находит. — Думала, всё... — шепчешь. — Ты... Как услышала этот... — Подошел, сел рядом. — Ну и куда ж ты шла с этим камнем? Вырвать меня из пасти? Ты ведь и бросить его не можешь. Плохонько у тебя с физкультурой было, да? Только прыжки в высоту. И что — била б по голове его, оттаскивая меня?.. — Киваешь, одновременно плечами вздрагивая, пожимая.
Наутро вышли совсем затемно, часа за полтора до рассвета. Фонарь взяли. Под мост идем, не под этот, другой, за деревней. Почти пересохшее русло, сухая трава по грудь, горы по берегам. Махаммед-хан говорит: нельзя, опасно — слоны, тигры, — люди туда не ходят. Даже сафари на джипе — здесь, по эту сторону. Пока дошли, спустились, нашли тропу в траве, уже зыбкий свет, рассеянный, сероватый, как сквозь кисею. Тропа узкая, заболоченная, по одному идем, ты впереди, я за тобой, вплотную, подсвечиваю фонарем. Трава выше наших голов, густая, острая, продираемся, выставив локоть. Быстро идем, мельтешим, мыслям присесть некуда, слава богу. Вышли. Прогалина. Метров двадцать в диаметре. Топкая грязь, лужа. Вокруг все в следах. Копытца и птичьи трезубцы. Оборачиваюсь: ты присела, прикладывая ладонь. Тигр? Да. Самка. С детенышем. Нет, с двумя, видишь? Огибаем лужу по следу, он уводит в траву, стоим у кромки, чуть шелестит, сунешь руку в нее, и ладони не видно. За лужей тропа раздваивалась, выбрали левую и вернулись — топь. Вот тут и вошел он в нас, страх. С которым мы, каждый по-своему, все еще молча, боролись. Шли, не давая ему овладеть нами. Отчасти, наверное, потому и шли. Там, у лужи, когда вернулись, — след, ее, поверх наших. Мокрый, еще набрякал водой. Сколько нас не было? Минут десять? Здесь она. Может, сейчас смотрит на нас из этой травы.
Солнце взошло. Свитера сняли, идем, проламываясь, по правой, почти вслепую, руки иссечены, да, как наша осока, только гуще и выше. То теряем тропу, то снова на ней, петлями. И следы, ее, петлями. То за нами идет, то навстречу, то поперек. Совсем сбились. С детенышами? Да, вот. А теперь нет. Но свежий. А тот — не так чтоб очень... На час нас хватило, да? Ладно бы напряженье, но эти приступы, спазмы, перед которыми ты бессилен, когда — вот она, вся подобралась, приникла к земле, шаг тебя отделяет, вот она, ты это чувствуешь, пропускает тебя, прыжок, вот она, обернись! Не оборачивайся, не поддавайся. Да, часа полтора это длилось и еще с полчаса, пока мы выбирались оттуда.
Взошли на холм, сели, перевели дыханье. Потом, уже на закате, вернулись к нему, чуть левей, к обрыву. Крохотный пятачок земли, не захваченный колючим кустарником. Легли на кромке. Птичий полет. Держишь меня, обняв, почти на весу. Главное — не уснуть.
Этот визг ее трубный, бежит, вскинув хобот, и некуда скрыться, прижались друг к другу, и вдруг останавливается и возвращается к малышу. И всё, только ветви подрагивают. И еще этот запах, по которому шли, поднимаясь все выше в горы, хлебный, бражный. И еще эти в сумраке чащи полудеревья с лопуховыми листьями, тихие, каплоухие. И этот кусок асфальта там, где присели передохнуть, взломленный вдруг, сковырнутый и понесшийся вверх по склону, взметая пыль. — Что это? — отшатнулась, прижалась. — Предок наш, — говорю, — арий... — Вздрагиваю во сне, камешки сыпятся вниз с обрыва. Солнце садится. Главное — не уснуть.
Харидвар — Ченнаи
Это пакори, овощной хворост, говорит он нам, оборачиваясь к разносчику. Пять рупий. Возьмем, вкусно. Да, да, говоришь, имитируя его голос. Мы уже в поезде, едем с ним и двумя японками в купе на юг через всю Индию. Да, да, говорит, правда — это всегда парадокс, она ни справа, ни слева, а и там, и там. Правда шизофренична. Как расширенье сознания, его симфоничность — от минерала до ангела. Иначе — суженье мира до одномерной червячной последовательности — чувств, мыслей. Или это ты говоришь? А диктофон включен, лежит на столике, японки на полках вымакивают огонь с рисом, морщатся, улыбаясь, особенно Тара, пальцы облизывает, замирает с чуть приоткрытым ртом, свесив голову, глядя в перевернутый мир в окне, ждет заката. По вагону идут трансвеститы, поют, оглаживают бедра. Ханси отворачивается к стене. Пас, пас, говорит свами безногому мальчику, который трет тряпкой пол под ногами.
Можно ли сказать, что в какой-то момент любое дерево, лист, лужа, состояние света могут стать той точкой трансформации, о которой ты говоришь? Ведь, собственно, речь идет о любовном настрое, о приятии, слиянии... А для того чтобы его приять, он должен дать себя, без его воли — предмета или явления, к которому обращено внимание, — восприятие вероломно. И мышление — первый его сообщник. Ты как бы за него проговариваешь, а он подхватывает. Диктофон на столе. Странно все это. Сильный человек, сложный. Как ты писал о нем? Лента Мёбиуса: внешнее — внутреннее, внешнее — внутреннее, есть шарик, нет шарика, — не ловится, не ухватывается. Все текуче, легко, певуче, — вода, глина, а чуть тронь — магма. Пугало воткнул в огороде и лупит палкой его. Пугало Запада лупит по самым его уязвимым местам. Зачем? А Аввакум зачем? Может, природа огня такая? Да, говорю, как нефть горит на воде. Горит и не тонет. Да, наверно. Взять хотя бы его канву, что мы знаем? Русский с прививкой персидской крови. Родился в Баку в конце сороковых, послевоенных, дед — суфий, бабка — знахарка, отец — кремлевский чин, генерал, страсть к лошадям, белые скакуны под Берлином, цыгане... О матери ни слова. Детство в Баку, особняк, мандалы ковров над кроватью, караваны верблюдов, закаты в тяжелых рамах. Детство на крышах, лисица, сброшенная в колодец двора; летит, шнуруя его огненной нитью, лежит со сломанной головой и открытым глазом, еще живым, смотрит ему в лицо. Лужица крови, чуть красней, чем ее язык, в ней подрагивающий. Москва, Суриковское, ВГИК, богема, Рига, самиздат, йога, смерть отца, тюрьма, вместо “инакомыслия” пишется “изнасилование”, пять лет, перестройка, вид на жительство в США, Германии, Индии, выбирает Индию, ходит в рубище с палкой, годы, Ришикеш, верховье Ганги, один живет, пятнадцать лет, принят в свами, пять языков, включая хинди, санскрит читает. Шаль багряная, точеный профиль, борода с проседью, усы вверх подкручены, кардинал, как ты говоришь, Мазарини, настоянный на Гималаях.
Хлебушек, говорит, вкусный, жаль, масло кончилось. Смотрит в окно, поезд идет на юг. Но соль осталась. И, поглядывая на диктофон: в алхимии соль — Меркурий. Да, говоришь, соль земли. Но эта какая-то странная. А! Это черная соль, хотя на вид розовая. Гималайская, вулканическая, немного яйцами пахнет. Да, принюхиваешься, тухлыми... Будем вкушать хлеб, говорит. Что есть знанье цветка или яблока? Это когда ты становишься им — ароматом, вкусом. А хлеба? Когда ты становишься и зерном и водой, мужчиной и женщиной, их слияньем, — в печи, в утробе. Положили хлеб в рот, и двое стали одним. Это — знание. Прочее — представление...
Видно, их двое там. Один спит, другой поезд ведет, поет. Весь характер его в этом звуке, который и гудком не назвать, — песнь. Да и песен ведь нет таких. Что ж за музыка это, кто бы мог ее петь? Не человек, не камень, не дерево, не огонь. Кто? Кто, незримый, ее переводит, эту девочку времени, через небо, поля, через все это светлое, смертное, на иголках, переводит ее, эту девочку, а лицо ее, запрокинутое, слепое, старше земли, да и время ей кто — мачеха? Этот голос — долгий такой и дальний, с дымом, с домом пустым и теплым еще, как в ладонях лицо. Нет таких у людей ни голосов, ни чувств, ни памяти. Поет, будто сердце свое распускает на нити, изводит на тропки, где тонко, где ты. Будто мосток перекинула в небе, шаткий, — куда? Идет, незрячая, запрокинув голову, и поет, нет столько воздуха у живых, чтобы так долго ветвить эту ноту, не переводя дыханье. Даже мелодией не назвать. А вся жизнь ложится в нее, как в лодочку, и отчаливает, и плывет без весел вверх по теченью, в небо. А мы сидим с тобой в тамбуре, на подножке, и земля плывет перед нами, как свиток, к югу разматываясь, как свиток света, молочно-медовый, сновидческий, с влажными буквами на просвет, нечитаемыми, как боги, и глазастыми, как стрекозы, зависшие над водой. А он все гудит, поет, там, далеко впереди, во времени, этот девочка-машинист, эта гусеница железнодорожная, этот трепет заката, бабочка света, насаженная на иглу. Только голос в груди еще длится, жмется к окнам и отпрядывает во тьму.
Пумпухар
Голые ободранные деревья воды, они скользили волоком по грязи, взмахивая растрощенными обрубками, выкатываясь изо всех сторон света, кроме того, одного, который присел у нас за спиной, который и светом не назовешь, присел, прижег друг к другу. Белый песок, такой белый, что синева над нами в глазах чернеет. А они катятся на тебя, на нас, кто? — бабы этрусские, пенными глыбами, сколами? Нет, шкуры свалявшейся шерсти, внахлест, кто их взметает, и дубит, и рвет, где он, этот скорняк? Все, что есть у нас, — вот, перед нами. Ты впервые видишь его, океан, вот он, до сотворенья. Ты, никогда в своей жизни не выходившая за околицу, здесь, на краю земли, времени, сил, сердца, которое бьется в моей груди, потому что тебя нет, почти нет, от нежности, от немоты, от того, что дольше это не может длиться. И она стучит в грудь твою, изнутри, мокрыми кулачками, эта девочка, заблудившаяся в лесу, в себе, в книгах, которые ела, теребя уголки страниц, надрывая их в возбужденье. И она бежит к себе, запрокинув голову, так размашисто и нескладно, как лишь в долговязом счастье, эта женщина, изо всех чужбин бежит, изо всех мужчин, снов, слов, постелей. И разваливается, как изба горящая, как рассвет, рассыпаясь там, далеко, на глазном дне, — все, что было с ней, что звалось жизнью. Не оглядывайся, шепчешь беззвучно, прижавшись ко мне щекой, глядя в эту тощую божью шкуру, в эти ребра, ходящие ходуном. Волны, волны... будто торжище их, этих ковров в пене: гонят их, встряхивают, полощут, выколачивая узоры: плывут... Куда ж им плыть, женщинам-арабескам, падают, и отшатываются, и встают из пены. Берег бел и пуст. Нет, не до творенья, но и не скажешь, что это — мир и что он создан. Он считает до одного и не знает ни два, ни больше. Одно дерево — как из песка, только чуть зеленей, и идет ссутулясь. Одна лодка, даже не лодка — ладонь лодочкой, сморщенная, заскорузлая, а в ней песок, как ее ребенок. Тьма ей лет, до людей на ней плавали. Одна часовня — там, вдали, за песчаным смерчем. Что он крутит там — хулахуп, один, на носочке? Одна часовня, крашенка, облупленная, просоленная на ветрах. Кто в ней? Одна, вышедшая из ума, ведунья в красных лохмотьях, надетых на кустик тела, горящая, как купина? Ходит вокруг стены с лейкой в руке, льет на нее. Один, не оглядывайся, там, вдалеке, буйвол стоит, трется щекой о землю, черный на серой с прозеленью, смотрит из-под дуги костяной: человек сидит двуполый, за ним стекло метут, раскрошенное, в осколках, в пене. И я беру тебя, обвившую меня, счастливую, дрожащую, длинноногую, в тонкой сорочке, оранжевой, и несу в эти валящиеся на нас небеса — первые, вторые, третьи... Не оглядывайся, нет там берега. С ног сбивает и рвет из рук, отнимая нас друг у друга. Ты хохочешь, лицо твое или маска, и сколько их — хороводом вокруг меня, этой вспененной каруселью? Всю облапывает тебя и мнет в своих мокрых лапах, сосет, и тащит, и швыряет ко мне обессилевшую, опустошенную, и уходит, пригнув холку, бугрясь, заваливаясь. Ты смеешься, как плачешь, и тонешь, прижавшись ко мне, тебя нет. Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали. Рисовые поля, туман на сучьях деревьев висит, будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках. Или слон тумана выплывет на дорогу, не объехать, стоит, не тает, пальму расшатывает и кладет у ног, дышит в нее, прослушивает и, прижав к земле, раздевает. И — ни слона, ни пальмы. Дорога увиливает от себя, то в лесок, то в песок. Нет за ней того узелка на палке — городка с храмом, нет головки луны в узелке. Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.
Она стояла и смотрела на нас своими большими черными глазами, не отводя взгляда. Ни ты, ни я не заметили, когда и как она к нам подошла. Куда ни глянь — пустынный берег; песок и ветер, заметающий следы, даже чаек нет. Лет двенадцать на вид. А может, девять. Скажи она дважды девять, мы б не поверили? Не приглядевшись — нет.
Помнишь ту старуху, уцелевшую в цунами? Она сидела на земле на корточках, как девочка, с прямой, звонкой спиной, обхватив ладонями смуглое, испещренное трещинками стекло лица. И одна из этих трещин, самая широкая и темная, шла поперек. Но именно в ней и был свет. Улыбка. Она смотрела куда-то между землей и небом, в сторону от океана. Сидела так — пять, семь, десять часов, чуть покачиваясь, и смотрела, пока не садилось солнце. Сто двадцать три года ей было в тот день, когда ее подхватила волна и, перебросив через деревню, оставила на земле. Так ее и нашли — в той же позе, сидящей на корточках, с тем же взглядом. Помнишь, мы провели в их хижине день, ели с ними на земляном полу, с теми, кто остался жив, в основном мужчины и мальчики, потому что в тот час рыбачили, и волна, подхватив их лодки, перебросила через мертвых. Она лишь на миг сложила ладони у лица, кивнув нам снизу с этой стекольной улыбкой, нет, не острой, а как то стекло, обсосанное прибоем, и отвела взгляд — куда? — там, за плетнем, ничего не было, кроме мутно-теплого света.
Стояла в шаге от нас и смотрела. А мы, полуголые, дрожа, ты в мокрой сорочке, я в плавках, не знали, как переодеться под этим взглядом. Маленькое кухонное полотенце рвало ветром из твоей руки. Она не понимала по-английски ни слова. Только переводила взгляд с твоих губ на мои. Может, она немая? Не то что не слыша слов, а как бы не замечая их. Звук, казалось, в ней выключен был. Смотрела. На то, как я курил, держа за фильтр непросохшими пальцами. Еле зримым кивком дала понять. Дал. Закашлялась, выронила. Хина, — то ли сказала, то ли выдохнула с дымком. Хина звали ее. Или не звали. Кто, кроме нас? Легкое платьице ниже колен, настолько выцветшее, что не разобрать ни цвет, ни рисунок, какое-то водянисто-цветочное. Босые ноги, из тех, которым что посуху, что по воде, что по небу, лишь бы под ветер, вольноотпущенницы, в ссадинах и в песке. Вроде стоят и вроде бы сомкнуты, но эта тяга меж ними, или ветер втягивает подол, будто они бегут. А она стоит, смотрит. Черные глаза в пол-лица, как из другой жизни, много старшей. Рот с тем же еле заметным выгибом, как у тебя, и кажется почти таким же широким на этом худеньком смуглом лице. Длинные, во всю спину, волосы, черные, с подвивом, видимо, никогда не стриженные и не чесанные. Нитка ракушечных бус на шее. Твердые, как эта земля, бугорки под мятущимся платьем. Стоит, смотрит, как ты переодеваешься и, за твоею спиной, я, пританцовывая, не попадая в штанину. Смотрит. И ничего не понять, что она хочет, ждет, видит. Ничего не понять по ее лицу. Стоит в шаге, почти неподвижно, но кажется, что неподвижны мы, жестикулируя, говоря, одеваясь, складываясь. Неподвижны мы, как в стекле, а она — живет, смотрит. Ты рисуешь ей на песке — мой возраст, свой... У нее нет возраста, она не знает. Мать, отец? Покачивает головой. А живет где, спит? Здесь, похоже. Что — похоже? Она, похоже, и не опускала взгляд на рисунки. Стоит, смотрит чуть поверх твоей головы и чуть в сторону от меня. Где-то меж. Ровно так, чтоб ему поместиться, взгляду, меж тобой и мной, не задев.
Идет за нами чуть позади. Море гремит, ветер в лицо, с песком, белым. Лодки полузанесенные, сети, человек под лодкой сидит, шьет. Чайка, одна, стоит над ним в небе, машет, глотает ветер. Пустырь. Впереди деревня, кустарниковая, хижины стелются. На пустыре дом. Даже не дом — замок. Огрызок замка. Интроверт каменный, викторианский, врыт в землю, ставни, трещины, плющ вьется. Кто в нем живет — песок? ветер? Ни ограды, ни входа, ни тропы к нему. Стоит, глядит в щель меж ставен: ребра грязи накатывают на берег. Пальма, одна перед ним, мочалит ее на ветру. Чувство такое, будто съемки мира окончены, декорации увезли. Все, что осталось, — дом заколоченный, вода, берег, хижины там, вдали, мы, девочка, летающий мусорок... За этим уже не придут. Обходим с подветренной стороны. На земле, в тени дома, лежит старик, спит, заложив руки за голову. Рядом лежит телефон, черный, середины прошлого века. Шнур тянется в дверной проем. Правительственная резиденция. Три многокомнатных номера с антикварной рассохшейся мебелью. Сумрак, скрипучие лестницы, высокие потолки. Уговариваем сдать на сутки, на больше он не решается, указывая на телефон. Звонят редко, последний раз еще прошлой осенью, но кто знает. Открыли ставни. Хина сидит на песке, под пальмой, смотрит на нас в окне. — Там, — говорю, — во второй комнате диванчик кожаный. Позвать? Пусть бы поспала хоть раз по-человечески. И вода горячая. — Хина, — кричу, машу рукой ей. Поднимается, смотрит, идет — в обратную сторону, к океану. Да, странно. А ладонь у нее, как песок, без линий. Что-то чертит там, у воды... Да, как те, в городке астрологов... Как это называлось? Ранголи? Мандалы, которые они рисуют у порогов своих хижин. Каждое утро новые. Только женщины их рисуют. Девочки и старухи. Согнутые до земли, стоят на прямых ногах, пишут эти узоры, всей улицей, пока не взойдет солнце. Белые чертежи миров, чуть тронутых краской. А к полудню уже и следа их нет — под колесами и подошвами. Надо прикрыть ставни, песка нанесло в комнату. А в первый день, помнишь, проснулись, идем по этим мирам, как по снежным узорам-улицам. Смотри, танцует теперь, кружится в мандале.
Стоит у окна, не слышит, худенькая спина, как у мальчика, да еще бинокль, на Хину смотрит, песок, ветер. Воображение, оно всегда торопится. Потому что самолюбивы. Это как в “Английском пациенте” она говорит сикху, лежа с ним: “Если я однажды не приду вечером, ты станешь меня искать?” Он молчит, еще не успел ответить. А она уже дальше: “А с другой стороны, я думаю, он весь день ищет и хочет, чтобы ночью нашли его”. Да, но это та же торопливость, с которой сикх читает пациенту Киплинга. “Не так, — говорит пациент, — надо читать, а с той скоростью, с какой написано”. Эта самоуверенная торопливость. Вот где человек убывает. Нет сомнения. Все меньше его в людях. Того, на чем человек держится. Сомневаться и... пробовать, делать шаг, не зная куда, как и не вполне зачем. А эти, с тайными знаниями, в них же ни йоты сомнения. Ничего, кроме этого “я знаю”. Значит, меньше, чем совсем ничего. Знающий великодушен. Помогать, если знаешь. Самодостаточность, это трудно. Думать туда трудно. Да, человек один рождается и умирает один. Это ясно. Было ясно. Теперь не думаю так. А как? Думать надо, трудно. А когда я рассказывала своим о свами, о беседах с ним, говорят: ну, скажи, вспомни что-нибудь самое необычное, чтбo он там может знать из того, что мы не знаем. И растерялась, перебирать стала в памяти — то, это. Дура. Стыдно. Про цветок говорю, мямлю, про то, как змея ужалила женщину, роженицу, в лицо, а муж ее в больницу повез, а друг его, факир, знахарь, цветок ему дал, для связи, чтоб этот говорил в цветок, а тот — за горами — слушал... Не слышат, смеются. Какой же, говорят, он Мастер, если ему цветок нужен? “Мы знаем”. Да, и цветок, и тоненькая спичка, и ласточка, и красные башмачки. А без этой малости, слабости детской, без удивленья, без чуда — и чуда нет. Оно и держится на этой нелепой нитке, спичке... А больше — ничего очевидного. Вообще ничего очевидного нет на свете. А если есть — не верь мне, значит, я убываю, и нет меня. Это как Кай, когда воинство тьмы шло на него, и он хотел Отче наш прочесть, но забыл слова и начал читать таблицу умножения, и это ему помогло. Нитка, цветок, шестью девять. А в “Бесах” Тихон, старец, пьет чай и бросает куски сахара горемыкам, стоят перед ним днями, ждут. Одному целый бросит, другому — полкуска. И хитро так зыркает, дуя в чашку. А той тетке — две, говорит, головы дай, нет, три, пять, восемь!.. Недобро так говорит. И та берет эти головы, несет, покачиваясь, в три погибели. За что, бормочет. И дьяк покачивает головой: этим бы сахаром монастырь кормить. А Тихон в спину ей: а чтоб сладко было! — Что-то не в духе ты. Полежишь? Я схожу принесу поесть что-нибудь. Что б ты хотела? — Да. Сходи. Что-нибудь.
У него лицо из тех, которые ты так любишь. От которых эта слабость в сердце. И не выразить, не назвать. Знаешь, дни такие бывают, не то чтоб погожие, чуть в дымке, тихие, тополиные, они как бы здесь и не здесь уже, застенчивая бесконечность... всего. Когда мир невесом, как во сне, и свет пуховый. Когда время, зажмурясь, вобрало свои коготки. И ты не теплее солнца и не холодней земли. И есть только дальние дали, перетекающие друг в друга, одна из которых — ты. Теперь таких лиц почти не осталось. Дни случаются, хоть и редко. А лиц нет. Ты должна увидеть его. Чайханщик, его палатка здесь, на развилке, минут десять ходьбы. Дрова, очаг в нише, печет лепешки. Строгость в лице, но за ней ничего, кроме света, тихого, нежного света. И доброты безысходной. Сидел и смотрел. Только нужно чуть в сторону, и тогда его видишь. И он так смотрел. Ухом, шеей, рукой. Когда наливал в эти полиэтиленовые кулечки чай с молоком и перевязывал их ниткой. Вот эти, еще горячие. Катушка висит у него над прилавком, он тянет не глядя, привычным жестом. Голос тихий. Будто не говорит, слушает, чуть опустив голову. Слышит, кто ты. Но кто бы ты ни был, кажется, можешь к нему прийти и остаться — на дни, годы, на этом ветхом диванчике в дальнем углу за очагом, две-три молчаливые фразы в день, а больше и слов у тебя нет. Да и не нужно. Странное чувство. Он ведь индус, местный, и ничем от других не отличен. Смугл, строен, лет под семьдесят. Разве что волосы коротко стриженные, седые. Но отличие кажется биологическим, другая природа. Как между растениями и животными, детьми и взрослыми. Глаза его, если взгляд чуть в сторону отвести, кажутся светло-серыми. Хотя, как у всех здесь, темно-карие. И кожа намного светлей. Что-то от альбиноса в нем, в этом сумраке... — Да, я вижу его. Как дождь стихает, долго-долго, как письмо из дома... Ну что там Хина? Еще танцует? — Нет, вышел, ее уже не было, узор замело... — Попоил бы чаем, купил ей что-нибудь. — Я и хотел, как вдруг — старуха... — Какая старуха? Та, из часовни? — Стоит, в меня смотрит, головой водит. Один глаз под стеклом, в другом пламя всверкивает. Всё, спи. — Нет уж, теперь опиши. Челюсть крокодила опиши, язык колибри, крылья стрекоз... в каком там рву, не помнишь? Миланском? Очки опиши. Были на ней очки? — Да, янтарные, телескопические. Смотрит, волосы мои пересчитывает. — А ты стоишь в этой нелепой позе, полупривстав, в одной руке кулек чая, в другой лепешка. Сядь. — Сел. А она идет на меня, выгнулась вся, голова запрокинута, лохмы сизые, как хвойный дым, а глаз вперен; сверкнет, меркнет. — А сари? — Сари густое, вязкое, как солнце полуостывшее, ноги под ним — подтеки, тонкие, смоляные. Идет, жует воздух ртом, беззвучно. — Один зуб во рту — верхний, сбоку. — Подошла к прилавку, головой водит, надменной, взгляд с горочки. Огонь горит, люди сидят-едят, чайханщик лепешки лепит. Скосила взгляд, смерила, отошла. — С Хиной уходят. — С Хиной? Куда? — В глубь деревни. А ты вернулся, тут метров сто по прямой, а она уже на песке под пальмой, одна. — Может, она и сидела там, когда я смотрел на берег... — Может быть, и сидела. Ты ведь не очень внимателен. К тому, что близко. — К тебе? — К тебе. Спи.
Ты сразу узнала его. И он, кажется, тоже, поглядывая чуть в сторону от тебя. Там эти взгляды ваши и встретились, чуть в стороне. И он все пранил молоко для тебя, переливая его из стакана в стакан, ложась на крыло, паря, как в воздушном потоке, с разведенными руками, и смотрел куда-то поверх этих белых молочных струй, и улыбка в лице его была как ребенок, глядящий вверх, на любящего его отца.
Шли по деревне. Рваные, покосившиеся плетни. Хижины с земляными полами. Лица, руки из этих бобровых запруд. Единственный камень над этим — стела погибшим в цунами. Мелкая рыба сушится, рассыпана по земле, вся в песке. Как серебряные мизинцы, их собирают в кучки. Лодки на берегу, в них люди в сетях. Волны пытаются их достать. Одну достали. Почти. Рыбаки с палками кинулись в воду, отвоевали. Несут на палках, поперечных, — как женщину, как матку, — десять ловцов с одной стороны щекой прижались, десять с другой. По-английски не говорят. Никто. Объясняюсь на пальцах. Туда, в море, с ними. Нельзя, шторм. Уже три дня. Может, завтра. В пять вечера идут обычно. Возвращаются утром. Когда как. Миль пятьдесят от берега. Ты загорелась, ты никогда не была в океане, ночью, вдали берегов, на такой вот скорлупке. Я представил себе эту ночь. Плывут они голые, лишь полотенце на бедрах. Волны, ветер, брызги, луна, зуб на зуб. Когда-то я плыл так, в другой жизни, другим телом, со сломанной мачтой, под смыкающимся над головой морем, со вдохами — через пять на седьмой. Ты предвкушаешь, радуешься, ветерок за пазухой. Дальше идем. Нельзя, говорят, дальше. Левая сторона берега от причала — для мужских нужд. Отходят, садятся по одному или парами. Со стороны кажется, просто сидят, на волны глядят или беседуют. Юбки они не снимают. Долго сидят, созерцательно, несуетливо. Долго, неторопливо идут, раздумчиво, и опускаются на песок. Чаще спиной к океану. Километра три полоса эта. Но и между сидящими — горизонты. Почему спиной? К божеству? Потом, годы спустя, подходят к нему с ладонью, носят воду под юбку. Женщин нет. Разве что в стороне от берега старуха пройдет, собирая ветошь для очага. Женщины здесь, похоже, не знают нужды, этой. Терпят, что ли, всю жизнь? Хижины без туалетов. Туда, показывают рукой, по ту, правую сторону от причала, там гулять можно. Потому что ты женщина, можно гулять.
Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубам, и откатывается: пуст песок. И вдруг — из него, как из трюмов, лезут, выскакивая на верхнюю палубу. Носятся друг перед другом и замирают, раскинув руки с этими чемоданами — маленьким и большим, а гребень уже над ними: занавес. И опять сначала всё. Сидим, смотрим. Плохо тебе, кровит. Отошла, вернулась. Двое высунули из норок клешню, водят, знак подают, выползли, припали к прокладке, как два хирурга по сторонам стола. Кто-то идет вдоль воды, далеко еще, не разглядеть. То палка, а то вдруг сожмется в точку. Старик. Тонкая набедренная повязка, красная, на плече полупустая торба, мокрая, во рту сигара, дымит. Идет, огибая волны, не глядя на них. Кажется, это они уступают ему часть берега, отступая, и он идет в океан, тесня их, потом плавно сворачивает, выходя, и они стелются за его пяткой. Вдруг замирает, и — шасть совочком ладони в песок, и отшвыривает вверх, накатом на берег, летящего в песке краба, и тот падает на спину. Почему-то все на спину, как прыгуны через перекладину. Кладет в торбу, идет, попыхивая сигарой. Поравнялся с нами, стал, смотрит, чуть наклонив голову, как на песочный замок. Ни слова. Пошел дальше. Солнце все сесть не может, путается в занавесках. Окно в часовне сверкнуло. Нет, свет зажгли. Идем по песку, темнеет. Воды не видно, одна пена, — скомканные простыни скользят на берег. — Дойдем до часовни и обратно, домой, да? — Да, — кивнула. Дошли, стоим. Окно светится. Волн не слышно почти, за дюной. И ветра почти нет. Стена, проем, крыльцо видно, свет на него падает из окна. — Смотри, — шепчу тебе, указывая на крыльцо, — смотри! — Она стоит на крыльце, вышла, прижимая к груди ребенка. Стоит, вглядывается во тьму. Хина. С ангелом. Маленьким, светлым. Светлей ее. Или это свет так падает? Свет. Уходит, прикрыла дверь. Тьма, тишь. — Ты... — Да, я видела. — И, помолчав: — Белый. — Еще постояли, глядя в окно, но и оно погасло.
Не спалось. Что ж это происходит с нами? Может, душа — дьявол? Стоит коснуться ее, и она исходит кольцами. И чем сладостней, тоньше, нежней это место, тем гибельней танец. Прости, говоришь, лежа во тьме рядом, вздрагивая, прости мне эту любовь к тебе. Всем телом, всей жизнью, — может быть, в этом дело? Чушь. Это не светлое чувство. Власть. Весь, понимаешь, весь в ее власти. Со всеми своими снами, с тем, каким ты себя не знаешь, не хочешь знать. “И хаос тогда выползает на свет...” Прости. Я не знаю, кто мною кричал из воды. Зачем, вдруг? Этого нет во мне, понимаешь. Есть. И в тебе. Иначе б ты не услышал. Если есть что-то, то у этого “что-то” и край есть. Там, где рвется, висит на пальцах. Только где этот край? Не окружность ведь. И не Бог, чтоб везде и нигде. Полбога. Везде. Во всем полбога. И в потолок смотришь распахнутыми, уже сухими. Может, это еще оттуда дым стелется, глаза ест, а мы уворачиваемся от него, зажмуренные, сталкиваясь головами? От той яблони, что в дыму. Там, в Акаши. Эта горечь и сладость дыма. Кольцами. Стоит коснуться — исходит кольцами. Как дорога. И рассеивается, как дым. Что же так муторно, так безотчетно тихо в глазах, пальцах, слабость такая... Как ты сказала? Да, мухи по сердцу ползают. Это точно. Не объяснить. Может, место такое? Может, не нужно нам здесь, нельзя? Как кровосмешенье. Да, уедем. К птицам и винторогим, куда хотели. Нельзя нам, наверно, там, где только люди. Одни люди. Как слепое пятно. Что-то с нами там происходит... как тот светлый ребенок в ее руках.
Встали поздно. Свет меж ставен голый, как лезвие. Ветер стих, и волны, похоже, тише. Чайки на берегу, над кромкой, — то ворох, то ком бумажный, рвется, взвихриваясь. Кричат, бьются. Что-то под ними, там. Может, дельфина вынесло? Какая-то нездешняя страна, говоришь, и я живу там годы, долгие годы, без тебя. Но самое страшное не то, что тебя нет со мной, а что я не могу вспомнить твое лицо. Вот — ты, тело твое, руки, голос, даже запах — твой, а лица нет. И я смотрю туда, в лицо твое, как в песок, и не могу вспомнить.
Сходили к развилке. Автобус после обеда. Две пересадки. Может, три. Вернулись на берег. Чайки взлетели и сели рядом, посторонясь. Черепаха это была. Огромная, еще живая, с выклеванными глазами. Чайки тянули головы к нам, крича, подпрыгивая на месте. Жизнь еще теплилась в ней. Где? В этой струйке сукровицы, стекающей из глазницы к уголку приоткрытого рта... Не клюв и не губы, а что-то, что было меж тем и другим, сожженное, онемевшее. С этим горьким надрезом вниз, по углам. Где? В этой лапе, как колесо увязшее? Ветерок? Или правда песок шевелится? Нет, не теплится жизнь, но еще ее не покинула. Ходит, как тень, по дому, перебирает рукой, взглядом углы, нити, перед изгнаньем. Розовые пузырьки, вязкие, как икра, лопаются во рту, капают на песок. Сели у изголовья, смотрим. Песок, вода, солнце, и ни души вокруг. Смотрит, вырванными глазницами, в это тело, близящееся, четырехглазое, с переплетенными руками. С днем рожденья. Странно все это. Будто мы притягиваем... Это волны ее выбросили или она сама плыла — умереть на суше? Здесь, у ног, в этот час. Если верить, что мы пустотны, что мы есть то, в чем мы отражаемся... Или, что легче понять, и особенно здесь, верить в узор единый... Что то, на что ты смотришь сейчас вырванными глазами, и ткешь, и распускаешь этот узор во рту, — не ты, а только нити, сети, мандалы на песке, списки судеб, дым, дом... Ты — Хина, танцующая у воды, ты — тот ребенок, прильнувший к ее груди, ты — те дали, куда он глядит поверх очага, чайханщик, ты. Которого нет. Или нет почти. Как узор, ниточный, с пальцев на пальцы передаваемый, жизнь. Они ждали, когда мы уйдем. Обернулись: хлынули, как дождь стуча и скользя по панцирю.
Ближе к вечеру — как назывался тот городок, не помнишь? — на второй пересадке, пока ждали автобус, они все поглядывали на нас, эти двое глазастых школьников, и застенчиво отводили взгляд, улыбаясь друг другу, когда мы оборачивались. А потом повели нас узкими темнеющими переулками, говоря: “Коил, коил...” — и добавляя на ломаном английском, что туда нам обязательно нужно. И уже в совершенной тьме, ткнув рукой куда-то вперед, зашелестели: “Спасибо, спасибо... Вам туда”. И растворились.
Где начинался этот храм и где оканчивался? Света в нем не было. Только огонь, живой, блуждающий. И людей не было. Только трое. Не считая ту тень, которая нас вела за собой по бесконечным ступеням на башню. Мы ничего не смогли понять из того, что он говорил, думая, что говорит на английском. Может, это и не язык был? Шорох, песок губ. Там, на самом верху, находилось что-то, чего никак нельзя было разглядеть. Там, куда он показывал, отойдя и прикрыв ладонью, как от огня, лицо. Спускаться с башни нужно было спиной вперед, касаясь лбом и пальцами ступеней, вывинчиваясь из башни, которую тут же заперли и, судя по замшелом замку, отпирали не часто. Еще находясь там, наверху, мы услышали эту музыку, она восходила снизу, как растение, с двух сторон оплетая башню и уходя дальше ввысь, расплетаясь. Как растение — долгое, трубное, сочное, с витиеватыми стеблями, чуткими, вязкими усиками и тягучими, как открытые раны, цветами. А по другую сторону башни — рассыпчатые колокольцы, ими была зашнурована вся стена с нишами в ней, где эти цветы звенели, как птицы, на все голоса, все птицы небес. А под ними висел человек на нитях, плавал, танцуя, плавно отталкиваясь от земли. Прислушиваясь к тому, другому, по ту сторону башни, который дул в этот маленький деревянный космос, в эту последнюю на земле душу живую. Прислушиваясь к тому, бегущему по иголкам — то смехом, то плачем, а то вдруг таким долгим глубоким звоном раскачиваясь, что нет ему воздуха, неба нет, чтобы весь вобрать. Прислушиваясь и отвечая тому, по ту сторону. А четвертым был тот, в алтаре, между ними. Он вышел откуда-то из стены, озаренной огнем. Голый, весь покрытый, как инеем, сединой, от лодыжек до темени, с алой тряпкой на бедрах, подоткнутой ветром, как пламя, он смотрел нам в лицо и чуть щурил глаза, улыбаясь, кивая. Мы сели с ним на пол у алтаря. Чаша огня по кругу, умылись. Сидит, заплетает венок из цветов, поглядывая на нас. Храм покачивает, как корабль, ночь, две, три... Где мы? Все, что знакомо, — не здесь, на земле, а над ней: луна. Запрокинутая голова, голая, летаргийно-светящаяся, гермафродитная. Узенький лоб, рытвины глаз, смазанные, тушь потекла, губы разбиты, чуть приоткрытые. Так давно, что и боли не чувствует. Край тамилов. Христа и в помине нет еще, там, у нас, а здесь уже все исполнилось — мир, книга. Сидят в послесловии, коротают свет, шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль, поглядывая по сторонам новорожденным. Дыхание, разлитое в теле, — это речь, говорят упанишады, потому речь произносят не вдыхая и не выдыхая.
Манора
Как жаль, говоришь, что в Индии не был Гоголь. Возможно, мы б жили в другой геологической эпохе литературы. Идешь, чуть не вписываясь в воздух, тебя овевающий, — немного от близорукости, немного от долговязой взрослости, оказавшейся вдруг надуманной и ненужной в этом детском летящем сне, где все — люди, дома, коровы, дороги, чувства, краски — покачиваются, как на травинках стрекозы, вспархивают и садятся на то же место, которого на этом свете нет, казалось, не должно было оставаться, и немного от счастья. В волосы вплетены две жасминовых нитки, живых, дурманящих, до чуть угловатых лопаток. Присела на корточки, вполоборота к цветочнице, которая, казалось, росла из влажной юбки своего прилавка на голой горчичной обочине, цветы оторачивали ее бедра, когда она чуть привставала, чтобы вплести тебе нитку жасмина, и снова подтягивались под грудь, туго спеленатую слюдянисто-солнечным сари. Возраст ее левой руки, казалось, не знал о возрасте правой. И обе они, по отношенью к лицу, например, — как лес за рекой, — жили в другой судьбе. Но и в лице ее годы и судьбы бродили — каждый как бы сам по себе. Седые спутанные волосы, будто вынесенные мутным теченьем в тихую темную заводь. Брошенное жилье глаз, но вот угол света сменился, и в них — кипенье улицы, весь ее табор плывущих огней, голосов и цветущих деревьев. Она поправляет свои белесо-солнечные лохмы иссушенной землистой рукой, испещренной сухими травинками жизней, длинные верхние зубы, выступающие далеко вперед, прикрывают едва ли не полподбородка, и эта не поймешь из каких далей идущая улыбка все покачивается, то приближаясь, то отдаляясь — там, за сновидческой очевидностью ее лица. И вся она, плывущая в этой цветочной лужице с поднятыми к тебе руками, кажется какой-то мерцающей встречей неведомых друг другу солнечно-темных эпох. Ты кладешь в рассохшуюся лодочку ее ладони пять рупий, в переводе на наши — несуществующие, минус деньги, она кивает с легким наклоном головы чуть влево... о, этот жест индусов — когда делишься миром и уступаешь его с такой целомудренной тихой нежностью, с этим незримым пальцем у губ, с этой безымянной волшбой благодарности — тебе, и с тобой заодно — всему на свете, чего быть не может, да и, наверно, не было б, если б не этот кивок головы. И кажется, это лучшее, что от нас останется, от людей, когда исчезнем. Ну разве что несколько книг еще... Ты отвечаешь ей с той же едва уловимой улыбкой, вставая. На тебе вишневый комбинезон, шелк с лавсаном, в облипочку, на просвет, так, что тебе приходится кутаться в шаль от белозубых, по-детски разинутых ртов вдоль дорог. От этих жилистых, смуглых, как корни, мужчин, обутых в пыль; они клонят головы набок, глядя на тебя чуть снизу вверх, как бы невольно соотнося твой рост со своим. И застенчиво отводят взгляд, не отводя его, и стоят с этой легкой, звенящей, всегда настроенной в лад струной позвоночника. И женщины — все — от девочек до старух — плывут, покачиваясь, с цепочками на лодыжках и живыми цветами в волосах. И цветы эти трижды за день меняются на другие, свежие, в бусинках влаги. И как естественно это чудо: вместо духов — цветы. Хотя кто знает, окажись тут Гоголь, что из этого вышло б. Манора, говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива. Имя хорошее. Манора. Гудит, как ракушка. “Достопримечательности”. “Руины”. Океан, ни души вокруг. И дорога к ней чуть не пунктиром, местная, но автобус ходит.
Ты снимаешь очки, дешевенькие, с позолотцей, купленные на бегу, не глядя, перед отъездом, в которых вид у тебя немного журавлино-цапельный или классной дамы со сложенными за спиной крыльями, когда та озирается в незнакомой местности — крадущихся кривоногих зеркал, например... Да, маленький древесный Гоголь с женским лицом, сидя на пыльной обочине, отороченный юбкой цветов, заплетал тебе жасминные нитки. Я так и не успел купить тебе перед отъездом хорошие, чтоб к лицу, чуть поженственней.
Нет, говоришь, у меня имени. Моим ты меня не зовешь, а другими, придуманными, не ладится. Однодневные. Как мотыльки. Это и в литературе трудно — с русскими именами. Пятятся, без вины виноватые. Вот и у меня нет. А Манора — хорошее имя. Сколько до нее — часов пять? Если на быстром автобусе. А у них их — как букв в алфавите. Поди разбери — какой козьими тропами едет, а какой по шоссе. Они-то, конечно, исписаны от колес до крыши, но что там — маршрут или главы “Махабхараты”... Часов пять, если по шоссе, но оно туда, кажется, не ведет.
Это был вечер, январский, жара спала — от сорока полуденных до двадцати пяти. Мы находились в маленьком городке с непроизносимым именем, в непроглядной стороне от океана и неясности в отношенье всего на свете, кроме Маноры, до которой полдня езды неизвестно на чем и зачем. Свет в городке отключили. Мы высвечивали фонарем все, что двигалось и дышало: тени ветвей под ногами, двух пегих коз, стоящих во тьме на задних ногах у городской тумбы. Они обдирали цирковую афишу, то приближаясь к ней с высунутым языком, то отходя, пританцовывая. Тень человека ткнула в черную стену воздуха: “Сурия”. Мол, там — солнце, кафе, — все, что мы поняли. Тень исчезла, рука осталась висеть, светясь, угасая. Мы продвигались по черному безлюдному переулку в поисках солнца. Справа, в луче фонаря, ступени вниз, ворота, обводим лучом: головы пучеглазые, хвосты, хоботы, чешуя, переплетенье тел, рук. Тронули дверь, открыта. Коил — так они называют, — храм, монастырь. Ни души, свечи перед Ганешей в нише, едва теплятся, тают. Темень. Топоток в глубине двора — пес на низких лапах бежит вдоль стены, нет, крыса. Храм огромен, луч скользит по стене вверх, а крыши все нет и нет. Огибаем его. Дворик, священное дерево. Баньян? Пипал? Листья острые, пипал. И растет оно будто из шахматной доски во весь двор. И на доске этой будто разгар партии. И фигуры — в рост человека на корточках. Фонарь приблизил: кобры! Каменные, как погост их. И тряпкой подвязана каждая — под грудью. 9 января, полдевятого вечера, день рожденья — мой, ровно. Выходим, от стены отслаивается фигура, подходит сбоку, вплотную, так, что едва не касается губами моей щеки, дышит в нее: “Тише... Кали спит...” Отдаляется. На нем красная короткая тряпка, туго стянувшая бедра, — будто разрезан надвое и запеклось по шву. Ноги идут — голые, длинные, молодые. А над ними — сто лет с ветхой сухенькой головой. Идет, подбородком прижав тело — будто холст, в рулон свернутый, с обмелевшей краской.
Дверь, а точнее, дверца в солнце оказалась чуть приоткрытой и заклиненной — так что в нее пришлось протискиваться изогнувшись. Дальше этот сумрачный лаз вел полого в землю. Из ниш, как обломки пород, угловато выступали ископаемые объемы в виде полустолов и кривоколенных лежанок. Сидевшие в нише казались лишь половиной застолья, вторая — вросшая в стену — продолжалась по ту сторону этого черного мятого зеркала. Цветные лампады свечей. Рукава коридоров, глинобитные стены, светлячные огоньки. Вдали небольшое зарево. Оказалось жаровней. Котлы, сковороды, горки дров, сложенных по размеру. Два повара. Один у стола тесто вымешивает... Не то слово. Рвет, мнет, комкает, швыряет с размаху об стол, подхватывает, скручивает, округляет, рвет, и все это на такой скорости, что не уследить, где тесто, а где ладони, а из них не поймешь — которая левая, кажется, он и руки меняет, пока этот ком до стола летит, а в ладонях его уже следующий. При этом голова его отвернута от этой мистерии — там только руки, вода и мука. А кудрявая голова со смеющимся ртом под мучными усами как бы чуть в стороне от тела — вскипает, бурлит разговором — через плечо — со вторым поваром. И тело его, в оранжевой, под цвет огня, юбке, тихо колеблется, чуть извиваясь, без рук, без головы, под одному ему слышимую мелодию. И все это вместе, такое, казалось бы, разноязычное, вдруг подступает к глазам единственно возможным родством и чудом — так обжигающе древним и небывалым и настолько естественным, будничным, что ни слухом ни духом не ведает ни о родстве своем, ни, тем паче, о чуде: рождается хлеб. — Сизлер тофу, — ты говоришь. — И чапати. — Это такой дымящийся разлом кочана капусты, нашпигованного дюжиной различных пород еды — шипящей, свиристящей, постреливающей в огне и дыме, валящих из недр капустного везувия. В этом чревоугодном чаду, едва различая друг друга, мы едва успеваем вымакивать то хлебом, то капустным листом жгучую лаву, текущую из жерла и по разломам остывающего кочана. Пепел, туф, соя, фресковые помпеи на дне под поздним слоем, уносят блюдо.
Необъяснимо. С какой стороны ни подойди. Это был какой-то... что? — выкидыш пространства? спазма времени? заворот его кишок? — что? — Манора. Как то “заколдованное место” у Гоголя, только местом этим была не пядь огорода, а весь край, весь — как подергивающееся веко, смаргивающее реальность, чем бы она ни была и во что б ни рядилась, и мы в этом глазе — раздвоенная соринка — всё не промаргивались. Сели в автобус. Шоссе, проселок, объезд, хижины, джунгли, слоны, разгребающие лесоповал, автобус, плывущий в лианах, вязнущий, как пловец в водорослях, цветущие лотосы, красно-коричневые орлы, гонимые воронами, — как четки, перебираемые в небе незримой рукой: один камешек яшмовый, другие черные. “Манора?” — спрашиваем у входящих, которые вроде как уже выходили, но те были с хворостом, а эти — оконные рамы в руках держат, и лица у этих, в рамах, становятся все смуглей, и ноги все плоскостопней, то есть движемся к югу, но почему тогда солнце справа, если оно восходит? И шофер тормозит у хижины, выходит, и за ним все, кто в автобусе, скрылись за пологом хижины, мы вослед, а там — никого, прошли насквозь: под шатром сидят, едят с банановых листьев. И перед нами кладут на стол по листу, кувшин воды, стаканы железные, корабельные, сполоснули лист, рукой протерли, еду кладут: горка риса и полукругом приправы — топкими жижицами. Правой рукой есть, вымешивая пальцами эти фортепьянные ноктюрны, а левая — от лукавого — под столом. Туалетной бумагой тут не пользуются — вода, рука, левая. Шофер вымазал лист хлебом дочиста, взял стакан левой рукой, высоко над открытым ртом поднял его, льет, пьет, ни капли мимо. Встал, ушел. В поле. Солнце за ним садится.
Сумерки, в городок въезжаем, коровы лежат, перегородив улицу, одна задней ногой глаз чешет. Сигналим. И головы не повернут. Стоим, за нами хвост растет — телеги, машины, трактор с прицепом, в котором тюк ваты величиной с трехэтажный дом, а на нем ангелочки сидят, босоногие, смуглые, на облака глядят сверху вниз, глаза — плошки. Рикша с возком овощей пытается объехать коров по обочине, застрял в ухабе. Корова, крайняя, приподнялась, тянет с возка за ботву редьку. Этот дорожный амфитеатр по обе стороны от коровьей запруды стоит, смотрит на мизансцену. Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не бывший в Индии. Коровы растаскивают возок, уже опрокинутый. Возница, пытаясь его спасти, оскальзывается и падает: ноги — в луже, руки держатся за колесо, голова чертыхается и хохочет, уворачиваясь от бурого бычка, слизывающего с его плеча арбузную мякоть. Зрители — по обе стороны — настолько вовлечены в тонкости этого действа, что давно забыли, куда едут, зачем, да и кто, собственно: возраст их улетучился, точней, проступил — неизменный, единственный: пять-семь, даром что с бородами наклеенными и бутафорскими усами — у мальчиков, и голубиными грудками под сари, сотрясаемыми от смеха, — у девочек. Коровы, все еще лежа поперек дороги, кивают, пережевывая увиденное, эту тысячелетнюю тщету, встают нехотя и покидают сцену. Остается одна, черная, с белым воротом, сидит в асане, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль, Комиссаржевская. Не сюжет важен, говорят индусы, а этот танец руки и нити. Не цепь событий, а музыка нулей. — Манора? — спрашиваем у водителя, автобус въезжает на площадь, конечная остановка. — Манора, — кивает водитель. Сквозь лобовое стекло видим того же зеленщика за прилавком, у которого на рассвете мы покупали в дорогу немного фруктов и овощей. Он машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару. — Манора, — говорим, подойдя, улыбаясь смущенно. — Да, — радостно подхватывает он, указывая на наш автобус. И, выхватив из-за спины два наперсточных стакана, уже пранит чай с молоком — во весь размах своих рук, так, что струя, не роняя ни капли, летит от ладони к ладони и вспять — как сабельный бой, — Манора-Манора, — вспевает он во все свои тридцать три сверкающих зуба во тьме — и ставит стаканчики перед нами.
Наутро, казалось, мы были готовы не совершать подобных ошибок. Карта изучена, труднопроизносимые имена поселков, лежащих, если верить ей, на пути к Маноре, усвоены, толковый портье укрепил нас в реальности цели. Семь утра, автостанция, тот же зеленщик, автобус — другой. Женщины сидят отдельно, мужчины отдельно, это же относится и к детям. Над рядами сидений надписи — где кому. Без надписи — смешанные, для родственных связей. Садимся. — Тебе не кажется, — говорю, — что кондуктор тот же, только свисток у него во рту — красный, а не канареечный, как у вчерашнего? Да и шофер похож, те же усы и рубаха, советская, в клетку. — Из Раджастана? — оборачивается ко мне сидящий впереди поджарый усач с черноглазым дитем на руках. — Нет, — говорю, — из России. — О, — округляет рот, думает с минуту. — Горький. Мать. Трудно. Дон. Книга. — Вынимает ручку, оранжевую, протягивает. — Память.
Ты сидишь у окна, солнечная сторона, свет на тебе лоскутный, глаза прикрыты. — Ересь, — говоришь, — снилась. Битовская. — Какая ересь? — Он так и сказал, Битов, в конце сна: это моя ересь, битовская. — Солнце переместилось, теперь оно впереди. Автобус кренится на левый бок и клюет рытвины. Битком едем, а до деревушки этой, кроме нас, — ни души. Висят грозди на подножках, радостно-глазастые грозди, и у каждого — шариковая ручка в нагрудном кармане белой рубахи. Кончилась деревушка, пыль за собой волочим, невод пыли, горчично-солнечный. Кондуктор в свисток поет — где-то там, в неводе. Кладешь голову мне на плечо, но ее потряхивает на ухабах, и ты шепчешь мне то в щеку, то в шею: самое главное, говорит, то, что в основе мироздания, — ген отклонения. Это Битов говорит, у меня во сне. Не было изначально никакого “многообразия видов”. А был человек, и были у него: птица, рыба, змея, кошка, собака и дикий зверь. Рожденный с одним-единственным геном отклонения и становился родоначальником вида. А главная особенность творчества — апокрифичность сознания. Без апокрифов, с одними евангелиями, была бы одна религия. И никакой культуры бы не было. То, что я сейчас говорю, подмигивает, называется битовская ересь. А потом, под утро, было еще: мы бежим с тобою — под небом, за мгновенья до ливня, — успеть. И вот он хлынул, и посреди стены его стоит женщина, огромная, страшная, с сумасшедшим лицом. Стоит и, запрокинув голову, смеется. И невозможно прекрасно это ликование, и ужас от того, чей это смех. Мы стоим, уже никуда не торопясь, под дождем и смотрим на нее и не можем отвести взгляд. Вот как надо радоваться, говоришь ты. Не так, как мы.
Ген отклонения, радость, начало мира... — Манора! — протискивается к нам кондуктор. — Манора, Манора! — подхватывает весь автобус ртов, рук. Мы вскакиваем, хватая рюкзаки. — Немцы? — спрашивает нас снизу вверх старичок в косынке из наволочки и съехавших набок черепашьих очках. — Британцы, — говорит мальчик, искоса не сводя с тебя глаз, и замирает, как бы прислушиваясь полуоткрытым ртом. — Русские, — громко, как остановку, произносит кондуктор, и рот его торжествует, сияя. Радостная волна перекатывается по рядам. — Русские! Русские! — с тем же чувством, с каким после родов встречают младенца: мальчик! мальчик! — Манора? — пытаемся мы разминуться с кондуктором. Он, сияя, покачивает головой, указывая нам на наши места, приговаривая: — Манора, Манора... — Солнце опять слева. — Когда? — спрашиваю часом спустя. Он делает успокаивающий жест ладонью, мол, не время еще, и, дунув в свисток, спрыгивает на ходу чуть притормозившего на повороте автобуса. Едем. Справа — рисовые поля. Женщины бредут в поясах воды, разматывая их, перерисовываясь на ходу в живые мандалы. И белые быки с высокими расписными рогами по брюхо в воде бредут и гребнем, впряженным в них, воду чешут, сами, в стороне от людей. А слева — рощи кокосовые. Говорят, кокос никогда не падает на человека. Это дерево чувствует — кто под ним. Человек, бык, собака... Ждет, пока отойдут, тогда роняет. Хижины меж стволами, белье на веревках... — Вон, смотри — океан! Нет, это воздух лег, как стекло, плашмя, там, за краем... — А вот как ты думаешь, — вдруг говоришь, не оборачиваясь от окна, — Розанов — добрый? Он ведь очень умен. А может ли человек с острым умом и зоркой памятью быть добрым? — Думаю, да. Душа и ум не в одну дудку дуют. И чем глубже они, тем сложней их связи. А почему спросила? — О Сосноре думаю. Он ведь... злой. В лучших своих вещах — злой. И чем злее, тем выше вещь. Или наоборот. Ну, ты понимаешь, я не о человеке говорю, а о прозе, ее нраве, ее веществе. В русской литературе такого не было, чтоб столько злости, как молний в туче, и света. Цветаева. Не случайно он ставит ее так высоко. За верхнюю ноту, за верность дару. Как проба его — в воплощении жгучем, женском... Нет у него читателя, и трудно представить себе, что будет. — Отвернулась к окну, глаза прикрыла. Да, думаю, перебирая в памяти, — а с кем говорит он? С травой, грозой, солнцем. С лошадью, псом, овцой. Людей нет: “низкий уровень психики”. Разве что с мертвыми. А о ком пишет, спешиваясь? О Тамерлане, о Цезаре, о полку Игореве... Воинов пересчитывает, часовых расставляет, поит коней, чистит оружие. А откуда идет, кому наследует? С лету не скажешь ведь. Да, автор “Слова…”, да, Гоголь, да, Хлебников... Но ведь да и нет. Какой-то сдвиг на пути между ними. И в нем, и в расщепе пера — как меж Никоном и Аввакумом. Щемь и гул, будто тяга печная, только дом не здесь, не с людьми. Это трудно сказать, это дует и зябнет, как руки Акакия, эта жалоба губ... Но ни губ нет, ни рук, — это ангел из Апокалипсиса в гулком пламени, как ребенок в шинели, сидит.
