ЛИШНИЙ ЧЕЛОВЕК

НА РАНДЕВУ С ИСТОРИЕЙ

 

Д м и т р и й   Б ы к о в. Остромов, или Ученик чародея. Пособие по левитации. М., “ПРОЗАиК”, 2010, 768 стр.

 

Лучшая характеристика

 

О чем бы ни писал Дмитрий Быков, он всегда пишет об одном и том же. О неизбежности социальной катастрофы, в которой придется жить интеллигенту. Катастрофа еще не наступила, но она грянет, грянет неизбежно. И что тогда делать интеллигенту, как существовать в условиях этой самой катастрофы? Однажды я попал в чрезвычайно странный дом на окраине Новгорода. Живет в этом доме математический лингвист. Время от времени, когда позовут, преподает в Сорбонне. Вообще же человек вполне безбытный. Ученый — он и есть ученый, что с него взять кроме учености, правда немалой. Так вот среди его книжных полок я заметил одну, целиком заставленную книгами Дмитрия Быкова. Я слегка удивился. Спросил. Он охотно пояснил. “Понимаете, — сказал он, — уже очень давно я живу с ощущением того, что все мои интересные, сложные занятия чрезвычайно хрупки; что в какой-то момент ко мне придут, выкинут все мои книги и тетради, возьмут за шкирку и пошлют скалывать лед, в лучшем случае… Вы меня понимаете?” Я был вынужден признать, что очень даже хорошо его понимаю и сочувствую, но помочь ничем не могу. “Ну вот, — продолжил мой собеседник, — и в какой-то момент я совершенно случайно взял книжку Быкова „Орфография”, начал читать и вдруг узнал все мои ощущения, воплощенные в художественной, если угодно, занимательной, приключенческой форме. Вот с этих пор я и покупаю все его книжки”.

В точку. Лучшая характеристика творчества одного из самых ярких современных писателей России.

 

Третье “О”

 

Среди всех книг Дмитрия Быкова “Остромов, или Ученик чародея” занимает особое, особенное место. Во-первых, это — завершение трилогии. Третье “О”. “Оправдание”, “Орфография”, “Остромов”. Навершие. Причем, как это и свойственно настоящим барочным писателям, а Быков — типичный барочный писатель, трилогия его движется каким-то странным иррациональным зигзагом, от конца (тридцатые годы и современность — “Оправдание”) к началу (революция — “Орфография”) и в середину (двадцатые годы, НЭП и тридцатые — “Остромов”). Но не это важно в третьей (или во второй?) части трилогии. Важно то, что “Остромов” — откровенное, открытое, яростное оправдание “лишнего человека”, написанное, что ни говори, человеком отнюдь не лишним, но деятельным, активным, влиятельным настолько, насколько вообще в современной России может быть влиятелен литератор. “Остромов” — гимн социальной нереализованности, умело, грамотно сделанный человеком, социально реализовавшимся на все сто процентов. Причем Быков с ходу отметает возможное объяснение, мол, его герой, Даниил Галицкий, потому лишний, что социальные условия не дают ему возможности стать необходимым; а вот как появятся условия для его социальной реализации, тут-то он и… Нет, нет, лишнесть Даниила Галицкого не то что принципиальная, она — природная, стихийная, естественная. Он не от мира сего. О чем, собственно говоря, Быков и пишет свой “самый” роман.

Почему “самый”? Потому что есть у этого писателя такая тайная, но очевидная мечта: написать великий русский роман начала ХХI века. “Остромов” — такая вот очередная попытка. Он самый “быковский” роман. Самый стилизаторский, самый литературный:

“Словно повинуясь его фантазии, незнакомец достал из потертого коричневого несессера синюю бархатную шапочку и надел ее, погладив перед этим лысину” — жест Мастера во время встречи с Иваном Бездомным. И таких узнаваемых жестов, таких цитат полно: “За шестьдесят лет до них таким же пасмурным утром в тот же город въехали другие двое, и один из них тоже был идиот, а другой — убийца”. Федор Михайлович нам кланялся. Мышкин и Рогожин, мое почтение. Аллюзии, раскавыченные цитаты из Стругацких, Булгакова, Ильфа и Петрова, Вагинова горохом сыплются на читателя, создают великолепное поле для критика. Названия придумываются с ходу: “„Козлиная песнь” Вагинова глазами Ильфа и Петрова” или наоборот: “„Союз меча и орала” в интерпретации Вагинова”. С ходу просматривается и концепция: ответ и “Мастеру”, и “Двенадцати стульям”, и “Золотому теленку”. Дескать, довольно демонизировать и героизировать жуликов. Ворюги не милее, чем кровопийцы. Надо будет, прижмет, и они станут кровопийцами. История Бендера, написанная брошенной, обманутой Грицацуевой, или история “Союза меча и орала”, написанная теми, кто в результате бендеровской веселой деятельности загремел в каталажку, — вот что такое “Остромов” Дмитрия Быкова. Обаяние Воланда и его компании подвергается той же негации. Впрочем, и это самое интересное и парадоксальное в “Остромове”, вообще вся советская культура 20-х годов лишается здесь своего романтического флера. Тридцатые годы, изображенные Быковым в “Оправдании”, не так отвратительны, как двадцатые “Остромова”.

