Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году. Выпускник МГУ. Автор пяти книг прозы. В “Новом мире” печатается с 2000 года. Живет в Москве.

 

Повесть

Пока он жив, увидим его живым.

Он спокойно всем тыкал: ты-ты-ты…

Перекрестье двух морщин на высоком лбу.

Он несколько лет сидел в Америке, в офисе, в Нью-Гемпшире. Компьютерная техподдержка налоговой компании. Его мужественную физиономию то и дело озаряла улыбка. Крупная и крепкая. При любой погоде — снежная. Улыбка пылала. Понимай как хочешь: морозилка американского супермаркета или наш деревенский сугроб. “Янки-витязь, — мысленно я обозвался, когда его увидел, — витязь-янки”.

Рослый ян-ви, плечистый ви-ян. Светло-русая борода. Ясные ребячливые глаза.

Тридцать восемь, пора разлива. У него была жена его лет и дочь была, 12, — два притока. Два прихлопа снежных варежек. В родных отражалось солнечное облако сильной улыбки. Улыбкой он то и дело награждал других, обнажая зубы до десен, и, казалось, так исполнял какой-то важный план, который — в скрипе сосен и ветре над морем, движении облаков и пробках больших дорог. Под этой улыбкой другие ему тоже начинали, расслабляясь, тыкать. Улыбка при всей непременной мощи менялась: чтобы понять, какая она — наступательная или оборонительная, — достаточно было заглянуть в Васины глаза.

Три года он жил в Америке припеваючи и насвистывая. Там грозил ему только рост. Но он поверил в Бога. Ему приснился русский иконописный Бог, дал во сне хлеб. Вера начала утягивать все глубже, в молитвенную бездонную глушь, и Вася решил: вернусь!

В Москве он отправился в первый попавшийся храм рядом с домом матери. Жена и дочь последовали за ним безропотно. Он стал алтарником и шофером при храме. Он все время держался храма, откуда выходил с неохотой, и сразу бежал в машину (свою, но уже не свою: черный “хаммер” пожертвовал храму). Зато внутри храма двигался привольно. Плавно вступал с тяжелой свечой на солею. Проплывал из алтаря сквозь темень люда, выныривал светлой головой посередке и читал молитвы, распахнутые на аналое, быстрым уверенным голосом.

Стены и своды белели, без росписи. В светлом стихаре с золотыми нитками, в тесном живом кругу, он стоял, русобородый и прямоносый.

Первый раз я его увидел однажды утром. Витязь, которого перебросило в наше время. Грубый луч солнца раздваивал сизо-дымчатый воздух. Частил чтец, но четко, четко. И вдруг подпрыгнуло деловитое “р” в слове “гордыня”, снова дернулось в слове “гроб”, округлилось, чванливое, в слове “виноградарь”, и все это на автомате: ты уже американец, Вася!

Нас познакомил мой папа-батюшка, настоятель храма. Вася мне помог. Сначала забрал из роддома моего сына Ваню и жену Аню, вскоре отвез их на дачу, а потом стал захватывать меня к ним. Он родился в этом поселке. У него было там два дома. В одном жили его жена с дочкой, а в другом предложил пожить лето Ане с Ваней.

…И вот пришла пора помирать. Был июль. Была оказия: Вася взял меня на дачу, он за рулем, я рядом, сзади мои приятели, которых я поманил за городскую черту.

— Болел? — спросил я.

— Болел.

— По тебе незаметно.

— Проснулся и встать не мог. Это кондишн надул. День полежал в доме причта. Уже нормал.

— Температура?

— Жар, еще эта… ломота… Кашлял. Я боялся, что воспаление легких. Вроде цел. Слабость одна… Да просто искушение!

— А не аллергия? — мечтательно отозвалась Ульяна.

— У кого аллергия? — взволнованно выкрикнул Петя.

Вася держал взглядом дорогу.

Надо рассказать про приятелей на заднем сиденье.

Петя раньше был физик, но, закончив МГУ, проклял науку и решил быть поэтом. Он писал обычно четверостишия, украшая ими даровые литературные сайты. Состязался в лирических интернет-забегах и каждый раз требовал высылать в его честь эсэмэски. Худощавый и малорослый, с наглым вздутым подбородком, он стригся “под ежик”, постоянно носил черный кожаный пиджак. В сереньких жидких глазах плескались рыжие крапинки ярости.

Ульяну он нашел в Йошкар-Оле. Но родом она была вятская. Запутанные маршруты большой родины. Увидел ее Петя на литературном вечере. Она тоже стихи писала. Песенные. Беловолосая, тонкокостная. Зеленоватые стебельки жилок на висках. Лукавый разрез зеленых глаз.

Ульяна ему не дала. Приглашенная им, въехала в Москву, в его комнату, делила с ним топчан, но отказала. Ужасно, признавался он мне, было лежать с ней ночами, отворачивая нос с похотливо раздутыми ноздрями, благородно опасаясь уснуть, перевернуться и навалиться, — сон расслабляет волю. Но самыми щекотными были покровительственные взгляды маменьки за завтраком, игривое: “Вы, молодежь, варенье-то накладывайте!” — и хулиганом-добряком подмигивал отец.

Итак, юные поэты ехали на заднем сиденье. Я обернулся к ним и подумал, что они выглядят как Васины дети. Они могли бы сойти за его детей. Их с ним роднила жертвенность лиц. Как они мне все были милы — остановись, мгновенье. Жизнь, дари только причудливое!

Стоп. Это сколько в часах? Примерно девяносто часов, учитывая, что нынешний, который я расписываю, день был подъеден. Я считаю расстояние до смерти водителя.

Солнце стояло высоко.

Я почему-то запомнил одну деталь. Встали в пробку. На дороге металась собака. Рыжая, хорошая. Колли. Потерявшая разум и страх, одинокой остроносой волной она носилась среди машин, лизала, представьте, колеса. Может, прокусить хотела? Как в порноролике мегаполиса, у нее выпорхнул язык и мазнул по шине, задержался на миг, розовый лепесток на темной резине, и глаза скосились сучьи: снято? Она хвостом

развеивала дымки и подвывала, заглядывая в машины. Справа от нас был жигуль, стекло опущено. Из жигуля рвалась песня, мерцали цепи востока, ложное золото. Песня гремела, водила вертел колючим профилем.

— Выбросили ее, — сказал Вася. — Свихнулась. Бедолага!

— Ага, — согласился я эхом.

Казалось, еще одна солнечная минутка — и машины будут плавиться, перемешиваясь и образовывая новые диковинные формы.

— Наше будущее… Или уже настоящее? — сказал Вася про жигуль и

с покровительственным зевком добавил: — Музыка врага.

— Ага, — отозвался я (из вежливости).

Пробка зашаталась. Машины дернулись. Муэдзин рыдал в жигуленке. Собака вынеслась на тротуар и отрывисто, вопросительно залаяла: гав? гав? гав?? гав???

Когда этот солнечный эпизод снова и снова память станет выталкивать, я в безумии воображу: невозможное возможно! Истинный Всевышний — Аллах, и нет Бога, кроме Аллаха, и Вася тогда… оскорбил… фразой своей песню задел, ту, что орала из жигуленка… была не песней, но молитвой… назвал “музыкой врага”… И за это все случилось. А я добавил: “Ага”… Пощади, сжалься, мусульманское небо Москвы! Смуглое от гари!

Правоверный читатель сейчас задумчиво и согласно кивнет.

Но я вспоминаю: Вася захворал раньше. Он жаловался на недавние жар и ломоту до того, как мы поравнялись с песней. До того!

Может, собака замешана?.. Колли. Она прокляла нас своим вопросительным лаем. Под этот лай Васина хворь, которая так бы угасла и рассеялась, вспыхнула и заполыхала.

Или есть тайные события, изнаночное время. И мы с пробкой угодили на непостижимый уровень несчастья, в невидимую тучу, беременную жгучими градинами беды.

Оглядывая эту историю от предыдущих дней до оставшихся часов, я понимаю: приговор прозвучал гораздо раньше. Вероятно, в ту ночь, когда Васе привиделся Спаситель с хлебом. Лай сумасшедшей собаки на проспекте — это мелкая зарубочка на пути к смерти. А исламская песня? Откуда ж я знаю, что в ней пелось! Может, араб орал: “Прощай, прощай! Ничего не обещай!”

Какая только каша в голову не лезет! Узнав о смерти знакомого, ищешь любую надежду, что он в порядке, сообщат: выжил, жив-здоров, извинятся за недоразумение. Или, наоборот, нужна самая нелепая причина, почему вдруг человек пропал.

— Жарко, — сказал я.

— Кого? — пророческим голосом выкрикнул Петя.

Вася рассмеялся, заражая смехом глаз и светом бороды, и обернулся, щедро сверкая глазами:

— Не жалко, а жарко!

Мы жужжали по шоссе, лесная кулиса темнела, перегретая, по правому борту. Гудел тугой ветерок, но все равно жарко было до изжоги.

— Хорошо бы к воде махнуть. Не хочешь завтра?

— Хочу. — Он кивнул. — Есть близко озеро волшебное. В моем детстве пруд был в самом поселке. Мутный, правда. Как перестройка началась — пересох.

— Судьба страны в зеркале пруда… — подхватил я. — В перестройку пересох. В застой подернулся ряской. В оттепель вышел из берегов. Вась, а рыба там водилась?

— При Сталине — акульи стаи! — Петя заерзал, коленями давя меня сквозь кресло. — При Ленине — тюлени!

— Караси, плотва, уклейки, — ответил Вася молитвенным речитативом.

— Поднять стекло? — сказал я. — Тебя опять не продует?

— Все о’кей! Я поправился! — Машина жизни набирала скорость. — Слушай! Давно собирался… — Он напрягся и выдохнул: — Наташа — цыганка!

— Наташа?

— Нянька ваша!

— Молдаванка!

Он зачастил, не отрываясь от дороги, как будто дочитывая часы, спешил к первому возгласу литургии.

— Они все цыгане, Сереж! Я свою вину знаю. Я вам эту бабу привел. Этих молдаван у нас в поселке наняли. Ее муж со товарищи храм строят.

Я и растаял! Обрадовался — у нас никогда храма не стояло. Когда ее увидел, подумал: молодая, денег мало, дай-ка вам помогу и ее пристрою, и спросил: будешь младенца нянчить? Она ласково так согласилась. Разговорились. Сказала, что в Бога верит. Оба природу любим, грибы, ягоды. Рассказал ей про куриный гриб — по вкусу второй шампиньон, — великое дело. Она говорит: если грибы три часа вываривать, потом хоть поганку жуй. Я за своими компьютерами все эти годы скучал по лесу с грибами!

Не разобрался я в ней. Наглая она! Она, Сережа, хуже компьютера. От меня убегает, сына твоего уносит. Я к твоим заходил раз-другой. Дочку привел, Ванюшу поцеловать. А эта манки — только я на двор — бегом. Или на дорогу с коляской. Или за дом. Или в дом. Лишь бы от меня. Глаза прячет, под нос бормочет, ребенка прижимает, он ревет. Даже Любка моя заметила: “Пап, а чего тетя такая идиота?”

— Идиота?

— Вместо идиотка — идиота говорит. Это после Америки. Привыкла. Но я не переучиваю. Слово-то плохое.

