Пять лет назад журнал «Знамя» опубликовал первую повесть Германа Садулаева «Одна ласточка еще не делает весны». Публикацию предваряла краткая биографическая справка:

 

Герман Садулаев родился в 1973 году в селе Шали Чечено-Ингушской АССР. Отец — Умарали Алиевич, чеченец. Мать — Вера Павловна, терская казачка. В 1989 году поехал в Ленинград поступать в университет с направлением на факультет журналистики от областной молодежной газеты, где публиковал очерки. В последний момент изменил решение и поступил на юридический факультет. Живет и работает в Санкт-Петербурге .

 

Журналы имеют полезное обыкновение печатать справки об авторах: когда родился, где живет, чем занимается, основные публикации. О родителях сообщается редко и скупо. Но здесь национальность автора была важна для восприятия текста, с его установкой на автобиографизм, подлинность, документальность.

В повести Садулаева не было сквозного сюжета: серия фрагментов, осколков памяти. «Знаю, бессвязно, отрывочно, скомканно, спутанно, разбито, расколото», — сетовал сам автор (не без некоторого, впрочем, кокетства). Потому что «отрывочно» и «расколото» в литературе не то же самое, что «бессвязно». Фрагменты повести можно было, наверное, менять местами, как кирпичи в стенной кладке, но они накрепко связывались задачами повествования и литературно обосновывались причудами памяти автора, уроженца села Шали, ныне петербургского жителя.

Родное Шали в воспоминаниях — это такое место, где люди живут естественной патриархальной жизнью в гармонии с природой. Ласточки — сквозная метафора, скрепляющая повесть. Гнездящиеся под крышей дома птицы придают статус хозяйки русской девушке, взятой замуж чеченцем: раз птицы свили гнездо в новом жилище, значит, в семье все будет хорошо, народятся дети. А разрушенное бомбежками село прилетевшие ласточки в панике покидают, не найдя знакомых домов.

Ласточки — что-то вроде тотема в чеченском селе. Даже мальчишки, подстреливающие из рогаток воробьев, никогда не охотятся на ласточек. Даже умная кошка Пушка, любительница птичьего мяса, старательно соблюдает словесный запрет. Кошка эта меня очень растрогала, поскольку разительно отличалась от моей собственной, которая, когда я отнимаю у нее пойманную птицу, смотрит недоуменно и обиженно: дескать, почему это на мышей охотиться можно, а на птиц и белок — нельзя? Пушка же, похоже, даже язык людей понимает: «Однажды вечером, когда семья собралась у телевизора, отец посетовал на хорьков, которые подгрызают корни тыкв в огороде; кошка сидела рядом и внимательно слушала. На следующее утро во дворе у самого порога лежали девять задавленных хорьков, весь преступный клан. Кошка сидела рядом, ожидая похвалы и признания своих заслуг».

Прочитав это место, я, правда, подумала, что мне стоит реабилитировать собственную кошку. Вряд ли Пушка, при всех своих выдающихся качествах, была способна поймать за ночь девять хорьков. Хорьки — слишком крупные зверьки, чтобы быть добычей кошек, они сами — хищники и в природе вовсе не пища кошек, а их конкуренты. Для тех, кто в истории культуры ориентируется лучше, чем в зоологии, скажу: на знаменитой картине Леонардо да Винчи «Дама с горностаем» дама держит на руках вовсе не горностая, а его в некотором роде родственника: хорька-альбиноса, одомашненный вид которого еще в Древнем Египте использовали в тех же целях, что и кошек, — для охоты на мышей и крыс. Красивый зверек. В деревне хорьки могут представлять угрозу для птичника (не прочь при случае полакомиться птенцами и яйцами, как и их ближайшие родственники — куницы), но не для огорода: корни тыкв они подгрызать не будут. Скорее всего, это делали кроты, и их-то и отловила умная кошка. К тому же кроты живут семьями, в отличие от хорьков, предпочитающих одиночество.