Парадокса в идейном, так сказать, смысле здесь нет. В идейном, мировоззренческом смысле тут как раз все естественно. Неприятие социальной катастрофы сразу отбрасывает 20-е годы за грань приемлемого, тогда как тридцатые останавливаются на грани. Тоталитарное лето или зима застоя для консерватора, не приемлющего катастрофического, революционного развития, всяко лучше весны или осени, когда поди разбери, что из всей этой неразберихи получится. Это идейно, так сказать, концептуально. Но помимо идей и концепций есть еще художническая природа, а по своей художнической природе Дмитрий Быков, конечно, человек 20-х. Человек неустоявшегося, художник нестабильного, становящегося, а не ставшего. Если угодно — ребенок или подросток. Он и сам это о себе знает и с неплохим таким чувством юмора в стихах констатирует: “Не то чтобы время упадка меня соблазняло, как выгодный фон, но в коем моя деловая повадка уютно цветет, не встречая препон”. Дальше уже не важно. Важно это признание. На этом и зиждется парадокс “Остромова”, а может, и всех текстов Дмитрия Быкова. Он природно, стихийно человек социальной катастрофы, каковую он идейно, концептуально отвергает.

 

Героизация жуликов

 

Героизация жуликов — нормальный инстинкт художника. Художник, писатель, или артист, или живописец — тоже ведь своего рода жулик. Выдумщик, фантазер, из выдумок и фантазий сделавший профессию, порой довольно прибыльную. Как бы ни старался Дмитрий Быков разоблачить своего Остромова, редкого мерзавца и провокатора, под эгидой Чека создавшего масонскую ложу и регулярно доносившего на своих “кружковцев”, а потом загремевшего вместе с ними в ссылку, он все одно остается на редкость обаятельным. За его приключениями, за тем, как он дурит всех подряд — чекистов, интеллигентов, мистиков, рационалистов, следишь с удовольствием, все равно как за приключениями Остапа Бендера. Так ведь и Ильф с Петровым вполне искренне хотели разоблачить Остапа. Вся ругань по их адресу Шаламова, Сараскиной, Надежды Мандельштам, что, мол, героизировали жулика, “блатного”, нехорошо-с, — мимо цели. Потому что социальный заказ советской власти в данном конкретном случае совпадал с чаяниями интеллигентов. Остап должен быть разоблачен и убит, как и Остромов. Не получалось и не получается. Художнический инстинкт, что-то вроде социального...

Если угодно, классовое чувство: Остромов и Бендер — свои. Жулики, провокаторы, но какие обаятельные, какие ловкие. Строго говоря, Остромов начинает там, где Остап Бендер заканчивает. Помните его последние слова в “Золотом теленке”? “Графа Монте-Кристо из меня не вышло. Придется переквалифицироваться в управдомы…” О чем это? При чем тут, спрашивается, управдом? Слова-то страшненькие. Управдом присутствовал при арестах жильцов. Остап говорит о том, что пора бы ему, раз так карты легли, связаться с могущественнейшей организацией СССР — с НКВД, может, там ему улыбнется удача? Собственно, с этого и начинает свою бендеровскую деятельность Остромов. Первым делом — в Чека, потом уже подбирать свой “Союз меча и орала”, организовывать свой “Заговор чувств”. Любопытно, что из всех литературных аллюзий “Остромова” “Зависть” Юрия Олеши вспоминается самой последней. Вероятно, потому, что это — самая главная, смыслообразующая аллюзия. Ибо Остромов и Даниил Галицкий — Иван Бабичев и Николай Кавалеров, увиденные современные глазами, а масонская ложа из бывших интеллигентов, созданная Остромовым, — самый что ни на есть “заговор чувств”, описанный Олешей.