— А Аня?

— Прости, по-моему, цыганка твою жену подчинила. Хоть бы раз она обезьяну одернула! Одна молчит, другая хамит. Хамит и бегает — вот-вот ребенка уронит!

— Я с тобой согласен, — сказал я. — Мне Наташа тоже не нравится. Она меня не уважает. Я бы ее выгнал, но кого взять?

— Некого совсем. Но обезьяна — это ноу комментс. Год назад жила одна старуха, Полина Никитична. Так с детишками ладила… Супер! Поменялся поселок. Мало кто остался. Мать в Москве, отец в могиле, дед с бабкой тоже лежат. Бывало, сяду над лужей и муравья на подорожнике плавать запущу. И такая тишина вокруг. Где замки богачей — там коровы паслись. Мой поселок, моя родина, школа здесь моя, наше кладбище. Теперь все забились по домам, по дворам. Или гуляют в специальном месте — на детской площадке. Раньше весь поселок был детская площадка! И лес… Я с четырех лет по лесу один гулял.

— Не боялся? — прозвенела Ульяна.

Мы въехали на окраину поселка.

— Ученые доказали: в лесу кислорода — как в открытом море! — провозгласил Петя. — Голова варит — можно открытия совершать!

— Вот именно, — одобрил Вася. — В лесу надо уметь плавать. С детства. Однажды на полянке заяц выскочил, еще до школы было. Я к нему шаг, и он ко мне. Не поверите: я его по голове гладил! За ухом чесал! Как кошку! Верите?

— Куда ж без веры… — устало сказал я и, уже сказав, уловил в своем голосе иронию и печаль.

Центральная улица была отутюженная, серо-стальная. По краям выстроились деревянные домики. Мы свернули на улицу Льва Толстого, половина которой лоснилась той же гладью, и это было понятно: вдоль краснели кирпичом пять одинаковых крепостей, самодовольно жмущихся друг к дружке. Дальше гладь обрывалась, начинались деревянные жилища и дорога превращалась в острые куски старого асфальта, так что остаток Льва Толстого вилял, прыгал и бранился из-под колес.

Затем случилась столь же расхристанная ул. Маяковского. Мы свернули на Лермонтова, где был вызывающе короткий отрезок глади у одинокой красной крепости, и дальше простиралась голая земляная пыль.

Справа деревянные дома, слева деревья леса. Приехали.

— Будьте здоровы! — сказал Вася и улыбнулся очаровательно.

Я, как всегда, предложил ему деньги.

— Да ты в своем уме! — Он засмеялся и укатил. В конец улицы, к своим.

Смерть придвигалась к нему.

Счастливо!

Я отпер калитку.

— Наконец-то! — Жена кормила сына на деревянных ступеньках. Грудью, выпростанной из цветастого сарафана.

Я и не подумал ревновать ее грудь к Пете, смущенно засопевшему у меня за спиной, точно это его кормят.

Дом был большой, двухэтажный. Напротив — строение кухни. От дома к кухне вел дворик шириной в два кошачьих прыжка. Пятачок с вкраплениями бетона, выложенными морской ракушкой и блестками затупившегося стекла, и с подметенной уютной землицей. Из-за куста жимолости краснела коляска. У кухни расположился водопровод: жестяная раковина. Вытянутое тонкое железо, изгибаясь на конце, выдавало сейчас струю. Блестящая, она рассекала знойный воздух и рушилась. Как здорово жидкий холод совпадал с летом, нагретым двором, по квадрату которого ползали вялые, подбитые жарой мухи… И с этой любимой молодой женщиной и моим младенцем.

Он, не отвлекаясь, ел молочко, почавкивая в лад одному ему слышному гудению жары и морщась бровкой на гром воды. Толстоморденький.

— Хорошо, что вы приехали! Здесь так скучно! — сказала Аня приподнятым голосом.

Она сложила губы и вытянула для поцелуя. Скуластая, темные с медным оттенком волосы до плеч. Яркие глаза. Хрупкие раскосые брови.

Я подошел и поцеловал. Засосал ее рот — с четкой лодочкой верхней губы и мякотью нижней.

Она была притягательно вспухшая после родов. Вся она жадно дышала под сарафаном — гладкокожая. Тело — воплощенное лето. Вот от этого лета напитывался наш сын.

Я смотрел на них и ощущал всю ее под сарафаном: после рождения ребенка, мне мнилось, я мог переселяться в ее тело. На мгновения я стал ею. Дышал, подрагивал теплый живот, ниже возбуждающе и мучительно кусались колючки: отрастала в паху вчера соскобленная шерсть.

— Здесь так хреново! — сказала Аня.

Ступня ее смуглела в дачном зеленом шлепанце, узкая, с облупившейся красной краской на мелких пальчиках.

Когда мы познакомились четыре года назад, Аня поразила меня. Глаза ее самонадеянно полыхали. Она припечатывала всех подряд вспышками негодования. А сейчас они были на мокром месте, ее глаза, острые уже не весельем, а обидой.

Раньше она была лиха и люта. Я ее принял такой, восхитился, но пытался управить. Она менялась. Все время от зачатия до родов, вопреки расхожим суждениям о злобных беременных, становилась тем добрее, чем больше рос живот... После родов она совсем смягчила сердце. Ночью, разбуженный горьким плачем любимого человечка, я бредово воображал, что вся ее злоба теперь перешла к нему.

Да, она избыла свою злобу. Но к этому ее новому теплу примешалось нечто жалкое. В нее проникла химия проигрыша.

Я смотрел, как сынок сосет грудь. Грудь настоящую, бабью. Эту грудь хотелось жать, дергать, награждать сосок щелбанами, выбивая молочную слезу за слезой.

В июльском саду пела вода, светила струя.

Из кухни вышла девка и выключила воду.

— Яви-ился… — Она шагнула на середину пятачка и командно встала, уперев тяжелые руки в тяжелые бока. — Обосраться и не жить…

На ней были потертые джинсы, нечистая голубая майка “Pepsi”. Черные-черные волосы, вьющиеся и перепутанные, пронзали несколько шпилек. Лицо темнело, липкое и вытянутое. Глаза насмешливо гуляли.

— Скажи, Ванек, папашка! Небось в Москве — водка да бабы…

Это была Наташа. Няня. Ровесница, 26, она внушала мне тайное стыдное почтение своим упрямым и озорным взором.

— Ну? И чо ты привез родным?

На свежем воздухе под запахи леса работал ее гипноз хозяйки. За этот гипноз я не любил Наташу все сильнее и безнадежнее. Интересы нянькины были просты — вылакать супец понаваристей, семечки погрызть, выпросить тряпку, завистливую гадость брякнуть. Она все время кляла тутошнюю местность, светлую малокровную землю, говорила, как хорошо было в ее румяном селе, где они жарили кабанчиков. Она вынуждена жить здесь, в вагончике, рядом со стройкой! Муж ее, укладчик кирпичей, тут.

Наташа нанялась к нам в няньки через Васю. Уже и Васю она закошмарила своей дикостью. Ты же слышал, читатель, как он только что ужасался в дороге! Но где было брать другую? Она помогала укладывать, мыть и возила в коляске моего сына.

— Шиш… — зашипела Наташа и заржала: — Шиш привез?

Я нагнулся, приложил губы к пуховой младенческой головушке. Мерное, четкое движение: втянул — проглотил, втянул — проглотил… Теплая голова, полная дивным молочным маревом. Втянул — проглотил. Раздражение мое вдруг пропало. Подумаешь, гадина. Зато сынок растет.

Я распрямился:

— Денежки тебе привез, Натали!

— Наташ, погуляешь с ним?— Аня спрятала грудь в сарафан.

Младенец заелозил лицом, слюнявя пеструю ткань.

Наташа выкатила коляску из куста. Аня, оторвав от себя младенца, уложила, и он заплакал.

Няня повела коляску, свободной рукой смахивая со лба путаницу волос.

— Часик! — крикнула жена, словно пробуя голос под гулкими сводами разношенного родами нутра. — Часик, Наташ!

Ребенок рыдал. Скрипели колеса. Няня, дернувшись комьями затылка и шпильками (это она кивнула), увозила мою кровинушку. Звук плача удалялся, но огорчение в плаче возрастало. Нет, Ваня не хотел быть с нею!

Калитка распахнулась, Наташа отступила.

На пороге сада стоял Вася. Она помедлила и привстала на носки кедов:

— Чо стал?

Ударила коляской вперед.

Вася отпрянул на траву. Калитка моргнула в мгновение ока, хлопок, плач младенца пропадал вдалеке.

— Вот… — Вася обреченно развел длинными пятернями программиста. — Обезьяна! Я почему зашел… Не получится завтра озеро. Я в Москву поеду, надо в храм.

Плач за забором совсем пропал.

— Радует дом? — Вася улыбнулся.

Зубы вспыхнули, крупные и ровные, и я представил его череп целиком. Наверное, в отсутствие плоти, волос и глаз эти зубы смотрелись бы еще очаровательнее.

— Радует… — протянула Аня, переминаясь и одергивая сарафан. — Только это… — И она торопливо сказала: — Все время воют собаки!

Петя лопнул хохотом:

— Как? — Он задыхался. — У-у-у-у-у… У-у… Гав! — Топнул.

Ульяна зазвенела. Я усмехнулся.

Вася уверенно держал белую крепость улыбки:

— Это же загород! Куда без них!

— Хочешь обедать? — спросила Аня.

— Жена ждет! — Он пошлепал зеленую рубаху в области живота. — Борщ на столе стынет.

— Больше не болей! — сказал я зачем-то.

— Больше не буду! — сказал он по-гамлетовски выразительно. —

Я больше не буду.

В последний раз озарил сад улыбкой и нас покинул.

— Зачем приходил? — И Аня облегченно выдохнула: — Как же я устала!

Мы прошли на кухню.

На деревянных голых стенах висели приколотые рисунки — с крестами и бабочками, нимбами и цветами, — нарисованные церковными детьми и привезенные сюда Васей.

Картины со смещенными пропорциями, следы наивных кисточек, напоминали художество дикаря, отгоняющего беду. Но и воинственная ярость жила на этих бумагах, мятых от акварельной водицы. Бабочка зависла самолетом. Жуки наступали танками. И везде небо синело. Или его давали алчно, густо-густо, или воды не жалели, копируя жертвенную невесомость лазури.

Мы сели. Миска с овощным салатом, корзинка с черным хлебом, стеклянный саркофаг с маслом и отрезками сыра и ветчины.

Аня наливала суп. Крапивный. В свеже-зеленой гуще плавала долька вареного яйца, желток зрело поглядывал из белизны, словно в каждой тарелке — пейзаж Куинджи, буйные кущи, терпко вечереет, и луна между зарослей вступает в свои права.

— Сегодня сварила. Мы с Наташей у забора надергали, — говорила она, разливая ловко и вслепую, и нежно глядела мне в глаза. — Какая она хваткая! Какие у нее мышцы! Вчера баню топили. Так она дров нарубила. Разделась — у нее бицепсы настоящие! А кожа какая толстая! Рвем, значит, крапиву. Я в садовых рукавицах. Она руками голыми, и ничего, не больно. Оказывается, у них дома постоянно крапиву едят. Она с детства привыкла ее рвать.