Пишу я это не для того, чтобы крохоборски упрекнуть Садулаева за мелкую неточность: на качестве текста она никак не отражается. Делов-то: при переиздании исправить одно слово, поменять хорьков на кротов. Однако эта крохотная деталь подсказывает, что буколические картинки довоенного Шали не столько явление подлинной памяти, сколько литературный прием. Говорю не в упрек автору, ибо хороший писатель должен уметь как раз сочинять, конструировать мир, а не припоминать случаи из жизни. А прием этот отлично работает: чем крепче связь людей с природой, тем более противоестественными кажутся действия тех, кто сбрасывает на село бомбы, тем сильнее эмоциональное воздействие такой, к примеру, картины: «Ты спешила к бомбоубежищу, уже полуслепая, с больными ногами, под руку со своей подругой и соседкой, любимой всей округой русской медсестрой, ее звали тетя Дуся, ее все помнят, она хромала от рождения, военный летчик, забавляясь, стрелял в вас из пулемета, а ты заплакала и села на обочину. Потому что не могла идти быстрее на усталых, исковерканных отложениями и вздувшимися сосудами ногах, и тетя Дуся села рядом и тоже плакала».

Тут есть одно важное слово: военный летчик стреляет, забавляясь. И когда старая русская женщина, мать повествователя, грозит летчику кулаком и посылает проклятие и небо покрывается тучами, а летчика сбивают «одиночным выстрелом из АКМ», находят на земле запутавшимся в стропах парашюта и перерезают ему горло, то у читателя возникает чувство, что само небо наказало садиста.

Когда же читаешь, ну, скажем, Аркадия Бабченко, ну вот хоть относительно недавнюю подборку «Маленькая победоносная война» («Новый мир», 2009, № 1), — вовсе не ура-патриотическую, а насквозь пропитанную пацифистским пафосом, — испытываешь сочувствие к русским солдатам, оказавшимся между молотом и наковальней. С одной стороны — приказ, который солдат не может отказаться выполнять, с другой — враждебность местного населения, ненавидящего оккупантов. Даже дети жестами показывают перерезанное горло и вскидывают кулаки вверх, когда колонна проходит через села. А если еще солдат постоянно обстреливают («Трассера летят из снега, из каких-то пустых домов или из деревьев»), как тут будешь считать жителей чеченской деревни — мирными? Да и если подумать — сбили же мирные жители Шали самолет и горло пленнику перерезали… Одиночным выстрелом из АКМ? Хм… «Может, это был ЗРК „Оса-АКМ”»? — не без иронии предположил мой добрый знакомый-военспец, которому я задала вопрос о правдоподобности этой сцены (поясню, что ЗРК — это зенитно-ракетный комплекс).

«Мне не нравится, когда мои тексты воспринимают как „слово с той стороны”, — заканчивал Садулаев повесть прямым обращением к читателю. — <…> Потому что нет „той стороны”. У нас одна сторона, общая… Здесь есть концептуальное непонимание, смещение позиций. Вернее, конструирование несуществующей контрпозиции: „чеченцы и русские, они и мы, свои и чужие”. Постарайтесь читать повесть, убрав установку, что это „они” пишут о „нас”. Поймите, что это „мы” пишем о „себе”».

Очень политкорректно. Но совершенно не вяжется с содержанием повести. Контрпозицию все-таки конструирует писатель, а не читатель. И победой Садулаева как писателя является именно то, что читатель проникается сочувствием и состраданием к жителям далекого и дотоле чуждого Шали, застигнутым войной в их собственных домах. А победой Бабченко как писателя является сочувствие, испытываемое читателем к русским солдатам, брошенным распоряжением начальства в нелепую войну. Они еще ничего не совершили на этой земле, но уже предупреждены о возможной участи жестом «мирных» жителей (перерезанное горло).