Только, повторимся, Остромов организует этот “заговор чувств” под эгидой Чека и аккуратно отчитывается в означенную организацию о настроениях своих масонов. Мерзко, а он все равно — обаятелен. Более того, рядом с ним, чтобы не сказать против него, Дмитрий Быков выстраивает в ряд настоящих мистиков. Тех, кто и в самом деле имеет дело с колдовством, магией, с высшими или низшими силами. Но они — страшны, они внечеловечны, или не-человечны, будь то жуткий чекист-мистик Варченко, или благородный мудрец Морбус, или грозный Карасёв, карающий предателя слепотой. Все они проигрывают Остромову в обаянии. Остромов — человечен. Он здесь, в этом мире. В человеческом, слишком человеческом. Возможно, здесь срабатывает память жанра. Ведь “Остромов” — плутовской роман. А в плутовском романе плут, Ласарильо с Тормеса или Жиль Блаз, Уленшпигель или Невзоров, не может не быть симпатичен читателю. А возможно и другое.

 

Дон Кихот и Мефистофель

 

Потому что Быков пишет не просто плутовской роман. Он пытается соединить несоединимое. Плутовской роман сцепить с российским, идейным романом. Плута и жулика соединить со святым, взыскующим правды-истины. Героя авантюрного романа — с героем русской идейной литературы, с Мышкиным или с Пьером Безуховым. Визуально, зрительно этот фокус был предложен для разработки писателем, оказавшим огромное, но незамечаемое влияние на всю русскую литературу конца ХХ века. Я имею в виду Юрия Домбровского. Помните, в “Факультете ненужных вещей” Корнилов разглядывает бюст Дон Кихота в комнате у стукача-священника. Вглядывается в донкихотскую улыбку, и вдруг ему делается не по себе. Он видит, что это не добрая улыбка Рыцаря печального образа, а дьявольская, издевательская ухмылка Мефистофеля.

В скобках заметим, что тут Юрий Осипович Домбровский лихо зашифровал одну из центральных мифологем советских шестидесятых. Прикинем, чью улыбку в Советском Союзе тиражировали направо-налево, кто в глазах шестидесятников медленно и верно из победителя-политика превращался в Дон Кихота — и только в этом (в донкихотстве) и оказывалось его единственное оправдание. Ленин, разумеется. Домбровский просто вычерчивает следующий шаг развала центральной мифологемы. Да никакой не Дон Кихот. Вглядитесь получше. Дьявол — собственной персоной. И улыбка у него соответствующая.

Это — в скобках. Дмитрия Быкова эта мифологема уже не интересует. Его интересует само сочетание — Мефистофеля, циника, обаятельного жулика, и Дон Кихота, наивного мыслителя, человека не от мира сего. Он расщепляет ту статуэтку в комнате отца Андрея, и по одну сторону оказывается Мефистофель — Остромов, по другую — Дон Кихот, Даниил Галицкий. Результат вполне парадоксальный и житейски убедительный. Потому что Дон Кихот до самого конца не сможет понять, не сможет увидеть, что его дурили. Для Дон Кихота жулик, водивший его за нос, так и останется великим учителем, даже в том случае, если жулик в лицо ему будет орать, как орет в конце романа Остромов Галицкому: “Кретин, — повторял Остромов и мелко смеялся. — Вот же, Господи… Ты что, телёнок, верил всему? <…> Вот же семь на восемь, восемь на семь, — трясся Остромов, и в нём всё отчётливее проступал тот простой, славный русский мастеровой, который в славный русский весенний день, сука, убьёт — не задумается. — Урод сопливый. Он изучал, он продвинулся. Ой, смерть моя. <…> Учитель! — хихикал Остромов, хлопая себя по бокам. — Учитель, нассы мне в глаза, и это будет божия роса. Говнюк. Летатель. Да ведь я врал вам всем, дураки, я морочил всех вас, кретины! Остальные люди как люди, все чего-то поняли, один этот телятина, еще… <…> Идиот, — взвизгивал Остромов. — <…> За числом приехал, да? Числа захотел! Я научу тебя сейчас левитации. Записывай: берёшь перо, гусиное, лебединое, затачиваешь, а можешь и не затачивать, и этим самым концом, который называется пенёк, — ты запомнишь, потому что пенёк это ты, — вставляешь себе в дупу, не перепутай, с тебя станется… И летишь, лети-и-шь!”

