Новый Мир ( № 4 2012)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Скажи огонь

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

*     *

 *

Колка орехов пестиком в ступке, верно?

Верно: колка орехов пестиком в ступке.

Сколько за день добывает ядрышек ферма?

Фокус не в ядрышках, а в осколках скорлупки.

Высмотреть каждый, отсеять, отвеять, отбросить.

Бизнес семейный, все на учете руки.

Мы с женой старики, и у дочери уже проседь.

Зять деловой, жаль, плохо видит. Лодыри внуки.

В бытность мою инженеришкой техотдела,

помню, начальник дал заложить мне нормы

цикла пропитки — дохлое, тухлое дело,

но из пустот таблицы скрёб я рубли прокорма.

Позже в бытность почтовой лошадью просвещенья

версты перемолол чужеземных виршей.

В пик перестройки план набросал харчевни,

а в нулевые на год спознался с биржей.

И вдруг — валютные курсы, стихи, орехи,

едкие смолы, сами подвертываясь и сами

сматываясь, стали выстраиваться как вехи

чего непонятно, но не сведенья концов с концами.

Может, так надо? Ведь вдуматься, муха в джеме —

гимн наслажденью, удаче, прообраз славы

в склепе янтарном, а суета, униженье —

просто придирки жизни, к тому же слабы.

 

 

 

 

 

 

 

 

*     *

 *

...песни земли.

Лермонтов

Сопрано дикое и слабое,

и сборный катится концерт

к финалу, к пику, к танцу с саблями.

Искусство густо, но без черт.

Потерт и я. Но место знаемо,

годов прошло всего полста.

Вокал. И март точь-в-точь, ни дна ему,

ни крыш: капель и маета.

И та, что пела в безголосице

земли, одну в виду держа

преджизнь, как горсть огня уносится,

как Шуберта ручей,

душа.

 

*     *

 *

пс. 136, пс. 103

           

Плешка с отбросами вроде как пикника.

Некто в хитоне, кафтане, бархате, рубище,

встав на нее, произносит: “Теперь века

покатят”. Момент называется “будущее”.

Нас от него тошнит, не хотим, нет сил

рыться в свалке повторов. Нас не касается,

вновь размозжит ли младенцам, как размозжил

головы прежним, камень, прибежище заяцем.

Я не про смерть — верхнюю старика

полку в почтовом из Быдогощей на Пудожье, —

я про века. Река Века. Берега

вытоптаны. И это — будущее.

 

 

Пасха

Сносит аж к вербной масленую

в бармах снегов и звезд

блеск возводит напраслину

на молитву и пост

млечных галактик и солнечной

труппы гастрольный год

иллюминирует сонмище

грешных наших широт

 

Катит коньковым гонщица

по насыпной лыжне

стужа никак не кончится

лютость мила весне

мартовские и апрельские

горностаи слепя

яро кроят имперские

бал и парад из себя

Но! вхолостую палимому

дню по чуть-чуть свечи

вспышку роняет как примулу

и как травинки лучи

ночь ли, земля — неведомо

только времен и планет

ход не чета победному

свету. Все видят — свет!

 

*     *

 *

В мае приедешь в деревню — парад могил,

нынче вот Вити-хромца и метиса Сашки,

точечно ангел зимой избы бомбил,

память поют пташки, лягушки, букашки.

Здесь между жив и нет простыня без шва.

К звездам с земли скоростью путь не выгнут.

“Дал да и взял”, а не “быть не быть” — дважды два

здешних эйнштейнов. Гаснут — да. Но не гибнут.

Минимум элементов — леса, небеса.

Водка “сезам-впусти” — кто к ней в грот не лазал?

Царский диаметр. Средняя полоса.

Ложь не жжет, совесть не гложет — простенький пазл.

Дал да и взял. Остальное слова, слова.

Бог давно не молитва уже, а мантра.

В землю с земли. А навстречу шекспир-трава:

Виктора мята, кислица Александра.

 

 

 

elementa

только крестьянин знает как расчесать

шкуру земли как сполоснуть ей тельце

старца, младенца: сам он да сын да зять

его — землепашца, землевладельца

жгуче лобзанье воды

кверху диаметром полумесяц-река

сносит в колоду карты скрывая козырь

как сквозь песочницу дети ладошкой совка

как попрошаек беззубая челюсть-бульдозер

римская чайка кричит

тибр выгрызает свой торс — свитки афиш

кожицу лижут снутри и лощат — пищей

собственной плоти кормят гефелте-фиш

суша однако всегда остается нищей

в полдень горят фонари

тигр или -ица выпрастывает язык

желтый от несваренья лесбийский в русло —

не было здесь никого когда мчался дик

дух сотворажась — то-то сейчас и грустно

мост четырехголов

при карбонариях варварах цезарях при

комми с лицом человека и мафиозо

в чересполосице банковского маркетри

берег галдит о герое — клизме навоза

роза втоптана в грязь

город и мир не грамматика не мораль

басни сложенной умниками под сенью

архитектуры а ключ под ноги и вдаль

сколько есть сил выплескивающий землю

 

 

summa

все сделано а главное все сказано

не рвись в парадное погнул скобарь ключи

аммиаком и бытовыми газами

обдолбанный молчи

излишки думай чьи

в сквер заберись сложись скрой шрамы родинки

вползи в студеные кусты

задача чтоб к весне штурмовики эротики

не опознали смажь с себя черты

швырять как листья с крон халдеям сотенки

стиль молодежи золотой

                                 не сироты как ты

к аллейному в жару прильни стволу ли к стогу ли

газонному забудь свои дела свои

года а нет спиной сядь к цоколю

лубянской выпечки прижмись к посту гаи

в конце концов у памятника гоголю

шалаш скрои

былое — ковш метро где номеров радушие

чуланной цепью прошивает крепь

былое похоть

                                 кохать заслано в грядущее

оно же степь

там вездеход чье на нуле горючее

ковчег чья воля дрейф

бесследный шлейф

 

via

погрохатывая побрякивая

переваливается за порог

предрассветная шейка раковая

по узлам железных дорог

выдвижной травелог

серебриста стезя ребристая

и сама себе параллель

куда катишь

                   свистками слистывая

первый метр? чернильную цель?

истяжения щель

твоя родина где? где нешуточный

перекур в снегу тупика?

что за груз скинут в ров промежуточный?

твой плацкартник — кто не зэка?

опилки лузга

но ударных и струн симфония —

также ты — и Моне в окне

и гаремных трав благовоние

и сквозняк и лязг — также мне

и окно в огне

хор туннеля душит нас яростью

скорбью поит моста монолог

проволок

как античная сцена

                  на ярусы

видов —

                     свесившая потолок

 

 

sonorum

Сознанье родится не певчим но обреченным

на речь а она может стать певучей

подобно ручью когда журчаньем струи

сквозь демосфенову гальку он вымывает нечисть

мыслей нюансов нонсенсов умозаключений.

Сознанье прислушивается к певучести

и обретает певчесть.

Кровь — подбирает оно слова а слова напев —

кровь норовит играть под кожей небес

ладонь востока явственно розовоперста.

И ветру... орлу... пробует оно струны на звук,

ветру орлу — подтверждает — им нет закона

прибавляет: и сердцу девы. Они свободны.

Даже скука угрюмость и без причин тоска

bruit doux de la pluie par terre et sur les toits

свободны как слезы. На них нет закона.

А что сегодня иссяк на пение спрос затоварен склад

и булькает мятая влага в комнатных трубах

и арфисты подыгрывают конторским гроссбухам —

не может вышибить певчести из сознанья.

Потому что оно глотает чтоб не погаснуть — воздух

а воздух — он певчий. Он — тишина заготовленная на вечность

ни вспышки ни писка ни ноты

но звонким согласным его допотопного имени

доподлинно ведомо что сознание тихо

как оно тихо как оно тихо-тихо.

Ти и хо — весь его алфавит. В них-то и певчесть.

 

 

ignis dictus

скажи чего не говорил

чего само собой не говорил никто другой

чего не говорил никто

запомни что сказал перепиши в тетрадку

подумай но ни в коем случае не вслух

слова-то а? прецизионные почти технически

и собрались в единственную комбинацию

голосо-буквенная единица уникальная

я поэт

что правда знал и прежде

когда еще произносил что произнес уж до того

и что помимо было сказано меня

и что наверно кто только не говорил

пожалуй ты поэт

но не как те кто знал что я-поэт абсурд нелепость

что это как сказать я — ы или я — абракадабра

буквенно-голосовая дырка

ну ладно бы сказал

э да ты поэт или э да он поэт

о себе

                 сказавшем так ладно

складно прецизионно уникально

как никогда никто до этого

а вот брякнул

пусть только самому себе

и ни на миг не сомневаясь можешь сжечь тетрадку

как все какие прежде сжег

после чего — хоть как — молельно — игрово

скажи

произнеси огонь

и тем стяжи свяжи и обнажи

его —

огонь!

.......................

и больше ничего?

а что еще когда и вещество

он и стихия? не какой-то воздух

нанюхавшийся травки одолонь

взбивающий тюфяк колосьев остроостых

а сам не хлеб не печь и не земли

питательная мгла и жижа

тогда как даже вонь

костра горько-сырая и в пыли

драже окисленные ливнем извлекли

из жил пусть мертвый пусть речей бывало-тертых

но звук звук речи а не ай-люли

.....................................

осталось первородно твердых

слов и живуче призрачных и ближе

которых нет — один огонь

не пепелящий их вступающих во онь

оглодь огрызь обочь опричь ослонь

сам сам и рядом что-то никого: овый ова ово

все только он не видь не тронь

не слушай не вдыхай он шелкография он пенье

жар-птицы брат яр-конь

вот кто поэт и сам поэзия и их двоих местоименье

.................................................................

скажи огонь

 

Однокурсники

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил МГУ. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

Собираясь на встречу однокурсников, ты будто предпринимаешь путешествие. Мало того что ты отправляешься в прошлое, так и там, с этими, в общем-то, незнакомыми людьми ты будешь хвастаться путешествиями прошлыми и будущими, совать фотографии под нос своим друзьям — в доказательство того, что жизнь прожита не зря.

Некоторые люди только на то и тратят отпуск, чтобы похвастаться сувенирами или фотографиями.

Другие путешествуют для поправления здоровья, и раньше это было распространено: “— Мой рецепт юному Джекки — год путешествия по морю, — сказал Холмс, поднимаясь со стула”. Третьи путешествуют за казённый счёт, рассматривая туризм конференций и семинаров как приварок к зарплате.

Путешествие вообще хорошо сравнивать с сексом — и то и другое прекрасно, но им часто занимаются не по велению сердца, а от скуки или для того, чтобы хорошо выглядеть в чьих-то глазах. Вся человеческая жизнь пронизана разговорами о сексуальном, потому что секс — идеальный индикатор успеха. Если ты молод и здоров, если ты богат и хитёр (тут бы надо убежать в рассуждениях от наукообразия и от слова “гендер”) — то всё это доказывается, демонстрируется в сексуальной жизни. А не сходится один человек с другим в постельной схватке, не сочиняет животное о двух спинах — что-то тут не так: страшная болезнь, психологические проблемы или человек просто валяется под забором пьяный.

Кто захочет пьяного под забором? Кто хочет быть пьяным под забором?

Немногие, да.

Это как в старом анекдоте про еврейского сына, который экономил на телеграммах и кричал из поезда отцу, стоящему на платформе: “Папа, ты какаешь?” И был прав, потому что через утвердительный ответ узнавал не только о пищеварении, но и о благосостоянии. То же самое с туризмом. Много лет назад советский человек, что побывал за границей, демонстрировал это не только через воспоминания и даже не через купленные там вещи или отоваренные здесь чеки “Берёзки”. Это значило, что он был выездным, что он был абсолютно социализирован, он был успешен и как бы половой гигант в социальном смысле. И чем дальше его пускали: в Улан-Батор, Будапешт, Белград или Париж — всё что-то означало.

Сначала все ездили в Турцию, потом в Египет, затем на Кипр. Потом настала пора Европы, затем подвалила экзотика с непроизносимыми названиями. Сейчас в приличном обществе нельзя признаться в путешествии в Анталью: на тебя посмотрят как на неудачника, что делил описанное море с бухгалтершами из Торжка.

Меня всегда забавляли горделиво вывешенные карты Ойкумены, где красным закрашивали посещённые страны (при визите в Нью-Йорк автоматически краснела и Аляска). Но я-то меж тем рассуждаю сам с собой о том, какой тип перемещения по миру более честен внутри моей собственной системы координат.

Есть случай Канта, который вообще никуда не ездил, кроме как перемещался по Восточной Пруссии (хотя теперь там — то Польша, то Литва). Между прочим, этот домосед умудрился читать студентам географию как науку, и, по отзывам современников, довольно занимательно.

Но есть случай профессионального путешественника — какой-нибудь Амундсен, к примеру. Вот раздражает меня Амундсен? Вовсе нет. Конюхов, правда, отчего-то раздражает.

И чистое утверждение “я люблю путешествовать” — именно что отговорка. Но мы были склонны к психоанализу — мы, последовательно отвечая на вопрос “зачем?”, можем многое выяснить — как, например, в кабинете окулиста, по очереди закрывая то один, то другой глаз, выясняем степень близорукости.

А вдруг это род нервной тревоги, вид бегства от какой-то другой деятельности?

А вдруг выяснится, что если кого-то обязать совершать свои путешествия втайне, они потеряют для него свою прелесть? Или вдруг окажется, что вам нравится запах внутри самолёта и вообще всё равно, куда лететь?

А так-то логичнее всех был Портос, особенно в момент, когда говорил: “Я дерусь, потому что дерусь”, — но мы-то знаем, что и у него это была отговорка. Ему на самом деле было страшно, что кто-нибудь узнает, что у него перевязь была показушная. Мы всё-таки вступили на путь психоанализа.

Продвигаясь по нему постепенно, со временем можно понять, что лежит в причине влечения. Хотя можно, конечно, и отказаться от познания, если оно тревожно.

Например, может выясниться, что у частного путешественника ничего в итоге не остаётся. Не считать же восемь миллионов фотографий “Я на фоне Эйфелевой башни” и шесть миллионов фотографий “Мы на фоне пирамид” рациональным итогом.

Нет, я знал людей, что совершали путешествия в более экзотические страны — осколки коммунистического мира, Корею или Кубу, а также в прочие Верхние Вольты с ракетами и без. Но это был просто дополнительный слой упаковки всё над тем же вопросом “зачем?”.

И не надо говорить, что для познания мира — для того, чтобы познать город, — нужно полжизни. Так на два города тебя и хватит — что притворяться, будто ты что-то понял, разглядывая Мачу-Пикчу или напившись в любимом баре Хемингуэя.

Наши однокурсники в своих отпусках были способны на многое, вплоть до альпинизма. Но всё равно перед ними маячила пропасть неизвестности и отчаяния.

Но иногда человек живёт не один и понимает, что помидоры — расплата за семейную гармонию и путешествие на дачу — тоже путешествие, аквариум вагона, песни коробейников, смутные пейзажи за окном, где был завод, там стал коттеджный город-сад, и долбить стены каждые выходные может только маньяк или дятел. Для этого вызываются специально обученные люди, а уж за три выходных квартиру можно высверлить так, что швейцарский сыр будет монолитнее.

Лидия Гинзбург, недооценённый советский Монтень, как-то писала в своём дневнике: “Самое настоятельное из подозрений — не предаёмся ли мы специально туристическому удовлетворению? Состоит оно, как известно, в том, что неувиденная вещь переходит в разряд увиденных. Туризм поэтому по своему психологическому качеству ближе всего к коллекционерству. Точнее, есть разновидность коллекционерства... Интересно — традиционный ответ вернувшихся из поездки, — очевидно, относится к познавательным возможностям процесса перемены мест. Чем больше ездишь, тем меньше веришь в эти возможности; тем навязчивее представляешь себе заранее — очень похоже — то, что предстоит увидеть. Так что и видеть это как-то уже не обязательно. Из нескольких поездок выносится сумма элементов, которые потом достаточно уже переставить. N. говорит: проще сидеть дома. Потому что люди и вещи все равно одни и те же. Люди одни и те же потому, что местные различия поглощаются единообразием социальных определений. Вещи — разные только в кустарных магазинах (впрочем, и там вырабатывается подозрительное единство), а в остальных магазинах вещи охвачены гигантским тождеством ширпотреба”. Сувенирные лавки и сейчас достаточно унифицированы. Скажут, что путешествие — чувственное познание другой культуры, другого мира. И это чувственное познание будет максимально полным, так как предполагает познание “изнутри”, в непосредственном контакте с наблюдаемым объектом. Но непосредственный контакт с наблюдаемым объектом — штука хитрая, это я говорю как человек, некоторое время своей жизни вместе со своими однокурсниками посвятивший измерению разных физических величин.

К примеру, не факт, что рассматривать “Мону Лизу” в душном зале, когда в шею дышат одни, а ослепляют вспышками другие, лучше, чем сидеть у себя дома перед качественной репродукцией нового поколения.

Некоторые путешествуют, чтобы “наращивать объём восприятия, возможности вмещать одновременно больше визуальной информации, вкусов и запахов”. Но тут ведь возникают всё те же вопросы: отчего вкусы и запахи нужно осваивать на краю света? Я-то очень хорошо знаю, что вкусы и запахи есть повсюду, и в Дубне они не менее уникальны, чем в Таиланде. И я согласен с наращиванием объёма восприятия. Но отчего именно так, почему эти страны — то есть управляем ли мы этим тренингом, или по принципу “будем наугад совать пальцы в темноту — всё узнаем об окружающем мире и розетках”?

Когда говорят: “Увидев мир, на жизнь смотришь шире. Начинаешь лучше понимать других людей”, я сразу думаю: но какова тут роль физического перемещения в пространстве? Мировая литература знает массу книг, написанных людьми в замкнутых пространствах. Как бы путешествие ни оказалось часами-луковицей, которые гипнотизёр мотает перед лицом испытуемого (могло бы ведь быть и кадило). Вспомнить того же Конан Дойла и его “Этюд в багровых тонах”: “По одной капле воды человек, умеющий мыслить логически, может сделать вывод о возможности существования Атлантического океана или Ниагарского водопада, даже если он не видал ни того, ни другого и никогда о них не слыхал”. Есть ещё мотив путешествия-бегства: когда ты уехал в Антарктиду, то не можешь решать проблемы, требующие личного присутствия. Текущий на кухне кран должны чинить другие люди. Не говоря уж о том, что некоторые едут в такие места, где телефон не берет. Но отключить телефон можно легко и безо всякого перемещения в пространстве.

С некоторым кокетством мои однокурсники говорили, что в путешествии отдыхают от напряжённой работы, которой заняты каждодневно. Путевые впечатления вытесняют ужасы службы. Очень хорошо. Но отчего для этого вместо Ниццы не поехать на дачу? (Я оставляю внутри этих скобок вопрос о том, что и они и я не мешки ворочали и не служили авиационными диспетчерами. Другая у нас была работа — и когда мы говорили “отдохнуть-отключиться”, у нас должна была возникать некоторая неловкость.) И на сетования “на даче я включу компьютер и примусь за работу” надо отвечать, что можно оплатить санитара, который будет бить по рукам. Однако мне, слышавшему рассказы этих людей о дальних странствиях и приблизительно представляющему их географию, очень сомнительно, что там невозможно достать компьютер с Интернетом.

Раевский, с которым мы просидели шесть лет за одной партой, говорил, что путешествие — это тест на одичание.

— Одичание! — отвечал я ему. — Что же, отправляться в странствие каким-нибудь Мак-Наббсом, чтобы истязать свою волю ежедневным бритьём с холодной водой в неудобных условиях? Ну так это можно реализовать гораздо более простыми и дешёвыми способами — перекрыть трубу с горячей водой, да и дело с концом.

Или отправиться на встречу с однокурсниками, а кто после такой встречи ушёл сам, да не с дрожащими руками — тот и вовсе герой.

 

 

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

 

Мы встретились в метро. Договорились-то мы, по старой привычке, попрекая друг друга будущими опозданиями, в три. Володя пришёл ровно в половине четвёртого, я — через две минуты, и через минуту подошёл Миша. Раевский, правда, сказал, что подъедет отдельно. Никто никого не ждал, и все остались довольны, хотя сначала смущённо глядели в пол.

Мы вышли из метро и двинулись вдоль проспекта. Сквозь морозный туман горел, как священный меч перед битвой, золотой шпиль Главного здания. Володя сказал, что сегодня мы должны идти так, как ходили много лет тому назад — экономя деньги и не пользуясь автобусом. Это был наш персональный праздник, Татьянин день, совмещённый с годовщиной выдачи дипломов, — потому что учились мы не пять, как все остальные факультеты, а пять с половиной лет. Мы шли навстречу неприятным новостям, потому что поколение вступило уже в возраст смертей, что по недоразумению зовутся своими, но мы знали, что в Москве один Университет, и вот мы шли, чтобы вернуться в тот мир дубовых парт и тёмных панелей в коридорах, огромных лифтов факультета, которым исполнилось больше полувека, и огромных пространств между зданиями.

Мы стали более циничными, и только Володя сейчас горячился, вспоминал множество подробностей нашей давней жизни и, двигаясь мимо высокой ограды, махал и крутил руками как мельница.

— Сколько радости в этом человеке, — сказал, повернувшись ко мне, Бэтмен. — Так и не поверишь, что это начальник. Начальник должен быть толст и отстранён от жизни — как Будда.

Бэтмена прозвали Бэтменом за любовь к длинным плащам. Серёжей его перестали звать, кажется, ещё на первом курсе. За десять лет ничего не изменилось — он шёл посередине нашей компании в своём шикарном заграничном плаще до пят. Плащ был расстёгнут и хлопал на ветру.

Бэтмен уехал сразу после выпуска — даже нельзя было сказать, что он живёт в Америке. Он жил во всём мире, и я, переписываясь с ним, иногда думал, что он просто существует внутри Интернета. Володя, впрочем, говорил, что между дегустацией каких-то волосатых бобов и ловлей бабочек в Кении он умудряется писать свои статьи. Я статей этих не читал и читать не собирался — достаточно было того, что я читал про них, и даже в глянцевых журналах. Я подумал, что Бэтмен был бы через двадцать лет вполне вероятным кандидатом на Нобелевскую премию. Для нас она была абстракцией — ан нет, вот он, кандидат. Под рукой, так сказать. А ведь мы занимали у него деньги и ездили вместе в Крым. И вот звенели на мировом ветру его суперструны, в которых мы все, даже Володя, ровно ничего не понимали. Вевский завидовал Бэтмену, а я — нет. Слишком давно я бросил науку и не чувствовал ни в ком соперника.

По дороге на факультет мы вспоминали девочек. Судьба девочек нас не радовала — в науке никто не остался, браки были неудачны, химия жизни растворила их свежесть, и (Рылеев хихикнул) нужно посмотреть теперь, когда подходит к сорока пяти и появляются ягодки.

А тогда, двадцать лет назад, на физфак шли люди, вовсе не намеревавшиеся свалить за океан. Те, кого посещала эта мысль, были либо сумасшедшими, либо… Нет, именно сумасшедшими. Это потом остаться здесь научным сотрудником в голодный год стало именно диагнозом неудачника. Это потом денег ни на что не было, а преподаватели после лекций торговали пивом в ларьках. Впрочем, Володя остался и теперь, кажется, преуспевал — но он был не физик, а скорее администратор. Он всегда был администратором, и самое главное — хорошим. У Володи было удивительное свойство: люди доверяли ему деньги, и он их никогда не обманывал. Другое дело, что он мгновенно пускал их в рост, не забывая и себя, но ни разу никого не подвёл. Олигарха бы из него никогда не получилось — слишком ему нравились мелкие и средние задачи.

Рядом с Володей уже шёл Вевский по прозвищу Бериллий. Бериллий работал на оборону, и с ним всё было понятно. Бериллий был блестящим специалистом, жутко секретным, и, кажется, вполне в тематике своей работы следовал прозвищу. Впрочем, на расспросы он лишь загадочно улыбался.

Но у всех, кроме Бэтмена, всё вышло совсем иначе, нежели мы тогда думали.

Мы шли на встречу однокурсников и боялись её, потому что десять лет — не шутка. На тебя начинают смотреть как в спектрометр: преуспел ты или нет, — и совершенно непонятно, по каким признакам собеседник принимает решение. Поэтому я с недоверием относился к сайтам, что позволяли найти одноклассников и однокурсников: увидеть то, как располнели девушки-недотроги, которых ты провожал до общежития, — не самое большое счастье. Тем более у нас был очень сплочённый курс, многие и так не теряли друг друга из виду. А наша компания, как и ещё несколько, пришла из физматшколы, тогда случайных школьников среди абитуры почти не было. К тому же тогда физика уходила как бы в тень химиков и биологов, мир рукоплескал этим ребятам. И хоть мы знали, что правда на нашей стороне, время физиков в почёте и баталовских улыбок из фильма “Девять дней одного года” кончалось.

Мы стояли в начале нового мира, ещё помня силу парткома и райкома, комсомольских собраний и советского воспитания. На самом деле мы были молоды и никакого гнёта, кроме безденежья, не ощущали. С деньгами было не всё так просто — те, кто уходил в бизнес, попадали в какой-то новый космический мир. Деньги валялись там под ногами. Скоро площадка перед факультетом была забита аспирантскими машинами, а среди них сиротливо стоял велосипед нашего инспектора курса.

Теперь мы встретились снова и вот уже сидели в студенческой столовой, которая стала куда более чистой и приличной. Официальная часть стремительно кончилась, и мы не менее стремительно напились.

Тогда мы пошли курить на лестницу, и вдруг Володя пихнул меня локтем в бок.

Снизу, из цокольного этажа, поднимался с сигареткой в зубах наш Васька.

Васька был легендой факультета. Говорили, что он как физик был сильнее чем Бэтмен, но зарыл свой талант в землю. Занимался он сразу десятком задач, и у меня было подозрение, что на его результатах защитилось несколько докторских, не говоря уж о кандидатских. Потом он куда-то пропал, и мне казалось, что он должен был уехать. Но, зная Ваську, этого представить было нельзя. Нельзя было представить и того, что его засекретили: любой генерал сошёл бы с ума от его методов работы.

А вот сейчас Васька стоял с бутылкой пива перед нами. Будто и не было десяти лет — он был всё тот же, в синем халате, но совершенно седой. Он пыхнул сигареткой и улыбнулся.

Время пошло вспять. Мы снова были вместе — это была старая идея идеального Университета. Все мы ходили на школу юного физика и вместо танцев решали задачки из “Кванта”. На этом и была построена особая связь между мальчишками. Я думаю, что нам здорово запудрили мозги в начале восьмидесятых наши учителя. Они, оглядываясь, приносили на семинары самиздат, который мы, школьники, глотали как тогда появившуюся кока-колу. Мы решали задачки по химии у костра, собравшись кружком вокруг наставника, будто апостолы вокруг Спасителя. Клянусь, мы так себя и ощущали. Наши учителя были бородаты и нечёсаны, но они понимали, что продолжатся в учениках, и не экономили времени. Мы действительно любили их больше истины. Их слово было — закон, а эстетические оценки непререкаемы.

А когда нам выдали дипломы, мы встали у начала новой страны, нового прекрасного мира. Я больше других таскался на митинги и даже вышел с рюкзаком из дома, чтобы защищать Белый дом. Повсюду веяло какой-то свежестью, и казалось, что протяни руку — и удача затрепещет на ладони, как пойманная птичка. А потом пришла обида — и мы первым делом обиделись не на себя, а на наших бородатых учителей, которые по инерции ещё ходили с плакатами на площади. Ничего лучше, чем погрузиться в науку, нельзя было придумать — но мы разбрелись по жизни, отдавая дань разным соблазнам.

Идеальной школы не получилось — она существовала только в головах наших учителей, которых в семидесятые стукнуло по голове томиком Стругацких. Жизнь оказалась жёстче и не простила нам ничего — ни единой иллюзии, никакой нашей детской веры: ни в торную дорогу творчества, ни в добрых демократических царей, ни в нашу избранность.

 

Мы спустились с Васькой сначала в цокольный этаж, а потом в подвал. Тут было всё по-прежнему: так же змеились по потолку кабели и было так же пусто.

В лаборатории, как и раньше, было полно всякого хлама. Васька был как Пётр Первый — сам точил что-то на крохотном токарном станке, сам проектировал установку, сам проводил эксперименты и сам писал отчёты. Идеальный учёный ломоносовских времён. Или, скажем, петровских.

Но больше всего в Васькиной лаборатории мне понравилась железная дверь рядом со шкафом. На ней было огромное колесо запирающего механизма, похожее на штурвал. Рядом кто-то нарисовал голую женщину, и я подозревал, что это творчество хозяина.

— А что там дальше?

— Дальше — бомбоубежище. Я туда далеко забирался — кое-где видно, как метро ходит.

Залезть в метро — это была общая студенческая мечта, да только один Петя получил её в награду.

— И что там?

— Там — метро. Просто метро. Но в поезд всё равно не сядешь, ха. Да ничего там нет. Мусор только — нашёл гигантскую кучу слипшихся противогазов. Несколько тысяч, наверное. И больше ничего. Там ведь страшновато — резиновая оплётка на кабелях сгнила, ещё шарахнет — и никто не узнает, где могилка моя.

 

Мы расселись вокруг лабораторного стола, и Бэтмен достал откуда-то из складок своего плаща бутылку виски, очень большую и очевидно дорогую. Как Бэтмен её скрывал, я не понял, но на то он и был Бэтмен.

Васька извлек откуда-то лабораторную посуду, и Володя просто завыл от восторга. Пить из лабораторной посуды — это было стильно.

— Широко простирает химия руки свои в дела человеческие, — выдохнул Бэтмен. — Понеслось.

И понеслось.

— Студенческое братство неразменно на тысячи житейских мелочей, — процитировал Васька и снова запыхал сигареткой. У него это довольно громко получалось, будто он каждый раз отсасывал из сигареты воздух, а потом с шумом размыкал губы. — Вот так-то!

Слово за слово, и разговор перешёл на научных фриков, а от них — к неизбежности мировых катастроф и экономическим потрясениям.

Вдруг Васька полез куда-то в угол, размотал клубок проводов, дёрнулся вдруг и про себя сказал: “Закон Ома суров, но справедлив”. Что-то затрещало, мигнула уродливая машина, похожая на центрифугу, и загорелось несколько жидкокристаллических экранов.

— Сейчас вы все обалдеете.

— А это что? Обалдеть-то мы и так обалдели.

— Это астрологическая машина.

Саша утробно захохотал:

— Астрологическая? На торсионном двигателе!

— С нефритовым статором!

— С нефритовым ротором!

Васька посмотрел на нас весело, а потом спросил:

— Ну кто первый?

Все захотели быть первыми, но повезло Володе. На него натянули шлем, похожий на противогаз и даже на расстоянии противно пахнущий дешёвой резиной.

Васька подвинулся к нему со странным прибором-пистолетом — я таких ещё не видел.

— Сначала надо взять кровь.

— Ха-ха. Я так и знал, что без крови не обойдётся. Может, тебе надо подписать что-то кровью?

— Подписать не надо, давай палец.

— Больно! А! И что? Кровь-то зачем?

— Мы определим код…

Это был какой-то пир духа. “Мы определим код”! Васька сейчас пародировал сразу всех научных фриков, что мы знали — с их информационной памятью воды и определением судьбы по группе крови. Предложи нам сейчас для улучшения эксперимента выбежать в факультетский двор голышом, это бы прошло на ура. Мы влюбились в Ваську с его фриковой машиной. Жалко, далеко было первое апреля, а то я бы пробил сюжет у себя на телевидении. Васька меж тем объяснил:

— Знаешь, есть такие программки — “Узнай день своей смерти”. Их все презирают, но все в сети на них кликают. Так везде — презирают, не верят, а кликают.

— Чё-то я не понял. А если мне скажут, что я умру завтра?

— Ты уже умер, в 1725 году, спасая матросов на Неве.

— Вевский твоя фамилия, известно, что с тобой будет.

— А ты — Бериллий, и номер твой четыре. Молчи уж.

Каждый из нас, захлёбываясь от смеха, читал своё прошлое и будущее на экране. Читали, однако, больше про себя, не раскрывая подробностей. Один я не стал испытывать судьбу, да Васька и не настаивал — только посмотрел, понимающе улыбнулся и снова запыхтел сигаретой.

Астрологическая машина была довольно кровожадной, но смягчала свои предсказания сакраментальными пожеланиями бросить курить или быть аккуратнее на дорогах.

Мы ржали как кони — и будто был снова восемьдесят девятый, когда мы обмывали синие ромбы с огромным гербом СССР в гранёных стаканах, украденных из столовой.

— Ну всё, ребята, вечер. У меня самое рабочее время, мне ещё десять серий сделать надо, — сказал вдруг Васька. Мы почему-то мгновенно смирились с тем, что нас выпроваживают, и Васька добавил: — К тому же сейчас режим сменится.

— Что, не выпустят?

— Я выпущу, но начальнику смены звонить придётся, а мы уже напились.

Но и тут никто не был в обиде — человек работает, и это правильно.

Мы уже поднялись на целый марш вверх по лестнице, как Бэтмен остановился:

— А кто Ваське сказал про мою жену?

— Какую жену? Я вообще не знал, что ты женат.

— Сейчас не женат, но… — Бэтмен обвёл нас взглядом, и нехороший это был взгляд. Какой-то оценивающий, будто он нас взвешивал. Какая-то скорбная тайна была в нём потревожена. — Он, кажется, за мной следил. Там какие-то подробности о моей жизни в результатах были, которые я никому не рассказывал.

— И у меня тоже, — сказал Володя. — Там про гранты было, я про гранты ещё ничего не решил, а тут советы какие-то дурацкие.

— Да ладно вам глупости говорить. Сидит человек в Интернете, ловит нас Яндексом… — Я попытался примирить всех.

— Этого. Нет. Ни. В. Каком. Яндексе, — отчеканил Бэтмен. — Не городи чушь.

Мои друзья стремительно мрачнели — видать, много лишнего им наговорила предсказательная машина. И только сейчас, когда хмель стал осаждаться где-то внутри, в животе, а его хмельные пузыри покидали наши головы, все осознали, что только что произошло что-то неприятное. Я им даже сочувствовал — совершенно не представляю себе, как бы я жил, если бы знал, когда умру.