— А платье из крапивы не носит? — спросил я.

— Как в сказке, — сообразила Ульяна.

Ели суп задорно.

— Крапива без пива — деньги на ветер! — выстрелил лозунгом Петя, резво мешая ложкой. — Фу! — Поднял перевернутую ложку, с которой вместе с зеленым свисало нечто бесстыже черное, длинное, гибкое, что он опознал оглушительно:

— Волос!

— И у меня! — пропищала Ульяна, заглядываясь в свою копию Куинджи.

Я следом выудил крепкий черныш, который прилип к половинке яйца. Смахнул на пол.

Аня схватила тарелку, выбежала во двор, слышно было — выплеснула.

Петя оттолкнул тарелку. Подскочил, проплясал тесной кухонькой, скользя взглядом по детским рисункам.

— Простите! — сказала Аня, вернувшись. — Гадость. Это все Наташа, я ее просила суп посолить, пока я с Ванечкой была. Вечно она космами трясет. Ешьте сыр, ветчину! Я сейчас курицу разогрею. Курица точно безволосая!

— Эпиляцию сделали? — собрался с юмором Петя.

— Я есть не буду! — замотала головой Ульяна.

Но курица была вполне и салат — радостным. Потом был чай, на тарелке — жимолость. Ягоды недавно поспели, Аня уже ободрала полкуста. Вяжущий вкус побеждал память о волосатом супе.

Мы вывалились на воздух.

— Мальчики, тут надо бы траву собрать. Лучше руками — так быстрее! — Аня включила воду. Ульяна укладывала тарелки в раковину.

— Чего за трава? — спросил я разморенно.

— Да муж Наташин покосил. Теперь надо в одно место отнести. Дождь пройдет, и гнить станет всюду.

— Труд веселит человека! — Петя скинул кожаный пиджак на ступеньки дома.

Я надел рукавицы, Петя рукава широкой черной байковой рубахи натянул на ладони. Мы стали таскать охапки мертвых растений с разных концов сада. Мы сносили стебли в одну кучу, у калитки, подле кустов крыжовника. Трава была разная, встречалась с колючками. И крапива, старая знакомая, была. Мы таскали в объятиях траву, пресную и душистую, вялую и кусачую, влажную и усохшую. Я поднес травинки к лицу и глубоко вдохнул все сразу: рождение, расцвет, смерть. Трава пахла разнузданно и начальственно, как волна, и я на секунды ощутил, что не я нюхаю ее,

а она, затмив пол-лица, обнюхивает меня.

— Что я нашел! — закричал Петя.

Аня выключила воду и взволнованным шагом направилась на его крик. Я бросил охапку вместе с рукавицами и подошел:

— Что там?

Петя потрясал острой деталькой. Несомненно, значок. Темный от времени и земли.

— Узнали?

Железной крохоткой, зажатой в правую щепоть, он начал тереть по левой руке, закрытой черной байковой рубахой.

— Не узнали? А это детство наше… Я помню, все помню! Помнит

зоркий глаз, — бормотал он, двигая значком, — мой советский класс…

Значок, с вкраплениями ржави, но свободный от грязцы, лежал у него на ладони.

— Пионерский! — опознала Аня.

Красная звезда, над которой краснело угловатое пламя. В центре — головка Ильича, как головка чеснока, белая и голая.

— Я в школе единственный не вступил в пионеры, — признался я. — Мне папа запретил. Объяснил: пионеры против Бога.

— А ты сейчас вступи! — Петя ликовал. — Бери и цепляй!

— Может, зароем его обратно? — Аня прижалась ко мне, теплая, и стала ластиться. Бедром, сиськой, скулой. — Тут такое творится… Они меня замучили. Выкиньте вы эту ерунду!

— Кто они? — Я обнял жену и стиснул. — Не бойся, я тебя от всех спасу!

— Потрясающе! — Петя перевернул значок. — Даже иголка осталась. Бери и цепляй!

Зашелестело хихиканье. Это Ульяна подкралась по мякоти живой и неживой травы.

Вдали гулко забрехали собаки. На разные лады. Жирное и дремучее: “Вась-Вась!” Звонкое и праздничное: “Вань-Вань-Вань!”

Трепеща губами, Петя хватал воздух. Я взял у него и стал крутить значок:

— Прямо знак от родной земли. Интересно, зачем он воскрес? Неужели могут вернуться пионеры?

Петя выпятил грудную клетку, шевельнул ушами, издал горловой писк и обрушил челюсть о челюсть:

— А-а-апчхи!

— Чих на правду! — обрадовалась Ульяна.

Хлопнула калитка.

— Наташа! — крикнула Аня.

Няня толкала впереди себя коляску и молчала, взглядом проницая

пустоту. Свернула с дорожки на траву, подкатила к нам:

— Чо орешь? Своего не буди.

— Спит, — умилился я.

— Всю дорогу изводил. Позор какой: вопит и вопит! К нашим его возила. Он любит на нашу собаку смотреть! Собака на цепи — я его подношу, он смеется… А до этого как вопил! Только у нас заткнулся!

— Не говори “заткнулся” про моего сына.

— Она не со зла, — заступилась Аня.

— Нравится? — Я показал значок.

— Старый… — Наташа всматривалась. — Откуда такой? Прикольный вроде. Отдашь, Анют?

— Дарю!

— Между прочим, это я нашел! — вмешался Петя. — Я траву собирал, вижу — какая-то фишка…

— Ты жадный, чо ль? — Наташа разбойно царапнула его глазком.

Петя пресекся и звучно сглотнул.

— Держи, пионерка! — Я впечатал значок ей в руку.

Рука была горячая.

— Мы все пионеры, блин. При Союзе все дружно жили. Зачем Союз ломали? Наши родители и ломали, скажи, Ань? — Она вертела значок между пальцами. — Холодный какой… Васькин? Он же Ва-аськин… Васькин, да? Я его в говно спущу.

— Васин, — спохватился я. — Может, лучше Васе отдадим?

— Зачем? — спросила Наташа.

— Вряд ли он ему нужен, — сказала Аня.

— Не прет мужику по жизни! — Наташа заржала, будто всех призывая заржать. — Зарыл значок, а земля обратно выплюнула. Подарочков его не принимает!

— Ты! — Бешенство сузило мне дыхание. — Ты! Он дал нам этот дом. Он тебя нам посоветовал. Ты как смеешь!

— Смею я. Смелая! Чо он на меня зырит? Чо он лыбится? Противный…

— Ты же сначала с ним дружила.

Она кокетливо закрутила головой, ловя шпильками солнечные искры:

— Не разглядела. Сын твой — сразу в рев, как Васька подходит.

Ульяна пролепетала:

— Он к тебе клеился?

— Пусть попробует… — Наташа окинула ее сверху вниз, и девочка, казалось, уменьшилась. — Мой кобель ему причиндалы отгрызет.

Я вздохнул:

— Ты в Бога-то веришь?

— Мне Бог помогает, — сообщила она нахально и зачесала в кудлататой голове.

Я нагнулся к коляске. Здесь обитало главное существо белого света.

Я вел коляску. За спиной Аня тараторила с неестественным восторгом:

— Помнишь, блузку тебе дарила? Красный значок к белой блузке — это шик! Ты прикинь, как клево с таким значком! Забавно!

— Я чо, клоун?

— Ты — модница! Завтра у меня в шкафу пороемся! Хочешь, подарю тебе джинсовый костюм?

— Старый?

— Зимой купила. Надо померить. А значок, честно-честно, здоровский! Как будто детство нам вернул!

— Взрослые бабы! — хриплое в ответ. — Какое детство.

— Юные! Юные, Натуль!

Спал мой сын. Я отключился, украл мгновения, остался с ним наедине.

Я ощущал жажду его видеть, голодал по нему. Москва с делами забирала меня у Вани, но я рвался к нему. Я не умел и не хотел пеленать, купать, укачивать, бесконечно треща “чщ-чщ” или монотонно напевая. Предпочитал курлыкать, бережно щекоча ребрышки. А по правде — мне хватало мгновений. Просто взглянуть. Время подпрыгивало вспышками, несколько моментальных снимков: вот он, все с ним хорошо. В такие мгновения я словно передавал ему свою силу, впрыскивал в него, глядя пристально, укрепляющее любовное вещество.

Я вел коляску. Красный отсвет делал лицо младенца особо круглым. Но сквозь эту красную рекламную пелену я тревожно разобрал позеленевшую кожу, лиловатые печати на веках, соска застыла надгробием. Ваня не дышал.

Я погнал коляску. Остановил у крыльца. Окунулся по локти — и сверток выхватил вон, под солнце.

Живой?

Веки дрогнули и не успели раскрыться, прежде чем из мясистого ротика загремел плач.

На землю полетела соска.

— Ты обалдел? — Жена перехватила младенца и закачала всем телом.

— Я же тебе говорила, Ань.

— Что ты ей говорила? — Я крутанулся, понимая, что мой кулак сжат.

Наташа показала чудо быстроты: нагнулась, сцапала соску, страстно облизнула и ткнула в младенческие губы.

Звонил телефон.

Я бросился в кухню.

Мобильник молчал. Я включил его обратно в зарядку. Зарядку — в розетку. Дисплей озарился, я всматривался в мутное электрическое зеркальце. Номер был незнаком. Я перенабрал. С пятого гудка в трубке закружилось:

— Алле! Алле!

— Кто это?

— Это Екатерина! Прошу ваших молитв! Мы уезжаем!

— Екатерина?

— Василий наш заболел. — И тут из отрывистой речи (каждая фраза обособлялась влажным свистом) я понял, что это Васина жена. — Доча с нами. Доктор сказал: пулей! Плох Вася наш. Поспал полчаса, проснулся, горит весь. Синий!

— Синий? — Мой взгляд остановила детская акварель на стене.

Желтый подвисший человечек с зеленой бахромой по краям, и вокруг густая синева.

— Синий! В синяках весь. Спина синяя вся! Градусник поставила: тридцать восемь и семь. — Она последний раз ожесточенно свистнула.

Зажмурившись, я неловко перекрестился.

Вышел из кухни, тоскливо щуря глаза.

Аня, Петя и Ульяна стояли возле коляски, направив на меня ждущие чего-то лица.

— Где цыганка? — спросил я.

— Тсс… — Аня показала на коляску. — Ушла.

— Правда ушла? — Я заглянул в коляску, обнаружил любимый сверток и начал озираться. Мне представилось, что она никуда не делась. Пока я отлучался к мобильнику, все затеяли игру. Например, она забежала в баню и смотрит сквозь ветхие щели или позади дома схоронилась за заброшенным колодцем и там азартно дышит. Она не покинет нас, и все они согласились ей подыграть, лишь маленький Ванечка спит непритворно.

— Васю в больницу повезли, — сказал я.

— Все, что нас не убивает… — Петя замахнулся челюстью.

— О, только не это… — простонал я. — Не надо сентенций. Что это за болезнь, когда человек синеет?

— Рак крови, — рассудительно сказала Аня. — Сходите за вином?

— Синий — значит, пьяный! — Петя щелкнул зубами, точно раскусил гранитный ломтик кроссворда.

— Ты же кормящая, — сказал я.

