Новиков Владимир Иванович родился в 1948 году в г. Омске. Окончил филологический факультет МГУ. Доктор филологических наук. Литературовед, прозаик, автор книг и статей о классической и современной литературе. Лауреат премии “Нового мира” за 2002 г. Живет в Москве.
Фрагменты книги “Блок” печатались в “Новом мире” № 2 за 2008 год.
У НИКИТСКИХ ВОРОТ. 1904
В Москву! Девятого января Блок с женой добираются на извозчике до вокзала и садятся в вагон третьего класса.
Попутчица в купе — уездная барышня, с которой Блок затевает недолгий и легкий разговор.
Потом долго не спится.
Утро — веселое. Предвкушение новизны.
Неподалеку от Никитских ворот, в начале Спиридоновки, двухэтажный дом с видом на церковь Вознесения, где венчался Пушкин. Здесь живет троюродный брат Сережа Соловьев. Его тетя, Александра Михайловна Марконет, теперь в больнице, где лечится от нервного недуга, и Сережа договорился, что Блоки остановятся в ее квартире. Там уютно. В доме обитает еще один Марконет, Владимир Федорович (брат покойного мужа Александры Михайловны). С короткого визита к нему начинается день. Потом на лестнице встреча и разговор с тетей Сашей, отлучившейся из лечебницы, чтобы посмотреть на молодых Блоков.
Завтрак у Сережи. Два гостя — Борис Бугаев и Алексей Петровский (именно эти двое еще два с половиной года назад, получив стихи Блока из рук Ольги Михайловны Соловьевой, решительно признали Блока настоящим поэтом).
Вот она, первая встреча Александра Блока и Андрея Белого.
Легкая оторопь у обоих. Образы не совпадают с реальностью. После такого глубокого знакомства через стихи и страстные письма нелегко узнать друг друга в земных обликах.
Блок в письме к матери скажет об этом просто: «Бугаев (совсем не такой, как казался, — поцеловались)…»
Белый же посвятит несовпадению воображенного им Блока с Блоком реальным длиннющее описание с подробными рассуждениями. Почему-то ему казалось, что поэт должен быть «малого роста, с болезненным, белым, тяжелым лицом», «с перечесанными назад волосами». И даже «в одежде, не сшитой отлично».
А вместо этого — человек «хорошего тона» в прекрасно сидящем сюртуке, здоровый, высокий, статный, с розоватым цветом лица и с большими голубыми глазами. И еще — «курчавая шапка густых чуть рыжеющих и кудрявых и мягких волос, умный лоб — перерезанный легкою складкой».
Отменный словесный портрет, отражающий, наверное, не только первое визуальное впечатление, но и последующие наблюдения над «натурщиком».
Белый запамятует завтрак у Сережи Соловьева и опишет первую встречу как визит Блоков к нему на квартиру: «в морозный, пылающий день раздается звонок».
С литературной точки зрения так, конечно, эффектнее: они сами вдвоем пришли к нему: «Александр Александрович с Любовью Дмитриевной составляли прекрасную пару: веселые, молодые, изящные, распространяющие запах духов».
Как не увлечься обоими и еще самой их «парностью», связанностью? Пространство «между» молодыми супругами — средоточие загадочной энергии. Как воронка, оно начинает засасывать их нового друга.
Начало странного и парадоксального сюжета.
А. А. Блок — Л. Д. Блок — Б. Н. Бугаев (Андрей Белый).
Любовный треугольник? Не только. Три личности столкнутся в конфликте, смысл которого не исчерпывается любовными интересами. Много будет сказано и написано и героями этого сюжета, и его свидетелями, и позднейшими исследователями.
И при всем том остается возможность новых истолкований.
«Пусть скажут, что были мы глупы: не глупы — а молоды», — напоминает нам Андрей Белый. И впрямь: мужчинам — по двадцать три года. Женщине едва минуло двадцать два. Все трое жаждут жить, они еще почти не пользовались своим правом на поиски и ошибки.
Мы поймем их, если откажемся от прямолинейных моралистических оценок. Если будем смотреть на них не как на родственников или знакомых, а как на персонажей драмы, исполненной горького, но высокого смысла.
Скажем, как на чеховских героев. Чехов, настороженно относившийся к «декадентам», тем не менее протянул в своих пьесах нить от классического типа лишнего человека в «Иванове» к атмосфере модернистского «жизнетворчества» в «Чайке».
Треплев — Нина Заречная — Тригорин. Соперничество в этом треугольнике не только любовное, но и духовно-эстетическое. Самоубийство Треплева отнюдь не взывает к зрительской жалости — речь идет о крахе творческой мечты, провале новаторского «проекта» (не случайно в Художественном театре этого героя-новатора играл не кто иной, как Всеволод Мейерхольд — впоследствии постановщик блоковских «Балаганчика» и «Незнакомки», радикальный реформатор искусства режиссуры).
Да и в «Дяде Ване» конфликт между заглавным героем и профессором Серебряковым выходит за социально-психологические рамки. Несчастный Иван Петрович Войницкий самоотверженно работает на именитого родственника, полагая, что тем самым служит культуре, искусству. И приходит в отчаяние, убедившись, что его жизнь была утопией и иллюзией, что он напрасно упустил свой шанс («Из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский»). И когда Войницкий стреляет в Серебрякова из револьвера — это не бытовая ссора. Это своего рода эстетический жест.
В пьесе есть второстепенный, но весьма знаковый персонаж Иван Ильич Телегин, по кличке Вафля. Наивный зритель чужой философской драмы. Он просто не может видеть, когда люди ссорятся. «Зачем портить хорошие отношения?» — чуть не плача, вопрошает он.
В обыденной жизни такая роль, может быть, по-своему даже полезна: именно Телегин прячет в погребе злополучный пистолет, страхуя дядю Ваню от повторения нелепой попытки убийства. Но едва ли уместно рассматривать с позиции этакого Вафли сложные отношения прославленных «жизнетворцев», причуды которых были способом добывания художественной энергии. Людей, осуждать которых пошло и глупо, а жалеть — пошло и неуместно.
Между тем то и дело приходится читать о невыдуманной драме Блоков и Андрея Белого весьма наивные рассуждения. Мол, коварный Андрей Белый бесстыдно вторгся в личную жизнь своего коллеги. Но и Блок, мол, тоже отчасти виноват: не проявил должной бдительности и твердости. А уж как Любовь Дмитриевна грешна — и слов нет: своим недостойным поведением опозорила великого супруга, а своим кокетством довела почти до безумия другого поэта.
Подобные мещанские причитания сейчас, в начале двадцать первого столетия, доносятся со страниц глянцевых журналов и желтых газет, не оставляющих вниманием легендарный «треугольник». Но восходят они к трудам серьезных литературоведов, и в частности к книге Владимира Орлова «Гамаюн», откуда журналисты обычно и черпают фактическую информацию о Блоках и Белом. Роль Вл. Орлова в исследовании жизни и творчества Блока значительна (хотя и противоречива), но в вопросах, связанных с любовным и творческим соперничеством, он последовательно придерживался моральных ориентиров в духе вышеупомянутого чеховского персонажа. «Необъясниха» — так назвал Андрей Белый ту главку в книге «Между двух революций», где речь идет о кульминации его любовной драмы. «Неразбериха» — именуется соответствующая глава в книге Вл. Орлова. Вместо многозначного эмоционального неологизма — плоская бытовая оценка [1] .
В 1928 году Андрей Белый напишет автобиографический очерк «Почему я стал символистом и почему не перестал им быть на всех фазах моего идейного и художественного развития». Там его отношения с Блоками получат теоретическое обоснование. Что-то Белый «подгибает» под концепцию, что-то «корректирует» задним числом. Но в чем суть?
В поисках понимания и духовного взаимодействия с людьми. Белый цитирует строки из своего стихотворения «Безумец» и поясняет их:
«Неужели меня
Никогда не узнают?
Не меня, личности Бориса Николаевича, — а моего „я”, индивидуального, в его усилиях выявить „не я, а Христос во мне, в нас”».
Белый обозначает важный момент. Развитая индивидуальность не может замкнуться в рамках собственного «я». Она нуждается в человеческой общности. Высокий идеал может быть раскрыт «во мне, в нас», то есть на пути от «я» к «мы». И «мы» в данном случае — не стадное коллективистское начало, а высшее единство людей.
Символисты в этом смысле сходны с романтиками, шедшими от индивидуализма к общей высшей идее. Вспомним пушкинского Ленского, верившего в то,
Что есть избранные судьбами
Людей священные друзья,
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит.
Легкая пушкинская ирония не перечеркивает пафос мечты о духовной «семье». Для человека естественно стремление к пониманию и нестадному единению с людьми. Вот и Андрей Белый продолжает свою мысль, вспоминая 1904 год: «Вскоре в Москву приезжает Блок; и я прямо, так сказать, рухнул ему в руки, с моим горем о… непонятости».
Белый ищет путь «сложения индивидуальностей», мечтает стать «на почву новой соборности» и применяет к своим отношениям с Блоками даже такую формулу: «надежды на новую коммунальную жизнь». Утопия? Конечно, он и сам себя то и дело именует утопистом.
Но утопия утопии рознь. Одно дело — безответственные социально-политические проекты, изначально обреченные на провал, и совсем другое — мечта о гармоничных духовных отношениях с небольшим кругом людей, близких по взглядам, по эмоциональному складу. От таких утопий человечество, видимо, никогда окончательно не откажется, поскольку без этого рода мечтательности невозможно развитие культуры.
Вернемся в январь тысяча девятьсот четвертого. Воскресный день одиннадцатого числа выдается особенно бурным.
Начинается он с визита к Сергею Алексеевичу Соколову, владельцу «Грифа». Тот еще в конце прошлого года предложил Блоку выпустить его первый сборник. Почти договорились, но есть сомнения…
Жена Соколова — Нина Ивановна — оказалась и милой и умной. Умнее мужа. В записной книжке Блока этот визит обозначился словами «К Соколовой» не случайно.
К трем часам Блок едет к Бугаеву с намерением увидеться там с Антонием, епископом «на покое». Его недавно посещали Мережковские, и он, как писал Бугаев, понял обоих «в их глубочайшей сущности». Оказывается, однако, что Антоний ушел часом ранее.
Обед у Менделеевых. Скучно, тягостно. За столом — три «чужих лица», все непривлекательны. Когда Блоки собираются уходить, Дмитрий Иванович спрашивает:
— Вы куда?
— К Андрею Белому, — отвечает Люба.
— Отчего не к черному?
Да, маловато общего с родственниками…
У Белого на Арбате — собрание, как Блок назовет это событие в письме к матери. Московские «аргонавты» готовы к встрече со своим Орфеем. Знаковым моментом становится пересечение двух «старших» символистов (Бальмонта и Брюсова) и двух «младших» (Белого и Блока).
Бальмонт читает свою музыкальную оду воде:
Вода бесконечные лики вмещает
В безмерность своей глубины,
Мечтанье на зыбях различных качает,
Молчаньем и пеньем душе отвечает,
Уводит сознание в сны.
Брюсов в отсутствие дам исполняет «Приходи путем знакомым…» — шокирующее приглашение на свидание от женщины, покоящейся на кладбище:
Не ломай мне рук согнутых,
Не томи очей сомкнутых.
Тесен гроб? Прильни ко мне.
Страшен шорох в тишине.
Блоку нравится: ритм западает в память и отзовется потом в стихотворении «Жду я смерти близ денницы…». Сам он знакомит собрание с «Фабрикой» и с сентиментальными стихами о «детской комнатке»:
Нянюшка села и задумалась.
Лучики побежали — три лучика.
«Нянюшка, о чем ты задумалась?
Расскажи про святого мученика».
Уходят Бальмонт и Брюсов. За вторым ужином читают только Белый и Блок. Стихи звучат до ночи. Белый электризует атмосферу, он «неподражаем» (слово из письма Блока матери, которое он пишет в течение шести дней в дневниковой форме).
Кульминацией становится чтение Блоком стихотворения «Из газет» — о самоубийстве женщины на Балтийском вокзале, случившемся в минувшем декабре:
Встала в сияньи. Крестила детей.
И дети увидели радостный сон.
Положила, до полу клонясь головой,
Последний земной поклон.
Что называется, «социальное» стихотворение. Но сюжет газетной хроники подсвечен изнутри таинственным сияньем. Некрасов, помноженный на Достоевского. И — музыка. Уход от монотонии трехсложника к прерывистому дольнику, в каждом стихе — поворот интонации:
Мамочке не больно, розовые детки.
Мамочка сама на рельсы легла.
Доброму человеку, толстой соседке,
Спасибо, спасибо. Мама не могла…
Мамочке хорошо. Мама умерла.
Слушатели в черных сюртуках вскакивают со стульев. Раздаются крики: Блок — первый в России поэт!
Комплименты по исполнении стихов — дело обычное. Слишком обольщаться ими неразумно, но иногда стоит поверить похвалам. Чтобы не пропустить день рождения собственной славы.
На следующий день Блоки едут с Сережей Соловьевым на конке в Новодевичий монастырь. По дороге Сережа куражится и скандалит, пугая публику громкими разговорами о воскресении мертвых, потом заговаривает с Блоком по-гречески. Весело!
В Новодевичьем — яркое солнце. Полукруги икон под куполом храма особенно хороши, когда на них смотришь сквозь ветви обнаженных дерев.