Мы постояли ещё и только собрались продолжить движение к выходу, как Бериллий остановился:

— Стоп. Я у Васьки оставил записную книжку, вернёмся.

Мы вернулись и постучали в Васькину дверь. Её мгновенно открыла немолодая женщина, в которой я узнал старую преподавательницу с кафедры земного магнетизма. Ей и тогда было за пятьдесят, и с тех пор она сильно сдала, так что вряд ли Васька нас выгнал для амурного свидания.

— Мы к Васе заходили только что, я книжку записную забыл.

Женщина посмотрела на нас как на рабочих, залезших в лабораторию и нанюхавшихся эфира. Был такой случай лет двадцать назад.

— Когда заходили?

— Да только что.

— Да вы что, молодые люди? Напились? Он два года как умер.

— Как — умер?

— Обычно умер. Как люди умирают.

— В сорок лет?!.

— Его машиной задавило.

— Да мы его только что…

Но дверь хлопнула нас почти что по носу.

— Чёрт, а записная книжка-то вот она. В заднем кармане была. — Бериллий недоумённо вертел в руках потрёпанную книжку. — Глупости какие-то.

Он обернулся и посмотрел на нас. Мы молча вышли вон, на широкие ступени перед факультетом, между двух памятников, один из которых был Лебедеву, а второй я никак не мог запомнить кому.

На улице стояла жуткая январская темень.

Праздник кончался, наш персональный праздник. Это всегда был, после новогоднего оливье, конечно, самый частный праздник, не казённый юбилей, не обременительное послушание дня рождения, не страшные и странные поздравления любимых с годовщиной мук пресвитера Валентина, которому не то отрезали голову, не то задавили в жуткой и кромешной давке бунта. Это был и есть праздник равных, тех поколений, что рядами валятся в былое, в лыжных курточках щенята — смерти ни одной. То, что ты уже летишь, роднит с тем, что только на гребне, за партой, у доски. И вот ты как пёс облезлый, смотришь в окно — неизвестно кто из списка, на манер светлейшего князя, останется среди нас последним лицеистом, мы толсты и лысы, могилы друзей по всему миру, включая антиподов, Миша, Володя, Серёжа, метель и ветер, время заносит нас песком, рты наши набиты ватой ненужных слов, глаза залиты, увы, не водкой, а солёной водой, мы как римляне после Одоакра, что видели два мира — до и после — и ни один из них не лучше. Голос классика шепчет, что в Москве один Университет, и мы готовы согласиться с неприятным персонажем — один ведь, один, другому не бысти, а всё самое главное записано в огромной книге мёртвой девушки у входа, что страдала дальнозоркостью, там, в каменной зачётке, на девичьем колене записано всё — наши отметки и судьбы, но быть тому или не быть, решает не она, а её приятель, стоящий поодаль, потому что на всякое центростремительное находится центробежное. Четвёртый Рим уже приютил весь выпуск, а век железный намертво вколотил свои сваи в нашу жизнь, проколол время стальными скрепками, а мы пытаемся нарастить на них своё слабое мясо, а они в ответ лишь ржавеют. Только навсегда над нами гудит в промозглом ветру жестяная звезда Ленинских гор, спрятана она в лавровых кустах, кусты — среди облаков, а облака так высоко, что звезду не снять, листву не сорвать, прошлого не забыть, холодит наше прошлое мрамор цокольных этажей, стоит в ушах грохот дубовых парт, рябят ярусы аудиторий, и в прошлое не вернуться.

“С праздником, с праздником, — шептал я, спотыкаясь, поскальзываясь на тёмной дорожке и боясь отстать от своих товарищей. — С нашим пронзительным и беззащитным праздником”.

 

 

РАССКАЗ НЕПОГАШЕННОЙ ЛУНЫ

 

Те из нас, кто распределился в Подлипки, ещё застали её — прямую и резкую старуху, похожую на высохшую ветку.

Многие видели её в электричке, но при этом никто до конца не понимал, что за власть у неё была в нашем космическом институте.

Старуха сгинула куда-то бесследно: дунь-плюнь — и не стало её, а лет сорок назад даже цветы вяли, если она слишком долго находилась в чужой комнате.

Но обо всём по порядку.

Она уже давно ездила этим маршрутом — сначала на автобусе до вокзала, а потом электричкой до Подлипок. За несколькими заборами, за скучающими солдатами, которые охраняли периметр, она сидела день за днём, грея пальцы кружкой с крепким чаем. Но каждый день, когда истекали положенные восемь часов, она аккуратно мыла чашку ледяной водой в туалете, запирала и опечатывала комнату.

И точно так же одиноко, последней из всех, ехала домой.

Жизнь давно изменила смысл.

На двери ещё виднелись следы от накладных букв — они исчезли давно, но надпись всё же читалась — “Восход — Аполлон”.

Совместная лунная программа была свёрнута, перспективных сотрудников разобрали более удачливые коллеги.

Комната была пуста — вынесли даже лишние столы. В углу как скрученное знамя торчала настоящая ракета.

Розалия Самуиловна равнодушно скользнула по ней взглядом, но вдруг вспомнила, что ракета стоит тут ровно десять лет, потому что ровно десять лет назад она стала заведовать сектором — единственная женщина среди десятков начальников. “На десятилетие мне подарили настоящую ракету, а двадцатилетия у меня точно уже не будет”, — подумала она. Ракета была действительно настоящая, ещё ГИРДовская, собранная задолго до войны, да только так и не взлетевшая.

Сейчас она стояла в углу, и, глядя на неё, хозяйка кабинета тщетно пыталась вспомнить, кто её собирал. Кажется, Каплевич. Или не он? Каплевича расстреляли в тридцать восьмом, и его уже не спросишь. Да, он, кажется.

Подарок довольно странный, учитывая то, что за территорию его не вынесешь.

Розалия Самуиловна пережила всех и, что страшнее, пережила сыновей. Один сгорел в истребителе где-то над Кубанью, а другой погиб вместе с первым космонавтом, врезавшись на учебном самолёте в лес под Киржачом. Иного это бы сломало, но Розалия Самуиловна была сделана из особого теста. В её сухом старом теле горело пламя великой идеи и, одновременно, великой тайны. Оттого смерть детей осталась для неё досадным эпизодом, чем-то вроде проигранной шахматной партии.

Смертей она видела достаточно — лет сорок назад она убивала сама, и за ночь ствол наградного нагана раскалялся настолько, что приходилось просить у конвойных их оружие. Но всё это осталось в прошлом.

Жизнь текла прочь, как слитое после отмены старта топливо. Но это всё глупости, глупости, повторяла она про себя — больше всего ей досаждали варикозное расширение вен, ну и, как водится, американцы.

В углу кабинета бормотало радио — передавали новости, и в какой-то момент стали говорить о главном: американцы готовились стартовать на Луну. Розалия Самуиловна поймала себя на том, что ей жалко эту американскую троицу хороших, славных, наверное, парней. Одна среди немногих людей на Земле она понимала, что они никуда не полетят, а скорее всего погибнут на старте.

В остальном сегодня всё шло как обычно — она прошла по коридору, зажурчала водой в туалете и вернулась к двери, отряхивая мокрые руки.

Мимо неё по коридору, раскачиваясь на деревянных ногах, шёл техник Фадеев. Фадеев тоже был немолод, но никаких чинов и званий не имел, а имел звание бога экспериментальных моделей.

Розалию Самуиловну он укорял за дурной характер, ведь если бы не характер, то Розалия Самуиловна, поди, заведовала бы не сектором, а институтом и не каталась бы в электричках, а ездила в персональной машине Горьковского автозавода.

Технику Фадееву было хорошо — он уезжал домой на “Москвиче” с ручным управлением.

Жёлтому “Москвичу” многие завидовали, несмотря на то что Фадеев получил его только потому, что у него не было ног. В сорок втором подорвал себя вместе со своей “Катюшей”. Взрыв подбросил Фадеева вверх, и он целую ночь, умирая, провисел на макушке огромной сосны, пока немцы бродили внизу.

Он умирал долго и мучительно, но так и не умер. И теперь уже двадцать с лишком лет он собирал слаботочное и высокоточное, и не было ему равных в ручной экспериментальной работе. Бояться ему было нечего — и действительно, он единственный не боялся Розалии Самуиловны, которой боялись все — от солдата внутренних войск у ворот до покойного Главного конструктора.

Иногда Фадееву казалось, что Розалия Самуиловна хранит какую-то тайну и эта тайна позволила ей пройти между опасностей её века, как одному наркому между струй дождя. Но эту мысль он от себя гнал — тогда бы она не завалила лунную программу, а лунная программа была завалена — это факт.

Он тоже следил за тем, как американцы рвутся к ноздреватому спутнику, что висел в холодном небе как фонарь, и думал, что сейчас он поговорит об этом.

Но Розалия Самуиловна была грустна и неразговорчива — она вошла в комнату и аккуратно закрыла дверь перед его носом.

И в это время грянул телефонный звонок.

Фадеева как ветром сдуло от двери, потому что он понял, что так звонит только один аппарат — матовый телефон с диском, на котором не было цифр. На этом диске был только маленький цветной герб Советского Союза. Таких телефонов в институте было всего два — в кабинете Главного и отчего-то — в комнате Розалии Самуиловны.

Она между тем сняла трубку, и с каждым словом, что било в мембрану, грусть на её лице сменялась озабоченностью.

— Ты что, не поняла? Они действительно хотят лететь.

— Куда?

— Известно куда — до конца, по-настоящему… А всё началось с Кеннеди. Мы поздно убрали Кеннеди, вот в чём дело. Мы опоздали, и всё пошло к чёрту.

— Да, Кеннеди много напортил. Но я думала, что мы договорились.

— Мы тоже думали.

— Завтра Луны не станет. То есть все узнают…

Розалия Самуиловна и так, впрочем, давным-давно знала, что никакой Луны нет. Её очень давно не было — а был лишь оптический обман, фикция. Настоящая Луна в незапамятные времена рухнула на Землю и, вырыв гигантский кратер, сгубила в пыльном катаклизме всех динозавров.

С тех пор вокруг планеты вращался белый диск — глаза и уши дозорной цивилизации.

Во славу ночного светила сочинялись стихи и музыка, а оно исправно ловило все эти звуки, чтобы передать их куда-то наверх, дальше. Человечество жило в своём медленно меняющемся мире, а фальшивая Луна, инопланетный ретранслятор, крутилась бессмертным стражем рядом. Точно так же наблюдал монитор за собаками в космосе, собаками, которых Розалия Самуиловна запускала в космическую пустоту сперва без всякой надежды на возвращение, потом с некоторой надеждой, а потом и вовсе с некоторой долей уверенности. А теперь подопытное население планеты было готово выйти из-под контроля и, возможно, прийти в безумие, как те собаки, что бесновались в космических капсулах, предчувствуя гибель.

Один раз история с Луной чуть не раскрылась — с гигантской антенны оторвался гиродин, корректирующий её орбиту. Он упал, выкрошив сотни километров тунгусской тайги, и группа дозорной цивилизации потратила два долгих года, чтобы вывезти все, даже самые крохотные обломки.

Тогда же чужая раса и пошла на контакт. Тогда-то и появились посвящённые . Посвящённых было немного, всего двенадцать человек, и среди них — несгибаемый революционер, бескомпромиссный партиец Розалия Самуиловна. Об этом не знал даже её муж, погибший в тридцать третьем году в Нахабине при испытании точно такой же ракеты, что теперь стояла у неё в кабинете.

Другого, может быть, и раздражало напоминание о ракете-убийце, но только не её.

Это был просто выхолощенный кусок железа, пустая труба. А лицо своего мужа она давно забыла.

Когда часть посвящённых после войны перебралась из Германии за океан, все двенадцать договорились, что они займут ключевые посты в ракетной индустрии великих держав. Изнутри было легче держать отрасль под контролем.

Но и тогда не обошлось без накладок — пришлось уничтожить несколько советских межпланетных станций и изрядно притормозить американскую программу освоения космоса.

Прежний Генеральный секретарь, отправившись в Америку, вдруг раздухарился и, как это с ним иногда бывало, прямо посреди кукурузного поля предложил американцам лететь к Луне вместе — на соединённых вместе кораблях “Восход” и “Аполлон”.

Генерального секретаря тут же убрали, поместив за дачный забор — вскапывать грядки и растить подмосковную кукурузу.

Но было поздно. Опасность не исчезла, американцы, воодушевлённые Кеннеди, требовали космического реванша, и сдерживать их получалось с трудом.

Она вдруг вспомнила, на кого был похож Кеннеди. Похож он был на того штабс-капитана, которого она собственноручно расстреляла в Ялте. Точно такой же гладкий и сытый. Но воспоминание об этом всеми забытом белогвардейце быстро покинуло её память — будто тело булькнуло в холодную воду Чёрного моря.

Меж тем посвящённые понимали, что может произойти не то что при попытке посадки на Луну, а даже при её фотографировании в непривычных ракурсах. Всем станет очевидно, что самый большой спутник — искусственный. И более того, что он представляет из себя не шар, а гигантский плоский щит-антенну надзорной цивилизации. Именно поэтому никто не видел оборотной стороны Луны.

Десять лет подряд державы обгоняли друг друга в космической гонке, отставали, вкладывали миллиарды в новые технологии, но миллиарды землян каждую ночь наблюдали Луну на небосводе и не догадывались об обмане.

Усилиями немногих посвящённых равновесие сохранялось.

Иногда Розалия Самуиловна представляла себе, что произойдёт, если вдруг Луна сложится, свернётся и улетит перелётной птицей в иные края. Ей представлялся ужас африканских племён, и ужасу этому она сочувствовала. Европейцы были циники, их Розалии Самуиловне жалко не было — но она представляла масштаб паники, когда просвещённые люди, век за веком проводившие в спорах о религии и устройстве мира, поймут, что за ними давно наблюдает огромный чужой глаз — точь-в-точь как за подопытными собаками. Но и исчезновение этого глаза было гибельно — как если бы подопытные собаки пустились в самостоятельное космическое путешествие.

Розалии Самуиловне никогда не приходило в голову, зачем другой цивилизации этот эксперимент. Она просто поверила в его необходимость, как поверила когда-то в необходимость революции, а потом поверила в необходимость уничтожения расплодившихся врагов, она верила в это свято, и вера замещала счастье, славу, семью и любовь.

До недавнего времени всё шло своим ходом, и посвящённые обдумывали, как спустить это дело на тормозах, — Луна была никому не нужна, и несколько десятков килограммов лунного или как бы лунного грунта ничего в жизни Земли не изменят. Луна нужна людям только в виде острого серпа или круга на небе.

Но в конце концов у одного из игроков игра вышла из-под контроля. Посвящённые не справились со своей задачей — и Розалии Самуиловне было отчасти приятно, что это случилось не с ней, а с теми, за океаном.

Надо было что-то придумать; если не решить проблему навсегда, то хотя бы отодвинуть её в то время, когда слово “капитализм” будет помечено в словарях как устаревшее .

— Нет, машину не высылайте, не успеете, и это лишнее время, — сказала она в трубку и выглянула при этом в окно. — Просто обеспечьте зелёную волну и мотоциклистов в городе.

Техник Фадеев чрезвычайно удивился, когда увидел, как Розалия Самуиловна лёгкой летящей походкой устремилась к его “Москвичу”.

— Александр Александрович, вы мне нужны — сейчас мы с вами поедем в город.

Фадеев был поражён таким желанием и помедлил с ответом. Однако его согласия вовсе не требовалось.

— Мы поедем очень быстро, очень быстро. Все проблемы с дорожной инспекцией я беру на себя.

Розалия Самуиловна устраивалась на заднем сиденье машины, небрежно подвинув рассаду, которую Фадеев собирался везти на дачу.

— И вот ещё что, Александр Александрович. Вы мне не мешайте примерно пятнадцать минут. Я должна кое-что обдумать, а вот потом вы остановитесь в городе у телефонного автомата.

— Какого автомата?

— Любого телефонного автомата, Александр Александрович. Поехали.

И техник Фадеев поехал, да так, как никогда не гонял с того времени, когда пытался оторваться на своей БМ-13 от немецких мотоциклистов. “Москвич” с ручным управлением влетел в Москву, где к нему тут же пристроились два милицейских мотоцикла. Фадеев думал сбросить скорость, но его спутница только махнула рукой.

Машина в сопровождении двух милиционеров летела по перекрытым улицам валящегося в вечерние сумерки города. Они, как нож сквозь масло, прошли через центр, а у Калужской заставы Розалия Самуиловна велела остановиться. В первом телефонном автомате трубка была вырвана с мясом. Во втором телефон молчал как убитый.

Две копейки провалились в нутро третьего, но соединения не произошло.

Розалия Самуиловна сделала движение пальцем, и Фадеев стал лихорадочно рыться в карманах. Старуха даже притопнула от нетерпения каблучком — такой техник Фадеев её никогда не видел. Наконец монетка нашлась, и секунду спустя Розалия Самуиловна заговорила с кем-то на непонятном иностранном языке. Техник Фадеев снова отошёл, чтобы не слышать разговора. Что-то подсказывало ему, что знать подробности ему не нужно и, может, даже вредно.

Он встал у машины и стал разглядывать ожидающих на своих мотоциклах милиционеров в белых шлемах. От работающих на холостом ходу моторов тянуло сладковатым выхлопом.

“И бензин у них, поди, без лимитов”, — успел подумать он, но старуха уже снова садилась в машину.

 

Они свернули в глухие ворота на Ленинских горах.

Во дворе, аккуратно поставив грязную машину, Фадеев сел на лавочку и стал курить. Охрана таращилась на “Москвич” в потёках грязи, но ни слова не говорила. С помощью знаков Фадеев стал выпрашивать сигареты у главного человека в штатском. Сигареты тот давал несколько морщась, но тоже не произнося ни единого слова.

В это время Розалия Самуиловна сидела прямо на траве, вытянув ноги, на высоком откосе Ленинских гор. Сзади чернел пустой правительственный особняк, а внизу, освещённый лунным светом, плыл речной трамвайчик. Офицер связи дисциплинированно стоял в стороне, чтобы не слышать разговора. Генеральный секретарь всплёскивал руками, оттого две золотые звезды бились на его пиджаке как живые.

— Сколько им времени осталось лететь? Я не знаю почему, но мне сказали, что их нельзя пустить к Луне. Что, сбивать их, что ли?

Розалия Самуиловна, не стесняясь его, гладила, морщась, свою венозную голень. Со стороны могло показаться, что она ведьминскими пассами заговаривает боль.

— Леонид, не суетитесь.

Он осёкся и посмотрел на неё со страхом — Розалия Самуиловна его пугала. Что-то в ней было от вечно живой мумии... Живёт сквозь века, ничуть не меняясь.

Генеральный секретарь помнил её цепкий взгляд, когда она посмотрела на него во время вручения наград космонавтам. Тогда он решил, что на него смотрят как на собаку перед вивисекцией. Теперь взгляд Розалии Самуиловны был такой же, как много лет назад. Кажется, в сорок седьмом у неё была какая-то неприятность, но сейчас он видел, что старуха переживёт и его. Она уничтожит тебя, только пикни, только заартачься, подумал Генеральный секретарь, и уничтожит с таким выражением лица, будто разбила яйцо для яичницы. А как они Никиту-то подвинули, я только бумаги подмахнул…

— Не суетитесь, Леонид, я поговорила с нашими по дороге. Мы закроем этот вопрос — по крайней мере, на полвека. Никто, конечно, никуда не полетит, но мы отдадим приоритет американцам.

— Как так?

— Они отснимут несколько эпизодов в павильоне. Эти шустрые ребята не погибнут, никакой нужды их устранять нет… И вот что — нам не нужна недостижимая Луна. Такая Луна долго не даст никому покоя. Нам нужна покорённая Луна, унылая и скучная.

— Но наша гордость… — Генеральный секретарь оскорблённо звякнул своими золотыми медалями. — К тому же они требуют Чехословакию. Что, сдадим? Может, чехов им сдадим? Скажем, что гражданская война и так предотвращена, выведем танки, и — привет?

— Национальная гордость — страшная вещь. Но Чехословакия — это много. Если заартачатся, то сдайте им этого хулигана в Боливии… Молодой человек!.. — И Розалия Самуиловна сделала знак офицеру, переминавшемуся на краю площадки.

Офицер вздрогнул и вприпрыжку потащил к ним чемоданчик с телефоном.

 

 

ПРЕДСКАЗАНИЕ

 

Это был давний год, когда убрали Ленина с денег. Было странное безвременье, и вот, бросив работу, посредине недели мы поехали на дачу. Меня, впрочем, насторожило название Белые Столбы. Что-то было в нём заведомо психиатрическое, а ведь мы только что навещали нашего приятеля в психушке.

Он хотел увильнуть от армии, да сошёл с ума по-настоящему. Мы опоздали и увидели, как ночные посетители сквозь огромное стекло, расплющив носы, разглядывают душевнобольных. Кто есть кто по обе стороны стекла — было неясно. Мы дали охране немного денег, но заблудились и долго ходили ночью по коридорам. Наконец нам посоветовали пройти к буйным — мы подобрали ключ и проникли туда. Санитары очень нам обрадовались, и мы долго пили, сидя вперемешку — посетители, симулянты, сумасшедшие и охрана. Один из охранников и рассказывал нам про службу в Белых Столбах.

А теперь мы туда приехали — правда, на чужую дачу. Приехали той стылой мартовской порой, когда природа раздумывает, греться ей или заснуть опять в холодной своей стране.

Старая дача была гулкой и пустой. В углу сидел наш друг-скульптор, воткнув в пол серебристые костыли. Из-за этих костылей он был похож на паука. Он жил на этой даче зимой и летом — зимой дом жарко топился, а потом, казалось, несколько месяцев медленно остывал — потрескивали балки, сами собой скрипели ступени лестниц, звякали стекла в плетёных окнах веранды.

Скрип-скрип, будто скурлы-скурлы, время брало своё, и всё качал головой на комоде китайский болванчик, которого единственный раз тронули лет десять назад. Много тут было чудес — например, будильник, что шёл в обратную сторону, и бюст Ворошилова, у которого светились глаза. Скрипя половицами, я пошёл к комоду и принялся разглядывать пёстрый народ на нём — рядом с китайцем стоял другой бюст — бюст Чайковского с облупленным носом. Сидел рядом, закинув ногу на ногу, клоун из “Макдоналдса”, настоящие исторические слоники спешили на водопой. Тикал ещё один будильник всё с тем же слоником, ещё два стучали своей металлической требухой рядом, и все показывали разное время.

Лодочник только что вернулся с выставки “Антикварный салон”, где выбирал себе буфет. Я слушал его и думал, что эта выставка больше всего напомнила мне далёкую барахолку на Удельной. Той самой станции Удельной, с которой бежал в Финляндию Ленин.

Мы принялись вспоминать вещи прошлого — исчезнувшие давно радиолы, магнитофоны и устройства для заточки безопасных бритв. Продолжая ленинскую тему, группа “Ленинград” хрипела что-то в дребезжащем динамике. Мы разговаривали о бессмысленных подарках и о том, что каждая вещь должна найти своего хозяина.

Раевский рассказал о двух друзьях, которые развелись, а потом снова женились — каждый на жене друга. Подарки судьбы нашли своих хозяев.

Я поднялся по лестнице на второй этаж — мимо смешных плакатов по технике безопасности. Прямо передо мной стояла покрытая паутиной статуя солдата-освободителя в полный рост с автоматом наперевес.

Я вытер ему юношеское лицо и принялся глядеть на улицу дачного посёлка.

Хорошо быть дачником. Жить и состариться в своём домике, сидеть на лавочке, где ветераны вспоминают былые битвы, победы и поражения, что сменяли друг друга с незавидной периодичностью. Перебирают в памяти десантные операции на дачных участках, ковровые бомбометания, танковые бои в райзоне кухни. Нормально. И вечный бой, покой нам только снится.

И здесь вокруг меня была масса осколков этой материальной цивилизации. Пустые банки, коробки, два велосипеда, старый телевизор… И у меня на даче были такие предметы — лётная фуражка, огромная кожаная куртка коричневого цвета с испорченной молнией. Была она похожа на бронежилет по своим панцирным свойствам.

И велосипед, конечно.

Да, поздно, братан, склеили тебе ласты, да. Не отопрёсси. Воспоминания — едкая кислота, однако.

Ходики отмеряли прошлое время — империя разваливалась, нам всем предстояло как-то жить дальше, и никто не знал как. Кислый сигаретный дым тянулся из окошка над забором, улицей и всей страной на четыре буквы.

Внизу Раевский рассказывал анекдоты.

Утробно хохотал наш хозяин и бил костылями в пол.

— Это вы прекратите. Гуманизм развращает, а последовательный гуманизм развращает абсолютно, — сказал внизу кто-то.

Как жить — было совершенно непонятно. Спросить было некого, неоткуда было ждать знамений. Разве выйти к лесному капищу и приносить жертвы — всё равно мы были молоды и нерелигиозны.

Вся беда в том, что Лодочник очень сильно храпит. В одном доме нас по ошибке положили на угловой диван. И вместо того чтобы лечь пятками друг к другу, мы легли головами в этот угол. Дверь в комнату дрожала и выгибалась на петлях. Казалось, что Годзилла жрёт там одновременно Мотрю и Батрю...

Пришлось встать и, спустившись, вести полночи разговоры на кухне — о сущем и вещем. Там говорили о чужом и о трофейном — тема эта странная и болезненная.

Русскому человеку с чужими вещами не везёт. И ведь дело не в воровстве — оно свойственно русскому человеку не более, чем другим нациям, а может, и менее — в силу разных жизненных опасностей. Найдёт такой человек подкову в дорожной пыли, прибьёт к косяку. А она возьми да и упади ему на голову — потому как что поднял, то не от земли выросло. Считал бы у себя во рту зубы, а не железо на дороге искал. Или обнаружит русский человек в огороде бесхозный самолёт, да и сделает точно такой же. Мог бы и свой сделать, да и получше — но судьба опять стучит ему по голове и требует, чтоб точь-в-точь как дармовой. Зачем так — никто не поймёт: чужа одёжа не надёжа, чужой муж не кормилец. И всё эта рачительность с чужой вещью как-то боком выходит — как найдётся чемодан, так окажется, что без ручки. Как приблудится собака, то вшивая и кусачая.

А начнёт русский человек из хороших чувств кого мирить, чужим счастьем заниматься — и вовсе конфуз выйдет. Враги тут же помирятся, начнут его самого бить, обдерут ещё как липку — насилу уйдёт живым. И то верно, ишь, зашёл в чужую клеть молебен петь. Воротится русский человек, ругаясь и кляня и Африку, и чужой турецкий берег — прочь, прочь, наваждение! Всякому зерну своя борозда, и поклянётся, что из дома — никуда.

А ты, кошелёк на верёвочке, ты, злодей-искуситель, — прочь, прочь, сгинь отседова, свои волосы как хошь ерошь, а моих не ворошь. Забери своё чужое, а мы нашего своего купим, хоть копеечку не сэкономим, да рубль не потеряем, пометём всяко перед своими воротами, держаться будем своего кармана, да и если ковырять, то — в своём носу.

 

Когда отзвенела гитарная струна и просохло в стаканах, я понял, что и в эту, самую короткую ночь нет смысла спать в чужом доме. И, чуть рассвело, мы с Лодочником двинулись домой.

Лодочник ехал на чёрном “мерседесе”, похожем на катафалк. Но машина торговца смертью и должна быть чёрного цвета и наводить ужас.

Я первый заметил поворот на Ленинские Горки. Это было по пути, и горки в моей стране всегда находятся рядом со столбами. Мы повернули и отправились к Ленину.

Из-за холма показался огромный куб музея. Мы вылезли из машины и обнаружили в вестибюле очередь. Откуда-то возник старичок с лицом макдоналдовского клоуна и всунул мне в руку бумажку с номером. На немой вопрос старик отвечал, что очередь давно расписана.

Я принялся оглядывать большой зал со статуей. За спиной вождя вентилятор усердно колыхал красные знамёна.

— Может, не будем ждать? — Лодочник заскучал, его звали в дорогу дела. — Что мы в этом музее не видели? Тебе что, экскурсия эта нужна?

Сидящие в очереди как-то странно на него покосились.

— А я поеду, пожалуй. Хорошо?

Я не стал его задерживать и принялся думать о том, что хочу увидеть в этом музее. Инвалидную коляску с хитрым иностранным моторчиком? Музейные шторы в смертной комнате? Кровать, где лежал человек, превратившийся в овощ, но перед тем поставивший вверх ногами целый свет. Жила на кровати огромная лысая луковица, сто шестьдесят семь сантиметров мирового коммунизма. Луковица загнивала, прела, и вскоре её выпотрошили, оставив одну шелуху. Всё это ужасно грустно.

 

Мои размышления прервал сосед. Я и не заметил, как он подсел, — меж тем это был настоящий китаец, удивительно похожий на того болванчика, которого я только что видел на чужом комоде.

— А вы про что хотите спросить? — Китаец прекрасно говорил по-русски.

Я как-то опешил и взял слишком большую паузу, так что он продолжил:

— Мне кажется, самая большая проблема — понять, как сохранить завоевания социализма.

— Ну да, ну да.

Но китайца одёрнула старуха, сидевшая впереди:

— Это не самое главное, главная задача — борьба с масонами.

Я чуть не плюнул от обиды.

— А я вот Ленина видел, — сказал кто-то.

Все разом бросили спорить и повернулись к старичку в кепке.

— Лет двадцать как, я тогда жениться думал. Или не жениться… — Старичок опирался на палку, а теперь даже положил голову на её рукоять. — Ленин, он ведь для каждого свой. Печник придёт к нему — он как печь, а художник какой-нибудь — он как картина. Главное, он понятный очень. Вот одна бабушка партийная приехала на съезд, Ленин к ней ночью пришёл и говорит: “Так и так, надо Сталина из Мавзолея вынести — тяжело мне вместе с ним лежать”. Известный факт — так она с трибуны и рассказала. Никто не посмел перечить.

— А вот не надо было выносить, — возразил кто-то.

— Может и звездой воссиять, — закончил старичок.

— Вождь не был звездой, — опять вмешался тот же голос. — Звезда — признак демократического общества. Вождь был сакрален и спрятан. У него только горящее окно в Кремле, а звёзды — для эстрады. Там, где эти ваши безумные козлистки и лемешистки, а также подглядывание за кубанской казачьей делегацией вполне в стиле делегации венской.

— Вы о чём, мужчина? — обиделся кто-то. — Никаких козлисток давно нет!..

— А я бы спросила насчёт кооперативов. Будут ли ещё кооперативы, — не слушая никого, сказала себе под нос старушка в платочке.

 

Всё это давно напоминало очередь пенсионеров в поликлинике, и я пошёл прогуляться — мимо чудовищно страшной групповой статуи Меркурова “Рабочие несут гроб с телом Ленина”. Она была страшна как групповой адский грех, вернее — наказание за него. Рабочие были похожи на мертвецов и, казалось, валились куда-то в преисподнюю со своим страшным грузом. А Ленин, как и положено, казался живее их всех.

Я пошевелил волосами, разглядывая её, и пошёл к зиккурату вокзала, издали напоминавшему Московский университет.

Сзади меня послышались шаги — кто-то нагонял меня по склизлой полевой дороге. Когда мы поравнялись, фигура путника показалась мне смутно знакомой. На всякий случай я кивнул, и человек ответил тем же. Мы где-то виделись с ним — но где, я не мог припомнить.

— Уже принял? — спросил он.

Я, не совсем ещё догадавшись, о чём он, ответил, что нет.

— Это ничего, он всех принимает.

— А вам что сказал?

— Не важно, что он говорит, важно — как. Он может вообще ничего не говорить — когда я вошёл в кабинет, то увидел фигуру человека, вписанного в круг, а в центре — мотор. Я сразу узнал его — это была турбина Глушко. Даже лопатки турбины были видны. И я сразу понял, о чём это, — надо подписывать контракт с китайцами.

— Ну, раз турбина… — протянул я.

Но мой спутник торопился к станции. Впрочем, я уже догадался, чего ожидают люди в зале. Какая там экскурсия, когда тут такое!

Когда я снова вернулся в зал ожидания, спор горел с новой силой. Вслушавшись, я понял, что хоть произносятся те же фразы, но спорят уже совершенно другие люди. Я сверился с номерами — было видно, что сидеть мне ещё долго.

Меж тем рядом говорили о высоком — то есть о русской культуре.

— А вы Лихачева Дмитрия не любите, а он страдал за ны при Понтийском Пилате. Ему говорили: отрекись от “Слова о полку Игореве”, а он говорил: “Ни хера! Режьте меня, кормите меня тухлыми соловецкими раками!” Так всех раков и съел. Нет больше на Соловках раков. А монахи разводили-разводили.

— Не надо ёрничать! К тому же у нас не было ничего одноразового! Вот про что надо спрашивать! Нужно одноразовое?

— Ну почему? Солдаты были одноразовые. Много чего одноразового было.

Кто-то другой говорил:

— Какое ж у Зощенко-то порядочное образование? Позвольте спросить? Вахлак вахлаком! — надрывался кто-то.

Над ухом у меня бубнил кто-то:

— Вот один солдат пришёл — и увидел только чайник. Большой чайник, мятый такой, алюминиевый. Зато с кипятком. А вот один художник был неблагодарен. Практически ничего не видел, только чёрный квадрат на фоне белой простыни. Стал формалистом, и все дела.

— Да, теперь все стыд забыли — если бы человек что-то сказал о себе, а тут он требует. Я очень тщательно стараюсь исполнять обязательства, а тут этих обязательств не вижу. Почему ко мне подходит человек, который говорит: “Дай”? Почему я должен? Мне кажется, это неправильно.

Под эти разговоры я уснул.

Наконец меня кто-то тряхнул за плечо. Это был старик, который сделал мне знак пересесть к дверям.

Приближалась моя очередь.

Старик рассказал, что уже один раз был здесь, и когда его впустили внутрь, то он увидел странную конструкцию из стеклянных трубочек и колб. Не будь дураком, он понял, что это перегонный куб.