— Кормящая… — протянула жена, копируя мою грусть, и вернула с нотой мольбы: — Ну, немножко вина! А себе возьми пива…

До магазина было десять минут спокойной ходьбы сначала по земляной дороге мимо леса и дома Васи, потом поворот и — по старым кускам асфальта. Я взял бутылку белого чилийского — Ане и Ульяне. Себе пять бутылочек “Миллера” с сушеной рыбкой. Петя набрал коктейлей. Водка и дыня, и арбуз, и киви. Меня затошнило от одного пестрого вида этих жестянок, а Петя ничего, приободрился. С молодцеватым хрустом вскрыл киви и стал засасывать.

На нашей улице, на обочине, с белым бидоном стояла дородная старуха. Я пересекся с ней глазами. Волосатая родинка на двойном подбородке. Подбородок — как клубок шерсти.

Она качнулась и трескуче зевнула.

Петя вырвался вперед, он обернул красно-сизое лицо, уже расцвеченное коктейльным салютом. Я припустил. Мы пошли рядом.

— Петь, давай в лес!

Сойдя с дороги, мы исчезли между соснами.

Солнце скользило по стволам, рябили блики. В тени покоилась игольчатая залежь. Мусор лежал среди шишек и парочки багровых сыроежек.

Мы выбрали упавшее дерево. Я открыл пиво, сделал глоток, извлек рыбку, начал грызть.

Каждый раз, уезжая из города, я старался зайти в лес и с первым вздохом ощущал растворение. Лес смотрел на меня отечески. Как будто не я по нему скучал, а он по мне истосковался. Но это был пытливый взгляд.

— Мутная дача, — сказал я. — Аня изменилась.

— Изменилась? — Петя звякнул жестянкой о зубы.

— Другая она. Напуганная какая-то. Нянька меня бесит. За ребенка сердце болит. Василий заболел чем-то. Страшным. А ведь только что нас вез.

— Лично я не боюсь смерти! — Петя потряс жестянкой и заглянул в дырку с той увлеченностью, с какой смотрел в саду на пионерский значок.

— Знаешь, вы с Васей чем-то похожи. — Я похлопал его по байковому плечу.

— Мы? Я тоже посинел? — Рябь иронии обежала мокрые губы: туда-обратно.

— Нет. Резкостью решений. Ты завязал с физикой. Вася раньше был специалист по компьютерам, работал в американской компании. Долго работал. Год назад он вдруг вернулся в Москву и отдал всего себя храму. Что заставляет человека измениться? Я не знал тебя физиком. Скажи: ты тогда был другим человеком?

Петя взболтнул коктейль:

— Ты бы не узнал меня. Я был тихоня. Скромный, малословный. Всегда за учебниками. Когда в школе учился, выигрывал олимпиады. На факультете меня за лучшего студента держали.

— И почему ты бросил физику?

— По-то-лок. Сам растешь, а потолок не растет. Ты головой давишь, голова пухнет. Одно спасение — согнуться, но прыгнуть за дверь. За дверью, может, хуже, может, и лучше. Здесь места точно нет.

— Что это за потолок? — Я скорее отхлебнул еще пива, вымывая из языка вонзившуюся рыбью иголку. — Потолок таланта? Ума потолок?

— Интереса! Я был мальчик робкий, маменькин сынок, сидел в теплых тапках и с учебником дружил. Возраст свое взял, я в универе новых людей встретил, стал пиво пить после занятий, с девочкой одной из Тамбова поцеловался, страшила, но губы — как вишни. Блок мне попался. “Но даже небо было страстно… И небо было за меня!” Начал я много читать. Пока не дочитаю книжку стихов — не отложу. Каждое стихотворение читал как откровение. И я понял, что физика — это детство, домашняя неволя, там приз — мамин яблочный пирог. Другой мир — широк, весел, пьют на ветру, стихи сочиняют, и награда другая — поцелуй взасос от студентки из соседнего учебного корпуса, второго, который гуманитарный. Стал я резким, надел кожанку, дома грубил, преподам дерзил, говорил отрывисто. Так мой новый стиль родился. Я как будто из ребенка стал подростком.

— Подростком?

— Да, да! Запоздало, допускаю. А бывает, человек не изменился и навсегда остался ребенком. Я до подростка подрос и этому рад. У меня первая детская любовь — физика. А первая юная страсть — поэзия. В итоге: я — другой. Я — поэт!

Он стукнул по дереву, лежащему под нами. Ткнул указательным пальцем и с сухим треском проколол кору:

— Все равно не поймешь, пока в моей шкуре не окажешься! Кыш! Кыш! — задул на палец, сметая оранжевую мошку, скоростную, размером с точку.

Оранжевая сгинула.

Я смотрел на Петю, и мне чудилось, что мы, как и мусор, раскиданный здесь, — продавленная пачка сигарет, бутылка из-под пепси с коричневыми разводами внутри, желтая и измятая газета, — мы тоже невидимо и незаметно превращаемся в часть леса. От мусора лес не терял своей сакральности, присваивал эти внешние предметы и бросал на них очищающий отсвет, но в нем накапливалось отчуждение.

Петя запрокинул лицо с жестянкой, вернулся в поклоне и поднял на меня захмелевшие, зарозовевшие глаза:

— Я рождался заново! Так змея старую кожу долой… В свежей коже ей больно и неловко. Стыдно. А старая сама слезла. Дернулся — на тебе уже новая! Старая умерла. Может, и ты теперь умрешь. Но к старой нет возврата! Чувствуешь — так надо. Организм требует. Это во спасение!

— Какое спасение, если ничего хорошего от перемены не будет?

— Природа знает, как надо. Если ты не сумел желанием управлять — значит, такая воля природы. Я тебе как физик докладываю.

— Во спасение, говоришь? Это что же за спасение? Души?

Петя в ответ вздохнул и пожал плечами (и следом вздохнул ветерком лес и тоже пожал зелеными плечами):

— Бывает, организм понял, что сдает, и человек себя приготовляет. Старик белую рубашку надевает. Вася твой во что облачился?

— В стихарь, — тихо сказал я. Отчаянно звенел комар. — Я почему спросил? — доверительно прошептал я. — Строго между нами: я хочу в политику. Послезавтра у меня важная встреча. Мне предложили возглавить всероссийское движение. Петя, так же можно до конца жизни писать в газету, писать книжки! Мне уже тесно, понимаешь? Я другого хочу и ничего с собой поделать не могу. Мне кажется, что там — реальная жизнь, обаяние, мощь, приключения, только оттуда можно жизнь менять, буквы перестали работать. Я хочу лепить историю, как снег… Видимо, я не прав, сунусь туда и проиграю всем этим акулам. А вот хочется, и все!

Мы молчали. Лес молчал простодушным молчанием, но я, как всегда, ждал от леса подвоха. Где-то совсем рядом раздался сочный щелчок, и мы одновременно вскинулись, словно над нами в хвойном сумраке должна зажечься лампочка.

Лампочка не зажглась: пролетела и тюкнула в мятую газету шишка.

Я догрыз рыбку, отшвырнул мокрый хвост, который упал в ржавые иголки и тотчас стал незаметно растворяться.

Петя веточкой что-то чертил по мху.

— Е равно эм це в квадрате. Ничего не пропадает! Формула природы. Она нас главнее. Не мы решаем — она за нас! Все на свете рифмуется! Она подстрекает, она и казнит. — Он допил банку, нажал сверху подошвой, сплющил, продавливая мох.

Сложилась железная лепешка. Петя поднял ее и с усилием запихнул в карман брюк.

Последовав его примеру, я сунул допитую бутылку в пакет к полным.

Еще недавно апрельским утром Вася заехал за мной. Меня ждал роддом.

Пакеты, сумки. Аня показалась в халате. Вот уже вышла в куртке с бело-голубым шелковым свертком. Из свертка смотрели длинно и вальяжно темные глаза, иронично, утомленно, покровительственно. Сын-вельможа. Здравствуй! Такой ты у меня, сынок!

Каков ты с первого своего взгляда, таким и будешь, пока не закроешь глаза в последний раз.

— Подержи, — попросил я и стал шарить по карманам, ища деньги для медсестры.

Вася взял запеленатое тельце, приветливо улыбаясь из топора бороды.

Младенец зашевелился в плотном конверте и завопил.

Вася жалко и неколебимо улыбался. Младенец кричал, крутя дотошными глазками. Бородач скалился неживым красивым оскалом. На губах у младенца пузырилось белесое, некрасивое, крохотные ноздри трепетали.

Он был багров от расцвета жизни!

Аня подхватила конверт, наградила поцелуем, крик прекратился. Вася растерянно хмыкнул:

— Ай эм сори.

Дитя беззвучно спало.

О, куколка моя, небывало утонченная, атласный новорожденный! Как изумительны твои ноздри, дрожащие едва-едва, когда ты погружен в сон!

Мы вернулись во двор. Ребенок спал в коляске. Петя с хрустом взломал новый коктейль, водка-арбуз, отпил и хвастливо выдохнул вместе с брызгами:

— А мы в лес бегали!

Он плюхнулся на стул.

На пятачке был разложен деревянный столик. Торчали пустые два бокала и две кружки.

— В лесу были? — Аня вздернула худосочную бровь. — Зачем?

— Жутко? — спросила Ульяна.

— Дышали… — Я разливал вино. — Почему жутко?

— Много не буду. — Ульяна легким касанием выпрямила бутылку, наклоненную к ее бокалу. — Анечка говорит: тут жутко.

Я торопливо лил себе пиво.

— Чего ты боишься, душа моя? — Пенный комок спрыгнул через край, с блеском пролетел по поверхности кружки и расплылся лужицей.

— Потом вытру! — Аня подняла бокал: — За все хорошее!

Чокнулись.

— За любовь… — слабо пропела Ульяна и пригубила.

— Ловлю на слове! — Петя еще раз дернул жестянкой и саданул по ее бокалу.

Вино взвилось и лизнуло стол.

— Хам! — ахнула Ульяна.

— Я вытру, — снова пообещала Аня.

— Чего ты боишься? — повторил я. — Или потом посекретничаем?

Аня задвигала бокалом. Она вела пивную сырость в сторону винной лужицы.

— Вы решите, что я сумасшедшая! Не смейтесь надо мной!

— Говори!

Она допила залпом:

— Здесь — бесы.

— В лесу? — быстро спросил Петя.

— В доме. Только я лягу — от страха звон в ушах. Как будто что-то совсем ужасное случится. И сковывает меня.

— Дальше, — сказал я.

— Все. Это все. — Она крутила пустой бокал. — Дальше — сон.

— Кошмарный? — спросила Ульяна сочувственно.

— Нормальный.

По саду ползли тени.

Петя потянул Ульяну за прядку белесых волос, в сумерках приобретших острое режущее сияние.

— Брысь! — Подруга ногтями впилась в его руку.

— Ночью проснусь, Ваню вытащу, целую, — приглушенно заговорила Аня, словно сама с собой. — Кладу обратно, крещу.

— Я сегодня за него испугался, — сказал я голосом скептика. — А ты на меня закричала.

— Ты его разбудил. Я всегда беру его мягко.

— Ты бы поменьше пила, кормящая!— сказал я голосом оптимиста.