Даже в этом последнем случае полного, окончательного саморазоблачения жулика, когда слепой не увидит: “Оскал учителя становился страшен”, — Дон Кихот останется учителю верен. Дон Кихот найдет подобающее, приличествующее моменту объяснение, потому что “Дон Кихот видит то, что думает, а не думает над тем, что видит” (Анри Бергсон). “Даня почтительно кивнул и отошёл как-то странно — шаг назад, шаг вбок, словно уступая дорогу чему-то истинно-величественному. Он понял. Учитель гнал его, заботясь о его безопасности, но нашёл-таки способ передать ему число”.

 

Наденька

 

Самое удивительное и парадоксальное во всей истории, придуманной, сделанной Дмитрием Быковым, — то, что Дон Кихот остается победителем. Следует неверной, издевательской подсказке и — надо же “семь на восемь”! — летит, левитирует. Здесь есть некая важная, не враз формулируемая тема этого писателя. Назовем ее так: автономность существования хороших людей. Какими бы ни были ложными предпосылки, на которых основывается хороший человек, если он хорош, он выберется к правде, к левитации, к полету, потому что он… хороший. Тема эта, что ни говори, парадоксальна и, если вдуматься, несколько шокирующа. Но она не просто важна для Дмитрия Быкова. Она — сюжетообразующа.

Потому что в романе есть еще одна святая. Наденька. Та, в которую влюблен Дон Кихот, Даниил Галицкий; та, с которой в конце романа живет Мефистофель, Остромов; та, которую ломают на допросах в Чека. Вот это, кстати, насчет “самого-самого” быковского романа. Глава, посвященная допросам Наденьки, — самая страшная из того, что до сих пор написал этот писатель, и самая лучшая. Цитировать и пересказывать ее не стоит. Слишком она цельна, целокупна, в хорошем, философском смысле тотальна. Стоит разве что привести последние слова из этой главы, уж больно они хороши и точны: “А всё потому, что проклятие раздавленного человека имеет силу, небольшую, но силу; и это не то что справедливость — справедливости нет, потому что исправить ничего нельзя, — но равновесие, один из фундаментальных законов. Некоторые из этих законов ужасны, похожи на хруст костей, но не нам их оценивать. Да нам и дела до них нет. Мы вряд ли сойдёмся в том, что хорошо и что плохо, по крайней разности наших весовых категорий; и этой разницей многое объясняется. Но в том, что нехорошо, мы сходимся, и на этом тоже кое-что держится”.

Браво. Точнее не скажешь. Хочется как-то подзадержаться на этой главе о сломанном в Чека хорошем человеке, который все одно… остался хорошим. Дмитрий Быков здесь коснулся той ситуации искаженного советского сознания, каковая на моей памяти была рассмотрена разве что Даниэлем в не по достоинству оцененном “Искуплении”. Это ситуация, когда жертва предстает преступником, а настоящие преступники как-то лихо прячутся за свою же жертву. В одном романе современной модной писательницы я вычитал приблизительно следующее (цитирую по памяти, текста под рукой нет): “Старый генетик, арестованный в 1948 году, никого не оговоривший на допросах, отсидел свой срок, тем временем его жена работала уборщицей, сын окончил десятилетку с серебряной медалью, золотую ему не дали, поступил в институт…” — предложение длится дальше, но я прервусь. Бог с ним, с пыточной камерой через запятую, но позвольте спросить, а что изменилось бы от того, что генетик кого-то бы оговорил? К нему-то какие претензии? Не к тем, кто его допрашивал и выбивал ложные показания, а к нему? Что за удивительный критерий: умение держаться на допросах?

Да, для революционера, подпольщика, для предпринимателя — а в условиях России 90-х годов предприниматель, конечно, революционер — это критерий. Но для генетика, ученого, поэта, режиссера, да просто для обычного человека что за странное требование — выдержать вес государства, которое должно его защищать, а оно ему всей своей мощью кости ломает? Обстановочку ломки костей интеллигентной, хорошей девушки Быков воспроизвел с пугающей достоверностью, не захочешь писать через запятую “никого не оговорила на допросах”. Оговорила. И что? Муки совести, раздавленность, уничтоженность, позор и слова старого мудрого поэта и педераста Михаила Алексеевича (привет от “Орфографии”, вот таким Быков представляет себе Михаила Кузмина, сноска необходима, но это не Михаил Кузмин): “Наденька, больше всего на свете бойтесь правых и правоты. Правоты бойтесь и святости. Морали бойтесь, подлой их морали, для того только им нужной, чтобы холить себя. Мораль они придумали, чтоб себя любить, а ближнего унизить. Никакой нет морали. <…> Мораль, — повторил он с внезапной злостью. — Все законы, чтоб мучить, все правила, чтоб собою любоваться. А кому вложено, встроено, как маятник в часовой механизм, — того нельзя, этого не надо, — тому зачем законы? Разве можете вы сделать зло, хотя бы и захотели? И тогда пришёл Он, — говорил Михаил Алексеевич, всё держа руку на её голове, но глядя в окно. — Пришёл Он, чтобы утешить падших и поднять затоптанных. Счастливому Он зачем?”