Вернувшись к себе в деревню, старик сделал из этого соответствующие выводы — и точно, через месяц Горбачёв издал соответствующий указ, и водка стала по талонам.

Время тянулось, как дешёвые конфеты моего детства, — я то засыпал, то выныривал на поверхность, туда, где шли бесконечные разговоры о предсказаниях. Я представлял, что мне явится за дверью, и никак не мог представить, я думал о том, сумею ли я понять предсказание или так и пойду по жизни смущённый и неразъяснённый.

Но вдруг меня потрясли за плечо, и уж на этот раз я понял — пора.

Я открыл дверь и, отведя в сторону тяжёлую портьеру, вошёл в кабинет.

Передо мной стоял стол, покрытый зелёным сукном. За столом сидел лысоватый человек с бородкой и писал что-то, положив мизинец в рот.

Не прерывая своего занятия, он указал мне на кресло, и я приготовился к самому страшному.

 

 

Ђ0,99

 

С Сашичем нас познакомил Раевский — мы заезжали тогда в их далёкий город, и Раевский определил нас на постой к Сашичу.

Потом они расстались-разъехались, а тогда Сашич поехал с нами в деревню по скорбному унылому делу — хоронить бабку Раевского. Старуха жила в деревне, где доживали ещё три такие же старухи, и хоронить её было некому. Раевский позвал Сашича, потому что Сашич сидел с ним за соседним столом в одной конторе. Контора была такой странной, что никто из сотрудников не помнил, как она называется, — скука съела её имя и смысл.

Дорога сразу не заладилась — поезд был тёмен и дышал чужим потом, как пахнут все медленные поезда на Руси. Они выпили пива и к ночи пошли в тамбур, чтобы открыть дверь в чёрное лязгающее пространство между вагонами. Это место в русском поезде издавна служит запасным туалетом. Однако дверь между вагонами оказалась наглухо запертой.

— В прежние времена я без треугольного ключа не ездил. Даже в электричках, — сказал расстроенно Раевский.

И тут Сашич нащупал в кармане странный предмет и не сразу вспомнил, что это такое. Он медленно, ещё не веря собственным глазам, достал этот предмет из-за подкладки.

Раевский сразу уставился на его ладонь:

— Ножик? Швейцарский?

Ножик, конечно, был никакой не швейцарский, хотя такой же ярко-красный. На боку его вместо белого креста на щите красовалась звезда. Безвестные азиатские умельцы как бы говорили: чужого не берём, сами сделали, а что можно перепутать, так мы за ваши ошибки не в ответе.

Сашич купил этот фальшивый ножик в магазине “Всё по 0,99 евро”. Он забрёл туда вместе со своими знакомыми командировочными скупцами. Это был мир пластиковых стаканчиков и коробочек, мир ложек и вилок, выглядящих точь-в-точь как золотые, вселенная предметов, продававшихся на вес или на сдачу. Это был рай для скупых, которые платят многократно и помногу. Таковы, собственно, были и сослуживцы Сашича. Они месяц жили в чужой стране и обросли временным бытом из экономии.

Тогда Сашич купил ножик как одноразовый — потому что не думал везти его через границы. Купил, чтобы хоть что-то купить, — он был одинок и не нуждался в сувенирах. Багажа у него не было, и судьба ножика была одна — в прозрачную коробку, куда, будто знамёна к своему Мавзолею, сотрудники службы безопасности кидали ножницы и перочинные ножи забывчивых пассажиров.

Перед отъездом они попробовали разрешённые там вещества, и он совершенно забыл о случайной покупке. Но это азиатское чудо отчего-то пропустила писклявая дверь в аэропорту, что без сна ищет металл, — этому сейчас Сашич удивлялся больше, чем самой находке. Полгода провалялся нож в дырявом кармане той куртки и вот теперь обнаружился — как покойник в шкафу.

— О, как раз треугольник? — с удивлением сказал Раевский и щёлкнул ножом. Он быстро повернул что-то в скважине замка и открыл дверь — не в тамбур, а в настоящий туалет. Сашич почувствовал идущий оттуда странный запах мокрой рыбы. Он набрал полные лёгкие воздуху, чтобы подольше не дышать, и шагнул внутрь первым.

Сделав свои дела, они вернулись, и Сашич заснул беспокойным вагонным сном. Сначала Сашич боялся, что они не справятся, и удивлялся, отчего нас было так мало. Но оказалось, что старухи в этой деревне давно сами приготавливают свои похороны. Они оставляют в печи немного еды для поминок, а потом сами ложатся в заготовленный много лет назад гроб и закрывают глаза. Оттого что старухи давно питаются воздухом и полевым ветром, нести такой гроб вполне могут два человека. Ножик Сашичу там не понадобился — в этом веке, как и в прошлом, как и вечность подряд, в этой деревне всё делали топором — и строили, и разрушали. Даже консервные банки и те они распотрошили широкой сталью. Покинув кладбище, они снова пили тяжёлую палёную водку, пили её и на обратной дороге, да так, что Сашич доехал до дому в невменяемом состоянии.

Уже поднимаясь в лифте, понял, что где-то в дороге потерял ключи.

Дома никого не было, и он с тоской стал думать, что сейчас надо к кому-то проситься на ночлег. А ночной гость нелюбим, и память о таком визите живёт долго.

Дом его был небогат, а дверной замок прост и стар. Для очистки совести Сашич достал нож и посмотрел на его бок, похожий на многослойный бутерброд. Подумав немного, он вытащил что-то похожее на отвёртку и сунул в скважину. Металл звякнул о металл, Сашич напрягся, но всё же двинул дальше стальной штырь, пытаясь отжать или стронуть что-то внутри замка. К его удивлению, как только он начал поворачивать нож, замок сразу же щёлкнул и дверь открылась.

Он посмотрел на отвёртку и увидел, что она удивительно напоминает ключ от его квартиры. Но сил удивляться уже не было, его повело, и, схватившись за стену, он захлопнул дверь.

Ключи он утром нашёл в кармане, и чем он открыл дверь, было непонятно. Никакой отвёртки с бородкой он в ноже не обнаружил.

Но Сашич и так опаздывал, а голова гудела пасхальным колоколом. Ещё раз проверив ключи, он вышел вон.

А работал Сашич в странной конторе, которая превращала световой человеческий день в небольшие нечеловеческие деньги. Иногда, задумавшись, Сашич понимал, что не помнит точно, чем они сейчас занимаются — строительством или перевозками. В конторе пахло чистой бумагой и смазанными дыроколами, озоном от принтеров и пылью от отчётов позапрошлого года. Эти запахи крепко въедались в одежду, и Сашич иногда чувствовал, с какой ненавистью на него смотрят в маршрутке. Он ехал в дальний район вместе с людьми, которые пахли горьким запахом сварки, сладким духом пролитого бензина и кислой отдушкой химикалий. Запахи сталкивались в воздухе, как облака стрел во время великих битв древности. Сашич понимал истоки этой ненависти, но ещё он знал, что все их можно поменять местами — и ничего, ровно ничего ни в ком не изменится. Даже новых знаний не прибудет ни у кого.

Итак, Сашич отдавал конторе своё время, а она выдавала ему деньги. Иногда кто-нибудь из сотрудников исчезал и назавтра превращался в портрет, увеличенный с фотографии в личном деле. Потом исчезал и портрет, а сотрудники разбирали ручки и карандаши покойного на память.

Сашич обратил ещё несколько одинаковых дней в деньги, пока не вспомнил о фальшивом швейцарском ноже.

При тщательном рассмотрении это оказался не нож, а, скорее, набор отвёрток. Теперь Сашич понимал, что даже если бы у него нашли этот странный предмет в аэропорту, то он имел бы хороший шанс получить его обратно. Как раз лезвия Сашич в нём не обнаружил: отвёртки, щипчики были, а вот самого ножа не было. Ну да, дома ему было чем резать хлеб. Консервный нож, впрочем, всё же наличествовал — острый зуб, резавший жесть как бумагу.

Однажды Сашич заснул со своим приобретением в руке и в дремоте ощутил нож живым. Нож показался ему даже тёплым. “Не хватало ещё начать с ним разговаривать”, — подумал Сашич.

И он снова принялся менять свои дни на равнодушные цифры банковского счёта.

Начальницей у него была женщина сложной судьбы. Левый её глаз был наполнен мёдом, а правый — казеиновым клеем. Женщина мстила миру за свою трудную судьбу, и, давая задание подчинённому, она смотрела на человека левым глазом, а принимая работу — правым. Сотрудники её боялись как дети, а дети боялись просто так.

Однажды она вызвала Сашича в свой кабинет. Он шёл туда, предчувствуя недоброе: таких, как он, вызывали к ней, чтобы предупредить об увольнении или сразу уволить.

Когда он вошёл, то увидел, что женщина трудной судьбы стоит у окна к нему спиной. Она тянулась вверх, чтобы захлопнуть форточку. Но в этот момент женщина трудной судьбы сделала неловкое движение, от которого и подоконник, и стол перед ней сразу покрылись прыгающими бусинами.

Видимо, что-то важное в её жизни и судьбе было связано с этим ожерельем, и женщина трудной судьбы замерла, будто её облили новокаином. В воздухе разлился душный запах трагедии.

— Можно починить, — сказал Сашич, не раздумывая, и стал собирать рассыпавшееся. Он отчего-то знал, что в его нешвейцарском ножике найдётся все необходимое.

Действительно, он обнаружил там сносные, хоть и крохотные плоскогубцы и свёл ими звенья цепочки.

С тех пор его служебные дела пошли в гору, хотя ничего особенного он не сделал. Но теперь маленькая общая тайна, возникшая между ним и его начальницей, берегла его.

Сашич продолжал пристально изучать стального друга. Кажется, он не видел этих странных приспособлений раньше, а тех, которыми уже воспользовался, не мог найти. Он представил себе, что когда-то в этом ноже должна обнаружиться флешка. Он читал, что швейцарские ножи давно стали ими снабжать, и вот на этой флешке, в скопище разных файлов обнаружатся инструкции и причудливые истории о создателях этого чуда… Но тут же Сашич себя одёрнул — какой же это швейцарский нож, смешно даже и сказать.

По весне Сашич обнаружил в ноже лупу — неожиданно сильную. От нечего делать он стал разглядывать через неё пирожное в столовой и был неприятно поражён. Пирожное жило какой-то своей жизнью — кто-то крохотный ползал по нему, что-то строил или перевозил. Когда он сказал об этом Раевскому, тот только покрутил пальцем у виска.

Сашич пожал плечами и молча отложил пирожное. Через несколько дней трёх клерков “скорая помощь” отвезла в больницу с кишечной инфекцией.

Сашич ожидал, что Раевский спросит его, что он увидел, но Раевский, казалось, совершенно забыл и о лупе, и о ноже, и о пирожных прошлой жизни. Ему пришли бумаги на перевод домой, в столицу. Судьба забросила Раевского в город его детства полгода назад. Теперь он как новый Данте покидал провинциальный ад.

Раевский засобирался в дорогу, и они стали реже видеться, а когда сошёл снег, Сашич проводил приятеля в аэропорт.

Когда он шёл обратно по длинному пандусу, то увидел девушку, топтавшуюся на стоянке около закрытой машины.

Она переминалась печально, как родственник, ожидающий в больнице конца операции. Сашич понял, о чём она думает — сразу звонить мастерам или сначала помолиться. То есть дверца её машины была заперта, а умный брелок пропал.

— Проверьте сумочку ещё раз, — хмуро посоветовал Сашич, подойдя ближе.

— Ничего нет! Ни-че-го! А у вас есть, чем открыть?

— Найдётся.

Потом он легко открыл дверцу машины, так легко, что девушка поёжилась. Но всё же она предложила его подвезти.

— Сашич — это такая фамилия, — сказал он, чтобы объясниться. Он понял, что это надолго. — Но можно звать и так. Меня все зовут по фамилии.

Он говорил спокойно и размеренно, чтобы не испугать водителя. Сашич уже боялся её потерять, потому что она была такая как надо — то есть девушкой без лица. Самые лучшие женщины — это женщины без лиц, потому что на это место мужчина подставляет любое лицо из своего прошлого. И чем больше можно использовать старых лиц, тем крепче новая любовь.

К тому же Сашич сразу понял, что она живёт одна, — по тому, как она ведёт машину, по тому, что за вещи оставляет она на заднем сиденье и какое радио она слушает.

Случилось то, что должно было случиться, — правда, не в тот день, а тремя днями позже.

Потом они лежали в темноте, и Сашич рисовал на потолке фонариком, обнаружившимся в его ноже. Фонариков оказалось даже два — красный и ослепительно-белый.

Сашич рисовал на потолке буквы, потому что такую сцену он помнил по книгам, — правда, там рисовали на стекле, но потолок был ничем не хуже. Написанные буквы живут вечно, даже если они написаны светом, и Сашич думал, что они сохранятся и тогда, когда он сюда переедет, и спустя много лет, когда он уже ничего не будет писать, эти буквы будут время от времени светиться в темноте.

 

Он стал редко спать один, и однажды ему приснился тот гигантский контейнер в магазине “Всё за 0.99 евро”, из которого он достал ножик. В том контейнере с сетчатыми стенками были сотни таких ножей — сотни, если не тысячи. Там был кубометр ножей по цене один евро без цента — и теперь Сашич задавал себе вопрос: один ли он испытывает такие приключения?

Наверное, можно было сделать что-то необычное — например, стремительно разбогатеть, открыв банкомат, но эти мысли унесло, как октябрьскую листву ветром. Сашича не пугали видеокамеры, которые фотографировали окрестности банкомата, гораздо важнее, что было в этой идее что-то невыносимо пошлое.

Он начал думать, не стоит ли уволиться и завести себе для подвигов синюю майку с жёлтой звездой. Пойти тайным героем по свету, помогая людям. То есть подкручивая и завинчивая неожиданно открутившееся и пришедшее в негодность.

Но теперь он был не один, и его даже повезли на дачу знакомиться с родителями. Они понравились друг другу, оттого хорошо и весело выпили. Сашич подумал, не рассказать ли им про ножик, но в последний момент просто поленился шевелить губами. Яблочная водка затуманила глаза девушки, поэтому Сашич настоял, что его подвозить не нужно.

Он поехал от неё на автобусе, но, задумавшись, перепутал маршруты. Автобус привёз его на соседнюю станцию, где вокруг него сразу сгустилась чернота майской ночи.

И тогда из этой темноты выступили двое, будто с трудом проявляясь на тёмном снимке.

Двое преградили ему путь. Их лица были пусты, как оловянные миски в ночной столовой. Один был длинный, а другой — низкорослый, но всё равно они были похожи друг на друга своей внутренней пустотой как близнецы.

Сашич сразу пронял, что сейчас будет. И точно — длинный, зайдя сзади, вдруг схватил его за горло. Этот длинный, пыхтя, душил Сашича, и сил не было вырваться из его цепких рук, которые отчего-то пахли рыбой.

В это время коротышка достал нож и, нехорошо улыбнувшись, пошёл к ним. Нож у коротышки был вовсе не перочинный — хороший убойный нож с широким и длинным лезвием.

И тут Сашич понял, что его будут убивать. Он вырос в одном из самых угрюмых районов города, рядом с бесконечными общежитиями химического комбината, и знал, что значат эти пустые лица и глаза.

Ноги начали слабеть, и Сашич почувствовал: ещё секунда, и он потеряет волю. Тогда жизнь его неминуемо уйдёт струйкой в пыльный песок обочины.

Тут он вспомнил про ножик и всё же успел дотянуться до кармана, проиграв длинному ещё несколько глотков воздуха.

Нож сам раскрылся в его руках, и Сашич впервые увидел в нём тонкое короткое лезвие. Не целясь, он воткнул его в бедро длинному. Удар оказался такой силы, что крошечное лезвие обломилось и осталось в ране. Эффект, однако, оказался неожиданным — руки на горле Сашича мгновенно разжались, а что-то чёрное и липкое окатило его фонтаном.

Сашич вырвался и, не оглядываясь, побежал к станции.

Оказавшись довольно далеко и попав в светлый круг фонарей, он остановился и принялся рассматривать ножик. Что-то было с ним не так.

Он лихорадочно поддел ногтем лезвие. Вдруг то, что было ножом, распалось в его руках на две пластмассовые пластинки и несколько старых железяк. Потёки крови съели сталь, как не съедает её кислота за неделю. В руках у Сашича осталась какая-то труха — мерзость, тлен. Будто картофельные очистки, осыпалось всё это мимо пальцев.

Ножик был мёртв.

Сашич тупо посмотрел на то, что изменило его жизнь, как смотрят дети на убитую лягушку.

И, помедлив, разжал пальцы, отпуская мёртвое тело на свободу.

После этого он двинулся к освещённой платформе, где уже вставала звезда последней электрички. История завершила свой круг, и вот он пробирался мимо спинок кроватей и проволоки, которыми местные жители окружили свои незаконные посадки. Сашич вспомнил чьи-то слова о том, что в этом мире можно надеяться только на выращенную своими руками картошку.

Электричка призывно закричала, и он наддал ходу. Сашич бежал, а в спину ему глядели невидимые в темноте голубые глаза огородов.

 

МОСКВИЧ

 

Они сидели в гараже.

— Знаешь, Зон, я бы вывез эту тачку куда-нибудь, снял номера и бросил.

— Думаешь, никак?

— Никак. — Раевский был непреклонен. — Запчасти, конечно, можно снять, но с остальным — труба. Что ты хочешь, пятьдесят лет тачке. Я тебе, конечно, её доведу сегодня, километров сто проедешь — да и то, у тебя хороший шанс просто выпасть вниз через дырку в полу.

Зону было очень неприятно поддерживать этот разговор — ему казалось, что горбатый “Москвич” смотрел на него глазами-фарами как собака, которую собираются усыпить.

Надо было продавать машину раньше.

Но она давно стала членом семьи. Три поколения Рахматуллиных, а теперь их наследник Зон, перебирали её потрох, мыли и холили — для трёх поколений Рахматуллиных она была любимой, как для их предков лохматые лошадки, на которых они сначала пришли завоёвывать Русь, а потом исправно служили русским царям, рубя кривыми саблями врагов империи.

Дед Зона и машину водил, как будто шёл в конном строю — точно вписываясь в поток, держа интервал, и берёг старый “Москвич” как старого, но славного боевого коня.

Машину он получил, ещё не простившись с полковничьей папахой.

Зон не знал подробностей его службы, но на серванте стояла карточка, где дед был ещё в довоенной форме НКГБ, а щит лежал поверх меча на его гимнастёрке.

После второго переезда от деда, впрочем, осталась только эта карточка. Зон был кореец, но ещё он был человеком без отца и матери, принятым в семью Рахматуллиных много лет назад. Он был человеком без рода, явившимся на свет далеко, на чужой войне, сменившим несколько приёмных родителей — а тогда стал москвичом.

Неприметным москвичом, проводившим больше времени в своём музее, чем дома и вообще — на московском воздухе.

“Москвич”, да.

 

Зон спросил Раевского, сколько потянут запчасти, ужаснулся цифре и стал убирать в мешок пустые бутылки из-под пива. Деньги были нужны, деньги нужны были именно сейчас — и не из-за жены, а совсем из-за другого.

— Слушай, а у тебя долларов триста нет? Я отдам, — сказал Зон, ненавидя себя.

— Нет, брат, не дам я тебе денег. — Раевский вытащил сигаретную пачку и выщелкнул одну — прямо фильтром себе в рот. — И не потому, что нет. Потому что я знаю, что не отдашь, и мы поссоримся. Между нами пробежит трещина, и мы оба это понимаем.

— Шаруль бело из кана ла садык, — процитировал Зон старое письмо, кажется Грибоедова. Грибоедов, писавший это по-персидски, был всю жизнь в долгах, но это ему ничуть не мешало, подумал он про себя.

Раевский вопросительно посмотрел на него. Незажженная сигарета свисала с его губы.

— Плохо, когда нет истинного друга, — удрученно перевел Зон.

— Не разжалобишь. — Раевский щелкнул зажигалкой. — Для твоего же блага. И если хочешь говорить точно — шарру-л-билади маканун ла садика бихи. То есть худшая из стран — место, где нет друга. Никогда не бросайся цитатами на языке, которого не знаешь.

— Так было в книге, — упрямо сказал Зон.

— Дела нет мне до твоих книг, а понты до добра не доведут. И денег я тебе не дам.

Зон вздохнул — Раевский был прав, он был чертовски прав, отдавать было не из чего — разве украсть рукопись Толстого из архива. Но это было из разряда другого предательства, это была измена делу, что хуже измены жене.

 

Он познакомился с Лейлой в музее.

Вернее, не в музее, а в парадном старинного особняка — направо была дорога в хранилище, где Зон копался в рукописях, а налево по коридору — ресторан, что держал известный скульптор.

Девушка, не заметив его, ударилась в плечо, чуть не упала — и на секунду оказалась у него в объятьях. Зону следовало покраснеть, пробормотать что-то неразборчивое и, пряча глаза, скрыться в своем архиве — но он почему-то не мог заставить себя отступить даже на шаг. Продолжал придерживать её за локоть — тонкий, как птичья косточка. Как будто бы имел на это право.

И она, словно бы почувствовав это его иллюзорное право, тоже взглянула на него и улыбнулась. За такую улыбку средневековый персидский поэт обещал своей возлюбленной целую гору жемчуга. Правда, Зон не мог поручиться, что поэт выполнил свое обещание.

Потом они пили кофе в ресторане и Зон сбивчиво рассказывал ей о своей работе. На следующий день он привёл её в святая святых — в железную комнату.

Двадцатисантиметровая дверь закрылась за ними, и тут же он понял, что должен сработать датчик пожарной сигнализации, — таким жаром обдало его. Она обвивалась вокруг Зона, не у неё — у него ослабели ноги.

Восток соединялся с Востоком, и Хаджи Мурат с портрета на стене — старой, ещё прижизненной иллюстрации — одобряюще смотрел на Зона.

Домой её везти было нельзя — и ещё через день она вошла в гараж, и через минуту он брал её в стоящей на приколе машине.

Было очень неудобно и ещё больше — стыдно за свою нищету. Стыдно до самого последнего момента, когда они рассоединились.

Лейла лежала, свернувшись калачиком, на заднем сиденье и гладила рукой чехол, смотря в потолок. Он, стряхнув пепел сигареты на пол гаража, придвинулся.

Глаза девушки светились счастьем.

Это было настоящее, неподдельное счастье — тут он не мог обмануться. Лейла была счастлива. Глаза её светились, и он перестал думать о том, что это существо из иного мира, и его битая машина, наверное, первое изделие советского автопрома, в котором она оказалась.

Всё было не важно.

Она взяла у него сигарету и затянулась.

— Ты правда хотел продать?

— Что — гараж? — Зон удивился тому, как она читает его мысли.

— Нет — это.

Она обвела рукой внутренность “Москвича”, как обводил рукой Иона чрево кита.

— Надо, хоть и не хочется. Дед очень любил машину. Как жену, нет, серьезно. Что ты хочешь, Восток — ты сама должна понимать. Дед сам чехлы шил, мыл с мылом. И мне в детстве было так уютно в ней, я помню, как дед меня возил на юг…

— Хочешь, я устрою?

— Что устоишь?

— Я найду покупателя.

— Думаешь, купят?

— Я знаю одного — у него ностальгия, он как раз “Москвич” искал. Горбатый, именно горбатый. Правда, переделает его, конечно.

И она начала одеваться.

 

Жаркий ветер мёл тегеранскую улицу. Войска уже давно выводили и вывели все — туда, где гремели пушки, и армия пробивалась к бывшей границе, чтобы поднять зелёно-красные столбы с гербами.

Только они, путешествующие с казённой подорожной, задержались в полувоенном городе. Капитан Рахматуллин дёрнул переводчика за рукав:

— А это, спроси, сколько это стоит.

Переводчик залопотал что-то, и мальчик ответил пулемётной очередью раскатистых, как персидские стихи, слов.

— Он спрашивает, мусульманин ли ты.

— Скажи, что мусульманин.

Переводчик, перебросившись с мальчишкой парой уже коротких фраз, сказал:

— Тебе тогда скидка — любая вещь в одну цену. Если три возьмёшь, то дешевле.

Рахматуллин показал на ковёр — мальчишка кивнул. Тогда он выбрал ещё два и достал из кармана мятый ком английских фунтов.

Третий ковёр Рахматуллин взял просто так — перед отъездом деньги было девать всё равно некуда.

Этот третий ковёр был неважный — тонкий, потрёпанный, неясного цвета, не то зелёный, не то фиолетовый.

Ковры свернули и понёсли покупки в машину.

— Нет, сдачи не надо, всё, хватит, скажи ему, чтобы заткнулся. — И они с переводчиком вышли в пыльный мир персидского базара.

Наутро он уже лежал на своих тюках в брюхе “Дугласа”, что нёс его на север.

Он не слышал, как кричит и стонет мальчишка, которого бьет коваными сапогами хозяин лавки, вернувшийся домой после долгой, пропахшей опиумом ночи. Как воет этот старик, ещё не веря в пропажу. Рахматуллин не видел, как плачет торговец, размазывая по щекам скудные слёзы, как вытаскивает он кривой древний меч из-за полок и, нацелив его в живот, хрипя и надсаживаясь, наваливается на остриё.

И конечно, он бы не понял, о чем переговариваются между собой трое высоких чернобородых мужчин, обступивших труп старого хозяина лавки.

Ничего этого не знал Рахматуллин, самолёт вёз его обратно на Родину, жизнь совершала новый виток, и он ощущал свою силу и власть — силу воина и власть подданного великой империи, побеждающей в великой войне.

Капитан засыпал и пытался представить, как, состарившись, играет с внуками на ковре и они ползают у его ног, будто слепые щенки.

 

Лейла вылезла из машины, ёжась от сырого ноябрьского воздуха. Дверь чёрного, похожего на кубик “Геленвагена” открыл чернобородый.

Лейла поклонилась ему — правда, чуть заметно: не дома. Хотя в Москве ничем никого уже не удивишь.

— Да, именно там, господин. Это — у него в машине, заднее сиденье.

— Он знает?

— Ничего не знает.

— К тебе приедут, привезут деньги. Нужно, чтобы он ничего не узнал… Нет, убирать не надо — мы потеряем время и оставим следы, — ответил чернобородый на незаданный вопрос. — Кстати, как он тебе?

Лейла вспомнила пыльный гараж, где пахло кислым и тухлым.

— Ублюдок, — ответила она брезгливо.

 

Покупатели смотрели на “Москвич” недолго. Зон было заикнулся о неисправном подфарнике, но от него отмахнулись.

Чернобородый сразу сел за руль.

Машина заскрежетала и замолкла. Это повторилось несколько раз. Так, подумал Зон. Это день невезения. Плакали мои денежки.

Чернобородый вылез из машины, брезгливо отряхнул брюки. Костюм у него был дорогой, это было ясно даже Зону, который отродясь не разбирался в красивой и дорогой одежде.

— Ай, отчего не починил? Не мог сам — друзей бы позвал, да? — Чернобородый скривился.

— Шаруль бело… — начал Зон, разведя руками. Он сказал это и успел понять, что сказал что-то лишнее. Перевод этой фразы, ставшей давно не фразой, а эпиграфом к его любимому роману, застрял у него в горле.

Потому что чернобородый стремительным движением ударил его ребром ладони в кадык.

 

Зон очнулся от нестерпимого холода. Он лежал на бетонном полу гаража, рядом с машиной.

Было темно, дверь покупатели заперли.

Ловушка захлопнулась — и было понятно, что его провели как лоха. Безумие последних дней прошло, и осталось тоскливое ожидание смерти.

Ясно было, что они его убьют. Непонятно только — за что.

Что им нужно — не старый же и ржавый автомобиль? Может быть — гараж? Но к чему столько мороки?

Зона трясло, он пополз к дверце и повис на ней обессиленно.

Добрый ржавый зверь впустил его в себя, и он упал на заднее сиденье. Зон содрал чехол и закутался в него. Боль понемногу ушла. Что делать, как спасаться — было по-прежнему непонятно.

Но он ощутил прилив силы.

“Слава Аллаху”, — сказал он, и от этой фразы, что говорили герои детских фильмов, что он любил мальчиком, ему стало легче. Он повторил её несколько раз — иначе: “Аллах акбар”, и увидел, как что-то меняется.

 

В это время покупатели переминались рядом с гаражом. Чернобородый отрывисто говорил с кем-то по мобильному. Приехавший с ним человек, пожилой, сухощавый, с белым шрамом на подбородке от удара кованым сапогом, смотрел на него с тревогой. Он догадывался, что что-то пошло не так, как планировалось, но не понимал — что именно. Ковер, проданный им когда-то русскому капитану и ставший теперь чехлом для сиденья машины, был совсем рядом, и сухощавому казалось, что достаточно просто протянуть руку, чтобы забрать его и исправить наконец совершенную полвека назад ошибку. Но чернобородый почему-то не спешил забирать драгоценность, ради которой они приехали в эту холодную, негостеприимную страну.

— Он знает, — убеждал чернобородый своего собеседника. — Он все знает. Это ловушка, муршид. Глупая девка ошиблась. Он говорит по-арабски, он давно всё понял про силу Знамени Пророка и предупредил своих...

Он замолчал и замер, прислушиваясь к голосу муршида. Хозяин был очень недоволен грязной работой. Он не верил в то, что Зон работает на кого-то ещё, и злился на чернобородого, своими дурацкими подозрениями превратившего простую операцию в сложную. Теперь следовало зачистить следы, и что-то нужно было сделать с “Москвичом”, который даже не мог выехать из гаража. Первоначально они планировали вывезти его целиком, чтобы извлечь реликвию спокойно и бережно. Теперь это придется делать на месте, плюнув на то, что старая ветхая ткань может порваться от любого неосторожного прикосновения.

— Твоя глупая несдержанность может стоить нам слишком дорого, — сказал муршид и отключился.

И чёрный джип мчался по ночной Москве.

Зон был для этих людей уже мёртв, он существовал только как тело, которое надо будет прятать, куда-то прикопать — целиком или по частям. Драться пришельцы собирались с несуществующей подмогой.

 

Зон, кутаясь в чехол (“Наверное, я похож на француза, замерзающего на Смоленской дороге, в рваных тряпках, дрожащего и бессмысленного”, — подумал он), привалился к кирпичной стене. Внезапно он почувствовал пальцами структуру кирпичей, каждую песчинку в цементе, и стена подалась под его плечом. Он вытянул руку, и рука прошла через стену. Сила вела его, и он неожиданно для себя оказался по ту сторону гаражей, на пустыре. Шаг за шагом он удалялся прочь — от цепочки гаражей, от людей, что считали его трупом, от всей этой суеты. Он совершенно уже не чувствовал холода. Он не слышал, как разбился о бетон выпавший из ослабевшей руки чернобородого телефон, не видел, как, стремительно побледнев, повалился на колени человек со шрамом на подбородке.

Зон бежал по пустырю, завернувшись в Знамя Пророка.

 

 

МЕДАЛЬ

 

Он начал готовиться к этому дню загодя.

Собственно, ему немного надо было — тельняшка с синими полосами у него была, и был даже значок за парашютные прыжки — как ни странно, вполне заслуженный. Такие значки давали за небольшие деньги в коммерческих аэроклубах.

После этого он поехал на рынок и купил медаль. Конечно, это был даже не рынок, а его тайный отдел, особый закуток, в котором продавцы и покупатели смотрели друг на друга искоса. Однако покупка прошла успешно. Медаль была большая, на новенькой и чистой колодке. Прежде чем расплатиться — стоила медаль копейки, — он перевернул её и посмотрел на номер. Номер был большой — она действительно могла принадлежать его сверстнику, а может, её выдали перед смертью какому-нибудь ветерану войны, забыв вручить вовремя. Он представил себе этого старика с разбухшими суставами пальцев, морщинистую ладонь, на которой лежала эта медаль, и решил, что в судьбе этого куска серебра случился верный поворот.

И вот он вышел из дома, чтобы окунуться в пузырчатый и радостный праздник избранных. Но больше всего его манили женщины. Он видел, как обмякают девушки с рабочих окраин в руках бывших десантников. Он бредил от этих картин, что складывались в его воображении. Законной добычей победителей были не городские фонтаны и не ставшие на день бесплатными арбузы у торговцев неясных восточных национальностей. Это были женщины, уже успевшие загореть к августу, покорные, как вдовы проигравших битву воинов.

Так и случилось: нырнув в толпу, как в море, он тут же почувствовал, что в его правой руке бьётся, как пойманная рыба, женское тело. Новая подруга была средних лет и, видно, много повидала в жизни. Фигура, впрочем, у неё была тонкая, девическая.

Она уже льнула к нему, но он вдруг почувствовал себя в смертельной опасности. Бритый наголо человек, только что с уважением смотревший на его медаль, стал расспрашивать нового знакомца об их общей войне, и пришлось отшутиться. Бритый наклонился к другому, видно, его товарищу, и что-то сказал. Что-то неодобрительное, кажется.

Товарищ тоже стал смотреть на его медаль, и медаль горела, будто демаскирующая сигарета дурака, закурившего в дозоре. По медали ехал старинный танк и летели самолёты, их экипажи хотели с отвагой защитить не существующую уже страну, название которой было прописано ниже. И вот двое потасканных людей в таких же, как у него, тельняшках смотрели на эту королевскую рать: в ту ли сторону она двинулась.

Верной ли дорогой идут товарищи.

Это была настоящая опасность, и она чуть было не парализовала его.

Страх ударил в лицо, как ветер, в тот момент, когда он делал шаг из самолёта.

Это был особый страх — хуже страха смерти.

Но Самозванец быстро притворился пьяным, и женщина, цепко взяв за руку, потащила его в сторону. Она привезла его к себе домой, и они тут же повалились на скрипучий диван. Он брал её несколько раз, женщина стонала и билась под ним, не зная, что не желание даёт ему силы, а страх выходит из него в простых механических движениях. Наконец она забылась во сне, а он, шлёпая босыми ногами, прошёлся по грязному полу. Жильё было убого, оно предъявляло жизнь хозяйки, будто паспорт бедной страны без нашей визы.