— И еще. Вчера вечером легла. На улице бочки загремели. Гремят, катятся, и мужики орут — матом и непонятное что-то — и бочки катят. Это были бесы.

— Ну-ну.

— Не смейся надо мной! Так и знала: будешь смеяться. Ты пойми: самое страшное — это не черт с рогами. Это ожидание. Сегодня рано утром бабка старая калитку трясет. Впустила ее. Толстая. И взгляд! Во взгляде — огненное озеро. Говорит: “Свет у вас есть?” — “Есть”. — “А у нас, — говорит, — нету!” Постояла, посмотрела, поковыряла калошей. Говорит: “Я здесь полвека живу”. В это время Наташа пришла, и они обменялись приветами: “Привет!” — “Привет!”. Чирикнули, как давно знакомые.

И бабка уползла. Толстая. У нее еще родинка на подбородке. Волосатая.

— Я выгоню Наташу. Она тебя с ума сведет.

— Неправда! Она меня успокаивает. Я ей рассказала, что перед сном мне страшно. Она говорит: “Плюнь и скажи: тили-мили-кари-рай! И нечистый отвяжется!”

Ульяна захихикала.

— Чего? — спросила Аня резко.

— Меня перед сном никто не беспокоит. Я перед сном молитву читаю, бабушка в детстве научила: “Ангел мой, пойдем спать со мной! А ты, сатана, отойди от меня! От окна, от дверей! От постели моей!”

Ульянин мелкий смех был неожиданно колючим.

— Вот — мое чудо! — Петя показал на нее жестянкой.

— И меня никто не сковывал, — сказал я. — Бог миловал. У меня с детства прививка против чудес. Вокруг были люди верующие, которые каждую секунду обнаруживали чудо. Так моя вера быстро скисла, и сплю я как младенец. Нет, вру! Когда болел — бывало со мной одно чудо. Ее звали…

— Жозефина Пастернак. — Аня ревниво плеснула себе вина.

— Именно. Ты помнишь. Я тогда только научился читать и в перестроечном “Огоньке” напоролся на ее стихи. Жозефина Пастернак — само по себе звучало ползуче и зловеще. По складам я разобрал: “О, Боже, о многом прошу, двух отроков в саду виноградном и по золотому ковшу”. Двух отроков! Я уже понимал, что такое отроки. Я был отрок!

И правильно уловил душу этой поэзии — старушечья жажда омоложения. Сластолюбивая Жозефина грезит в эмиграции об отроках, алчет ковши их крови — пьянеть, умываться, молодеть, призывая, как и положено ведьме, имя Божье на недобрую затею. Проникла в меня Жозефина… Бред в том, что, читая по складам эти строчки, я ел виноград. Я закрыл тетрадь стихов, ел виноград дальше и пугался все сильнее. Я не осознавал корней страха, но страх озарил меня одним ярким идеальным прямоугольником: Жозефина. Скользкое имя с теплой косточкой. Жозефина Пастернак. Когда у меня случался жар, вместе с ознобом являлась в изголовье (постель была в угол вдвинута) Жозефина! Она! Ее адское сиятельство… Голова плыла, горло болело, как будто я проглотил стеклянный виноград. Последний раз она привиделась мне уже подростку, в тринадцать. Я был здоров, но вспотел, зашумела голова. Бабка, она зажала меня в сухом жадном кулаке как тугую виноградину, и брызнул восторг, в ту ночь я узнал себя повзрослевшим. Это был февраль девяносто третьего. Той ночью Жозефина умерла. И что было первично: личность Жозефины или виноградный бес?

— Ваше здоровье! — Петя вскрыл новую жестянку, водка-дыня.

— За Васю! — сказал я и выпил. — Ему здоровье нужно.

— За Васю! — Петя хватанул Ульянины волосы.

Он близил ее худое лицо к своему, изможденному:

— Любовь побеждает смерть!

— Отстань! — Она принялась колупать ему зажатый кулак.

— Я помню твои стихи… “Голой тенью, голой тенью…” Поэзия и жизнь — одно!

— Отвянь! — Ульяна щипалась сосредоточенно, словно ввинчивая шурупчики.

Петя радостно тянул ее к себе навстречу:

— А я… Я написал… Вспомни… “Дорогая... В погоду злую... припадаю: дай поцелую!”

— Не лезь! От тебя пьянью воняет!

Петя отсох в момент. Белые волосы вытекли сквозь его пальцы, и стало еще темнее.

— Вы же вроде вась-вась… — сказала Аня.

— Мы с ним даже не целовались! — Ульяна гордо фыркнула.

— Разве это хорошо? — спросил я. — Вместе жить и даже не целоваться.

— Я целуюсь только по любви. Я к нему не навязывалась. И вообще, я скоро улечу обратно.

— Тогда я умру! — Петя карнавально хлопнул в ладоши.

Аня сказала:

— Здесь все время собаки. И лают и воют. Слышите?

Все замерли.

Петя неуверенно гавкнул: “Гав-гав”, — и замолк.

Как это противно человеку, когда нечто неведомое равнодушно и бойко проскальзывает по его струнам, пока подплывают сумерки. Внутри человека, по кишкам, по селезенке, по диафрагме, по сердцу, проносится “дзыынь”, звук повисает, угасая, и дальше — тишина, темнота и трепет.

Ждешь новую тревогу, которая возникнет из ниоткуда. И делается по-настоящему не по себе.

— Вася прав, — сказал я, — они всегда лают за городом. — Облокотившись, я накрыл уши ладонями. — Иногда мне кажется, что борьба ангелов и бесов — это борьба кошек и собак. Кошка ближе к человеку мирному, а собака — к тому, который в атаке. Активный человек в этом мире демоничен, затворник живет с ангелом. Но есть ангел-воин, у которого меч. Он подобен кошке, способной победить собаку! В моем детстве мы снимали дачу и из Москвы с собой вывозили Пумку. С ней вечерами было тихо. Она била всех окрестных псов. Она их гнала огородами!

Я был уверен: против любой собаки она выйдет победительницей. Потом она стала болеть и ушла от нас умирать. В лес, куда еще. И снова собаки стали лаять, даже забегать на участок. Ведь Пумка ушла. Однажды в церкви, где мой папа служит, завелись мыши. Ночью они бегали по всему храму и писком будили сторожиху. Тогда в храм завезли мою Пумочку, на два дня. Мою драгоценную, горячую. Двух дней хватило! Помню, я приехал с отцом на вечернюю за час до службы. Я наблюдал кошку, как приключение. Она расхаживала крадучись, источая душистый жар, откормленная, благородно серая, в черных жестоких полосках, брюхо туго. Глаза желтые, узкие. Служба еще не началась, Пумке дали расхаживать. Она и расхаживала. Белые стены, шелест свечек, когтистые шлепки воска. Пумка выгибала спину, обнюхивала каменные углы, вела ухом на шорохи и всхлипы, терлась о медь и дерево. Но на прислужниц и на меня посматривала равнодушным краешком жреческого ока. Иногда, уловив мышь, она замирала, кожа ее пробегала волнами под шерстью, и хвост, напряженный, сильно и часто бил по каменному полу. Но милее всего моя Пумочка была мне, когда она на ковре вдоль алтаря стала перекатываться, вдавливаясь серым в красное и мурлыча. Дыхание ее — свежее, с хрустом, как будто будильник заводят, — слышалось четко и громко.

Я смотрел на Пумку и видел в ее царствовании победу над собаками. Собак-то в храм не пускают!.. Как-то раз к родителям в гости пришла женщина с болонкой. Пумка метнулась — никто ничего не успел — и стала терзать собачку. Женщина ее подхватила на руки. Пумка стрелой взлетела и заодно вскрыла женщине вену. Я помню лужу крови — одновременно человечьей и собачьей. Мы Пумку оттащили, заперли. Муж женщины вынул ремень и перетянул ей руку. Собачка тряслась, пищала, кровоточила рваным язычком. Привели розоватую, а уносили грязно-бурую... Вы знаете о роли животных в истории? Гуси Рим спасли. А собаки? По преданию, собака укусила Магомеда. Моя мама дружила с Шульгиным, он рассказывал много мистических историй, в том числе про то, что собаки не трогают цыган. Мама с Шульгиным познакомилась в доме отдыха. Он был начисто лыс, с крутым лбом и седой бородой. Шульгин был галантен с дбухами и оттого так причудливо проследовал среди великолепных гримас русской истории. Шульгина не удавалось прихлопнуть. Черносотенец, февралист, белогвардеец, советский гражданин. Он рассказывал, как в лесу встретил цыганку. Она просила денег. У него при себе не было,

и он отправил ее в усадьбу брата неподалеку, где гостил тем летом. Когда она скрылась, Шульгин с ужасом вспомнил, что сегодня готовится охота и на двор спущены голодные псы. Он побежал к дому. Во дворе увидел: они трутся о ее ноги и стелются перед ней.

— Ау! Уа! Ааа! — Проснулся Ваня. — Уа! Ааа!

Аня подскочила к коляске, вытащила младенца, побежала с ним на веранду, зажгла свет, вытащила грудь.

Я наблюдал, как она, неподвижная, держит его близко к стеклам, но зрелище под стеклами было как витраж — прекрасное, космически-далекое и бесплотное.

Совсем стемнело. Пользуясь теменью, стал наскакивать ветерок. Травы испускали густые ароматы, освобождая накопленную за день благодать. Тьма словно бы сократила пространство, потому что вдруг над ухом я услышал скрип, безошибочно понятый как лесной.

Аня вышла на крыльцо, прижимая младенца к голой груди. Свет веранды неверно озарял нас, ветки сада и даже дотягивался за забор.

— Ульянка! — позвал Петя.

— Что?

— Полюби! — Он выбросил руку к ее смутным волосам.

Тень от руки мелькнула птицей.

— Заколебал уже! — Девочка подскочила. Оттолкнула стол, побежала.

Хлопок. Она скрылась за калиткой.

— Коня мне! — Петя прыгнул к дому, рванул приставленный к стене велосипед.

Пробежал с дребезжащей кобылкой.

На дороге заслышалось возбужденное:

— Стой!

И визгливое:

— Отстань!

Отчаянный вскрик. Гневный грохот металла. Все оборвалось, затихло.

— Ай, ты живой, — заиграл напуганный голосок.

В ответ раздалось истошное кряхтенье, такое шумное, как будто лесному гному поднесли рупор к завязи крошечного рта.

Заскрипела калитка. Они вошли.

— Зачем ты за мной погнался?

— Зачем ты побежала?

Петя шел, опираясь на Ульяну, приволакивая ногу.

— Что с тобой? — спросил я.

— Сорвал локоть, — просипел он.

Аня унесла дитя в дом, Ульяна открыла воду, Петя засучил рукава.

Я принес фонарик из кухни. Полоснул светом, и в луче проступило обилие крови. Я дал фонарь Ульяне. Она подтолкнула Петю к воде, навела огонь на умывальник.

Вода, красная от крови, громыхала о железное дно. Розово-алый поток, оживленный фонарем. Комары и мотыльки попадали в луч, танцуя, кружась, шарахаясь, возвращаясь. Петя хныкал и здоровой левой баюкал разгромленную голую правую под водопадом.

— Он так кровью не истечет? — спросил я.

Он хныкнул резче и дернул рукой под водой. Ульяна молча светила на воду и руку.