 

Счастливый

 

Слова эти важны до чрезвычайности, поскольку главное в романе — поиски счастья. Именно его, не столько истины или свободы, сколько счастья. В счастье-то и окажется нужный, необходимый тандем свободы и истины. Ставим точку. Возвращаемся во временную точку, в навершие трилогии. Началось все в “Орфографии”, кончилось “Оправданием”, в середине — “Остромов”. Там сведены все узлы, там социальная катастрофа становится бытом и бытием надолго. Там перед интеллигентом, думающим, совестливым, ищущим, встает вопрос: как жить в сложившихся, данных ему социальных, бытовых обстоятельствах?

Ответ, в общем-то, ясен. Уйти в сторону. В свое личное подполье. Стать лишним. В общем-то, об этом с предельной ясностью говорилось в замечательной поэме Павла Когана “Первая треть”, каковую Дмитрий Быков неожиданно, незаметно, но очень уважительно помянул в первой книге своей трилогии, в “Оправдании”. Главного героя этого романа зовут так же, как и главного героя поэмы Павла Когана, — Рогов. В “Первой трети” оппонент Рогова довольно четко и очень даже по-марксистски растолковывает своему другу, собеседнику и оппоненту стратегию поэта в условиях революции, бесконечно длящейся революции. “Если ты — поэт, всерьёз, взаправду и надолго, попробуй эту сотню лет прожить по ящикам и полкам…” Что, собственно, и пытается сделать главный герой романа, Даниил Галицкий. Прототип Даниила Галицкого — сын переводчицы Ницше Аделаиды Герцык, Даниил Жуковский. Как прототип Остромова — провокатор Астромов, создатель масонской ложи в Ленинграде в 1925 году.

Прием “Орфографии” использован и в “Остромове”. “Роман с ключом”: тот, кому интересно, может различить и рассмотреть за героями этих текстов реальных людей. Иное дело, что ему следует помнить: это — не реальные люди. Это то, как Дмитрий Быков в них играет. То, как он их себе представляет, подставляя себя на их место. Порой это вызывает настоящую ярость. Как всякая акцентуированная личность, Быков может вызывать крайние чувства: или ярость, или любовь. Середины — нет. Самое важное здесь — быстрота и странная точность его работы.

Он делает, покуда другие рассуждают и не решаются делать, может — из лени, может — из повышенного чувства ответственности. Причем делает так, что с ходу попадает в нерв времени. Проблему он обозначает безошибочно. Точечно. Вокруг этой точки могут быть самые разные неточности, но сама она “с подлинным верно”. Проблема “лишнего человека”, талантливого человека, который упрямо, упорно не желает социально реализовываться, поскольку социальная реализация в предложенном ему социуме убьет и его талант, и его лучшие человеческие качества, — современная, что ни говори, проблема. Иное дело, что исторические неточности, копящиеся, крутящиеся вокруг точечно верной проблемы, могут вызывать и вызывают раздражение у узких специалистов. Сам слышал, как университетский филолог жаловался: на экзаменах ему отвечают по “Орфографии”, так что ему приходится объяснять студентам и студенткам, что это все равно что рассказывать историю Франции XVII века по “Трем мушкетерам”. Понять это можно. Обидно тем, кто пытался долго и бесполезно в этом кровавом мороке разобраться, и вот все это, намытое, выковырянное из земли, бухается в остросюжетный роман, писателю на цацки. Над этим плакать и думать келейно собирались, а тут “Броненосец „Потёмкин”” снимается. “Десять лет спустя, или Виконт де Бражелон” пишется. А с другой-то стороны, для чего же все это намывать и выковыривать, как не для романистов и киношников?