Однако почти одновременно с публикацией в «Знамени» выходит в «Конти­ненте» другая повесть Садулаева, «Когда проснулись танки», в которой действительно снята оппозиция «они» и «мы», «русские» и «чеченцы». Два друга. Оба русские по матери и чеченцы по отцу. Оба родились в Шали. Тщательно подчеркивается, что это не просто дружба, — в ход идет миф о близнецах и даже миф об андрогинах. «Мы вдвоем были тем самым андрогином, мифическим существом, цельным и совершенным, которое боги разделили на две части из зависти и из ревности...» Повествование ведется то от лица одного героя, то от лица другого. Один из них остается в Шали. Другой уезжает в Россию. Один становится боевиком. Другой — омоновцем. Они встречаются в бою, оба с автоматами в руках. Смотрят друг на друга: «Мы вспомнили все, и даже главное, что мы всегда были одним целым». Но кто же все-таки выстрелил? А вот это и неизвестно. «Тот из нас, кто выстрелил первым, написал эту повесть». И убил часть самого себя. Автора есть за что упрекнуть: в повести нет того очарования, что в «Ласточках», эмоциональный накал искусственно подогрет, слишком отчетливо видна конструкция. Но повесть чрезвычайно интересна тем, что в ней появляется мотив двойничества, который потом сделается почти постоянным.

Несмотря на выраженное желание, чтобы его тексты не воспринимались как «слово с той стороны», свою первую книгу Герман Садулаев называет «Я — чеченец!» («Ультра. Культура», 2006). Название отчетливо провокативное — во вкусе Ильи Кормильцева, любителя всего радикального — левого и правого, национального и интернационального. Если взглянуть на содержание, название неточное. Но в смысле раскрутки писателя чрезвычайно удачное. В романе «Шалинский рейд» герой, поступающий в Петербургский университет, набрав проходной балл, рассчитывает использовать еще и национальную квоту «на прием абитуриентов с окраин страны».

В нашей литературе и премиальной системе тоже действуют квоты: на место классика, новатора, эстета, социального писателя, интеллектуала, левого радикала, наивного провинциала, молодого бунтаря. Квота «чеченец» никем не была востребована. И слово это стало не столько обозначением национальности, сколько брендом, которому должен был соответствовать Садулаев, что он и делал не без иронии, позируя, например, перед фотографом в трэшевой майке с оскалившимся волком. Ну а уж под эту маечку так и просится заглавие «Волк в овчарне» — так называется статья Сергея Белякова в «Частном корреспонденте» (10.07.2009), где Садулаев сравнивается с Прохановым как националист с националистом — чеченский с русским.

Правда, заняв эту нишу, Садулаев тут же обнаружил, что для него она тесна, и принялся подсмеиваться над критикой, обрадованно пришпилившей его в свободную клеточку, как жука в энтомологической коллекции. В забавном рассказе «Partyzanы & Полицаи» («Дружба народов», 2009, № 7), выполненном в стёбной стилистике капустника, где пародируются споры вокруг романа Захара Прилепина «Санькя», инспирированные статьей Петра Авена, персонаж по имени Прохор Залепин живо убеждает жителей деревни Спорово, что «власть должна быть своя, народная», и на его сторону переходят «беженцы, и среди них самый шумный — Франц Балалаев (который говорил о себе, что он — чеченец, но это вряд ли)». (К тому времени чеченская пресса, обиженная неканоническим образом чеченца, возникающим в прозе Садулаева, уже высказала это «вряд ли».)

Романы «Таблетка», «АD» [1] ничего общего не имели с чеченским опытом автора и психологической травмой чеченской войны. Абсурд офисных будней, доходящий до фантасмагории, торговая корпорация как секта сатанистов, предсказуемая и часто остроумная критика «общества потребления» и идеологии элит (людоедской, дьявольской и — вот не угодно ли — даже герма­фродитской). Предсказуемая — потому что как же обойдется без нее Садулаев, старательно продвигающий свои левые взгляды в публицистике, которая порой пугает; как, например, совет элитам, высказанный в связи с той же статьей Авена, помнить, что время от времени наступают времена, когда «наматывают кишки на шеи эффективным менеджерам вместо галстуков, и пьяные матросы насилуют их жён и содержанок, и серое быдло, солдаты, поднимают на штыки талантливых банкиров и их редакторов». Совет (или угроза), плохо согласующийся с декларацией о необходимости «уменьшать страдания людей».