Я достиг калитки и выскочил на дорогу.

Лес стоял, прямыми соснами встречая чужака. Мягкие отражения горящих окон, иссеченные и замызганные тенями садовых ветвей, лежали на дороге. В десяти метрах просматривалось железо. Я подскочил и нагнулся. Велосипед был разломан пополам. Один кусок — колесо, сиденье, рама, другой — колесо, руль, педали с цепью, развратно свободной. Надо же было так упасть!

Я посмотрел на лес внимательно и подумал о том, что он мне сейчас совсем чужой. Я стоял на дороге, где меня подбадривали размытые полосы электричества, лазутчики уюта, и вдыхал острую смолистую свежесть, к которой так просилось слово “жестокость”.

Здесь, на кромке леса, я вдруг вспомнил Наташины густые волосы молдаванки, которые она наверняка распускает перед сном. Распускает… Неожиданно я вспомнил о них с вожделением.

Мне подумалось о связи волос и леса. Лес подобен волосам древнего человека, моего далекого предка, свидетелем ему были разве что вечные звезды. Лес — как волосы, длинные и густые. От них идет волна ужаса. Льет дождь — лес тяжелеет и намокает, сырая волосня душегуба. Ночной лес зловещ безупречно. Лес и тьма — спутанные волосы в сочетании с черной кожей каннибала.

Страшно и сладко узнать в нем себя. Так собака вспоминает в себе волка.

Я глянул вперед на темную дорогу в мазках призрачного огня. Там, впереди, было шевеление какой-то каши. Я вглядывался. Навстречу неслось приветливо: гавк-гавк-гавк…

Я поспешил вернуться за калитку.

Во дворе по-прежнему спасали Петю. Сейчас Аня лила ему йод из склянки в месиво локтя и по ноге. Штанина его была завернута, открывая сырое мясцо голени. Петя скрипел зубами, Ульяна светила.

Я выхватил у нее фонарь. На круглом стекле алела крепкая капелька огненной крови.

Я поднес фонарь к подбородку и оскалился. Ни капли брезгливости. Один кураж! Подсветка снизу вверх делает рожу жуткой.

— Ха!

Аня отшатнулась, склянка упала в темноту.

— Отдай! — закричала Ульяна.

Я скалился и рычал.

Петя всхлипнул.

Ульяна с внезапной сердитой силой навалилась на меня, выкрутила фонарь, встряхнула.

Капля растянулась по стеклу.

Свет стал мутно-рыжим.

Это было в мае, в Москве.

Молочная капля ползла по Аниной смуглой просторной груди, пропитывая кожу, теряя белизну. Меня заводила осторожность, которая от нас требовалась. Мне хотелось глубоко в ее ошпаренное нутро, где было нагло и грубо, но хлипко и пугливо. Ее уже можно было сотрясать, слегонца. Она лежала передо мной, готовая, как невеста.

Дорога была скользкой и чистой.

— Ой, потише!

Я остановился. Снова двинулся. И снова. Она задышала сильнее. Трясти ее надо было бережно и вкрадчиво. Не разгуляй ее, не рванись жадно. Будь прохладен.

Я лежал в ней, наслаждаясь невесомостью, и гладил правую тяжелую грудь. Сдавил сосок. Капля молока, зрелая, резво выкатилась и побежала, делаясь невидимой, превращаясь в каплю озноба.

Так бывает даже с самым ярким событием — чем дальше, тем оно бесцветнее, пока не сольется с пустотой.

Звонок в дверь. Я подскочил.

— Уже пора? — Аня была недовольна.

Это приехал Вася. Он остался в носках и проследовал за мной в комнату.

Аня, наспех одевшись, оглаживала постель. Ребенок лежал на дне мелководного прозрачного сна за толстыми деревянными прутьями. Вася наклонился, и губы его поползли умиленно. А разве можно не умилиться тому, чье личико под немой пеленой сна, этой синей соске, подрагивающей, как поплавок, этой люльке, похожей на легковесную ладью?

Васины губы разошлись, обнажив белую зависть:

— Везет ему, крещеный! В таком возрасте, если умрешь, сразу в рай. Главное — покрестить успели!

— Что? — изумилась Аня.

— Не шути так… — Я смял его выше локтя и повлек от колыбели. — Попьем чайку!

— Да вы не думайте. — Вася смешливо упирался. — Он до ста доживет. Умрет монахом-отшельником…

— Чай черный, зеленый? — Аня дернула его за другую руку, и мы перешли на кухню.

Вася не садился, он вращал глазами, что-то выискивая в воздухе. Наконец он поймал бумажную иконку Николы, приставленную к вазе,

у потолка, на висячем шкафчике, и глаза его посвежели.

— Кто молитву читает?

— Какую молитву? — не поняла Аня.

— Ты же чтец, — сказал я.

Он перекрестился и начал “Отче наш”. Громким, четким голосом. “Приидет царствие” — во рту прокатились две выпуклые “р”.

— Особо нет ничего, — заметил я виновато.

— Что Бог послал… — Вася поднес к зубам бублик, отхватил, зажевал с убывающим хрустом.

— А кто его знает — есть он или нет, Бог, — вдруг сказала Аня.

Вася исказился. Губы спрятались в нитку. Он прожевал. Заговорил понуро и твердо:

— Так. Там в машине Любка моя. Прошу при ней ни слова в таком роде. Прошу. — Он отложил половинку бублика на скатерть и теперь переводил серебристые страдающие глаза с меня на жену. — Как молоды мы были! И я таким же был. Оба родителя не верили. Мать до сих пор церкви противится. Еле ее уламываю раз в месяц ходить.

— Может, еще уверует… — вздохнула Аня, гася раздор.

— Уверует… — передразнил Вася. — А что такое вера? Это уверенность. Уверенность — это не идея. Это истина. Главное — все доступно! Ты сделал шаг — Бог два. Ты руку протянул — у тебя меч в руке.

— Меч? — спросила Аня тревожно. — А любовь? — спросила она чуть томно.

— “Любовь, любовь” — говорят они, а любви не имеют… Скажи обмазывающим стену грязью, что она упадет! Кто не крестится — тот осужден будет!.. — Он распалялся. — Я был язычником до тридцати семи лет. Школа, армия, институт, женитьба, ребенок, Америка. А Бог смотрел и ждал. Однажды зашел я в Интернете на один сайт православный. Скучал я по России, начал смотреть. Кликнул раздел “Русские иконы”. Той ночью мне явился Спаситель. Прямо как с иконы. Волосы прямые, будто влажные. Хлеб дает. Помню даже какой! Бородинский! Зерна, и запах душистый, не спутаешь. “Ешь!” Я проснулся среди ночи. До утра в ванной отмокал, глаз не сомкнул и знал уже ясно, что с новым днем начнется новая жизнь. Я понял: пора! В тот же день стал готовиться к возвращению. Через месяц я был алтарником в Москве.

— Жена не спорила? — спросила Аня.

— Она меня всегда слушала. — Зыркнул исподлобья: — Если что — Бог выше домашних.

Встали. Он прочитал благодарственную молитву.

Аня снесла спящего младенца вниз. Вася и я тащили поклажу. В машине сидела светловолосая девочка с медленным серьезным лицом, похожая на оперную снегурочку. У нее был потешно насуплен лобик, который она, очевидно, хотела скорее наградить тем же крестом морщин, что у папы. Взрослые груди виднелись сквозь серую майку, пропотевшую в подмышках.

— Миленький какой! — завелась она и заученно заканючила: — Пап, как бы я хотела братика!

Вася похлопал бородатое лицо витязя. Славный звон пощечин.

— Разморило. — Он хлопал все мягче и остановился, когда проступила первозданная наивная улыбка.— Я такой соня, совестно признаться! Днем обязательно сплю. После обеда. Привычка с детства. Сегодня не поспал и сам не свой.

Аня, прижимая ребенка, забралась внутрь.

— Ну, пока… — Я был растерян, не поцеловал их, просто махнул. Дверь захлопнулась.

— Хорошая машина! Крепость! По всем нашим дорогам провезет… Давай, молись Богу, чтобы тебе открылся. И всем русским святым! К отцу ходи в храм! Сергун, верь! Протянешь руку — и получишь меч! Ты шаг — Бог два! Донт вари! Би хэппи!

Вася обхватил меня и троекратно расцеловал. Губы его работали с уверенностью резиновых присосок.

Он громыхнул дверцей. “Хаммер”, взревев, сорвался с места, возведя за собой крестный ход тополиного пуха.

Я глядел вослед и чувствовал, что за рулем никого нет…

С тех пор пролетело два месяца. Июльский вечер переполз в ночь. Над нами скрипели, укладываясь, Петя и Ульяна.

— Ань… — Я губами нащупал ее имя в темноте.

— Да, милый? — Она лежала головой у меня на плече.

— Почему хорошие страдают?

— Вася, — догадалась она. — Жалко его.

— Он, наверное, этой болезни ждал.

— Поправится еще…

— Думаешь, он хочет?

Я обнял жену, она была жаркая. Долгожданная. Она пахла двумя месяцами природы. Сырой шелушицей березы, растертыми лепестками шиповника, изумрудной кровью крапивы, душными фонтанчиками жимолости и еще сотней диких и нервных запахов. Ее тело было летом, и я сейчас обнимал лето. Вчера она мылась в баньке, но сегодня рой запахов с жадным рвением облепил ее заново, липкую от солнца.

Я прыгнул рукой, и — дневная догадка была верной! — в паху обрито, колючки.

Я водил ладонью, чешуя царапалась, горячая.

— Колется?

— Ужасно!

Я показал во мрак:

— Ань, что там краснеет? Глаз беса?

Она встрепенулась и села:

— Где?

Легла обратно и успокоенно сказала:

— Это от комаров. В розетке горит.

— Не боишься ничего?

— Ты что! Боюсь…

— Бесов?

— Не надо…

— Боишься?

— Да, — признала слабым голосом.

— Боишься, боишься… — лепетал я, заграбастав ее груди, легонько грызя горячее ухо и начиная балдеть. — Сучечка… — Я набросился, придавил, всматриваясь в ее темное лицо. — Давай! — ущипнул колючую нижнюю кожу.

И она помогла мне.

Я сотрясал ее с сокрушительным восторгом.

Перевернул. Теперь она была выше, на корточках. Ее лицо, плохо видное, было новым. Совсем чужим.

— Хватит, — сказала она чужим голосом.

— Что?

— Я больше не могу-у-у…

Я представил, что она — Наташа. Послушная, покоренная. Она садится раз за разом. Раз-два-три. Садится на живот мне. Я окунул пальцы в ее волосы, темные, волнистые, ласковые на ощупь.

— Дай я слезу! — Голос плаксы.

Она соскользнула. Встала на колени и заботливо приклонила голову.

Она продолжалась для меня как Наташа. Наташа — гадина. Мразь послушная, рабыня. Пока твой муж в вагончике храпит в беспамятстве. Язык скотины! Сейчас. Еще. Сейчас!

Летний яркий день, тяжелый и обильный, умер.

Я лежал, опростившимся пустым сознанием касаясь ночных пределов будущего дня.

Отдышался, окрестил кровать, стены, потолок, колыбель в двух шагах от нас.