Даниил Галицкий, приехавший из Крыма, где маме его довелось пережить допросы в подвалах Чека и чудом избежать расстрела, “лишний” с самого начала, с первого своего шага. В общем, это — один из главных соблазнов русской жизни. Еще вопрос — соблазн ли? Может, единственно верный путь? Во всяком случае, само понятие “лишний человек” появилось в России тогда же, когда был в ней написан один из самых удивительных романов, трактующих, как ни странно, ту же тему — невписанность в социум, невписанность в госструктуры. Я имею в виду роман Николая Чернышевского “Что делать?”. О чем он? О том, что если развода нет, а развестись надо, то почему бы не совершить фиктивное самоубийство? Нет, конечно. Это так — “цацки”, приманка. Роман этот писан о том, что единственный путь спасения в российском обществе… подполье.

Никаких отношений с госструктурами. Никаких.

Ведь пишет этот роман человек, сотрудничающий худо-бедно, кроме своего “Современника”, с “Морским сборником” великого князя Константина Николаевича, младшего брата царя и последовательного сторонника реформ; пишет в тюрьме, куда попал после жандармской провокации. Вот он о том и пишет: если хотите уцелеть, если хотите сохранить в себе человеческое и творческое, не связывайтесь с этим государством. Необязательно бороться против него. Просто отойдите в сторону, спрячьтесь. Станьте для него лишним. Если вы порядочный и талантливый человек, то стоит вам с ним связаться — и вас сожрут. Загремите в крепость, в Петропавловскую, роман писать: “Что делать”…

Как ни странно, об этом именно и пишет свой роман “Остромов” Дмитрий Быков. В сторону, на обочину… Спрятаться в контору, которая занимается нелепыми подсчетами. И чем более ты талантлив, одарен и порядочен, тем более тебе надо спрятаться.

“Вывод таков, что работать на них не надо, а надо найти такую нишу, которая позволяла бы жить среди них тихо, максимум времени отдавая себе самому. Россия щеляста, слава богу, построена не на совесть, и только это позволяет в ней жить: будь она при своих-то нравах по-германски аккуратна, давно бы вымерла. <…> Мне ничего не стоит вас зачислить, и оценку я выставлю вам самую препохвальную. <…> Завтра же впишу её в лист и в вашу ведомость, и отправитесь вы на факультет, и происхождение вам не помешает. Но если вы верите хоть единому моему слову, связываться вам с этой работой нельзя, потому что делать её кое-как не имеет смысла, да и не сумеете, а делать по-человечески в нынешнее время стыдно. Всё равно что писать роман варвару на подтирку. А потому не встраивайтесь, мой вам совет, и найдите должность смирную, малозаметную, лучше конторскую, и профессию получите какую угодно, но не филологическую. <…> Чиновником, учётчиком, составителем бумаг. <…> Только, упаси боже, никакой работы, приближающейся к сути. Ни юристом, решающим судьбы, ни словесником, ни сочинителем”.

Такой совет дает Даниилу Галицкому филолог Солодов. И Даниил Галицкий строго следует этому совету. Другой вопрос, насколько исторически верен этот совет. Насколько он встроен в историческую действительность 20-х годов. Дмитрий Быков смотрит на нее, на эту действительность, зная все то, что случилось впоследствии. Это знание, как ни странно, искажает историческую перспективу, спрямляет ее. Не оставляет никаких иных вариантов. Оно безальтернативно, это знание. Финал — террор тридцатых — никаких альтернатив не оставляет. А они были, что и делало двадцатые годы интереснее и загадочнее, чем время, изображенное Дмитрием Быковым в его последнем романе.

 

Двадцатые годы

 

Для Быкова это время распада, время победы варваров, заполонивших трамваи и скверы, время победы хамья, ленивого, наглого, самоуверенного. Это хамье еще не нарвалось на государственный кулак. Государственный кулак еще лупит интеллигентов, “бывших”, но будет время, врежет и по вот этому… жлобью. Идейности, концептуальности здесь нет ни на гран. Здесь чистая эмоция. И она несколько (скажем мягко) ошибочна. Может, мое происхождение, от которого отрекаться грех, тому виной — все же дед мой рабфаковец, а значит, был среди тех, кого Дмитрий Быков, вслед за Михаилом Булгаковым, описывает с брезгливым недоумением: откуда, мол, они все понавылезали? Шариковы, полулюди, скоты. Им место на помойках, только там они приобретают хоть какой-то человеческий облик.

“Грязь оказалась непобедима. Рыцарский дух отлетел, на смену ему ничего не прилетело, дома-замки медленно осыпались, теряя лица; титаны вымерли, карлики выжили. Новых домов почти не строили, но старые, заселённые нынешними жильцами, менялись неуловимо и обвально: нищета просвечивала сквозь стены, выпирая наружу. На узорчатых балконах сушилось бельё. В подворотнях лаялись. На улицах в рабочие часы было подозрительно много пьяного народу: хозяин жизни гулял”.