Но писатель Садулаев, к счастью, глубже и интереснее Садулаева — левого идеолога и публициста, тоскующего по СССР. Меня же здесь интересует не идеология, а художественные тексты. (Боюсь, что повторяю основное положение нелюбимой мной реальной критики.)

И в частности, одна особенность, связывающая насквозь петербургскую (критики почему-то назвали ее офисной) зрелую прозу Садулаева с чеченской темой. Это — феномен двойничества.

Когда-то Фрейд написал работу «Достоевский и отцеубийство», задав целое направление в исследовании Достоевского. Если бы я придерживалась этого направления, то я бы предположила, что истоки двойничества героев Садулаева лежат в проблеме его национальной самоидентификации, в той психотравме, которую получает полурусский-получеченец сначала в родовом обществе, третирующем его как русского, а потом в городской среде, страдающей античеченским синдромом. Если следовать Фрейду, «в двойника инкорпорируются… все неисполненные возможности судьбы, за которые фантазия все еще склонна держаться, и все устремления Я, которые не могли быть осуществлены вследствие неблагоприятных внешних обстоятельств»…

Я, однако, не слишком большой поклонник психоанализа и потому просто отмечу, что проблема национальной самоидентификации настойчиво возникает в самых разных текстах писателя, как художественных, так и публицистических.

В рассказе «Оставайтесь на батареях» (боюсь, не самом удачном) политик, русский националист, взывает к национальному чувству редактора оппозиционной газеты и получает ответ: «Нет, Гоша. Мой национализм мне отбили еще в детстве вместе с почками. Когда в одном городе меня мордовали за то, что мать звала меня Ваней, а в другом — за то, что отец называл Анваром. В конце концов я пошел в секцию бокса. Теперь вот могу мочиться на два фронта и защищать оба своих имени». «В Чечне мне приходилось отстаивать честь русских, а здесь — честь чеченцев», — повторяет писатель в своих интервью.

Если и в самом деле предположить, что здесь истоки двойничества, то через этот психоаналитический код может быть пропущен и роман «Таблетка», сознание героя которого, офисного служащего, расщепляется, и его двойник перемещается в Хазарию, и повесть «Пурга, или Миф о конце света», герой которого перевоплощается в князя Кропоткина, и роман «АD», где автор снова обращается к мифу об андрогинах (оборачивающемуся, правда, своей дьявольской стороной, нашествием из преисподней гермафродитов, тщащихся подчинить себе мир), где герои рассуждают о русском двуединстве, а героиню подменяет ее зловещий двойник.

Тема двойничества присутствует и в последнем романе, «Шалинский рейд» («Знамя», 2010, № 1, 2). Скажу сразу: роман мне кажется значительным явлением литературы, потому-то его и интересно анализировать. Вещи плоские и однозначные литературному анализу просто не подлежат, и рассуждать о них нечего.

Возвращение Садулаева к чеченской теме неожиданным не выглядит. «Мы напишем, правда. Может, даже я напишу: настоящие сюжетные романы и повести. В них будут герой и героиня, завязка, интрига, неожиданное развитие сюжета, второстепенные персонажи, развязка, вся композиция. Я напишу», — обещает герой-повествователь давней повести, давая себе время успокоиться, потому что то, что он пишет сейчас, — не литература, это «из горла, пронзенного стрелой», бьет фонтаном кровь. Не будем зацикливаться на банальном образе и излишнем пафосе — бывают ситуации, когда они простительны.