На монастырском кладбище покоятся ушедшие Соловьевы. Блок вспоминает, как полтора года назад стоял здесь у могилы Владимира Сергеевича. Как проходили мимо деревянного креста черные монахини, как послышался шум поезда и вспомнилась соловьевская строка «Гул железного пути»…
Потом — Кремль, прогулка мимо всех соборов, окрашенных вечерней зарей. Неподалеку обитает Григорий Алексеевич Рачинский, Сережин опекун, человек утонченный и галантный. Блоку нравится и то, как он целует Любе руку, и вся атмосфера «художественно-уютных комнаток» квартиры Рачинских. Отмечаются именины хозяйки дома.
От Иверских ворот Блоки с Сережей отправляются в дом на Спиридоновке. Половина неба — страшного лилового цвета. Что пророчат зеленая звезда и рогатый месяц?
Вечером приходит Белый. Тесная компания пьет церковное вино и ведет разговор «тяжеловажный и прекрасный» (как будет сказано в письме к матери). Любовь Дмитриевна проста и изящна. Возникает атмосфера близости, доверия, пленительной тайны. Возникает союз, «конкретное братство», по позднейшим словам Белого. Блок причастен к нему в той же степени, что и остальные.
Сторожим у входа в терем,
Верные рабы.
Страстно верим, выси мерим,
Вечно ждем трубы.
Вечно — завтра. У решетки
Каждый день и час
Славословит голос четкий
Одного из нас.
Это начало первой из «Молитв», которая будет сложена весной. А в эпиграфе — строка Белого «Наш Арго!». Идея полета к солнцу, соединения небесного и земного Блоку близка, это еще одна из мелодий его поэтической музыки.
И для Любови Дмитриевны выпавшая ей в этой общности роль «Души Мира», «Софии Премудрости» — нова и интересна. Игра — ее призвание, а тут затевается игра с целым мирозданием. «„Космизм” — это одна из моих основ», — напишет она потом, без рисовки.
Дальнейший ход мистериального действа непредсказуем. А смотреть на творимую легенду с точки зрения здраво-житейской — и не хочется и не дано. Простое житейское счастье — это, увы, для других.
У каждого из этих московских дней — свое лицо. Вторник тринадцатого — посещение издательства «Скорпион» и вечер с «грифами».
В «Скорпионе», где висит портрет Ницше, Блок беседует с издателем Поляковым, с поэтом Юргисом Балтрушайтисом и «особенно» — с Брюсовым. Внимательно всматривается в него, а через десять дней напишет Александру Гиппиусу: «Голова его стрижена чуть-чуть необычно. Но на затылке (однажды он наклонился) в одном месте есть отсутствие загара, почти детское, и в одной манере его пронзительной речи есть нечто почти детское. Но сколько надо усилий, чтобы открыть пятнышко на затылке, белизну в речи!»
И далее — итог раздумий о Брюсове: «Бывают и такие — и пусть. Если бы были одни такие, жить было бы нельзя».
Собрание же «Грифов» оставляет тягостное впечатление. Ждут Бальмонта, он является пьяный. Возникает ссора между ним и Эллисом, который, кстати, за это время успел вызвать и у Блока глубокое отвращение. Эллис удаляется.
Бальмонт просит Блока читать. Прослушав, выражает бурный восторг, но не без оттенка покровительства: «Вы выросли в деревне…» Странный комплимент... И все оценки — в сравнении с самим собой. Мол, послушав вас, больше не люблю своих стихов. Между тем стихи, прочитанные Бальмонтом, хороши.
Среда — это епископ Антоний. К нему в Донской монастырь Блоки едут вместе с Белым, Петровским и Ниной Ивановной Соколовой. «Показания» участников разнятся.
А. Белый: «Мы Блока возили к Антонию, в то свидание Антоний молчал. Молчал и А. А., потускневший, немой. Выходило: Петровский и я затащили насильно к Антонию Блока».
Блок в письме к матери: «Сидим у него, говорит много и хорошо. Любе — очень хорошо, многое и мне. О Мережковских и „Новом пути”. Обещал приехать к нам в Петербурге. Прекрасный, иногда грозный, худой, с горящими глазами, но без „прозорливости”, с оттенком иронии. О схиме, браке. Идем из монастыря пешком (пятеро)».
Поскольку Блок зафиксировал это событие по горячим следам, его «отчет», очевидно, достоверен. Но примечательно и фантастическое расхождение двух сообщений. Белый задним числом привносит ноту разлада и взаимонепонимания, Блок же спокойно констатирует тот миг гармонии, что присутствовал во встрече.
Четверг — чтение Белым реферата «Символизм как миропонимание» на одной частной квартире — по словам Белого, «в студенческой комнате Эрна (у Христа Спасителя)». И опять: самому докладчику кажется, что Блок «потемнел», а тот не без удовлетворения отмечает, что Белый «опять цитирует нас с Лермонтовым».
Белый больше идет от идеи, от теории. И в его памяти поток трагической мысли иной раз смывает золотые песчинки простых радостей.
Блок же внимателен к мелочам, порой точен до педантизма. Потому и видения его так доподлинны и не сбиваются на непросветную черноту.
Разница не моральная, а антропологическая.
Пятница, шестнадцатое, — день памяти Ольги Михайловны и Михаила Сергеевича Соловьевых. Ровно год назад ушли они вместе из жизни. Утром — панихиды на могилах «дяди Миши, тети Оли, Владимира Сергеевича и Сергея Михайловича».
Потом чаепитие в доме Поповых (у сестры Владимира и Михаила Соловьевых). Блок и Белый переходят на «ты».
Кульминация дня — заранее спланированный обед в «Славянском базаре». Платит Сережа, выбравший это место со значением: именно здесь собирались его родители и дядя для важных разговоров. И тут же Владимир Сергеевич встречался с Софьей Петровной Хитрово.
В ходе долгого и вольного разговора Люба переходит на «ты» с Сережей. Чувство семейной близости.
Оно царит и в доме Рачинских на следующий день. Блок читает множество стихов. Григорий Алексеевич слушает с восторгом и говорит, что это выше Брюсова. Выходя из этого дома в полночь, Блоки с Сережей видят, как везут в запряженной шестеркой карете икону Божьей Матери. Площадь полна народу.
Очень полна жизнь…
В среду, двадцать первого, Блок вычитывает корректуру шестнадцати своих стихотворений в альманахе «Гриф». Цензура не пропустила «Фабрику».
Двадцать второго января Блоки смотрят «Вишневый сад» в Художественном театре. Премьера состоялась пятью днями раньше и сопровождалась чествованием Чехова по поводу дня его рождения и двадцатипятилетия литературной деятельности. Брюсов и Белый там были. Автор, стоя на авансцене, кашлял и был печален. Жизни ему оставалось полгода…
Так получилось, что уход Чехова пришелся на год появления первых поэтических сборников Белого и Блока.
«С Чеховым я никогда не встречался, но всегда любил его яркий, родной мне талант», — напишет потом Белый. И Блок назовет Чехова «справедливым и всеобъемлющим», а также усмотрит у него «дух светлого противоречия», то есть тоже «родное», свое.
Двадцать третьего прощальный, «конфиденциальный» вечер с Белым и Соловьевым. Сережу на следующий день валит с ног скарлатина, и это единственное, что омрачает приподнятое предотъездное настроение.
Двадцать четвертого, в половине пятого, Блоки отправляются в Петербург с Николаевского вокзала.
Долго можно будет еще жить воспоминаниями об этих двух неделях. Получен мощный заряд энергии, веры в свои силы.
ДУХ СВЕТЛОГО ПРОТИВОРЕЧИЯ
Гармоничное московское настроение держится долго. Блок погружается в университетские дела. Пишет реферат по церковнославянскому языку, берется за выпускное сочинение «Болотов и Новиков».
Начинает сотрудничать с новым скорпионовским журналом «Весы». В январе Брюсов отклонил блоковскую рецензию на гастроли труппы Леблан-Метерлинк (не понравился критический настрой), а теперь попросил коротко откликнуться на петербургскую выставку Нового общества художников. Блок отзывается на увиденное не аналитически — эмоционально: «Эти художники — любят». Особенно пришелся ему по сердцу триптих Мурашко «В сумерках»: рыжая парижанка, женщина из Пиреней, болезненная девочка. «Искра надежды всегда теплится в самом сердце безнадежного ужаса» — такую мысль выносит он для себя. Среди художников, упомянутых в заметке, — Кандинский и Кустодиев.
Москву он вспоминает двадцать третьего февраля в письме к живущему в Томске Александру Гиппиусу: «В Москве смело говорят и спорят о счастье . Там оно за облачком, здесь — за черной тучей. И мне смело хочется счастья . Того же Вам желаю от всего сердца».
Гиппиус незадолго до того писал Блоку о своей влюбленности в девушку-фельдшерицу (впоследствии ставшую его женой). Поддерживая друга в его радужных планах, Блок снова повторяет заветное слово, употребляя прописные буквы: «Желаю Вам СЧАСТЬЯ , здоровья, светлого расположения духа, исполнения мистического долга». Подчеркнуто и слово «мистический», которому придается положительный, светлый смысл.
В самом конце письма — беглое упоминание о русско-японской войне, начавшейся как раз в тот день, когда Блоки вернулись из Москвы: «А как хороша война, сколько она разбудила!»
Но эта эйфория, вызванная скорее внутренним душевным ритмом поэта, чем объективным ходом исторических событий, быстро развеивается. Тридцать первого марта под Порт-Артуром, подорвавшись на японской мине, идет ко дну броненосец «Петропавловск». Погибают шестьсот пятьдесят человек, в том числе адмирал Макаров и прославленный художник-баталист Василий Верещагин, автор «Апофеоза войны». Седьмого апреля Блок в письме к Белому говорит о людях, «расплющенных сжатым воздухом в каютах, сваренных заживо в нижних этажах, закрученных неостановленной машиной».
С Белым — обмен письмами, стихами, мыслями и планами.
В конце марта в «Скорпионе» выходит первая книга Белого «Золото в лазури». Там пять стихотворений посвящено Блоку и одно — Любови Дмитриевне.
Благодаря друга за эти посвящения, Блок тут же советуется с ним по важнейшему вопросу: «Знаешь, я до сих пор не знаю, что делать с „Грифом”. Как Ты думаешь, издавать мне стихи или подождать? Мне и хочется и нет, и как-то не имею собственного мнения на этот счет».
Сомнения по поводу издания сборника стихов возникли у Блока после того, как он увидел грифовский альманах со своей большой подборкой. Сергей Соловьев написал ему, что «Тетя Гриф оскандалилась». Блок ответил ему в том же тоне, изругав всех грифовских авторов, кроме одного («А. Белый — изумителен»), и не пощадив самого себя: «Александр Блок — свинья, ибо поместил половину стихотворений — скверных, старых, подслеповатых».
Что стоит за этим шутливым самооговором? Помимо недовольства «Грифом», который явно проигрывает в сравнении со «Скорпионом», есть и соображения более высокого порядка. Блок чувствует, что ушел далеко вперед от своих прежних стихов? Не окажется ли его первая книга вчерашней, устаревшей для него самого? Именно этими мыслями и чувствами делится он с Белым.
Тот на вопрос друга отвечает с ответственной рассудительностью:
«1) Или Ты еще не хочешь печатать, 2) или Ты не хочешь печатать в Грифе ». Для отсрочки выхода книги он видит только крупное стратегическое основание: « Сразу же занять в поэзии место наравне с Лермонтовым, Фетом, Тютчевым, чтобы в будущем стремиться стать над ними …» Что ж, предположение, не лишенное оснований.
Тут же Белый оценивает шансы готовящейся книги «Стихи о Прекрасной Даме» с точки зрения конкуренции с современниками: «Твой будущий сборник будет сразу почти на одном уровне с Брюсовым, если мы будем смотреть с чисто формальной точки зрения, и превзойдет его существенностью и интенсивностью настроений ».
В итоге он советует другу не пренебрегать «Грифом». Практическое значение совета невелико: в общем, все к тому и идет. Важно, однако, само душевное участие одного поэта в судьбе другого. Не завистливое, не соревновательное. Ведь «Стихи о Прекрасной Даме» выходят прямо вслед за «Золотом в лазури» и будут с ним конкурировать. Белый умеет вынести это за скобки.
О соперничестве пока нет и речи. А взаимодействие есть. Пятнадцатого апреля Белый пишет: «Спасибо за письмо и за стихотворения, которые мне страшно понравились, сами по себе, как нечто удивительное по нежности и мягкости. В них чувствуется омытость лазурью ». «Лазурь» — как бы общий поэтический знаменатель двух поэтов. Это и знак Софии, которая, по Белому, явится «вся в лазури». Знак высокой общности и троих «соловьевцев», и «аргонавтов». Блок сложил общие молитвы, и Белый повторяет как свое последнюю строфу первой из них:
Не поймем — услышим звуки
Отходящих бурь,
Молча свяжем вместе руки,
Отлетим в лазурь.
Кстати, в книге первый стих этой строфы изменится: «В светлый миг услышим звуки». Существенная поправка. Пять молитв создаются в светлый миг для «конкретного братства», пусть и на излете его существования.
Белому дороги переклички даже в мелочах. В третьей из молитв, в «Вечерней», у Блока есть строки:
Я зову тебя, смертный товарищ,
Выходи! Расступайся, земля!
На золе прогремевших пожарищ
Я стою, мою жизнь утоля.
Белый в написанном сразу по прочтении «Молитв» стихотворении «Побег» прибегает к той же рифме:
И пошли. Силой крестного знаменья
Ты бодрил меня, бледный товарищ.
Над простором приветствовал пламень я
Догоравших вечерних пожарищ.
«Так непроизвольно вышло. Прости», — комментирует он этот факт все в том же письме от пятнадцатого апреля, а через месяц, прислав стихи, дает к зарифмованным словам примечание «Бессовестный плагиат у тебя».