Женщина была вычеркнута из его памяти мгновенно, пока он пил тёплую мутную воду из кухонного крана. Теперь он знал, что надо делать.

Выйдя из пахнущего сырым подвалом подъезда, он двинулся к себе — десантники разбредались как разбитая армия. Некоторые из них волочили за собой знамёна, будто собираясь бросить их к неизвестному мавзолею.

На следующий день он, едва вернувшись с работы, включил компьютер и не отходил от него до глубокой ночи. Страх жил в его душе и, как охранник, наблюдал за его действиями.

Для начала он посмотрел в Сети все упоминания о той давней войне и составил список мемуаров. Отдельно он записал солдатские мемуары, отдельно — генеральские. Через несколько дней непрерывного чтения он выбрал себе дивизию и полк.

Нужно было найти не слишком знаменитое подразделение, но реально существовавшее. Армия стояла в чужой стране давно, и множество людей прошло через одни и те же полки и роты. Некоторые ещё помнили своих командиров, поэтому он постарался запомнить не только своих начальников, но и соседних.

Наконец он стал читать воспоминания своих потенциальных сослуживцев — из других дивизий, конечно. Выбранная им часть, к счастью для него, не была богата воспоминателями. Он запоминал всё — и подробные перечисления свойств вооружения, и анекдоты про каких-то нерадивых офицеров. Затем он стал читать переведённые на русский язык воспоминания с той стороны. Их за бородатыми немногословными людьми в чалмах записывали англичане и американцы. И вот он уже ощущал под пальцами ворс ковра и вкус того, что варится в казане на тот или иной праздник. Часто он натыкался на незнакомые слова и на всякий случай учил их наизусть, выучил наизусть он и несколько чужих пословиц, раскатистых, как падение камней по горным склонам.

Он учил и топографию чужой земли, не только города и дороги, но имена ручьёв и кишлаков — благо карт теперь было предостаточно.

На работе на него смотрели косо, а по весне просто уволили. Он не расстроился — только пожал плечами.

Приходя домой, он вытаскивал из ящика письменного стола свою медаль — танк пыхтел, жужжали самолёты, но теперь это была его армия. Он поимённо знал пилотов и название деревни, откуда призвали механика-водителя.

Это был его мир, и он царил в нём. Страх перестал быть конвойным и стал часовым. Страх преобразил его, и он с удивлением вспоминал своё прошлое будто чужое. Он уже и был совсем другим. Тот неудачник с купленной медалью был убит лысым десантником. И никто, даже этот вояка, не заметил этой смерти.

Когда снова пришёл август, он вышел на улицу как хищный зверь. Меняя компании, он добрался до центра, его товарищи пили и ржали как лошади, и опять молодые с уважением глядели на его медаль.

Вдруг началась драка.

Как всегда, было непонятно, кто её начал, но их били — и крепко. Несколько восточных людей сначала отлупили задиравшую их пару, а потом открыли пальбу из травматических пистолетов.

Были восточные люди хоть молоды, но организованны, а десантники пьяны и испуганны. Они дрогнули.

И вот тогда он встал на дороге бегущих и повернул их вспять. Медаль на его груди сверкнула как сигнальная ракета. Он собрал растерявшихся и стал командовать. Слова звучали так же, как в уставах, и, услышав знакомые отрывистые команды, к ним стали присоединятся другие люди в тельняшках. Они окружили восточных людей и стали мстить им за минутное унижение.

В противники ему достался молодой парень, носивший, несмотря на жару, кожанку. Как только они сблизились, молодой выхватил нож, но человек с медалью перехватил его руку.

Не дав разжать молодому пальцы, Самозванец ударил этим сжатым кулаком в чужое горло. На мгновение драка замерла, потому что кровью всегда проверяется серьёзность намерений.

И если пролилась кровь и это никого не заставило сдаться, то драку не остановить. А если под ноги лёг мёртвый, то, значит, серьёзность достигла края.

Восточные или же южные, а может — юго-восточные люди бежали прочь, оставив на поле боя раненых.

 

На следующий день за ним пришли трое в серых милицейских мундирах. Но никого не было в доме — жужжал включённый компьютер с пустым диском да сквозняк гонял по полу какие-то бумажки.

Десантники прятали его на разных квартирах. Он по большей части спал или глядел в потолок.

Такие случаи бывали, но в этот раз ничего не кончилось.

В городе поднялся бунт. Восточные люди пронесли убитого по улицам, прежде чем похоронить. Торговцы первыми арбузами, вчера ещё мирные, избили нескольких милиционеров, заступивших им дорогу. Ещё через день запылали машины перед мэрией,

В его убежище пришли несколько человек и молча встали в прихожей. Вопрос был задан, но не произнесён.

Он спокойно посмотрел им в глаза и назначил старших групп.

— Это особый период, — сказал он под конец. — Особый период, вы поняли? Именно это и есть — особый период.

Точно в назначенное время его подчинённые явились на встречу. У них уже были оружие и автомобили. Затем они реквизировали запас формы в армейском магазине. Снежный ком обрастал новыми частицами стремительно, и через две недели против них двинули внутренние войска.

Но оказалось, что Самозванец более прилежно учил учебники по тактике. С минимальными потерями он выиграл несколько боёв. Теперь у него был штаб, и несколько человек рассылали воззвания от лица нового партизанского командира.

Иногда их печатали в формате обычного листа, а в уголке помещалась фотография — человек с размытым лицом, но чётко очерченной медалью на груди.

Страх по-прежнему жил в нём, но теперь он стал преградой, не дающей ему вернуться в прежнее состояние, затаиться и спрятаться.

И вот наступил странный мир, против человека с медалью стояла огромная государственная машина, но свой особый страх разъедал и её. А если не решиться на что-то сразу, то с каждой секундой резкое движение становится всё менее пригодным.

Огромный край принадлежал теперь ему — и, играя на железнодорожной магистрали, как на флейте, он добился перемирия с правительством. Впрочем, страна рушилась, и что ни месяц от неё откалывались куски.

Вокруг него возник уже целый бюрократический аппарат. Два раза человек с медалью провёл чистки, показательно расстреливая проворовавшихся сподвижников. Этим он убивал двух зайцев — уничтожал вероятных соперников и подогревал народную любовь. Жизнь стала проста и понятна — был урожай, и был лес на продажу, был транзит, с которого бралась дань. Экономика упростилась, и оказалось, что жить можно и так.

А о нём самом много спорили, но легенда побеждала все свидетельства. Первым делом он сжёг военкомат, а потом и изъял отовсюду свои личные дела — вплоть до медицинской карты. Официальная биография правителя не была написана. Собственно, её и запрещено было писать, и это выходило дополнительным доказательством личной скромности.

Однажды, после выигранной скоротечной войны с южными соседями, человек с медалью объезжал свою армию.

В одном из полков он увидел того самого лысого десантника, лицо которого запомнил навсегда. Лысый постарел, но всё же был бодр. Он не услышал шагов человека с медалью и, стоя к нему спиной, продолжал вдохновенно рассказывать, как воевал вместе с вождём на далёкой забытой войне.

Только по изменившимся лицам слушателей лысый догадался, что надо обернуться.

Ужас исказил его лицо, ужас точь-в-точь такой же, какой испытал человек с медалью давней августовской ночью. Сомнений не было — лысый не узнал его.

Человек с медалью помедлил и улыбнулся.

— Всё верно. Никто, кроме нас, да. — И он похлопал лысого по плечу.

 

 

ПЯТНИЦКАЯ, 13

 

Раевский остановился перед дверями, и тут же его захлестнуло возмущение: почему никто не предупредил, что тут код? Он посмотрел вокруг в поисках кнопки звонка, камеры наблюдения и тотчас вспомнил, что телефон разрядился ещё днём, а жизнь не удалась гораздо раньше.

Никто не сказал ему код, а он сам не догадался спросить, когда договаривался с этой офисной дурочкой.

 

Раевский поехал выкупать Мальдивы для своей тёщи — именно так это называлось: “выкупить Мальдивы”. И тёща будет его ждать вечером с этой смешной папочкой, паспортами и билетами.

Тёща была шумна и пузата, как тульский самовар.

В праздники она надевала трудовые медали, и сходство становилось разительным.

Но по своим делам тёще было ездить невозможно. Сегодня у неё были массаж и клуб, а плативший за всё Раевский должен был избыть свою епитимью до конца. Сам-то он поедет в это же время в другом направлении в полном одиночестве, на которое имел право. Он поедет в Европу.

Места были ему давно знакомы — лет десять назад рядом, на Болотной площади в старых домах, дослуживала на скромной канцелярской должности его мать. Часто Раевский заходил за ней и однажды увидел, что в этом дворике несколько татар жарят баранину в огромном казане. Пахло югом, терпкими травами, и трещали под казаном дрова. Рядом был Кремль, часы на Спасской башне мерили время первичного накопления капитала, слышно было, как через Большой Каменный мост, сигналя и ревя сиренами, несутся лаковые автомобили, а тут последние татарские дворники справляли свой праздник.

В тот год было жаркое лето, лето дефолта, а теперь стоял чистый и промытый холодной водой март президентских выборов. И здесь, на шумной Пятницкой, всё давно переменилось.

Он сначала ткнулся в дом под верным номером, построенный когда-то Шехтелем, но там оказался меховой магазин, и Раевский, стоя перед витриной, некоторое время тупо сличал адрес на бумажке с вывеской. Нет, явно было не сюда, и он сделал несколько шагов в сторону, обошёл ларёк (пахнуло утробным сосисочным духом), перекинул ногу через ограждение палисадника и ступил на раскисшую землю. В углу, под тусклой лампочкой, он нашёл дверь без вывески, и тут тоска подступила к горлу.

На двери был кодовый замок — и более не было на ней ничего: даже ручки. Спутанный клок проводов вёл куда-то вверх, за узор чугунной решётки, ветер пел в жестяном козырьке, но звонка не было. Он стукнул в дверь, но ответил ему только вой пожарной сирены — откуда-то издалека.

Вечерело, рабочий день конторского люда заканчивался, офисная плесень перелезла через края своих стеклянных банок и двинулась по улицам. Вот сейчас уйдёт и туроператор Нина, а Раевский, единственный неподвижный персонаж Пятницкой улицы, стоял перед запертой дверью.

Он чертыхнулся — место было проклято своим номером, день был проклят пятницей, и только Раевский сунул руку в карман за телефоном, как сразу вспомнил, что электронный зверёк умер.

Внезапно дверь отворилась, и навстречу ему вышла женщина с ведром. В мыльной плоскости воды плавал мальдивский остров тряпки. Раевский придержал дверь и, ни слова не говоря, проник внутрь.

Он прошёл по чисто вымытому, но бедноватому коридору — сочетание линолеума и деревянных косяков — и уткнулся в стол вахтёра.

Сквозняк из открытой форточки перебирал ключи на гвоздиках. Журнал прихода и ухода мрачно приглашал расписаться.

Но вахтёра не было. Не было никого — только включился где-то автоответчик, забормотал извинительную речь и заткнулся.

Раевский сверился с бумажкой и отсчитал третью после вахты дверь по левой стороне. Дверь, впрочем, была новая, жёлтого полированного дерева. Она беззвучно распахнулась, и Раевский увидел классический вид типового канцелярского рая. И здесь было пусто — только хрюкнул вдруг факс в углу и наблевал на пол длинным бумажным листом.

Всё это Раевскому уже совсем не понравилось

— Нина! — громко сказал он. — Нина! Где вы? Я вам звонил…

Никто не ответил, только за следующей дверью раздался странный звук, похожий на скрип телеги.

— Скрип-скрип, — сказали за дверью, и Раевский ступил внутрь. Там было темно, а когда он нажал на клавишу выключателя, лампочка под потолком вспыхнула, ослепив его, и тут же погасла.

Однако фонарь за окном освещал помещение ярким медицинским светом.

Перед Раевским был пустой зал со сдвинутыми к стенам стульями.

К стене был прислонён невесть как сохранившийся портрет Ленина, сделанный в странной технике — инкрустированный тёмным деревом по жёлтому. За портретом стояло ещё несколько картин — повёрнутых изображением к стене.

— Скрип-скрип, — сказало что-то наверху. Раевский поднял глаза и увидел огромное чёрно-белое колесо из знаменитой телепередачи. Тут, правда, оно висело на стене. Чем-то чёрно-белый круг напоминал мишень для бросания дротиков. Раевский представил себе, как сотрудники приходят сюда в перерыв, чтобы метать дартс величиной с бейсбольную биту.

Где-то в коридоре хлопнула форточка, и секунду спустя порыв ветра захолодил Раевскому затылок.

— Скрип-скрип. — И колесо провернулось, вперёд или назад — непонятно.

Было пыльно и скучно.

— Нина! — заорал Раевский в полумрак. — Это я! Я, Владимир Александрович! Я привёз вам деньги!

— Скрип-скрип.

“Скурлы-скурлы, — вспомнил вдруг отчего-то Раевский старую сказку. — Скурлы-скурлы, где моя липовая нога… Нет, там, наоборот… медвежья нога… А потом они набросились на него и убили”.

Он шагнул, зачем-то схватился за обод колеса и крутанул как следует. Но никакого звона в тимуровском штабе не вышло, не натянулись бечёвки, не зазвенели консервные банки, не прибежала никакая команда — только раздался новый скрип-скрип. Только сорвался со стены какой-то портрет да колесо, задев одну из картин краем, потащило её наверх. Рама её повернулась, показалась лицевая сторона, и Раевский увидел какое-то смутно знакомое лицо в очках. Пыль струилась в белом свете уличного фонаря.

Делать тут было нечего, и он пошёл к выходу, на ходу достав телефон и тут же, в бессилии, замахав им в воздухе.

Наконец он выбрался наружу и закурил.

Навстречу в сумерках шла женщина с ведром. Ведро, впрочем, было пустое — но на мысли о суеверном уже не хватило сил.

— Вам что надо-то? — хмуро спросила женщина.

— “Чунгачангу”, — не менее злобно ответил Раевский, ещё больше возненавидев глупое название.

— Ну адрес-то какой?

— Пятницкая, тринадцать .

— А! — подобрела женщина и в этот момент показалась красивой. — Так это строение два! Вам со двора зайти надо. Там они и сидят…

Раевский остался один. Улица была пуста, люди куда-то подевались, да и весь мир переменился, и вместо весеннего тепла ему в лицо ударил заряд метели. Что-то он сделал не так, что-то непоправимое со скрипом завертелось — и так, как прежде, больше уже не будет. Но что, что?

Каким-то недобрым ветром перемен повеяло на Раевского, будто в переполненном троллейбусе схватил его за рукав контролёр.

 

 

АЭРОПОРТ

 

Снег кружился, вспыхивал разным цветом, отражая огни праздника.

Такси несло Раевского через праздничный город, потому что зимний праздник в России длится с середины декабря по конец января. Ещё в ноябре о нем предупреждают маленькие ёлки, выросшие в витринах магазинов. Потом на площадях вырастают ёлки большого размера, потом приходит декабрьское Рождество католиков, и его отмечают буйными пьянками в офисах и барах, а затем стучится в двери календарный Новый год.

Затем следует глухое пьяное время до православного Рождества и угрюмое похмелье Старого Нового года. Самые крепкие соотечественники догуливают до Крещения, смывая в проруби этот праздничный морок.

Раевский ненавидел задушевные разговоры “под водочку” и это липкое время, этот пропавший для дела месяц. Его партнёр, сладко улыбаясь, говорил:

— Самое прекрасное в празднике, то есть в празднике, именуемом “Новый год”, — это первый завтрак. Завтрак вообще лучшая еда дня, а уж в первый день — так особенно. Именно так! Причём отрадно то, что это знание не всем доступно. Но уж если получил его, то навсегда. И всю оставшуюся жизнь можешь смотреть на других свысока. Тайное братство завтракающих! Завтрак высокого градуса посвящения! Ах!

Раевский улыбался и кивал головой — радуйся-радуйся. Но без меня.

Каждый год он улетал прочь, вон из этого пропащего, проклятого города и возвращался лишь тогда, когда трезвели последние пьяницы.

Он не любил пальмовый рай банановых островов и Гоа, похожий на Коктебель нового времени. Это всё было не для него — Раевский уезжал на юг Европы и три недели задумчиво смотрел на море с веранды. Иногда с ним была женщина, но это, в общем, было не обязательно — риски были существенны. Он помнил, как однажды расстроился, сделав неверный выбор.

Лучше уж без него, без этого выбора — как хорошо без женщин и без фраз, без горьких слов и сладких поцелуев, без этих милых, слишком честных глаз, которые вам лгут и вас ещё ревнуют — и всё остальное, что пел по этому поводу старый эстет, которого ревновала и мучила его собственная родина, и мучила не хуже какой-нибудь женщины. Выбор человека — вот что он считал самым главным в жизни. Это было сродни выбору веры одним князем.

Такси медленно выплыло из города и встало в бесконечную пробку. Раевский не испугался — по старой привычке он выехал заранее и уже предвкушал, что всё равно будет сидеть в баре с видом на взлётно-посадочную полосу. Пробка не пугала его.

Он достал ноутбук и принялся читать сводку погоды по Средиземноморью.

Аэропорт был уже полон офисной плесени — в толпе вращались, не смешиваясь, группы тех, кто побогаче, и тех, кто заработал только на Анталию с Хургадой.

Раевский не смешивался ни с кем, он вообще никогда не смешивался — он всегда был один. Даже в школе он сидел один за партой: так вышло, он пользовался уважением в классе. Не был изгоем, но сидел один.

Он сел в баре, с неудовольствием увидев, что его рейс откладывается.

Когда он отвлёкся от переписки, то заглянул в интернет-новости, с удивлением узнав, что происходит в зале рядом с ним. Оказывается, не один его рейс задерживался, их были десятки.

Раевский привык к тому, что он часто узнаёт из Интернета то, что происходит на соседней улице, но выкрики сумасшедших блогеров вселили в него некоторую тревогу.

Он выглянул из своего убежища — зал был наполнен людьми, причём их было неправдоподобно много. Они уже начинали подниматься в бар, разбавляя немногих состоятельных посетителей.

Час шёл за часом, на телевизионном экране стали появляться репортажи с места событий.

Сотрудники авиакомпаний были невнятны и испуганы, ведущие новостей радостно возбуждены, а приглашённые эксперты — суетливо бестолковы.

Отойдя в туалет, Раевский обнаружил, что потерял место. Прислонившись к стене, он стал обдумывать происходящее.

Всё было до крайности неприятно.

Он в первый раз пожалел, что отправился в путь налегке.

За безумные деньги он сторговал у бармена возможность выспаться на лавочке внутри служебного помещения.

Проснувшись, он не обнаружил в окружающем мире изменений к лучшему.

Наоборот, рейсы были по-прежнему отменены, а народу прибыло. Теперь уже всё смешалось — офисные девушки, копившие весь год на глоток египетского воздуха, и завсегдатаи дорогих альпийских курортов спали вповалку на грязном полу.

Телевизор по-прежнему показывал их всех — лица невольных обитателей аэропорта мелькали среди новостей.

Бармен выключил звук, но его вполне замещали вопли возмущённых из зала.

На третий день произошла первая большая драка.

Раевский с интересом заметил, что сюжеты о задержке рейсов переместились в середину выпуска новостей.

Прошла неделя, и об аэропорте вспоминали где-то в конце, перед спортивными новостями.

Но тут свет мигнул и погас.

“А вот и конец света”, — подумал Раевский.

Резервное электропитание продержалось ещё полчаса, и последними погасли огни на посадочных полосах и в диспетчерской башне.

Свету конец — конец света.

Скоро у пассажиров случилась первая битва с охраной и пограничниками. Пограничники, хоть сразу и сдались, были перебиты все до одного. Им мстили как части той системы, что была символом аэропорта.

Служба безопасности сопротивлялась дольше, но её постиг такой же конец — толпа вывалила на взлётно-посадочную полосу и стала занимать самолёты.

Пилотов ловили по всем зданиям и силой оружия принуждали занять места за штурвалами.

Несколько бортов столкнулись при рулёжке, а два — уже в воздухе.

Раевский не принимал участия в битве за места, он мгновенно просчитал бессмысленность этой затеи.

“Структуры вышли на улицу”, — подумал Раевский скорбно.

В этот момент вернулись те, кто хотел вернуться обратно в город. Оказалось, что вокруг Аэропорта уже несколько дней как выставлено оцепление.

Когда бывшие пассажиры попытались прорваться через него, по ним тут же открыли огонь на поражение.

Ещё через неделю дороги перегородили бетонными блоками, а поля вокруг Аэропорта затянули колючей проволокой и окружили противопехотными минами.

Пассажиров не приняло небо, но и земля не принимала их. Тысячи отчаянных и полных злобы людей не были нужны никому.

Иногда жители Аэропорта видели над собой военные вертолёты. Полёты прекратились, когда они сбили один из них. Бывшие пассажиры сбили его ракетой с истребителя, которому толпа навалилась на хвост, чтобы он задрал нос в небо.

Многажды, вооружившись, они пытались пробиться через кольцо оцепления.

Но карантин держался прочно. И каждый раз толпа откатывалась обратно к Аэропорту, забирая с собой убитых, — уже были нередки случаи каннибализма.

Раевский предугадал всё: вся сила не в одиночках, а в структурах. Истории про мускулистого героя, что мог покорить ставший вдруг диким мир, он оставлял офисным неудачникам. Этими сюжетами несчастные клерки компенсировали своё уныние и теперь сразу гибли, пытаясь выказать себя крутыми парнями.

Раевского интересовали структуры, и особенно структуры божественные.

И он начал работать над этим — сначала он нашёл подходящего вождя. Это был молодой парень, безусловно обладавший особой харизмой, уже сколотивший вокруг себя то, что раньше называлось бригадой. Впрочем, это так теперь и называлось.

У Раевского были особые планы насчёт нового названия его структуры, но он знал, что не всё можно делать сразу.

Он понял, что парень будет послушно повторять его слова, — и первым делом объяснил будущему вождю, что судьба собрала их всех в этом странном месте не просто так. Это часть особого плана, ниспосланного свыше.

Рассказывая о воле богов аэропорта и об их особом Плане насчёт давних пассажиров и их потомков, Раевский не заботился о деталях: самый крепкий миф — это миф недосказанный. Толпа всегда додумывает мистические объяснения лучше любого автора, нужно только дать ей возможность. А уж опорных точек он сочинил множество.

Он издали показал своим слушателям собранные со стен планы эвакуации при пожаре.

Красивые ламинированные бумажки образовали стопку, похожую на книгу. Книг в Аэропорту было мало — офисный народ давно отучился читать бумажные, а электронные быстро прекратили своё существование с исчезновением электричества.

Да и с чтением у офисного народа были проблемы — многие быстро забыли грамоту, другим понадобилось несколько лет. Поэтому Раевский не боялся разоблачения.

Помня, что вся эта неприятность началась под Новый год, Раевский нашёл комнату, где безвестные аниматоры оставили костюмы Дедов Морозов.

Он знал, что пассажиры в возрасте, которые помнили значение красных халатов, уже перестали существовать. Люди средних лет были повыбиты в битвах за еду и продолжали массово погибать, пока пассажиры не начали разводить овощи на взлётных полосах и не научились охотиться на птиц.

Раевский действовал неторопливо — тут нельзя было ошибиться. Он создавал не бандитскую шайку, а новую церковь. Он вывел для себя как аксиому, что выживают группы, осенённые идеей.

Группы, ведомые простыми инстинктами, погибают быстро — их пожирают такие же простые структуры, только сильнее и моложе.

А вот идеи живут долго, куда дольше, чем люди.

Он выстраивал её, свою идею божественного пантеона Аэропорта — медленно и верно.

Затем он выбрал себе женщину, причём не из длинноногих офисных красоток, а стюардессу с внутренних линий — не очень яркую, но спокойную и властную. Ему была нужна не жена, а жрица — и для неё нашёлся костюм Снегурочки.

Так они и выходили к своей вооружённой пастве — двое в красных халатах (причём Раевский всегда держался чуть сзади) и женщина в халате серебристого цвета.

Конечно, были и военные успехи — каждый день они отвоёвывали по куску территории Аэропорта, пока не захватили его целиком.

Новообращённые должны были прослушать беседы о Плане действий, что пришёл с неба, и о рае, который был потерян их предками из-за греха безделья.

Всё было не просто так — Аэропорт был дан людям, чтобы раскаяться, искупить свой давний грех и грех отцов страданием, а потом вернуться.

После искупления им всем можно будет вернуться в страну огромных стеклянных зданий и волшебного напитка, что был там на каждом этаже.

Напиток этот в раю назывался кофе, но никто, даже Раевский, не помнил его вкуса.

Иногда он вспоминал веранду маленького пансиона на берегу моря и… Нет, никакого “и” не было — только тут была настоящая жизнь. И даже время тут шло иначе — быстро и споро.

Через несколько лет умер последний клерк, который умел завязывать галстук. Подрастающее поколение уже казалось слишком взрослым, старел и Раевский. В какой-то момент он понял, что медлить нельзя. Его Церковь Возвращения снова стала готовиться к исходу, возвращению в рай.

Однако вождь, также состарившись, вдруг стал показывать признаки тихого сумасшествия, он часами лежал на тёплом потрескавшемся бетоне и говорил, что хочет остаться. Это в планы Раевского не входило, и ночью он удушил своё создание подушкой.

Утром он объявил, что боги небес взяли вождя к себе накануне общего возвращения. Вождь не мог вернуться в рай, потому что был слишком грешен, и завещал похоронить его под бетоном взлётно-посадочной полосы. Так и сделали — засунув тело в старую дренажную трубу.

После этого Раевский назначил исход на следующий день.

Воины Церкви Возвращения давно смонтировали пулемёт в кузове джипа, и они вышли в поход при поддержке этого самодельного танка. В своём костюме Деда Мороза, превратившемся в одеяние пастыря, проводника воли небесных богов Аэропорта, Раевский шёл впереди. Иногда Раевский думал, что всех их просто посадят в сумасшедший дом, — но это не пугало его. Он представлял себе чистые простыни и гарантированное трёхразовое питание.

С удивлением Раевский обнаружил, что у бетонных блоков их никто не остановил.

Было пустынно, и ветер пел в ржавой проволоке. Блиндажи и карантинные посты давно были брошены. Трава пробивалась через асфальт.

Москва была пустынна. И в странной для Раевского тишине он безошибочно разобрал тонкое пение муэдзина.

На торце огромного дома, все окна которого были выбиты, был нарисован огромный человек с метлой.

Чем-то этот рисунок напомнил Раевскому какую-то виденную в юности картину Пиросмани. Что-то было написано внизу — кириллицей, но слова были непонятны.

— Это таджикский, — сказала подруга Раевского. — Я помню этот язык. Когда-то лет пять подряд летала в Таджикистан.

Передовой отряд пересёк мост и вступил в пределы города. Они снова услышали непонятный звук — но это уже было не смутно знакомое Раевскому пение муэдзина. Это был целый хор, непонятно откуда шедший.

Только миновав огромные чёрные башни, на которые была наброшена маскировочная сеть из зелёных лиан, они увидели источник звука, так похожего на бормотание сотен живых существ.

Два всадника в красных халатах на вате гнали по бывшему проспекту огромную отару овец.

Всадники остановились и недоумённо уставились на пришельцев.

Боги Церкви Возвращения встретились с богами Нового города.

 

Место для музыки

Афанасьева Анастасия Валерьевна родилась и живет в Харькове, окончила Харьковский государственный медицинский университет. Работает врачом-психиатром. Стихи, проза, статьи о современной поэзии публиковались в журналах, антологиях и в Сети. Автор трех стихотворных книг. Лауреат нескольких литературных премий.

Стихи публикуются в авторской редакции.

 

*     *

 *

                    Алле Горбуновой

Как оно стучалось,

как не моглось —

так безвозвратно

вбит невидимый гвоздь

в глухие, запертые изнутри ворота.

Тик-тук, бом-бом

Тук-тик, бом-бам

Ты не стучи туда, где не зовут;

ты не зови того, кто не стучит.

Пронеси в руках раскаленную

вынутую

из огня связку —

и выбрось ключи.

Дон-дзынь! дон, дон

Дзынь-дон, дин-дон

На ладонях ключами выжжен след —

завтра он будет узором

крыла бабочки,

послезавтра — она упорхнет в слова,

посмотришь — в ладонях ничего нет.

Встанешь прямо

зовущей тишиной

Ладони сложив

местом для музыки

 

 

*     *

 *

Столько кругом отголосков,

что слишком сложно различить голос:

налево посмотришь — эхо,

направо — тоже

Будто ходит оно по кругу,

само себя отражает —

и все давно позабыли

того, кто вскрикнул

Что за слово случилось?

Звал ли на помощь,

или радостно восславил

небо и землю —

этого мы никогда не узнаем,

мы никогда его не увидим.

Потерявшиеся во вращении слепого звука,

повторений повторов, удвоений и без того двойного —

мы присоединяем к общему шуму свой невнятный шепот,

возгласы, крики

Шумит земля голосами,

полон голосами воздух

Я встану прямо насколько умею и глаза закрою,

буду молча стоять, как вода и деревья —

в беззащитности своей

становясь сильнее

Навстречу другой тишине тишиной выльюсь,

наполнюсь встреченным — стану единой,

будто тот голос, что не расслышать,

ненайденный, потаенный

Все самое важное я скажу тебе молча,

а неважное, множась, выговорит эхо

 

*     *

 *

Прилетел жук, крылья сложил, и показал: вот.

Я посмотрела на панцирь его,

на колючие тонкие лапки его,

и ответила: это о том.

Ветер подул, подсолнух качнул коронованной головой.

Я посмотрела, как желты короны зубцы,

как стебель держащий тонок и слаб:

да, и это о том.

Включила симфонию Брамса.

Общий голос рос, потом обрывался.

Один, как гобой, человек в тишине.

Пел: да, это о том.

Я в глаза человеку смотрела, и трогала кожу,

И долго лежала с ним молча.

Пока я молчала, любовь говорила.

Да, говорила о том.

Все об одном,

вся об одном,

неявная речь

из глубины яви,

об одном,

единственно важном,

том самом.

 

*     *

 *

                    Папе

1

Есть расстояние от края до края неба,

сердцем одним измеряемое,

удивлением взгляда

перед распахнутым и огромным,

голубым глубоким.

Есть расстояния, измеряемые шагами,

утренним транспортом,

взглядом, направленным в землю,

чтобы не наступить на пятки спешащего рядом

по асфальту волнистому и

ровному подземному мрамору.

А есть такое расстояние,

какое ничем не измеришь,

кроме времени.

Таково оно между нами:

о нем не скажешь

ни воздухом,

ни землей,

ни взглядом,

ни сердцем.

Но — то тянущимся, то бегущим,

то водоворотом

закручивающимся

временем,

отпущенным мне —

до моего —

отсутствия.

 

2

От ветки полнокровной до цветка,

от стебля до травы торчащей,

от насекомых всяких до зверей:

собак, котов и птиц кричащих,

от вечера синеющего до

полного живого дня —

такого плотного и тесного,

какой бывает только летом

неотменимое, неоспоримое

натянуто невидимое нет.

Мы с мамой смотрим на свое нигде.

Его не видит ни сосед, ни яблоня.

Стоит большое лето, как вода —

торжественное в цельности сплошной.

А наше нет качается везде,

отсутствие пронизывает воздух

и проникает все его цвета,

подмешивая строгую прозрачность.

Ее не видят ни сосед, ни яблоня.

Так я не вижу, как другие нет

пересекаются с моим в пространстве общем,

и как из них бьет острая трава,

и белые цветы сияют повсеместно.

Со временем сжимаются они

до капли водяной, и эта капля,

как концентрат любви, проходит в землю,

в ту землю, где они всегда лежат.

И океан присутствия растет

из маленькой неизъяснимой капли.

 

 

3

И стало надо мной другое

Зимнее

И дымка вдалеке

Дорога кладбищем прозрачна и пуста

Туда где бывшее родным лежит в земле

Так близко и так далеко

И камни белые над ним, цветы сухие

И зимнее большое — надо мной

А было впереди — без края; ветер

И камни белые над ним, как облака

Мы через память чистую свою

Становимся свободнее, идем,

Как будто бы летим —

Так медленно, как крупный снег летит

Как смерти нет для снега,

Смерти нет,

Есть здесь и память.

Все, что золотое

Собрать внутри —

И дать прямой ответ

На просьбу

Здесь всего

Ответить золотым своим

Внутри подобьем

Любовью и вниманием

Тому, что здесь сейчас

И что когда-то здесь.

 

*     *

 *

Эта горстка — золото дней.

Лежит у меня в руке.

Тихо и беззащитно

Случается

Важное.

Никогда не гремит маршами,

Но музыкой на воде.

Это золото — музыка.

Музыка лежит у меня в руке.

Годы и годы

Ширятся

Память мелеет.

Тонкое оседающее

Все тоньше

Легко лежащие на моей ладони

Случайное слово

Несмелая нежность

Окно, ненароком

оставленное открытым

 

Край вечнозеленых помидоров

Абузяров Ильдар родился в 1976 году в г. Горький. Закончил Нижегородский государственный университет им. Лобачевского. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Москве.

 

 

 

1

— Шайзе, шайзе-почта, — выкидывал в корзину для мусорной почты один за другим конверты Мартин. Все письма были уведомлениями-штрафами, в которых предлагалось в обязательном порядке заплатить за квартиру, за свет, за Интернет, за подписку, которую Мартин оформил как бесплатную на три недели и забыл вовремя от нее отказаться. В общем, стал жертвой изощренного рекламного хода. А тут еще очередное письмо из библиотеки об очередном штрафе в два евро. И за что? За книгу об архитектуре, которую он взял, чтобы прочесть о домах района, куда он три месяца как переехал.

Мартин перебрался в шайзе-район Вединг из-за некоторых финансовых затруднений. Но проблемы с деньгами — ерунда, если речь идет не о здоровье. В Германию Мартин поехал, чтобы сделать операцию на глазах. Выйдя из больницы, он взглянул на город и мир по-новому, как будто ему в клинике выставили резкость. Любуясь невысокими домами в стиле модерн, он понял, что в этом городе ему хочется жить. И он остался, работая сначала посудомойкой в ресторане, а потом мойщиком окон в клининговой компании. Наконец-то все в фокусе. Вот только заказов стало маловато, а страховку нужно было оплачивать.