Связь «Шалинского рейда» с «Ласточками» несомненна. Повествователь имеет ту же биографию: уроженец Шали, поступивший на юридический факультет Петербургского университета. Герой первой повести остается жить в России и переживает участь соплеменников на расстоянии, хотя временами сознание его раздваивается, возникает явление ложной памяти. Герой нового романа возвращается в Чечню.

Автор словно стремится сократить дистанцию между собой и героем. Тогда мы можем вообразить и метод писателя: положить в основу судьбы героя некий воображаемый вариант собственной биографии, создать своего рода двойника.

Почти у каждого человека в биографии найдется та точка бифуркации, когда он принимает решение, от которого зависит многое в его жизни. Поступить на тот факультет или другой — выбор профессии. Остаться в родном городе (стране) или поменять место жительства? «И я бы мог» — загадочная строка Пушкина, рядом с рисунком, изображающим виселицу с пятью повешенными декабристами. Исследователи потратили немало сил, чтобы просчитать вариант биографии Пушкина, если б он осуществил свой план: самовольно покинуть Михайловское в декабре 1825-го, воспользовавшись ситуацией междуцарствия, как раз накануне декабристского выступления. Пушкин собирался остановиться у Рылеева, ведущего уединенный образ жизни (чтобы слухи о его прибытии не разнеслись тотчас по Петербургу), и, вполне вероятно, оказался бы участником судьбоносного собрания декабристов, после которого не мог бы не выйти на Сенатскую площадь.

Как известно, заяц перебежал Пушкину дорогу на выезде из Михайловского, и поэт велел развернуть сани. Судьба потекла по другому пути. Нет, не зря Андрей Битов заразил всех идеей памятника зайцу.

Герою Садулаева, Тамерлану Магомадову, заяц вовремя не подвернулся. И он приехал в Шали в неподходящее время. Родина встречает его негостеприимно. На условной границе Тамерлана грабят ичкерийские таможенники. Работы нет. Однако жить на что-то надо, и молодого человека по-родственному устраивает дядя в Шалинский районный отдел ДГБ (Департамента государственной безопас­ности). В дополнение к званию старшего лейтенанта Тамерлан получает «самый модный в том сезоне мужской аксессуар — пистолет системы Стечкина».

Не очень понимаю, почему отец повествователя, чеченец, которому и в голову не приходило прятать оружие от детей, настолько удручен и обескуражен тем фактом, что у сына появился пистолет, что изгоняет его из дома. Впрочем, отец лучше сына понимает, что стечкин — это не украшение, что эта игрушка непременно выстрелит и по живым людям.

Отношение к новой власти у героя ироническое. Вроде бы он должен охранять правопорядок. Но «что такое правопорядок, когда нет ни права, ни порядка», — иронизирует Тамерлан. Светские органы власти теряют влияние в республике. Возникает параллельная структура: с опорой на басаевских боевиков, на ваххабитов, наставляемых арабскими эмиссарами. «Эти шариатские суды были у нас как гвоздь в заднице», — кипятится герой, не жалеющий ироничных слов по отношению к нормативной базе, «основанной на цитатах из Корана, преданиях о жизни Пророка и комментариях к ним исламских ученых». «Шариатчики», «фанатики», «шайтаны» — так Тамерлан и его единомышленники называют бородатых поборников шариата. Но сила на стороне шариатчиков. И вот уже в Шали назначена публичная экзекуция — бьют палками на площади старого чеченца-алкоголика, и мужчины молчат, только женщины поднимают крик, проклиная шариатский суд. И вот шариатчики публично расстреливают на площади двух человек, и расправу показывают по республиканскому телевидению. И вот уже полевые командиры возбуждают в шариатском суде дело против Масхадова, и слабовольный президент, опасаясь гражданской войны, 3 февраля 1999 года вводит в республике шариатское правление.