За этими шуточными извинениями стоит чувство близости, товарищества. При том, что исчерпанность «аргонавтизма» как литературного сообщества Белый ощутил, может быть, еще раньше, чем Блок:
«В настоящее время у нас начинает процветать „аргонавтизм” и, несмотря на его проективность, я уже с грустью убеждаюсь, что догматизму в нем еще больше, чем у „Скорпионов” и „Грифов” .
В настоящее время — шепну Тебе — „аргонавтизм” у меня невольно отождествляется с „сахариновым производством” …» (письмо от восьмого апреля).
Так пишет тот, кто всего полгода назад создал гимн «аргонавтов», их лидер. Это не измена идее, это выход в новое пространство. Более же всего сейчас Белый дорожит дружбой с Блоками: «…Ты и Любовь Дмитриевна — ласковые, мягкие, утешающие». Он противопоставляет их, как ни странно, Брюсову, который в человеческих отношениях предстает как «злая собака, лающая из белоснежных, росистых левкоев, или нетопырь, прилипающий к груди, чтобы пить кровь».
У Белого вскоре после отъезда Блоков из Москвы завязались мучительные любовные отношения с Ниной Петровской (Соколовой). Еще одна несбывшаяся мечта, еще одна опровергнутая жизнью утопия. Белый грезил «о мистерии, братстве и сестринстве», жаждал духовного взаимодействия. Нина Ивановна поначалу ему подыгрывала, принимала его как «учителя жизни», но в конце концов все обернулось «романом», который сам Белый воспринял как «падение». А Нина Петровская, несостоявшаяся как беллетристка, удачно выстраивала неразрешимые сюжетные конфликты в реальной жизни: «Жизнь свою она сразу захотела сыграть …» — напишет о ней потом Ходасевич. До романа с Белым у нее был роман с Бальмонтом, после — будет роман с Брюсовым. И всякий раз — треугольники, соперничество, вражда. «Я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт, вероятно, мои…» — ужаснется Белый.
На этом фоне тройственный духовный союз Блок — Белый — Сергей Соловьев, объединенный чистым поклонением Прекрасной Даме, выглядит как подлинное духовно-творческое сообщество. И остается таким до поры.
В этот «светлый миг» пишется то, без чего книга «Стихи о Прекрасной Даме» была бы неполна, — монолог от женского лица:
Мой любимый, мой князь, мой жених,
Ты печален в цветистом лугу.
Павиликой средь нив золотых
Завилась я на том берегу.
Мистика переплетена с природностью, фольклорность — с символикой Благовещенья, образ девушки-невесты рискованно сближен с Богоматерью. Но главное все же — это органичность перевоплощения. Поэт-андрогин не играет роль, он находит в себе самом женственное начало:
Над тобой — как свеча — я тиха,
Пред тобой — как цветок — я нежна.
Жду тебя, моего жениха,
Всё невеста — и вечно жена.
И Белый принимает эти стихи отнюдь не отвлеченно, не рассудочно: «Хожу и все повторяю: „Павиликой средь нив золотых / Завилась я на том берегу». В нем самом есть женственное начало, которым, может быть, и объясняется боязнь слишком земных, слишком плотских отношений с женщинами.
Стихотворение «Мой любимый, мой князь» (так оно будет названо в оглавлении первой блоковской книги) рождено той редкой по чистоте атмосферой, которая царила в жизни Блока на протяжении нескольких месяцев 1904 года. «Ты меня очень поддержал своим сочувствием последним стихам — о павилике и „Молитвах”», — пишет он Белому шестнадцатого мая. Уже из Шахматова, куда они перебрались двадцать второго апреля.
«Неподвижность» — так будет назван первый раздел сборника «Стихи о Прекрасной Даме», в конце которого будут помещены и «Молитвы», и «Мой любимый, мой князь». Неподвижность глубокого созерцания, приобщения к Абсолюту.
Неподвижно застыли перед объективом фотографа Ренара юные и усатые Андрей Белый и Сергей Соловьев. Они сидят подле небольшого овального стола с ножками в виде грифонов. На столе — Библия с выглядывающей из нее ленточкой-ляссе и два небольших портрета: Любовь Дмитриевна Блок и Владимир Сергеевич Соловьев. В этом, конечно, есть игровой момент. Фотографией зафиксированы, говоря современным языком, и определенная художественная акция, и специально организованная инсталляция. Но игровой юмор не отменяет серьезности.
Перед нами — памятник мечте, на короткое время связавшей трех поэтов и одну женщину. Сбыться она не могла.
Но несбывшаяся мечта не есть ложь.
Блок открыт для новых людей, встреч и разговоров. Двенадцатого мая в Шахматово приезжает Анна Николаевна Шмидт, странная для окружающих пятидесятитрехлетняя дама, лично знавшая Владимира Соловьева и состоявшая с ним в переписке. Ей принадлежит написанное в соловьевском духе сочинение «Третий Завет», в Блоке она видит потенциального единомышленника.
Беседа ведется в присутствии Любови Дмитриевны, которая потом (в передаче М. А. Бекетовой) сообщала: «Блок не признал ее „душою мира” и не заинтересовался ни ее личностью, ни ее теориями». Сам же Блок через три дня после отъезда гостьи отзывался о ней иначе: «К нам приезжала А. Н. Шмидт. Впечатление оставила смутное, во всяком случае хорошее — крайней искренности и ясности ума, лишенного всякой инфернальности — дурной и хорошей. Говорила много тонких вещей, которые мне только понятны » (письмо А. Белому от шестнадцатого мая).
Может быть, в разговоре с женщиной-философом все-таки возник момент взаимопонимания, что и вызвало несколько ревнивую реакцию Любови Дмитриевны? Постепенно проясняется, что для Блока самый естественный способ коммуникации — разговор вдвоем. Соборность соборностью, но путь к нестадному единению индивидуальностей для него лежит через диалог. А большая и истинная общность множества людей — это сумма множества интимных (в духовном смысле) диалогов.
Планируя свои встречи в Шахматове, он задумывается о совместимости гостей. И это проблема не только бытовая и психологическая. Речь о правильном согласовании духовных импульсов. «В Петербурге есть великолепный человек: Евгений Иванов. Он юродивый, нищий духом, потому будет блаженным», — пишет он Белому седьмого апреля. В письмах к Иванову, в свою очередь, упоминает о Белом. Однако, приглашая Иванова (в письме от пятнадцатого июня) приехать в Шахматово, предусмотрительно оговаривает ситуацию: «Хотите так: А. Белого и С. Соловьева можно не встретить. Белый приедет в конце июня или начале июля. Мы спишемся, когда я буду наверно знать, что в Шахматове не будет никого из них». Иванов так и не приехал.
Между тем есть одна важная тема, которую Блок в это лето обсуждает и с Ивановым и с Белым. Порознь с каждым.
Эта тема — Христос.
Восемнадцатого июня Блок прощается с Прекрасной Дамой, слагая последнее стихотворение на эту тему:
Вот он — ряд гробовых ступене"й.
И меж нас — никого. Мы вдвоем.
Спи ты, нежная спутница дней,
Залитых небывалым лучом.
Ты покоишься в белом гробу.
Ты с улыбкой зовешь: не буди.
Золотистые пряди на лбу.
Золотой образок на груди.
Я отпраздновал светлую смерть…
Прервем цитирование в этом месте. Смерть — светлая, поскольку предстоит воскрешение, пробуждение. Тот же мотив «спящей красавицы», что звучал в сочиненной ранее «Ночной» из «Молитв»: «Непробудная… Спи до срока». Это не реквием, а гимн. Творческая задача решена. Повторение невозможно. Время стиха — вечность:
Всю ненастную ночь напролет —
Здесь горит осиянный чертог.
А поэт уже шагнул в новое измерение. Десятого июля в Шахматово приезжает Андрей Белый, пока не догадывающийся о том, что встретится с другим Блоком. Всего ведь полгода прошло после московских встреч…
Белый приезжает не один. Хотел отправиться в Шахматово вместе с Сережей Соловьевым, а, не дождавшись его, приглашает в попутчики Алексея Петровского, не известив о том гостеприимных хозяев. Это поначалу создает некоторую неловкость. Встретившие гостей Александра Андреевна и Мария Андреевна слегка смущены. Но вот появляется Блок, загорелый, в длинных сапогах, в белой рубахе, расшитой темно-красными лебедями. И Любовь Дмитриевна, в розовом капоте, с белым зонтиком.
— Хорошо, что приехали. — Этими простыми словами хозяина вся неловкость мгновенно снимается.
Царевич. Царевна.
На воспоминания Андрея Белого полагаться рискованно. Он часто отходит от хронологии, переставляет события во времени, прилаживает их к своим меняющимся настроениям. Но в чем он как прозаик-мемуарист силен, так это в эмоциональной фиксации мгновений. Вот, к примеру, одна из воссозданных им подробностей первого дня пребывания в Шахматове. Живая картинка, озвученная цитатой из блоковского стихотворения и завершающаяся своеобразным стоп-кадром:
«А. А., подняв голову, легким и сильным прыжком одолел три ступеньки террасы; Л. Д., чуть нагнувшись,
Задыхаясь, сгорая, взошла на крыльцо —
не на крыльцо, на террасу: сейчас, вчера, вечно».
Мгновенье остановлено. И эти поэтические — по сути, по смыслу — строки 1921 года не отменяются утомительно густой прозой, которой та же сценка переписана автором в 1930 году:
«Вернулись к террасе: он сильным и легким вспрыжком одолел три ступени; Л. Д., нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, — синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймой ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами; сказала, грудным, глухо-мощным контральто, прицеливаясь на меня, — с напряжением, став некрасивой от этого…»
Слишком много красок… Единый облик дважды «некрасивой» Любови Дмитриевны как-то не складывается из пространного описания.
Все-таки большее доверие вызывает первоначальная версия «показаний» Андрея Белого. Согласно ей, первый день проходит как «прочтенное стихотворение Блока; а вереница дальнейших дней — циклы стихов».
Блок с его «умением жить», с его сдержанным эпикурейством и ненавязчивым гостеприимством создает атмосферу свободы и непринужденности. Делится своим спокойствием и обретенной гармонией. Срывая с куста и вручая другу пурпурный цветок небывалого по величине шиповника. Показывая ему собственноручно выкопанную весной канаву вокруг огорода. Давая ему поносить свою белую рубаху, вышитую лебедями, — в знак побратимства.
Белый находит душевное утешение в разговорах с Блоками, решает по возвращении в Москву порвать тяготящие его отношения с Ниной Петровской.
Но к простой идиллии все не сводится. Однажды, в солнечный полдень, Блок, взяв друга под локоть, ведет его через сад и лес в поле, где с рискованной смелостью открывает ему душу. Говорит о том, что напрасно друзья считают его каким-то «особенно светлым»: «Нет, темный я».
Встревожившись, Белый делится подробностями этого разговора с Петровским, и тот решает, что Блок «провалился», «сгорел». Белый и Петровский думают, как им теперь бороться с духом уныния в Блоке. Наивно, но вполне искренне.
Не случайно все-таки отношения Блока и Белого начались с обстоятельного, целый год продлившегося эпистолярного диалога, ставшего фундаментом духовного союза. Письмо — это полная настройка на адресата, посторонние мелочи и шумы не мешают самовыражению. А чтение письма, в свою очередь, — это полный контакт с его автором.
При личном же общении очень трудно согласовать душевные ритмы. Примечательная «нестыковка» приключается в один из вечеров, после общего задушевного разговора за ужином. Нарочито аскетический стиль поведения Белого тревожно удивляет Блока, и он задает матери вопрос: «Кто он? И не пьет, и не ест…»
Александра Андреевна не удерживается и передает эти слова Сереже Соловьеву, а тот, в свою очередь, доводит их до сведения Белого. Могли бы этого не делать, конечно. Но всякая неловкая ситуация помогает уловить момент истины: сам Белый потом долго будет обдумывать смысл блоковской реплики. Обнаружилась не просто разность характеров и темпераментов. Тут мы наблюдаем разницу в способах взаимодействия двух поэтов с миром.
Духовный вектор Белого — движение ввысь, к свету, к положительному итогу. Взлеты чередуются с падениями — так создается индивидуальный ритм жизни и творчества.
Блок же, достигнув гармонии, не длит ее, а совершает решительный шаг к дисгармонии, к хаосу. Во имя обретения новой гармонии. От света — в тьму, чтобы увидеть новый свет. И всякий раз с риском духовной гибели. Погружение во тьму может оказаться окончательным.
Именно перед очередным таким погружением он исповедуется другу, и тот переживает искренний страх. Фазы духовных ритмов не совпадают.
Белый потом не раз вспомнит строфу из блоковского стихотворения «Верю в Солнце Завета» (1902):
Все, дышавшее ложью,
Отшатнулось, дрожа.
Предо мной — к бездорожью
Золотая межа.
Примечательно, однако, как он ее цитирует в главе о шахматовских днях:
Но ведет к бездорожью
Золотая межа.
Для Блока же нет категоричного «но» между этапами его пути. Бездорожье — нормальное, естественное состояние. Это свобода, без которой самое дорогое прошлое может обернуться ложью.
Заходит в Шахматове разговор о Брюсове, и опять возникает противоречие. Для Белого Брюсов при всей «двусмысленности» его облика — «мэтр», «вождь», точка отсчета. А Блок вдруг огорошивает таким приговором: Брюсов не маг, а математик.
Приговор-то не окончательный, и через три с небольшим месяца Блок, даря былому магу свою первую книгу, с полной искренностью надпишет:
Законодателю русского стиха,
Кормщику в темном плаще,
Путеводной зеленой Звезде.