Сверху шумело и скрипело. Взорвалось победное “апчхи!” — очередной клич Пети, звонко пожелала здоровья Ульяна.

— Вася, — нащупал я имя в темноте. — Я думаю, болезнь для него благословение. Каждому дается по вере.

— А жена его? Дочка? — зашептала Аня. — Их нельзя оставить одних. Бог не допустит.

— Может, он так Бога любит, что бежит к нему вприпрыжку. Помнишь, он говорил: я — шаг, Бог — два.

— Не помню, нет.

— Ань?

— Да?

— Я тебя люблю. И Ваню люблю.

Мы лежали и засыпали. Мы удалялись каждый в свой сон. Засыпая, я со смиренным сожалением знал, что сны наши не совпадут, как не пересекутся параллельные прямые.

Сны будут рядом, как наши головы на подушках, но не сольются в единственный сон для двоих.

Мне приснился городской дом из детства, второй этаж, в окне — весна. Первые листочки, клейкие, склеивают веки, если пристально смотреть. Сон в окне. Сон во сне.

Была Пасха. Крупный план. Темно-коричневый кулич с белоснежной глазурью на макушке и много яиц, простых, луковых, разрисованных цветными карандашами моей детской рукой.

Крупный план. Букет столовых серебрящихся приборов на красной скатерти.

Звонок в дверь.

— Христос воскресе! — закричал я вместо “кто там?”.

Жозефина стояла на лестничной площадке. Я сразу узнал ее. Облик ее был невнятен, но она пришла из прежних снов.

— Я очень добрая, мой отрок! — Нежная музыка речи.

Следующий кадр. Гостья стала четче, но с лицом Наташи. Она откусила половину от широкого куска кулича, крошки посыпались, упали на скатерть и на ее зеленое платье, снежинка забилась в декольте.

Ободряющая улыбка.

Крупно. Смуглые пальцы на красной скатерти с дрожью перебирали приборы. Они оживали и очеловечивались от ее прикосновений.

— Это мои детки! — заблестела застенчивая ложечка, затрепетало отважное ситечко.

— Это мой брат! — глубокий щедрый половник.

— Это ты! — мечтательная вилка.

— Будь таким! — кошмарный нож с черной рукоятью.

Я проснулся. Плакал ребенок. В комнате синел рассвет.

— Чщ, чщ, чщ... — Голая Аня повисла над детской кроваткой: — Чщ, чщ, чщ…

Я заснул опять и пробудился совсем, когда пустую комнату заливало солнце. Со двора слышался клич:

— Время отступать!

Завернувшись в простыню, я прошлепал к окну и высунулся:

— Куда это вы?

— Не спешили бы… — протянула Аня с крыльца.

— Москва зовет! — Ульяна криво усмехнулась. — За все спасибочки! Ванька — красавчик! Всем чао какао! Ты идешь или нет? — пронзительно прикрикнула она.

— Сейчас. — Петя подступил к окну.

Правая рука под кожанкой выглядела вдвое шире левой. Ну да, перемотанная.

— Дала. — Сказал он одними губами.

— Что?

— Дала! — выкрикнул он беззвучно, мятежно округляя глаза. Воровато оглянулся, увидел Ульяну у калитки. — Ладно, до скорого.

Опрометью побежал. Прихрамывая.

Из окна я видел на земле, и на траве, и на железных краях умывальника бурые разводы. Кровь Пети, смешанная с водой. Над кровавыми пятнами плясали две черные большие бабочки. Они колыхались, довольные, так, точно одна другой анекдот травила. Затем менялись ролями. Они могли бы вести насекомье шоу. Может, и вели вечерами, а сейчас репетировали.

— Здорбово! — В сад шагнула Наташа.

Лиловая отметина под глазом.

— Как ты, Наташенька? — спросила Аня.

— Не спала, блин. Наши всю ночь гудели. Трындец! Мой вообще никакой.

Она взялась за коляску, встряхнула (коляска в ответ промолчала), развернула.

— Проспится кобель! — Траурная шелуха семечек полетела из-за ее плеча.

С безвольной мукой я проводил ее спину.

— Пока, Наташ! — крикнула Аня.

Калитка бахнула. Я уткнулся взглядом в эту серую старую деревянную калитку. Мое тело обмякло. Я вернулся в кровать и обнялся со своей простыней крепко-накрепко.

Лежал и думал: вдруг проснусь — синий?

Думая об этом тупо, заснул.

Меня не посетили сновидения. Блики и тени, мазки золотистого и сизого, секундные и нескончаемые промельки.

Я охнул. Аня сидела за столом у окна и, углубившись в неуклюжие дачные очки, играла на ноутбуке. Щелканье из пластмассовой тетради.

— Который час?

— Пять скоро.

— Ох, сколько же я спал? Почему так много?

— От страха? — Ее голос уколол презрением.

— А Ваня где?

— Спит в коляске.

— Наташа?

— Ушла недавно.

Голый, в шлепанцах, вышел во двор. Следы крови исчезли, но вокруг раковины было скользко от воды. Она стеклась в ямку посередине пятачка, и там образовалась лужица.

Включил воду. Прополоскал рот. Кровавый привкус ржави.

В воздухе росла тревога. Закричали наперегонки вороны. Дохнуло холодом, сладко и внушительно.

Дождя еще не было, это раззадоривало ворон. Они вопили, кружась, будто бы гадая, на чью перелететь сторону — старого или нового.

Новое побеждало. Мир источал энергию духоты, волю к насилию. Мир напрягся, словно силач, который, обливаясь липким потом, вот-вот поднимет свинцовую штангу, вытянет до небес, и грохнет оземь, и разревется счастливо и жалобно под шквал аплодисментов и слепые вспышки.

Налетевший ветер работал рывками: сильный рывок и послабление. Рывок — и отпустило. Ветер делался холоднее, с очередным рывком он стал ледяным. Ветер был чистой жаждой — обморочной физической страстью перехода в другое измерение, где хохочут и сверкают водопады. Ясно было по этому ветру, что прогретая жизнь, вялая вырожденка, опротивела всей природе, что верхи, мрачные тучи, больше не могут, а низы, шипящие пышно травы, уже не хотят.

Но дождя так и не случилось. Дождь медлил. Слезки повисли на колесиках, как говорят в народе, а дождь все не шел.

Ночью младенец спал худо. Он просыпался, бормотал что-то, всхныкивал, затем умолкал, чтобы опять хныкнуть. Или затягивал неутешный, раздирающий плач, который мощнее любых призывов и просьб. Аня бросалась к колыбели — лишь бы остановить, укачать этот звук.

За окном свистал ночной вихрь.

— Я выгоню ее, — сказал я и погладил Аню по колючкам. Чуть-чуть поотросли.

— Да брось, она не со зла.

— Со зла. Ты ее боишься? Ты боишься ей слово сказать поперек!

— Не боюсь.

— Боишься!

— Не боюсь… Ну даже если боюсь. И что?

— Почему ребенка мы отдаем в ее руки? Послушай, в поселке полно бабусь, они будут рады за меньшие деньги нянчить.

— Где они? Кто они? Приведи мне такую бабусю! Ты не слышал, как она поет? Она пела, и Ваня засмеялся. Он потом во сне смеялся. Песни прекрасные, мы их вместе пели. Я языка не знаю, но подтягивала, голосом подыгрывала.

— Зачем нам — цыганка? Они детей крадут.

— Молдаванка.

— Они все цыгане.

Гром откликнулся за окном. Он прозвучал как-то пародийно, и мы с Аней растроганно рассмеялись. Поцеловались. Длинно и мокро.

Мы барахтались, не останавливая поцелуй. Мы извивались на простыни немым и шуршащим узором.

На улице свистало, выло, трещало. Что-то истерично стукнуло. Ветер зашумел с такой тональностью, как будто включили душ. Я подошел к окну, высунул руку в форточку, но звук оказался обманчивым: дождя не было. Ветер хлестал по руке, покалывая, как газировка.

Я вернулся в кровать.

— Ты права: рак крови, — сказал сухо.

— Ты узнал? — Она приподнялась на локте и заглянула в мое лицо, быть может во тьме показавшееся чужим. — Горе какое! Здоровый мужик — и вдруг.

— Да, природа человека загадочна. Любая природа…

Она перебила:

— Хоть в сознании?

— Да. Папа говорит, что он улыбался. У него лицо сияло. Он причастился и был счастлив.

— Все, хватит, замолчи, пожалуйста! Их же лечат, таких больных. — После минутной паузы, когда я успел подумать, что она уже провалилась в дрему, Аня с неожиданным энтузиазмом прошипела: — Главное, чтобы с нами все было в порядке!

— Это ты от Наташки понабралась.

— А?

— Скучно так жить, — сказал я. — Есть люди — агенты природы. Знаешь, почему в Югославии была такая кровавая резня? Почему кровав Кавказ? Там слишком много природы. Селяне, живущие в одном ритме с природой, пустят ножи в любую секунду в любое мясо. Без сомнений. На фоне лугов, лесов и гор их движения слепы и точны, как сама природа. Они различают душок жертвы и опасную вонь сильного. Вместе с природой они любят цветущее, румяное, дикое, громкое, хамское, напористое — все, в чем весна и лето. Отвергают сдержанное и рыхлое, ледяное и плаксивое, разорванное и рассыпанное, желтое и бледное — осень и зиму. Быть как весна, как лето! Особенно это относится к женщине. Женщина, как земля, должна быть податлива и плодоносна.

— Вот! — Аня заворочалась. — Наташа говорит: детей она хочет троих. Ты только не обижайся, Наташа мне очень близка… Она хорошая. Она очень любит Ваню! Она с ним умелая. Она на язык грубая, но это все шутки. Ты слишком заморачиваешься! Если с ней ладить — то чувствуешь себя в покое.

— Я догадался. Она тебе бухло таскает. И вы вместе пьете, когда меня нет.

Аня замолчала. Мы отстранились друг от друга. Помолчав и не дождавшись, что кто-то первый начнет примирение, мы повернулись в разные стороны. Так, помолчав еще немного, заснули.

Утром мне надо было ехать.

Утро случилось серое, трудное. Я не хотел вставать, затаился.

Грохнула калитка.

— Анюта!

Почему она кричит “Анюта!” так, будто меня здесь нет?

— Видишь: колесо истерлось, — слышался со двора наставительный голос по-южному воркующий. — Пускай тебе новую коляску купят!

— Я скажу Сереже.

Дверь в комнату распахнулась. Очи черные, насмешливые, но без блеска, растворенные в смуглом:

— Дрыхнешь? Вставай! Жизнь не ждет! — Заржала и захлопнула.

Я стремительно натянул одежду. Вышел во двор. Нагнулся к коляске, поцеловал сына в носик.

— Завтракать будешь? — сказала Аня просительно.

Я не отвечал.

— Останься еще немножко…

Буркнул:

— Переговоры.

— Скажи, что заболел, — нашлась она.

Наташа палачески гоготнула.

— Не бросай, а? — Аня ловила мой взгляд. — Пожалуйста! Завтра поедешь… Перенеси ты их или отмени. Ты сговоришься, а меня разлюбишь. Ты прости меня, если что. Я больше ни капли не выпью! Давай поедим… Погуляем… Ты же рассказ написать хотел! Уже месяц собираешься! Не уходи, а?