Райончик возле метро “Осло” оказался вполне сносным, и Мартин первым делом записался в библиотеку на берегу живописной Панке. Эта речушка, временами рыжая от ржавчины, временами зеленая от водорослей, как волосы настоящего панка, будто кривлялась и выделывалась на сцене “бецирка”. Она то и дело выкидывала левое коленце и выписывала разнузданные кренделя под бурную музыку эмигрантского райончика. Возможно, из-за ее навязчивой красоты за прошуршавшие как листы календаря месяцы Мартин так и не притронулся к массивной книге, и сумма штрафов уже намного превысила стоимость самого фолианта.

Нареченный родичами Мартыном, Мартин ничего не понимал в ландшафте и градостроении. Ничего не смыслил в бетоне и панелях, в холодной архитектуре, в строительстве и ремонте, и потому книга огромным кирпичом валялась прямо на полу. Если поставить на нее голую ступню, холодная глянцевая обложка создавала неприятное ощущение необжитости.

И только одно письмо, написанное его дядей Зиннуром, кажется, было живым и грело душу. Распечатав конверт, Мартин поднялся из-за стола и подошел к окну, чтобы свет, словно огонь свечи для молочных чернил, прояснил мелкий дядин почерк. Вид на улицу был бы ничего, если бы не один дом. Мрачная вытянутая коробка из темного кирпича со сплошными карнизами и решетками в пол-окна больше напоминала барак концлагеря. Уже какой месяц она отравляла Мартину настроение.

Письма из края вечнозеленых помидоров, как называл Зиннур их родовые татарские земли, были для Мартина словно глоток парного молока с мятой для больного ангиной. От письма пахло хлебом и полынью. Он вспоминал дом в деревне — деревянный сруб, каменная печь, запахи бабушкиного бальзама “Звездочка”, пухового прохудившегося в нескольких местах платка, обгрызенные холодным ветром цветы герани на подоконнике, пожухлые гераневые россыпи звезд за окном. От нахлынувших воспоминаний на лбу у Мартина тут же выступила испарина, будто он прижался горячим лбом к стеклу.

Если запивать помидоры молоком, да еще зеленые, обязательно пронесет. Однажды он ранним летом наелся зеленых мелких яблок, и у него случилось несварение желудка, он, уже глубокой ночью, засел среди раскидистых кустов картофельной ботвы. И тут по маленькой нужде, перебравшись через жердины в огород, обрисовался дядя Зиннур. Было темно, хоть глаз выколи обожженной до черноты иголкой. Мартин испугался, что сейчас дядя помочится на него, и, чтобы этого не случилось, он зарычал и завизжал, когда дядя, расстегнув штаны, расслабился и уже собирался пустить свое внутреннее “я” по волнам. Грузный мужик, вскрикнув как женщина, бросился наутек, сметая все живое и неживое на своем пути. На следующий день он утверждал, что в сломанных жердинах виноват кабан, которого он накануне заприметил в огороде. При этом белые дядины кальсоны висели на веревке, словно белый флаг, выброшенный мистическому зверю, сожравшему маленькое ведерко яблок из сада с яблоками райскими и земляными...

 

2

 

Оторвавшись от воспоминаний и письма, Мартин посмотрел на своих друзей — Мону и Стефана, которые вольготно расположились на кухне среди тускло мерцающих, как энергосберегающие лампочки, зеленых яблок, обсуждая последние экзамены в институте и новичков, у которых еще молоко на губах не обсохло. Посмотрел, чтобы тут же снова вернуться к письму и воспоминаниям.

Семья Мартина, как и многие другие, — не только свод семейных преданий и легенд, рассказываемых за общим столом, но также семейный альбом с разорванными блеклыми кадрами воспоминаний, голоса, что остались в Мартиновой голове словно звуковые файлы.

Зиннур-абы приехал в деревню после тюрьмы. В городе у него жилья не было. По профессии он был электриком и, недолго думая, решил устроиться в “Местэнерго”. Ездить по деревням, исправлять поломки, снимать показания счетчиков. Для этого надо было сдавать экзамен на профпригодность в головном офисе. Однажды, надев костюм, что в доме переходил из поколения в поколение, словно знамя полка, и фетровую шляпу, он отправился в районный центр. На аттестации он вытащил билет, об этом Мартин мог бы рассказывать словами дяди, ибо это была их любимая история, и они всей семьей заучили ее наизусть со всеми дядиными интонациями и даже воспринимали, а при случае и выдавали как свою.

— Вслух! — звучал дядин голос. — Когда я вслух назвал номер и прочитал вопрос в билете вслух, члены экзаменационной комиссии схватились за головы и начали извиняться. Им было так неудобно, что они предложили вытащить другой билет, потому что на этот вопрос еще никто не ответил. И даже они не знали ответа. Но я не стушевался и сказал, что вопрос менявский (поднятый большой палец к небу!), и подробно все описал. Я рассказал им, что такое метроном! И зуб даю, вся экзаменационная комиссия вытаращила глаза: “О, вы первый, кто ответил на этот вопрос о метрономе. Ибо даже мы не знали, что такое метроном!” И тут началось такое… На меня пришли посмотреть все работники конторы. Они шли нескончаемым потоком, спускаясь из своих кабинетов. А поскольку здание было большое, мне пришлось очень долго терпеть. В конце концов мне это надоело, и я развалился на диване, как Ленин в Мавзолее.

После своих слов дядя начинал громко смеяться. Но кроме заразительного смеха, дядя Зиннур обладал еще рядом несомненных достоинств, ибо интересовался рок-музыкой, читал по-немецки журналы, играл танго на аккордеоне. А все потому, что принадлежал к рабоче-крестьянской интеллигенции. Метроном — результат всенародного просвещения. Был такой уникальный тип культуры, созданный советской властью, когда даже во времена Великой Отечественной войны по деревням ездили с театральными постановками. И однажды в их деревню в Кукморском районе, из которой на войну с немцами-минотаврами ушло восемьсот прекрасных мужчин и юношей, — остались старики, женщины и дети, — приехал театр. Давали спектакль “Царь Эдип”. Спектакль красочный — с хором и тогами. Прадед Мартина, как и вся деревня, с трудом говорил по-русски, но он все же надел единственный на дом костюм и фирменную фетровую шляпу и, придя пораньше, занял место в первом ряду. Он с честью просидел первое отделение. С трудом выдержал второе. А вот когда на сцене заканчивалось третье отделение, он ровно на том самом месте, когда царь Эдип в припадке раскаяния ослепил себя и громогласно зарыдал, не выдержал — встал и во всеуслышание (опять эти звуковые файлы с голосами родственников!), громко прокашлявшись и кряхтя, сказал: “Говна-концерт”.

— Я думал, будет менявски, а это говна-концерт, помойка, — повторил еще раз прадед по-русски и вышел из зала, и за ним потянулись все остальные родственники и односельчане, все как один, так и не досмотрев постановку.

Читая строки первой страницы дядиного письма, Мартин словно видел эту семенящую из клуба цепочку стариков, женщин и детей, потому что, как и положено, на первой странице дядя передавал привет всем его (такова традиция) родным и близким, перечисляя их через запятую. А затем кратко рассказывал о том, кто Мартину передает привет, и тоже через запятую.

Если честно, первые страницы можно было спокойно отложить в сторону и перейти к сути письма, на третьем листе, где дядя Зиннур спрашивал у Мартина совета. Полтора года назад у Зиннура-абы родился внук — двоюродный племянник Мартина. Мальчик родился недоношенным, и, когда лежал в барокамере, у него отслоилась сетчатка. Хирургические вмешательства повторялись из года в год. Но единственное, чего удалось достичь, — это то, что ребенок стал различать свет и тьму. До определенного возраста очки детям выписать нельзя, и мальчик сильно отставал от ровесников в физическом развитии. Зиннур-абы спрашивал, сталкивался ли Мартин с подобной болезнью и есть ли у них в Германии возможность вылечить эту напасть или хотя бы проконсультироваться у специалистов.

3

 

На седьмой странице, исписанной еще более мелким и спешащим почерком (видимо, дядя решил закругляться), он спрашивал, а видит ли он сам, Мартин, без линз и очков что-нибудь кроме света и тьмы. По сути, за этим вопросом скрывался другой — а стоит ли возиться со слепым ребенком, есть ли у него шанс, а может, нужно смириться и отдать его в детдом. Читай — сбросить, как спартанца-калеку, в пропасть.

— Шайзе-почта, — скомкал Мартин последнее письмо и выкинул его в корзину к другим письмам, талдычащим о выгоде и денежных отношениях в этом мире. Разочарованный и обескураженный, Мартин будто отвернулся от божьего света за окном, уставившись в угол на этажерку с горшком герани, — так ему было горько. Благо, в комнате за кухонным столом сидели его друзья — и их круглые сияющие лица сглаживали острые углы жизни. Стараясь изо всех сил, Мона рассказывала Стефану, как еще один наш общий друг, Роберт, бросил еще одну нашу общую знакомую, Долорес.

Долорес считала себя некрасивой, толстой. А однажды она пришла поздно вечером и заявила Роберту:

— А знаешь, я сегодня ужинала со Стефаном, но ты не ревнуй, мы всего лишь друзья.

— С чего мне ревновать? — оторвался от газеты Роберт — видимо, нервы его подвели, и он сильно приревновал Долорес. — Станет Стефан спать с такой страшилкой, как ты, после того как расстался со своей красавицей Моной.

— Ну не свинья ли! — Во время повествования Мона брала со стола то вилку, то нож и стучала ими об стол. — Свинья, свинья, какая же он все-таки свинья!

— Подожди, так кто кого бросил? — спросил Мартин, прослушавший половину истории.

— Формально — Долорес, но фигурально — Роберт. Ну не свинья ли?! Свинья, свинья! Форменная свинья! — начала опять стучать вилкой по столу Мона.

— Точно, свинья! — согласился Стефан.

— Подожди, я кое-что тебе дам под горячую руку.

Мартин быстро сбегал в комнатку и принес оттуда маленькую фаянсовую хрюшку, которую в Германии принято дарить на Рождество и которую друзья подарили ему, Мартину, накануне года Свиньи.

— Вот, можешь ее разбить. Может быть, это возымеет действие, — протянул Мартин свинюшку Моне. — Думаю, Стефан тебя научит приемам вуду.

Стефан был верзилой негром и не понял, при чем здесь вуду. Он подсознательно очень стеснялся своего афроамериканского происхождения и даже комплексовал. Иначе как объяснить тот факт, что после этих слов Мартина он тут же засобирался домой. А вместе с ним и Мона.

— Что ж, скатертью дорога, — стряхивал крошки со стола Мартин, понимая, что не только скатерть, пол, посуда, но и настроение были основательно испачканы.

4

 

Итак, день был омрачен, и, не зная, чем себя отвлечь, Мартин взял тяжеленную книгу об архитектуре, собираясь одновременно заняться и умственной и физической зарядкой. Не успел он ее открыть, как снова наткнулся глазами на тот самый дом, что не один завтрак, обед и ужин портил ему аппетит и отравлял вид из окна.

Под фото в полстраницы была небольшая статья, в которой говорилось, что дом на Дронтхаймерштрассе района Веддинг — гениальное авторское произведение звезды современной архитектуры Германии Ханса Кольхоффа. В своем творении один из именитейших архитекторов современности элегантным образом представил свой талант потребностям социального жилищного строительства. Красноватые маленькие прямоугольники, которыми облицована обращенная к улице сторона дома, ненавязчиво и прагматично объединяют поверхность стены с черными металлическими решетками перед высокими деревянными окнами.

— Где? Что? Когда? — Мартин аж подпрыгнул, как когда-то его дядя в огороде, чтобы разглядеть дом получше.

“Кирпичи, использованные в оформлении передней стороны дома, уложены около окон, так что создается впечатление наличия оконных наличников-створок. ДЭГЭВО — это организация, владелец домов в Берлине, квартиры в которых сдаются внаем. Кольхофф, построив в 1995 году этот дом, добавил современный вариант в традицию берлинских домов, предназначенных для сдачи в аренду. 26 квартир, в которых живет много семей с детьми, обладают большой лужайкой, маленькой игровой площадкой и уютным павильоном во дворе дома. Так родители всегда могут видеть, чем занимаются их отпрыски”, — продолжал читать, проглатывая информацию блоками, Мартин.

“Характерно, что снаружи здание облицовано темным кирпичом, а со стороны двора дом выкрашен в небесно-голубой, сливается с небом и создает ощущение единой с ним композиции. Возникает такое впечатление, будто небо распространилось до самого заднего двора”. Мартин читал и не верил своим глазам: “Они что, меня за идиота держат, эти новомодные архитекторы? Неужто они считают, что у меня, Мартина, нет глаз?”

“Шедевр архитектора Ханса Кольхоффа для социально нуждающихся слоев населения прекрасно вписывается в архитектурный ансамбль улицы и создает единый концерт с окружающей застройкой” — так заканчивалась статья.

— Говна-концерт! — выругался Мартин, швыряя тяжелую книгу на пол. — И кусок дерьма, а не неба. Знаем, что там будет в этом дворе, — мусор и собачьи экскременты, как и в других районах Вединга.

5

 

Отрыгнув прочитанное, Мартин опять с недоверием посмотрел в окно. И все-таки некое любопытство и само сочетание слов “концерт” и “небо” заставило его выйти и посмотреть. Он решил сбежать по лестнице, потому что одна ступенька продлевает жизнь на секунду. Другой вопрос — зачем ему дополнительные секунды, если он не знает, зачем ему дана вся жизнь.

В их доме располагалась лавка старьевщика, и Мартин по привычке остановился, чтобы рассмотреть забавные вещицы. На этот раз его глаза, привыкшие копаться во всяком барахле, остановились на чашке. Он сразу понял, что чашка, стоявшая на блюдце, которое в свою очередь стояло на тарелке, были из совсем разных опер. Нет, они подходили по тону, но все же были из разных наборов: тарелка — как спина кита, блюдце, выгнутое, словно панцирь черепахи, и чашка на полусфере, на которой, взявшись за руки и откинувшись, стояли мальчик и девочка. Такого в жизни не бывает.

— Сколько? — спросил Мартин, зайдя в лавку к старьевщику. Кажется, тот был пакистанцем.

— Пять евро! — ответил старьевщик, продолжая сметать щеткой пыль с вещей.

— За одну чашку? — изумился Мартин. — Неслыханные цены!

Неслыханные цены за осколки чужого счастья, за истории чужих семей, за растасканные по разным углам лавки внутренности чужого тепла и уюта.

— Нет, за весь комплект! — пытался соединить несоединимое и почти утраченное в один ансамбль эмигрант.

— Но эта чашка из другого набора! — вспомнил Мартин теплые с парным молоком бабушкины чашки.

— Они продаются вместе! — стоял на своем пакистанец.

— Жесть! — попытался снова возразить Мартин, не находя других слов.

— Вместе. — Он широко улыбнулся, как бы давая понять, что согласен с наблюдением Мартина, но таковы правила, а правила в лавке пока еще устанавливает хозяин, и не Мартину их менять.

Правильно истолковав лукавый взгляд продавца, Мартин растерянно посмотрел по сторонам.

— За пять евро, — нашелся он, — я возьму эту чашку вместе вон с тем китайским пластиковым будильником. Думаю, чашка к нему больше подходит.

— Ок! — рассмеявшись, согласился продавец, уже не знавший, как избавиться от цветастого желто-красного барахла. — Будильник так будильник. Слово покупателя — закон.

Мартин взял из рук чужеземца будильник, и тот неожиданно затикал. Секундная стрелка качнулась, и время новой истории, от встряски ли батареи, от тепла ли нового хозяина, полетело вперед. А может, и начало обратный медленный отсчет.

6

 

Положив чашку в один карман пальто, а будильник в другой (карманы и так были оттопырены), довольный улыбающийся Мартин вышел на солнечный свет, который после полумрака лавки проткнул раскаленной иголкой-лучом его глазные яблоки. Чтобы не рисковать, он решил перейти дорогу у светофора.

Ослепленный, он не мог видеть не только машин, но и сигнала светофора. Он все еще щурился и прикладывал козырьком ладонь к нахмуренным бровям, когда вдруг где-то слева чуть ниже сердечного желудочка раздалось протяжное “пи-и-ип”, словно у него не было сердца, а вместо него — искусственный прибор, который нужно подзаряжать каждые двенадцать часов.

Прошло несколько секунд, прежде чем Мартин понял, что это звенит будильник. Еще несколько секунд ушло на то, чтобы вытащить будильник из кармана. За это время слепая женщина, шаркая подошвами и стуча по мостовой палочкой, начала осторожно переходить проезжую часть. На середине полосы, сделав резкий вираж, ее попыталась объехать машина. Сначала слева, но когда слепая старушка притормозила, услышав звук, — справа. Старуха метнулась. На полной скорости автомобиль вышиб из ее рук палку, которая разлетелась на два куска. Пожилая женщина, откинувшись назад, грохнулась спиной и, возможно, головой на асфальт. Машина, не снижая скорости, скрылась из виду.

Только теперь Мартин понял, что во всем виноват будильник. Это услышав его звук, старушка стала переходить дорогу. Мартин смотрел на падение человека, открыв рот и держа будильник в руке.

— “Скорую”, — бросился Мартин на помощь женщине, — надо вызвать “скорую”! С вами все в порядке?

— Нет-нет, не надо, — села старушка. — Со мной вроде все в порядке. К тому же у меня нет страховки. Только голова ужасно кружится...

— Я вас провожу, — предложил Мартин. — Где вы живете?

— Лучше помогите мне найти палку — мой третий глаз, — попросила бабушка. — Я почти уже дошла.

— Палка, к сожалению, треснула, — объяснил Мартин. — Но не беспокойтесь, мы закажем новую! Скажите, у вас кости целы? Ничто не повреждено?

— Ах, очень жаль, — расстроилась пожилая женщина. — Тогда я принимаю ваше предложение. Без палки мне будет тяжеловато преодолеть оставшиеся метры.

И они вдвоем вошли в арку самого ужасного дома в мире. По пути они познакомились. Мартин так старался поддерживать Илану под локоть, что забыл рассмотреть и двор, и внутренний фасад дома. Ему казалось, что кости женщины были такими тонкими, что могли вылететь из суставов и рассыпаться на мелкие части.

По привычке женщина выкидывала вперед ноги и вместо палки ощупывала пространство носком. На ступеньки лестницы она ступала так же аккуратно, словно они были крылатыми качелями. Держась за выщербленные перила и ощупав связку ключей, словно крутя барабаны из детского городка, она выбрала нужный и, взяв его за середину бородки, направила в замочную скважину, которую нащупала другой рукой. Все очень близко и зыбко.

 

7

 

Только в квартире Илана расслабилась. Здесь ей был знаком каждый предмет. А вот Мартин, наоборот, стал осторожным, словно уловил тлетворный запах смерти и разложения. В квартире, большие комнаты которой выходили на противоположные западную и восточную стороны, пол был покрыт толстым слоем пыли.

— Не снимайте обувь, у меня не прибрано! — потребовала Илана, хотя Мартин и не собирался ее снимать.

Посадив женщину в кресло-качалку, Мартин подошел к окну, чтобы раздвинуть шторы и пустить шторм света в комнату. Но это ненамного облегчило положение, потому что окна были довольно-таки грязные из-за пыли и выхлопных газов, что поднимались с улицы. Грязь лежала и на подоконнике.

Словно в детстве, Мартин пальцем стал писать на окне.

“Свинья, — написал он об уехавшем с места аварии водителе. — Какой же вы водитель машины? Свинья!”

— Думаю, это мог быть и мой муж, — отозвалась старушка на слова Мартина, которые, как ему казалось, он проговаривал про себя.

— Как?! — удивился Мартин. — Что вы имеете в виду?

— Думаю, это мог быть мой муж, потому что однажды Франц вот так же оставил меня на середине дороги, растерявшуюся и почти рухнувшую наземь.

— Он вас бросил? — спросил Мартин, понимая всю неловкость своего вопроса.

— Нет, что вы! Он умер от сердечной недостаточности. Его сердце было увеличено в несколько раз.

— Соболезную, — сказал Мартин, все еще стоя спиной к женщине, и она это поняла.

— Вы ведь сейчас смотрите на дом напротив? — спросила Илана, желая поскорее переключить разговор на своего визави. — Расскажите, как он выглядит? Давно хотела знать.

— Ничего особенного в нем нет, — солгал Мартин. — Обычный барочный концерт. Чересчур много завитушек, балкончиков и полное отсутствие вкуса.

— Мой муж с вами бы согласился. Он это называл избыточным стилем. Франц утверждал, что наш дом — лучший в округе.

— А вы знаете, что ваш дом — настоящее произведение искусства? — продолжил Мартин. — Его построил известный архитектор. Снаружи он как крепость, а внутри — настоящее небо.

— Не знала об этом, — сказала женщина, раскачиваясь в кресле. — Это социальное жилье. Нам его предоставили по инвалидности.

— Тем не менее. Его построил знаменитый архитектор Ханс Кольхофф. Он также построил одно из самых высоких зданий в Берлине — башню на Потсдамерплатц.

— А вы знаете, он правда как небо. — Словно поймав волну, Илана согласилась и начала раскачиваться в кресле-качалке сильнее. — Когда я прихожу сюда, я расслабляюсь, разжимаю все мышцы, даже мышцы лица. И тогда у меня наступает ощущение полета, особенно когда я сажусь в кресло-качалку. Как будто летаю. Я парю над городом.

— Хорошо сказано! — улыбнулся Мартин.

— Хотя что это я все о себе да о себе. Хотите чаю?

— Сидите, сидите, — тоже спохватился Мартин. — Я сам все сделаю.

Он прошел на кухню и увидел в раковине гору грязной посуды с ошметками еды — картофелем и лапшой. Такой небьющейся, из “Икеи”. Посуда, стоящая в кухонном шкафу, была вымыта так плохо, что на дне стаканов образовались многослойные чайные разводы. Тарелки и блюдца напоминали ракушечник с наростами соленых отложений и моллюсками отбросов.

“Здесь работы на несколько бригад клининговых компаний!” — профессионально оценил ситуацию Мартин, прикидывая, во сколько обойдется старушке уборка со всеми скидками.

 

8

 

Пока чайник закипал, Мартин принялся искать чашку почище. Затем, под горой грязной посуды откопав один бокал, который, видимо, принадлежал хозяину квартиры и потому более-менее сохранил чистоту, сполоснул его, бросил на дно лягушку и залил кипятком. Лягушка съежилась и, словно краб, стала выпускать из себя чернила-внутренности, создавая облака видимости чая.

Вторую не черную изнутри посудину найти не удавалось. Да и не хотелось копаться во внутренностях раковины. И тут Мартину опять пришла оригинальная идея. Он достал чашку из кармана пальто, ту самую чашку, которую только что купил у старьевщика.

— Чай готов, — сам себе улыбнулся Мартин. Спустя секунду он принес на подносе и поставил новую старую чашку перед моложавой старушкой, а сам, сжимая бокал в руке, занял исходную позицию у окна. Действие второе вот-вот должно было начаться.

В полной тишине Мартин наблюдал, как женщина взяла чашку руками и стала ее ощупывать. И то, что она ощущала, тут же отражалось на ее лице. Вся гамма недоумения и замешательства.

Илана раскачивалась в кресле, которое чуть-чуть поскрипывало.

— Откуда эта чашка? — спросила неожиданно серьезно женщина. Она снова вся напряглась, и в наступившей тишине казалось — еще качок, и она опрокинется вместе с чашкой назад.

Тут Мартин вспомнил, что это из-за его будильника она чуть не расшиблась.

— Не знаю. — Он так и не решился признаться. — Я взял ее с буфета.

— С большого чайного шкафа? — уточнила женщина. — До которого я не дотягиваюсь?

—Да! — подтвердил Мартин. — Именно!

Он уже пожалел, что снова решил соригинальничать. Потому что из-за этой своей оригинальности и остроумия он рассорился с друзьями и чуть было не убил человека.

— И все же очень любопытно, кто ее принес, — продолжала, раскачиваясь в кресле, рассуждать женщина. — Потому что, сдается мне, это не просто чашка. Это послание.

— Все может быть, — пожал плечами Мартин.

— Вот здесь, — словно подтверждая свою догадку, произнесла Илана, — здесь на чашке рельефные контуры мужчины и женщины, оба вытянули руки, будто мужчина что-то передает женщине.

— Или мальчик зовет девочку поиграть в прятки! — невпопад ляпнул Мартин.

— Но поскольку, — продолжила Илана, — в руках у него ничего нет, можно предположить, что он передает именно эту чашку. А поскольку ни вы, ни я точно не знаем, кто ее принес, у меня есть догадка.

— И... — протянул Мартин, широко расплываясь в улыбке, которую Илана видеть не могла.

— Это мог быть только мой муж. У него была такая привычка — подкладывать подарки в неизвестное место. Он так радовался, когда я их находила, потому что любил именно сюрпризы. А просто так дарить подарки Францу не доставляло удовольствия. Только неожиданно. Поэтому каждый день у нас походил на игру…

— В сапера или морской бой, — подхватил Мартин.

— В кошки-мышки.

 

9

 

На щеке женщины появилась слеза. Мартин пригубил горячий чай, и глоток пробрал его до печенок, словно он проглотил шпагу или подорвался на мине.

— О, это было очень смешно! Однажды он подарил мне метроном и сильно смеялся, когда я пыталась разобраться, что это. Он умел смеяться беззвучно, как и вы.

После признания Иланы Мартин подумал, что она только прикидывается слепой.

— Я его пытала, мучила. Но он не признавался ни в какую. В конце концов я пошла в библиотеку и прочитала. Но по-прежнему продолжала делать вид, что не знаю. Потому что его забавляло, когда я спрашивала про метроном. Я чувствую, он где-то рядом. Чувствую его дух в этой комнате. Я поэтому не убираюсь и не пускаю уборщицу из службы помощи, чтобы сохранить все, как было при нем, сохранить его запах. Когда его не стало, я все ходила и ходила по квартире. Будто что-то искала. Все вокруг опустело, а мне в этом опустении виделась некая недосказанность. И теперь я уверена, это его подарок, — сказала Илана, глядя куда-то мимо гостя.

Мартин обернулся и увидел метроном. Я ничего здесь не тронула, и вы, пожалуйста, не троньте. Я знаю, ему тяжело там без меня. Он ведь был таким беспомощным. Мне приходилось постоянно заботиться о нем. К тому же он очень фальшиво пел. Очень-очень фальшиво. Я, как слепой человек, обладаю прекрасным слухом. Но я всегда делала вид, что он прекрасно поет. В какой-то момент мне даже стало нравиться, как он фальшивит. Так же, как ему нравилось, что я не вижу. Не вижу, например, когда он танцует для меня по воскресеньям стриптиз. Потому что, думаю, танцевал он еще хуже, чем пел. Я же, по нашей договоренности, танцевала по субботам, танцевала превосходно, по крайней мере, Франц был жутко доволен. Но, скажу вам по секрету, иногда я притворялась, что ничего не вижу. Это когда он завел себе любовницу. Он приходил от нее и, как слепой котенок, метался по комнате. Делал все невпопад. Сшибал предметы. Она его мучила, изводила до такой степени! Бедный птенчик, он уходил в ванную с телефоном, включал воду и старался говорить тихо. А я все равно слышала. Я слышала даже, как он перепрятывал презервативы.

 

 

10

 

Илана говорила без умолку, а Мартин удивлялся, сколько в ней любви. Ему становилось все интереснее и интереснее с этой женщиной.

— Вы знаете, — сказал в какой-то момент Мартин, — я должен вам признаться.

— В чем? — напряглась Илана.

— Это из-за меня вы чуть не попали под машину. Я купил у старьевщика будильник. А вы, должно быть, подумали, что это пропиликал разрешающий сигнал светофора.

— Пустяки! — махнула рукой Илана. — Вы тут ни при чем! Я сама давно хочу умереть и встретиться с Францем. Не казните себя понапрасну.

— Я никогда не казню себя! — признался Мартин. — А с чего вы взяли, что муж ждет вас, а не завел себе на том свете новую пассию?

— Этим подарком, — она нежно погладила чашку, — он будто говорит мне, что после смерти есть еще жизнь. И он приглашает меня в эту жизнь, чтобы испить еще одну чашу на двоих.

— Может быть... — неловко развел руками Мартин. — Вам, должно быть, виднее! Мне этого не дано знать. Я даже не знаю, где сейчас может быть ваш муж...

— Думаю, он сейчас на планете Марс! На красной планете... Туда улетают души всех умерших, — отрешенно ответила Илана.

Теперь Мартину казалось, что старушка слегка лишилась разума. Либо сегодня во время падения, либо сразу после смерти мужа.

— Кстати, вы знаете, что такое метроном? — спросила она, неожиданно переведя тему.

— Нет, только мой дядя знает, что это такое.

— А где сейчас ваш дядя?

— В краю вечнозеленых помидоров.

— О, кажется, я знаю, о чем вы говорите. Край вечнозеленых помидоров — это тот край, где живу я, потому что в этом краю мало солнца. И иногда, покупая овощи, я беру по ошибке зеленые помидоры... Но ужаснее другое. Память стирает все! — с ужасом схватила Мартина за руку Илана. — Все стирает! Я уже многое не помню!

— Это нормально, — взял Мартин руку Иланы. — Это нормально! Я тоже не помню дома своей родной деревни, я сам из Кукмора! Кукмор переводится как “голубое небо” или “марево”. Я часто лежу и пытаюсь вспомнить, какого цвета чей-то забор, но не могу. И тогда я чувствую себя несозревшим томатом, не впитавшим в себя все краски лета.

— Это ужасно! Я боюсь, что однажды я забуду все и наступит полная темнота.

— Не наступит, — ответил Мартин. — Луна забирает и отдает воспоминания. Воспоминания — как приливы и отливы.

— Да, я верю, я верю, — соглашалась Илана, но Мартину казалось, что они, как инопланетянин и землянин, говорят на разных языках. — Я верю — он ждет меня на Марсе.

 

11

 

Ушел от Иланы Мартин поздно вечером. Сбежав по лестнице, он вспомнил, что собирался посмотреть на дом с внутренней стороны. Но было уже поздно. Ночь грязью легла на внутреннюю чашу двора. Тени были слишком глубоки, чтобы что-то разглядеть, несмотря на тусклую картофелину фонаря и блики-очистки. Разве только контуры беседки и очертания гигантского здания-сарая.

Где-то в глубине двора за решеткой и кустарником подростки с гитарой напевали “Led Zeppelin”. “Лестница в небеса”. Их не было видно. Мартин стоял один на один с огромным миром. Луна, как монета, опущенная в черную бездну игрового автомата, будто вызывала эту музыку. Для каждого двора есть своя луна.

 

Во времена, когда невозможно достать даже батон хлеба,

         Она выходит, чтобы купить лестницу в небеса...

Мартин задрал голову и увидел несколько горящих окон. Трудно было понять, чьи это окна так призывно светятся.

“Нет, не может быть, — подумал Мартин, сосчитав этаж. — Зачем Илане включать свет?!” И тут же поймал себя на мысли, что, возможно, это он забыл его выключить и теперь свет будет гореть всю ночь.

Лестница в небеса. Перед ним в отрытой двери подъезда только мерцали ступеньки. Мартин собирался уже вернуться, но тут в окне за занавеской мелькнул силуэт.

— Смотрите, смотрите! Старуха опять взялась за свое! — зазубоскалили подростки с площадки. Перепрыгивая через кусты, они скопом приблизились к Мартину. Кажется, эти попивающие пиво и орущие песни отпрыски, по задумке архитектора, должны были постоянно оставаться под присмотром предков.

— Опа, стриптиз начинается! — хихикнула девушка. — Все, как вы хотели, по вашим заявкам!

Мартин пригляделся и понял, что силуэт обнажен. Он очень напомнил ему рельеф на чашке — девушка принимает что-то из рук мальчика. Несмотря на возраст, хрупкое тело старушки напоминало девичье.

— Не обращайте внимания! — сказал Мартину один из подростков в рэперской шапочке, толстовке, шароварах и кроссовках. — Она просто больная извращенка! У нее крыша поехала!

— С чего вы взяли?! — покосился на паренька Мартин, обратив внимание на то, что у того шапка надета набекрень.

— Она почти каждую субботу нам тут устраивает такое!!!

— Мы специально собираемся, чтобы посмотреть, — признался парень, который стоял рядом.

— Такое впечатление, что она хочет кого-нибудь заманить! Только сегодня она не двигается, а застыла, как истукан!

— Забавно! — улыбнулся Мартин, глядя на старуху на фоне простыней. Он закрыл глаза и посмотрел на эту картину иначе. Посмотрел, будто на тени на Луне. Для кого она танцует? Все еще для Франца... Неужели она и правда верит, что он ждет ее там, на Марсе.

— Может, она умерла? — решил проявить остроумие другой подросток. — Давай уже, двигай бедрами, эксгибиционистка!

— Успокойтесь, придурки, она танцует не для вас! — зло ответил Мартин и демонстративно пошел прочь.

— А для кого? Для тебя? Сходи к ней, старик. Эй, ты ошибся подъездом! — кричали они ему в спину.

 

12

 

Мартин засунул руки в карманы, поворачивая в арку. Ему некому было их протягивать.

После света окна арка показалась чересчур темной, как переход из одного мира в другой для ослепившего себя Эдипа.

Парни, вернувшись к гитарам и пиву, вновь заголосили “Led Zeppelin”. А Мартин, споткнувшись, потерял равновесие и растянулся на брусчатке, будто их обидные выкрики настигли и сбили его с ног.

Будильник вылетел из кармана пальто и поскакал по камням, рассыпаясь на винтики и шестеренки. Протянув руку в мгновенно наступившей полной тишине, Мартин нащупал пластмассовую чашу. Вот они, плоды его неумелой, нелепой, неуемной оригинальности, из-за нее, из-за мысли, что он особенный и проживет жизнь по-особенному, Мартин, кажется, потерял все — друзей, любовь, молодость, из-за нее он продолжал терять время и сейчас.

“Должно быть, оттого, что мое сердце слепо и мне приходится наугад тыкаться, разбивая коленки об углы”, — держал Мартин чашу.