Глубокоуважаемому
Валерию Яковлевичу Брюсову
В знак истинного преклонения…
А внутри книги — три эпиграфа из Брюсова. И к первому разделу «Неподвижность», вслед за эпиграфом из Владимира Соловьева, и к третьему разделу «Ущерб»:
Мой факел пальцы мне обжег.
Завесой сумерки упали.
В бездонном мраке нет дорог.
В этих строках — близкий Блоку мотив бездорожья, поиска нового пути во мраке. В целом же, усвоив брюсовскую «математику», получив полезный урок образной и стиховой техники, Блок открыл собственную магию, и теперь пришло время оттолкнуться от «законодателя» и «кормщика», плыть иным путем.
Отношения Блока с людьми — и близкими и далекими — пролегают в двух измерениях. Одно — это «сейчас», другое — это «всегда», в масштабе целой жизни. «Сейчас» могут быть восторг и охлаждение, приятие и отрицание, могут быть оскорбительные реплики, убийственные отзывы в разговорах, письмах и дневниковых записях. «Всегда» — это объективная роль данного человека в блоковской судьбе, общий смысл взаимодействия личности Блока с другой личностью.
Всякое устное или письменное слово Блока о его спутниках, житейских и метафизических, — это точка на окружности. А смысл — полный круг меняющихся, развивающихся взаимоотношений. С Любовью Дмитриевной. С Андреем Белым. С Брюсовым. С Владимиром Соловьевым. В какой-то степени — и с Христом, к которому Блок относится очень «лично» и пристрастно.
Белый с Петровским уже собираются уезжать, как вдруг объявляется наконец Сережа Соловьев и берет на себя ведущую роль в вечерних «послечайных» разговорах. Импровизирует, мистифицирует. Придумывает, как через двести лет некий француз Лапан будет изучать историю «секты блоковцев» и выяснять, существовала ли Любовь Дмитриевна на самом деле. Всем весело.
Но финал игры близок и неизбежен. По приезде в Москву трое «блоковцев» собираются на новой квартире Сережи в переулке между Арбатом и Поварской. Приходит Сережин гимназический приятель Ваня Щукин, сын фабриканта-мецената. Дарит статуэтку Мадонны, привезенную из Италии. И «блоковцы» совершают символическую акцию: возжигают ладан перед Мадонной.
Триумвират Блока, Белого и Соловьева на этом прекратит свое существование. Как и культ Прекрасной Дамы в ее земном воплощении. Но не довольно ли того, что было, что состоялось? И отстоялось стихами, навсегда осталось в книгах.
ПЕРВАЯ КНИГА
В июньском номере «Нового пути» за 1904 год — подборка из девяти стихотворений Блока.
Алексей Петровский после поездки в Шахматово пишет Эмилию Карловичу Метнеру, одному из «аргонавтов» и музыкальному критику (он печатается под псевдонимом Вольфинг): «Какое богатство, сжатость, значительность. Рядом с Брюсовым — Блок, крупнейший теперешний поэт. Стихи же А. Белого мне теперь до такой степени стали чужды, что <…> больно слышать».
Метнер этого восторга не разделяет, ему стихи, помещенные в журнале, нравятся меньше, чем прежние. Он говорит об «однообразии» музы Блока, но рассудительно заключает: «Надо подождать, пока выйдет книга стихов, тогда виднее. Мне Блок представляется более талантливым, нежели Брюсов, а Бугаев гораздо талантливее, нежели оба, нежели, разумеется, Бальмонт».
Примечательно, что в литературном сознании два «старших» символиста (Бальмонт и Брюсов) все чаще сопрягаются с двумя «младшими» (Белый, Блок). Четыре поэтических имени на букву «Б» составляют некий воображаемый квартет, и всякий читатель стихов расставляет эти имена по своей индивидуальной эстетической иерархии.
Что же касается Метнера, то именно ему предстоит первым ознакомиться с книгой блоковской лирики. Он служит цензором в Нижнем Новгороде, и к нему то и дело обращаются издатели модернистских книг, опасаясь, что поэтические туманности могут быть сочтены крамолой — не политической, так религиозной. Издатель Соколов просит Андрея Белого послать Метнеру как «культурному цензору» рукопись «Стихов о Прекрасной Даме».
Метнер прочитывает «чарующие стихи» за один вечер и подписывает девятого сентября цензурное разрешение. «Спасибо, спасибо за Блока», — пишет ему Белый.
Двадцать седьмого октября книга выходит в свет. Внизу обложки стилизованными буквами выписано: «Книгоиздательство „Гриф” Москва 1905». Почему будущий год? По-видимому, из соображений «маркетинга»: чтобы товар сразу же не стал «прошлогодним». (Замечу, что через сто лет постсоветские издатели вернутся к такой практике хронологического «опережения».)
Опасения Блока по поводу «ультрадекадентского» оформления оказываются напрасными. После отвергнутого Блоком первого варианта обложки второй, сделанный художником Владимировым, вполне приемлем. Не обошлось без ляпсуса: в стихотворении «По городу бегал черный человек…» в первую строку вместо «человека» влез «человечек». Соколов не преминул указать автору: «Опечатку <…> Вы пропустили, увы, сами».
Намеченный тираж — одна тысяча экземпляров (в итоге выйдет 1200). Стоимость — один рубль. Бо2льшую цену издатель поставить не решился: только Бальмонт и Брюсов сейчас могут претендовать на два рубля за книжку. «Толпа платит за имя. Надо создать себе известность и невысокой ценой первой книги подготовить широкий круг читателей для следующих», — пишет Соколов Блоку в преддверии выхода «Стихов о Прекрасной Даме».
И притом советует ему не брать слишком много экземпляров для дарения друзьям и знакомым: «Каждый одаренный дает почитать двадцати знакомым, и в результате круг людей, интересующихся книгой, исчерпан».
Окончательный расчет издателя с автором будет произведен в конце 1910 года. Блок получит от Соколова последние 32 рубля, а вместе с предыдущими выплатами суммарный гонорар составит 130 рублей. Плюс 74 экземпляра, которые автор за это время получил бесплатно. О каком-либо коммерческом эффекте издания говорить не приходится. Для сравнения: в марте 1905 года отец Блока присылает сыну в качестве материальной поддержки триста рублей, а в мае — еще двести.
Появляются критические отзывы, в которых «вечная сущность» книги понята и принята. В журнал «Весы» по просьбе Брюсова пишет рецензию Вячеслав Иванов. Лично с Блоком он пока не знаком, стихи считал «деланными и навеянными», но когда «увидел его вещи во всей совокупности», даже устыдился своего прежнего отношения. «Высшее требование, предъявленное поэзии Верленом: „de la musique avant toute chose” [2] , — исполнено…» — констатирует мэтр.
Зинаида Гиппиус, написав большую рецензию для «Нового пути», показывает ее Блоку до напечатания. Отзыв отнюдь не комплиментарный, и претензия предъявлена серьезная: «Книга Блока мистична, но отнюдь не религиозна». Гиппиус борется с эстетизмом, считая веру в искусство страшным грехом. Недовольна обожествлением Прекрасной Дамы, хотя именно первой части книги отдает предпочтение перед остальными. «Стихи без „Дамы” — часто слабый, легкий бред <…> та непонятность, которую и не хочется понимать». Написано с некоторой снисходительностью: «Не будем же требовать от этой милой книжки более того, что она может дать; она и так дает нам много, освежает и утешает нас, посылает легкий, мгновенный отдых».
На такое можно и обидеться. Однако Блок нуждается не только в поддержке, но и в споре, в диалоге. Вопрос о соотношении религиозной веры и «веры эстетической» подлежит долгому обсуждению, которое ценно само по себе. Об этом пишущие и читающие будут полемизировать вечно, к общему решению не придут никогда, но энергия спора будет питать творчество.
Среди принявших «Стихи о Прекрасной Даме» — двадцатилетний московский поэт Виктор Гофман, поместивший одобрительную рецензию в журнале «Искусство». Рецензия не очень глубока. Автор довольно наивно перечисляет «лучшие», по его мнению, стихотворения, а в конце указывает «довольно слабые». Кстати, история литературы и критики не раз показала, что такие перечисления — самый проигрышный прием в арсенале критика, поскольку в разряд «слабых» нередко попадают самые оригинальные вещи. Так и здесь: «отвратительным» обзывает рецензент стихотворение «Город в красные пределы…».
Кстати, Гофман — поэт совсем молодой, еще год назад считавший себя учеником Бальмонта и Брюсова, а теперь быстро меняющий ориентиры. Примерно в те же дни он делится стратегическими соображениями в письме к Александру Рославлеву: «Ведь Вы, я да еще, пожалуй, Ал. Блок — новое поколение в поэзии, молодое трио — в противоположность старому — Бальмонту, Брюсову, Белому, которые представляют собою ценности уже достаточно установившиеся». Гофман, конечно, слишком много на себя берет: Блок отнюдь не увидит в нем и в Рославлеве поэтических «братьев», однако это эпистолярное размышление по-своему примечательно. Едва войдя в заветную «четверку» поэтов-символистов, Блок уже как бы выбивается из нее, воспринимается как более «молодой» и «новый» даже в сравнении с Белым.
Первая книга Блока натолкнулась и на грубые нападки. «К первым рифмам, какие ему приходят в голову, он прилаживает тоже первые приходящие ему в голову бессмысленные фразы. <…> Бедный, свихнувшийся графоман!» — злобствует на страницах «Нового времени» небезызвестный реакционер Виктор Буренин. Не более чуток к эстетическим материям народник Александр Гуковский, рецензент журнала «Русское богатство»: «Не трудно показать, что его стихи — прескверные стихи и даже совсем не стихи». В журнале «Мир Божий» отклик появится не сразу, в марте 1905 года, и Блоку будет высказана серьезная политическая претензия: «Целый том стихов об одной прекрасной даме — теперь, когда у всех русских людей одна общая прекрасная дама, и к ней все мысли, все чувства, все переживания…» Язык изумителен! Под «общей дамой» имеется в виду не публичная женщина — критик демократического направления называет так революцию…
Но без подобных наскоков не бывает и настоящего успеха. Блок готов к несправедливым оценкам. Как раз в момент выхода первой книги он завершает свое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков». Сам автор считает его учебным и компилятивным, но все же нечто личное в отношении к просветителю-масону у него есть — когда, например, в конце работы констатируется «непонимание Новикова даже „лучшей частью” русского общества».
Определилось то, что Блок назовет потом «чувством пути». Вектор его поэтического развития и его жизнестроения.
Он ясен, но не прост, не элементарен. Это не прямолинейное движение «от» и «до». К нему, как и к искусству вообще, неприменимы критерии прогресса или упадка.
В нем соединяются сразу три координаты.
Первая — движение во времени. У Блока острое чувство Хроноса, недаром он все внимательнее будет к датировке стихотворений, к их «дневниковой» роли.
Вторая — движение ввысь, полет. Без этого невозможно творческое усилие, и даже рискованное погружение в тьму, в житейский хаос нацелено на обретение новой высоты.
Третья — «возвратное движение», движение по кругу. Поэт никогда не забывает своей стартовой точки: детства, Петербурга, первой любви. Он всегда будет поэтически уточнять и переосмыслять прошлое. И это не просто ретроспекция, не поворот назад. Если и повтор, то музыкальный.
И еще круговое движение — это установка на полноту взгляда, на универсальность картины мира. Не упустить, не пропустить по пути ничего значительного.
Под таким углом зрения можно прочесть всякое блоковское стихотворение. Такое настроение слышится и в последних строфах первой блоковской книги:
Что мгновенные бессилья?
Время — легкий дым…
Мы опять расплещем крылья,
Снова отлетим!
И опять, в безумной смене
Рассекая твердь,
Встретим новый вихрь видений,
Встретим жизнь и смерть!
Мир первой книги — это и модель будущего развития Блока как поэта, и вполне сложившаяся модель его жизненного поведения, способ его взаимодействия с людьми.
Человек стоит в центре своей жизни. В центре того времени и пространства, что дано ему судьбой. В этой точке нет места для второго. Ни мать, ни жена, ни друг сюда ступить не могут. И в «душевной близи» сохраняется дистанция.
Было бы неточно назвать такой тип поведения эгоцентризмом. Стратегия эгоцентризма — успех или власть. И власти и успеха нередко добиваются волевые эгоцентрики средних способностей. Порой они опережают более талантливых собратьев. Но неизбежная плата за такое «продвижение» — ограниченность интеллектуального и эмоционального горизонта.
Стратегия же гения — полнота контакта с миром. И его сдержанность в чувствах продиктована художническим инстинктом. Надо сохранить эмоциональные ресурсы для новых отношений с новыми людьми. Чтобы продолжать постройку своего художественного здания, добавлять к нему новые этажи.
Блок конца 1904 года — уже архитектор. И своего стихового храма, и собственной повседневной жизни — при всем ее неизбывном трагизме, при всех постоянных и опасных изгибах, извивах…
НА ПОВОРОТЕ
Книга отделилась от автора, она живет собственной жизнью.
А он сам уже живет новой Книгой о Городе, которая начала слагаться еще зимой 1904 года, после знаменательной поездки в Москву. «Последний день», «Петр», «Обман» — это все пространство без Прекрасной Дамы.
Демонический «веселый царь» стережет Петербург. Женщина-блудница воздела руки над городом в страшном пророческом жесте. Пьяный карлик явился из весенних вод и заколдовал-заморочил девушку. Утро предвещает не новый день, а день последний, апокалиптический.
Есть свежий хаос, из которого предстоит творить гармонию.
К концу 1904 года две блоковских эпохи сталкиваются, наезжают друг на друга.