Молчишь. Потом оборачиваешься ко мне. Эта щелочка между зубами верхними с твоим мягким “ш”. — Знаешь, — говоришь, — чувство такое, будто мы давно вымерли. Насекомые отношения, насекомая литература. А он эти слои, где мельтешат крыльями, без единого взмаха проходит, в таком звонком небе идет, где нам жить и жить бы, да уши закладывает на полпути от его простых слов — глаголов и существительных, от живой речи, в которой нас нет. Помнишь, как они называются, эти ритуальные плошки железные? Тронешь их пестиком — звон идет, а ты по ободку пестиком водишь, и плошка поет долго-долго. Вот так и слова у него — каждое с каждым, всей книгой. Ведь это не точность, не певчесть... А что? Вот когда душа отлетает или вселяется — этот сдвиг происходит, это прикосновенье. У других — лучших — это время от времени. У него же — почти всегда. В прозе. А стихи его для меня загадка. Не чувствую их, не вижу. А ты? — Автобус тряхнуло, и он осел в яму. Радостно высыпали, подхватили, вытолкнули. Индийские танцы в салоне по телевизору возобновились. Главный ухарь, играя бровями, выплясывал, сужая круги к своей избраннице. Ватага его друзей разбрасывала руки и ноги во все стороны. Поразительно, мужчины, при их пластичности, в танце именно так пародийно-несуразны, этот по-детски угловатый экстаз свободных конечностей. Избранница колыхалась, то прибавляя, то убавляя пламя.
Въехали в деревушку. Все из автобуса вышли и, перейдя дорогу, сели в другой, в обратную сторону. Двое стоят с тяжелыми музейными ружьями семнадцатого века. В форме, похожей на нашу полевую. Хотя полную форму эти стражи порядка надевают не часто. Достаточно метонимии. Штанов, например. А сверху можно пиджак надеть, цивильный, с галстуком на голое тело. А на голову — вафельное полотенце, подвязанное под подбородком. Эта полуполиция, полувоенно-народная дружина располагается, как правило, на людных перекрестках так, что к полудню на них надета уже и парикмахерская, и харчевни, и полевые кухни, и скобяные, книжные и прочие, прочие лавки. К ночи на стихнувшем перекрестке горит костерок, на нем — котелок с едой и у огня в отсветах — несколько полулежащих фигур. Ружья стоят шалашиком, их осматривают коровы. Автобус отъехал. Остались мы и те двое. У офицера, что помоложе, табличка никелированная под сердцем: Гуру... а дальше фамилия — что-то гортанно-мифилогическое, типа Тируванантапурам. Или Бхагаватгита. — Манора, — говорим. Заинтересованно не понимают. Достаем карту. В который уже раз мы становимся заложниками этой сцены. Стоит индусу увидеть карту — и всё: можно вокруг Земли обойти и, вернувшись, застать его в той же позе, с тем же напряженным вниманьем в лице и пальцах на пути к просветлению. Показываю им Манору на карте. Кивают. А мы где, спрашиваю. Кивают. Мы, говорю, обводя рукой, едем, показываю... и так далее, языком жестов. Гуру поднимает взгляд к солнцу, покачивает головой и вновь снижается к карте, как шмель к цветочной поляне. Народ подтягивается, карта уже идет по рукам. Наконец нас сажают в какой-то призрачный автобус, которого миг назад еще не было, да и в этот миг ниоткуда он не выезжал. Голубоватый свет, лампочные гирлянды, ни души в салоне. Аптекарь закрывает лавку, садится за руль.
Это был уже четвертый день пути к Маноре. Судя по карте, движение к ней мы всякий раз начинали верно, в ее сторону. Но потом, как-то исподволь, дорога выпрастывалась из направления и уводила нас на сотни километров в глубь материка, вместо пути к океану, до которого было всего-то рукой подать. Но эта рука-дорога все норовила куда-то за спину завестись, то заламываясь, то пытаясь нашарить там что-то во тьме, и, не найдя, возвращалась. В один из этих четырех дней мы даже нарочно отправились в противоположную от Маноры сторону, втайне надеясь разомкнуть круг. Городок Танджавур как раз приходился левой пяткой севшей на шпагат местности, правой была Манора, а мы ровно посередине. Добрались мы легко, как с горочки, и, что самое удивительное, это и был Танджавур. Возвратились мы к ночи, с горьким чувством. Храм в центре города. Терракотовые крепостные стены, сады за ними, озерцо с лодками. Храм Шивы, кажется. В глубине сада, в простенке, стоит слониха, нерослая, храмовая, раскачивается из стороны в сторону. Тяжелые цепи ведут от ног к кольцам в стенах, и длина цепей такова, что распяливают ее за ноги во все четыре угла, и раскачивается лишь хобот, метя по глинобитному полу, и над ним — скованная, приниженная голова с красными остановившимися глазами, этими тлеющими родничками сгоревших библиотек. А вокруг тишь, вековые аллеи, дурманящие цветы, свет, цвет — в таком ухоженном равновесье, что даже те двое, вдали, под деревом, — как две маленьких гирьки, последние, на этих бескрайних весах остановленного времени. И она метет красную пыль у твоих ног и, едва не распластанная, смотрит в тебя и не видит. Потому что нет уже места в этой вселенской памяти — ни тебе, ни боли, ни этому божьему дню. До сих пор мы видели храмовых, да и крестьянских слонов в другом свете. И отношение к ним — другое. И если цепь, то одна — к задней ноге. А так распяливают умалишенных на железной сетке. — Мамочка, — шепчешь ты, покачиваясь, невольно вторя ее движеньям, — пожалей своего бедного сына. — Когда уходили, она стояла уже у ворот, в толпе, послушно опуская хобот к ногам того, кто платил погонщику, стоявшему рядом с багром в руке, и под вспышки фотокамер машинально сажала на спину, глядя вдаль, поверх крепостной стены.
Автобус трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по какой-то щемящей бетонке, по сторонам которой смеркалась безвидная и пустая земля. И смерклась. Ни огонька — ни в небе, ни впереди. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Мы уже задремывали, как вдруг автобус резко вильнул к обочине и остановился. — Манора, Манора! — кричал нам кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки, мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во тьму — земли под ней не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже трогался и скользил, казалось, по самому краю этой бездны. — А где, где Манора? — повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены, свесившись за борт, “ложась на воду”. — Где она, я вас спрашиваю! — Кондуктор стоял с вытянутой рукой поверх наших голов: там!
“Там”, когда красные стоп-сигналы истаяли вдали и наступила поджавшая губы тишь и кромешная тьма, это “там” было везде и нигде. Мы на ощупь нашли рюкзаки и друг друга. Когда к нам понемногу начало возвращаться зрение, мы различили на той стороне дороги какую-то будку. Перешли, ищем фонарь в рюкзаке. Ночевать здесь? Или идти? Но куда? Быть может, это единственный автобус — за всю ее жизнь, этой дороги. — Где, я вас спрашиваю, — посмеиваешься ты, роясь в рюкзаке, — где Манора? — Манора? — вдруг произносит стена мужским голосом. — Там. — И тишь. Голос был в шаге от нас. — Там, — говорит стена. — Часа два идти. Но лучше ехать назад. Там — ночь. Опасно. — Включаю фонарь. Он сидит в углу, на корточках, большая седеющая голова, очки поблескивают. Годы сидит, седея. Голые колени у подбородка, руки сложены на груди, на плечах одеяло. — Там, — говорит, кивком головы, — берег, странные люди, нет ночлега. — Водит руками под одеялом, высовывает одну. — Сколько? — спрашивает. — Одиннадцать, — говорю и вглядываюсь в это проступающее “там” вдали — бусинки огоньков. — Вон, — говорит, — уже идет. Я остановлю его. — Поднимается, берет костыль, переходит дорогу, машет полой одеяла в слепящем свете, как в ореоле. Едем назад. — Ничего, — говоришь. — Может, к лучшему. Там, — улыбаешься, поднимая палец, — как они говорят, уже все написано.
Та же площадь. Зеленщик спит на своем прилавке, спиной к самовару, видать, еще не остывшему. Портье в отеле, из которого мы уже трижды выписывались и вселялись, зевая в улыбке, протягивает нам ключи. Засыпая, решаем наутро ехать в Рамешварам — священный город на мысе, где сходятся Бенгальский залив и Арабское море. И капельный след островков, называемых почему-то Адамов мост, ведущих к Цейлону. — Цейлон, — шепчешь ты в эту тьму детства со сказочным слоником на кубике чая, — Цейлон, Взроня, — ластишься ты щекой, — неужели он правда, неужели мы есть на свете? — Да, — говорю, улыбаясь твоим губам, тянущимся ко мне так беззащитно-нежно, — да. И ехать будем, кажется, через Манору.
Рамешварам
Надо бы описать их автобусы. Они похожи на наши пятидесятых годов прошлого века, но при этом свободны от каких бы то ни было технических предрассудков, а в деле — и от физических законов. Эти вольные, как птицы, чудища собираются на автостанциях, которые одновременно и рынок, и харчевня, и постоялый двор, упражняясь друг перед другом, если смотреть на них спереди, в отъявленности гримас — от злодейски ощеренных до одутловато-недоумочных. Разинутые скособоченные рты радиаторов, лобовые буркалы, обвешанные иллюминацией, гирлянды цветов, свисающие с крыши, и вся эта физиономия с порой дорисованным, а то и достроенным носом потряхивается, стреляя глазами по сторонам. Осмотрим тело, этот гомерический боди-арт голого Шивы на четвереньках колес. Краски, режущие глаз, как стекло. Писано с вопиющей радостью лесом детских нетвердых рук. Ни окон, ни дверей нет, изначально. Но проемы и пазы для них предусмотрены, изначально. Мотор в железном коробе вздымается рядом с шофером. В короб воткнут огромный посох, шофер идет, автобус едет. Третья рука шофера лежит на зеркальце обратного вида, то выдвигая, то задвигая его, зазор при обгоне и со встречными — не больше одного сантиметра, и не сбавляя скорости. Сантиметр — не преувеличение, чаще меньше. Так что обшивка вся в мурашках, как эпителий руки от синтетики. И никаких аварий, полная невозмутимость, белая рубаха, осанка, голова учителя рисования перед классной доской: рисует мир, строит перспективу. Четвертая рука — на клаксоне. Это такой подвесной сад из оголенных проводов, клейм, трубочек, клизм и зажимов, похожий на помесь самогонного аппарата, азбуки Морзе и капельницы. Сигналят они непрерывно и совершенно не в тех целях, которые мы полагаем. Просто поют — всей дорогой, на все голоса, от избытка — и чувств, и пути, и жизни, которая, как в детстве, вся впереди. У каждого — свой голос, своя мелодия. И все это вместе, сливаясь в закладывающую уши симфонию — в тысячу шёнбергов, доведенных добела, — движется в три этажа друг на друге и во все стороны одновременно, пританцовывая на колесах, копытах и пятках, как игрушечный рай, как цыганское счастье. Выбрать автобус в нужном тебе направлении — нет никаких шансов. Надписи на них — на местных языках. Кроме этого — номер рейса. 973-К, например. Но и не факт, что он говорит о направлении. Да и языков — около двухсот пятидесяти. Не считая тех, на которых кричат кондукторы. Погонщики автобусов, наяривая круги — каждый вокруг своего, — устраивают такую глоссолалию, пытаясь перекричать друг друга, что, во-первых, нет никакой возможности разобрать этот фонетический фейерверк, во-вторых, ты вдруг ловишь себя на том, что имя твоего городка сметено в твоей памяти этой вакханалией звуков, и, в-третьих, что тебе это уже и не важно. Они идут цепью, как загонщики рыбы. Они перестраиваются на ходу, кроя этот людской улей на бурные языки. Они влезают на крыши автобусов и оттуда перемалывают воздух над головами, кроша его в щебень — голосом. Смуглые, поджарые, звонкие, в горчично-зеленоватых штанах и рубахах, они стоят на крышах в закатных лучах, как дагерротипы. Они поют имя города — из сорока семи букв, тридцать пять из которых — согласные. У каждого — свой город, но и путь к нему — все имена мира, все деревушки звуков. Эта личная духотворящая мантра взвивается от живота и, взвинтившись во рту до огня, выдувается. Они ловят уже не на смысл, а на звук, эти ибисы-тоты с птичьими головами. И каждый выводит автобус, плывущий за ним, как на нити незримой, с торжища. Чем полнее улов, тем суровее клюв. И свисток как окурок во рту.
Если вы действительно хотите уехать в нужном вам направлении, ищите диспетчера. Он сидит на стуле под пыльным тряпичным деревом. Перед ним стол, на нем амбарные книги. Подходят шоферы, пишут, в соавторстве с ним. Но главное — узнать не какой автобус довезет вас до вашего назначения, а на каком из автобусов вы поедете. А это в зависимости от того, когда вы хотите прибыть — через час или завтра. Таких вариантов — как карт в колоде. Диспетчер, не слушая вас, внимательно глядит вам в лицо, встает, обводит взглядом запруженную автобусами площадь и протягивает руку с указательным в сторону разворачивающегося, отъезжающего, уже уехавшего. И снова склоняется над книгой.
Подходя к автостанции, мы решили не поддаваться ни на какие ближайшие рейсы. Ждать скоростной автобус. Аббревиатуры, которыми обычно их маркируют, как и внешность, нередко обманчивы. Три автобуса мы проводили взглядом и сели в четвертый. Ветер продувал его, взметывая занавески, их было две на салон. Одна рвалась из моих рук, другая — в соседнем ряду — обметывала стройную ветхую девочку с седыми косами и тягуче-смоляными руками, сжимавшими поручень. Лицо, отвернутое к окну. Ярко-синее сари на черном, а занавеска желтая, обметывает и слабеет и вновь примеривается, а та и рукой не ведет, сидит, спеленатая, — то с головой в желтом, то с косами в ярко-синем. Лет двенадцать этой спине. Маленьких тысяч. Ноги не достают до полу, босые, как еловые шишечки сплюснутые. И лодыжки тонкие, птичьи, окольцованные. Погуливает ими в воздухе, семенит меленько. А лица нет, там всё — в окне. Может, всё то, что там, в окне, это и есть лицо ее? Этот необъяснимый, тепло-топленый, кисейный свет над полем. Где я видел его? Нигде. Сквозь прикрытые Божьи веки, в день седьмой. Свет покоя? Нет, он исходит не от пространства. Ничто этот свет не точит, не движет, не временит. Нет в нем ни утра, ни вечера, ни полудня. Он не прозрачен, как наш, аноним расстояний, проем для глаза. Сквозь него не глядят, не берут предмет сквозь него — поле, небо. Он и есть это выгоревшее до желтоватой белизны поле и те огромные, посреди него, голые обнявшиеся деревья с подброшенным над головой цветущим мхом. И те тяжелые, маслянисто-черные со ржавым отливом буйволы, лежащие в заболоченном малахите. И та линия горизонта, прикладывающая себя то здесь, то там и вновь исчезающая, и всякий раз так бесследно, будто ее и не было на земле. И все это воздух — его состояния, настоянные на свете. На матово-теплом, чуть золотистом, как сновидческая пыльца, свете. Как пыльца, как рассеянный ореол, или то, что здесь называют аурой. Может, это она и есть — аура земли, — стоит как последний единственный свет над полем. Как мутящийся ореол, а лицо вынуто и глядит на него в окошко — в этот меленько-тырсяный свет, в эту ветхую девочку...
Шел третий час дороги. И вдруг заблистало, хлынуло. Нет, не гроза. Счастье. Оно бродило еще с тех пор, как начало светать. Бродило, скапливалось, исподволь поднывало, кроясь, потрескивая, перемигиваясь легкими сполохами: в той недогрызенной груше, оставленной на столе в номере, в зеркале — в уголке твоих губ с черенком зубной щетки, исцелованным мною, измазанным пастой, в ладонях твоих хохочущих, колесующих воздух и замирающих в изнеможенье, в этом шлепанце улицы не по размеру, все время спадавшем с ноги, в той девочке в белом — до слепоты — сарафане, спящей чуть ли не вниз головой, на ступеньках крыльца, запрокинувши руки за голову с блаженной, чуть съехавшей набок улыбкой, корова подходит и лижет ее кулачок, та что-то бормочет во сне, улыбаясь, телеги плывут, пыль ее заволакивает, и сквозь пыль тоненький запах жасмина — от нее... И потом — с этой рвущейся занавеской в руке и тобою, притихшей — всей жизнью и всеми словами, которые ты, как голубей с голубятни, все детство, которое вдруг — как те голуби — снегом на голову, ворохом с неба, все елки, все золотые шары... И, за руки взявшись, летели, как дети во сне над землею, измурзаны счастьем, как с пылу печеной картошкой, дрожа и смеясь и целуясь, как в детстве, — и хлынуло, и заблистало... Теперь и не вспомнить, как долго это длилось и что мы несли, не закрывая ртов, размахивая руками: вот!.. вот!.. видишь! — будто впервые видели этот мир, обжигаясь взглядом... Но ведь это и было — впервые. А потом как-то тихо все начало отступать, по домам разбредаться, занимать, озираясь, свои углы. — Вот, — отшатнулась ты от окна, но это уже не голос твой был, а эхо, — видишь? — В окне плыла бескрайняя улыбка индуса, плыла, пересчитывая свои зубы, плыла — вместе с его соломенной хижиной и влажно-синим лоскутом неба, которым он размахивал, крича нам вдогон: — How are you? Where are you from?1 — Видишь? — прошептала ты, откинув голову и закрыв глаза. — У него счастья во рту больше, чем снегов в России. — И стихла.
Это был самый пропащий автобус. Да и автобус ли? Уже час спустя, свернув на какую-то бетонку со стоящими дыбом плитами, он пробирался меж ними судорожными скачками, заваливаясь с боку на бок. Слева лежала бледно-волдырчатая равнина, затопленная в низинах желтоватой мутью, протампованной белыми цаплями. Где-то там, дальше, — океан, но как мы ни вглядывались сквозь взлетающие тампоны, его там не было. Справа — тот же брошенный лазарет, чуть понасыщенней: в бурых бинтах и плавнях. За ним, вдалеке, иногда проблескивала дорога — та, по которой свистели автобусы. Мы бы вышли, но плавни тянулись — чем дальше, тем непроходимей. То, где мы ехали, было когда-то дорогой и побережьем с рыбацкими деревушками. Собственно, почему мы ее и выбрали. Но океан ее выбрал прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор — как раскопы, полузанесенные песком. И плавни — промоинами — к незримому океану. Наверное, под луной, мерцая, шевелятся, как жуки, на спину перевернутые. И люди в ночной прохладе у хижин лежат в песке, как амфоры, и тихо поют под тоненький ветерок. Лодок нет. Нищее побережье, только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, у которых глазища черные — вполлица, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма. И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается над крышей. Шагал, говоришь ты, шагал автобус и рисовал это все, десять тысяч лет, детскими карандашами, за двенадцать копеек.
Двое с земли что-то поют в окно шоферу, полощут гортань гравием, жестикулируя, будто мнут ком глины перед собой, и шофер, из окна свесив руку, подкручивает этот ком ладонью, сплевывая кровью в сторону. Не кровь, — бетель жует, порошочки такие, легкого наркотического. Крохотные кулечки, целлофановые, с картинкой. Висят гирляндами в любой лавке, как комикс. Сыпет на ладонь, смачивает слюной и растирает, мнет большим пальцем, по часовой, скатывает, как хлебный мякиш. А потом солнце во рту садится, красный закат, бурые плавни. Сплевывает, выходит. За ним — весь автобус, кроме детей и женщин. Скрылись за насыпью. Полчаса нет, час. Идут. Что-то несут, тяжелое, длинноствольное. Пушку? Пальму? Спеленатого птеродактиля? Спишь на моем плече. Вздрагиваешь, постанываешь. Глаза полуоткрыты — туда, в пески. Якорь. Большой корабельный якорь несут. Черный ствол, красная заушина, желтые крючья. Втаскивают в автобус. Не входит. Раскурочивают полкабины. Втягивают с хвоста, так что шофер сидит теперь за стальными крючьями, без лобового стекла. Хвост якоря лежит меж рядами. Адская машина для штурма крепостей. Трогаемся. На шоссе въехали, европейское покрытие, трехрядная полоса, блестит под солнцем, плывет в мареве. Минут пять это длилось. Конец дороги. И ни признака жизни — ни до нее, ни вдоль, ни за нею. Может, это взлетная полоса? Для кого? Один автобус — на весь этот путь, раз в неделю.
А потом, уже в чайных сумерках, мост возник — такой длинный в небе, через весь океан, казалось. И волны под ним ходили, в свалявшейся шерсти, мутными сворами, рыская. И серебристо-мышиный корабль посверкивал вдали. Залив бежал, светясь и пенясь, “взяв на прикус серебряную мышь”. От моста тянулась рука, светящаяся, в океан. Километров десять от плеча до ладони, на которой и лежал городок, со всех сторон омываемый коралловым мелководьем. От запястья, где ютилась чуть съехавшая набок автостанция, до подушечки среднего пальца — минут сорок ходьбы. Вровень с луной проступают усеченные пирамиды храма, густо оплетенного кашеварными джунглями переулков, вдоль которых плывет, как в кривых зеркалах отражаясь друг в друге, тучное стадо доходных домов и снующих меж ними во тьме зазывал. Эта подушечка среднего пальца с улочкой, спускавшейся к ней от храма, оказалась даже не крохотным пляжем, единственным здесь, а детской песочницей, освещенной косым моросящим светом одиноко стоящего в стороне чуть сутулого фонаря.
На песке, подоткнув под себя ноги и отвернув во тьму голову, лежала луна, перегораживая весь океан. Это и был океан — великий, белый, за которым подрагивал, как детеныш, тычась в него вслепую, маленький Бенгальский залив. Океан медленно поворачивал голову, медленно и осторожно, чтоб не задеть ни городок, ни залив. На нем были глаза, еще более древние, чем мир, который в них отражался. Но и моложе его, потому что в них не было ни тщеты, ни людей, ни смерти. Меж его млечно-тягучими рогами тянулась звездная россыпь. Рот был поджат и чуть выгнут, как горизонт, но близкая и все близящаяся парная его теплота смягчала его надмирность. Он все поворачивал голову, пока не оказался вплотную у моего лица. Глаза, едва умещаясь в небе, смотрели в непроглядную даль — сквозь меня. Язык за сомкнутым ртом, казалось, перебирал алфавиты — те еще, до сотворенья земли. Угол глаза чуть воспален, как город в ночи, кренящийся на подлете. Он дышал, этот белый, вздымавшийся до небес океан, и затапливал этим белым дыханьем, его могучими, теплыми, протяжными валами, казалось, всю землю с ее маленькой историей жизни, прижавшейся к ней, как девочка к корабельной доске вдали берегов. Он так же медленно отводил голову, отворачиваясь к заливу, подрагивающему на его ресницах, мерцающему, стареющему на глазах. С лунной накипью ломких секундных стрелок — по дорожке от взгляда до края земли.
Наутро, когда я вернулся к этой песчаной пяди, его уже там не было. На песке — кучками — разбросанная одежда. В прибрежном накате с птичьим крылатым гомоном плескались индусы: женщины — слева и чуть поближе к берегу, мужчины — справа, но не дальше, чем земля под ногами. Меж ними дети — вспененной каруселью. И две белых коровы, лежащих у края от песчаной пяди. Как две глинобитных мазанки, сползающие в воду. Прапраправнучки этой ночи.
Поел мусаки на обратном пути. Вязкое такое рагу из картошки, баклажанов и другой овощной всячины. Очень сытное. Запивал ласси, что-то вроде кефира нашего. Вошел в храм. Но прежде — стоял у входа, смотрел странное. Длинная очередь у ворот — семенят босые, с бидонами в руках и узлами белья. Входят в ворота и исчезают там, безвозвратно. Обхожу храм. Другие ворота. Текут оттуда, мокрые, просветленные, с бидонами всклянь. Джайни-чок... Джайни-чок... Что ж это за слово такое, а? Не помнишь? Сдал обувь в обувном гардеробе. Этот полуамбар из штакетника — через дорогу от храма. На каждую тысячу пар вьетнамок примерно сотни полторы кроссовок и босоножек и едва ли пар двадцать туфель. Жетонов не выдают. Клинобородый архивариус в белой дырявой ткани на узких бедрах рассовывает обувь по ячейкам. В одну сует, из другой выдает, одновременно. Как же он не запутывается при этих снующих тысячах? Мазнет по тебе взглядом и полдня спустя берет их с полки, не оборачиваясь на твой блуждающий указательный. “Обувь утопленников” вспомнилась, Сосноры. Но мелководье здесь. Нет рукавов света, пустых, вглубь, нет трагизма. Вошел. Как в кита Иона. Тьма. Плиты мокрые под ногой плывут. Семеню в затылок. И в мой дышат, хватаются за меня, оскальзываясь. Кто? Цыганская мадонна. Чадо голое с хлебной коркой, как со свечой, тожественно и глазасто. Чуть покачивает, как в пароме, этот валкий игрушечный поезд из людей. Сортировочная. Расцепляются, расплетаются по путям, тьма их тут, в перелеске колонн. Свет вдали, это дворик колодцем. Весь запружен людьми. Крики, плеск. В центре — прорубь, у проруби — два рыбаря, ловят рыбу воды. В руках палка, на ней пластиковое канареечное ведерце. Сунет палку в дыру и танцует “яблочко”, перехватывая длиннющий дрын, взбегая по нему ладонями, и назад, с коленцами. Худ и жилист, упруг, как прут, и звенит всем телом, череп брит, бедра стянуты полотенцем. Лет под сто ему, судя по бородище, смотанной под подбородком и прихваченной бечевой. А второй — окатывает из ведра одного за другим, выхватывая из толпы, по очереди: мужчин — с трех шагов, в упор; женщин — сверху, лия на темя. Отходят стайками, ширмы натягивают во тьме, за колоннами, переоблачаются, выжимают мокрое, арабески текут по плитам из-под ширм. Это дворик был, мизансцена. Сцена близилась. Гул, и стоны, и визг, и стенанья воды человечьими голосами — они дыбили слух, доносясь из застенка, сочились из свода, клубились в проемах стены. Еще несколько шагов, стена, поворот... Будто ковчег, развихриваемый в клочья, ввинчиваясь в световую воронку, храм восходил, крошась, обливаясь облаком, расслаиваясь карусельными ярусами с висящими на них гроздьями людей, коров, крылатых чудищ, хоботов, узлов одежд, гирлянд цветочных... Вода хлестала — из всех углов, и вниз и вверх, крест-накрест, наискось, вздымаясь лопастью и падая, сшибаясь друг с другом, веером, струей, каскадом... Ковчег, в нем вавилон воды, растущий к небу. В нем хороводы тел — живут, плывут, восходят. Полдень. Двор колесует себя водой, стихает, меркнет. Сверло воды снижается, сверкая, и брызги от него, как голуби, летят на крыши. Храм пустеет.