Я заслонился рукой.

— Бежит, — гортанно заметила Наташа, я быстро глянул на нее сквозь пальцы, как на наглый нуль.

— Да как хочешь! — Аня скрылась в кухне.

И вот я потянул на себя калитку. Хлопок. Ура! Вступил на дорогу.

Я уходил от них, уплывал с этого гиблого места… На станцию — и в город. Сделал шаг, другой — свобода нахлынула.

Я удалялся, забыв обо всем, даже о ребенке. Свобода вела вперед и вперед, и, разрывая грудью духоту, я подумал с удовольствием, что долго сюда не приеду!

И еще подумал: а может, ну их, переговоры, перенесу. Зачем мне дела? Повремени. Приедешь, примешь душ, завались в кабак на Фрунзенской, позови живущую напротив Ксюшу, каштановую модельку с мозгами ласточки, а потом все секреты горячим воском запечатает ночь.

Пока было серое утро свободы, и птицы свиристели на пределе.

Забулькал-зарокотал, полня собой небо, отрадный гром, чтобы подражательно, бодрыми голосами помощников отозвались собаки. Булькая и взахлеб.

— Вась! Вась! Вась!

Далеко или близко — нельзя было понять. Сколько их было? Две? Три? Стая?

Они квакали и булькали:

— Вась! Вась! Вась!

Меня остановило сердцебиение. Лед предчувствия кто-то прижал к темени и отпустил. Ледяной кусок. Лоб холодно взмок. Я раскатал обратно подвернутые рукава зеленой толстой рубахи, которая была напялена поверх белой рубашки-промокашки.

Иди, иди, иди. До станции близко.

Нерешительно задержал руку на горле, прикрывая артерию. Где она, артерия, кстати, сонная, вечно неусыпная? Вот это она, скользкий пульс? Напряг глаза и задвигал ногами аккуратно, выжидательно, совсем не галопом. Не спешишь ты что-то, друг. Да вот, хреново. Хреново вдруг? Говорю, хреново.

Темно-прозрачные круги, смуглые дымные колечки проплыли среди тусклого сияния, зеленого предгрозового трепета, ветреной сиреневой тьмы. Тошные шарики. Траур? Обморок то есть… На фиг! Что за блажь?

И тут сквозь тоскливый прищур внутреннего диалога я их увидел.

Далеко крутились, обнюхиваясь, они. Или это пыль грубо играла на ветру?

Я снова встал с вялой расклеившейся улыбкой — мол, зевотно любуюсь милой окрестностью, дачник. Вынул мобильник из кармана джинсов, было ровно девять. Запрятал аппаратец.

Они на меня бежали!

Они с каждой секундой становились мордами, гривами, ушами. И лапами, лапами! Первое, что я подумал, — их порода. “Овчарки!” — подумал я, и они наскочили.

Одинаковые, без лая, веселые, матерые. Оскаленные пасти, темно-серый мех с желтым отливом, волнами вздыбленный на холках. Гибкость им придавали их сучьи очи — жадные и озорные. Они переглянулись, сестрицы-молодки. Огонек задора проскочил.

Я стоял, все еще не при делах, вроде наслаждаясь пением птиц и вцепившись надеждой в тот светлый факт, что меня не облаяли… Хорошие песики, гуляют близняшки. Где же их хозяин, откормленных?

Переглянувшись, они ринулись! С острых морд считывалось: надо бы его обнюхать… Понюхать и отпустить…

Птичье чириканье оборвалось. Они начали рвать!

Кажется, обе сразу, рвать! Зубы их щелкнули с зеркальным звоном.

И давай рвать!..

Не боль, а страх. Укус в ногу. Укус в руку, дернувшуюся к лицу. Укус в другую руку. Боль, рана, боль. Рана. Они переглянулись, координируя налет. Они напрыгивали, чугунные, все еще молча, только издавая сытное хрипение, переходившее в писк, толкая, тесня: скакнуть к горлу или повалить — и в горло, в горло. Я закричал: “Фу!”, “На помощь!”, “Пошла!”, “Аня-а-а!”, “Пшли вон, пшли-и-и!”…

Отступил к глухому забору, прикрывавшему участок.

Эти дерзкие жгучие укусы я отбивал ногами, но тотчас получал укус отмщения. Захлебываясь в крике, изнуряясь отбивать их атаку, я ощутил безнадегу, точно пловец, попавший во власть акул. Они уже вкусили кровь мою. Уберечь пах, уберечь лицо… Не сдаваться… Чем бы в них запустить? Вокруг трава одна.

Нагнусь — и тут же завалят. И трава станет красной. Травинки в мертвом кулаке.

Истекаю ранами, плоть рваная, разодрана одежда. Сейчас они меня убьют здесь, у забора. Упаду. Они прокусят горло. Позабавятся по-своему как-нибудь, сучки. Обнюхают. И, вильнув хвостами, досадливо убегут, увьются…

Ад райской местности — голая дорога, ни души, утренний нектар пустынный. Еще укус. Ой. Под колено. Вряд ли они меня съедят, как акулы, и останки разнесут розовой росой по неровным сельским дорогам. “Папку съели”, — узнает сын, когда подрастет. Нет, они горло перегрызут, этого им будет довольно. Укус. Под локоть! Сука!

Мысль о налетевшем смертном часе заглянула в мозг. Телевизор смерти обычно размыт, а тут настройщик-профи резко врубил. И я сквозь жесткий огонь телевизора смерти моментально подумал о компромиссе. Стать уродом, однако выжить. Рвануться, теряя мясо, отбиваясь кулаками, быть может — лишившись щеки. И вынырнуть. Истекать кровью, но без псин. Оторвавшись. На пятачке двора. Так пловец, иссеченный акулами, упирается костью отхваченной руки в багровые высокие зубы и силой воли бросает себя к берегу. Он лежит на отмели, в алой пене. И выключается, тает… А дальше — талый обмылок человека, и к нему все ближе, все глуше перезвоны “неотложки” сквозь курорт.

Былая жизнь не прокрутилась мгновенно, как цветная летняя кинопленка. Я еще не упал под их лапы. Мелькнул у глаз свежий клочок жизни — последние девяносто часов. От этих часиков природа вела на свиданку к овчаркам.

Я прыгнул на них и побежал. Они не отступали. Гнались, выскакивали вперед и оглядывались. Путались под ногами. Укус в ягодицу.

— А-ня-а! Коля! Ва-а-ся!

Может, кто отзовется? Типичные имена…

— Зоя! Маша! Рома-а!

Спасите, русские святые! Я споткнулся. Под ногой — осколок асфальта. Схватил.

Псина, напружинившаяся для прыжка, отпрыгнула не ко мне, а от меня. Я тряс куском тусклого асфальта, как будто обломком меча, и выл.

Они уносились. Проворные и легкомысленные светские суки.

Я стоял, в крови. Оставленный суками вдруг. Уронил осколок. Бросился к дому. Ворвался за калитку.

— Меня покусали!

— Боже! — закричала Аня, подбегая.

Наташа стояла на пятачке, одна рука на ручке коляски, другая уперлась в тяжелый бок, и лицо ее застилала тень презрения.

— Ты чо, не мужик? Мой вчера тоже кровавый был. Они нажрались и шприцами себе кололи, в головы…

— Что ты несешь? — пролаял я, чувствуя, как теряю кровь. — Вон, мразь! — Сел на тропинку. Все погрузилось в радужное сияние.

Опираясь на кровавую, подло саднящую руку, я встал и пошел к Наташе.

За забором разливался задорный лай, вызывающий на новую встречу.

— Вась! Вась! Вась! — гуляло там, на дороге, у леса.

Я взял ее за рукав и дернул.

— Блин, замызгаешь… — Она шаловливо вывернулась и показала мне язык. Толстый, с острым кончиком.

— Иди вон, иди вон… — забормотал я.

Расплакался, проснувшись, ребенок.

— Чщ… Чщ… Чщ… — Аня наклонилась.

Шатаясь, я наклонился.

Этот поселок, этот участок, этот пятачок двора… Мне не выбраться, мы окружены. Сын плакал и смотрел на меня из красных глубин коляски длинным взглядом. Не барина. Схимника милого ста одного года… Я смотрел на него ответно, вливая через взгляд всю свою безысходность, но с той любовью, чтобы он жил и жил.

— Надо вызвать “скорую”! — сказала Аня слезливо. — Пошли в дом, я перевяжу!

Запиликал мобильный.

— Да?

— Алле! Алле! Это Катя! Вася наш умер! Молитесь!

Разрыв связи.

Я перекрестился.

— Умер? — поняла Аня.

— Ага.

— Васька, что ли? — Наташа рылась в волосах.

Закапал дождь. Косо мелькнули первые капли, блеснув, словно седая прядь.

Вась-вась-вань! — забарабанили крепкие ударчики. Отозвалась железная мойка.

Вась! Вась!

Вань! Вань! Вань!

Наташа ухмыльнулась:

— Эх, хорошо! Огороды подышат! Ослепли? Ребенок мокнет! — Вытащила младенца из коляски и, прижимая, бегом понесла в дом.

Я набрал номер.

— Алексей Филиппович? Извините, бога ради, приболел. Давайте на недельку перенесем!

Вспыхнула молния, лилово-белая. Дождь усилился в минуту, смыл собачьи голоса с улицы.

Долгожданный, дождь шел всю неделю.

Дождь размывал земляные дороги. Там, где еще недавно клубилась пыль, среди жирной грязи барствовали огромные лужи.

Беда кончилась. Черный клубок беды уже не катился. Клубок застыл в луже.

Я был слаб умом, чтобы распутать этот слипшийся клубок, но силен доверчивым чутьем, чтобы догадаться о хищном непостижимом замысле. Все в то лето было сложно переплетено и завязано на разном — вхождение в мир нового человека, сына моего, и дом, где мы расположились, и участь бородатого человека, который дал нам этот дом на лето. И лес, у которого мы стояли, скрипящий.

Прогретый и легкий, лес поскрипывал. Мокрый и тяжкий, скрежетал.

Здесь, на дороге у леса, была тугая сердцевина клубка. Но размотать волосяную, разбухшую от дождя шерсть было не под силу дрожащим пальцам.

В ту минуту, когда упали первые капли, а я стоял, кровавый и разодранный, во дворе, с дрожащей трубкой, откуда получил весть о том, что Васи уже нет, Наташа сказала простые три слова. Кинула зло.

После этих слов я не винил ее ни в чем.

— Ослепли? Ребенок мокнет!

Она вынула Ваню и понесла бегом в дом.

Я словно первый раз увидел, как заботлива она. Как бережно и ловко его держит. Сильная, сочная и собранная.

После смерти было тихо. Собаки гавкали, но овчарок кто-то пристрелил. Через год вдова нашла мужика, байкера. Наташа через год родила двойню. Петя и Ульяна поженились. С Аней мы развелись зимой, когда я вошел в политику, но потом снова стали встречаться — ребенок не дал разлететься.

Тем летом я с Наташей больше не воевал.

Я смотрел на нее новым, промытым взглядом. Ее резкость уже не доставляла страданий, а забавляла. Ее грубый язык был так же животно важен, как солнечный огонь и шелест куста над коляской, где вызревал и креп мой сын.