В декабре начинает писаться поэма «Прибытие Прекрасной Дамы». Многоголосая, с несколькими мелодическими ходами, с потоком певучих строф:
Нас море примчало к земле одичалой
В убогие кровы, к недолгому сну,
А ветер крепчал, и над морем звучало,
И было тревожно смотреть в глубину.
Но застревает поэма — как раз в том месте, когда по морю должна прибыть Она. На том же корабле автору еще мерещилась бочка, а в ней — не то ребенок, как в пушкинской «Сказке о царе Салтане», не то мохнатый щенок.
Не вписалась эта проза в готовую музыку. Придется разбить написанный текст на семь стихотворений и печатать их потом в разных журналах. В 1912 году автор поместит «Ее прибытие» с подзаголовком «Неоконченная поэма» в разделе «1905» второго тома собрания стихотворений, в примечании назовет поэму «слабой» и сообщит, что посвящена она «несбывшимся надеждам». Надеждам на революцию? И на нее в том числе.
А новые звуки приходят по вечерам — на Невском, или на Караванной, или на углу Гороховой и Малой Морской:
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне наяву
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.
«Сон наяву» — такое стихотворение за десять лет до того было у Владимира Соловьева, тоже любившего оксюмороны. «И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» — такие там есть слова. Блок сгущает оксюморонность, пропускает парадоксальный ток сквозь всю строфу.
Мало того, что сон «наяву», он еще и «электрический». Вроде бы от внезапно включенного света человек скорее пробудится, чем заснет, и все-таки… Кому не известно это ощущение от вечерней улицы большого города: все призрачно, как во сне, — и в то же время в высшей степени достоверно? За поэтической вольностью, вычурой — реальное чувство, переживаемое многими, вполне нормальными, разумными и трезвыми людьми.
Дальше. Кабаки и переулки — привычный маршрут для богемного гуляки. Но что это за «извивы» такие? Через лет восемь — десять автор, готовя издание 1916 года, призадумается над туманной строфой, заключит ее в скобки, подчеркнет «в извивах», но в итоге пометит на полях: «Придется оставить». Слово вошло в стих без спроса, без логического контроля. Тем сильнее музыка.
Под музыкальным напором прогибаются привычные смыслы и рождаются новые сочетания, действующие только здесь и сейчас. «Бесконечно красивых», «бессмертно влюбленных» — так не говорят, так не будут говорить никогда. Это словесные аккорды, ложащиеся под настроение — авторское и читательское. И вслед за ними — форсирование эмоции. Дерзкое, на грани банальности:
Были улицы пьяны от криков,
Были солнца в сверканьи витрин.
Красота этих женственных ликов!
Эти гордые взоры мужчин!
Такого безоглядного восхищения урбанистической эстетикой, такого заразительного упоения городом как миром — еще не было. Брюсовский конструктивный опыт усвоен полностью, оттуда уже взять нечего. Потому двадцать первого октября Блок написал Сергею Соловьеву: «Год минул как раз с тех пор, как „Urbi et Orbi” начало нас всех раздирать пополам. Но половины понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого…» Это «другое» — эмоциональная простота, которая дается Блоку и недоступна магу с острой бородкой.
Сама по себе простота ни хороша, ни дурна. Так же, как и сложность. Важен размах крыльев между ними, способность поэта быть и таинственно-загадочным, и предельно доходчивым.
Брюсов, углядевший десять лет назад «фиолетовые руки на эмалевой стене», ошеломивший читающую Россию моностихом «О, закрой свои бледные ноги», в дальнейшем нечасто выходил из берегов здравого смысла. Хоть и уговаривал он себя: «Я верю всегдашним случайностям», — не случайность, а логичность строит брюсовские образы, вычерчивает композицию стиха. Даже эротика у него математична: бесспорная женская красота рождает интенсивную мужскую страсть, которая потом неизбежно иссякает. Ни странностей, ни слабостей, ни мерехлюндий. Так и слова у Брюсова совокупляются по принципу целесообразности, согласуемости. Здесь нечего угадывать или домысливать.
Брюсов никогда не бывает «слишком» прост. Пушкинское «поэзия, прости господи, должна быть глуповата» — это не о нем. Но и сложность его — чисто филологическая: читателю надлежит знать определенный набор исторических и мифологических имен, ориентироваться во всемирной метрике и строфике. А такая сложность, когда слова сложены незаконным способом, у него исключительно редка.
Люблю одно: бродить без цели
По шумным улицам, один;
Люблю часы святых безделий,
Часы раздумий и картин.
Так начинается один из разделов брюсовской книги «Urbi et Orbi». «Святых безделий» — удачное сочетание. Но в целом Брюсов — слишком труженик, все у него по часам рассчитано. Блок в своих блужданиях по городу уже зашел дальше. Заглянул по ту сторону смысла, где слово — всё — становится музыкой.
А мелодии приходят разные, в том числе и напевное пророчество о назревающей смуте:
Барка жизни встала
На большой мели.
Громкий крик рабочих
Слышен издали.
«Кто-то сильный в сером армяке» приводит барку в движение, а автор спокойно провожает взглядом красную корму сошедшего с мели судна:
Вот они далёко,
Весело плывут,
Только нас с собою,
Верно, не возьмут!
Сколько, однако, потенциальной глубины в одном из самых простых стихотворений Блока! Его взгляд на будущие потрясения — прежде всего эстетический. Художник любуется воображенной им картиной «веселого» плавания. А человек, индивидуум, интеллигент, отдает себе ясный отчет в том, что ему на барке новой жизни места не найдется. И не только ему лично, но и тем, кто сходен с ним по взглядам. Не возьмут их с собою рабочие. И очень уж большого о том сожаления не слышится в веселых строках трехстопного хорея. При всем желании не станешь трактовать эти строки как просьбу, как робкую надежду: авось возьмут. Ритмика, музыка сопротивляется такому истолкованию.
Тут самое время всерьез поговорить о революции как таковой. И поставить ее на место. На то реальное место, которое она занимает в судьбе Блока.
Латинское слово «revolutio», означающее «переворот», пришло в русский язык при посредстве польского еще в начале XVIII века. Долгое время оно звучало как довольно книжное и отвлеченное, связанное с западноевропейской историей. Русские писатели девятнадцатого века к нему прибегали нечасто, главным образом в публицистических текстах. В поэтическом языке этого слова не было: скажем, Некрасов, которого Ленин задним числом записал в «революционные демократы», революцию не воспевал, другая у него была лексика: «Буря бы грянула, что ли!» А смахивающего на революционеров Гришу Добросклонова автор поэмы «Кому на Руси жить хорошо» именовал «народным заступником».
В общем, к началу ХХ века «революция» — слово довольно свежее, не захватанное, и притом фонетически звучное, что для стихотворцев имеет немалое значение. Это не односложно-глуховатый «бунт», которому место только в прозе, с прибавлением двух устойчивых эпитетов: «бессмысленный и беспощадный».
А как со значением? «Революция» — слово двусмысленное. Амбивалентное.
К чему она может привести — в начале ХХ века Россия еще не знает. Опыта недостаточно. Это потом, намного позже, революция станет для большинства наших соотечественников синонимом абсолютного зла.
Обращаясь в 1930 году с письмом к правительству СССР, Михаил Булгаков сформулирует свою социально-политическую позицию как «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции». Сейчас, в начале двадцать первого столетия, булгаковская формула представляется весьма убедительной. Наверное, все-таки изменить жизнь к лучшему возможно только неспешным эволюционным путем, сообразным и природе мироздания, и здравому смыслу. А всякая политическая революционность — идейный соблазн, авантюризм горячих голов, подхватываемый бездумной толпой. Революционное воодушевление неизбежно сменится разочарованием, а реальные последствия революции разрушительны во всех сферах жизни.
Сто лет назад до такой беспощадной ясности было еще далеко. А когда в результате «неслыханных мятежей» в стране воцарилась неправедная власть, она долго еще продолжала лицемерно пользоваться революционной риторикой — причем в условиях тоталитарной диктатуры, когда какой бы то ни было общественный протест был, по сути дела, исключен. Слова «революция», «революционный» стали непременным атрибутом официальной советской словесности. Более того, русская литературная классика задним числом стала трактоваться как предсказание революции и даже ее идейная подготовка. Этот тезис был положен в основу преподавания русской литературы XIX века, что стало одной из причин стойкого отвращения подростков к произведениям «школьной программы».
Блок и в ряд официальных классиков, и в школьную программу вошел не сразу, не без трений и трудностей. Чтобы включить поэта в советский литературный иконостас, его старательно противопоставляли «декадентам», с мясом вырывали из контекста русского символизма. Ставка была сделана на поэму «Двенадцать», причем в плоско-однозначной интерпретации: автор «за» революцию, и никаких «contra». А все предшествующее творчество поэта начало трактоваться как путь к революции, пророческие намеки на ее приближение отыскивались где только можно. Тем более что символистская многозначная образность чисто внешне таким манипуляциям поддается. Даже в знаменитом «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…» 1901 года при некотором риторическом усилии можно «Ты» трактовать как революцию, тем более что под таким углом зрения опасения поэта о ее последствиях («Но страшно мне: изменишь облик Ты») можно считать вполне сбывшимися.
Говоря же всерьез и без гипербол, неумеренная «революционизация» художественного наследия Блока производилась порой с лучшими намерениями: с целью «пробить» издания его текстов, книг и статей о нем. А после того, как Блок сделался бесспорным классиком, его имя стало идеологическим прикрытием для легализации других поэтов Серебряного века в качестве его «современников». Исследования по истории русской поэзии начала ХХ века нередко велись под маской «блоковедения». Блок с его патентованной «революционностью» открывал дорогу своим менее революционным собратьям. Это порой приводило к некоторому эмоциональному отторжению от Блока многих современных литераторов, которые в последние годы начали винить поэта в непомерном культе революции. Даже квалифицированные блоковеды сегодня иной раз весьма нелестно высказываются о политическом поведении поэта, явно преувеличивая его близость к советской власти.
Часто говорят о «революционности» применительно не к политической, а к эстетической стороне художественного творчества. Революционерами в этом смысле называют мастеров, радикально обновляющих систему художественных приемов, представителей «левого» искусства, авангардистов. В русской поэзии революционеры — это прежде всего Хлебников, Маяковский с их неклассическими ритмами и словотворческими экспериментами. А что же Блок? Он, безусловно, эстетический новатор, но все-таки не революционер.
Это метафорически схвачено Мандельштамом в статье 1922 года: «Представляя себе Блока как новатора в литературе, вспоминаешь английского лорда, с большим тактом проводящего новый билль в палате.<…> Литературная революция в рамках традиции и безупречной лояльности».
Но в таком контексте на место «революции» явно напрашивается «эволюция». Блоку выпало наиболее наглядно осуществить плавный поворот русского стиха к модернизму, к новым ритмам и новой образности. Эволюционное, закономерное движение всей поэзии совпало с блоковским индивидуальным «чувством пути». Блок не раз нарывался на обвинения в смысловой туманности и запутанности, но даже к самым его парадоксальным смысловым сдвигам едва ли применим ярлык «революционность». Так же, как к его верлибрам, не обладающим вызывающей окраской.
В общем, слово «революционер» не пристает к поэту и в метафорическом применении, как определение творческой позиции. И уж совсем неожиданно звучит слово «революция» в индивидуальной речи Блока, в его эпистолярных признаниях: «Я устроил революцию против себя. Молился трем Богородицам в Каз<анском> и Исаак<иевском > соборе. „Ни счастия, ни радости не надо”». Это из письма к Евгению Павловичу Иванову от шестнадцатого октября 1905 года.
«Ни счастия, ни радости — не надо» — строка Зинаиды Гиппиус (стихотворение «Вечерняя заря», 1897), созвучная тогдашнему настроению Блока: отрицание счастья потом станет одним из его опорных лирических мотивов. А вот что это за «революция против себя»? В данном случае попытка поворота от неверия к вере. Весьма своеобразное словоупотребление, далекое от политического радикализма и даже, пожалуй, противоположное ему: революционность ведь скорее сочетается с духом безбожия.
Кстати, сама интенсивность перемен духовного состояния Блока, его колебания между неверием и верой, мобильность его взаимоотношений с разными людьми, динамика эстетических оценок — все это свойства человека не революционного менталитета. Революционер, как правило, совершает решительный выбор однажды в жизни и держится его до конца. И отношения с людьми строит на этой идеологической основе, деля всех на «своих» и «чужих». Блок же принадлежит к тем людям, чье движение в жизни — не однонаправленная прямая, а совокупность постепенных сдвигов, ломаная линия из множества отрезков, которые в итоге образуют циклическую окружность. Полный круг бытия, модель вечности. Доминанта блоковского сознания — не злободневно-политическая и не полемически-эстетская, а эстетически-философская. То есть он смотрит на мир прежде всего как художник, и этот взгляд, запечатленный в слове, обладает потенциальной философичностью.
Истинно же философический взгляд на жизнь не обходит вниманием и политическую реальность как важную часть бытия наряду с вопросами жизни и смерти, любви и ненависти, веры и неверия. А для художника революционный цвет — одна из красок потенциального спектра (не всегда красная, у Блока — «лиловые миры первой революции»).
В 1905 году Блоком написано более пятидесяти стихотворений. Сколько из них связано с революционной темой и вообще с политическими событиями? «Шли на приступ. Прямо в грудь…» «Война». «Митинг». «Вися над городом всемирным». «Еще прекрасно серое небо». «Сытые». То есть общим числом — шесть. Ну, максимум семь — если трактовать стихотворение «Я вам поведал неземное…» с его романтическим мотивом героя и толпы («Назад! Во мглу! В глухие склепы! / Вам нужен бич, а не топор!») как некое пророчество поражения революции.
Нормальная пропорция, дающая основание для некоторых выводов.