Рама нес водяное зеркало над головой и глядел в отраженье, порождая взглядом свет и твердь, и мерцающий путь, как ладонь в проступающих линиях, и белый огонь из ладони, как лотос, и бабочку смерти, витавшую в нем, и узор ее крыльев, похожий на зеркало, над его головой; сложила и замерла, он покачнулся и выронил зеркало, вспыхнуло и разлетелось осколками, временем обросло, сводами, двориками, колодцами, водяными с ведерцами, мытарем обуви, мокрыми пятками этого бесконечного поезда с высунутыми из окон наивно-счастливыми лицами. Рамаловы. Чистилище водяное. И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах. И объяли воды меня до глубин души. Шел, за стену держась, шелковую, скользя. Смотрю: сидит, под колонной. Свет сквозь брешь в своде сеется на него. Черная борода окладом, коренаст, жилист. Черный кушак, штаны цвета влажной пыли. На коленях книга. Листает ее, склонившись. А глаза — черные, жгучие, — в сторону, в мою. Такой и зарежет, в книгу глядя. Кто? Рогожин! Глянул в книгу — картинки, цветные, детские, идиотичные. Вышел.
Здравствуй, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. Как полный невод, весь день за собой тянут, до бесчувствия. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира? Мелеющего, осыпающегося под солнцем, как фреска. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски тают, шагреневые. Я тебя вижу, как говорят китайцы, — ресницами, вместо нашего “здравствуй”. Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от той деревушки русой, яснополянской, где ты родилась. Дым к реке тянется и ложится на воду, плывет. А ты за рекой, одна, на заросшей тропинке к тяжелому лесу с сумрачно-прелым, скрипучим дыханьем. Он подтягивает тебя за веревочку этой тропы. Сандалики в тине, голые ноги с коленками чуть под углом, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Измурзана вся — от лодыжек до бывшего белым платка, туго стянувшего голову с этими талыми, голубовато-серыми, как снег, глазами и большим, капризно-доверчивым ртом, чуть приоткрытым, который, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ртом, который каким-то необъяснимым отсветом там уже, где ты кричишь им, вздыбливаясь животом, дочерью, надрывая его углы, и там, в отлетающем детстве, где мир так бескраен и счастлив еще без себя, без своих очертаний. Белые трусики в меленькую незабудку. И несуразная кацавейка до пупа, косо застегнутая, на две пуговицы ниже своих петель. И лицо твое большеротое, круглое, влажно-солнечное, рябенькое, как куриный дождик. Ходишь в лес, черный, мокрый, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. Рвешь лебеду с бабушкой тихой, уже святой, пуню чистишь, пораешься в огороде. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти — две районные библиотеки, и уже на лесенке к верхним, пыльным, в городской. Ты идешь с Цветаевой, Мандельштамом, Катуллом, Прустом, Плинием, поддерживая подбородком их, а руки длинные далеко внизу. Тебя пошатывает, ты не вписываешься в свои очертанья, ты все еще чувствуешь свое тело, как ту девочку за рекой, и наталкиваешься то и дело на людей, углы, мебель, бьется посуда, сыпется, валится за тобой все, что не уклонилось, и маленькая библиотекарша, запрокинув голову с зашпиленной на затылке тускло-горчичной бульбой волос, смотрит на тебя снизу вверх. А когда твою голову разглядывал рентгенолог, все присвистывал, оборачиваясь на тебя, щурившуюся от тошноты. Быть не может, не верил. Как это называется? Есть у людей, у немногих, роднички в темени, незаросшие, а у тебя — вся голова как такой родничок журчащий. Не заросшая черепом голова. И в ней — этот маленький постаревший Бетховен сидит. Бетховен памяти. Но лишь на слова, на буквы, к остальному — глух. То есть слышит, но не больше, чем живой человек. А буквы помнит — до запятой, во всех книгах, все их поет с голоса, все словари танцует, чувствуя фальшь, исправляя ошибки в академических, в десять. “Пропусти, прости”, — шепчешь ты в своих шесть неполных у изголовья Ивана Ильича, деда твоего, отходящего. И в одиннадцать смотришь на пятнышко крови на простыне, как на страничку из “Детства Люверс”. Но не книжная девочка-вундеркинд, а тот, оглохший в тебе, с абсолютным слухом, высушенный добела, светящийся за сомкнутыми глазами. А ты экстерном живешь, где? — в стороне от нее? Чуть спотыкаясь об этот зазор меж тобой и твоей тенью? Глядя на куст черемухи во дворе, все тот же, цветущий, под юбкой которого ты окуналась во взрослые тайны, вычитая и складывая отличья между тобой и мальчиками, все скользившими под этот черемуховый подол. Глядя на ту взлетающую, большекрылую, уже подхваченную восходящим потоком птицу и вдруг своей же рукой остановленную в полете и вытертую с листа. Я еще нарисую — и крылья, и даль. Не на этой казенной бумаге. И, замешкавшись вдруг, не нашла себя там, где была. Глядя в дождь, в коридоры, в тарковское зеркало. В эту нервно-красивую женщину с корректурой под мышкой. Глядя в зеркало, в книги, в любовь, в то, что было любовью, что стало просоленным бытом, растравой, разором — до рези в глазах, до бесчувствия, до тошноты. Из чего ж ты, Мария, соткана? Юбка в грязи-крови, а лицо свято. А меж ними девочка — там, за рекой, и не верит им — ни тому, что внизу, под ней, ни тому, что вверху. Сматывает на руку веревочку-пуповину и уходит — по небу, в Индию. Потому что лет ей — один. А тому, в чьей ладони ее ладонь, — два. Перешагнули себя вспять через голову и стоят, блаженные, и нет им ни родины, сверстников, ни языка. Вот, любушка, как давно мы не виделись.
А к чему говорил? Помнишь, свами как-то сказал нам, как шар на две лузы, — тебе, мне... что мужчина и женщина, чтобы стать единым, должны пройти все свои... как он сказал? — уровни? грани? роли? — где отношения “мальчик — девочка”, детство райское, — лишь одна из таких ролей. Лишь мизинец. Отношения наши, мол, держатся на мизинце. Чушь, конечно. Но какая-то тихо саднящая. И во мне, и в тебе ведь тоже. Хоть и оба молчим об этом. Будто рай в шалаше, и мы — этот рай в нем, поджавший ноги, и — одновременно — идем стороной, и видим его, и теряем из виду. Как детский шалашик, плывущий во тьме через город, танцующий меж берегами. Как пуджа с затепленным огоньком. Захлестнуло? Нет, покачивается, разгораясь.
Километров десять от Рамешварама. Двойка, автобус. Трется о переулки, как кот. Которых нет здесь. Ходи ищи его, заглядывай в подворотни, может, там. Или стой на месте, прислушивайся к интуиции. Полмаршрута у него шелкопрядных: окукливается в городке — людьми, улицами, а потом нить сучит десятикилометровую — до косы к Адамовым островам.
Стою, прислушиваюсь. Идет, палку ест, сладкую, тростниковую. Скользкое лицо, дружелюбно-скользкое. И ладонь. Будто деньги сует. Чтоб я не видел, чувствовал. Смотрит, вплотную, с полуулыбкой, но как-то огибая мое лицо. В полкасанья. Чтобы не видел, чувствовал. Выбрал, купил. Они шалашом стоят, эти дрыны. Ополовинил тесаком, зачистил, на, пробуй. Это ж какие зубы надо иметь, чтобы есть? Их, слепящие. Ходят всем городом, дрыны во рту, жуют, сплевывают. Школьники с ранцами, гурьбой, и во рту дудки. Шофер с высунутой в окно дудкой. Белый мундштук, зачищенный. Поиграли, бросили. Как концертная яма город. Сосут, дуют, бросят, идут по ним, едут колесами. “Чикен” закрыт, жду двойку, прислушиваюсь. Ловит мой взгляд: “Чикен? Идем”. Входим с черного входа, вынимает связку, подбирает ключ. Садимся на кухне, цокает яйца. Пять, десять... Кому? Ставит передо мной. Чай заваривает. — Масала, — спрашивает, — или с джинджером? — Костюм на нем полуофисный, полупляжный. Без цвета. Как и сам он. И не вода, и не мякоть, как сок огуречный. Какая-то скользкая смесь в нем. Будто живут втроем — вельможа, лакей и картежник, в одном теле. Что-то ему от людей нужно, льнет. Но, как пух тополиный, льнет, летя мимо. Вот оно что — повар он на Гаити, две тысячи в месяц, женился там на двенадцатилетней, а другая жена здесь, в Танджавуре, с детьми. А в Рамешвараме дядя, хозяин этой харчевни. — Две тысячи — это как вся эта улица вместе взятая, — говорит, подкладывая. — Пять языков, и еще на трех могу объясниться... — Перечисляет. Поглядываю в окно, прислушиваюсь, где ж она бродит, спит, ест, стала на берегу, на океан смотрит, двойка? Как ты остро взглянула, с мокрым жалом в глазах, когда я переспросил его: двенадцать? — про жену. Вышли. Чудом высвободился.
Девять осликов на перекрестке. Сосчитал. А коров — шесть. Две из них работают в паре: одна тянет с прилавка, другая на себя продавца отвлекает, зайдя с тылу, тычась в чан. Третья маленькая, пегая, с козу ростом, хотя, видно, старшая на перекрестке: стоит в центре, движение регулирует. Четвертая неописуема, импрессионизм, коровинская палитра. Стоит у двери аюрведического массажа, ждет. И двое, быки, сливовые, ходят, пошатываясь, по кругу, против часовой, карму разматывают, епитимья. А осликов девять, каштановых. Ближний — жалобный, чуть покосившийся набок, вздыхает, воздух пощипывает. Второй — облезлый, потерянный, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент? Или дом с дымком? Третий — под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. У четвертого — полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху. Двое подходят к нему, смотрят на булку, то так повернут уши, то этак. Как бурсаки на дороге. Один остался, другой возвращается, замер на полпути, в лужу смотрит. Губы — теплой корочкой и горчат в углах. Оголяет зубы, разглядывает. Глаз обижен, косит. Что он видит? Закон божий? Пожелтевшие клавиши? Лошадь икоты? Он не то чтоб застрял на лестнице видов, но как-то стал ее поперек, как запруда печали. То к небу подымет глаза, то потупит. Будто он скроен из разных тел, судеб, полузабытых, уже ненужных. Обернулся, идет ко мне, тянет эти горько-щипковые губы из теплого туфа, в золе. Ушами прядает, перебирает — что они? — ни богу, ни дьяволу. И глаза заволакиваются, и из паха растет эта черная козья ножка, пока не упрется в землю. И он сдает чуть назад, на нее опираясь, как делают люди с двухколесными существами у обочин дорог. А девятый где? Сижу, чешу его за ухом. Прислушивается, сардоник. Перешел дорогу, к лавке кондитерской. Сад их, павлиний, сладкие, вязкие страсти, семиярусные. — А что-нибудь не с кокосом есть? — спрашиваю, ведя взглядом вдоль кулебячного ряда. — Не с кокосом? — переглядываются, будто я произнес что-то не существующее на земле. — Есть, говорят, на всякий случай. — А что, например? — С яблоком, — говорю. — С яблоком? — вздрагивают, обводя изумленным взглядом горы яблок на торговых лотках повсюду. — Нет. — Перечисляю фрукты, которые за спиной, спелые, сочные, с дерева. — Нет, — повторяют они, — нет, нет, — с каждым разом все более настороженно. — Беру, наконец, слоеный треугольник с необъяснимой начинкой — растительный бестиарий, и тяжел, как утюг. Осел, тот, сардоник, кивает, хороший выбор. — Дом не нужен? — спрашивает сидящий на мопеде. Где-то я его видел, лицо знакомо. — Нет, — говорю, — я в отеле. — Купить, — говорит. — Недорого. С видом на океан. Поехали? Это рядом, минут пять отсюда. — Сажусь, в одной руке пирог, другой его обнимаю. Едем. Где ж я его видел? Да, в день приезда, ночью. Нет, это сын его был, когда я во тьме с осликом сидел, разговаривал. Разве поймешь их возраст: ребенок, старик, а меж ними что? Как узелок на палке через плечо у каждого — с двумя концами: детство, старость. Крепенький узелок, походный.
Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропинке-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башенку с винтовой лестницей, то и залив, и эти цветные шалашики лодок у берега, и солнце, встающее из воды, а по ночам звезды в телескоп, который там установим, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, тюфяк, телескоп. А внизу большая гостиная, светлая, с окном во всю стену — к океану, и спальня, и комната для гостей. В саду у нас три манговых дерева, одна папайя, еще пальма и ним, помнишь, остролистый такой полукуст-полудерево, лечит неисцелимых. На обратном пути он все хотел в тенечке присесть, подробнее разговаривать, неторопливей. Но где его взять, тенек? Там примеримся взглядом, здесь, дальше катим, пока не устроились на берегу, на рыбацкой сети, свернутой под субтильным деревцем. Помнишь, Иона сидел за чертой города у крепостной стены под такой же пустынной ветошью? А Господь допекает его, провоцирует на поступок. Иди, мол, в город. Если найдешь в нем хоть одного праведного, спасу народ. — А чего ж Ты Сам не пойдешь? Видишь, какое пекло? — Вижу, — говорит. И опять за свое: — Иди, Иона. — Что ж, отвечает, если Ты такой всемогущий, одно деревце у Тебя с этой жалкой тенью, а кругом жар, пекло, нет жизни? Дай жизнь, тень, посади деревце, а потом о праведных вопрошай. — Иди, говорит, а то и его сожгу. — Пошел Иона. Ни Господа, ни стены, ни города. Деревце чахнет. Звезды морские лежат на песке, черепаха, мертвая, искореженная винтами, кровь в углу рта, со слюной, тягучая. Рыбаки ходят по морю, лодки свои за собой водят — на веревке, выгуливают. Мель — до горизонта. Сидим с ним, щепки в руках, на песке рисуем — дом, башню, цифры в столбик. Задаю вопросы: про огород, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой — зима, лето... И вышел. Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя заволоченным глазом, писать книгу, любить... Стер, встал. Солнце село. Ночью будем спасать ослов. Да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож, ночь — все, что нужно.
В зеркале отражалась та сторона улицы. Ослы уже стягивались ко входу в харчевню, известную им, видимо, из поколенья в поколенье. Ровно в девять вечера она закрывалась. Ослы начинали движение к ней изо всех переулков и окрестностей города часа за два. Собравшись у входа, но не приближаясь к его крыльцу, они переминались, обменивались кивками с чуть приподнятой верхней губой, поглядывали из-за холок друг на друга — то в сторону улиц, на вновь прибывающих, то в широкий дверной проем с сумрачно-голубоватым флуоресцентным светом, где, в уже опустевшем зале, мыли полы. К половине девятого начинался их медленный танец: они выстраивались в магическую фигуру вокруг пустующего центра и наращивали вращение по часовой, то сужая, то ширя узор этой дышащей мандалы. Детородное их достоянье при этом росло, удлиняясь. Движенье на улице в этот час замирало, шли в обход и объезд. Без четверти девять ослы начинали тесниться к центру, превращаясь в кофейную гущу, все еще продолжавшую медленное затихающее вращенье. Затем наступал некий необъяснимый момент. Они задирали головы с округленными губами и будто бы дули туда — в это йодово-желтое небо. Кому удавалось — приподнимались на задних и тянулись вверх, упираясь передними в спину соседа. Тем временем эта бесформенная гуща вытягивалась в клин, острием ко входу. Первые уже стояли на ступенях, окуная головы в проем. То, что росло, удлиняясь, теперь — у всех — ткнулось в землю, деревенея. Так и стояли, чуть приподнявшись, дыбясь на этих черных просмоленных костыликах. Глядя в зады друг другу, ожидая своего часа. Все, кроме первого — полководца. То, что все еще продолжало расти из него, давно уже миновало землю и, изогнувшись, двигалось вверх, одолевая ступени. Глядя, я вспомнил юг Германии, заповедный вольер в хайдеггеровском черном лесу. Ослы — цвета сухого асфальта и ростом со здешнюю лошадь. И длинношерстные пони, игрушечные, парикмахерские, с мелированными прядями. Носясь над лугом, ослы выискивали их в траве, глядя вниз, как с бреющего полета. И с виража таранили, всаживаясь, и волоча впереди себя, и вздергивая над собой. А те, крича беззвучно, рвали, грызли воздух разболтанными головами, насаженными на смоляные колья, горящие в тряпье их тел. А потом ходили, как досаафовцы, по полю, приседали, взбрыкивали конечностями, отдувались, поглядывая на результат. А те, как ни в чем не бывало, стоят, глядя в зеркальце перед собой, пощипывают губами, прихорашиваются, маленькие парикмахерши. И идут к ограде, чуть вихляя в шубках своих на голое, брать сахар с ладони.
Ровно в девять в синеву проема вплывают первые тазы еды. Ест полководец и свита. Клин волнуется, подтягиваясь, отвердевая. Смена тазов, следующая шеренга. Полководец не покидает поле, стоит с адъютантами в стороне, у антикварной лавки, одним глазом в витрину глядит, другим — на войско. Ничего между ног, носок скатанный. В последних шеренгах идут стреноженные, полуторные. Елозят тазы по ступеням, вылизывают крыльцо. Поднимают голову, когда все кончено: тишь, никого.
Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки — железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины? В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как Гоголь. Его тоже сажали в грязь, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина. Исцелялся. Где-то до “Мертвых душ”, но уже после “Диканьки”. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Они едут сюда со всей страны — в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, одинокие эллипсы вокруг него по дорожкам парка. Какая адская мука была ему, Гоголю, лежать там, в этих жирно-черных пиявочных пальцах грязи, в семь горячих слоев облепивших его от пят до горла. И это при его маниакальном страхе всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому? Есть ли упоминанья? Где? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пьявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или Дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, таз-колесо.
Демографически людей, коренных, здесь все же больше, чем ослов. А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти — плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчики. Не у дел они, безработные и ничьи, сами бродят, вздыхая, потом вдруг встанут, глядя перед собой, и взгляд останавливается, как часы. Вздрогнут, тронутся. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, — Христос. Хлев, Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет. Кажется, не попадались. Как же они живут — без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Насмерть забили их — жен, матерей — и ушли? Обет, братство? Или как у людей: дом построил, родил детей, вырастил и уходишь с котомкой из дому — глядеть в огнь, в небо, дух думать, налаживать переправу. Но те, люди, братством идут себе подобных — мужей, старцев. А эти — с детьми, мальчиками. Может, они живут с ними? Стоит, один, под трансформаторной, тот же самый. Как диод на проволочных ногах. Что ж он, никогда не выходит оттуда? Или это она — одна на народ, адаптер? Стоит в цепи, заряжается. А скотоложницы, те, что в гравюрах Средневековья вздыблены, вымешены, как тесто, с заплющенными очами и воронками ртов, это правда? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито, оранжевым на голубом. А по-русски прочесть — ЗОЯ, чуть танцующим начертаньем.
Стучал в отель, поздно уже, часов одиннадцать, смотрел сквозь решетку, как ворочался там, вдали, на полу под одеялом... вот, выпутался, выполз, ключник. Похож на Ганди, если б тот дожил до его песочных. Йодистый череп, крылышко тела, тростинки ног. Высушенный кузнечик. Ведет к лифту. Я сам, говорю. Кивает, ждет, пока тот погромыхивает, снисходя. За семью печатями лифт, царский, женственный, времен Ашоки. Семь дверей в оборках: раздвигаешь полы, углубляешься, входишь, оправляешь подол, возносишься. Пятый этаж. Окно во двор. Двор колодцем, в нем пальма, уж не знаю каких времен, протопальма. Ветви мажут по всем окнам и оставляют их далеко внизу, под собой, вместе с этим горшком двора. Обмахивается веерами — там, в звездах. Первую ночь не спал, ловил ее за руку сквозь решетку. Она все скребла, елозила по окну, лезла в комнату этими растопыренными, надломленными, пожелтевшими. И дышала с протяжно-надтреснутым посвистом в темной мохнатой груди. Ставни закрыл, стучит в них, царапает. Да и душно. Лег, встал. И опять ее за руку ловлю сквозь прутья, когда она мажет по мне на выдохе, а я к ней тянусь, вжимаясь в прутья. Ловлю, но не удержать ее, такая сила в ней, тащит меня из прутьев — к себе, живая, дышит из тьмы звуки, слоги. Разожму ладонь — уходит, скользит вдоль стены, пишет на выдохе и, отклонившись, опять в окно, в прутья. Хлещет, рыщет и, обмякая вдруг, вниз соскальзывает. Пальцы сухие, на сухожильях висят, а все цепляется, тычет, машет. Взял нож, держу ее за запястье. То вырывается, а то льнет — на, мол, на, режь. Белка с неба спустилась по стволу, тоже сидит смотрит. Светло уж. И сомнительно. После той ночи и этой, с осликами. Ведь они что думают? Шел двуногий, пришлый, лицо белое, руки, кормил булками, резал путы, веревки падали, а ног как было восемь, так и осталось стоять, подрагивая. Булки, рука, лезвие, веревочка воспоминаний, грусть. По ночам, наверно, они будут возвращаться к той скамейке, в том же часу примерно, тянуть губы к незримой руке, белой, вздыхать, вздрагивать, глядя под ноги, и уходить, все так же, чуть спотыкаясь, годы, жизнь. И все та же ветка в окне будет слепо скользить по прутьям желтоватой культей беспалой, годы, жизнь. А меж ними что? Ты, перочинный швейцарский ножик. Тихо и неуютно как-то. Будем спать, любушка, завтра вставать рано.
Коса
Ткнулся в песок, высадил нас — тебя и меня, а больше никого в нем не было, развернулся, стал перелеском, мертвым, рысцой, от спины. Двойка, несуществующая. И дороги не было. Обвели взглядом. Этот валежник хижин, песком занесенных. Лодки меж ними, врыты заживо, с песком во рту. Лодки времени. Коса. По одну сторону — щебень воды, по другую — стекло, вязкое, голубое, дышит. Тонкая песчаная паутина, и все тоньше вдаль. Паучок солнца. Чуть подергивает за нити эти мертвые высохшие тела — хижин, лодок. Две фигуры, майки на голове, в руках обувь, идут вдоль стекла к концу мира, и расстоянье меж ними растягивается. Не оборачиваюсь, да и ты вязнешь в этом плавком воздухе, видишь меня едва ли.
Так она начиналась, эта коса. Трудно поверить. Где же были наши глаза и что еще, из того немногого, что у нас есть? Видно, мир не подпускает ближе, держит его в этой черте оседлости — полуслов, получувств, полужизни. И не подпустит ближе. Даже к смерти своей человека он не подпустит. Мир невидим ему — пятно слепое. Множит свои отраженья. Жалит их, отражая. Никогда человек не был с миром. И в мире не был. Он стоит, как за тем стеклом, затемненным, где видимость односторонняя — от него к нам. Что мы знаем о нем, в нем, что мы видим, кроме себя в этой комнате с ламповым светом в лицо? Помнишь смерть каракатицы, брошенной рыбаками? Переливчатый студень, врубелевская царевна, она лежала в песке, глядела в нас своим полузасыпанным глазом, смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату, передергиваясь, перекрашиваясь на ходу, гася за собою свет и включая в следующей комнате, щупальце, жизни. Сколько их было, жизней, в ней, на одну смерть? Пять, семь? У нее, смерти, не хватало на всех их ни рук, ни губ, ни этих скользящих ног. Она гасла, переливаясь и вспыхивая, как Иерусалим, как Небесный град, как северное сиянье. А глаз ее все смотрел, заволакиваясь, спеленываясь той мутною пустотой, над ней склоненной, той, кого называем Богом. И спроси я себя: дерево или книга, человек или зверь? Да, еще несколько лет назад — человек, книга. Теперь — не знаю. Чем мы лучше? Ничем. Любовь? Любовь слизней на три неба над нами. Они взбираются на ветку дерева, так, как мы б восходили на Джомолунгму, и сучат нить из себя, свиваясь, спускаясь по ней, раскачиваясь над бездной, этой вязкой, полупрозрачной, как горячее стекло, спиралью. Бесполые, они проходят весь путь, прорастая от детства к нежности, наливаясь страстью женщины и мужчины. Становясь, каждый, двуполым. Четверо их теперь, в этой тягучей мерцающей капле: свинченные в спираль две женщины, двое мужчин. И начинается то, перед чем пятится наше воображенье, задувая, как свечи, Эсхила, Данте... И вот они валятся, перекусив нить, эти слизни, светящиеся, преображенные, вниз, туда, где стоят наши маленькие одышливые кровати...
Это было началом косы, этот взгляд с песком, этот глухарь жизни, которого мы несли, прикрывая майкой от солнечного удара. Вот об этом я, понимаешь? О том, к чему человека не подпускают. Ведут стороной, по краю, лицом к стене, на которой мир — нарисован, живой. И как-то вдруг, ни за что, по какому-то недосмотру, ты стоишь на косе, и нет у тебя ни чувств, ни сил, ни опыта с этим быть. Слова как мусорок в кармане, перебираешь их. Вот, например, этот цвет (свет) открытый. У всего — воды, песка, неба... Нет его в опыте и в слове нет. Видишь то, чего нет, что не можешь видеть. Небо. То, что мы называем самой пронзительной синью, — муть, если мазнуть рядом. Это до слов, до того, как их начали смешивать — краски, чувства, слова. До опыта, и еще не просохли. До Бога. Еще не просохли ни воля, ни время. Как же ты здесь оказался, идешь, следы на песке оставляешь, будто ты есть. Нет, заливает. Можно подняться на дюну, будут видны оба моря по сторонам — разной воды, разных времен, они встретятся там, впереди, за косой, на закате, вспенясь мутно-красными языками. Это будет потом, когда этот день отпустит тебя, не выронит из ладони, нет, но на песок опустит и отойдет за то стекло затемненное, откуда тебя видят, а ты — нет. И ты водишь рукой в этой теплой тьме, и кладешь ладонь на ее лицо — смерти? матери? жизни? И отдергиваешь. Это будет потом, когда ты воплотишься, сожмешься до точки в конце косы, до лежащего там человека. А пока мы идем — ты и ты, из бездонных времен, из песка, и воды, и неба.
Поначалу мне показалось, что это какая-то складка воздуха — там, впереди, в виде фигуры, бредущей, как я, по кромке берега. Может, ты? Обернулся. Нет, ты шла позади меня, примерно на том же расстоянии, что и эта фигура. Или это в зрачке у меня мутится от солнца? Воздух течет, как жидкое зеркало. Может, это мое отраженье бредет — там, впереди? Он... Почему “он”? Может, это она? Повторяет мои движенья, шьет кромку волнистой линией в такт прибою. Так и движемся, троеточьем. Катер, врытый в песок, одна кабина, ржавая. Глянул внутрь: можно заночевать, если поджать ноги. Белый песок, как тело, которое солнца не знало. Женское, мягкое, как живот. Воздух чуть красноват, в мурашках, стелется, млеет. Нет фигуры, исчезла. В море вошла? Тихое, сине-зеленое, как газ горит. А за дюной — другое море, как щебень в извести, ветер там, мелководье, цапель тьмы, сабель. Бенгальский залив. Дюна меж ними, вытянулась с руками вдаль, к концу света. Обернулся: и тебя нет. В море? Нет, поднялась на дюну. Оба моря в глазах, перемигивайся. Что видно? Руины стоят с песком во рту, отброшены друг от друга на расстоянье взгляда из-под руки. Стоят, сидят, лежат на боку. А по ночам бродят, роняют камни. Кто жил в них, когда? Или живет. Кто? Нерожденные дети? Дети и обветшалые боги, бомжи. Жгут костерки незримые. Чертят песок. А к рассвету прячутся, как в ракушки, в эти руины, ползут по песку. Если долго смотреть — ползут.