В это время там, в другом измерении, в подобной позе, с протянутой рукой, замерла и Илана.

“Где, когда это было? — вдруг встрепенулся Мартин, вспомнив свой родной двор, и разбитую подростками лампочку, и как он в рубашке, прилипающей к телу, вышел в раскаленную за день ночь и наткнулся на девушку. Он тогда почти ничего не видел. Стояла темень, какая только бывает в краю вечнозеленых помидоров.

— Молодой человек, у вас огонька не найдется? — спросила девушка.

Мартин не курил и не носил с собой зажигалок, о чем очень сильно в тот момент пожалел.

Из жалости он решил дать прикурить ярким словом. И они разговорились.

— Что ты здесь делаешь в такой час одна? — спросил Мартин.

— Вот вышла за хлебом! Но, кажется, слишком поздно.

Мартин улыбнулся, зная, что в темноте его лицо не видно.

— Ты видишь мое лицо? — спросила она.

— Нет.

— Ты плохо видишь?

— У меня космическая дальнозоркость, — признался Мартин.

— Плюс или минус? — спросила девушка.

— Плюс на минус. — Тут Мартин, желая соригинальничать, рассказал свою дежурную шуточную историю о том, что в абсолютно ясную погоду, когда нет ни одного облачка и туманностей, нет никаких помех, он видит так хорошо, что может рассмотреть, что творится на Марсе, может увидеть, есть там сегодня жизнь или уже нет. И зачем ученые тратят огромные деньги на космические исследования, когда можно было просто подойти к нему и спросить.

Девушка рассмеялась. Сигарета выпала из ее рта. Они ползали по грязи в ее поисках, но находили только руки друг друга. Затем они стали трогать лица и тела друг друга, гладить.

 

13

 

“Где, когда это было?”

Они целовались, и Мартин ощущал горечь и запах дыма.

Он так и не увидел ее лица, не знал или не запомнил ее имени. Позже, когда Мартин встречался с другими девушками, ему казалось, что они все с изъяном. А та, первая в его жизни девушка, была абсолютно без единого изъяна. Она была идеалом, мечтой, совершенством — певучий нежный голос и мягкие прикосновения.

Говорят, первый сексуальный опыт очень важен. Поэтому теперь ему было важно, чтобы и другие девушки во время близости закрывали глаза. Момент искренности и чувственности. Близорукость плюс дальнозоркость. И он тоже закрывал глаза. А когда открывал их, ловил себя на мысли, что хочет поскорее забыть их лица. Не видеть их тел и глаз, а только ощущать прикосновения и чувствовать тот тлетворно-сладкий с дымом от торфяников и плавящегося асфальта запах жаркого лета. Запах кожи с ее порами и пигментами и волос с их бесконечными линиями и завихрениями.

Ощущение распада момента на тысячи микромоментов и интерпретаций. В конце концов, все повторяется из раза в раз. Калейдоскоп лиц и тел рассыплется в прах, и наступит полная ночь, и нахлынет это чувство абсолютного сладкого забвения. Звать меня никто, сам я ничто.

— У тебя такие нежные пальцы, — сказала в ту первую ночь любви его первая безымянная девушка. — Я представляю сейчас на твоем месте гитариста Джимми Пейджа с двугрифной гитарой. Он всегда был моим кумиром.

— А я он и есть, — сказал тогда Мартин, потому что в момент любви каждый из нас является каждым.

Каждым, и вполне возможно, что в ту ночь вместе с ним была девушка по имени Илана. Потому что она могла оказаться тогда рядом с ним. И какая разница, чьи там силуэты наверху — на обратной стороне Луны и на внешней стороне белой чашки, которую небо приносит нам в постель. Были ли это Стефан и Мона, или Илана и Франц, или Роберт и Долорес, или другие пастух и пастушка. Какая разница?!

Здесь, распластавшись на брусчатке под аркой, словно в переходе между небом и землей, словно в темной могиле, Мартин вдруг понял, что и правда обрел космическую дальнозоркость. И увидел наконец пляшущие на планете Марса тени. Увидел благодаря слепой женщине, как они танцевали там, взявшись за руки, — Илана и Франц. А до этого момента он ровным счетом ничего не видел и не знал.

Его сердце было слепо, оно тыкалось во все двери, расшибаясь об углы и косяки, его сердце было разбитой чашкой, рассыпавшимся будильником, метрономом для задания ритма в музыке сфер.

 

Вечное «почти»

Дозморов Олег Витальевич родился в 1974 году в Свердловске. Окончил филологический факультет и аспирантуру Уральского университета и факультет журналистики МГУ по специальности “Экономика и менеджмент СМИ”. Автор трех поэтических книг, выпущенных в Екатеринбурге. Публиковался во многих журналах и альманахах, стихи переведены на европейские языки. Живет и работает в Лондоне.

 

*     *

 *

Ничего не болит, только больно.

Тяготения нет у земли?

И огурчик во рту малосольный,

и чекушечка после семи —

не живется житейским манером?

Никаким не живется — тоска

рысью бегает за маловером,

предпоследняя песня близка.

А бывает, начнет и отпустит:

ничего, он печаль обойдет —

и огурчик хрустящий надкусит,

и хрусталь, как в стихах, обольет!

И топорщится глупо отвага,

и готов поспешать напролом.

Все горящая стерпит бумага

монитора над белым столом.

 

*     *

 *

Я подожду. Без бега облаков

не заведется на рифмовку вторник.

На небе меж коробок и лотков

порозовел — кто? Бортик, портик? Тортик.

Лежал туман, как крем, на берегу,

по морю, как по пирогу, размазан.

Рассвет разжал подкову, ветр в дугу

согнул флагшток, где пестрый флаг привязан.

Подкова — это пары берегов

полукольцо по сторонам залива.

Слои коржей над бухтой с двух боков

пологого холма нависли криво —

над полосой, где к вечеру прибой

им навзбивает пены в мокрых скалах.

Какой простор сокрылся, боже мой,

в амфитеатрах, антресолях, залах.

Надвинулись слоями, полосой.

Дырявый дождь эпитет добавляет.

И мертвый дрозд лежит на мостовой,

и черный бак с отходами воняет.

И рыбаки, что тоже от сохи,

ввиду волнения заходят в бухту —

вот-вот уже набрякнут и набухнут

тяжелые, как пахота, стихи.

 

На известный мотив

Заливаем в баки амфибрахий.

Впрочем, это, кажется, хорей.

В бронированные черепахи

пересаживаемся с коней.

Вводим танки сразу после пьянки

в серую притихшую Москву.

Окружаем телеграф без паники.

Рифмы в лентах, строфы на боку.

Залегла пехота в сквере мглистом —

верлибристы, геи и т. п.

Мало нас, традиционалистов,

не прокатит наш ГКЧП.

Завтра нас поймают, арестуют,

постреляют над Москвой-рекой.

Некоторых враз перевербуют,

лучших — закопают в перегной.

Через двадцать лет настанет мода —

мы воскреснем и айда гулять.

Долго у упрямого народа

будут наши книжки изымать.

 

*     *

 *

Июль. Двадцать второе. Не стихи?

В саду, как облака, раскрылись розы.

Всегда хотелось срифмовать “тихи”.

Я знаю, знаю, все слова из прозы.

Да, руки коротки. А нужно — “коротк и ”.

И тяжесть, тяжесть в голове чужая.

Да, облака, а нужно — “облак и ”.

Небесная, а нужно — “небесн а я”.

 

*     *

 *

                    Не дай моим устам…

                                                      А. Фет

Под небом Лондона, у парка, ресторана,

вдоль ровно припаркованных машин,

где с чадами читатели Корана,

где с псом серьезным местный гражданин,

где осень, в общем, тоже золотая,

но взгляд незлой у лондонского пса,

с женой в погожий день смешно гуляя,

невесело смотрю на небеса.

Все хорошо, и кофе с этим кейком

в кафе из чашки горек и хорош,

кленовый лист разложен по скамейкам,

и мы еще лет десять молодежь.

Но злой, ворчливый бродишь по аллейкам

и, глупенький, ответишь за гундеж.

*     *

 *

В типографии туч набирают петитом “снег”

и белым по черному тут под окном кладут.

Когда бы я был маленький человек,

я бы за пять минут там возвел редут.

Ну а поскольку я только домашний кот,

я в окно наблюдаю за снегом и за лисой,

что к нашей помойке хищно сейчас идет,

словно я на кухню за колбасой.

Скучно все это, жизнь зимой не фонтан.

В соседском окне другой, большой человек,

грустный от горя или сердечных ран,

совсем по-кошачьи читает летящий снег.

Лезет лапой за белым платком в карман,

и его трясет человечий беззвучный смех.

 

 

*     *

 *

Обойдемся без ярких метафор,

отряхнем эту пыль с наших строк.

Просто ночь, звезд рассыпанный сахар,

полумесяца утлый челнок.

В Марсаламе спокойно и слышно:

из динамиков всех муэдзин

созывает. Все бедно, но пышно.

Сувениров смешной магазин

освещает площадку отеля

и холодный глубокий бассейн.

По утрам за неделей неделя

мусор в нем убирает Хусейн.

Он в хлопчатобумажной хламиде,

у него есть сачок, телефон.

На весь мир в беспокойной обиде

не орет поэтически он.

Не преследует бойкую рифму,

не стремится душой за мечтой,

и не служит вселенскому ритму,

и смеется, турист, над тобой.

 

 

*     *

 *

На стихи мои друзья не реагируют,

потому что в поисках работы,

потому что бизнес регистрируют

или сильно влюблены в кого-то.

Что стихи пред нашим бытом праведным?

Пыль, труха, растерянные буквы.

Знаю я, настаивать неправильно.

Корабли разъякорили бухты.

Что я лезу с одиноким Вяземским,

пристаю с растерянным Полонским?

К Лермонтову навсегда привязанным

этим вот хореем грубым, плоским?

Где-то там взрываются вселенные,

алые кометы рвут оковы.

А друзья молчат, не изумленные,

но всегда посплетничать готовы.

Зубы ставить, овощи закатывать.

Выхожу один я на районе.

А в стихах рассветы прут с закатами,

мертвецов контакты в телефоне.

На закате город сильно плавится,

весь распластан и раскатан бытом.

На закате мировом по пятницам

шмель поет в саду, вьюнком увитом.

 

*     *

 *

Куда летит далекий самолет?

Куда ведет инверсионный след?

В края каких тропических погод?

Из края катастроф каких и бед?

Да просто там такой у них квадрат

и зона разворота где-то здесь,

над социальным домом в аккурат

за шесть минут их пролетает шесть.

Но в детстве легкокрылый самолет

летел по белой наволочке вдаль

и — мишки с парашютами не в счет —

формировал нездешнюю печаль.

Рационально понимаю: бред.

Регресс и атавизм, как ни крути.

Готов, скажи, узреть далекий свет,

почти нездешний? Вечное “почти”.

 

*     *

 *

Ты ему: постой, погоди чуток,

почему болит голова, висок

наливается жидким с утра свинцом,

глянешь в зеркало — что у меня с лицом?

Ты ему: бегут как вприпрыжку дни,

только было утро — уже огни,

и душа что старое решето,

почему? А он тебе: ну и что?

Вот, гляди, траву жует бегемот,

вот в реке урод крокодил живет,

всем доволен целый сад-зоопарк,

слышишь: гав, мяу, хрю, фьюить, карк?

У меня в порядке слои небес,

у меня моря, реки, горы, лес,

и в траве, как тенор, поет комар.

Чем торгуешься? Свой покажи товар.

 

По соседству

Матвеева Анна Александровна родилась в Екатеринбурге, окончила факультет журналистики Уральского государственного университета. Прозаик, автор книг «Па-де-труа» (Екатеринбург, 2001), «Перевал Дятлова» (М., 2005), «Найти Татьяну» (М., 2007), «Есть!» (М., 2010) и др. Лауреат международной литературной премии «Lo Stellato» (2004) за лучший рассказ года. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Звезда», «Урал» и др. Живет и работает в Екатеринбурге.

 

 

Помимо генеральных демисезонных приборок, наводить порядок здесь следовало каждые две недели. А вообще, Абба с трудом удерживала тетку, чтобы та не ездила на кладбище ежедневно.

Она, впрочем, и сама часто скучала по родным могилам — в одной лежит ее мама, теткина старшая сестра, в другой — слева, под березкой — двоюродная Наташа. У мамы скромный гранитный прямоугольник, глядя на который бедная Абба всякий раз начинала высчитывать в уме его периметр и площадь, это отвлекало от слез. У Наташи — единственного теткиного дитяти, доверчиво принимавшего жизнь во всех ее проявлениях, — розовая каменюга неровной формы. Порфироносный гранит.

На кладбище тетка необидно и дельно командовала — Аббе нравилось получать точные указания. Иначе стоишь столбом и смотришь, как в трех метрах роют новую могилку, или вообще непонятно, на что смотришь. Засохшие цветы, полустертые надписи на венках, смелые — не то что в городе! — собаки и птицы.

Вначале прибирали могилу мамы, потом принимались за Наташину. Абба считала, что теперь это их дома, мамин и Наташкин, и трудилась здесь так, как для живых было бы лень. Они выметали с дорожек старые листья и сосновые иголки, до блеска драили памятники, пропалывали цветники, красили оградки и только спустя несколько часов садились на скамеечку возле Наташиной могилы. Цветы оставляли перед самым уходом: розы — Наташе, хризантемы — маме.

Цветы были белыми, а гроб, вспоминала Абба, был у Наташи розовым, как машина для куклы Барби.

 

Аббой ее окрестили давным-давно: невольной крестной стала тетка, а имя досталось от женщины, которой Варя восхищалась в юности. Ну что это за имя — Варя? Варварское какое-то. И дразнят — то Варёнкой, то Варежкой. То ли дело Анни-Фрид Сюнни Люнгстад, не имя — песня! Варя умоляла мать и других родственниц своих называть ее Фридой, а еще вырастила челку и научилась подводить глаза, как прекрасная шведка.

Родня на «Фриду» не согласилась, зато тетка выучила название группы, которую Варя слушала целыми днями — даже уроки делала под «The Day Before You Came» [1] . Так и пошло — «Абба, поди сюда», «Абба, помоги Наташе с математикой», «Абба, ждешь отдельного приглашения?».

Мужчинам впоследствии прозвище тоже нравилось — не было никакой оторопи, все быстро привыкали, а те, кто подобрее, даже отмечали явное сходство Варвары-Аббы с Анни-Фрид Сюнни Люнгстад.

Единственным человеком, который всегда звал ее только Варей, была Наташа. «Аббу» она игнорировала, как и шведские песни. Но Наташи давно не было на этом свете — даже сирень, которую тетка посадила у могилы летом смерти, выглядела вполне по-взрослому.

 

За несколько дней до пятого мая тетка начинала вздыхать, а потом впрямую говорила, что Абба, если ей так легче, может не ездить с ней на кладбище. Но это были просто слова — как «доброе утро» или «прости, пожалуйста». Они ничего не значили.

Пятое мая — день рождения Аббы и день смерти Наташи. По чьему-то остроумному замыслу даты объединились и закольцевались, так что Аббе каждый раз приходилось напоминать себе о том, что это и ее день. День, в который ей исполнится тридцать пять и в который Наташа навеки осталась двадцатилетней.

В детстве Абба каждый год с надеждой подходила к отрывному календарю, чтобы увидеть там что-нибудь хорошее — карикатуру, пословицу, хотя бы рецепт борща! Но из года в год пятого мая в календаре была одна и та же картинка — бородатая голова Карла Маркса, родившегося в день рождения Аббы. Каждый год — одна и та же бородатая голова без шеи, с которой, наверное, охотно сразился бы пушкинский Руслан.

Может быть, уже тогда, в детстве, Абба поняла, что ее желания будут исполняться с большим опозданием — или же не сбудутся никогда.

У Наташи все было иначе. Тетка и мать всегда хвастались каждая своей девочкой, но никто не мог спорить с тем, что Наташа имела право на все самое лучшее. Она была таким ребенком, о котором мечтают бездетные и в существовании которого — легче поверить в инопланетян! — сомневаются многодетные. Послушная, красивая, с белокурыми косами, с «пятерками» по всем предметам, открытая, как говорили, захлебываясь слюной восторга, учителя, всему новому. Учила стихи, знала французский, читала наизусть: «Временами хандра заедает матросов…» и «Парижа я люблю осенний строгий плен».

Тетка любила вслух мечтать о том, какая сказочная судьба ждет Наташу, — дочь сделает карьеру, у нее будет свой бизнес, два (нет, лучше три!) высших образования, муж из принцев и дети-куклы. В мечтах тетка обставила Наташино будущее в мельчайших подробностях, и, конечно, мечты подслушал тот же, кто закольцевал впоследствии два события, случившихся в один и тот же день.

Вначале никто и не понял, что с Наташей, — даже Абба, которая, несмотря на старшинство, всегда была у сестры на подпевках, даже она не разобралась, в чем дело. Наташа училась на первом курсе политеха — поступила на бесплатное, чем тетка страшно гордилась. Она почти одновременно стала студенткой и женщиной — опытом физического перевоплощения Наташа без стеснения делилась с Аббой, все еще не решившейся к тому времени распрощаться с девством.

Мальчика звали Петр — это была единственная подробность помимо физиологии, которую запомнила Абба. К первой сессии Петра сменил Миша, а потом появился Фабиан — это было прозвище, и оно Фабиану подходило. Фабиан — наркоман. Глаза, яркая рубашка — все в синем «шагаловском» цвете, а еще у него была неприятная привычка нюхать время от времени свои пальцы.

Абба общалась с Фабианом по телефону — он говорил всегда помногу, начинал вдруг пересказывать рецепты каких-то блюд или сюжеты фильмов, сбивался, начинал сначала — в общем, это было мучение. Фабиан весь был — мучение. Он, кстати, жив — после Наташиной смерти каким-то невероятным стечением обстоятельств и усилий завязал, и теперь всего лишь пьет по-черному, что всем привычнее. Шагаловские глаза наверняка выцвели — как выцветает все, оставленное без ухода и присмотра.

 

Абба служила искусству — вела детский лекторий в филармонии, а вечерами читала корректуру в глянцевом журнале. Тетка работала в гардеробной частной школы — там, несмотря на частности, изрядно пахло ногами. По вечерам они подробно, растягивая каждый момент, ужинали и потом садились за пазлы или вышивку. Накануне очередного пятого мая тетка с племянницей как раз закончили очередную картину, разобранную на несколько тысяч деталей «Клятву Горациев». Абба искоса глянула на тетку — та старательно поправляла гигантское полотно, изъязвленное множеством трещинок, — и в очередной раз удивилась, как той удалось не сойти с ума и вообще выжить.

Она хорошо помнила тот день. Абба ждала «скорую помощь» у подъезда, тетка была с дочерью в комнате, у Наташи закатывались глаза, она уходила. «Скорая» все не ехала, рядом с Аббой, мерзнувшей в тонком пальто, договаривались о пьянке мусульманские гастарбайтеры — они снимали две квартиры на первом этаже. Абба старалась по-человечески относиться к этим чужим во всех смыслах слова людям, но именно эти не ценили попыток и вообще вели себя не по-мусульмански: много пили, водили к себе девиц и курили в подъезде, размазывая чинарики по полу. Наконец часть гастарбайтеров отправилась за водкой, часть вернулась в квартиру, предвкушая скорое пьянство.

Абба смотрела на окна, вспоминала свою жизнь в этом доме — как тетка с Наташей забрали ее после маминой смерти, как она плакала ночью от ужаса перед жизнью и страха перед смертью и как маленькая Наташа влезла к ней под одеяло и гладила ее волосы, утешая и по-взрослому приговаривая: «Ну-ну, не плачь, не надо, Варя».

Сейчас за окнами хозяйничала смерть, а «скорая» все не ехала и не ехала. Вот уже и мусульмане вернулись с водкой и начали орать за окнами, только тогда на горизонте блеснули круглые холодные фары.

Врачиха с ярко-розовыми, не идущими к ней губами, не разуваясь, прошла в комнату и тут же взорвалась руганью, как будто была набита ею до отказа и та наконец достигла критического уровня, не помещаясь внутри.

— Мы людей не успеваем лечить, а вы к наркоманке зовете!

Тетка не плакала, только сжимала до боли Аббину руку.

Страшно шевеля розовыми губами, врачиха все же вызвала по рации реанимацию:

— У нас — клиническая.

— Зачем вы так? — невпопад спросила Абба. — Клятву Гиппократа, наверное, давали.

— И что? — дерзко переспросила врачиха, подбоченившись и заняв оборонительную позу — как торговка на рынке.

Абба снова стояла одна у подъезда, ждала теперь уже реанимационную бригаду — рядом гуляла женщина с ребенком и собачкой. У ребенка и у собачки были совершенно одинаковые вязаные шапочки с помпоном — такие носили в пору Аббиной юности.

Реанимация приехала быстро, но Абба знала, что даже такое быстро — уже поздно. Наташа умерла, так и не вернувшись из своего вымышленного мира.

Огромный реаниматолог вышел из комнаты, где на полу лежала Наташа, и развел руками — тоже огромными, как весла.

— Она умерла. Шансов никаких не было, но бригада старалась. Они молодцы.

Врачиха с розовыми губами прошла мимо, не оглянувшись. Абба зачем-то отметила, что помада ее выглядит такой же свежей и блестящей, как полчаса назад, когда Наташа была еще жива.

 

Раньше эти дни были просто датами в календаре, обычными днями. 5 мая. 17 ноября. 5 августа. А потом они выпали в виде шаров с ответами — как в телелотерее спортлото, черной лотерее с днями смерти. Где-то лежит и мой шар, думала Абба. Где-то уже описан самый верный способ превращения обыкновенной календарной даты в самый страшный день года, которого они с теткой тем не менее ждут. Ожидают — как дня рождения, назначенного свидания, отправной точки, после которой что-то обязательно изменится или, в крайнем случае, что-то пойдет не так, как в прошлый раз.

 

— Ты знаешь что, ты уберись сегодня у мальчика по соседству, — сказала тетка, и Абба сразу поняла, о чем, точнее о ком, она. Могила мальчика — ну, если выражаться точнее, юноши — справа от Наташиной. У него, в отличие от наших, был портрет, выгравированный на камне, — когда идет дождь или снег, эти портреты покрываются страшными черными пятнами. Тетка именно поэтому не захотела украшать Наташин памятник из порфироносного гранита овалом, где улыбалась смутно похожая на нее девушка. Четкие скулы, матовая кожа. Нежная девочка, Бодлер, косы, пахнущие свежим хлебом, — все лежит теперь, придавленное могильной плитой, а они с теткой ползают на карачках, выкладывая цветы под строго определенным углом. Так — чтобы они были под углом — хотелось тетке.

Абба взяла пластиковую бутылку с водой, тряпку и начала уборку соседнего памятника. Мальчик — точнее юноша — тоже умер молодым, в девятнадцать, поэтому они ему особенно сочувствовали и время от времени протирали камень с выцветшими буквами. А. Д. Болотов. Алексей? Александр? Андрей? В русском языке так много мужских имен на букву «А». Абба перебирала их в уме, как бусины на нитке, чтобы не сбиться на самые тяжелые мысли.

Мысли о маминой смерти.

Но вот и они, пришли, открывай! Бросай свои бусы из Алексея, Александра, Артема, Андрея! Да, прошло много лет, и самое страшное лежит в отдельном, специально устроенном месте памяти, в которое Абба заглядывает очень редко. Она отлично знает, как туда попасть, но всякий раз старается пройти мимо, хотя демоны и химеры, обитающие в этом помещении, иногда успевают втащить ее внутрь.

Абба десятый раз подряд протерла заглавную букву «А». Антон? Аркадий? Арсений?

Милая мама, ты не знаешь и не можешь знать, как мне тяжело без тебя. Как я заново, каждый день вспоминаю о том, что тебя уже нет и ты не уехала никуда, чтобы вернуться, — нет, ты ушла навсегда, быстро, в один час. Некоторым счастливым женщинам выдают сверху разрешение на быстрые роды. А самым лучшим людям — право на быструю смерть.

— Я бы тоже хотела так, — сказала на маминых похоронах ее близкая подруга. И это не прозвучало грубо. Правда, подругу тоже подслушали — и она умерла в таких мучениях, после которых и ад, наверное, понравится.  У нее был рак кожи, который съел ей пол-лица. Глаза, губы, нос — ничем не побрезговал, и в последние дни старуха не могла говорить, а только пищала.

Аббина мама не была старухой, и она очень хотела жить. Она любила жизнь и никогда не жаловалась.

Сейчас, в свои ровно тридцать пять, Абба могла с точностью сказать — таких людей в мире очень мало. Большая часть жалуется на всех и вся, и редко кто радуется каждому новому дню, как это умела делать мама Аббы. Радовалась между делом, выполняя все, что должна по трудовому кодексу русских женщин, — вела дом, воспитывала ребенка, работала, дружила и помогала всем, кто был рядом.

Она умерла вечером среды, после того как приготовила ужин для Аббы, прочла в газете статью своего любимого Крылеева, пообещала тетке забрать на выходные Наташу. Она просто легла на диван и умерла — как умирают герои в фильмах и книгах. Абба не поняла, что случилось с мамой. Она думала, мама спит.

И это было еще не самое страшное.

Самое страшное приходит потом — выжидает нужного момента и является навсегда. Не смерть как факт. Не все эти жуткие хлопоты, не разговоры с похоронным агентом — черным и вкрадчивым, как осторожный голодный ворон, не поиски места на кладбище и обсуждения поминального обеда. Даже родной человек в гробу — мама, но не мама, — даже стукнувшая крышка гроба и слезы, которые все никак не заканчиваются, — это не самое страшное. И то, что Абба положила маме в гроб иконку, — хотя все говорили, что нельзя, она сделала это, а потом думала, вдруг из-за этого ей будет ТАМ хуже — не Аббе, маме.

Самое страшное — после, спустя полгода или больше, найти в почтовом ящике газету с новой статьей ее любимого Крылеева. Услышать голос ее старинной подруги, после долгого отсутствия заявившейся в город и требующей позвать к телефону Светлану. Обнаружить на дне ящика — из тех, в которые не заглядывают годами! — стопку писем, которые мама писала маленькой Аббе в пионерский лагерь. Там, в письмах, выцветших, на желтой бумаге, все было по-прежнему — мама волновалась за свою девочку, рассказывала ей о том, как они обязательно поедут в следующем году к морю, только надо немного потерпеть, вытерпеть и дотерпеть. У тетки в это самое время родилась Наташа, и мама помогала с малышкой — больше помогать было некому. Мужчины в этой женской семье не задерживались, и Абба никогда не знала своего отца и не понимала, зачем он был бы ей нужен. Смутной, расплывчатой, как знойный день, детской памятью — где все преувеличено и солнечно — она помнила мужчину в светло-каракулевой шапочке, воротнике и такой же точно, будто бы каракулевой, бородке. И еще одно, более давнее и более неприятное воспоминание: тот же самый каракуль лежит в ванне и волосы у него на груди похожи на водоросли, колеблющиеся в воде. Вот, кажется, к нему слово «папа» пристегивалось легче, чем к другим, но даже взрослая Абба этим обстоятельством почти не интересовалась. Мама так хотела. А все, что связано с мамой, помнила четко и объемно.

Накануне дня рождения мама ворчала: «Одиннадцать лет уже!» Хотя было еще всего лишь десять. На празднике в детском саду хлопала, как в театре, а потом фыркала: «Мирное голубое небо — шесть раз подряд! Далось им это небо!» Мама была взрывная, непоследовательная и чудесная, ее все любили — дети, взрослые, коллеги, родня, соседи, все! Абба помнила, как в школе девочки окружали маму со всех сторон, а одна из них, Зоя Зайцева, которую мальчишки дразнили Зояной, даже тайком нюхала мамино плечо, запоминая запах, и взрослую Аббу это возмущало так же сильно, как маленькую. Согласитесь, наглость? Да, у Зояны была совсем другая мама — крикливая, с волосяной дулей на затылке и привычкой облизывать губы, как будто только что съела мороженое, но это все равно не повод примерять себе чужую мать.

«Интересно, — думала Абба, заканчивая приборку по соседству, — сейчас я уже в том возрасте, в каком была тогда мама. Ей тоже было тридцать пять, когда Зояна и другие жаркие девочки со всех сторон наваливались на нее в школе. Словно бы каждая хотела забрать себе частичку на память».

«Вот так и проходит молодость, — продолжала думать Абба. — Однажды ты понимаешь, что скоро сравняешься в возрасте с мамой. Или придешь в магазин — а там продавцами работают дети. С пластмассовой кожей, гладкими лбами, загнутыми кверху уголками губ — как недорисованные улыбки. У детей на груди таблички с именами: Анастасия Сергеевна, Дарья Александровна, Елизавета Максимовна.

А выглядят — как дети. И лучше в одно зеркало с ними не смотреться.

Абба отступила на шаг назад, чтобы полюбоваться работой — как художник перед удачным холстом. Юноша с фотографии смотрел на нее с благодарностью и смущением. Ей нравился этот мальчик, в самом деле — вот он мог бы ей понравиться! Если бы они оба были живы.

Абба быстро глянула на тетку и вытащила из букета лохматую, как болонка, хризантему. Тетка ничего не заметила, цветок лег под табличкой  «А. Д. Болотов» так, словно всегда мечтал здесь лежать, — усталым облачком.

В мире мертвых Аббе всегда было легче и понятнее, чем в мире живых.  У мертвых вполне понятные требования и ожидания — их надо было помнить, следить за их могилами и молиться за упокой души. Обидеть, предать, сделать больно умершие не умели, а с годами память о них становилась все лучше.

О предательстве Абба знала не из книжек — ей сделали однажды так больно, что след от этой боли остался с ней навсегда, как старый шрам, ноющий при перепадах погоды. В конце пятого курса, когда все девушки вдруг — словно герои в телесериале, ближе к финалу — начали спешно устраивать свои судьбы, Абба влюбилась, и получилось это у нее очень неудачно. Мужчина оказался жадным до всего нового, он был счастлив с Аббой ровно две недели, после чего легко освободился от нее — так отдают бедным родственникам разонравившиеся шмотки.

И на этой части жизни Аббы отныне тоже стоял крест. Тетка, впрочем, пыталась устроить ее судьбу — еще два года назад знакомила ее с холостяками и мамиными сынками, как на подбор убогими, но с претензиями. Мания величия как продолжение комплекса неполноценности.

Аббу вполне устраивало ее нынешнее состояние — она даже считала себя счастливой. А как же? Наше счастье, как и жизнь, есть сон.

 

Тетка наконец распрямилась и, тут же, ойкнув, схватилась за поясницу. Единственный родной человек на земле — Абба так боялась потерять ее, что временами мечтала о том дне, когда это случится, чтобы исчез этот отупляющий страх.

— Давай цветы, — сказала тетка, и Абба развернула бумажный сверток с розами. Сейчас будет самая тяжелая часть сценария, когда тетка начнет плакать над Наташей и просить Аббу оставить ее с дочкой наедине. Обычно Абба уходила к дорожке и не сводила глаз с могилы, переступая с ноги на ногу и ощущая собственную ненужность, как изъян или болезнь.

Но в этот день, в это пятое мая, все должно было пройти по-другому — изменения, скорее всего, начались раньше, просто ни Абба, ни тетка этого не заметили, обманутые привычными действиями. Уютная рутина — она и убивает, и дает жизнь.

Абба ждала тетку, когда к ней с двух разных сторон подошли старая собака и старая женщина. Они были очень старые и очень уставшие, но смирившиеся с тем, что им придется доживать свой век. Да, и они, без всяких сомнений, хорошо понимали друг друга. Собака — боксер, с крутыми передними лапами, похожими на скобки, и все еще мощной грудью, но во взгляде у нее уже была та самая тоска, которая не выводится никакими сахарными косточками и солнечной погодой. Женщина — в цветастом костюме, какие носили в перестроечные времена, с умными, темными, потухшими глазами.

— Здравствуйте, — сказала она. Почему-то с вопросительной интонацией: — Здравствуйте?

Как будто не могла для себя решить, здравствовать Аббе или нет.

Собака глухо тявкнула, это тоже было приветствие. Абба вдруг страшно захотела опустить руку на мягкий бархатистый загривок, погладить умную складчатую морду...

Но она, конечно, этого не сделала — Абба вообще крайне редко делала то, чего ей по-настоящему хотелось. Вместо этого она спрятала руки в карманы плаща и кивнула:

— Здрасте.

— Я мама Адама. — представилась женщина. — А это — Лайза.

Собака, услышав свое имя, закрутилась на месте, как молодая, — обрубочек хвоста весело махал из стороны в сторону.

— Адам, — продолжала хозяйка Лайзы, — мой сын. Он там, по соседству с вашими. И я очень благодарна вам, что вы у него прибираетесь, — знаете, я живу далеко, я уехала сразу, как это случилось, и приезжаю очень редко. Мне писала знакомая, что у Адама всегда прибрано, и сегодня я пришла сама, вот смотрите, у меня и тряпки с собой, и вода, а вы уже все сделали, и даже цветок...

Мама Адама открыла сумку настежь, — чтобы доказать Аббе, что она тоже хотела навести порядок на могиле сына. В сумке лежал резиновый мячик, который тут же подтолкнула носом Лайза и — опять как молодая! — побежала за ним по дорожке.

— Лайза! Нельзя! — крикнула хозяйка. — Извините. Заигрывается иногда. Я взяла ее после смерти Адама.

Абба наконец поняла, что ей тоже надо сказать хотя бы слово в ответ.

— Мне не трудно. Совсем не трудно убирать у вашего сына. Мне нравится его лицо, и я думала сегодня, как его зовут. Но я не отгадала бы Адама.

Женщина улыбнулась — это было похоже на то, как солнечный свет пробивается на секунду сквозь листву густых кладбищенских деревьев, а потом тут же испуганно прячется.

— Все были против, а я настояла на своем, — гордо сказала она. — Не хотела, чтобы он был Пашей, или Шуриком, или каким-нибудь Сережей. Он был особенный, знаете? Первый человек на Земле. Для меня — первый. А для всех остальных — миллион какой-то, и никому не было до него дела, Адам он или нет. Его забрали в армию, а потом в Чечню. Мне не разрешили посмотреть, что осталось, — я не видела его в гробу.