Все так и не так. Есть одна история, которую я всегда вспоминаю, лишь только речь заходит о двадцатых.

История эта связана с Андреем Егуновым, ученым-античником, поэтом, писателем, хлебнувшим лиха от советской власти. Уже в шестидесятые годы его молодой (тогда еще) друг затеял с ним разговор о двадцатых в быковско-булгаковском стиле и тоне. Андрей Егунов внимательно выслушал все инвективы, подумал: не добавить ли своих, но не добавил, а возразил. “Вы знаете, — сказал он, — что было самое удивительное в этом времени и в этой молодежи? Потрясающая жажда знаний и жажда работы. Я никогда ни до, ни после не видел такой жажды. Они действительно рвались к знаниям. Вполне бескорыстно, яростно. И старая профессура это видела, это чувствовала. Этому сочувствовала и шла этому навстречу”. Ничего подобного и не увидишь и не заметишь в “Остромове”.

Мир поделен четко. Вот вышвырнутые на обочину интеллигенты, которых собирает вокруг себя обаятельный жулик Остромов; вот тупая и пьяная, серая, бездельная сволочь, заполонившая город; вот жестокие, мелкие бесы, чекисты. И всё. Нету тех, о ком человек двадцатых Варлам Шаламов писал: “Я был участником великой проигранной битвы за действительное обновление мира”. Это понятно, что при всей ненависти Быкова к любым битвам за любое обновление мира, при всей его ненависти к любой идейности, эти “участники” Быкову ни с какого боку. Но они все же были. Или их можно не учитывать? Не замечать? Такой подход тоже возможен. В конце концов, “по плодам познаете их”, если жажда знаний, жажда участия в битве за обновление мира привели к Колыме, к ледяному Освенциму, то почему бы этих Дон Кихотов и не заметить?

Быков и не замечает. У него своя задача. Переломить плутовской роман в пыточную жуть. Он — барочный писатель. Четкость конструкции у него соединена с преизбытком деталей. Расчет на то, что читатель хихикает и хохочет, а потом хихикс и хохот застревают у него в глотке. Это ведь не только самый печальный роман Дмитрия Быкова, это и самый смешной его роман. Одна из глав этого романа просто уморительна. Фанатик, ненавистник коммунистов, идейный террорист Роденс ищет подпольщиков. Попадает в кружок Остромова. Остромов переправляет того в гомосексуальный кружок. Беседа Роденса с главой компании педерастов, Неретинским, повторюсь, очень смешна:

“— Вы, мне кажется, заблуждаетесь, — сказал Неретинский мягко. — Нашей целью… нашей, так сказать, группой… никак не могут быть все.

— Все и не должны, — махнул рукой Роденс. — На первое время цель у нас одна — коммунисты.

— Коммунисты? — округлил глаза Неретинский. Такой экземпляр ему ещё не попадался. — Неужели вы считаете, что мы должны… сделать это с коммунистами?!

— Я не вижу другого выхода, — твёрдо сказал Роденс. Он оценил такт подпольщика: вдруг подслушивают? Тогда, конечно, надо всячески избегать любезных ему глаголов истребления.

— Но почему же именно они? — продолжал изумляться Неретинский. — Разве в них есть что-нибудь особенное? Сколько я мог наблюдать, люди как люди…

— Ни в коем случае, — отмахнулся Роденс, — <…> эти из другого мяса. Ими надо заняться вплотную.

— Гм, — в задумчивости произнёс Неретинский. Он ждал, конечно, что революция раскрепостит все формы любви, но никак не думал, чтобы подобные чаяния распространились в массах”.

Бурлеск, как и положено бурлеску у барочного писателя, кончается мрачно.

“Он [Роденс] кое-как привёл себя в порядок и по пустому проспекту отправился к ближайшей пивной. Больше, чем когда-либо, ему хотелось убить всех. Сначала коммунистов, а потом всех. Не может быть, чтобы никто во всём городе не разделял этого желания. Он верил, что рано или поздно найдёт своих.

И нашёл, но не там и не так, как думал”.

Разумеется, попал в чекисты, где смог убивать и коммунистов, а потом и всех, кто под руку попадется. Это — важная сцена для Дмитрия Быкова. Любое желание изменить несправедливый мир, мир насилия и жестокости, любая жажда социальной деятельности для него подозрительна. Под ним (по его даже не мнению, а социальному чувству) таится именно что чекистская, садистская жажда убить всех.