Да, это он, вышел из моря, теперь он ближе. Красная ткань на нем, ярко-красная, через плечо. Лодка. На самом гребне дюны. Как в небе. Белое оно под ней, иди по облаку вверх и садись, плыви. Синим выкрашена, как небо. Будто высол на небе, облущенный, в виде лодки. Странно, кажется, у него нет руки. Правой. Или он несет ее на груди? В воду вошел. Дышит, вздымаясь гладью. Парус вдали, ярко-синий, как лоскут моря, сквозь солнце. Акул нет, хотя кто знает. Плыву, вниз смотрю: глубь, тростники света. Ни рыб, ни медуз. Рано. Еще не созданы. На спину перевернулся. Ни облачка. Юная синь, звонкая, легкая, необрюхаченная. Идет, цепочки на щиколотках, серебрит даль. Вышел. Парус скользит мимо. Лодка времен Ригведы. Три бревна, грубо отесанных, связанных бечевой, на них кол с прямым парусом. Ни бортов, ни киля. А идет под углом к ветру, встречному, фордевиндом. Хорошо идет, с пеной. Лежак с парусом. Оттуда, с конца света, куда иду. Пятеро в лодке, тюрбаны на головах, машут, зовут. Нет, отмахиваюсь, рано еще, вы оттуда, а я туда.
Ты ближе. Поешь, ветерок доносит. Что? Не разобрать. А тот, впереди, сворачивает к руине. Она стоит наверху дюны, как та лодка, одна, ни следа вокруг, ни птицы. Иду за ним. Как блиндаж развороченный. Крыша проломлена, деревце из нее растет. Одну стену песком занесло, а в другой — проем, то есть вовсе нет. В глубине — алтарь, свечи, теплятся у ног... не разглядеть — чьих, какого бога. Да, хобот, уши, Ганеша. Цветы, маленькие, сухие, у ног. А на запястье венок свежих. Необъяснимо. Здесь, в этом безлюдье. Кто, когда эти свечи затеплил, догорающие? А цветы, кто их носит, в каком клюве? Вышел, обхожу ее, эту часовенку. Вот он... Сидит на песке, за камнем. Что-то бубнит. Поет? Разговаривает? Нет руки, обрубок чуть выше локтя. Гладит этим обрубком... Как же он называется, выпало вдруг, этот символ мужского и женского, йони с лингамом... Гладит эту каменную, ростом с ребенка, фигуру. А другой рукой пуджу устраивает перед ней на песке: цветы, сласти в блюдце, свечка. Зажал коробок меж колен, трет спичкой, гаснут. Подсел к нему, помог. Кивает с улыбкой, не поворачивая головы, все бубнит свое. И вспевает вдруг, и опять никнет голосом. Сколько ж ему? Лет тридцать? Меньше? Тело большое, сильное, но какая-то в нем слабость... долговязая, корабельная, что ли. Как корабль, брошенный, который мотает в шторм с боку на бок, а он не тонет, только снасти скользят по палубе взад-вперед, от борта к борту. Детский такой кораблик, пущенный по ручью лет тридцать тому назад.
Встал, придерживая культей шаль, распахивающуюся от ветра, идет, голые, быстрые ноги. Солнце уже в пелене над морем, тем, правоверным, с зеленцой. Сядет скоро. Теперь ты впереди, он за тобой, потом я, та же дистанция. Коса все бyже. Виден ее край. Пена за ним, волн табуны, сабли. А дальше что? Островки, капельные, необитаемые, за горизонт. Адамов мост называются. Почему Адамов? А дальше что? Цейлон, тот, из детства, на чайном кубике, в тридевятом царстве. Нет ничего за краем. Что может быть за краем Индии? Ничего. Голем рассыпавшийся, Адам. Он тебя обошел, теперь он первый. Уже на краю стоит, снял накидку, и нет его. Узкий пролив, до ближнего островка — метров двести. Вода ревет, два моря вгрызлись друг в друга, всё ходуном, в пене, в шерсти. А он плывет, взмахивает одной рукой, а культей — что? подгребает? К груди прижал? Сносит его, несет в море. Солнце дрожит над краем, огненное, вполнеба. Выбрался. Сшибло волной. Встал, бежит по песку, разболтанно, будто падает и упасть не может. Машет рукой и тем подкрылком, кому? Вверх, в небо. Остров крохотный, заливает его со всех сторон, вот-вот скроется под водой. Добежал до края. И я дошел, рядом с тобой стою, смотрим. Плывет назад. Только рука плывет, взмахивает из бурунов, ни головы, ни тела. Может, за ним, помочь? Не выплыть ему, сносит. Бегу по краю. Вот он. Нет, это корягу несет потоком. — Где он? Видишь его? — кричу. — Нет. Нет, — доносится. Дальше бегу, вглядываясь. Они, как веревки, вьются, летят в пене, разматываясь, эти волны здесь, на выходе из горловины. Хлещут горлом. Туда, где свет убывает. Всё, думаю, вот и всё.
Сидит, у самой воды, на корточках, дрожит, голый. И подгребает рукой песок. И культей приминает, сглаживает края. Замок песочный. Нет, не замок. Тот символ. Омфалос, что ли? Волной смывает, разваливает, а он опять, чуть отступив. Подкова, а в ней столбик. Да, Шивалингам, кажется. Вновь размыло.
Ты подошла, стоишь рядом. Смотрим туда, во тьму, где он только что был еще. Вот, говоришь, и конец света.
Легли в лодку. Не спалось. Набело, думал, все они набело созданы — звери, деревья, коса, только мы здесь — черновики. Не новость. Как любая мысль, чувство, стоит им шевельнуться. Самый короткий путь к смерти, пугалу — шевельнуться. Время созерцания кончилось, говорит, свернуто. Чушь. Будто мы знали его. Помнишь тех обезьян на краю леса, серебристые их тела с длинными тягучими, как мед, пальцами? Солнце садилось, и движенья их замедлялись, они рассаживались на ветвях, чуть ссутулясь, опустив руки между колен, и, глядя вдаль, в этот тающий свет, замирали, входя в это тихое медитативное состояние. Помнишь ту пару на нижней ветке? Они сидели вполоборота друг к другу. Рукой, заведенной за спину, он держал мизинец ее ноги, видимо, как и она, не замечая этого. И в течение часа, пока солнце не село, они ни разу не шелохнулись, не опустили взгляд на нас, стоящих под ними, совсем рядом. Созерцание, говорит... Для этого мы слишком люди. Незаконнорожденные. Нерожденные то есть. Есть такая запись, древняя, у индейцев. Начинается хорошо: “И сел человек поодаль”. Никто, нерожденный, нищий. И каждая тварь, проходя, давала ему часть себя. Кто зренье, кто слух, как подают мелочь. Теперь он имеет всё, теперь он больше нас, сказали они, глядя. Нет, ответили сверху, с ветки. Меньше, чем был, и будет все меньше. Потому что мало ему, что бы ни было в нем, — неутолимо мало, вот и имя его — голод. Потому и ходим мы в этих рубахах мерцающих, так собою взволнованы. С миру по нитке — мертвому на рубаху. Лежал, ворочался, песок на зубах, звезды над головой. Вот и сейчас. Лежишь, течешь, как песок, сквозь пальцы. Голод. Сам у себя, в себе, как человек, течешь сквозь пальцы. Вот тебе день: коса... С чего ты начал? Берег, смерть каракатицы, слизни, двое нас, троеточье, встреча в часовне, край, тонущая рука, маленький космос с культей песчаной, свет, слова, лодка... Что это? Вот мир, быть может, впервые так близко, и снято это стекло затемненное, вот он, и говорит тебе, а ты их связать не можешь, эти простые слова, в одну фразу. Я понять тебя хочу. Взять, утолить, иметь, насытить. Смысла я в тебе ищу. Да, тот голод. Из остатков мы слеплены, из отбросов творенья, из культей, из всего понемногу. Как в хорошем хозяйстве: не выбрасывать же, да и куда? Оттого эти боли фантомные — получувств, полуслов, полумыслей. Что ни шаг — то стена или край. А потом вдруг — коса: не поодаль, а вот — мир и ты, между вами — начало, рождайся. Ты все медлишь, все взгляд переводишь, все хочешь понять, ты все время не там, где ты есть, убываешь, рубаха растет, не связать этих слов, ты не спишь, отвернулась, открыты глаза, обними ее, лодка скользит по песку, поднимаясь все выше на тоненькой нити, свиваясь, кружась, островок заливает, бежит и не может упасть, и смеется распяленным ртом, и все машет туда, над собой, этим мокрым песочным обрубком.
Зябкий свет, чуть синеватый, как в больничных покоях. Предутренний. Возвращались по нашим следам. Адамов их мост. Необитаемый. Молча, рядом. Музыка вдруг, ветром, оттуда, из лодки, полузанесенной. Стихла. Снова. Подходим. Антенка поблескивает. Под ней голова. Лежит с приемником, прижимая его культей к уху. Улыбка детская, девичья. Поет, в небо смотрит, не поворачивая головы.
Каньякумари
Индия стоит на одной ноге, а ладони сведены над головой, в Гималаях. В горле — огонь смерти, преображение, Варанаси. Нижняя чакра — земля тамилов, красная, с зарослями людей, хтонические гениталии, — там, где мы. К югу движемся, вниз, к пятке. И еще чуть ниже, к большому пальцу, на котором стоит, а солнце его обметывает, вздымаясь из океана и погружаясь в него, так что видишь всю дугу этого солнечного коромысла, не сходя с места. Туда и едем — к концу-началу.
Ночь, вокзал, пересадка. Пол застелен людьми, просто лежат вповалку, блаженные, сны листают, дети по ним ползают, как в игрушечном уголке. Когда поезд — не важно, часов нет — нигде, ни у кого. И никому нет дела до расписания. Придет, когда на роду написано. На то и пол, чтобы чувствовать. Просто лежат на голом, не подстилая. Кто в сари, кто в дхоти, а кто в костюме с галстуком. И с ручкой в нагрудном. Наверно, их шьют уже с этой ручкой. Комаров тучи, остервенелых. Не шелохнется никто. Один только, на пустом перроне, извивается, отбиваясь, вприсядку. Англичанин. Лет двадцать, Красный Крест, по контракту. Рюкзак трехметровый. И рядом еще один, тоже его. Вьется, говорить не может. Кожа расчесана, красная, как земля тамилов. Часа три до поезда, так мы думаем. А они говорят: поезд ночью. Или днем. Такими вот категориями. Поезд — природное явление, как дождь, отлет журавлей на север, девочка, смывающая у колонки первую кровь. Идем переулками к храму. Мусора по колено. Коровы бродят, едят его, бока чешут о стены. Крысы шуршат в газетах. Много их. Больше, наверно, чем букв в этом мусоре. Помнишь, купили газету на какой-то безлюдной станции с полуразобранными путями, ждали поезд, листали. Маленькая заметка. Молодая женщина, мать скольких-то детей, едет в соседний городок за покупками. На обратном пути садится по рассеянности не в тот автобус. Потом, пытаясь вернуться, опять не в тот. Другая местность, другой диалект, одна буква в произношенье меняет ее дорогу на противоположную. Дальше — пуще. Она уже с трудом понимает речь попутчиков. Дни, ночи идут автобусы, она уже четверо суток в пути. Наконец садится в тот, на котором видит имя своей деревни. Едет, едет, пересекает границу, одну, другую... Неведомый край, никто не знает ее языка, одна, деньги кончились. Нищенствует, нанимается на работу, прислугой. Студенты-этнологи идут по улице, слышат тихое пение в саду за оградой. Песня на диалекте тех дальних краев, откуда сами они. Входят, видят ее, сидящую под деревом, семидесятилетнюю. Помогают вернуться. Сорок четыре года с тех пор, как пошла за покупками. Дивная история, роман. А тут это будни, похоже. Как эти разобранные пути и коровы на них с пучком травы в углу рта, часами глядящие в семафор. И поезд за ними, срезающий угол, откуда-то сбоку, идя через поле, сквозь камыши. Роман с языком. Двести пятьдесят наречий у них, джунгли. У нас — язык до Киева. А у них — свернул за угол, за овощами, дочка младшая, пятилетняя, машет из-за калитки, вернулся к обеду, а ей уже пятьдесят, машет из-за калитки. Куда ее занесло — в Бутан, в Бирму? Не помнишь. Есть такой автобус в Гималаях, едет всю жизнь, снега, долины, входят в него, выходят, а он все едет, нет у него конечной остановки, когда вернемся на север, поедем на нем, да? Да, крыс много. Не больше, чем в том городе — как он называется? — где бог крыса, аватара его. Люди все в крысах ходят, едят с ними, спят, рождаются, изо рта кормят. Никаких эпидемий. Бог бережет. В постель ложишься, а она вся живая. Сел за стол, а тарелка как солнышко серое, со всех сторон к ней припали, едят с тобой. Расскажи им про Крысолова с дудкой. Джайни-чок, джайни-чок... Может, это как-то с джайнами связано? Или овощок такой, морковка волшебная? Надо же, банный лист, и не отвяжешься.
Вот и храм. Вверх, во тьму течет, сливается с небом. Ворота заперты. Костер догорающий. У костра двое. Как их опишешь? Петр у врат рая и... Кто? Магдалина с осипшим лицом, маскулинная? Сидят на стульях, ноги в огне, головы в полотенцах, завязанных под подбородком. Ружья, как тени от них, лежат на земле, двухметровые. Подзывают нас, разговариваем. О чем? О способах передвижения. Скандхи, говорит Петр, обычно движутся ста восьмью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы, образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и этим цветком. Или между звуками, которые я произношу, и вашим слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя, как с перрона на перрон, пока не придет ее поезд, не найдет свое место. Вот вы — каким поездом едете? С резервированными местами? Хорошо. Иначе нужно искать себя в списках, они вывешиваются на перронах часа за два до отправления. Бумажные простыни с тысячами фамилий. Очень хлопотно. Магдалина кивает, мнется в углях ступнями, топчется, подобрав когти, как кошка, говорить не может уже, урчит. Храм, переспрашивает, какой коил? Там, за воротами, ничего нет, ночь. А рты алые, как в крови, у обоих. Хорошо же они поднабрались пана, давно сидят.
Идем вдоль стены, к южным воротам, заворачиваем за угол. Улица — как рукав: пуст, тьма в нем, а в прорехах свет — слева, снизу, вдоль всего рукава, будто лезвиями исполосован. Подходим ближе: лестницы вниз, в землю, и жизнь кипит там. Сувенирные лавки, золото, серебро, посуда. Одни мужчины, черные, в черных одеждах. Тьмы их, как муравейник. В каждой такой прорехе вниз — муравейник, вмурованный в золотую капсулу. Лезут по полкам, снуют повсюду, тащат, скупают все, что есть. И выметываются на поверхность, чтобы тут же скользнуть в следующую прореху — возбужденные, белозубые, гремя скарбом. Как она называется, эта одиссея паломников, эти мужские иды — во весь январь? Помнишь, свами нам говорил? Трудное слово, согласных много. Когда все мужчины по всей Индии покидают свои дома, семьи, образуя мужские братства, где, кроме воздержанья от женщин, никаких запретов, только радость странствий, мальчишеская радость похода, костров, встреч, и месяц спустя — возвращенье с подарками и рассказами. Сели на землю, у котла на колесах, пьем чай с молоком. Ветер взвивает мусор с песком, газета выплясывает перед нами, взмыла, села, играет птицу. — Снился, — говоришь, глядя на этого подранка бумажного, он все вьется у ног, пытаясь взлететь тебе на колено, — город, закат, река. Дома вдоль реки, забрели в воду, смотрят в свои отраженья, стеариновые, с наплывами. Лодки плывут, люди поют, весла гребут пепел. Он стекает или скатывается с весел, как ртуть. Видно, не очень смешиваясь с водой. Костер на берегу, жгут людей, очередь, сносят с лестницы, кладут у воды, ждут, когда догорит тот, за кем заняли. А в небе, на крышах домов, мужчины стоят, многодетные, запускают змеев бумажных, и поют, нет, не как те, в лодках, а, запрокинув головы, вдруг вспевают, будто голосом левитируют, и бегут по крышам, держась за нити, озарены солнцем. Что ж это за город такой, где треть мужчин по крышам бежит, запуская бумажных змеев, другая — горит в огне, а третья — в лодках плывет, поет? А ты в маленьком отеле, похожем на башню, где мы сняли номер на верхнем этаже, вровень с крышами, сидишь на балконе, пьешь кофе, вниз смотришь: тихий внутренний дворик, руины храма, девочка лет тринадцати, в таком же бумазейном платьице, как эти палые листья, которые она поддевает босой ногой, не замечая их, блуждая взглядом, ходит с зубной щеткой во рту, то вспомнит о ней, потрет зубы и снова забудет в углу рта. Неприкасаемая, живет — вон под теми обломками. Ходит весь день, до луны. А по крышам над ней бегут со змеями, весь город бежит, держась за нити. Ты переводишь взгляд в проем меж домов: река, лодки плывут, костер, сладковатый дым, или это кажется, чуть поташнивает. Ты заходишь в комнату, взял сигареты, а на балконе шум, звон посуды, — обезьяны схватили сахарницу и улепетывают по карнизу. Ты за ними — на соседнюю крышу, я, мокрая, в полотенце запахнутая, вышла, смеюсь, глядя. Отвоевал, сидишь, пьешь, все возвращается на места: девочка в листвяном платье с зубной щеткой во рту, небо в нитях с бегущими под ними крышами, река с поющими лодками, огонь, ртуть на веслах в проеме между домами, а за рекой — стоящие вниз головой, врытой в песок, йогины. Сорок дней стоят, в коме, со свернутым в гортани языком, омолаживаются. И над всем этим — солнце, низкое, красное, в перламутровом, почти бесцветном воздухе, будто вырезанное из другого неба. Вот так, — говоришь, выпуская из-под ноги эту птицу бумажную, и она снова выплясывает, поднимаясь к лицу и отпрядывая. — Сон, говоришь? Ты, похоже, не там проснулась. Это будет еще, Бенарес...
Кружим по улочкам, темень, дверь открыта, свет теплится в глубине. Интернет-кафе. Мальчик сидит у экрана, ноги не достают до пола. Больше никого. Можно? Да. Зашли в Яндекс. В присутствии двух тысяч гостей тридцатилетняя Бимбала Дас вышла замуж за кобру. Выбор одобрили как родители, так и односельчане. Напуганный шумом двухметровый жених отсиживался в норе. Бродим почти наугад. Рамешварам. Оказывается, одно из четырех самых святых мест на земле. Ворота в мокшу, в рай индийский, прижизненный. А мы что там делали? Ослов спасали. Стреноженных, от сансары. То есть были воротами для них — к мокше. Вот и чудесно, говоришь, и слава богу, что не знали. Да, а еще пальму стриг. Как Далила Самсона. И дом покупал, в лимбе, на облучке рая. Это там, в храме, они билет получают, в банно-прачечном, в мокшу. А ты уворачивался, когда тебя окатить хотели святой водой. Теперь сидеть тебе, как тот Рогожин, на полу, в конце галереи, с детской книжкой, картинки листать. Адамов мост. Цепь островов между Цейлоном и индийским материком. До землетрясения в пятнадцатом веке соединяла оба берега непрерывной линией. По преданиям мусульман, Адам вышел по этому мосту из рая, находившегося на Цейлоне, ступив на материк. Индийский эпос “Рамаяна” говорит о рукотворном происхождении этого моста, построенного людьми и обезьянами для бога Рамы, который прошел по нему с материка на Цейлон, где находился сад демона Раваны, заточившего возлюбленную Рамы Ситу. Спустись ниже. Снимок НАСА. Под водой проглядывает каменная цепь, да, похоже, искусственного происхождения. Радиоуглеродный анализ вроде бы подтверждает это. Где-то около семи тысяч лет. То есть один оттуда идет, из рая на землю, другой туда — в рай, который... сад демона. Той же дорогой, по тому же мосту. Одновременно? Или вначале рай, а потом — свято место... А мы как шли? Чувство такое, будто одновременно — в обе стороны. Помнишь? А тот однорукий Адаморам, за которым шли? А потом этот замок песочный на краю моста, у его обрыва. За которым ангел стоял с мечом огненным, обращающимся. Как то рваное солнце над схлестом морей. Что ты смеешься? Обезьяны? И что? Еще Никитин в пятнадцатом веке их видел, писал об их шерстяном народе в джунглях, воинах, чьих детенышей люди выкрадывали по ночам, чтобы назад не нашли дорогу, и затем обучали портняжному и цирковому делу... А во времена “Рамаяны” почему б им не быть, вырождаются не только они. Да ведь и просто могли не выжить. Кто знает — кто выжил в нас? Кто нас выжил. Баба Адам. Да, у Никитина где-то, в “Хождении за три моря”, помнишь, — баба Адам лежит на мосту. Нет, у него он на горе Серендиб лежит. А почему баба? Странник, что ли? Или в том смысле, что он же и Ева? Как говорил Йогананда, мол, этот сад райский был внутри них, и были они одним; Адам — разум, Ева — чувства, и одно на двоих древо хребта с кровеносной кроной, и яблоко пола посередине. Чувства возобладали, страсть, покатилось яблочко... Перейди на ссылку. Происшествия. В провинции Орисса поезд потерял управление и раздавил стадо коров. Сотни жителей окрестных деревень легли на рельсы и обещали дождаться следующего поезда, чтобы умереть так же, как и священные животные. В индийском городе Райпур в полиции служит пятилетний Саурабх Нагванши. Обезьяны ворвались в правительственное здание, заняли кабинет министра нефти и уничтожили важнейшие документы. Двадцатилетняя Тулси Девипуджак вышла замуж за утопленника Санджая Датания. Покойника нарядили как живого, усадили за свадебный стол, ритуал проходил на многолюдной праздничной сцене. В Голубых лесах на северо-востоке открыли новый вид млекопитающего. Где мы живем? Скоро и человека найдут. Полицейские в Бихаре вместо денежного штрафа за превышение скорости присуждают водителю полукилометровый забег в позе лягушки. При этом нужно держаться за уши и выкрикивать имя политического лидера той партии, за которую он голосует. Пропала гора. Стопятидесятиметровая. Вчера была, а сегодня нет. Двухлетняя девочка Кавья Гупта переплыла бурный Ганг шириной в 1700 метров, на двести метров превзойдя заплыв трехлетней Таруны Нишад. Два брата пошли в школу. Учителя очень довольны их успехами. Старшему брату сто десять лет, младшему девяносто. Полицейский трое суток гнался по джунглям за преступником, увидел пещеру, думал, он там, вошел и открыл наскальные шедевры мирового уровня. Куммела, в Аллахабаде. Раз в двенадцать лет празднуют. Там, где соединяются три священных реки: Ганга, Ямуна и Сарасвати. Да, рикша с вокзала будет катить нас через ночной город на край света, и все время с горочки, с горочки, разведя ноги. А потом этот отель без имени, непонятно где. Утром, пока ты спишь, я выйду поискать чашку кофе, а нет нигде. Какие-то виадуки, тюки, мусульмане. А потом пальцем ткнут: там, в больнице, на втором этаже. Лежат на полу в вестибюле, пронумерованные, роженицы, иду, переступая их, как коконы. Буфет на втором. Спят меж чанами на цементе. И кофе такой же, в чайнике, как цемент. Курицу заказали в номер, косточки принесли, светятся, метакарпальные. Дошли до реки, взяли лодку, плывем. Рыбак на веслах, смотал удочку, гребет, в облака смотрит, серенько, на сносях. Опоздали на пару дней, куммела кончилась. Миллионы людей были здесь в одночасье, река была в лодках, как в оспе. А сейчас тишь, сколько их там, за излучиной, — несколько тысяч, всего-то, осадок, взвинченный ложкой, чаинки: люди, лодочки, чайки... Мимо форта плывем, тяжелые умбристые стены и маленькие окошки в небе, как надрезы, и между ними карнизы над пропастью, карабинеры ходят, смотришь в бинокль, запрокинув голову: бреется, прислонив ружье к стене. Где-то там, на их территории, один из древнейших храмов, подземный. Катакомбы каменных идолов в цветочных венках и свечах, змей много, черных, как закопченные сковороды, изваяний. А на белом свете над подземельем — плющ, вгрызшийся в крепостные стены, вековые лианы, плывущие сквозь камень, голые, сплетенные, как люди, как змеиная свадьба всех людей на земле. И два пацана, увязавшиеся за нами, все теребят за рукав, вытаскивая из-за пазухи полуметровых пиявочных полурыб-полузмей, живых, от которых пахнет залитым водой костром, мокрыми обгорелыми книгами. А потом, на островке у слияния рек, стояли по колено в воде, выйдя из лодки, венки, блюдечки со свечами кружили, тычась в колени, вся река мутилась этим цветочным столоверченьем. Надо бы окунуться. Ни ты, ни я. Стоим, как цапли, голову под крыло. А потом на заднем дворе харчевни над рекой легли в траву, укрывшись твоей шалью, лицом в лицо, очнулись — дня нет. А со мною нђт ничего, никоея книги; а книги есмя взяли с собою с Руси, ино коли мя пограбили, инии ихъ взяли, а яз забыл вђры кристьянские всее, ни Велика дни, ни Рожества Христова... не знаю, по приметам гадаю, а промежу есми вђр таньгрыдан истрђмень ол сакласын: “Олло худо, олло акъ, олло ты, олло карим елло, таньгресень, худосеньсень. Богъ един, тъби царь славы, творецъ небу и земли”. А иду я на Русь, кђтмышьтыр имень, уручь тутъ тым. Нашли рикшу, а ехать куда — ни улицы, ни названья отеля, ни примет. Виадуки, тюки, больница... Да, кивает, да. При том, что по-английски ни слова. Едем. Крутит педали, высохший весь, как стрекоза без крыльев, лет под восемьдесят, а дорога все в горку. Висит над рулем, переминается на педалях, всем своим минус весом, каждый метр как крепость берет. Слез, тащит, идя рядом, в три погибели. Другие рикши обгоняют, оглядываются. Неузнаваемые места, все больше. Остановили на перекрестке. Платим. Не хочет брать. Вдвое, втрое. Нет. Такая мука в лице. Мол, что угодно, только не это, не уходите, я довезу, я найду, я знаю... Рикши смотрят на эту сцену, покачивая головами. Отошли, оглянулись: стоит, взгляд опущен к ногам в черных чулках пыли, руки висят, как вывихнутые, не шелохнется. А это что? Вернись немного. Да, Кришнамурти с Дэвидом Бомом, физиком, нобелиатом, протеже Эйнштейна, в Броквуд-парке прогуливаются, беседуют. Бом: “У меня возникло ощущение мысли в ее отношении ко времени. Что прошлое и будущее присутствуют вместе и существует движение какого-то иного рода, что движется вся модель в целом”. Кришнамурти: “Продолжайте, сэр”. Бом: “Но я не в состоянии нарисовать, как она движется. В некотором смысле она движется перпендикулярно направлению между прошлым и будущим. И тогда я начинаю думать, что движение проходит в ином времени”. Кришнамурти: “В том-то и дело. Не существует ли разум вне времени и потому никак не соотносится с мыслью, которая есть движение во времени?” Бом: “Но мысль должна иметь какое-то отношение к разуму?” Кришнамурти: “Разве? Это вопрос. Я думаю, что связи меж ними нет”. Помнишь, в Чидамбараме, эти плоские пирамиды до облаков, испещренные барельефами, как гигантские микросхемы. Входим, спускаемся в подземелье. Сумрак, факелы и эти до пояса голые монахи-атлеты на маленькой сцене у алтаря. Разминаются телом, духом, диспуты вперемеж с лаптой. Сели напротив, смотрим: то ли дворик платоновский, то ли блоковский балаганчик, пожизненный, под землей. Да, пора, пойдем уже, два без четверти.