— Может, и лучше… — сказала Абба.

Женщина наклонила голову, и слеза поползла по ее переносице.

Лайза стояла с мячиком в зубах и жалобно смотрела на хозяйку.

— Знаете, — сказала женщина, — когда я увидела вас и вашу маму…

«Это тетка», — перебила бы в обычном случае Абба, но сейчас она сглотнула оба слова.

— …Когда я вас увидела, я подумала, что вы могли в школе тайно встречаться с моим Адамом. Ему было бы сейчас столько же, сколько вам. Вам тридцать?

— Тридцать пять.

Женщина огорчилась.

— Все равно, девочки бывают разные. И мальчики тоже. Я подумала: они тайно встречались с Адамом и у них был красивый роман, а потом он ушел в армию, а она родила ребеночка. И сейчас он взрослый, очень красивый мальчик. Я хотела пойти за вами следом, чтобы увидеть своего внука, а потом мне стало стыдно за эту историю. И я просто подошла сказать вам спасибо за уборку. И за цветок.

— Извините, — сказала Абба, — почему вам стыдно? Это прекрасная история. Может быть, самая лучшая из всех, какие были в моей жизни, но вот именно ее и не случилось. Я очень хотела бы стать мамой вашего внука, но мы с Адамом встретились слишком поздно.

— Да, — сказала женщина. — Слишком поздно. Пойдем, Лайза! Смотрите, ваша мама возвращается. Как жаль вашу сестренку — родная сестренка?

— Да, — сказала Абба. — Родная. До свидания и не волнуйтесь — я буду смотреть за Адамом.

Тетка грузно ступила на дорожку, пропуская маму Адама к могиле.

— Это что, бульдог? — спросила она у Аббы.

— Боксер, — ответила Абба.

Они шли к автобусной остановке, пустые от выплаканных слез — новые только начинали копиться на самом дне души. Абба смотрела прямо перед собой и слышала, как поет у нее внутри крошечная Анни-Фрид Сюнни Люнгстад: «It’s funny but I had / No sense of living without aim / The day before you came…» [2]

Пела она очень красиво, но тихо. Никто, кроме Аббы, ее не слышал.

[1] «За день до того, как ты пришел» (англ.) (1982) — песня шведской группы АВВА. Считается последней песней, записанной знаменитой группой.

[2] Смешно, но я не чувствовала бесцельности жизни еще за день до того, как ты пришел (англ.) .

 

 

Из цикла «Памяти СССР»

Веденяпин Дмитрий Юрьевич родился в 1959 году в Москве. Закончил Институт иностранных языков имени Мориса Тореза. Работал ночным сторожем, рабочим в геологических и археологических экспедициях, преподавателем английского языка. Читал лекции по русской литературе, переводил английскую и американскую поэзию и прозу. Автор четырех поэтических книг. Живет в Москве.

 

*     *

 *

Зимний вечер.

Знаменитый диктор советского телевидения

выходит из аэропорта Внуково

и, как бы не замечая очереди,

ловко оттеснив каких-то мерзнущих под снегом теток, —

юрк! — садится в подъехавшее такси.

Много лет

этот мамин рассказ о прославленном дикторе

служил мне очередной иллюстрацией

общеизвестного факта

аморальности выдвиженцев советского режима.

Стоило этому диктору с его почти левитановским баритоном

появиться на экране,

я сразу же вспоминал эту историю.

Не знаю почему —

может быть, потому что с тех пор

я видел уйму неблаговидных поступков,

совершенных самыми разными людьми,

в том числе мною самим

и даже — как ни прискорбно —

несгибаемыми борцами с лживой советской идеологией,

этот диктор,

несмотря на его бесспорно гадкое поведение,

сам по себе

не кажется мне

таким уж гадким.

Задумай кто-нибудь

(что вряд ли)

снять о нем “художественный фильм”,

главную роль мог бы —

увы, уже не мог бы —

сыграть артист Вячеслав Тихонов.

Изнанкой век

я вижу, как в тот вечер

он возвращается к себе домой,

в свою большую квартиру

с ее просторной праздничностью

(это словосочетание требует пояснений,

но я — зря? не зря? — понадеюсь на читательскую интуицию)

и праздничным убожеством,

толстой необаятельной женой

и худеньким симпатичным сыном;

как, сидя за ужином,

в костюмных брюках и белой рубашке,

густым поставленным голосом,

предусмотрительно убрав из него металл,

приберегаемый для зачитывания постановлений ЦК КПСС,

он рассказывает своим домашним о “загранице”,

окруженный уважением, заботой и,

вполне вероятно, любовью.

Потом он уходит в кабинет.

Над письменным столом,

за которым он, признаться,

почти никогда не работает,

предпочитая читать, да и писать лежа на диване,

фотографии родителей

(простые открытые лица, отец красивее матери),

брата,

сестры

и его самого со всесоюзными знаменитостями:

вот он с хоккеистом Фирсовым

и председателем КГБ Андроповым

после финала Чемпионата СССР в Лужниках;

вот съемки “Голубого огонька”:

он сидит рядом с космонавтом Береговым,

за соседними столиками

слегка разбавленные

орденоносными ударниками и ударницами коммунистического труда

Лев Яшин,

Клавдия Шульженко,

Аркадий Райкин…

 

 

Загадка

Две приметы-подсказки: трава

В лужах света из трещин

На асфальте растет, и листва —

Ну ты скажешь! — трепещет.

Левитан говорит: “ГОВОРИТ…”

(Вот еще две приметы:

Мойщик стекол, зажмурясь, стоит

В колпаке из газеты.)

Миру — мир, голубике — дурман,

Зайцу — заячья капуста…

Так — во сне — говорил Левитан,

Наяву — Заратустра.

Так, стараясь не вляпаться в грязь

(А ее там не мало),

Мы по кладбищу ходим, смеясь

Как ни в чем не бывало.

Хорошо улыбаться весне,

Строить дачу и планы,

Знать отгадку и слушать во сне

Баритон Левитана.

 

Лев Гумилев

Беляков Сергей Станиславович — историк и литературовед. Родился в 1976 году в Свердловске (ныне Екатеринбург). Окончил Уральский государственный университет. Заместитель главного редактора журнала «Урал». Постоянный автор «Нового мира». Живет в Екатеринбурге.

Полностью книга выходит в 2012 году в издательстве «АСТ».

 

 

Сохранившиеся фотографии Льва Гумилева озадачивают. Кажется, что иногда вместо него фотографировались совсем другие люди. Мемуарные свидетельства не объясняют, не рассеивают этого странного впечатления.

«Лева так похож на Колю, что люди пугаются. Моих черт в нем почти нет», — не раз говорила Ахматова. С ней соглашалась Лидия Чуковская, несколько дополняя портрет молодого Льва: «В последний раз я видела Леву, если не ошибаюсь, в 32 году <…> Это был юноша лет 17 — 19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминающий отца» [1] .

«Как вы похожи на отца» [2] , — с этих слов началось лагерное знакомство физика Сергея Штейна (будущего писателя-фантаста Сергея Снегова) и Льва Гумилева. Гумилеву-младшему вообще очень льстило, если другие находили в нем сходство с отцом. На фотографиях 1926 — 1927 годов, сделанных Пуниным, подросток Лев и в самом деле очень похож на Николая Степановича.

На студенческой фотографии 1934-го его сразу не узнать. Аккуратно одетый и хорошо причесанный молодой человек с почти детским лицом. Повзрослевший Левушка-Гумилевушка с фотографии 1915 года. Чистый, неиспорченный мальчик. Эмма Герштейн назвала лицо Гумилева «детским», значит, фотограф в 1934 году не исказил его облика.

В 1936-м Руфь Зернова описывала Гумилева как светловолосого молодого человека «с аккуратным бледным лицом». Монгольская аспирантка Очирын Намсрайжав запомнила его «молодым, красивым сероглазым юношей».

Домашний мальчик, воспитанный бабушкой-дворянкой, в сталинском Советском Союзе выжить не мог. Он должен был исчезнуть. И он исчез.

Зимой 1987 года в ленинградскую квартиру доктора исторических наук Гумилева пришел корреспондент казанского журнала «Чаян» Гафазль Халилуллов. Дверь открыл сам Лев Николаевич, человек «среднего роста, крепкий, с лицом и телом старого гладиатора».

К сожалению, многие фотографии не сохранились, а в мемуарах пробелы. Сейчас уже не восстановить утраченные звенья, ведь все, кто знал Льва Гумилева в молодости, давно ушли из жизни.

Передо мной фотография, сделанная осенью 1944-го для военкомата в Туруханске. Это совсем другой человек, ироничный и грустный. Не только постаревший, это понятно: он уже пережил тюрьму и лагерь, — а именно другой. Криминалист, сопоставляя фотографии 1934-го и 1944-го, и тот, верно, бы запутался и приписал их разным людям.

Новая черта, горбинка на носу, сразу сделала Льва похожим на мать. Гумилев после войны рассказывал всем знакомым, будто горбинка — что-то вроде фронтового ранения: во время немецкого минометного обстрела разнесло какую-то дощатую постройку, отлетевшей доской ему и перебило нос. О фронтовом ранении дружно сообщают все знакомые Гумилева, но, судя по фотографии, нос ему перебили не на войне, а в лагере. В Норильске или еще раньше, в Белбалтлаге, — мы не знаем. Но горбинка на носу появилась у Гумилева даже не в 1944-м, а еще раньше.

Лев Николаевич «обладал очень выразительным, красивым лицом, крупными серыми глазами, в небольшой степени раскосыми, носом с очень небольшой горбинкой, красивой формой рта», — вспоминала Елена Херувимова, работавшая с Гумилевым в экспедиции на Хантайском озере в 1943 году.

После войны Гумилев еще несколько раз поменяет свою внешность.  С фотографии декабря 1949 года (из следственного дела) на нас глядит еще довольно молодое лицо кавказской национальности, бритоголовый абрек. Два года спустя (фото из лагеря под Карагандой) Гумилев напоминает старика-узбека или казаха.

За этими чужими, как будто непохожими на Гумилева лицами — потерянные годы тюрем и лагерей, вынужденное, не по его воле, отступление от избранного пути. Несколько раз он пытался переломить судьбу. И в 1944-м, когда из тылового Туруханска ушел добровольцем на фронт, и в 1948-м, когда вопреки обстоятельствам все-таки защитил диссертацию, и в 1953 — 1956-м, в лагерные еще годы, когда нашел в себе силы вернуться в науку.

Николая Гумилева невозможно представить старым. Лев Гумилев, старея, терял сходство с оставшимся навеки молодым отцом. Зато все отчетливее в его облике проступали ахматовские черты. Впервые на сходство матери и сына обратил внимание художник Александр Осмеркин еще зимой 1938 года: «У него капризная линия рта, как у Анны Андреевны».

В конце пятидесятых его сходство с матерью замечали все.

Свидетельство Н. И. Казакевич, сотрудницы библиотеки Государственного Эрмитажа. Вторая половина 1950-х: «Сходство Л. Н. с матерью было несомненным, но он был лишен ее величавости».

Свидетельство А. Н. Зелинского, участника Астраханской археологической экспедиции. Август или начало сентября 1959-го: «…внешность <…> менее всего вязалась с легендарным образом Николая Гумилева. Среднего роста, может быть, даже ниже среднего, плотного телосложения, с горбатым ахматовским носом, с покатой, сутулой спиной, он сидит против меня и непрерывно курит».

Из дневниковых записей Георгия Васильевича Глекина, биолога, биофизика. 1 октября 1959-го: «Вчера был у А. А. Познакомился с Львом Николаевичем. Очень странно, когда, пожимая вам руку, говорят: „Гумилев”... Он невысокого роста человек, с приветливыми, но очень грустными глазами. Чертами лица скорее напоминает мать».

Гумилев в старости напоминал Анну Андреевну не только внешностью, но и голосом, у него был почти такой же тембр, что и у матери. Все, кто слушал записи Ахматовой и смотрел видеолекции Гумилева, со мной наверняка согласятся.

Последние тридцать лет жизни Гумилева фотографировали часто, на всех фотографиях сходство с Ахматовой очевидно, только вот оно совсем не радовало Льва Николаевича.

 

ФОНТАННЫЙ ДОМ

 

Образ Фонтанного дома в мемуарах неизменно двоится: Шереметевский дворец, «сиятельный дом», «Дом Поэта» и просто ленинградский адрес: Фонтанка, дом 34, кв. 44, скромное жилище в миру Анны Андреевны Ахматовой. Здесь, в южном флигеле дворца, в служебной квартире своего гражданского мужа, искусствоведа и сотрудника Русского музея Николая Николаевича Пунина, она прожила много лет. Пройдя через кружевные чугунные ворота и вестибюль дворца, посетитель попадал во внутренний двор. Здесь росли старые, еще шереметевские, липы, «будто из ее стихов или пушкинских». И вдруг… «обшарпанный флигель». «Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступенька за три <…> ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала <…> Кухня, на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу <…> Коридорчик после кухни и дверь налево — к ней», — вспоминала Лидия Чуковская.

Тот же контраст впечатлений остался в памяти студентки филфака ЛГУ Руфи Зерновой: «„Фонтанный дом”. Это получалось вроде Бахчисарайского фонтана, загадочно, красиво, с нежным поворотом полугласных „н”». Но дворец ей показался «огромным грязным домом с огромным темным двором».

Лев Гумилев приехал в Ленинград в начале сентября или в конце августа 1929 года, ему еще не исполнилось и семнадцати лет. Вероятнее всего, ни Ахматову, ни Пунина он не застал дома. Николай Николаевич провел сентябрь 1929-го на Черном море, в Хосте, Анна Андреевна лечила астму в Крыму, в Гаспре. Впрочем, она могла и встретить Леву, провести с ним несколько дней, а затем уехать. Свидетельств не осталось, можно только предполагать. Первый месяц своей ленинградской жизни Лев провел в обществе восьмилетней Ирины Пуниной и ее матери, первой жены Пунина, Анны Евгеньевны Аренс.

Эмоциональный и еще совсем юный Лев, сменивший провинциальный, давно опостылевший ему Бежецк на Ленинград, видимо, был счастлив. 19 сентября 1929 года Пунин из Хосты пишет Ахматовой: «Вчера была от Левы и Иры открытка. Лева чего-то ликует, вероятно, оттого, что его никто не шугает» [3] . Не знаю, для чего Пунину было «шугать» Леву, который, вероятно, просто опьянел от осеннего ленинградского воздуха. Как не опьянеть, ведь бедный провинциал Лева жил теперь в самом центре Ленинграда, с его музеями, библиотеками, театрами, с его институтами, наконец!

Для Левы это был город его отца, а сам Николай Степанович Гумилев, мир повидавший, некогда уверял: «Петербург — лучшее место земного шара». Маленький Лева жил здесь вместе с отцом зимой 1918 — 1919-го, приезжал и в двадцатые, тогда Павел Лукницкий водил его по музеям.

Ленинград навсегда останется для Льва Гумилева любимым, родным городом. Даже ленинградские тюрьмы он будет предпочитать всем прочим тюрьмам и лагерям Советского Союза. «Лучшего места на земле нет», — напишет он четверть века спустя. Ленинграду он будет посвящать свои стихи:

 

Когда мерещится чугунная ограда,

И пробегающих трамваев огоньки,

И запах листьев из ночного сада,

И темный блеск встревоженной реки,

И теплое, осеннее ненастье

На мостовой, средь искристых камней,

Мне кажется, что нет иного счастья,

Чем помнить город юности моей.

Мне кажется… Нет, я уверен в этом!

Что тщетны грани верст и грани лет,

Что улица, увенчанная светом,

Рождает мой давнишний силуэт,

Что тень моя видна на серых зданьях,

Мой след блестит на искристых камнях.

Как город жив в моих воспоминаньях,

Как тень моя жива в его тенях [4] .

 

Правда, эти стихи он сочинит в Норильске, где и климат, и условия жизни были намного хуже ленинградских. Для нищего и бесправного зэка прекрасный и величественный «град Петров» был воспоминанием о прошлом, в сравнении с лагерной жизнью относительно благополучном. Между тем 1929 год был для Ленинграда тяжелым и мрачным. Веселые времена нэпа прошли, вновь ввели карточки на продукты, появились забытые со времен военного коммунизма хвосты очередей. Гумилев не мог оценить нищету и убожество тех лет, но практически одновременно с ним в Ленинград приехал Игорь Дьяконов, будущий знаменитый востоковед. Игорь был всего двумя годами моложе Льва, но приехал он не из бедной тверской провинции, а из Норвегии, где прожил несколько лет, учился в норвежской школе, не раз бывал и в соседней Швеции. Неудивительно, что его первые ленинградские впечатления отличались от гумилевских.

Город стоял «обнаженный, некрашеный и мрачный». Привыкшего к европейскому уюту молодого человека угнетали «убогие пригороды, красные трамвайчики, низкий и захолустный Финляндский вокзал». В то время как раз закрывались последние частные лавки, исчезали или превращались в артели сапожные, портняжные, часовые мастерские. «На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто, и часто на требование дать товар, — с полки ли, или с витрины, — следовал лаконичный и мрачный ответ: „бутафория”. Брат Игоря, Михаил, встретил вернувшихся из Скандинавии родителей и брата словами: „В Ленинграде голод”.

Голод в Ленинграде рубежа двадцатых-тридцатых — преувеличение. Вероятнее, речь шла о постоянном недоедании и вообще о скудости жизни. Свидетельств этому множество, почитайте хотя бы переписку Лидии Корнеевны Чуковской с отцом, Корнеем Ивановичем. Семейство Чуковских «стояло на ногах» намного крепче, чем юный Гумилев, но даже Чуковским постоянно не хватало средств на рубашки и носки, вечной головной болью были дрова. В огромном, почти столичном городе на протяжении нескольких лет не хватало ни товаров, ни денег: «У Марины нет ни копейки <…> Коля ходит с чеком в 400 р. в кармане, по которому банк не платит. У меня сейчас ровно 10 к. <…> Цезарю не заплатили в Институте жалованья… <…> дело не в том, что у твоих детей мало денег <…> а в том, что в городе нету денег, их невозможно достать. <…> Денег нет ни у кого, все в таком же положении, как и мы» [5] .

Десятки тысяч людей бежали из деревни, где уже раскулачивали, в города, началась новая волна «уплотнений», росло население коммуналок. Такой коммуналкой была и квартира Пунина. В одной комнате жила Ахматова, в другой — Анна Евгеньевна с дочерью Ириной, у Николая Николаевича был кабинет, наконец, еще одну комнату до войны занимала рабочая семья Смирновых. Место Леве нашлось только в коридоре на деревянном сундуке. Своя комната появится у него лишь после войны.

23 сентября 1929-го Анна Евгеньевна пишет Пунину: «Лева смешит своею детскостью и пугает ленью и безалаберностью. Учу и дисциплинирую, как умею». Вернувшийся с Кавказа Пунин вскоре положит этой вольной  жизни конец и устроит Леву в 67-ю единую трудовую школу, где директором был Александр Николаевич Пунин, брат Николая Николаевича. Ее предшественница — классическая 10-я гимназия, открытая на 1-й Роте (к 1929 году уже 1-й Красноармейской) в начале XX века. Сейчас это 272-я гимназия Адмиралтейского района. Так, не без помощи Пунина, Лев закончит девятый класс уже в ленинградской школе и подготовится к институту.

 

 

ПУНИН

 

Биографы Льва Гумилева относятся к Пунину с неизменной враждебностью. Пунина изображают скаредным и бесчувственным человеком, который унижал Анну Андреевну, а Леву попрекал куском: «Что же ты хочешь, Аня, мне не прокормить весь город!» [6] Он не стеснялся сказать за столом, при Анне Андреевне и Леве: «Масло только для Иры».

Сергей Лавров даже поставил в вину Пунину «донос» на Николая Гумилева — заметку в газете «Искусство Коммуны». В этой несчастной заметке Пунин, тогда заместитель Луначарского, народного комиссара просвещения, встречу с Гумилевым «в советских кругах» отнес к проявлениям «неусыпной реакции, которая то там, то здесь да и подымет свою битую голову».

Неосведомленный читатель только подивится: как же это могла Ахматова много лет жить с таким чудовищем?

Эпиграфом к «пунинской» главе Лавров избрал слова из дневника Николая Николаевича: «Если бы я не был так ничтожен <…> Но я труслив, слаб и изворотлив…» Образ создан. Но стоит вспомнить, где и когда появилась эта запись, как меняется все. 15 октября 1941 года, блокадный Ленинград. Немолодой мужчина в осажденном, голодном городе размышляет о жизни, о наступающей старости: «Я встречаю ее в фантастическом пространстве войны. Я — один в мире и вместе с тем как будто не один. Рядом она — суровый сторож моей жизни. Перед ее непреклонностью я чувствую себя лживым мальчишкой и помню и вижу, как нечисто живу». Трагическая фигура этого незаурядного человека стоит внимания читателя.

Как известно, Ахматова и Пунин познакомились еще в 1913 году в редакции журнала «Аполлон». Ахматова окончательно переехала к Пунину в 1925 году. Разошлись они в 1938-м, но и позднее продолжали жить под одной крышей, пусть и вынужденно. Ахматову всегда окружали талантливые мужчины — от Николая Гумилева, Амедео Модильяни и Владимира Шилейко до Исайи Берлина, Иосифа Бродского, Арсения Тарковского. Но даже на их фоне Пунин не теряется. Биографы Ахматовой к Пунину гораздо снисходительнее. Современники ставили его очень высоко. «Умный, желчный, блестящий человек», — напишет о нем Надежда Яковлевна Мандельштам [7] .

Психологический портрет Пунина в историко-литературном контексте оставил искусствовед Всеволод Петров:

«Николай Николаевич Пунин был похож на портрет Тютчева. Это сходство замечали окружающие: А. А. Ахматова рассказывала, что, когда, еще в двадцатых годах, она приехала в Москву с Пуниным и они вместе появились в каком-то литературном доме, поэт Н. Н. Асеев первый заметил и эффектно возвестил хозяевам их приход: „Ахматова и с ней молодой Тютчев!”»

С годами это сходство становилось все более очевидным: большой покатый лоб, нервное лицо, редкие, всегда чуть всклокоченные волосы, слегка обрюзгшие щеки, очки.

Сходство, я думаю, не ограничивалось одной лишь внешностью; за ним угадывалось какое-то духовное родство.

Оба — великий поэт и замечательный критик — были романтиками. Оба более всего на свете любили искусство, но вместе с тем стремились быть в какой-то степени политическими мыслителями.

...Самой характерной чертой Пунина я назвал бы постоянное и сильное душевное напряжение. Можно было предположить, что в его сознании никогда не прекращается какая-то трудная и тревожная внутренняя работа. Он всегда казался взволнованным. Напряжение находило выход в нервном тике, который часто передергивал его лицо…» [8]

Студенты же боготворили своего профессора: «Культ Пунина был частью, „подкультом” Искусства, ну, скажем, наподобие почитания Моисея в иудаизме, — пишет Борис Бернштейн. — В наших глазах Пунин был пророком, посвященным, жрецом Искусства — не по должности, не по многознанию, а по дарованному ему откровению и благодати. Он был там, в сакральном пространстве, куда нам, смотри — не смотри, учи — не учи, читай — не читай, входа нет, хорошо уже то, что мы можем слышать его речи — оттуда. Мы слушали эти речи, где бы он их ни произносил, кому бы ни предназначался курс, была ли это лекция, семинар или что другое, внеакадемическое — мы бежали на звук пунинского голоса» [9] .

«Он удивительно понимает стихи, — говорила Ахматова. — Он так же хорошо слышит стихи, как видит картины». Вероятно, Пунин лучше других понимал Ахматову, потому их союз и оказался так долог. С ним было интересно.

Но для молодого Льва Пунин все-таки остался холодным и неприятным человеком: «Морду надо бы набить прохвосту» [10] , — писал он много лет спустя, когда Пунина уже не было в живых. Гумилев будет проклинать Пунина до конца своих дней.

В дневниках Пунина имя Левы встречается нечасто, Пунин пишет о нем немного и довольно сдержанно: «Лева Гумилев проехал на фронт», «приехал с фронта Лева Гумилев». И так почти все записи о Льве. Поразительная для нервного и впечатлительного Пунина невозмутимость.  И это тот самый Пунин, что будет долго и горестно оплакивать безвременную кончину кошки Андромеды!

Посвященные Ахматовой записи совсем другие, но ее сын от первого брака совершенно не интересовал Пунина. Отношения усугубляла и скупость Пунина, известная нам не только по запискам Лидии Чуковской, интервью Льва Гумилева и мемуарам Эммы Герштейн, но и вот по этому документу.

6 сентября 1921 года Пунина, тогда комиссара Русского музея, освободили из-под стражи. Казалось бы, вырваться из застенков ЧК, где только что погиб Николай Гумилев, уже само по себе — величайшее счастье. Но счастье Пунина было омрачено одним обстоятельством, о котором он поведал в своем заявлении к члену Петросовета товарищу Богданову:

«При освобождении 6 сентября мне не были возвращены подтяжки, так как их не могли разыскать. Вами было дано обещание разыскать их к пятнице 9-го. Если они разыскались, прошу выдать. На подтяжках имеется надпись „Пунин (камера 32)”».

Случай, достойный пера Зощенко. И вот этот человек еще до приезда Левы содержал дочку и двух жен.

С осени 1929-го на попечении Пунина оказался взрослеющий юноша, совершенно ему чуждый. Как же он мог относиться к Леве, который, даже переселившись к своему другу Акселю Бекману, продолжал столоваться у Пунина? Эти обеды назывались «кормление зверей».

На обед приходили и гости — Павел Лукницкий или приехавшая в Ленинград Эмма Герштейн, прогнать их было нельзя, денег на широкое застолье не хватало, а потому «Николай Николаевич угрожающе рычал (ему казалось, что Лукницкий и Лева брали с блюда слишком большие куски жаркого): „Павлик! Лева!”».

Неожиданное для профессора изящных искусств сочетание рачительности с природной экспансивностью не раз становилось поводом для шуток. Николай Харджиев прозвал Пунина «сумасшедшим завхозом».

К 1937 году, когда Ахматова лишилась своей персональной пенсии, которую прежде получала «за заслуги перед русской литературой», отношения стали еще хуже. Атмосфера в Фонтанном доме была перенасыщена «электричеством». Николай Николаевич сидел в красном халате и раскладывал пасьянс. Анна Евгеньевна подавала реплики («как ножом отрежет»), от которых, вероятно, вздрагивали даже гости. «„А за такие слова вам дадут десять лет”, — раздался мрачный голос Анны Евгеньевны с другого конца стола».

 

 

ПЕРВЫЙ БАСТИОН

 

Первый ленинградский год жизни Гумилева освещен источниками хуже всего. Лев оказался на содержании матери и Пунина, но, по мере сил, пытался «отработать» свой хлеб: колол дрова, носил их вязанками из сарая в квартиру, топил печь, ходил за продуктами.

Лева учился в школе, Пунин иногда помогал ему готовить уроки. Жили очень бедно, в декабре двадцать девятого Павел Лукницкий записал в дневнике: «А. А. живет по-прежнему тихо и печально. Холод в квартире, беспросветность и уныние. Встречи Нового года не будет — нет ни денег, ни настроения».

Начало лета отмечено важным событием: Гумилев оканчивает школу и подает документы на немецкое отделение педагогического института. Гумилев-германист — какой странный мираж. Позднее у Гумилева не будет особого интереса к Германии. Но тогда он готовился заранее, полгода учил немецкий язык на специальных курсах, хотя смысла в этом не было. До середины тридцатых поступать в вуз было легко и приятно. Вступительные экзамены давно отменили, за учебу платы не брали, абитуриент должен был принести в институт или университет только автобиографию, фотокарточку и на месте заполнить анкету, но именно анкета и становилась барьером, фильтром, который не должен был пропускать к высшему образованию детей лишенцев и контрреволюционеров.

С удовольствием принимали в институты крестьянских (не кулацких!) детей, детей рабочих и… детей научных работников, их приравняли к рабочим. Путь в институт открывала именно «хорошая» анкета, точнее — хорошее социальное происхождение, а происхождение у Гумилева было чудовищным. Не внебрачный сын Николая Романова, конечно (несколько лет назад в газете «Московский комсомолец» появилась и такая «версия»), но все-таки сын контрреволюционера с довольно громкой фамилией. В институтах и университетах происхождение проверяла так называемая «секретная часть», которая могла послать запрос в ГПУ: уточнить происхождение, род занятий, выяснить, нет ли на абитуриента компрометирующих материалов [11] .

В педагогическом у Льва даже не приняли документы. В июне 1929-го Ахматова с Ирой Пуниной уехали на дачу Валерии Срезневской, а Гумилев вернулся в Бежецк к бабушке. Пунин, если верить воспоминаниям Гумилева, даже требовал, чтобы Лев уехал в Бежецк [12] . Но из этих воспоминаний, надиктованных Гумилевым на магнитофонную пленку в сентябре 1986 года, не ясно, заставлял ли он Гумилева вернуться в Бежецк летом 1930-го, после неудачной попытки поступить в институт, или же осенью 1930-го.

О чем он думал тогда, о чем мечтал, предположить несложно. Высшее образование, доступное малограмотному рабфаковцу, превратилось для Гумилева в труднодостижимую вершину, в крепость, которую не удалось взять приступом. Но уже осенью 1930-го он приступит к ее планомерной осаде.

Как солдат штрафного батальона искупает вину кровью, так сын буржуя или аристократа должен был «перевариться в рабочем котле» — получить рабочий стаж, стать настоящим пролетарием. И Гумилев стал рабочим.

В любой сколько-нибудь подробной биографии Гумилева читатель прочтет, что первым рабочим местом Гумилева была «Служба пути и тока», то есть трамвайный парк, где восемнадцатилетний Лев трудился разнорабочим.

Тридцать лет спустя, заполняя в Государственном Эрмитаже личный листок по учету кадров, Гумилев написал, что работал в «Службе пути и тока» с 1 октября по 1 декабря 1930 года. Составители сборника воспоминаний о Гумилеве «Живя в чужих словах чужого дня...» Марина Козырева и В. Воронович датируют работу Гумилева в «Службе пути и тока» ноябрем-декабрем 1930-го. А что было прежде?

В фондах Музея Ахматовой хранится интереснейший документ. Это письмо Сергея Александровича Кузьмина-Караваева, внучатого племянника Анны Ивановны Гумилевой, бабушки Льва Николаевича. Оно датировано 8 августа 1975 года, отправлено не на домашний адрес, которого Кузьмин-Караваев не знал, а на адрес Ленинградского университета, адресовано «профессору истории гуннов Льву Николаевичу Гумилеву». В этом письме Кузьмин-Караваев, которому шел в то время девяносто первый год, просит пристроить в «Археологический институт» или хотя бы взять на «археологические работы» своего пасынка (от третьего брака). Прежде Кузьмин-Караваев не слишком интересовался судьбой Гумилева, а потому попытался оправдаться и даже напомнил Льву Николаевичу о своей давней услуге. Цитирую, сохраняя авторскую орфографию и пунктуацию: «Вас вероятно чрезвычайно удивит письмо — ведь я никогда не писал — но это не означает, что я не помнил, что у меня есть племянник Лева, которого по окончании школы в Бежецке в 1930 г. я взял на завод им. Свердлова в Лгр., где я в то время руководил отд. реконструкции, но чертежные работы тебя не устраивали и ты ушел с завода» [13] .

Завод имени Свердлова находился на Васильевском острове. Там выпускали и ремонтировали металлообрабатывающие станки, прессы, паровые машины. Сейчас этого завода уже нет. Несколько лет назад он обанкротился, предприятие закрыли, а хорошо известный бренд «Станкостроительный завод „Свердлов”» выкупил кировский «Станкомаш». А тогда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов, на этом уже старом, основанном еще в шестидесятые годы XIX века заводе как раз проводили модернизацию, и Гумилев должен был внести и свой вклад в советскую индустриализацию. Сразу по окончании школы Гумилев поступить на завод не мог, весной 1930-го у него были другие планы. Значит, остается сентябрь 1930-го. Но, должно быть, работа, которую Кузьмин-Караваев нашел для своего «племянника», была для молодого Льва слишком чужда, скучна и непереносима, раз он предпочел работе в отапливаемом цеху труд чернорабочего в трамвайном парке, расположенном к тому же на окраине города.

Но вот только на какой окраине? Сергей Лавров и Ольга Новикова, не только биографы Гумилева, но и его друзья, со слов самого Льва Николаевича, утверждали, что работал Гумилев в Парголове. Более того, Ольга Новикова рассказывала мне, что сам Лев Николаевич в последние годы жизни «прощался с городом» и показывал ей места, где жил или работал, в том числе и Парголово. Оснований не доверять этим свидетельствам у меня нет. Но есть два неразрешимых противоречия, на которые наталкивается эта версия. Во-первых, трамвайная линия и теперь недотягивает до Парголова, а в 1930 году Парголово даже не входило в городскую черту Ленинграда. До революции это было дачное место, в тридцатые — рабочий поселок, но не район Ленинграда. Во-вторых, сама же Новикова, несомненно со слов Гумилева, записала, что осенью 1930-го он работал на кольце 19-го трамвая. Кольцо 19-го трамвая в начале тридцатых находилось на Кондратьевском проспекте, но это не Парголово, а Полюстрово, в то время далекий северо-восточный район Ленинграда, но все-таки не загородный поселок.

Место работы Гумилева представляло собой деревянную будку — бывший трамвайный вагон, где отдыхали приехавшие на трамвайное кольцо вагоновожатые и кондукторы. Вряд ли их общество было интересно книжному мальчику. Правда, Гумилев там получал небольшую зарплату и хлебную карточку, но вставать ранним утром и отправляться на северную окраину города, на далекое трамвайное кольцо, было мучительно. Поздняя осень и начало зимы в России самое темное время. Ленинград в те годы был освещен слабо, так что большую часть пути Леве приходилось проделывать в темноте. Наконец, у Льва совершенно не было опыта физической работы. Словом, никаких оснований задерживаться в «Службе пути и тока» у Гумилева не было, а потому он уже в декабре 1930-го меняет ее на курсы коллекторов при Центральном научно-исследовательском геолого-разведочном институте (ЦНИРГИ).