Революция не была главным событием в жизни человека, которого звали Александр Александрович Блок.
Революция не является главной темой поэта Блока.
Возможно, что утверждать столь простую истину — это ломиться в открытую дверь.
Что ж, главное, чтобы дверь к поэту была открыта. А не опечатана советским сургучом со штампом «певец революции».
Пока же — вернемся к самому началу тысяча девятьсот пятого года, когда иностранное слово «революция» впервые обрело реальное значение на российской почве.
Дата исторического отсчета — утро девятого января. А в доме Кублицких и Блоков на набережной Большой Невки все начинается уже с ночи, когда Франца Феликсовича вместе с другими офицерами срочно собирает командир полка. Александра Андреевна устремляется на улицу — сначала одна, а потом с сыном и сестрой. У Сампсониевского моста выставлены кавалерийские посты. К одному из конных солдат подходит рабочий, пробует убедить: мол, все мы люди — что рабочий, что солдат. В ответ — молчанье. Уланы разожгли костры и греются, приплясывая. Предстоит страшное. Не придется ли Францу Феликсовичу отдавать бесчеловечные приказы?
Дома — Андрей Белый, приехавший в Петербург поутру вместе с матерью Александрой Дмитриевной. Та — к подруге, а он — к знакомому офицеру, обитающему именно здесь, в Гренадерских казармах. Недаром, наверное, приехал в такой день. Давно собирался и к Блокам и к Мережковским. Услышав о петербургской забастовке рабочих, о Гапоне, уже не усидел в Москве.
Покуривая папиросу, Блок расхаживает по комнате в своей, впоследствии легендарной, черной шерстяной рубашке, не облегающей, а свободной (фасон придуман Любовью Дмитриевной, потом его, как утверждает Белый, переймут Сергей Ауслендер и Вячеслав Иванов). То и дело смотрит в окно. Вопрос один: будут стрелять или нет? Неужели правительство превратит манифестацию в восстание?
Весть о расстреле застает всех за чаем. Белый отправляется к Мережковским, находит там «целую ассамблею людей» и вместе с ними погружается в бурную общественную активность. На заседании Вольного экономического общества звучат призывы к вооружению, Мережковского вместе с «каким-то присяжным поверенным» делегируют закрывать Мариинский театр в знак национального траура. Вскоре Белый перебирается в дом Мурузи, где Мережковский предоставляет ему свою спальню, тем более что путь к казармам то и дело перекрывают часовые, а командующий ими полковник по фамилии Короткий пугает «возможной осадой» здания. Потом Белый все же продолжает наведываться к Блокам, вызывая ревность Зинаиды Гиппиус, та корит друзей-поэтов за «аполитичные» разговоры: дескать, завиваетесь в пустоту.
Тринадцатого января Блок наконец знакомит у себя дома двух по-разному близких ему людей: Белого и Евгения Иванова. Иванов записывает в дневнике свое впечатление о новом знакомце: «Молодой человек с шеей и глазами лани, отчасти раскосость козы, но черные ресницы красиво окаймляют глаза по-ланьи». А через три дня они все встречаются в оперном театре, на вагнеровском «Зигфриде». Евгений Павлович из ложи смотрит в партер, где втроем сидят Блоки и Белый, которого он еще раз зарисовывает в дневнике: «Устремленный профиль, разрезающий воздух так, что волосы сдвигались назад…» Блоки заходят в ложу поделиться впечатлениями. О том, что происходит за стенами театра, напоминает только шум от некстати уроненного кем-то бинокля. Зрители подскочили, думая, что это бомба.
Непосредственный отклик Блока-поэта на «кровавое воскресенье» — стихи, датированные январем:
Шли на приступ. Прямо в грудь
Штык наточенный направлен…
Автор вживается в настроение манифестантов и передает их общее чувство как коллективно-самоубийственное:
Только в памяти веселой
Где-то вспыхнула свеча.
И прошли, стопой тяжелой
Тело теплое топча…
Вспыхнувшая свеча, конечно, напоминает о последних минутах Анны Карениной. Беспощадная трактовка доведена до обобщения в финале:
Что же! громче будет скрежет,
Слаще боль и ярче смерть!
И потом — земля разнежит
Перепуганную твердь.
Героика революции — это героика боли и смерти. Мироздание (небесная «твердь») безразлично к бунтам и протестам, оно бывает лишь ненадолго «перепугано» ими. Жестокая лирическая логика, но, может быть, именно так обстоит дело с точки зрения вечности. А поэтическая мысль Блока от любой темы «завивается» (подхватим хорошее словечко Зинаиды Гиппиус) именно в вечность, в философичность.
Во время социальных потрясений у людей возникает ощущение включенности в общую жизнь, причастности к большой истории. А затем — горькое прозрение, осознание собственного фатального одиночества перед лицом времени и смерти. У Блока это эмоциональное переключение происходит быстрее, чем у других.
Четвертого февраля уезжает в Москву Андрей Белый. Именно в тот момент, когда он прощается на вокзале с Блоками, на Сенатской площади Кремля эсер Иван Каляев бросает бомбу в великого князя Сергея Александровича, бывшего московского генерал-губернатора, недавно покинувшего свой пост и пребывавшего в должности главнокомандующего Московским военным округом. «Адская машина» действует безошибочно.
Узнав о гибели великого князя, Блок целый вечер блуждает по улицам, а потом пишет сразу два письма — Белому и Александру Гиппиусу. Оба письма кратки и повышенно эмоциональны, порывисты. Белому: «Как было хорошо с Тобой в Петербурге!», «Ты незаменимый и любимый». Гиппиусу: «Остро люблю Тебя».
Несколько странен этот выплеск чувств, и сам повод кажется сомнительным. «Сергий Александрович» (так именует его Блок) — не такой человек, чтобы его гибель могла стать общим горем. Больших исторических свершений за ним не числится. Необычен был в личной жизни: с супругой Елизаветой Федоровной жили как брат с сестрой, дав при вступлении в брак обет невинности. Это было бы трогательно, если бы не пристрастие князя к особам мужского пола, которое он почти не старался держать в секрете. Россия недолго будет оплакивать Сергея Александровича, а некоторые циники даже станут балагурить: «Наконец великому князю пришлось пораскинуть мозгами!»
Понятно, что Блок смотрит на событие с серьезной, социально-исторической точки зрения. «Так все трудно и так сложно, — пишет он Гиппиусу, — совсем неразрешимо, что будет с Россией и со всеми нами». Но, хладнокровно говоря, террористический акт, приключившийся четвертого февраля, не беспрецедентен. Отец великого князя, царь-освободитель Александр II, в 1881 году был разорван бомбой на Екатерининском канале. А всего полгода назад от рук террористов погиб министр внутренних дел Плеве.
Нет, под слоем гражданских дум (вполне, впрочем, искренних) таится чувство глубокое и неутолимое, острое переживание собственной отдельности: «Скитался я по улицам, и не к кому было пойти … Нужно было отвести душу». Это из того же письма к Гиппиусу, а подчеркнутые слова — слегка измененная цитата из «Преступления и наказания», знаменитое мармеладовское «когда уже некуда больше идти». Формула извечного одиночества человека в мире. Блок варьирует ее и в письме к Сергею Соловьеву двадцать шестого февраля: «Жить в городе почти невыносимо. „Пойти” некуда почти, и сосредоточиться нельзя».
Блоку нужна боль. И он будет находить ее — в общей жизни и в своей отдельной. В новых человеческих контактах, новых социальных обстоятельствах и новых культурных пластах, которые он станет осваивать.
ДРАМА ДЛЯ ТРЕХ ИСПОЛНИТЕЛЕЙ
В апрельском номере «Весов» за 1905 год выходит статья Андрея Белого «Апокалипсис в русской поэзии». Прочитав ее, Блок пишет автору: «Очень Тебя люблю и благодарю». Сдержанно высказанная признательность имеет все основания. Не только потому, что Блок оценивается высоко, но прежде всего потому, что он (молодой автор пока единственной книги) ставится, говоря современным языком, в самый престижный контекст: «Два русла определенно намечаются в русской поэзии. Одно берет начало от Пушкина. Другое — от Лермонтова. Отношением к тому или иному руслу определяется характер поэзии Некрасова, Тютчева, Фета, Вл. Соловьева, Брюсова и, наконец, Блока. Эти имена и западают глубоко в нашу душу: талант названных поэтов совпадает с провиденциальным положением их в общей системе развития национального творчества».
К этому надо добавить, что статья открывается двумя эпиграфами: «Панмонголизм! Вл. Соловьев » и «Предчувствую Тебя. А. Блок ». А завершается она короткой лирической главкой, сердцевина которой — цитата из «Стихов о Прекрасной Даме» («Ты покоишься в белом гробу…»).
В общем, голос Блока в этом темпераментном эссе звучит как последнее слово русской поэзии. И ни малейшей приятельской комплиментарности в том нет.
Надо отдать должное и эстетической зоркости Белого, и его душевной щедрости. «Лермонтовская и пушкинская струи русской поэзии, определившись в Брюсове и Блоке, должны слиться в несказанное единство», — пишет он, бросая вызов действующей «табели о рангах».
В майском номере «Весов» Брюсов помещает открытое письмо Андрею Белому под заголовком «В защиту от одной похвалы». Он корит коллегу за «идеалистическую мистику» в трактовке поэзии, настаивает на сугубо эстетической оценке мастерства, но при всем том проступает нечто эмоциональное и соревновательное: «Конечно, лестно оказаться в числе шести избранных, рядом с Тютчевым и Фетом, — но не понадеялся ли ты, Андрей, слишком на свой личный вкус? <…> Неужели Блок более являет собой русскую поэзию, чем Бальмонт, или неужели поэзия Баратынского имеет меньшее значение, чем моя? <…> Нет, я решительно отказываюсь от чести быть в числе шести, если для этого должен забыть Кольцова, Баратынского, Бальмонта. Предпочитаю быть исключенным из представителей современной поэзии, вместе с Бальмонтом, чем числиться среди них с одним Блоком».
Все эти квазиакадемические уточнения насчет Баратынского и Кольцова — для отвода глаз. Речь идет о первенстве. В свое время лидер отечественной поэзии Жуковский написал двадцатипятилетнему Пушкину: «Предлагаю тебе первое место на русском Парнасе». Теперь Белый предлагает поделить это место между Блоком и Брюсовым — к явному неудовольствию последнего. Понятно, что все пьедесталы и табели о рангах условны и субъективны, но важно другое. Блок получает незаменимую поддержку творческого единомышленника, и репутация его как поэта необратимо укрепляется. Как ни старается Брюсов сбить обозначенный Белым блоковский «рейтинг», он вынужден с ним считаться. Теперь он уже не позволит себе говорить про Блока: «Он не поэт». Что бы ни произошло между Блоком и Белым впоследствии, это не перечеркнет уже сделанного, сказанного вовремя и в нужном месте.
Если дружба между двумя художниками в принципе возможна — то степень ее подлинности измеряется именно такими поступками.
А непреходящая сложность отношений между друзьями-поэтами обусловлена прежде всего разностью их способов существования в мире.
Андрей Белый любит выражение Гёте «Stirb und werde» [3] . Суть гётевского парадокса можно истолковать примерно так: честно и отважно переживи разочарование в былых идеалах, ощути исчерпанность источников, тебя питавших, признай бессмысленность продолжения прежнего труда — и тогда, может быть, перед тобой неожиданно откроются новые перспективы, начнется еще одна, совсем другая жизнь.
При известном духовном усилии эту формулу можно понять. А вот осуществить обозначенный ею принцип… Это лучше получается у Блока. Умеет умереть. Внутри себя, никого о том не оповещая, просто уйдя в свое индивидуальное, ни с кем не делимое пространство.
И в такие моменты у него рождаются этапные стихотворения, музыкально примиряющие жизнь и смерть.
Страстная суббота, шестнадцатое апреля. Шестнадцать строк:
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!
Снова красные копья заката
Протянули ко мне острие.
Лишь к Твоей золотой свирели
В черный день устами прильну.
Если все мольбы отзвенели,
Угнетенный, в поле усну.
Ты пройдешь в золотой порфире —
Уж не мне глаза разомкнуть.
Дай вздохнуть в этом сонном мире,
Целовать излученный путь…
О, исторгни ржавую душу!
Со святыми меня упокой.
Ты, Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой рукой.
Кто «Ты»? Уже не Прекрасная Дама, с которой автор простился окончательно («без лика» — так он обозначит это в письме к Белому). Это Богородица, с некоторой поправкой на Вечную Женственность. Второй стих — прямая цитата из «Отче наш». В письме к Белому над этим текстом будет стоять заголовок «Молитва», от которого автор при публикации откажется.
По поводу строки «Со святыми меня упокой» Брюсов через десять лет напишет, что автор «как бы признает себя — себя прежнего — умершим». Да, но именно «как бы». Мольба об упокоении души парадоксальным образом сочетается с просьбой о жизни («вздохнуть», «целовать»). К слову «душа» присоединен дерзкий, остраняющий эпитет «ржавая» (сам мотив «ржавчины», очевидно, пришел из «Болотных чертеняток»). Но это не значит «мертвая»: ржавчина сойдет, наступит обновление.
Мысль-чувство словно замыкается в кольцо: за последней строкой — снова первая. «Излученный путь» — это круг. Сняты различия между смертью и жизнью, концом и началом. Недаром в 1916 году стихотворение станет вступлением ко второй книге блоковской лирической трилогии. Время этих стихов — вечность.