Поезд пришел, вдохнул людей с пола и выдохнул на рассвете — в океан. Он был светло-коньячного цвета. Волны играли буксиром в миле от берега меж двумя островками, как кошки с мышью. На одном из них, как на тумбе, — статуя Вивекананды с факелом, как Свобода или наша Родина. На другом, куда пытался причалить этот мышиный буксир, — то ли храм, то ли мавзолей, как вздувшаяся мозоль, прижженная йодом. За ними океан темнел, зеленея. Улица вскипала торжищем и тянулась за город вдоль обрывистого берега с лежбищем валунов внизу. Продвигаться в этих вязких потоках и завихрениях чернецов становилось все трудней. Они прибывали с каждым часом, выгружаясь из поездов, роем, покрывая холмы, заплетаясь в эту ярмарочную улицу. Чернецы, мужчины, скупающие все, что блестит, сверкает, звенит; торгуясь, радуясь, хвастая друг перед другом, гурьбой, как дети. Будто бредем сквозь черный корабль черной воды, трюмы сокровищ. И вдруг — этот корабль будто раскалывается, раздваивается вода, и в этом проеме, расщепе, размыве они возникают: слепцы. Идут, связанные веревкой, поют, подняв головы к небу, идут на нас, а отойти не можем в сторону, некуда, черный коридор. Чуть впереди идет женщина с запрокинутой головой и губами во все лицо, поющими — одну ноту. Будто круги в небе ею обметывающая. И рука вперед вытянута, ладонью кверху. На плече торба, как мешок парашютный. За ней музыканты с волынками, тарелками, ветхими ящичками на ремне. Уже вплотную к нам, сквозь нас, по лицу мазнуло рукой, развернуло, запутались, тянет бреднем, идем с ними, внутри, не дотянуться мне до тебя, меж нами трое, поют, и эти веревки, не выпутаться, и не остановишь, солнце восходит, видим его, из воды вздымается, в пол-океана зарево, волны накатом бьют в берег, брызги взметает и сыпет ветром в лицо, идем мокрые, в этом бредне по пояс, они по пояс нам, как лилипуты, в пестром тряпье, мокром, рваном, с запрокинутыми головами, ртами поющими и глазами распахнутыми, как часы без стрелок, — туда глядящими, вверх, где мы, над ними. Идем, как тело, одно, разрубленное, недоразрубленное, висящее на этих тикающих поджилках, как на веревках. Идем, и улице этой конца нет, и песне этой с остановившимися глазами, и этой разваленной хижине тел, плывущей над краем, за которым уже ничего нет, кроме волн, и брызг, и радуги в этой взметенной мороси. — Пой, пой, — говоришь, — смотри: идет, поет, запрокинув голову, с заплющенными, как роженица, кричит и плачет, вцепившись в меня рукой. Ты, — говоришь, всей дрожью, — ты, ты... — Тише, — вжимаю тебя в себя, — ну, тише, всё уже, всё прошло... — Смотришь в глаза, невидящими, как со дна. Губы трогаешь этим талым, как лед: да, да... Одни стоим, над обрывом, под одной шалью, твоей, белой, спиной к стране. — Пойдем, — говорю. — Спиной вперед. Дальше пути нет.
Храм
Счастлива. Ты так бесстыдно счастлива, что смотреть на тебя — щуриться, прикрываясь рукой, так лучишься. Кто б мог подумать! Скользнула в Индию, как в платьице ситцевое, и кружишься, танцуешь. Такое родное, ладное, все поет в тебе, льнет друг к другу. Как же мне жить с тобой, любить тебя, когда ты так далеко впереди, бежишь, танцуешь, чуть не в небе. Там бежишь, впереди, в детстве. А я карту мусолю, какой это океан, спрашиваю, сидя у кромки его, в Керале, на западном побережье. А ты бежишь по воде, смеешься. Спроси индуса, пожмет плечами: синий. Он у них на заднем дворе, океан. Был, будет. Какой? Кто его знает. Сейчас синий. А я карту смотрю, неужели и этот — Ындийский, как тот, на восточном ее берегу? А там что — Африка, за горизонтом? У тебя на плече сумочка из кокоса. То есть просто кокос, лысый, на молнии, а в нем сумочка, как плацента, яичко от птицы Рок. А в нем газета. В газету завернут храм с поющими колоннами, поющими камасутру. А за колонной в сумраке девочка, черноглазая, с красным цветком, заплетенным в волосы. Долго следит за тобой, выглядывая из-за колонн, перебегая. И вдруг протягивает тебе на ладони этот сверток с пуджей, сласти молитвенные. И исчезает, не отходя. Там они, открой сумочку, и девочка там, язычок молнии чуть надломан. Тируванантупурам. Хоть имя дико... Ну-ка скажи еще раз. Пожалуйста, говоришь. Кстати, здесь где-то наша японка... Тара. Да, Тара в Тируванантупураме, приехавшая из Вайташваранкоила. Вот это я понимаю. Погляди в окно, может, увидим ее. Нет, не время. Ее можно увидеть лишь на закате, стоит, как суслик, на солнце смотрит. Или же на рассвете. Чудо — дважды на дню. У тебя есть чудо — дважды на дню? А у нее есть. Не может этого быть, понимаешь, солнце, которого быть не может, — вот, восходит. А потом она падает на все четыре и носится по земле — люди, фрукты, улицы, постирушки, но внутри нее все стоит этот изумленный суслик с лапками у подбородка и приоткрытым ртом. И вот приходит письмо в Японию, ей, Таре, от ее подруги Ханси, уже пятый год живущей с нашим свами в каком-то Ришикеше, на севере Гималаев. Таре — двадцать семь, хотя выглядит едва ли совершеннолетней. Она одна. У нее в окне нет Фудзиямы. У нее внутри сад, страшный, куда нельзя. Она слышит птиц — оттуда, из-за высокой стены. Она слышит мужские их голоса, женский клекот. Она вырезает бумажных журавликов и ставит их на подоконник. Зима, думает, много снегу насыпало, тихо сидеть в этот год Собаки.
Приехали. Посиди здесь, я сейчас. Река, лодка на ту сторону. Там дворец, бывший, британский, полуразрушенный, доживающий как отель у причала, которого нет, только лодка — на ту сторону, где по утрам отходит речной трамвайчик — вверх, на север, по исполосованному затоками и каналами побережью. Такая вот индийская Венеция величиной с Херсонскую область. Только вместо города — пальмы, хижины, запустенье. И этот трамвайчик то трется бортами о берега, то выходит в бескрайнюю рябь с вешками, на которых цапли сидят, читают донный пергамент, и за кормой, как осьминог, муть волочится. А где-то там, слева, за всем этим, рукой подать — океан. Рукой, которой нет. Плывешь, спеленат в этот солнечный саван неба, берега, тихого, цвета мумии, с веером пальм — там, вдалеке, в чуть приутопленной смугло-песчаной руке. За которой, наверное, океан. Этот град светлый. От которого тянет Богом и смертью. Или Богом и женщиной. Это ангелы так, волнуясь, натираются об него, как собаки, скользят щекою, гонят волны. Там, наверно. А здесь бегут вдоль канала голые дети, из земли выскакивают и бегут, опережая корабль, кричат нам, сидящим на выжженных досках пустынной палубы: “Пэн! Пэн! Гив ми пэн, плиз, мистер!..” И отплывают за корму, вязнут в воздухе, застывая, светясь, как смола. Плывем, никого в рубке, руль заклинен, два капитана, пятнадцатилетних, лежат на носу, на бухте каната, голова к голове, обнялись, дремлют. Солнце плывет над ними, никого в рубке, муть за собой волочит, желтую, осьминожью. Марево, тишь, рокоток винта. Рыбаки лодки носят с берега на берег. Перед носом берут их, лодки, и переносят, по грудь в иле, а потом и над головой вода. Оглядываемся: вон они, уже позади, вышли на берег, глиняные, только что сотворенные. Смотрят в лодку, думают, сохнут. Потом берут ее на руки и в кустах скрываются. Другие выходят, с другой лодкой, несотворенные.
Помнишь, на Пролетарке, в Москве, нас приютили на месяц, хозяин уехал, оставил кота, рыжего перса, он занимал полквартиры, царь, Дарий, а мы в маленькой комнате, не спалось, бродила по Сети, искала Индию, что попадалось, а кот бесшумно входил в комнату и ложился рядом со мной, щекой на твою подушку, вплотную к моим глазам, спящим, глядел, не мигая, в лицо и смаривался, потом кричал среди ночи, стонал, жаловался непробудной вскинутой головой.
Восстание сипаев в 1857 году началось потому, что бумажная обмотка патронов к новым ружьям Lee Enfield была промаслена говяжьим жиром и перед зарядкой патрона ее нужно было срывать зубами. В Чинае змеи захватили здание суда. У Джулбая Раджпупа корова съела 1722 алмаза. Полицейским в индийском штате Андхра-Прадеш начали ежемесячно доплачивать за наличие усов. Поощряются усы, щегольски закрученные над верхней губой. Семидесятишестилетний Прахад Джани вот уже шестьдесят восемь лет не ест, не пьет и не испражняется. В 1969 году Шив Харан Ядав поклялся, что не женится, пока не сдаст экзамены, которые обычно сдают школьники в пятнадцатилетнем возрасте. На днях семидесятитрехлетний Ядав в очередной раз завалил все предметы, кроме санскрита. Полковник Кохли, командир артиллерийского полка, подкупил жителей местной деревни, облил их кетчупом, отснял инсценировку с убитыми им повстанцами, выслал фотографии в штаб армии, ждал медалей. Уволен “за фальсификацию боя”. Храмовая королевская кобра бросилась на кормившего ее священнослужителя и тут же в судорогах, плюясь кровью у его ног, умерла. Змею отвезли к ветеринару, который не обнаружил в ней каких-либо физических отклонений. В Бомбее вторую неделю поперек дороги стоит брошенный Boeing-737. Без крыльев, хвоста и двигателей. Кто его вез и куда, остается невыясненным.
Даже не шепот, тихо лучились, садились к столу, кот взбирался на стул, брал лапой с тарелки, поставленной перед ним, неторопливо оглядывая наше с тобой соучастье. Ел не жадно, будто чуть в стороне от себя, и, замирая надолго, возвращался откуда-то издалека, с долгим взглядом в окно, потом в потолок и оттуда спускаясь — в глаза, уже не сводя, так что ты или я теперь замирали чуть в стороне от себя. — Мама, — она говорит, — вот ты где, — и берет ее, мокрую, жмущуюся к мусорному баку, на руки и несет домой. Да, Андреевна, “Реал-хаус”, как я люблю рассказы твои о ней. Кошек у нее полон дом был, а приехала мама ее в Москву, старенькая, навестить, и, пока Андреевны дома не было, собрала кошек в мешок и вынесла. А потом, годы спустя, когда мамы не стало, идет она как-то поздним вечером, видит: сидит, под мусорным баком, дрожит, в глаза смотрит... Мама. Взяла ее, принесла домой. Ведь она, Андреевна, кто? — прадед. Ее прадед. Это во сне открылось ей, как лежит она под забором своего завода за три дня перед революцией, пьяная лежит, а завод ее, то есть прадеда, отберут, всё отберут, и дом, и жизнь, трудно ей пьяной во сне лежать, она ж непьющая, а потом берет листок бумаги и пишет: Господи, ты же видишь, не о себе прошу, а помочь нужно людям, мол, так и так, и в конверт кладет, и опускает в почтовый ящик — Господу. А потом все эти миллионы сыпятся на нее, ниоткуда, квартиры в Москве, заводы, и тот, в Саратове, который отняли, и вот мы сидим с ней в ресторанчике, у проходной “Реал-хауса”, где ты с ней когда-то работала, и она говорит: ну сколько вам нужно — два, три миллиона, у меня много их, решено, и не думайте о заботах... И светится вся, в легком, белом, а глаза у нее, как ты говоришь, синие с тем вдруг замедленным взглядом, как у младенцев. А этот кармический друг ее, армянин, Аско, он ведь кем был — конем, из смерти ее выносил, в крови весь, в ранах. Первую жизнь живет человечью. — Что, тяжело тебе человеком? — спрашивает его. А он дышит, голову опустив на грудь, голый, ни волоска шерсти. — Он же как лось тот, — она говорит, снизывая губами веточку базилика, — как лось тот, помните, забрел в город, стоит на детской площадке посреди Москвы, голову всунул в игрушечный домик и вынуть не может. Стали вытаскивать, а он так и умер, с домиком на голове, от разрыва сердца. — И все б это бредом назвать, но куда девать очевидцев, заводы, тебя, меня?.. — Да, да, — говоришь, переворачиваясь на спину, прикрываясь книжкой от солнца. — В этом великом колесе Брахмана блуждает гусь. — Кто? — переспрашиваю. — Гусь. Шваташвара-упанишада.
Дворец пуст, одни мы в нем. Вид на сад, цветы, клумбы, маленький водопад, декоративный, мостки к реке, за ней город, невидим, за ним океан, и так далее, вокруг света, за ним мы, в комнате, у окна, в сад смотрим. Пойдем, говорю, погуляем.
Солнце садится, бредем без дорог, земля голая, сморщенная, как ладонь старухи. Линии, бугорки, тропы. Где мы? В сердце? в уме? в жизни? Солнце течет вдали, как сквозь пальцы. Вниз тропа, в лог, несколько хижин в зарослях. Или заросли в хижинах? Люди все реже. Вверх, поворот, деревушка. На улице никого. Старуха, беззубая, пол-ладони во рту, обсасывает. Лицо в буквицах, как сгоревшая рукопись, теплый пепел. Хижина, полон рот детей, высунулись, как язык чумазый, — пекли картошку? Девушки, две, прыснули, отпрянули от окна и прильнули тут же. Глаза и косы. Старик вышел, стал, струю провожает взглядом, строг, грозен, запахивается. Идем, поворот, и вдруг: вот оно...
Вот оно, куда мы шли, оказывается. Поднимаем голову и не можем его охватить взглядом, это дерево. Будто глаза гудят, ветвясь, текут в небо. Не запрокинуть голову так, чтоб увидеть его целиком, удержать взглядом. Будто ты мураш, прилипший к его коре, там, далеко внизу, у земли, в ее маленьком круглом мире. А там, в ветвях, не листва — звезды, их шелест, средь бела дня, желтеющего, как бумага. И ящички деревянные покачиваются на веревках, подвязанные к нижним веткам. Кому кормушки? Богам нижним, дольним. Цветы в них, сласти. Покачиваются. Ни души. Лестница вверх на холм. Луч, последний, скользнул к нам, не дотянулся, смерклось. Ворота. Входим.
Храм горел. Горело все его тело, кроме головы. Чешуйчатой головы и смоляной шеи. Это было похоже на город в ночи с большой высоты, горящий город, свернутый в виде храма. Нет, потом ты сказала, потом — когда? — через века, долго падая с той высоты, пока не совпала с ним — взглядом, телом, пока сама не зажглась огнями. Они шли по периметру, опоясывая его с равными интервалами: язычок тьмы, язычок пламени; тысячеязыкий, трепещущий огнем от бурой земли до смоляной шеи. Нет, говоришь, тысячеглазый, видишь, с этими закатившимися зрачками, подрагивающими, будто спит и сны видит. Стоим, глядя, шагу ступить не можем. А он дышит, колеблется всеми веками своими, которых, кажется, больше, чем возраст земли, на которой стоит. Всеми своими снами, всей тьмой языков. Ни для кого. Ни души кругом. Спит. После нас, после мира. Спит, водит этими маленькими воспаленными зрачками в щелочках дыма, что он видит?
Сруб. Времен неведомых, нечеловечьих. В дохе сидит, вжав голову в плечи. В доху запахнут, горящую, тлеющую угольками. Обходим его. Это лампадки затеплены в пазах меж бревен. Через каждую пядь — жестяной желобок, фитиль, масло. Кто? Когда? Чтобы все их зажечь — жизнь мала. Дерево, стол, за поворотом. Сидит в отсветах за столом, перед ним книга, амбарная. — Год? — спрашивает, поднимая голову. Древесное лицо, блики. Пишет. — Звезды? — Пожимаем плечами. Листает книгу к последним страницам. Чертит, пишет. — Можно войти? — показываем на вход в храм. — Да-да, — говорит. — Через двадцать минут возвращайтесь. Сюда.
Горящий полог. Пещерный мрак. Камни, своды, кренящиеся колонны, разбредаются по углам. Впереди алтарь, дверь в скале: тяжелое слепящее золото, стиснутое камнями. Справа — ниша: очаг, котлы, чаны. Дрова горкой. Слева — такая же, симметричная: барабаны, бубны, дудки, вперемеж. И рядом — деревянные фигуры, крашеные, как с детских каруселей, друг на друге, вповалку: солдат с оторванным ружьем; пол-лошади, ржущей; кобра в стойке с расщепленной головой; Шива без головы, многорукий, на спине лежит, как жук, тело розовое, облущенное, псориазное. Никого в храме. Угли в костре тлеют. Стены пещерные. Будто обшит бревнами, одет в них, для формы. Лазы вверху, ступени к ним каменные, сглаженные, масляные. Прокопченные своды. Скамья. Сели. Тишь. Как в замедленной съемке ведро в колодец, бесшумно летим, разматываясь. Это не храм. А что? Кто, поправляешь шепотом. Вышли.
Пишет, переворачивает страницу. Протягивает два листка, свернутые и завязанные тесемкой, — тебе и мне. И два жестяных блюдца: цветы, сласти, свечка. — Через двадцать минут, — говорит, показывая в сторону храма. Зашли за угол, сели под горящей стеной, развернули, читаем: “The date of birth details are stated by Lord Shiva according to the Tamil Calendar, Tamil Year Vilambi, Tamil Month Margazhhi, Tamil Date 25 (09-01-1959), Day Friday, Star Uthiradam, Rasi Sagittarius, Lagna Leo...”2.
Вошли. Никого. У алтаря — чаша с огнем, ее не было. И три подстилки дерюжные вокруг нее. Сели. Ждем. Ни шороха. — Здесь что, — зажег спичку, затепливаю наши пуджи в блюдцах, — самообслуживание? — Нет, — шепчешь, — вот он сидит, с нами, — складываешь ладони, киваешь этой третьей дерюге напротив нас: — Намаскар! — Теперь, — говорю, — нужно сжечь натальные карты. В чаше. И увидеть в огне: тебя, в алмазном дожде, праведницу, семидесяти восьми лет, святую, в родном доме, здесь, чуть северней, и олени с влажно-карими глазами входят к тебе, трутся о притолоку, и деревья-паломники теснятся к дому, и люди глядят в окна... — И тебя, — подхватываешь шепотом, — восьмидесяти девяти, исцеляющим народы возложением рук. Ом, — склоняешься. — Ом, — отвечаю. Глядим в чашу. И оба вздрагиваем, отшатываясь. Барабан. И горны, дудки. Вдруг. Там — за стенами. Будто идут по кругу. Громче, тише. Будто обходят его, музыкой обметывают этот храм горящий. Или — что? Законопатили вход, жгут нас? Пуджа? С музыкой. Жертва принесена. Слово и жертва, помнишь? Так был Индра рожден — сочетанием Слова и Жертвы. Самое время, в огне. Обнял. Отводишь лицо. Тебе не до шуток. Вышли.
Идут. Трое их, полуголые, в отсветах, а четвертый с большим барабаном, чуть отстает. Быстро идут, торопливо. И ноги так высоко поднимают, сгибая в коленях почти к животу. И поют. Круг за кругом обметывают. У второго под мышкой — корова, крашеная, деревянная, без ноги. А в руке рожок, у губ. За ним третий, с каким-то курдюком с сосцами, дует в них поочередно. Или это Шива? В него дует? А первого не видно, свернул за угол. Вот он — спиной вперед идет с двумя факелами, машет ими, выписывает колеса, след от них остается висеть во тьме. Второй сквозь эти кольца идет с рожком. А того звездочета уже нет под деревом. Может, он среди них? Нет, не похоже. Втекли в храм, дверь закрыли. Стихло. Вышли: два садху — один в белом, другой в пурпурном, и два в штатском — пиджак, брюки. Прошли, будто сквозь нас, и растворились.
Одни. Луна над храмом, на убыль. Сходим по лестнице. Стон. Ближе, там, во тьме. Слон? Слон, стоит в саду, ветви перебирает у ног хоботом, бивни поблескивают в лунном свете. Сад заглохший, прямо за лестницей, у подножья. Ни плетня, ни ограды. Стоит, обдирает листву. Ногой прижмет ветку к земле и узелком хобота скользит по ветке до края, потом несет этот букетик листвы в рот. Ест, раскачиваясь и постанывая, будто тихо так на трубе играет. Подходим ближе. Маленькая молельня, под открытым, у края сада. Часовня, родник и коровка железная, в венке цветочном на шее, в сад смотрит. Туда, где слон раскачивается во тьме, смотрит на эти лампадки капельные вокруг коровы. Развернул сверток с пуджами, размахнулся, кинул ему одну во тьму. Долетела ли? Водит хоботом по земле, принюхивается, шуршит ветками, нашел, ест. Вторую кинул. Потом ты. Стоим в этом круге капельном, огневом и кидаем — туда, в лунный валун во тьме, глядящий на нас оттуда, из рая — смеркшегося, заглохшего, все еще теплого. Вспомнила, вынула из кокоса те, от девочки, от поющих колонн, за тридевять. Летят навесом. А он стоит, опустив хобот к земле, слушает, где упадет. Ищет, взял, постанывает, раскачиваясь, на трубе играет. Будто слова выстанывает, теплые еще, дочеловечьи, как соль сосет их, эти руины звука, высолы алфавитов. Ты подпеваешь ему тихонько, покачиваясь во тьме. Скомкиваю эти листки наши, размахиваюсь, нет, недобросил. Прислушивается, водит хоботом по земле, взял. Ест? Не слышишь, покачиваешься, плывешь, свет лоскутный, ветви скользят по палубе, облапывая, путаясь между нами. В платьице ты в нем, как в платьице ситцевом, тонком, на голое, в этом свете скользящем, щекотном, лоскутном. Счастлива, так светло и бесстыдно, до мурашей в кончиках пальцев, в ладонях, прикрывших лицо.
Анамалаи
Едем. Остается еще километров сорок. По карте. Значит, от двадцати до ста. Автобус в семь утра, один в сутки. Выехали в десять. Дорога скоро сузилась до односторонней и ушла в холмы. Позади нас сидит мощный садху в ярко-огненной шали, грудь открыта, как вспененный залив, в котором тонут четки, лодки, огни. И в такой же дремучей пене красная глина лица. Огромный, теплый, как заходящее солнце, кулак, сжимающий поручень. Гора впереди. Как чалма, дорога. Зеленая, туго закрученная. Издали. А теперь: обрывы, оползни, растрощенные деревья, непролазные повороты, ветки хлещут, лезут в окна, черные обезьяны летят по лианам, крича вдогон, ревуны. Автобус ворочается с боку на бок. Сидим, болтаясь из стороны в сторону, вцепившись в поручень. Таких джунглей еще не видели. Там, на севере, в Гималаях, — парк в сравненье с этим. Зловещий сумрак. А небо слепяще-синее. Бамбук, метров тридцать ввысь. И растет вязанкой в сотню стволов, перетянутых в поясе. Как чудовищные фигуры, руконогие. Без тела. Скрипят, стонут. Только ноги шевелятся от пояса до земли, не касаясь ее, семенят — и живые, и мертвые. А от пояса — руки, слепые, по небу водят, друг о друга трутся, детские, женские вперемеж с мужскими. Черен лес. Свет в листве висит ниткой золота, рваною паутиной, сыпется, как песок. Прибыли. Вдали — холмы, горы, внизу, в дымке. Две-три постройки казарменных. Егеря, человек десять, светлые брюки, болотный китель, ружье за плечом. Та же форма, что у военных и полицейских. То есть не егеря, пограничники леса. Бабка в земле сидит, как грибок. Торгует лесными орехами, красными, величиной с лимонное зернышко. Эти десятеро — весь приход. Ходят с кулечками, лущат. Лавка, пустые полки. Печенье, мыло, пан, биди. Жилье за ширмой. Не селят. Нужно было брать разрешенье, в городе, за тридевять. Тянется волокита. Полковник. Деньги, переговоры, наведываемся, солнце садится. Рев слона, дикого, из чащи в низине. Говорят, трубит. Ничего подобного. Резкий голос. Так кричала бы птица, будь она ростом с него. Или женщина. Снова наведались. Тянет резину. Отряхивает усы от красной шелухи, шлет сержанта за новым кульком орехов. Над его головой таблица змей, местных, около сорока изображений. Меньше трети неядовиты. В соседней комнате местный музей. Тигр. Точно тот, с которым мы встретились. Чуть выцветший, припыленный, не как на картинках — открытым цветом. Пасть ощерена, голова опущена, взгляд чуть косит к окну, у окна леопард. Ты следы изучаешь, слепки гипсовые. А я глаз не свожу с крохотного слоненка, плывущего в глицерине. Эмбрион, выкидыш. Не крупней человечьего, новорожденного. Где-то кило семьсот-восемьсот. Как у девочки, слабенькой, чуть преждевременной. Глаза открыты, тоненький хобот, как пуповина. Сколько ему? Месяца два, три? Они ж год вынашивают. По одному ребенку. Может, это ее голос был — там, в низине?
Сладили. Русские деньги решили дело. Для коллекции. Плюс тройная плата за номер. Сержант ведет, в лес сворачиваем. Хилтон у них там, что ли? Стемнело. Вынули фонари, идем. Справа лес, зубами скрипит. Слева луг, огоньки зажглись, плавают, перемещаются. Кто? Олени, говорит, маленькие, пятнистые. Хрюкнуло из обочины. Отпрянули. Кабан в луче, матка, трава кишит малышами. — Не опасно, — сержант говорит, не оборачиваясь, — полудикие. — Что значит полу? — спрашиваю. — Давно они здесь, — отвечает.
Пришли. Изба в небе, на длинной ноге, на свае, оплетенной лестницей. Спокойной ночи, говорит, и исчез во тьме. Подымаемся. Вновь этот страх змей вернулся. Тут юг, тут они не ложатся в спячку. Тянешь руку к перекладине, и черт его знает, за что берешься. Еще и таблица та, у полковника, очень кстати. Вошли. Света нет. Воды тоже. Окно без стекла. Избу покачивает на ветру. Из-под ног уходит. Держись за стену. Узкий балкон по периметру, без поручня, все прогнило. Ветви деревьев по избе мажут. Мы чуть ниже верхушек. Как в скворечне. Вниз свечу: матка стоит, роет. Свечу в крону: тявкнула... Обезьяна? Легли. Дощатый настил и одно одеяло в дырах, изодранное. То есть, скорее, дыры в нитках. Голос твой среди ночи: слышишь? Там, в углу, какая-то тварь роется. Пока нашарил фонарь — стихло. Мешок разорван, печенье сгрызла и полбанана. Чьи зубы? Мангуст? Крыса? Может быть, обезьяна? Уже не спим. В пять на развилке ждет проводник. Бэби его зовут. Местный. Ребенок, что ли, нас поведет в джунгли? Стоим, зябко, зыбкая темень, туман стелется. Идет. Ростом ребенок, голый, тряпка на бедрах, бос, тесак в руке, полуметровый. Потом спросили — сколько ему. Пятьдесят семь. Идем по тропе: он, за ним ты, потом я. Светает. Он похож на часы песочные, исполинские, этот бамбук, в стекле паутины, патины. Кучи помета слоновьего, свежего. Бэби тычет в него тесаком, принюхивается. Только что, говорит. Там, и сворачивает в сторону. Стадо оленей вспугнули, метрах в пятнадцати. Тихо идем, с подветренной. Озерцо в чаще. Домик на сваях, каменный, смотровая башня. Вся в проломах, искореженная, сваи согнуты так, что домик висит над водой, как на сухожильях, на арматуре. — Слон, — говорит Бэби. — Очень опасно. Слон и медведь. — А кобра? — спрашиваю. — Да, королевская, очень опасно, не уступит дорогу. Но днем, сейчас холодно. — Третий час ходим. Морочит голову. Знает, где неопасно, туда идет. Ну да, зачем ему? Олени, помет, ревуны в кроне, и хватит. Вышли, расплатились. Нет, спасибо, вечером не пойдем с ним.