 

Николай Баскаков

 

Вряд ли такой жаждой был охвачен участник троцкистского подполья 20-х годов Варлам Шаламов. В одном из эпизодов романа абсолютно случайно, неосознанно Дмитрий Быков чуть было не сталкивает своего “лишнего человека” с “участником великой проигранной битвы”. Что вовсе не удивительно. Ленинград 1925 года, куда прибывает Даниил Галицкий, вотчина “левой оппозиции”, “ленинградской” или “новой”. Последний оплот сопротивления набирающей силу сталинской диктатуре. Нельзя сказать, чтобы Дмитрий Быков вовсе отворачивался от внутрипартийной борьбы середины 20-х, но для него это не более чем драка крокодилов, нелюдей. Кто бы ни взял вверх, все одно для интеллигента будет плохо. Его все равно отправят скалывать лед.

Но все же, все же, все же… Даниил Галицкий поначалу отправляется в “Вечернюю красную газету”, может, там удастся устроиться. Писать рецензии на спектакли, книги, как-то зацепиться, словом. “Вечерняя красная…” находилась в том же здании, что и “Ленинградская правда”, тогда — фактический орган оппозиции. Руководил ею Николай Баскаков. С ним Даниил Галицкий вполне мог столкнуться, хоть в коридоре. Вот человек, от которого почти ничего не осталось, а он заслуживает и исследований и романов. Да кто ж напишет при малости источников и полном не-интересе к таким фигурам. Даже на Западе слависты сейчас предпочитают писать объемистые труды или про русского фашиста, Александра Львовича Казем-Бека, последние годы своей жизни тихохонько просидевшего в Иностранном отделе Московской патриархии, или про автора бульварных романов Асад-бея, Курбан-Саида, Нуссимбаума, умудрившегося до 1942 года не разочароваться ни в Гитлере, ни в Муссолини.

Николай Баскаков хорошо вдавлен русской историей. Намертво. Что от него осталось? Единственный в нашей стране памятник декабристам, поставленный Баскаковым в бытность его секретарем Василеостровского райкома РКП(б), с соответствующей надписью: “Декабристам от Василеостровского райкома РКП(б)”, да несколько упоминаний в работах, посвященных истории позднего русского авангарда. После разгрома оппозиции его поставили директором ленинградского Дома печати. Это при нем Дом печати стал привечать Филонова и его учеников, обэриутов и прочих авангардистов. В типографии Дома печати Баскаков печатал антисталинские листовки. Взяли его в 1929 году. На допросах Баскаков спокойно сказал, что не понимает, почему внутрипартийными делами занимается ОГПУ. Это дело комиссии партийного контроля, а не органов государственной безопасности. После 1929 года он не вылезал из ссылок и тюрем. Погиб в 1937 году в Севвостлаге. Краткая запись в справочнике “Мемориала”: “Активный участник лагерного сопротивления”. Вот с каким человеком мог столкнуться Даниил Галицкий в редакционном коридоре. Но не столкнулся, поскольку и он, и его создатель в эту сторону даже и не смотрели. Может быть, зря.

 

А может, и не зря

 

В конце концов, Дмитрий Быков никогда не писал и не пишет исторических романов. Он пытается поймать жутковатую пульсацию российской истории, каковая остается неизменной. Одной и той же. По крайней мере, так это воспринимает Дмитрий Быков. История изменяется вместе с современностью. Не только потому, что появляются новые факты, что-то выкапывают, вытаскивают на свет божий. Это особенно верно по отношению к истории русского ХХ века, который весь — как братская могила, вдавленная бульдозером. Но не только поэтому, а потому, что современность обнаруживает в истории прежде невиданное, незамечаемое.

Для Маркса Россия была “неподвижным Монголом”, царством застоя, вечного покоя, рабства, покорности. Для людей, живших в СССР в шестидесятые — семидесятые ХХ века, такой взгляд был куда как приемлем, но развалилась очередная русская империя, и вдруг стало ясно, что вся русская история — сплошные потрясения, прерываемые периодами застоя. В ранней своей, юношеской поэме Дмитрий Быков весьма темпераментно воскликнул: “От твоих нерегулярных регул мы все уже по горлышко в крови”… Темпераменту поубавилось, но ужас от рандеву с историей остался. Только встречает этот ужас Дмитрий Быков с улыбкой лихого беллетриста, не позволяя мраку отчаяния захлестнуть ни себя, ни читателя.

Никита Елисеев

Санкт-Петербург