Умереть, чтобы быть…
Продолжается блоковское погружение в бездну, начатое в январе «Болотными чертенятками». Трогательно-нелепые персонажи: демоничный Невидимка, что гуляет по полям, болотный попик, который молится «за стебель, что клонится, за больную звериную лапу и за римского папу». Кощунственная прозаизация постепенно, незаметно ведет к просветлению, к новому недекларативному катарсису:
Полюби эту вечность болот:
Никогда не иссякнет их мощь.
Этот злак, что сгорел, — не умрет.
Этот куст — без истления — тощ.
Сгоревший не умрет… Эти стихи написаны уже в Шахматове. Там очередной сезон начался в конце апреля и продлился ровно четыре месяца.
В середине июня туда отправляются Андрей Белый (Зинаида Гиппиус его предупреждает в письме: «Не очень там увлекайтесь блочьей женой…») и Сергей Соловьев. Оба, наверное, понимают, что прошлогодняя идиллия не повторится, но… Подсознательно на что-то надеются.
Блок сильно их разочаровывает.
Белого удручают новые стихи с «болотной символикой». С запальчивой наивностью принимает он на свой счет строки:
И сидим мы, дурачки, —
Немочь, нежить вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед.
Здесь он усматривает опровержение былого аргонавтского гимна:
Молча свяжем вместе руки,
Отлетим в лазурь.
Преданность эгоистична: она не желает перемен и обновлений. Для Блока же стояние на месте невозможно, природно неприемлемо. Насколько он ценит стабильную надежность в быту — настолько же подвижен и бездомен его творческий дух.
Еще более далек он теперь от Сережи Соловьева, который явно клонится к консерватизму, к твердости религиозной позиции. А когда Сережа пытается шутить в прежнем духе, играть в мифического историка Лапана, — Блоки никак не могут поддержать старые насмешки и фокусы. Любовь Дмитриевна даже раздражается и уходит к себе.
Блоки — оба — повзрослели. И связь их окрепла, и противоречия стали отчетливее. Такой парадокс. В итоге же отношения между супругами — углубились. Им не соответствуют больше ни театральная игра в Прекрасную Даму, ни пародийно-игровое снижение пафоса. Если уж сам Блок возьмется иронизировать над прошлым, то всерьез, с нешуточной болью. А без боли ничто не творится. Потом об этом скажется такими словами:
И ты, кого терзал я новым,
Прости меня. Нам быть — вдвоем.
Быть рядом с Блоком, мыслить вместе с ним — терзание. Ни Белый, ни Соловьев этого пока не понимают. Им кажется, что Блок пошел куда-то не туда, заблудился. «Посмотри — Саша просто лентяй», — говорит Соловьев. Белый считает, что Сережа «прав и не прав», но тоже ищет оправдание происходящему отчуждению: «А. А. вошел в полосу мрака; и намечалась какая-то скрытая рознь между ним и Л. Д. Уже не было молодой прежней „пары”; присоединялися семейные трудности; у Л. Д. все отчетливей нарастало какое-то отчуждение от Александры Андреевны; семейные трудности углубляли в А. А. разуверенье в себе. В это время не мог он писать». И слова Александры Андреевны в доказательство приводит: «А знаете, почему Саша — мрачный; он ходит один по лесам; он сидит там часами на кочках… Порой ему кажется, что разучился писать стихи; это его мучает».
Ну, это, конечно, взгляд наивный. Леса и кочки — классический вариант творческой лаборатории, лучший кабинет для занятий стихосложением. «Бежит он, дикий и суровый <...> в широкошумные дубровы», — сказано еще Пушкиным в стихотворении «Поэт». А в том случае, когда перед нами художник непрерывно эволюционирующий, то неизбежно ощущение «неумения», он вполне искренне может на это жаловаться близким. А сам тем временем учится писать по-новому.
Кстати, не случайны доверительные разговоры между Белым и Александрой Андреевной. Благодаря им ему удается войти в блоковское измерение, установить контакт с тем эмоциональным миром, без которого он уже не может обойтись.
Разрыв обнаруживается в другом месте. Родственно близкий Блокам, Сережа Соловьев начинает раздражать Александру Андреевну своей душевной нечувствительностью. «Нет, Сережа — не Соловьев …» «Он скорей — „Коваленский”» — так, согласно Андрею Белому, высказывалась Александра Андреевна. Для Бекетовых Коваленские — это рассудочность, черствость, эстетическая глухота. Может быть, Александра Андреевна слишком придирчива к заносчивому двадцатилетнему юноше, который то непомерно серьезен, то острит невпопад. То вдруг за обедом сравнит Любу с Грушенькой из «Братьев Карамазовых». То назовет Брюсова «нашим первым поэтом» и сравнит с Пушкиным. Александра Андреевна вместе с сыном уже считает «брюсовщину» вчерашним днем и, надо полагать, имеет другое мнение о том, кто теперь наследник Пушкина.
Однажды вечером Белый читает вслух Блокам свою новую поэму «Дитя-солнце», а Сережа, уже знакомый с рукописью, отправляется на прогулку.
И не возвращается к ночи. Утром начинаются поиски. Блок садится на коня и скачет галопом в лес. Белый на ярмарке расспрашивает народ о молодом барине в тужурке. Выясняется, что Соловьев ночевал в Боблове у Менделеевых.
Часа в три Сережа возвращается на тройке и весело извещает, что вчера «по мистической необходимости» отправился в путь «к заре, за звездою», как бы имитируя хождение Владимира Соловьева в пустыню. Заблудился, выбрел к Боблову и встретил там «Диану-охотницу» с сеттером, то бишь Марию Дмитриевну, сестру Любови Дмитриевны. Она пригласила его в дом, где он остался ночевать.
Услышав эту поэтическую историю с прозаическим концом, Александра Андреевна взрывается и обвиняет Сережу в способности «переступить через жизнь человека». Тот сносит упреки довольно терпеливо, а в роли обиженного неожиданно оказывается Белый.
Он заявляет, что если бы Александра Андреевна «была мужчиной, то он бы вызвал ее на дуэль». Такие слова зафиксированы в дневнике Марьи Андреевны (запись от двадцать седьмого июня). Вот он, первый дуэльный вызов Блокам, хотя и несколько эксцентричный и сформулированный пока в сослагательном наклонении.
На следующий день Белый досрочно уезжает, на прощанье говоря Александре Алексеевне: «Я вас ужасно люблю». И это признание тоже с некоторым переносом адресата. Поскольку через Сережу, оставшегося в Шахматове, он передает записку Любови Дмитриевне.
О ее содержании мы можем судить только по тому ответу, который написала Любовь Дмитриевна:
«Милый Борис Николаевич.
Я рада, что Вы меня любите; когда читала Ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня — это хорошо; это одно я могу Вам сказать теперь, это я знаю. А помочь Вам жить, помочь уйти от мучения — я не могу. Я не могу этого сделать даже для Саши. Когда захотите меня видеть — приезжайте, нам видеться можно и нужно; я всегда буду Вам рада, это не будет ни трудно, ни тяжело, ни Вам, ни мне. Я не покину Вас, часто буду думать о Вас и призывать для Вас всей моей силой тихие закаты.
Любящая Вас Л. Блок».
Написано так, чтобы это мог прочесть кто угодно. Любовь Дмитриевна не сделала тайны из происшедшего: она тут же открыла все свекрови, а может быть, и мужу. Так или иначе, именно с этого момента внутреннее напряжение выходит наружу, и начинается развитие весьма неоднозначного конфликта.
Привычное выражение «любовный треугольник» в случае с Блоками и Белым не совсем точно. Помимо трех очевидных участников присутствует еще один незримый. Это то таинственное единство, что существует между Блоками. Оно будет подвергаться мощнейшему испытанию — и уцелеет. Да и Белый, в общем-то, не стремится разрушить эмоционально-психологическую связь между Блоком и Любовью Дмитриевной, скорее он неосознанно стремится подключиться к их взаимному электричеству. Возможно ли это в принципе?
Примечательна запись в дневнике Марьи Андреевны от четырнадцатого августа 1905 года: «Сашура часто жесток и парадоксален отчаянно. Они с Любой красиво живут, но эгоисты отчаянные, и холодно с ними, особенно с Любой». Доминанта отношений между Блоками — эстетическая, артистическая. Красиво живут. Играя свой дуэт, они не притворяются, не лицемерят, а выражают каждый свою сущность.
Мир на двоих. И никому третьему туда не войти. Марии Андреевне, «тете Мане», это кажется эгоизмом. Но холод Блоков — не от равнодушия, не от душевной бедности. Это союз двух действительно отчаянных (очень подходящее слово) людей, готовых к любому риску. Они впустили космический холод в свои отношения. Это не «скрытая рознь», как кажется Белому. Это открытая свобода, основанная на готовности обоих к бесконечному страданию.
Белый так же свободен, так же нерасчетлив в своих действиях. Им движет чистый порыв. Но готовности к страданию у него нет. А пострадать ему придется.
Творческое настроение у Блока после отъезда гостей — вполне приподнятое: «Ваш приезд с Сережей — последний — был, пожалуй, для меня важнее всех остальных — очень окрылил. Я чувствую в нем много Нечаянной Радости» (письмо Белому от девятнадцатого июля). «Нечаянная Радость» — новый и важный символ в лирическом мышлении поэта.
Блок благодарит Белого и за «снежное забвение», имея в виду то июньское письмо друга, которое открывается таким лирическим пассажем: «Тихо летаю в беспредметной ясности, подобной снегу. <…> Кроткая беспредметность — моя стихия: таков снег. <…> О, если б мне быть всегда снегом! <…> Пока еще верю в будущую Россию — снежную, метельную, зимнее-бодрую, веселую, здоровую…
Да будет!
Люблю Тебя, Саша; хочу послать Тебе снежного забвения, которое тихо разливается вокруг меня. Аминь».
«Снежная» символика широко явится у Блока позднее, в новом автобиографическом, «волоховском» контексте, но, может быть, первоначальный толчок — с продолженным действием — получен именно теперь от Белого. Во всяком случае первый образчик звездно-снежной музыки Блок создает этим летом, как и Белый, не сообразуясь с реальным календарем и сопутствующей стихосложению погодой:
Там, в ночной завывающей стуже,
В поле звезд отыскал я кольцо.
Вот лицо возникает из кружев,
Возникает из кружев лицо.
Взаимодействие Блока и Белого на самом глубинном, духовно-творческом уровне продолжается. «Все это лето я отвечаю Тебе на твою любовь. Как-то учащенно все думаю о Тебе, узнаю Тебя, может быть; почти не проходит дня без мыслей о Твоей единственности для меня и мира», — пишет Блок восьмого августа. И заканчивает письмо словами: «Глубоко Твой Саша».
Летний сезон 1905 года весьма плодотворен, и можно говорить о «соучастии» Белого в очередном блоковском творческом прорыве. В июле написаны стихотворения, которым предстоит стать легендарными. На Рогаческом шоссе слагается «Осенняя воля», первый стих которой — «Выхожу я в путь, открытый взорам…» — вдохновенная адресация к лермонтовскому шедевру. Концептуальную перекличку с классиком можно усмотреть и в кульминационной строфе:
Нет, иду я в путь никем не званый,
И земля да будет мне легка!
Буду слушать голос Руси пьяной,
Отдыхать под крышей кабака.
Такая же «странная любовь» к отчизне, что и у Лермонтова. Вспомним: «И в праздник, вечером росистым / Смотреть до полночи готов / На пляску с топаньем и свистом / Под говор пьяных мужичков».
В августе сочинено и стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…» — своего рода эталон музыкальности. Ритмической: пока еще новый для русской поэзии дольник обнаруживает поистине магические возможности. И смысловой — финал располагает к бесконечности истолкований:
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный Тайнам, — плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
«Плакал ребенок» — это младенец Христос? Да, и он тоже.
«Никто не придет назад» — это о гибели русской эскадры при Цусиме? Да, и об этом тоже.
Стихи о том, что всегда и везде. Музыка, не ограниченная ни во времени, ни в пространстве.
Это будет любимый «хит» Блока на его выступлениях — вплоть до конца жизни.
Эти стихи и сто лет спустя могут быть визитной карточкой поэта. Если вообразить человека, до сих пор не читавшего Блока, то, может быть, это наилучший образец для первоначального знакомства, лучший вход в блоковский мир.
Пройден очередной отрезок пути от тьмы к свету, от отчаянья к гармонии.
Сентябрь. Белый в Москве: «Все кипело, как в кратере. Революция захватила». Блок в Петербурге больше думает об университетском государственном экзамене, отложенном сначала до ноября-декабря, а потом до Рождества.
А что происходит в отношениях между ними?
Сам Белый впоследствии, в 1922 году, описывает ситуацию так:
«В письмах Блока ко мне проступала отчетливо нота: что ж делать, что было — того не вернешь.
В скором времени он прислал ряд стихов (я не помню кому, — мне ли, С. М.?); но помню: С. М. в письме к „ Блокам ” разнес все стихи; и А. А. „неприятно” ответил; <я> ответил на этот раз очень дерзко. И получил от Л. Д. две-три строчки, уведомляющие меня, что затеянная между нею и мной переписка оборвана. В свою очередь я ответил: отныне я прерываю отношения с ней и с А. А., так что мы — незнакомы».
В книге «Между двух революций» (1934) тот же сюжет изложен чуть иначе: «По приезде в Москву я получил пук его темноватых, последних стихов: невпрочет. Я послал свое мнение о них; в ответ на него — Л. Д. уведомила, что она оскорбилась; после чего я ей писал: предпочитаю пока наши письменные отношения ликвидировать».
Да, прав был Ходасевич, когда писал в «Некрополе», что Белый описал свои отношения с Блоком «в двух версиях, взаимно исключающих друг друга и одинаково неправдивых». Не сохранилось письмо Соловьева Блоку с «разносом» стихов; «билибердой» (sic!) обозвал он их, обращаясь к другому адресату, Г. Рачинскому. Неизвестны письма Белого к Любови Дмитриевне. Но и имеющиеся в нашем распоряжении письма Блока и Белого друг к другу дают совсем другую картину, чем нарисована в двух приведенных пассажах.