Зашли к полковнику. Переселил нас в коттедж, на краю луга, у леса. Пустой. И ни души вокруг. Вода горячая. Два повара — во флигеле, под заказ готовят. Под чей заказ? Из чего готовят? Откуда они взялись? Чудеса. Олени стоят на пороге, щиплют. Почему ж сразу не поселить нас здесь? “Читал” — написано на коттедже. Это олени, мелкие, классом ходят по лесу, как школьники. Поели, чуть подремали, взяли фонарь, нож, бинокль, скользнули в лес. Быстро идем, почти бежим, увиливая от дорог. Час назад нас уже вернули — егеря на джипе. Может, просто совпало так, столкнулись. Не сказать, что они объезжают лес. Сидят на крыльце, едят орехи.
Жуть. Тихая переливчатая жуть тебе снилась. Шахматная доска, а на ней маленькие змейки в виде фигур, живые. Разные, в зависимости от роли. Стоят, в стоечках свитые, ждут руки. Чей ход — твой? Мой? Сердце колотится. Этот лес почище будет твоего сна. Будто кладбище кораблей на дне, а небо — где-то там, за этой притихшей тьмой с восходящими пузырьками света, с этими нитками его, плавающими меж стволами. И это чувство раздвоенное, близнечное, не опознать, не сладить. То ли это животный страх, то ли предчувствие, интуиция сигналит тебе: не иди дальше. Если первое — преодолей, не бог весть какое усилие. А второе если? Кто из них? Не чувствуем, уже не чувствуем: за руки взявшиеся, танцующие близнецы. Чей ход — мой? твой?
Скальный склон в цветочных узорах. Яркие, крохотные, по швам вскипают, в трещинах запекаются. Вот им где греться, змеям. Пазухи под камнями, щели. Не подходи к ним, не лезь, не дразни судьбу. Помет. Нет, не кошка, не леопард, ты уже понимаешь в этом. Да, медвежий. А вот и дерево, видишь, кора ободрана, когти. А вон гнездо пчелиное, разоренное, мутный сухой пузырь. Мне кажется, я еще знаю, как выбираться отсюда. Не дорогу, мы ведь идем без троп, петлями, а направление — как бы сверху глядя. Кажется, там, хотя уже не уверен. Солнце садится, около часа, наверно, еще у нас есть. Ты говоришь: пора обратно, пожалуйста, не надо дальше. Послушай меня. Себя послушай. Помнишь, как было с тигром? — Вот именно, если б мы не пошли тогда, ничего б и не было. Не было б, может, самой важной встречи. Вычти ее из жизни, что останется? — Всё. — Да, всё, по эту сторону. — Не нагнетай, у тебя и по ту хватало. Да, не вычесть, но если б мы еще остались там на те пятнадцать минут, о которых ты так просил в той засаде, в той уши закладывающей тишине, в том помертвевшем воздухе, где каждая жилочка билась и замирала: сейчас, сейчас случится... А ты сказал: сиди, не дыши, — и перешел ниже по склону, ближе, и потеряла тебя из виду. И только чувствовала этот гул в себе, как под проводами стоишь, белый тяжелый гул, эту тихо вползающую в тебя неотвратимость. Сижу и в ладонь смотрю: как крапивой обожжена, зудит, ноет, будто линии там шевелятся. И вдруг этот рев — тигриный, рядом совсем, там, где ты, там, куда перешел по склону. Будто дерево, огромное, вековое, переломилось с хрустом, такой звук, и не где-то там, а во мне, и еще, еще раз, сижу и взгляд не могу отвести от ладони, дрожу, встать пытаюсь, ноги подкашиваются. Всё, думаю, всё, и не чувствую этих слов: всё, смерть, ты, я... Ничего нет, тишь, такая вдруг тишина, что в ней и быть ничего не может, ее и нет, жизни. Нигде, ни в чем. Пелена, и в ней, в пелене, ты, и в пасти его твое горло, выронил, лапа, клыки в крови, дышит, и ничего нет, это складки ее, пелены, шевелятся, распрямляясь. Иду — туда, где нет ничего, где все кончено. Иду, продираюсь сквозь заросли, всё в шипах, не чувствую, кровь течет, а слез нет, не чувствую. Еще шаг, два и — что? Прыгнет? Пусть. Ничего не чувствую, иду и ладонь, правую, вот так держу, несу ее перед собой, Взроня, зову, Взрошечка... И себя не слышу, зубы сцепились, разжать не могу. Вижу тебя, как ты стоишь, из куста вырос, тише, мне шепчешь и машешь рукой, чтобы я пригнулась, села. Села, и ты исчез. Пелена, складки, это душа твоя еще здесь... Сижу и смотрю на куст. А ты подходишь, садишься рядом. “Слышала? — говоришь. — Задрал оленя. Ближе, чем тот куст. Я как раз шел туда. Еще, думаю, пару шагов, и сяду. И вдруг этот рык, хруст, рев предсмертный, и стихло. Стал, не шелохнусь, прислушиваюсь. В этих зарослях ни черта не видно. Давай, — говоришь, — чуть пониже спустимся. Это еще не конец, — говоришь, — я чувствую”. И если б я не уговорила тебя уйти оттуда, помнишь, чуть ли не вымолила, — кто знает, чем бы это все окончилось. — Да, — говорю, — кто знает. Но здесь другое...
И будто лес прислушивался, все тесней окружая нас, пока мы говорим, все глубже входя в чащу, — хруст, топот, шатнулись ветви, распахиваясь: стоят, двое, огромных, в белых чулках, в шубах, пар изо рта, и — нет их, трещат кустами. — Кто это был? — спрашиваешь, переводя дыханье, все еще сжимая мою руку. — Вот те на, — говорю, — я-то думал, что в Индии их нет, бизонов. — Ну вот, — теребишь меня за руку, — теперь уже всё, да? Домой, смотри, темнеет.
Домой, а куда — ни тропы, ни света. Хоть бы холм, оглядеться чтоб, так нет, ручей, пересохший, почти бежим, перескакивая с камня на камень, вниз, туда, где еще темней и, кажется, все дальше от дома. Луна взошла, тонкий серп. Темень. Сели у чаши каменной, вода чернеет на дне. Оленья тропа к водопою, вся в следах. Валуны, мшистые, друг на друга лезут, креня деревья, щемя ветви. Сидим, выключили фонарь. Синие огоньки танцуют в воздухе, плавают у лица. Синие, а то оранжевый проплывет, белый. И нитку тянет святящуюся за собой. Будто плавкий капрон. Сидим, обхватив колени, будто висим в небе, живом, звездном. Сейчас разведем костер, два, наверно, чтоб между ними лечь. Хотя вряд ли. Вряд ли уснем. Может, по очереди? Когда в эту тьму смотришь, что видишь? Кобру, к огню скользящую, приподняла голову, высматривает, чуть влево, вправо, фитилек во рту. Да, и черного леопарда. Киплинг, кстати, где-то в наши края перебрался, один жил на склоне лет, в предгорье Гималаев. А начинал в Патне, служил в газете. Тише, слышишь? Машина. Мазнула фарами по листве. Оказалось, мы были в двух шагах от дороги. Правда, пришлось возвращаться по ней еще полночи.
Пришли, сидим на крыльце. Справа луг, оленье стадо пасется. Если направить луч, глаза их вспыхивают, только глаза, самих не видно. Слева — лес, просека, на которой, как говорил Бэби, можно встретить медведя, тигра, а то и пантеру, они подходят с той стороны, но только ночью. И впереди лес, прямо за тем бассейном, шагах в тридцати от нас. Водой наполнен, до половины, на случай засухи. Листья плавают в нем, вода темная, дождевая. Едва сереет. Ни ты, ни я не заметили, как, откуда она возникла. Там, у кромки леса. Будто земля тихо вздыбилась, как дом земляной, и он плывет, этот дом, — к бассейну, а за ним маленький ковыляет, как олененок. Бизониха, мать, а за ней — маленький, новорожденный. Сидим, не дышим. Подходят к краю бассейна. Она опускает голову, тянется вниз. И вдруг — всплеск. Маленький — там, головой в воде, а нога зацепилась за край бассейна, дергается. Вскакиваем, плохо видно. А мать тычется в ногу. Ну, подтяни его, вытяни... Нет, сталкивает. Тот в воде, выпрыгнуть хочет, не достает, высоко ему, скользит передними по краю, головой бьется и опять валится в воду. А мать сверху тянет к нему голову, тычется и ничего сделать не может. Станет, застынет так, глядя вверх, на верхушки деревьев. Всё, смолкло, утоп. И вновь выметывается, лег грудью на край, тянет голову, ноги... Она к нему, тычется носом, и он скользит вспять. Давай к нему, кричу, надо прыгнуть туда, помочь. Ловит за руку. Оборачиваюсь. Повар. Оба. Стоят рядом. Нельзя, говорят, опасно. Она очень опасна. Уже вызвали, уже едут, вон фары... Джип, полон егерей, и за ними еще бегут, с ружьями. Подъехали, метров пять меж ними. Она повернулась, опустила голову, кинулась. Джип как игрушка рядом с нею, сметет... Нет, стала в метре от бампера. Тот снова выметнулся из воды, она назад, к нему. Ткнулась в него, он в воде снова. Егеря прожектор включили, машут руками, пытаются отогнать ее, чтобы выйти из джипа. Один выскочил, прикрываясь дверцей, шарит в траве — что? Камни. Швыряет в нее. Джип наезжает и пробуксовывает, сдает назад и опять наезжает, она разворачивается, пригнула голову, бросок, он снова выметывается, она к нему.
Выстрел. В воздух. Бьет головой по бамперу. Назад, ищет его, скользит головой по краю, ниже, вся туда перегнулась. Высыпали из машины, швыряют камни.
Вот он — на голову ей прыгнул, скользит, прижимаясь шеей, ноги в коленках согнуты... Вскинула голову, упал. Скользит вдоль стены на задних, еще соломенных, он ведь и на четырех едва ковылял, скользит, положив передние на бордюр, голову к ней тянет, подпрыгивает. Вода ему там по грудь, а он в тот угол скользит, где она все выше, по горло.
Светло уже, почти светло. Ткнули ее в бок бампером, джип ходуном заходил, бьет ногой, задней, и, с разворота, лбом в дверцу. Выметнулся, скользит, ну же, ну... выполз, лежит, ноги собрать не может. А те смотрят — и егеря на джипе, и она с ними, застыв, привалившись к дверце. И бежит к нему, медленно, будто едва плывет над землей, но уже там, с ним, тычась в него, облизывая. И егеря высыпали из джипа, обнимаются, кричат, хохочут, бегут по лугу, фуражки кидают в небо. Полковник первый бежит, споткнулся, упал, вскочил, в грязи весь, туфель увяз, ищет, нашел, вверх швыряет его, смеется. Удаляются по дороге, джип за ними пустой едет с невыключенным прожектором, тени их удлиняются до казармы.
Тишь. Сидим на крыльце, совсем светло уже. Спишь на моем плече. Лист кружится, упал в бассейн.
Чавакад
Вот Дарвин сел на корабль, плывет на край света. Куда, зачем? Высадился на остров, видит, птичка, вьюрок, присмотрелся к клюву, задумался, взял бумагу, пишет: “Эволюция видов”. — Это к чему? — Так, не знаю... Желтое чувство здесь, желтое... — А помнишь тех двух кротов — лежат на тропе под Сергиевым Посадом, на боку лежат, мертвые, и за руки держатся. Будто танцуют, откинувшись друг от друга, запрокинув головы, а ноги — носочки к носочкам. И солнце как на том свете. Солнце, посадское, такая редкость. Облака, как собаки, шли отовсюду — лить на наш хвойный чуланчик на курьей ноге. Кто у нас был? Ржаночка, птичка, Монинг мы ее звали. Пишу Индию, льет, а она на пороге: как дела, мол, заморские? Нраву была веселого, свободолюбивого. Ель шнуровала, над пшеном смеялась, посуду мыла с тобой у бочки. Вот Моня и те два крота — на всю округу. Лежат, в ладошки играют. Мертвые. Как ты сказала: желтое? Да, жарко, и укрыться негде. Под пятьдесят, наверно. — Это что там за ветка торчит в песке, деревце? — Нет, вешка, для рыбаков. Чтоб из моря видеть, где сеть. — Присядем. Жиденько, но все ж тень. — Вот Битов говорит, помнишь, когда я удивился, что нет описаний лиц в литературе. Дыра какая-то... — Я бы разделась, но этот индус, все ходит, ходит у нас за спиной, смотрит. Что ему? — Ну, посидим, отлипнет. Так вот он говорит, Битов. Если дыру продеть в дыру — получится ли бесконечность? Как почувствовать в темноте дыру, не просовывая в нее руки? Есть ли взаимодействие с дырой? Ушел. Пойдем искупаемся. — Да, а ты говоришь ему: нет ли некой дыры в описании лица? А он: чем лучше проза, тем меньше она нуждается в описаниях. Вы, говорит, не вычитаете портрета Печорина из текста. Важно, чтобы развилось представление из отсутствия описания. Дай, пожалуйста, полотенце. — Арбуз нагрелся. Даром что охлаждали. — Да, они все никак понять не могли, что значит арбуз положить в морозилку, туда, к мороженому. А мы через часок зайдем, заберем, мол. — Они вообще не понимают, как можно есть арбуз сам по себе. Или фрукты, как мы едим. Сок из них — это да, дело. Сорок семь сортов манго, не меньше сортов бананов, но чтобы индус их ел... — Так вот Битов. Мой, говорит, любимый писатель Зощенко вообще состоит из одних междометий. Но десятилетиями мы чувствуем, что он что-то сказал. А что он сказал? Пруст скажет, что это было похоже на Боттичелли, поэтому он влюбился. — Да, да, именно так он и говорил, а ты сидел на поручне и ногой болтал, за тобой — чувства, семеро, сидят за столом, и перед каждым — визитка, как на конференции: Зрение, Слух, Интуиция... Нужно, говорит, описывать неописуемое — тогда и получится портрет. Армяне не умеют читать вообще, им не до этого. У них буквы красивые. А чувства — вещь молчащая. Я недаром отказался сидеть за тем столом. Чувства есть, интуиция есть, разума — нет. Это нормально. А ты: в творчестве разум не впереди повозки...
Странные мы существа. Ехали, ехали, дни, ночи, всё спрашивали, где такое побережье, чтоб людей поменьше, в особенности европейцев, а жизни побольше. Какой жизни, спрашивают. Тишины? Не понимают. Кто такая? Ну чтоб деревья на берегу, как дети, сбежавшие от родителей. Чтобы все пути заросли, чтобы почта не доходила, чтоб сравнялась память с песком. С песком, песком, песком, пошатывающимся с этой чашей у губ, всклянь, и над ней, а потом уже в ней, — солнце. Чтоб такой вот мыс этих губ в воде, с деревушкой, как родинкой над губой. Рыбаки, сети... Они идут в океан еще затемно, пока спим, а женщины — в хижинах, за пологами. Идешь, идешь, и никого в округе, только лодки у горизонта, и разве что ребенок какой из-за пальмы выглянет, подойди — нет никого там. А на закате они возвращаются, несут на берег корзины рыб, раскладывают на песке, как живую библиотеку: там тунцы, там каракатицы, осьминоги, там поленья рыбные, там хворост. И съезжаются из окрестных мест перекупщики: весь берег в свете фар — в серебре, ртути. Торг кипит. Окружают рыбу кольцом. В кольце — тунцы в человечий рост, десять, оптом. Лежат в песке, смотрят снизу, затуманенными. А вокруг них карусель полуголых тел в юбках подоткнутых, замедляется, расплываясь. В центре — певчий, факир речи, поет рыбу. Круг слушает, опустив головы. А он втягивает воздух ноздрями, весь воздух, так, что кажется, берег чуть проседает, втягивает и испускает песнь — длиной в мир, с песком вместе, с водой, с небом, с этим гортанным гравием, на одном дыхании, которому нет конца и не будет, если эти, в кругу, покачиваясь, как в трансе, с опущенными головами, не прервут эту мантру ладонью, вскинутой с этим словом, как нож в песок: продано! Да, вон тот, как дерево, с корнем вырванное, перевернутое. И оба лезут себе под юбку, вытаскивают блокноты, записывают. Факир переходит к следующей горке, вглядывается в лежащих, образуя кольцо, раздувает ноздри. И все повторяется. Он берет с самой верхней ноты — и мира, и голоса, и цены, и нисходит оттуда, с вершин, за собой увлекая все звуки, до нечеловечьих, наматывая на себя все формы жизни и вдруг замирая на тонком карнизе — чуть сбавить цену, чуть ниже, и вниз. Маленькая арена берега, высвеченная фарами припавших к ней полукругом машин, — вот и весь мир. Разъезжаются, гаснет. Чайки болтаются на трапециях, амфитеатры воды во тьме, пена. Крабы носятся друг перед другом, как перед зеркальцем. Жарим тунца. Разобрали лодку, руину ее, засыпанную песком, костер разожгли, жарим. Змеи тут, говорит Шану, осторожнее, возьмите фонарь. Коза подошла, семицветная, стала на задние, тянет голову ввысь. Что, тунца? Нет, играет губами щипковыми на листе пальмовом. А на рассвете, нет, задолго еще до него, часа в четыре, когда белесоватый туман, поблескивая, как мохер с люрексом, покрывает землю, оставляя зазор, в котором мужчины бредут с отсеченными головами, со всех сторон стекаясь по узким улочкам к той хижине перед лбедником, где стоит чешуйчатый человек, и голова его то исчезает, когда он, выпрямляясь, швыряет оземь темное грузное зеркало, и оно раскалывается у ног, то вновь проступает, когда он кладет на весы осколки, и их уносят те, с отсеченными головами, расходясь по домам с ледяными рыбинами в руках. А потом, когда пустеет деревня и восходит солнце, там, на заднем дворе, за лбедником, вдруг выпрастываются из земли струны, тысячи струн, и там, в небе, за туго затянутыми колками, они расплетаются, извиваясь. И радуги летят сквозь них, как через костер, не сгорая. А вокруг ни души, тишь, сушь, ракушки хижин.
А потом, помнишь, старый маяк и мост над рукавом океана, который все мазал, пытаясь продеть в него руку, затапливая берега с лодками, сочащимися сквозь пальцы, хижинами, коровами... И тот дебаркадер с белой скатертью у окна, где сидели, глядя на рыбаков, сносимых теченьем, и ждали яичниц, маленьких, будто из яичек колибри, со стаканом какой-то розовой лепестковой воды. А за дебаркадером, в зарослях, детская площадка, пустынная, ни для кого, карусель, горка, качели, домик по пояс, спускающиеся к воде. И, раздвигая ветви, я вдруг замер: змея. Двухметровая, желтая, зеленовато-желтая, как тот песок в тине, у берега. Она повернула голову, приподняв ее, глядя в меня, и тело ее скользило, извиваясь, а голова оставалась на месте, на уровне моих коленей. А ты, идя за мной, уже подталкивала меня, не видя. Карусель, домик по пояс, лошадки, оплетенные лианами... Этот детский пустынный садик из книги мертвых. Возвращаясь, мы снова вышли к нему, со стороны берега. В кустах стоял мотоцикл, на него опиралась девушка, запрокинув голову, слившись в поцелуе с тем, кто обнял ее, склонившись в солнечном золоте листвы, как у Климта. — Здесь, — мы сказали, — в этих кустах змея, осторожно. — Змея? — как бутон раскрылись они. — Какая? — Желтая, метра два... — А, — улыбнулись, соединяясь, — не опасная, водяная. — И потом эти маленькие ночные демоны, эти незримые пыточные шурупчики ввинчиваются от пят до темени, и мы, в углях запеченные, включаем свет, не узнаем друг друга, как в ветрянке, и я прижигаю их на тебе, а ты на мне, эти нарывчики, сплошь, как звездное небо. И вдруг стихло, отлетели демоны в ночь, как в трубу. А наутро уже суббота, слон в деревне, в золоте, храмовый. По дворам ходит, и ему нашептывают в хобот, в ухо все несчастья свои, заботы. А он берет их и передает выше, медиум, тонкая кожа, слушает каждого, кивает и переходит в следующий двор. Такой у них раз в году ритуал. Есть у тебя печали? Нет, только радости. Радость нельзя, он передаст ее как печаль. Не в то окошко. Пойдем лучше штаны ушьем, похудела ты. Не хочет брать денег с нас, ни за что. Только сфотографироваться с нами и с его сестрой — лицо в занавесочке. “Божья благодать” написано на отеле. Голые стены, ковыляющие в разные стороны. Океан в просветах. А у двери, которой нет, Шану лежит. Лет двадцать ему. И лежит столько же. Вот бы где жить, да? Вот бы куда ехать, ехать, и дни, и ночи, подальше от людей, поближе к... Ну так вот ведь — приехали, чудом нашли, живем. Сколько? Никто не помнит. А что это за деревушка? На “че”, кажется. Мусульманская. Да? И рыбаки, в чьих домах сидим, чай пьем, в море уходим, мусульмане? Выходит, так. А этот директор цирка бродячего, этот Поддубный с усищами до плеч, который с нами живет через стену полуразрушенную, и каждое утро выезжает на джипе, обклеенном афишами, и кричит в допотопный рупор, стоя, а потом возвращается к ночи и затаскивает наверх огромные чемоданы — с гирями, с женщинами, с детьми... А джип тарахтит под окнами, перемигиваясь разноцветными лампами, и верблюды из темноты выходят, отводя шеи, искоса вверх глядя на плющ цветущий, вползающий в окна, двери, щиплют его, дергают так, что мы и во сне слышим, на втором этаже, на кровати, обвитой этим плющом. И он мусульманин? Кто? Директор? Индус. А верблюд — семит. Индусы — не нация, не народ, — образ жизни. А она никогда ведь не скажет: вот я, здесь. Здесь, и уже не здесь. Это мы всё усаживаемся поудобней, пока не сляжем. Или в корабль садимся. Куда? зачем? За вьюрком... Да, или, за руки взявшись, лягут, верхние губы вздернуты, зубы как у старшеклассников, что им солнце? Тристан, Изольда... Спи. Завтра у нас монастырь. Монастырь слонов.
Монастырь слонов
Схватил за руку, крутит, плачет, слезы как кулаки стеклянные падают, а он крутит, тянет, в глаза смотрит. Что тебе, что? Часы? Время? Руку? Вот-вот хрустнет. Виду не подаю, чуть жив, выпутать кисть пытаюсь. Обвил хоботом, в узел стянул, выкручивает сустав и плачет тихо, беззвучно, в глаза смотрит. Потом узнали. Нельзя подходить к этим, в течке. Гон в сердце, нервы, пора любви. А нет их, женщин. Монахи с младых ногтей. Их свозят сюда, детей, со всей Индии. Растят в схиме. Нельзя к ним, когда текут. Убили на днях гуру. Не первый. Рвут хозяев. А этот? Не плачет, нет, но что-то с его глазами. Слеп. Слон — слепой? Как же он ходит в шествиях, храм, улица? Хоботом ходит, чувствует. Водит у твоего лица, дышит. Колкий, горячий посвист. Будто иголки в легких. Запах соломы, мокрой, прелой. Кожа в трещинах, как вода ушла. Стоит, раскачиваясь над веткой, прижав ногой, не ест. Глаза как камешки бирюзы. Хозяин проходит мимо, ведет рукой, тот поднимает хобот, повторяет его движенье. Опустил. Нет, замыленные глаза и почти сухие. Поднял голову, смотрит поверх наших лиц. Нет, как слежавшийся снег, серый, в лунках. Хуторок пальм, обнесенных стеной. Сто восемь слонов-монахов. Цепь от ноги к стволу. Как корабли стоят, опрокинутые, покачиваясь. А пальмы — как якоря в небе. Ошибка, говоришь, люди — это ошибка. Все должно было быть не так. На траву садишься. Люди, это и есть ад — в раю. Мангуст пробежал, обернулся. Улыбнулась, так и осталась с улыбкой. Пойдем. Лежит, развалился в неге. Трое над ним со шлангом, льют, скребут, моют. Четвертый сидит у ноги, педикюр делает. Нож, тряпка, палочки для прочистки. А тот счастлив. Вот уж точно как слон. Рот разинул ковшом, голову приподнял, смотрит на свой хвост, млеет, вздрагивает и роняет голову, глаза закатывает, пукает, хвост антенкой. А эти, мойщики, поглядывают на нас, смущены, улыбки прячут, опустив подбородки. Струя из шланга чешет ему живот, пах, бедра, а он ногами сучит, хрюкает, хоботом дирижирует, выхватил шланг, льет на себя, на мойщика. — Гха-гха! — кричит на него педикюрщик, взмахивая ножом, а тот еще пуще — на спину заваливается, поджимает ноги, и пукает, и хохочет разинутым ртом, и метет хоботом по земле. Мойщики отступают, ждут, переглядываются. Мол, как дитя малое. Стих, смотрит на них лукавым глазом, тянется хоботом, трогает за колено — того, со шлангом. Лужа вешняя, русская, туча лежит в ней, а поверх облака текут. А по ним три индуса ходят, голые, с запахнутыми бедрами. И еще два вихляющих отраженья: между ножом и шлангом — наши. Обернулись: гуру идет, остановился, машет рукой, как пропеллер. А тот, перед ним, огромный, как небо, смотрит, покачивает головой. И нехотя так мотнет хоботом и уронит, мотнет и уронит его. И вдруг — как замашет перед собой, и все быстрее, быстрей, уже и хобота не различить, взлетит, взлетает... Гуру опустил руку и пошел, не оглядываясь. А тот все машет, стихая, на холостом ходу. Обед. Перед каждым нарублены ветви. Кадки каменные с водой. Пьют, едят. Как в рабочей столовой. Зной. Дрема. Один взял охапку ветвей и над собой держит, тень. Другой пыль на себя через голову сыпет. Пыль сносит на третьего, стоит в облаке, отряхивая себя, как ковер, хоботом. Посреди хуторка молельня, внутренний двор с пустым бассейном. Комнаты смотрят в бассейн мутящимися проемами. Ни души.
Вернулись затемно. На берегу горели огни, музыка, бой барабанов. Подошли. Шатер, факела, зрители. Вся деревня сидит на земле, в отблесках. Здесь мужчины, там дети и женщины. Под шатром шеренги барабанщиков, около полусотни, подростки, в алых шелковых шароварах, голые, волнами схлестываются, бьют в барабаны. Обходим на расстоянье, в сумраке. Слон стоит, чуть темней воздуха. Женская половина. Девушки стайкой сидят, смотрят в арку меж ног его — на горящие факелы, спины шеренг в отблесках. Слон, тот самый, с ушами, полными жалоб людских, возбужден, переминается. Под животом покачивается, всплывая из тьмы, голова гигантской черепахи с выгнутой шеей. Да, на ней и стоит, а на нем земля. А на ней — смущенные девушки, отводящие взгляд. И ты — на мужской половине, по ту сторону от шатра с горящими барабанщиками, у двух верблюдиц, переплетенных головами — там, над протянутыми к ним ладонями, где уже не видно. И за тобой — океан с тусклым свеченьем вдали.
“Слава — в скоте, свет — в звездах, бессмертие — в детородном члене, всё — в пространстве. То, что здесь в человеке, и то, что там в солнце, — одно”, — отчеркнула ты утром на полях упанишад, пока ехали в монастырь.
Бодхи-Гайя
Моторикша подвез нас к высокому каменному забору на краю деревни, мазнул фарами с разворота по заболоченной низине и исчез. Несколько проб голоса — и грянули. Ластоногие мантры. Был ли Будда лягушкой? Сколько их здесь, тысячи? Хозяин с лампой в руке, ведет в номер. — Уже прибыл, — говорит, уходя. — Полчаса перед вами. — Кто? — Далай-лама, — оборачивается с изумленьем. — Четырнадцатый. Разве вы не к нему? — Да-да... — переглядываемся. — Конечно. — Завтра в девять утра — церемония... — произносит длинное сочетание букв. — Если у вас нет пригласительных, то в час дня — открытая встреча под деревом Будды. Спокойной ночи.