И герой оказывается работающим уже не в государственных органах безопасности, а в органах шариатской безопасности, и родной дядя, устроивший его на работу, не верящий ни в бога, ни в черта, ни в Христа, ни в Аллаха, требует: «Ты должен принять ислам… Иначе у меня будут проблемы. Эти шайтаны донесут наверх, что у меня работает кафир».

Ну и понятно, что стечкин, против которого так возражал отец Тамерлана, начинает стрелять. Первый его выстрел — самоубийство жены героя (он успел жениться на овдовевшей женщине, бывшей его школьной любви). Гордая женщина поплатилась за свой характер и нежелание носить платок тем, что была похищена и изнасилована. Насильников нашли и поступили с ними по закону шариата: публично расстреляли, дав автомат в руки жертве. И на сей раз петербургский юрист не возражал против упрощенной судебной процедуры. Вот только после очереди по насильникам несчастная выстрелила в себя. Стечкин продан. Взамен куплен автомат, и первая его очередь придется по негодяям — похитителям людей. А как же следствие, суд? Про закон придется забыть, а суд будет вершить автомат.

Почему герой так безволен? «Меня опрокинуло, смяло, понесло потоком… Снежный шар, катящийся по полю.. Вот так это было — не сцепление, но налипание событий…» Но почему не сделать попытки выскочить из потока? Есть что-то сомнамбулическое в поведении героя. Он много рассуждает, но мало действует, он никогда не сопротивляется обстоятельствам, не пытается их подчинить себе, но подчиняется сам.

Он женится на женщине, которую любил с детства, вдове с младенцем, но в первую же ночь ребенок не вовремя плачет — и герой навсегда отказывается от близости с любимой женщиной, живет с ней как брат с сестрой. Что-то есть в этом неестественное.

Он уже испытал, что такое право в Ичкерии, вылетев из правоохранительных органов из-за конфликта с самолюбивыми грозненскими князьками, — зачем же соваться в новую петлю, зачем соглашаться на новое предложение искусителя-дяди: возглавить отряд резервистов? Он уже убедился, что пистолет сам начинает стрелять. Неужели не ясно, что армия начнет воевать и ему придется оказаться на стороне тех, кого он не любит и кому не верит?

Все эти вопросы имеют смысл, если перед нами нормальный литературный герой, который действует так, как положено человеку действовать в жизни.

Если же перед нами двойник героя, то вопросы снимаются. Тогда он и в самом деле сомнамбула, не повинующаяся собственной воле. И тут нам придется разобраться в том, кто же герой-повествователь.

Уже в начале романа рассказ героя о том, как он вернулся в Шали из России, прерывает реплика: «Я не вернулся?.. О чем вы говорите? Гражданин начальник, при чем тут все эти бумаги, при чем паспортный стол и справки с места работы? Сестра, не надо плакать… Думаете, это бред, галлюцинации, ложная память?

Ну и что, что это освобождает меня от ответственности? Кого освобождает? Меня? Но я и есть эта память, и если она — ложная, то меня просто нет».

Так. Получается, что нет никакого Тамерлана Магомадова, который вернулся в Шали и стал боевиком, а есть душевнобольной Тамерлан Магомадов, страдающий раздвоением личности и вообразивший, что он был боевиком в Чечне? Так это все происходит в его воображении?

Адресатом исповеди является вроде бы доктор: повествование часто прерывается обращением к врачу. Но иногда появляются еще следователь и адвокат. Значит, против героя все же ведется следствие как против участника «незаконных вооруженных формирований»? Или адвокат и следователь — тоже воображаемые персонажи, проникшие в сознание больного шизофренией?

Двойники меж тем множатся. В отряд Тамерлана приходит доброволец Артур Дениев. После школы он уехал в Краснодар, там учился и жил, у него российская прописка в паспорте, в Шали он приехал повидать родителей. Сказав им, что возвращается в Россию, Дениев решил примкнуть к ополченцам: потрепанное в Дагестане войско Басаева возвращается в Чечню, «принеся на своем горбу, на закорках, темную женщину, войну».