И речь не только об ошибках памяти или об искажении истины. Белый действует как писатель, как прозаик: он дает собственную интерпретацию «необъяснихи», формулирует точку зрения, которая для нас тоже важна, хоть автор и подгибает под нее некоторые факты и подробности.
Обратимся к блоковскому письму от второго октября. В нем звучит совсем другая нота — желание сохранить отношения: «Право, я Тебя люблю. Иногда совсем нежно и сиротливо». Блок приветствует напечатанную в августовском номере «Весов» программную статью Белого «Луг зеленый», просит его прислать обещанную «рукопись» (очевидно, стихов) и сам шлет двадцать своих стихотворений последних двух лет с вопросом: «Напиши когда-нибудь, как они Тебе вообще кажутся, и покажи Сереже».
Стихотворение «Волновать меня снова и снова…» (впоследствии названное «Пляски осенние»), написанное накануне, первого октября, сопровождается посвящением «Б. Н. Бугаеву». Когда оно будет опубликовано в «Золотом руне», один газетный критик иронически пройдется на тот счет, что автор обращается к своему собрату «в женском роде». Действительно, вслед за посвящением странновато выглядят такие, например, строки:
Осененная реющей влагой,
Распустила Ты пряди волос,
Хороводов Твоих по оврагу
Золотое кольцо развилось.
Но что значит «Ты» в этом стихотворении? Это осень, природа, гармония. И женственность — мирная, самодовлеющая, не располагающая к экстатическому поклонению. Стихи — о покое:
И безбурное солнце не будет
Нарушать и гневить Тишину…
Может быть, возможны спокойные, тихие, гармоничные отношения между тремя участниками назревающего конфликта?
Любовь Дмитриевна, кстати, на эпистолярную атаку Белого отвечала тоже в спокойном, умиротворяющем тоне: «Я Вас не забываю и очень хочу, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург».
Со стороны Блоков — никаких уловок, никаких тактических ходов. Но реальная стратегия их союза неизменна. Высшая ценность для обоих — стихи, слагаемые в их доме. Остальное — уже производное от главного. Эта иерархия не декларируется, не оговаривается, она существует.
И Белому задан недвусмысленный вопрос: как он вообще к этим стихам относится? Можно считать, от имени обоих Блоков.
Белый отвечает самым неудачным образом. Его роковое письмо (полученное Блоком тринадцатого октября) в высшей степени непоследовательно. Начинается оно с того, что стихи нравятся, что в них «все та же неуловимая прелесть», а потом идет поток эстетических, этических и идеологических претензий. Блоку вменяется в вину и отход от «реальной мистики», и отказ от будущего, которое самому Белому «ясно до очевидности», и даже любование «чужими страданиями» (то есть страданиями Белого и Соловьева во время их пребывания в Шахматове). В итоге и оценка блоковских стихов пересматривается: «Над ними стоит туман несказанного, но они полны „скобок” и двусмысленных умалчиваний, выдаваемых порой за тайны». (Может быть, не все прочитал? Пропустил стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…»?)
«Опомнись!» — восклицает Белый в конце письма. И поучает: «Нельзя быть одновременно с Богом и с Чертом».
Получив это письмо, Блок тут же, тринадцатого октября, шлет предельно уступчивое послание, прикладывая к нему новое стихотворение «Вот он Христос — в цепях и розах…» (о нем уж никак не скажешь, что автор «с Чертом»), но душевная рана ему нанесена.
И Любовь Дмитриевна двадцать седьмого октября пишет категоричное письмо с сухим обращением «Борис Николаевич», отказывает Белому в расположении и — при всей эмоциональности — довольно внятно формулирует суть дела: «Вы забыли, что я — с ним; погибнет он — погибну и я; если спасусь, то — им, и только им».
Да, Борис Николаевич забыл, что связь между Блоками — абсолютна, что она и есть источник того притяжения, которое владеет им самим. Он отдался потоку чувств, и тот занес его явно не туда. Неотрефлектированная эмоция неизбежно толкает на ошибку. Белый не желает признаться себе в главном: близость, существующая между Блоками, вызывает у него томительную зависть. Зависть высокую, эстетическую. Такого рода близость невозможна втроем, тем более вчетвером: они с Сергеем Соловьевым в этом окончательно убедились. Чувство ревности и досады перебросилось на блоковские стихи, приобрело видимость эстетических разногласий — именно видимость: ведь в дальнейшем Белый переменит мнение о нынешнем повороте творческого развития Блока.
Белый совершенно искренен в своей эмоциональной агрессивности, но непоправимая ошибка им совершена. И возмездие неизбежно. Не Блоки ему отомстят, а некоторая высшая сила, которая не прощает перехода от высокой самоотверженности к амбициозной соревновательности, от веры в чудо к элементарно-эгоистическим страстям.
Первого декабря Белый приезжает в Петербург, останавливается в меблированных комнатах и письмом приглашает Блока встретиться в ресторане Палкина на Невском проспекте в восемь часов вечера. «Если бы Любовь Дмитриевна ничего не имела против меня, мне было бы радостно и ее видеть», — говорится в письме.
Встреча втроем происходит, и у Белого возникает иллюзия, что «вернулось все прежнее, милое, доброе». Он так трактует то соглашение, которое как бы достигнуто втроем: «То творчество жизни, которое мы утверждали, сводилось к импровизации <…> безудержный артистизм подстилал нашу дружбу; сказали друг другу: „Так будем играть; и во что бы ни выразилась игра, — ее примем”».
Игровое усилие поначалу дает некоторый результат. Обновляются отношения между Блоком и Белым. В конце декабря они обмениваются сердечными письмами, где по-иному определяется характер их близости. «Родной мой и близкий брат» (Блок — Белому), «мой истинный брат » (Белый — Блоку). Тринадцатого января 1906 года Блок посылает Белому стихотворное письмо с заголовком «Боре», опубликовано оно будет под названием «Брату»:
Милый брат! Завечерело.
Чуть слышны колокола.
Над равниной побелело —
Сонноокая прошла.
В статье «Луг зеленый» Белый говорил о «новых временах и новых пространствах» — Блок внедряет эту формулу в стихи:
Небо в зареве лиловом,
Свет лиловый — на снегах.
Словно мы в пространстве новом,
Словно — в новых временах.
А финальные строки — уютная лирическая утопия, последняя попытка сконструировать идиллию втроем:
Возвратясь, уютно ляжем
Перед печкой на ковре.
И тихонько перескажем.
Все, что видели, сестре.
Кончим. Тихо станет с кресел,
Молчалива и строга.
Молвит каждому: — Будь весел. —
За окном лежат снега.
Поэтически это так убедительно, что приводит адресата в восторг: «За что мне такое счастье, что у меня есть такой брат и такая сестра?»
Могла ли эта высокая и по-своему истинная (то есть не надуманная, не фальшивая) мечта-идиллия воплотиться в реальность?
Нет ответа на этот вопрос. Но и дальнейший ход событий нуждается в истолковании не только житейски-прозаическом.
В ходе разговоров об интимной жизни больших художников часто цитируется пассаж из письма Пушкина Вяземскому: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что она в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе!» Это «иначе» считается как бы последним словом, окончательным ответом. Между тем возможен вопрос: а как это «иначе»? Как соотносятся творческая свобода и раскованность любовного поведения?
Я ответил бы так: для подлинно творческой личности нет резкой границы между эмоциями духовно-эстетическими и любовно-эротическими.
В драматических ситуациях эта граница переступается — но не с примитивно-гедонистической, а с высокой творческой целью (как правило, неосознаваемой).Это первое «иначе».А неизменная цена за жизнетворческий любовный эксперимент — страдание. Вот «иначе» второе.
Подойдем с такой позиции и ко всей любовной жизни Блока, и к событиям весны 1906 года, субъективно изложенным двумя их участниками: Андреем Белым в двух его мемуарных произведениях и Любовью Дмитриевной — в ее неоконченных заметках «И были и небылицы о Блоке и о себе». При всей литературной неопытности Любови Дмитриевны она предстает здесь как личность по-своему творческая — именно в силу исповедальной раскованности, вызвавшей шок у Анны Ахматовой: «Тебя любили Блок и Белый. Промолчи». (У Ахматовой, впрочем, был весьма субъективный взгляд на жену Блока, даже на ее внешний облик. «Она была похожа на бегемота, поднявшегося на задние лапы. <…> Глаза — щелки, нос — башмак, щеки — подушки. Ноги — вот такие, руки — вот этакие» — такой словесный портрет зафиксирован в записках Л. К. Чуковской.)
Молчать никого не заставишь, но у каждого читателя есть неоспоримое право не читать, не знать о писателе того, что он, читатель, знать не желает. Это одна из возможных позиций. А другая — стремление к полноте знания житейского контекста, который и в творчестве художника иной раз помогает увидеть нечто новое.
В записках Любови Дмитриевны отважно раскрыта эротическая составляющая любовной драмы: «Моя жизнь с „мужем” (!) весной 1906 года была уже совсем расшатанной». И далее дается предыстория протяженностью в полтора года. Интимная жизнь супругов описана в следующих словах: «Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом.
В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со „злым умыслом” моим, произошло то, что должно было произойти — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось».
На этом фоне и возникает вспышка страсти между Любовью Дмитриевной и Белым. Как это ни парадоксально, «братское» чувство к обоим Блокам в душе Бориса Николаевича все больше перерождается в земное влечение к женской половине блоковского «адрогина». Непомерное психическое напряжение иным способом для Белого разрядиться не могло.
Двадцать шестого февраля, после представления музыкальной драмы Вагнера «Парсифаль», Блок едет в санях с матерью, Любовь Дмитриевна — с Белым. С этого момента и начинается опыт их отношений вдвоем. Без Блока.
«…Никакой преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и не утоляющих поцелуев», — рассказывает Любовь Дмитриевна.
Однажды она приезжает к Белому в снятую им квартиру на Шпалерной, где, по ее словам, «играет с огнем». Финал свидания таков: «Но тут какое-то неловкое и неудачное, неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) — отрезвило, и уже волосы собраны, и я уже бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мной путаницы».
Правдивость этих мемуарных показаний была недавно подвергнута сомнению в биографической книге Валерия Демина «Андрей Белый». Автор считает, что Любовь Дмитриевна не «отшатнулась при первой возможности большей близости», что ее отношения с Белым развивались более решительно. Каковы аргументы? Первый — бытовой: «Стоило ли нанимать квартиру ради одной встречи?» Второй — литературный, а именно написанный Белым в мае 1906 года и напечатанный потом в «Золотом руне» аллегорический рассказ «Куст». Там под именем Куст выведен Блок, Любовь Дмитриевна предстает «дочерью Огородника», а Белый — Иваном-царевичем. Отношения двух последних описаны в пластично-телесных тонах, что вызвало возмущенную реакцию у прототипа «дочери Огородника». По мнению В. Демина, Любовь Дмитриевна углядела в рассказе нечто разоблачительное и «порочащее женскую честь».
Оба аргумента, думается, недостаточны для столь категоричного вывода. Да и возможна ли историческая точность и доказательность при обращении к столь деликатным подробностям любовных отношений?
Тут куда более глубокая драма. Ее внешняя фабула — столкновение двух чувств в женской душе. «Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать», — безыскусно исповедуется Любовь Дмитриевна Евгению Иванову.
А внутренний сюжет — конфликт гедонизма и самоотверженности, любви-для-себя и любви-для-другого. Какая из сил возьмет верх?
Измученный метаниями Любови Дмитриевны, Белый решает положить конец двусмысленной ситуации. Он от имени обоих объявляет Блоку о том, они с Любовью Дмитриевной решили соединиться и ехать вместе в Италию. Белый ждет спора, несогласия, даже к удару готов.
Блок же, стоя над столом своего кабинета «в черной рубашке, ложащейся складками и не прячущей шеи», спокойно произносит: «Что ж, я рад».
Вечно готовый к гибели, он способен ее принять и в таком проявлении, в таком повороте судьбы. А если Люба обретет ценой этого свое счастье — что ж…
Но она в итоге ответит на самоотвержение — самоотвержением. Последует несколько кругов тяжелого выяснения отношений — вплоть до попытки Белого учинить с Блоком дуэль. Семейный союз, «мир на двоих» выстоит. И его силе вынужден будет уступить третий участник драмы, обреченный на горькое пожизненное сожаление о несбывшемся…
Между Любовью Дмитриевной и Белым отсутствовал (не успел начаться или не мог состояться?) духовно-эстетический диалог, отдельный от Блока. В этом, полагаю, и таится объяснение всего хода событий после весны 1906 года, объяснение того, что после смерти Блока Любовь Дмитриевна и Белый встретились только на похоронах, а потом совсем не общались.
Взаимная страсть — была, но этого оказалось мало. Любовь Дмитриевна в своих записках цитирует почти юмористическое стихотворение Лидии Лесной (молодой поэтессы и актрисы, вместе с которой Л. Д. играла в театре в 1914 году). Стихи — о любви японки и японца, который однажды «целовал негритянку», что, однако, не было изменой: ведь «он по-японски с ней не говорил». Принимая эту поэтически-парадоксальную логику, Любовь Дмитриевна размышляет: «С Андреем Белым я могла бы говорить „по-японски”; уйти с ним было бы сказать, что я ошиблась, думая, что люблю Сашу, выбрать из двух равных».
Что значит «японский язык» в такой «серебряновечной» мифологии? Это искусство.