Сидим на балконе. Вид на топь, тьму. Будто стекло едят, в микрофоны, тысячи стеклоедов. — Ты посмотри, — говоришь, — какой путь — через пол-Индии... Куда, казалось, зачем? С каждым днем удаляясь от тех мест, где дары мнились, и куда — поперек глаз, горла, в глушь, серость. Бред, говорим, помнишь? Что нас водит? Как на веревке. Но какой-то провисшей, так что и не поймешь, тянет ли. А вкус, звук, цвет все блекнут, голые стены дней скользят... Куда? А ты говоришь: доверься... И так неделя идет, поезда, автобусы, пересадки, без всякой цели, куда глаза, зажмуренные, широко закрытые, да? А тем временем они идут — из всех концов света, из Гималаев, Тибета, пустынь, пешком, месяцами идут, костры, котомки, мы уже где-то в Патне, ты с сикхами кашу ешь, сладкую, горстями, сабли у них взблескивают на поясе, а здесь уже перестилают кровати, лампочками разноцветными шнуруют ступы, а я сижу там, на женской стороне, в белой шали, с головой закутана, и ты меня найти не можешь среди тех женщин, как коконы, а потом нас ведут по лестницам, в пустынный зал, где история их, сикхов, — стены, росписи, этот апокалиптический комикс их геноцида. И тот бородач в желтом тюрбане стоит меж нами, саблей по росписи водит, рассказывает, на хинди. Изнемогаем, а впереди еще восемь веков стен этой хроники. А он уже едет, нет, не едет еще, собирается. Там, северней, да? Где его резиденция, знаешь? Где-то там. Он же маленьким был, когда бежал из Лхасы. “Кундун”, видел ты этот фильм? Детство его, кундун называется. Скорсезе снял. Сколько ж ему лет, Далай-ламе? Семьсот, восемьсот? Удивительно это все же. Вот папы, например, или патриархи, как их выбирают? Как чиновников. Из того, что есть, здесь, под рукой, на земле. Собираются, интриги плетут, голосуют. Дело случая. Жалкого случая, небольших чисел. А Лама выходит что и не умирает. Переходит из одного тела в другое. Сам выбирает в чье, и когда, и где. Вот кто Папа. Вот где закон чуда. А те кто? Отчим Римский. Дядя всея Руси. — Не остановить тебя. Говоришь и говоришь. Курю, во тьму гляжу. Видно, это Патна выходит так, боком, и весь этот путь занемелый, оттаиваешь. Не мне говоришь, не себе даже. Вниз, в ночь, положив голову на руку, а рука — на перилах балкона. — Представь, идут караваном, ламы с веерами, воины, яки, ослы, идут перевалами, письмо читают: в какой деревне, в каком доме, в какой год, день... Стучат, входят, мальчик сидит на полу, а за плетнем вся деревня, притихли, взволнованны. Ламы кладут перед мальчиком предметы разные: несколько чашек, несколько пар очков, кисточки, мельницы молитвенные, ждут, что он выберет. Первое испытание. Если он тот, кого ищут, должен узнать свои вещи, то есть Ламы Тринадцатого. Он недолго там был, в Лхасе, да? Потом изгнанье. Бежит в Индию. Не тогда ли этот поход китайцев на Кайлаш? Когда они пытались захватить это сакральное озеро, Сознание мира, этот Солярис? И полегли все, просто валились, без битв, чем ближе к нему, тем гуще. Теперь там Зона, да? Странная. Вроде Китай контролирует, стоит оцепленьем, оцепененьем скорей. И не впускает, и взять не может. А ты сикху тому: “А это что?” Бой в разгаре, а впереди — безголовый, с саблей. Конь зарублен, падает, а этот держит в руке свою голову, отсеченную только что, из нее хлещет, а глаза открыты и рот кричит: слева руби, вот он! И тот рубит, прокладывая дорогу, держа за волосы свою голову чуть впереди, как фонарь. Вы еще долго водили саблей по этой росписи, он думал, ты говоришь на хинди. А потом, помнишь, тот полуголый, с колесом на спине, все шел впереди нас по узкой базарной улице, и мы никак не могли объехать его. Огромное ржавое колесо, одно железо, от головы до пят, ноги длиннющие, голые, как колея, и на спине это колесо сансары, и мы вплотную, за ним, а с земли руки тянутся: зелень, фрукты, тряпье, солнце взошло, зашло, он все идет, и мы за ним, годы, жизнь, нет конца этой улице. А он уже едет, да, с зонтиком. Желтым, большим, а на ногах вьетнамки. И те очки, которые выбрал. Те, черепаховые, и сам он на черепаху похож, чуть сгорбившись, в этом прищуре насмешливо-добродушном. А тот, рикша, клаксонит на все лады, а тот, с колесом, оборачивается вполоборота, длинная шея, профиль Данте, вынутый из печи. Замер, вонзил взгляд, идет дальше. Висим на поручнях электрички, нервничаешь, куда — в ночь? А тут дерево листья свои разворачивает на север, чувствует, подъезжает, полчаса, говорит, назад прибыл. — Поднимаешь голову. Луна всплыла. Поворачиваешься ко мне. — Здравствуй, — говоришь. — Ну что, наболтала я тут короб с тележкой? Пойдем, поужинаем.
Спящая деревушка. Два стола на земле, сдвинуты, лампа над ними покачивается. Навес, кухня. Угли в жаровне тлеют. Уже закрывают. За столом двое. Монах и женщина. Перед ней кувшин с вином и вода, перед ним заварочный чайник. Присели. Едим что осталось — какой-то острый суп с овощными пельменями. Тибетская кухня. Разговорились. Она француженка. Под Марселем. Снимает комнаты у священника. Нет, просто недорого и тихо. Холмы, лошади, виноградники. Впервые здесь. Приехала на неделю. Неделя прошла уж полгода как. Путешествует. Когда обратно? Пока не думает. Когда-нибудь. Мечта была: Монголия. Сесть на лошадь и листать горизонты. А оказалась здесь. Может, будет еще. Простое открытое лицо. Ей пошли бы веснушки. Может, они и есть. Лампа покачивается. Милая смесь английского с французским, которым не то чтобы сконфуженно перебегает меж островками английского, а как-то по-детски протанцовывает. И запивает глотком, розовым, лепестковым. Шаль на плечах. Встала, стучит по кувшину: еще немного. Лет тридцать пять — сорок. Легкое тело, неяркое, полевое. Наверно, и запах такой. Монах кивает, он еще там, на той фразе ее, о Монголии. Будет еще. Кивает. Свекла и тыква. Два цвета на нем перепоясанных — свекла и тыква. Тибетская униформа. Руки голые, с этими тыквенными шлейками, перетягивающими ключицы — крест-накрест к поясу, и свекла до пят. Лицо моложавое. Как у сердечников. Почему у сердечников? У них румянец. Бог его знает почему. Брит. Худ. Легкая кость. Тих, внимателен, сероглаз. Улыбка с лица не сходит. Ни холоден, ни горяч. И ангелу Лаодикийской церкви напиши, потому что ни холоден он, ни горяч, а тепл. Нет, не тепл, а какая-то легкая дымка в нем. Как, бывает, висит на скалах: снизу смотреть — вершины не видно, сверху — дна. Только скалы нет, неоткуда смотреть, и неясно, на чем висит. Под шестьдесят, наверно. — Семьдесят три, — говорит. Шел с Гималаев, из Ладака, три месяца, Ламу увидеть. Высовывает из-под стола ногу, приподнимает подол, показывает ботинок. — Хорошее качество. Видите, какая подошва? И шнурки крепкие. Альпинисты оставили, англичане. — Монастырь его три семьсот над уровнем. Маленькая пятерня, в скалу вгрызшаяся. В расселине. Орлы парят далеко внизу, когда ясно. А так — облака. Хорошо, если ниже. Чаще ни земли, ни неба. Снег, лед, морось. В келиях — как в бутылках из-под кефира. Девять монахов осталось. — Было больше. Трудно. Зимой — минус пятьдесят. Вот, все что есть, на мне. Ну, еще куртка теплая, от англичан, прислали. А наши вещи — дрянь качество. Только вид. Как для детей делают. Наденешь, а к вечеру уже нет ее на тебе, снашивается. Сколько стоят? — Что? — спрашиваю. На обувь мою показывает. — Я не помню, давно покупал. — Вот-вот, — говорит. — Давно. А здесь и одежды такой нет, чтоб сказать: давно. А эта — чтоб сны смотреть, да и то — не ворочаясь. Вот эти ботинки мои, — говорит, — стоят... — Задумывается, шевелит губами. — Лет десять монастыря, всех денег вместе. Понимаете? Очень трудно. — Мари, француженка: ви, ви, — вздыхает, и то ладонью через стол ладони его коснется, то вдруг отопьет глоток и забудет об этом стаканчике у губ. Будто он не свою, а ее рассказывает историю. — Ну, так, может, и оставались бы здесь, — говорю, — или спустились пониже бы. Не три шестьсот, а пониже, в свою меру. Чтобы немного солнца, немного ботинок, немного монастыря. Вас ведь никто не держит. — Ты под столом жмешь мне на ногу. А он кивает, чуть подрагивая этим мелком улыбки. Черт меня дернул. — Ви, ви, — говорит француженка, — больше солнца... — Нет, — покачивает головой, — никто не держит.
Расплатились. Идем по деревне. Отель, ступа, отель, ступа. Всё в огоньках бегущих, рождественских. Как казино. Мари показывает, где будет встреча завтрашняя с Далай-ламой. Стыд. Жгучий. Кто дал мне право? Путь, говорю, не мы, выбирает себе ботинки. Сукин сын. Переспи там ночь, во льду, на коленях, а потом говори. Что говори? Хоть на всю жизнь там воткни себя — разве это дает право? Нет права, ни у кого, ни на что. На свою даже жизнь нет права. Что ж ты бьешь его по руке, когда он приложил ее к сердцу. Подойди к нему. Подошел, отстали. Проводил. Шарф подарил, прощаясь. Он. Мне. Теплый, тибетский, с огненно-синим орнаментом. Упирался как мог. Нет, говорит, вы не поняли, нельзя отказываться, это из монастыря. И, опустив голову: у меня еще один есть, для Ламы.
Спишь? Знаешь, я вот подумал... Странная вещь. Представь себе невозможное. Завтра, то есть уже сегодня, мне предложена встреча с Ламой. Личная. Скажем, полчаса. Или минут десять, не важно. И вот я лежу с закрытыми, вслушиваюсь и не слышу — ни его голоса, ни своего. Присутствие, да, это я чувствую: вот он рядом, напротив меня сидит, и никого в комнате. Молчим. Но не так, когда сказать нечего или тягость от нашей разности. Нет этого. Тишь. Понимаешь? А если чуть выше поднять голову, думаю, чуть выше Ламы... И вот — та же комната, те же десять минут. Тишь. Понимаешь, нет у меня их — ни слов, ни вопросов, ни просьб, ни желаний. Нет ничего. И не нужно. Это как спрашивать цену... К жизни, тайне — прицениваться. И даже не в этом дело. Где вопрос, где ответ? Лента Мёбиуса. Край тебя — это ведь и край чего-то другого, по ту сторону. И этот край повсюду. Я бы и в послесмертии так же сидел, как тот лангур на закате, — уже это одно больше, чем хочет душа, чем она может, если она живая. И все же странно. Вот, казалось бы, шанс, случай, из тьмы тысяч — один. И что? Тишь. Помолчали и разошлись. Странно, нет?
Уже на подходе к площади можно было представить, что там творится. Движение перегорожено. Подводы, коровы, ослы, лошади томились, скапливаясь, тычась друг в друга. Сквозь эту бодливую запруду сочились паломники. Полицейский с тяжелым полутораметровым ружьем за спиной стоял на цирковой тумбе, поджав ногу и дирижируя медленными руками, напоминая упражнения по хатха-йоге. Патрульные амбассадоры и джипы, увязшие в гужевых дебрях, брошенные. Бой барабана со стороны площади. Мари пробиралась по краю улицы, против течения, обтекаемая толпой. Ноль шансов, говорит, вскакивая на цыпочки, поверх голов, ноль шансов — без пригласительных. Мы уже думаем бросить эту затею, и я говорю тебе: поворачиваем? Да, киваешь. И продолжаем идти. Площадь — если сверху смотреть — как купол Блаженного. Цвет одежд и то же вращение с кривизной. Тот клин — тибетцы, а эти — со Шри-Ланки, а та кривая доля — крестьяне, наверное из Кашмира. Ворота, щель в полтела. Гренадеры по обе стороны. Давка. Руки над головами, с конвертами. Кто-то втискивается в щель, вошел, но тут же она отплевывает его назад. Бессмысленно, говоришь, идем домой. В час у дерева будет тише, для всех. Да, говорю, тем более что это нам ни к чему. И вдруг добавляю: стой здесь, я быстро. Протиснулся сквозь толпу, вышел на дальнюю улочку, иду. Куда? Необъяснимо. Монах, тибетец. Спрашиваю. Покачивает головой. Другой, проходя: пойдемте. Иду с ним. Тупик переулка, сарай, входим. Роется, протягивает конверт: впишите имя. Только на одного. Вот, говорю, иди. Нет, возвращаешь, мне не нужно, я и отсюда его увижу.
Жмусь к воротам, уже закрыли. Таких, как я, с конвертом, — десятка три. Вдруг щель всасывает троих — индуса с телекамерой, полицейского и меня — и смыкается за спиной. Двор. Справа храм, слева шатер, ряды стульев вдаль, к сцене. Зал заполнен, человек двести. На сцене еще никого, низкий стол в пол-авансцены, за ним подушки. Слева кафедра с микрофоном. Несколько европейцев у ворот, жмутся друг к другу, стоя. Иду от них через зал к сцене. Зачем? Никакой цели. Думаю: сейчас остановят. Ну, еще шаг, и на пути станут... Охрана у сцены, в три ряда оцепленьем: полицейские с тяжелыми ружьями, сикхи в тюрбанах, с кривыми саблями, необъяснимо кто — без оружия, в пышных кафтанах, под которыми — бог весть что. Скольжу вдоль них, как палец по лезвию, не шелохнутся, только ведут глазами меня, провожая. Стал у стены, почти у сцены. Ни одного европейца в зале. Стулья чем ближе к сцене, тем мягче, в первых рядах — диваны. Там и стою, у третьего ряда, как кол. Зачем? Что мне нужно? Монах трогает мою ладонь, приглашает сесть на его стул, вместе. С него начиная, весь ряд — темно-свекольных, бритых до матовой синевы. Нет, это свет верхний гаснет, остались свечи и этот мягкий боковой, синий. Все еще жду, вот подойдут, попросят переместиться из зала — туда, к воротам.
Шум, камеры, поворот голов, идут, рассаживаются на сцене. Он в центре, по сторонам — человек десять. Справа от него — лама Цейлона. Маленький, почти карманный, сидит, обмахивается веером величиной с себя. Сегодня его день, передает реликвии. Помимо того — день Будды. Две с половиной, кажется. Далай-лама сел, чуть сгорбясь, обводит зал взглядом, слева направо, кивает поверх очков, улыбается. Дуга завершилась. На мне. Кивает, в глаза смотрит. Нет, не в мои, конечно. Оглядываюсь. Никого рядом, один у стены. Поднимаю глаза. Смотрит, кивает. Ему киваю. Улыбаемся. Десять секунд, двадцать. Идут минуты. Может, он где-то не здесь, в мыслях? Бросил в песок якорек взгляда, дрейфует, покачиваясь? Нет, не обманешь себя, не просто смотрит: этот нагрев с покалыванием, как легкий ток пробирает, волнами, слой за слоем, будто в такт покачиванию. Губернатор края идет к кафедре. Вижу его углом глаза и возвращаюсь: смотрит, не отводя. Голова отвернута от зала, к левой его стороне — почти затылком сидит. Это видят. Видят и то, как один за другим идут к кафедре выступающие, останавливаясь перед ним с кратким словом, а он смотрит мимо, будто не замечает, не слышит. С полчаса уже это длится. Видят, поглядывают на меня. Что ж происходит? Что я чувствую? Поверх мыслей. Потому что они скользят, как по льду, с разведенными руками. Сейчас. Нет опоры. Ну, хорошо, допустим. Я один в этом зале от них отличен. Раз. Вид мой — лицо, одежда, может быть, способ быть — не здешний, но и не тамошний, европейский, а под углом как-то к тому и другому. И к третьему. Ну, допустим. Два. Стою у сцены, в первых рядах, где ламы и близкие гости. Но стою у стены, чуть в стороне от них, сидящих. Три. Все это вместе, наверно, может привлечь взгляд — секунд на пять. Взгляд глаза в глаза, молча, дольше минуты — это уже не взгляд. Его — тем более. Да еще и здесь, отвернувшись от всех, кто шел к нему месяцами. Тут, наверно, пол-Кайлаша сидит, если весь этот психокосмос сложить. Со многими из них у него близкие отношения. Кто я на их фоне? Магнитная аномалия, воронка энергии? Или, напротив, тянусь, надрывая жилы, жизнью — к нему, вопросом? Нет ведь. Праздно стою, даже беспечно как-то. Что же тогда? Может, он говорит мне нечто, а я не слышу? Нет, не это. Может, видит во мне то, чего я не вижу? Будущее? Но почему так долго? Будто там — отношения, там, впереди, вчитывает, говорит, слушает, а я здесь, почти не чувствую, как под легкой, чуть веселящей анестезией. Даль туманна, сладкие голоса. Да. Но и трезвым взглядом это уже не охватишь.
Вынул конверт, ручку, пишу... Как обратиться? Ваше святейшество? преосвященство? Пишу: “Дорогой друг”. Зачем? Встреча уже сбылась. Чего ж ты хочешь? Внятности? Поверх этой тонкой связи? Ты ж как в воду глядел... Нет, пишу. Иду к сцене. Сейчас остановят. Первый редут, второй... Не шелохнутся. Подхожу к нему — кивает, в глаза смотрит, берет конверт. Возвращаюсь к стене, оборачиваюсь — читает. Запрокидывает голову, помахивает ладонью кому-то незримому за спиной. Из занавесок выплыл, склонился ухом к нему секретарь. Кивает, спускается в зал, подходит, говорит: “Его Святейшество Далай-лама Четырнадцатый просит вам передать его благодарность и благословение всем вашим творческим начинаниям — и личным, и в отношении вашего ашрама в Ришикеше. Сразу после этой встречи, как вы знаете, другая — у бодхи-дерева, где он также рад был бы вас видеть”. И еще пару фраз с церемонным раскланиванием.
Ступа, сад, дерево. Если это дерево, тогда как назвать то, что мы деревьями называем? Кусты? Трава? Оно охватывало ветвями все небо, подымаясь тяжелыми ярусами, расходясь и теряясь из виду. Нижние ветви шли вдаль на ходулях, как пустые дороги на сваях, сходясь, как в развязках дорожных узлов. Под ними сидели народы — семьями, кланами, братствами, от Шри-Ланки до Тибета, вплотную друг к другу, пестрым бескрайним ковром, и пели, прикрыв глаза. Огромный корабль с парусом неба и этой ветвящейся мачтой, под которой сидел человек с добродушно-насмешливым черепашьим лицом и пел, отмахиваясь от комаров.
Раджгир к ночи. Как разбитое зеркальце — там, внизу, а вокруг горы над ним склонились. Не видно их. И людей нет. Одна харчевня, тлеющий свет. Ужинаем.
— Там, — указывает рукой во тьму, — сидел он, Будда, на той горе. Первая проповедь. Колесо. Вот, — выгружает из чемодана, раскладывает на столе монеты древние, статуэтки, камни. Здесь нашел, в этой земле. Тридцать лет роет. Сам. Любитель. — Это Кали, четвертый век до нашей, это Будда — шестой, нашей. — Миски с едой теснятся к краю стола, кладбище времени растет, шевелится, перебираем, в одной руке ложка, в другой две кобры, танцующие на хвостах, монета, эту возьмем, сколько? Заворачивает в газету. А ты берешь статуэтку, неизъяснимую, высотой с палец. Он ничего не может о ней сказать. Две фигурки, спаянные странными связями. Как мы.
Идем во тьму, прогуляться. Туда, куда “не надо ходить”. В горку, ступени ярусами, храмовые строения или их руины по сторонам лестницы. Фонарь не взяли, не разобрать. Звук тихо падающей воды. Кажется, что во всех этих храмах, уходящих террасами вверх, — вода, что они как чаши со сдвинутыми куполами, и эта черная невидимая вода льется, переливаясь из одного в другой, ночи воды льются с неба, луна в тучах. Будто заплетена эта вода в две косы по сторонам лестницы.
Что это, спрашиваешь, пагода, подвесные сады, мечеть, коил? Тихо идем, едва не крадучись, молча. Что это, шепчешь, утроба, пьета, ковчег, волосы Магомета? Слышишь? Всплеск, удар о воду. Там, справа. Будто тело упало. С высоты. Подходим к краю. Что-то плывет внизу. Олень? Варан? Труп? Там, вверху, свет блуждает в проемах стен, факелы. Он же сказал: не надо сюда. Повернем назад? Вот он, видишь? Нет, на другой стене, ниже, падает... Метров десять летит. Всплеск. Что же он, по каскаду идет, с неба, от стены к стене падая? Голос из темноты, тихий, в спину: “Он не здесь. Он давно не здесь, вышел. Падает из себя. Не надо здесь. Идите”.
Идем, так и не разглядев, кто говорил. Думаешь, из ума падает, не в себе, мол? Луна выплыла. Вниз ступени. Споткнулась, успел подхватить, прижалась, стоим. Всплеск. Ни звука.
Шамшан
Скоро все это кончится. Нет нужды подходить к окну. Я и так вижу. Вон он сидит с нею в лодке, мальчик на веслах, они утоплены в пепел, горячий, вязкий, река не успевает его остужать, мальчик перебирает веслами в этой жиже, чтобы лодка не отходила от берега, ерзала там кормой, на которой они сидят в двух шагах от костра, в котором горит человек, женщина, это видно по выпростанной из огня руке, она потрескивает, пальцы шевелятся перед его лицом, чуть в профиль, но он держит эту руку во взгляде, а взгляд поверх огня — на этот черный дом в отблесках, на пустые проемы окон, к которым нет нужды подходить. Я и так вижу. Старик перебрался в лодку, она покачнулась, черпнув пепел. Он уже там, да? Да, показывает на дом. Ряды окон в пять этажей, голые комнаты, коридоры, люди лежат в углах, последний приют. Они идут сюда, нищие призраки, изо всех концов света, и входят в дом, выбирают комнату, если есть свободная, или угол и ложатся ждать. Ни света в доме, ни голосов. Тьма, тишь. Вода в кувшине. Старик на рассвете обходит комнаты, собирает умерших. Ведет рукой, пересчитывая костры. Пять, шесть... Какая разница, но тот спрашивает. Пять-шесть, в этот час, перед полуночью. Потом, до рассвета, меньше, два-три. Нет, никогда не гаснет. Сколько веков? Нет, старик не понимает таких вопросов. Одно тело восемь часов горит. Это он знает, его дело. Чтобы сгорел как следует, нужно триста килограммов дерева. Дерево дорогое. Только баньян. У кого нет денег, идут в дом. Чуть сносит. Мальчик перебирает веслами, подгребает. На нем красная футболка и шорты, молчалив и всегда один. Стоит на набережной, водит змея воздушного над рекой. А кругом зазывалы с лодками, тянут за рукава приезжих. А он стоит рядом с лодкой, водит змея. И если к нему пойти, спросить: твоя лодка? — кивнет, подтянет змея, кинет в лодку и потом всю дорогу ни слова, гребет, глядя в сторону, на отраженья в реке, на этот тянущийся водопой домов, сгрудившихся у воды, забредающих в нее по колено. Они и сами похожи на отраженья. Другого города, над ними. Так же колеблются и струятся, под кривыми углами друг к другу. Камни осени, бабьего лета. Охра, желтый, бордовый и белый, как пепел. Стены не крашены, камень. В сторону глядя. Чувствует, что тебе нужно. Как? Не ответит. К шамшану плывет. Хотя ты ему не говорил. Редко кто хочет причалить, стоять там так долго. Ты правильно выбрал. Он знает, что тебе нужно. Молчанье, шамшан, а потом — на ту сторону, чтоб подальше от лодок и голосов, сушит весла, и лодку несет вдоль пустынного лунного берега. Что там — деревце? Нет, человек — вверх ногами, врыт в песок головой. Молодеет. Напротив шамшана. Время отлистывает, преображаясь. Год отлистывается за день. Язык скручен в гортани, пульса почти нет. Сорок дней стоять. Мальчик скользит взглядом, как лодка скользит, чуть сносит. Ты под шалью сидишь на корме с нею, под одной, сдвоенной, пурпурной и белой. Молча. Рука за бортом, вода тепла, течет сквозь пальцы. Потом. Старик тянется к тебе за сигаретой, прикуриваете. Костер оседает, открывая ключицу и пол-лица. Глаза сгорели, алый уголек носа, губа выгнулась, обнажив зубы. Да, дрова, потом тело, лицом кверху, и еще дрова, чтоб с обеих сторон. Нет, не всех. Не сжигают святых, не жгут младенцев, не жгут укушенных коброй. Прокаженных не жгут и отмеченных оспой. Их предают воде, не сжигая. Старик поднимается, выходит из лодки, берет лопату, сгребает золу из второго костра в воду. Жар не шипит в воде, вязкая жижа, он бродит по ней, разравнивая. Река чуть завихривается здесь, замедляясь, щиплет нитки этой цветочной жижи, распускает, утягивает за собой. Лишнего не берет, только эту теплую кромку подтачивает, ровняет. Нет нужды, я и так слышу, поют, несут носилки, убранные цветами, вниз по лестнице. До воды, там опустят, начнут распеленывать, петь, как дом строить, стеклить окна или печь выкладывать, как любить, жить, есть, спать, без надрыва, спокойно и деловито, петь, распеленывать, забредая в реку и зачерпывая в ладони воду, нести, петь в эту воду в ладонях, лить, смачивая, пропитывая пелены, одну за другой снимая их, перекладывая цветами. Как он следит внимательно за их движеньями. Нет нужды подходить. Неотрывно. Хотя кажется со стороны — блуждает взглядом от костра догорающего к старику, от него к окну, угловому, на втором этаже. Распеленывают, у самой воды, на этой топкой теплой золе. Женщин нет здесь, одни мужчины. Ни матерей, ни жен, ни дочерей. Спокойно, как хлеб печь, как петь, как плыть. Псы, двое, черные. Один над костром сидит на пригорке, в огонь смотрит, другой в воде бродит, по грудь в этой теплой жиже. Черные. Только черные. Другие сюда не подходят. И на стене, выше, сидит человек, в черном, неподвижно сидит, дни, ночи, медитирует на шамшан, агхори. Да, агхори, псы поскуливают, подходя к нему, проводники — к хозяину. Ты отводишь глаза, ткнувшись в него взглядом. Тюрбан, тлеющий фиолетом, и ожерелье костей на груди. Несут, кладут, сверху еще дрова. Старик вынимает лучину из другого костра и поджигает. Один от другого. Сладковатый дым, с благовоньями. Поднимаешь голову, смотришь поверх костра, прикрываясь рукой от искр, обрушился, раскатились бревна. Старик закатывает их обратно, поправляет тело, обугленное, разваливающееся, лопатой. Мальчик отталкивается от берега веслом. Отдаляешься, глядя в окно, черное, угловое. Медленно перебирает веслами. Левое, правое, лунные нити наматываются на них. Вынимаешь билеты, один, другой, держишь их над водой, кладешь на воду. Плывут. Москва — Дели — Москва. Тишь в лодке, змей бумажный подрагивает на корме. И за кормой лунное веретено.