Отряду Тамерлана предписано Масхадовым оборонять Шали (это плохо обученным-то ополченцам против регулярной армии!). Но есть ультиматум Трошева, в котором обещаны ковровые бомбардировки, артиллерийские обстрелы и последующие зачистки Шали, если село не будет сдано без боя. Ополченцы уходят, занимая заброшенную птицефабрику недалеко от села. По дороге две трети войска рассеивается. Вскоре им приходит приказ Масхадова: войти в Шали. Президенту Ичкерии нужен отвлекающий маневр: оттянуть российские силы от Грозного, и он готов использовать необученных резервистов как пушечное мясо. Еще ему нужен шум, побольше шума в расчете на реакцию Европы: именно поэтому в захваченном Шали вместо штурма комендатуры, где забаррикадировались федералы, собирают мирных жителей на митинг.

Но нельзя шутить с регулярной армией и испытывать ее терпение. Прав или не прав генерал Трошев, отдавший приказ о ракетном ударе по Шали, Масхадов должен был его предвидеть. Во всяком случае, Тамерлан, потрясенный видом груды агонизирующих тел, отсеченных конечностей и размозженных голов, в ответ на слова дяди, что это русские взорвали ракету, впадает в истерику «Русские??? Русские??! Русские??! Это мы. Мы, это мы! Мы во всем виноваты!!! Зачем??? Зачем мы зашли??? Мы знали, мы знали, что так будет!! Это из-за нас, все из-за нас, всех убили, всех, всех убили!!!»

Во время ракетного удара по митингу погибает и доброволец Артур Дениев. Тамерлан, в шоке от всего увиденного, найдя растерзанное тело Артура, прикрывает его своей курткой, забыв про собственный паспорт во внутреннем кармане. Так похоронная бригада внесет Тамерлана в списки погибших. Зато у Тамерлана оказывается паспорт Артура Дениева с российской пропиской: по нему-то он и живет все то время, что находится в России и занимается добычей денег для джихада. Это — версия рассказчика. Но есть и другая: доктор считает, что его пациент — это и есть Артур Дениев (это подтверждают все экспертизы), а бредовая вторая личность погибшего Тамерлана Магомадова лишь завладела сознанием пациента.

Так кто же участвует в описанных событиях? У нас есть три версии.

Первая: рассказчик — Тамерлан Магомадов, живший в России, вернувшийся в родное Шали, примкнувший к боевикам и получивший душевное расстройство после всех описываемых событий.

Вторая: рассказчик все тот же Тамерлан Магомадов, страдающий раздвоением личности и вообразивший себя боевиком, а в действительности все время войны пребывавший на территории России.

Третья: рассказчик — Артур Дениев, вообразивший себя погибшим на его глазах Тамерланом Магомадовым. Но тогда актуализируется и первая версия: что Тамерлан Магомадов все-таки в Чечне воевал.

Отношения рассказчика и его двойников так до конца и окажутся не проясненными, а постоянные обращения к доктору, прерывающие повествование, имеют предсказуемый эффект: читателя освобождают от активного сопереживания герою. Разумеется, литература — всегда вымысел. Но читатель устроен так, что, пока льется повествование, он во власти вымысла, и писатель обычно стремится сделать все, чтобы не ослаблять эту власть. Садулаев искушает читателя, стремясь сам же ее разрушить.

Однако условность поведения героя делает приемлемым неожиданный сюжетный поворот романа. Побегав по горам с боевиками, попадая в засады, чудом избегая смерти, пожив затем в России по подложным документам, собирая деньги на джихад, герой чувствует усталость от бессмысленной борьбы. Однажды, передавая через связного деньги и разговорившись с ним, герой случайно узнает, где будет Масхадов в определенный день. Тамерлан принимает решение сдать Масхадова. За сведения о Масхадове обещаны 10 миллионов долларов: это публиковалось в российской печати. Тамерлан находит посредника при штабе, промышляющего работой на обе стороны (этот посредник у него на крючке), и продает нужную федералам информацию. Масхадова убивают. Тамерлан получает деньги. Не 10 миллионов, конечно (как писали газеты), а 270 тысяч евро.

Что значит этот финал? Сам герой кажется раздавленным собственным предательством и стремится объясниться. «Я сдал его не за деньги. Не деньги главное… Иуда Искариот в Гефсиманском саду поцеловал бы Иисуса из Назарета и без денег. Совершенно бесплатно. Деньги он взял, чтобы было проще».

Предательство Иуды — один из вечных сюжетов мировой литературы. Данте помещает Иуду в пасть Люцифера, а вместе с ним «предателей величия божеского и человеческого» — Брута и Кассия. В том же кругу находятся и предатели родины и единомышленников, и предатели друзей и сотрапезников. Леонид Андреев, Максимилиан Волошин и Борхес Иуду из пасти Люцифера извлекают. Предатель оказывается выразителем Христовой воли, принесшим себя в жертву ради свершения подвига искупления.

Садулаев, хорошо читавший Данте (главы романа «АD» названы канцонами и снабжены эпиграфами из Данте), оказывается ближе к Борхесу (или Леониду Андрееву). «Мое предательство — это был мой духовный подвиг. Акт отречения!» — настаивает Тамерлан.

Что-то не получается. Если предательство Иуды рассматривать как жертву во имя Христа, то атеистическим аналогом этой жертвы было бы предательство лидера какого-либо движения во имя превращения его в знамя, символ борьбы. Так иногда случается, что мертвый вождь служит делу лучше, чем живой. Относительно свежий пример: убийство Мартина Лютера Кинга не только не подкосило движение за гражданские права негров в Америке, но, напротив, вдохнуло в него новые силы: убитый стал святым, мучеником.

Но Масхадов — не харизматическая личность, его смерть не пробудит в соратниках ни жажду мести, ни жажду борьбы. Совсем наоборот: герой говорит, что, сдав Масхадова, он прекратит войну, которая перестала соответствовать интересам простых чеченцев. Они хотят нормальной жизни, «война уползала, как змея в нору, а мы хватали ее за хвост и тянули обратно: нет. Так просто мы тебя не отпустим, ты еще покусаешь нас своими ядовитыми зубами».

Так какой же из мотивов истинный? Эта нелогичность вовсе не является промахом писателя: оправдывается не автор, а его герой, путаясь в мотивах, нагромождая их, примешивая к рассказу шокирующую картину глумления над обезображенным баротравмой телом, утешая себя тем, что Масхадов избежал унижения, выпавшего на долю Салмана Радуева, превращенного в клоуна, маньяка, идиота. Но в любом случае сюжетный ход с предательством героя ослабляет драматический накал рассказанной истории и снимает романтический флер с чеченского сопротивления (трагедия может закончиться гибелью героя, но не его предательством).

Впрочем, автор не замедлит напомнить: да ничего этого, возможно, и не было. Есть палата, доктор и неизвестный душевнобольной. То ли он предал Масхадова, то ли вообразил себя предателем. То ли он Магомадов, то ли Дениев. То ли участвовал в сопротивлении, стрелял в людей, бегал по горам, то ли все это — иллюзия. И вот здесь хочется осторожно предположить, что, желая усложнить роман, придать ему глубину, автор все же допустил некий промах. Очень легко улыбнуться, обнаружив, скажем, в романе «Таблетка» изящное доказательство того, что осточертевший офис, да и весь этот нелепо устроенный мир купли-продажи — просто иллюзия. Но «Шалинский рейд» имеет другую стилистику, здесь есть претензия (вовсе не безосновательная) на эпичность, на новое слово о чеченской войне, здесь найден интересный герой, захваченный, как лавиной, несущимся потоком событий. Конечно, литература — это всегда иллюзия. Но в рамках собственного повествования писателю как-то более пристало настаивать на том, что все рассказанное им — чистая правда.