 

 

ХАМАР-ДАБАН

 

Выбор Гумилева представляется почти столь же случайным, как и работа в трамвайном депо. Ни интереса, ни способностей к естественным наукам у Гумилева вроде бы не было. На курсах он, по-видимому, не проявлял рвения к учебе. Летом 1931-го Лев со смехом признается своей новой подруге Анне Дашковой: «Читал охотно Апулея, а геолого-разведочного дела не читал!» Эту фразу он будет повторять и позднее, вплоть до рассказов о своей лагерной работе на Таймыре. Но профессия коллектора оказалась для Гумилева спасением.

В годы первых пятилеток власть не скупилась на средства для геологических экспедиций, ведь новые советские заводы нуждались в отечественном сырье. Экспедиции формировались одна за другой, спрос превышал предложение, а потому их руководители не обращали внимания на соцпроисхождение работников — были бы молоды, здоровы, выносливы, грамотны. Среди коллег Гумилева по курсам коллекторов и участников будущих экспедиций встречалось немало таких же, как он сам, бесправных «лишенцев». С ними было, вероятно, легче сработаться, чем с настоящими пролетариями в трамвайном депо. Гумилев вспоминал впоследствии, что ни в одной из своих ранних (до университета) экспедиций не чувствовал себя изгоем, к нему относились не хуже, чем к другим.

Экспедиции дали нищему Гумилеву возможность «посмотреть мир», своими глазами увидеть тайгу и степи, побывать в Сибири и в Крыму. На время экспедиций Лев мог вырваться из тягостной для него атмосферы Фонтанного дома. Наконец, в экспедициях можно было заработать немного денег, а еще там неплохо кормили, и Лев отъедался после полуголодной зимы.

11 июня 1931 года Гумилев отправился в свою первую экспедицию — Прибайкальскую геолого-разведочную. На Московском вокзале его провожала Ахматова, передала ему пакет с продуктами. Поезда тогда ходили медленно, путь от Ленинграда до Иркутска занимал неделю. Душный плацкартный вагон был так переполнен, что напоминал общий. В Иркутске предстояла пересадка. До станции Слюдянка, что на южном берегу Байкала, добирались уже в красном товарном вагоне, наспех приспособленном под «пассажирский». Слюдянка, рабочий поселок на берегу Байкала, стала базой экспедиции. Работать же пришлось в горах Хамар-Дабана.

Хамар-Дабан — древняя горная страна, что отделяет Сибирь от степей Центральной Азии. Климат в этих горах влажный и холодный, особенно на северных склонах. Даже в самые засушливые годы, когда восток Великой степи превращался в пустыню, Хамар-Дабан служил надежной границей, не пускавшей пески и суховеи на север. В древности и в Средние века на склонах Хамар-Дабана спасались от засухи кочевые тюркские и монгольские племена.

Зимой безлесные вершины гор («гольцы») покрывались снежными шапками, русла таежных рек иногда промерзали насквозь, зато весной горные потоки несли воду к подножьям, образуя бесчисленные водопады.

В тайге, покрывающей склоны гор, жили лоси, кабаны, маралы, бурые медведи. Местные охотники издавна добывали там горностая, белку, лисицу и даже драгоценного соболя. Изредка встречались в горах изящная высоколапая рысь и неутомимая, энергичная росомаха. «Более красивого и благодатного места я в жизни не видел», — признает Гумилев полвека спустя.

В горах Хамар-Дабана уже тогда добывали слюду и лазурит, но ученые-геологи предполагали, что эти горы, одни из самых старых на земном шаре, гораздо богаче.

Гумилева задачи экспедиции, кажется, вовсе не интересовали, хотя он добросовестно исполнял свои обязанности. Еще в поезде Лев познакомился с двадцатилетней Анной Дашковой. Если не считать нескольких скупых фраз, которые можно извлечь из поздних интервью Гумилева, то ее воспоминания — это единственный источник, по которому мы знаем о той экспедиции. Дашкова стала близкой подругой Гумилева, он поддерживал с нею связь и после возвращения в Ленинград.

Анна Дашкова находила Гумилева худым и физически неразвитым (без «элементарной спортивной тренировки») молодым человеком, который носил сшитый не по росту плащ полувоенного вида, надевал под потертый пиджак выцветшую штормовку. Обут он был в стоптанные (вероятно, подержанные) кирзовые сапоги. На голове — «черный картуз с надломленным козырьком», поверх этого картуза, который будет служить Гумилеву еще не один год, он надевал накомарник. Зато восемнадцатилетний Лев был живым, общительным, воспитанным, образованным, начитанным (особенно в русской литературе) юношей. В поезде он охотно рассказывал Анне о своем детстве в Бежецке, о бабушке, читал стихи своего отца, благо Дашкова, дочь офицера, с детства знала о Николае Гумилеве. В экспедиционном лагере на привале или у вечернего костра Гумилев тоже любил поговорить. Вечером вокруг Гумилева собирались «все, кто не оставался в палатке». Кажется, тогда впервые у Гумилева проявился дар рассказчика: «Фантазия, как-то особенно правдиво выдававшаяся им за быль, была необыкновенно привлекательной и временами таинственной». Наблюдение, вне всякого сомнения, точное и чрезвычайно примечательное.

При этом Гумилев уже тогда любил и умел спорить, а собственную точку зрения защищал, как хороший солдат — выгодную позицию.

Тяготы жизни в палатке не пугали молодого Льва. Экспедиция уходила на несколько дней в горы, где питаться приходилось консервами, и Дашкова вспоминала, как Гумилев, доставая очередную банку опостылевших шпрот, весело предлагал: «Вскроем гадов!» Зато в базовом лагере на берегу Байкала питались знаменитым омулем, вкус которого не может забыть всякий, кто его хоть раз в жизни попробовал.

Бесстрашие соединялось в молодом Льве с упорством и своеволием. Презрев инструкции по технике безопасности, он один переходил вброд холодные и бурные горные реки. Всякий раз товарищи отправлялись вниз по течению — «ловить Льва», но Гумилев самостоятельно выбирался на берег. Такое же бесстрашие он проявил, когда в одиночку нашел очаг лесного пожара и попытался его потушить. Неизвестно, чем бы это для него закончилось, если бы внезапный ливень не спас его вместе с горящей тайгой.

Работать на Хамар-Дабане можно только летом. Первые заморозки там случаются в конце августа, а в сентябре в горах уже выпадает снег, в октябре устанавливается прочный снежный покров. В 1931 году Прибайкальская экспедиция завершила свою работу, очевидно, уже в первых числах августа, и Лев с Анной вернулись в Ленинград, где они продолжали встречаться по крайней мере до второй половины 1933 года.

Датировать возвращение Гумилева началом августа позволяет письмо японскому филологу Кандзо Наруми. Гумилев написал его 18 августа 1931 года и отправил из Детского (Царского) Села в Ленинград. Ахматова познакомилась с Наруми только 19 июня 1931 года, а Гумилев уже после своего возвращения, то есть в первой половине августа 1931-го. В Ленинграде Гумилев поселился у Льва Аренса, брата первой жены Николая Пунина, но бывал и у матери на Фонтанке, где, очевидно, и состоялся его разговор с Кандзо Наруми. Вскоре Гумилев уехал в Детское Село к знакомым Констанции Фридольфовны Лампе, племянницы его бабушки, Анны Ивановны [14] . Лев, кажется, старался использовать всякую возможность уйти из «гостеприимного» Фонтанного дома. Позднее, из-за ссор с Пуниным, Гумилев иногда ночевал у Станюковичей, соседей по дому 34 на Фонтанке.

Прибайкальская экспедиция оказалась не только первой, но и самой восточной в его жизни. Дальше — в Забайкалье и Монголию — ему не удастся проникнуть, так уж сложится его жизнь. Зато опыт, приобретенный на берегах Байкала и склонах Хамар-Дабана, поможет ему и позднее, в Таджикистане, в Крыму, на Дону, Ангаре, Тереке — повсюду, где Гумилев будет трудиться с геологами или археологами.

Начиная с 1931 года Гумилев будет отправляться в экспедиции практически каждое лето. Академик С. В. Калесник насчитает в карьере Гумилева двадцать один экспедиционный сезон. Это совпадает и с моими данными.

Вот список этих экспедиций:

1931 — Прибайкальская геолого-разведочная;

1932 — Таджикская комплексная;

1933 — Крымская геологическая (экспедиция Четвертичной комиссии Геологического института АН СССР) и в этом же сезоне экспедиция Симферопольского музея (раскопки пещеры Чекура);

1935 — Манычская археологическая;

1936 — Саркельская археологическая;

1943 — Хантайская геофизическая;

1943 — 1944 — Нижнетунгусская геолого-разведочная;

1946 — 1947 — два сезона Юго-Подольской археологической экспедиции;

1948 — Горно-Алтайская археологическая;

1949 — Волго-Донская (Саркельская) археологическая;

1957 — Ангарская археологическая;

1959 — 1963 — пять сезонов Астраханской археологической экспедиции;

1964 — 1965 — две экспедиции под руководством почвоведа Александра Гавриловича Гаеля на реку Арчеда (низовья Дона);

1967 — Кавказская этноархеологическая.

Прибайкальская экспедиция, курсы коллекторов и опыт работы в геолого-разведочных партиях спасут Гумилева от гибели на общих работах в Норильском лагере, обеспечив сравнительно безопасное место геотехника. Но и этим не исчерпываются выгоды от, в общем-то, вынужденной работы геологом. Даже поверхностное знакомство с естествознанием повлияет на мировоззрение ученого. Создавая свою пассионарную теорию этногенеза, он будет ориентироваться на естественные науки, а этнологию попытается превратить в отрасль естествознания. Сейчас, зная биографию Гумилева, почти что выучив наизусть его книги, я не могу не задуматься над странными поворотами его судьбы. Как будто чья-то воля вела его.

 

 

ТАДЖИКИСТАН

 

Вторая экспедиция Льва Гумилева, самая длительная (будто бы 11 месяцев [15] ) в его жизни и самая южная — Таджикская. В списке экспедиций Льва Гумилева, составленном им самим, она почему-то не упомянута. Более того, Гумилев пишет, что в 1932 году участвовал в Крымской археологической экспедиции. В то же время в своих интервью он не раз рассказывал именно о своей работе в Таджикистане, а участие в Крымской экспедиции относил к 1933 году. В автобиографии, составленной Гумилевым в октябре 1956 года, когда его принимали на работу в Государственный Эрмитаж, экспедиция в Таджикистан упомянута раньше Крымской.

Обратим внимание: в списке Гумилева упомянуты только археологические экспедиции (две Крымские, Манычская и Саркельская). Гумилев не включил в список не только Таджикскую, но и экспедицию на Хамар-Дабан. Очевидно, он указывал только профильные для историка археологические экспедиции. Участие в Крымской экспедиции 1932 года отдает сюжетом «1001 ночи». Получается, Гумилев, как сказочный джинн, был сразу в Таджикистане и в Крыму. Вероятно, эта запись в личном деле — всего лишь приписка, невинный подлог. Гумилеву было жалко не записать в свой актив такой замечательный экспедиционный сезон, но раскопками в Таджикистане он не занимался, потому и поменял Таджикистан на Крым.

Таджикскую экспедицию Гумилев упоминал часто, хотя и рассказывал о ней немного. Биографы Гумилева обычно ограничивались пересказом его интервью 1987 года: «…меня устроили в экспедицию в Таджикистан. Но дело в том, что мой новый начальник экспедиции — очень жесткий латыш — занимался гельминтологией, т. е. из животов лягушек извлекал глистов. Мне это мало нравилось, это было не в моем вкусе, а самое главное — я провинился тем, что, ловя лягушек (это была моя обязанность), я пощадил жабу, которая произвела на меня исключительно хорошее впечатление, и не принес ее на растерзание. За это был выгнан из экспедиции, но устроился там малярийным разведчиком и целых 11 месяцев жил в Таджикистане, изучая таджикский язык. Научился я говорить там довольно бодро, бегло, это мне принесло потом большую пользу».

Только Сергей Лавров, собрав сведения о самой экспедиции, о ее руководителях, попытался этот рассказ дополнить, но и его история была слишком краткой, отрывочной. Чтобы понять истинное значение этой поездки Гумилева, надо обратиться к методу самого Гумилева — дополнить сведения немногословного источника исторической реконструкцией.

Само слово «Таджикистан» появилось лишь в 1925 году, когда на месте Восточной, или Горной, Бухары (юго-восточной части бывшего Бухарского эмирата) решением Сталина была создана Таджикская Автономная Советская Социалистическая Республика (Таджикская АССР), которая сначала стала частью Узбекской ССР. В 1929 году Таджикистан преобразуют в союзную республику (Таджикскую ССР).

О дружбе народов в тех краях еще не слышали. Воинственные узбеки — среднеазиатские тюрки — оттеснили родственных персам таджиков в предгорья Памира и Западного Тянь-Шаня и в заболоченные долины Вахша и Пянджа. Хотя таджикское население сохранилось в древних городах — Бухаре, Самарканде, Ходженте и в благодатной Ферганской долине, но военная и политическая сила была на стороне узбеков. Узбеком был эмир бухарский, самый сильный правитель Средней Азии, сохранивший самостоятельность даже после того, как русские генералы Черняев, Кауфман и Скобелев завоевали Туркестан и установили там власть Белого Царя. Русские, правда, запретили эмиру торговать рабами, сажать людей на кол и бросать их в ямы с клопами, а так он оставался вполне независимым правителем.

В сентябре 1920 года Красная армия «пришла на помощь трудящимся Бухары», и эмиру пришлось бежать за горы, в Гиссарскую долину, в ту самую Восточную Бухару. Своей новой столицей эмир сделал большой кишлак Дюшамбе, который прежде был известен разве что расположенной неподалеку могилой мусульманского святого Мавлоно-чорки. Очередную войну с отлично обученной, закаленной в боях Гражданской войны Красной армией эмир Сеид-Алим-хан и «главнокомандующий войсками ислама» Ибрагим-бек проиграли и бежали в Афганистан.

Сталин, единственный человек в Политбюро, разбиравшийся в национальном вопросе настолько, что мог легко отличить узбека от таджика, разделил Туркестан между пятью народами, каждый получил по национальной республике. Как всегда бывает при дележе земель, остались обиженные. Особенно недовольны были таджики, потому что Самарканд и Бухара, которые таджики считали своими, достались узбекам. Этой обиды таджики не забыли и не простили и много десятилетий спустя.

Гумилев провел в Таджикистане почти весь 1932 год. Как ни странно, биографы, если не считать Ольгу Новикову, даже не попытались вычислить, в какой области он работал, ведь Таджикистан исключительно разнообразен. Равнинный Шахристан не походит на высокогорья Памира, климат богатой Гиссарской долины отличается от климата горных пастбищ Дарваза.

Гумилев приблизительно назвал район своей экспедиции: «Автору открылись <…> ущелья по Вахшу и таджикские кишлаки, где люди говорили на языке Фирдоуси» [16] .

Вахш — горная река. Он начинается в горах Памира и течет в его теснинах с огромной скоростью, но, выйдя на равнину Южного Таджикистана, замедляет свое течение и последние 100 километров до впадения в Пяндж (Амударью) становится уже сравнительно спокойной рекой с заболоченными берегами. Эти болота рождали миллионы комаров. Население долины поголовно болело малярией, встречалась и москитная лихорадка.

Низовья Вахша и Пянджа поросли тростником и густым кустарником, где водились фазаны, дикие утки, камышовые коты. До прихода русских в изобилии встречались кабаны, мусульмане на них, по понятным причинам, не охотились. Обитал там и туранский тигр, теперь вымерший.

Летом в этих местах почти не бывает дождей, за пределами поймы Вахша начинаются пустыни, предгорья тоже почти безводны, в немногочисленных источниках и ручьях вода солона и горька, на склонах гор лишь кое-где растут устойчивые к засухе фисташковые деревья. Поэтому земледелие возможно только поливное.

Во времена древней Бактрии здесь процветало земледелие, кормившее огромный благоустроенный город (теперь это городище Лагман), расположенный на берегу Вахша, неподалеку от нынешнего Курган-Тюбе. Город опоясывали шестиметровые стены с башнями и многочисленными воротами. Его жители некогда наслаждались всеми плодами древней цивилизации, от каменных домов с обложенными кирпичом колодцами до настоящего трубопровода. Но хозяйство Вахшской долины пришло в упадок еще в Средние века. Поливное земледелие рано или поздно приводит к засолению и заболачиванию почв. Лагман повторил судьбу городов древней Месопотамии.

В благословенную эпоху Саманидов (IX — X века) долина Вахша была еще землей цветущей, ее воспевал великий Рудаки, поэт, которого таджики и персы ставят намного выше любимого европейцами Хайяма. К XX веку о былом процветании остались одни воспоминания. Искусства и науки давно не украшали эту землю. Во всем Южном Таджикистане, в долинах Вахша, Пянджа и Кафирнигана, было всего четыре города: Кабадиан, Курган-Тюбе, Бауманабад (бывший Сарай-Комар) и Куляб. Но и эти города походили на большие кишлаки. Русские путешественники их от кишлаков и не отличали.

Правда, старинные каналы еще кормили население, состоявшее из узбеков, таджиков, туркмен, киргизов, цыган. В трех кишлаках жили даже арабы. Преобладали, разумеется, таджики и узбеки. Но в двадцатые годы земли начали пустеть. Поля на склонах гор зарастали сорными травами, пастбища были пустынны, ирригационные сооружения разрушены. Согласно переписи 1926 года, население долины Вахша едва достигало 11 500 жителей.

Советская пропаганда обвиняла во всех бедах басмачей, но басмачи базировались за границей, в соседнем Афганистане, и туда же, в Афганистан, переселялись жители Южного Таджикистана. Не просто переселялись — бежали, иногда — целыми кишлаками. Бежали от коллективизации.  В 1928 году в Средней Азии появились первые колхозы и совхозы, их число росло каждый год. Баев в Средней Азии изводили так же рьяно, как в России кулаков. Даже Павел Лукницкий, коммунист и, не исключено, чекист, рассказывает характерный случай. Бедного памирца Марона-Али почему-то записали в баи. Это привело памирца в такой ужас, что он хотел сразу застрелиться, но передумал и написал заявление: «Как звать меня баем, когда я жил до сих пор как все бедняки, и просил горох и муку на каждом дворе, и расчески делал, и канал делал. Если меня звать баем, лучше поставить меня под стену и стрелять…» К счастью, из баев Марона-Али исключили.

Таджики и узбеки воинственны, поэтому сопротивление советской власти не стихало здесь больше десяти лет. Свою ненависть к большевикам басмачи переносили и на всех русских, при случае вырезали «урусов» поголовно, поэтому даже участники советских научных экспедиций еще в начале тридцатых обязательно вооружались винтовками и наганами, которые им нередко приходилось пускать в ход.

Разумеется, геологи, зоологи, географы в большинстве своем не отличались хорошей военной подготовкой. Лукницкий так описывает боевые качества своих товарищей: «…некоторые впервые садятся в седло. Даже заседлать коней не умеют. Но у них воинственный вид <…> у иных на животе даже поблескивают жестянкой бутылочные ручные гранаты. Бывалые участники экспедиции хмуро оглядывают таких новичков, боясь не басмачей, а этого воинства, потому что любой из новичков способен по неосторожности и неопытности взорвать гранату на собственном животе или вогнать наганную пулю в круп лошади».

Одна научная экспедиция в полном составе попала к басмачам в плен. Советские ученые спаслись только тем, что назвались врачами, а людей этой профессии в Средней Азии ценили высоко.

Меньше повезло ленинградским геологам, приехавшим на Памир в 1930 году и разбившим лагерь в горах Заалайского хребта. Басмачи атаковали лагерь, разграбили его, перебили всех русских, а нанятые экспедицией рабочие-киргизы то ли разбежались, то ли присоединились к басмачам. Из всей экспедиции уцелел только один студент-практикант, который собирал образцы горных пород вдалеке от лагеря. Его просто не заметили.

У советской власти были на долину Вахша большие планы. Сухие тропики Южного Таджикистана подходят для ценного длинноволокнистого хлопчатника, который необходим не столько текстильной, сколько военной промышленности. Из него делают бездымный порох, взрывчатку, парашютную ткань.

С 1927 года в долине Вахша начались эксперименты по акклиматизации ценных египетских сортов хлопка. Десять кустов хлопчатника погибли, еще семь съел осел, но семнадцать кустов выжили и принесли небольшой урожай. Это решило судьбу долины Вахша, судьбу населения Дарваза и отрогов Гиссара, судьбу пойменных лесов нижнего Вахша и Пянджа, судьбу туранского тигра, наконец.

В 1931 году начался Вахшстрой — расчистка старых и строительство новых каналов, которые должны были обеспечить водой громадные поля хлопчатника. Это была одна из знаменитых строек первой пятилетки. Она описана в некогда известном романе Бруно Ясенского «Человек меняет кожу».

Таджиков стали переселять с гор, объединять в колхозы и совхозы и заставлять вместо риса возделывать хлопок. Леса и кустарники в пойме Вахша и Пянджа свели, чтобы расширить посевные площади. Тигры, лишившись кормовой базы, вымерли, не спас их и открытый в 1938 году заповедник Тигровая балка.

Для борьбы с малярией открывали специальные малярийные станции, на одной из них и работал молодой Лев Гумилев.

Как вообще Гумилев попал в Таджикистан? Если выбор места и профиля его первой экспедиции был скорее всего случайным, то здесь дело обстоит гораздо интереснее. Еще Лавров предположил, что заинтересовать Льва рассказами о Таджикистане мог Павел Лукницкий. Он уже дважды побывал на Памире и описал свои впечатления в повести «У подножия смерти», напечатанной в 1931 году. На самом деле роль Лукницкого здесь намного значительнее. Павел Николаевич был ни много ни мало ученым секретарем Таджикской комплексной экспедиции 1932 года. Само по себе это звучит невероятно.

Таджикская комплексная экспедиция была организована по решению Совнаркома и Президиума Академии наук. Руководил подготовкой к экспедиции научный совет под председательством академика А. Е. Ферсмана. В совет входили ученые с мировым именем, среди них, например, Николай Иванович Вавилов. Паразитологическую группу, в которую попадет Гумилев, возглавлял Евгений Никанорович Павловский, будущий академик, будущий президент Географического общества СССР, основатель Тропического института в Таджикистане.

Руководил экспедицией Николай Петрович Горбунов, личный секретарь Ленина, бывший управляющий делами Совнаркома и ректор Бауманского училища. С 1935 года и до ареста в феврале 1938-го Горбунов, уже академик, будет ученым секретарем Академии наук СССР.

В экспедиции участвовало семьсот человек (в том числе 97 научных работников). Экспедиция делилась на семьдесят два отряда (геологические, геохимические, метеорологические, гидроэнергетические, ботанические, зоологические, паразитологические, сейсмологические, этнографические). Для работы экспедиции по всей территории Таджикистана потребовалось организовать множество опорных баз, заготовить продовольствие для сотрудников, фураж для лошадей. В ее распоряжении были радиостанции, самолеты, автомобили.

Ученым секретарем экспедиции такого уровня должен был стать по крайней мере кандидат, а лучше — доктор наук. Тридцатилетний поэт и прозаик Павел Лукницкий, выпускник литературно-художественного отделения факультета общественных наук ЛГУ, на такую должность теоретически претендовать не мог. Правда, он был уже опытным путешественником, альпинистом, участником экспедиций по Крыму, Кавказу, Туркмении,  Памиру, но ни его статус, ни квалификация все же не соответствовали должности ученого секретаря. Да и его участие в совсем «непрофильных» для поэта геологических экспедициях на Памир (1930, 1931) заставляет  задуматься. Остается предположить, что Павел Николаевич, помимо обязанностей ученого секретаря, выполнял какую-то другую, более важную в глазах руководства работу. Именно Лукницкий «пристроил» Гумилева в таджикскую экспедицию.

В апреле 1932-го Ахматова писала Харджиеву: «От Левы нет вестей: он не ответил никому из нас — не знаю, что думать». Значит, Гумилева уже не было в Ленинграде достаточно долго, вероятно — несколько недель. Потом, возможно, известия о нем появлялись и вновь исчезали, потому что в первых числах февраля 1933-го Ахматова вновь будет жаловаться Харджиеву, что «от Левы нет вестей». Между тем известно, что Гумилев из Таджикистана поехал сразу же в Ленинград, где до марта 1933-го работал коллектором ЦНИРГИ. Значит, вернулся он только в феврале 1933-го, но не в первых числах.

Если Гумилев и в самом деле провел в Таджикистане одиннадцать месяцев, то началом его экспедиции следует считать март 1932-го.

Путь для исследователей Средней Азии тогда чаще всего начинался ташкентским поездом. От Ташкента уже по местной железной дороге добирались до Андижана и далее до Оша. Здесь железная дорога заканчивалась. Путешественники пересаживались на автомобили, на лошадей или на верблюдов, которые по-прежнему оставались основным транспортным средством. В те времена по Таджикистану еще ходили караваны в 200 — 400, а то и в 1000 верблюдов.

Ранняя весна — лучшее время года в Средней Азии. Цветут акация, абрикосовое дерево и миндаль. Прохладная вода арыков омывает корни огромных тополей, вдалеке видны очертания снежных гор.

Итак, до Оша Лукницкий и Гумилев ехали вместе. Более того, Лукницкий скорее всего уговаривал Льва поехать с ним на Памир. Топонимика нередко отражает историю. Труднодоступное высокогорье Памира пестрит русскими и советскими названиями. Ни таджики, ни киргизы, ни даже памирские народы (шугнанцы, ишкашимцы, горанцы, рушанцы) не проникали туда. Русские путешественники первыми нанесли на карты хребты Петра Первого и Академии наук, открыли высочайшие в стране горы и самые длинные неполярные ледники: пик Ленина, пик Сталина, ледник Федченко. В начале тридцатых открытия случались там каждый год.

Павел Николаевич по-своему служил науке. Опытный путешественник, альпинист, он в 1932 году откроет знаменитый Трехглавый пик (будущий пик Маяковского). Но горы Гумилева никогда не привлекали, поэтому дороги Льва и его покровителя разошлись. Лукницкий поехал на Памир, а Гумилев через город Сталинабад (бывший кишлак Дюшамбе) отправился на юго-запад. В автомобиле? Вряд ли простому лаборанту оказали такую честь, вероятнее — на верблюде.

Много лет спустя, в лекции об этногенезе арабов, Гумилев будет рассказывать о влиянии аллюров верблюда на развитие арабской поэзии: «Когда арабы ездили на верблюдах, нужно было бормотать ритмично, чтобы не растрясло. У нас в России пять размеров: ямб, хорей, дактиль, анапест, амфибрахий <…> А у арабов — двадцать семь. <…> Араб едет по пустыне и бормочет — свое: „Я ви-и-жу не-е-бо, я-я е-ду на ве-е-рб-л-ю-ю-де…”»

Для столь натуралистического описания необходим личный опыт, до таджикской экспедиции его было приобрести негде, но и после нее Гумилев практически не бывал в местах, где встречаются верблюды. Правда, он сидел в лагерях Казахстана, но вряд ли лагерное начальство позволяло зэкам разъезжать на верблюдах.

На Вахш Гумилев попал не сразу. Некоторое время он провел в Гиссарской долине, где ему и пришлось послужить науке лаборантом-гельминтологом. Гумилев ловил и резал лягушек в долине небольшой речки Душанбе-Дарья, которую русские ласково называли Душанбинкой. Работа Гумилеву не понравилась настолько, что он вскоре поссорился с начальником гельминтологического отряда Штромом, который пригрозил дать Льву такую характеристику, что его не только «не возьмут никуда работать, но даже не поместят ни в одну приличную тюрьму» [17] .

Мы не знаем, как долго Гумилев резал лягушек. В любом случае нам интереснее всего результат. Гумилев, всегда любивший идти наперекор обстоятельствам, то ли из экспедиции бежал, а потому и был отчислен, то ли сначала был отчислен за нарушение трудовой дисциплины и неисполнение возложенных на него обязанностей, а потом ушел подальше от бывшего места работы.

Гумилев покидать Таджикистан и не собирался, он лишь каким-то образом (вероятно, присоединившись к одному из караванов) перебрался в долину Вахша. Но в долине Вахша тогда был только один совхоз — «Вахш», а из интервью Гумилева известно, что он устроился малярийным разведчиком в совхоз Дангара. Название Дангара носит и прилегающий к селению район. Дангара расположена на полпути от долины Вахша к Дарвазу, предгорьям Памира. Каждый год на зимовку в Дангару пригоняли скот из Дарваза и высокогорного Каратегина. Занимались и земледелием. А в 1932 году там уже размещался большой и богатый Дангаринский совхоз, где и работал Гумилев.

Дангаринский совхоз относился к числу образцово-показательных. Он располагал несколькими тысячами гектаров плодородных земель, большим тракторным парком и немалыми средствами. В совхозе трудились более шестисот русских, что, впрочем, не было редкостью для Южного Таджикистана. В 1932 году в тех краях было много русских, украинцев, встречались даже осетины. Все это были беженцы, спасавшиеся от голодной смерти.  А в Таджикистане всем находились работа и кусок хлеба. Советская власть вкладывала в развитие отсталой республики огромные средства, рабочих рук не хватало, а местное ОГПУ не могло уследить даже за местной «контрой». Таджикистан, как редиска, был красным лишь снаружи. Дьяконов описывает, как один русский студент, прибывший в Курган-Тюбе на практику, не застал заведующего районо, потому что тот ушел в мечеть молиться.

Наемным работникам платили, по советским меркам, неплохо. Жилось им тяжело, но по крайней мере здесь не было голода. Тем не менее русские все чаще вслед за таджиками уходили в Афганистан. Более того, если верить свидетельству Александра Рудольфовича Трушновича, бывшего корниловца и будущего власовца, русские встречались даже среди басмачей.

Намного опаснее ОГПУ была малярия. Лечили ее плохо, лекарств не хватало. Дефицитным хинином пользовали только самых ценных, с точки зрения советской власти, людей: рабочих, военных и хлопкоробов. Лекарство принимали в присутствии врача, чтобы больной не мог унести его домой и отдать больной жене или ребенку. На процветающем черном рынке хинин стоил бешеных денег.

Гумилев был рядовым в бесконечной войне против малярии: «Работа заключалась в том, что я находил болотца, где выводились комары, наносил их на план и затем отравлял воду „парижской зеленью”. Количество комаров при этом несколько уменьшалось, но уцелевших вполне хватило, чтобы заразить малярией не только меня, но и все население района» [18] .

Борьба против заразной болезни не была напрасной. Правда, малярию в Таджикистане победит не «парижская зелень» (очень токсичный порошок, не растворяющийся в воде), а рыбка гамбузия, которая будет так эффективно уничтожать личинок малярийного комара, что уже в пятидесятые годы болезнь, прежде распространенная повсеместно, станет редкостью. Возродится малярия уже в независимом Таджикистане.

Судя по оговорке, переболел малярией и сам Гумилев. Болезнь, скучная и опасная работа да и сама жизнь в чужой стране, в непривычном климате, среди чужих людей кого угодно на долгие годы оттолкнули бы от Востока. Но Гумилеву жизнь в Южном Таджикистане очень понравилась. Позднее он будет завидовать Анне Дашковой, которая попала в Таджикистан год спустя: «Счастливая! А моя дорога проходит по крымским сопкам, похожим на бородавки и на которых скучно, как на уроке политграмоты» [19] .

Вдумайтесь, это Гумилев пишет из благодатного Крыма! Там ему хуже, чем в знойном, малярийном Таджикистане начала тридцатых, с его грязными кишлаками, глиняными лачугами, крытыми камышом, с клещами, скорпионами, ядовитыми пауками, с тифом и лихорадкой, наконец. Но Гумилеву понравились и страна, и, что самое главное, народ. Гумилев выучил таджикский не по учебникам (их у него не было), а в непосредственном общении с дехканами. Само по себе это уже говорит о многом. Таджики, за редким исключением, не любили русских, которые заставляли их переселяться с гор на равнину, уничтожали рисовые поля, чтобы освободить место под хлопок. Таджики уважали русских врачей, но ведь Гумилев не был медиком. Чтобы учить язык, надо много общаться с местным населением, что тогда было для русского небезопасно. Но Льву в Дангаре, видимо, жилось легко и приятно.

Много позднее, уже в шестидесятые годы, Гумилев выдвинет гипотезу о положительной и отрицательной комплиментарности — бессознательной симпатии/антипатии народов друг к другу. Эта комплиментарность и предопределяет, будут ли народы жить мирно или начнут друг друга истреблять. Сам Гумилев был живым подтверждением собственной гипотезы. У него, несомненно, была положительная комплиментарность к таджикам, узбекам, киргизам — да едва ли не ко всем народам Средней Азии. А комплиментарность всегда взаимна. Там, на берегах Вахша, отчасти определятся и будущие научные интересы Гумилева. Правда, кочевников он всегда будет предпочитать земледельцам, зато из всех восточных языков, которыми пытался овладеть Гумилев, именно таджикский (новоперсидский) он освоит лучше всего.

 

 

В МОСКВЕ

 

Из письма Михаила Булгакова Викентию Вересаеву 6 марта 1934 года: «Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху, и снизу, и сзади, и спереди, и сбоку. <…> Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течет на пол из бака, и, наверное, будут еще какие-нибудь неполадки, но все же я счастлив. Лишь бы только стоял дом» [20] .

В 1933 году на одного москвича приходилось в среднем 4,15 квадратного метра жилой площади, включая и малопригодную для жизни: сырые подвалы, бараки, перенаселенные коммуналки. Даже известные писатели, за редким исключением, находились в этих стесненных условиях. Аркадий Гайдар, книги которого выходили огромными тиражами, жил со своей семьей из пяти человек в одной комнате. А ведь писателю на так называемой жилплощади приходилось еще и работать. В июле 1933 года постановлением ЦИКа и СНК СССР члены Союза писателей приравнивались в жилищных правах к научным работникам, им предоставлялись льготы. Пока это постановление не давало результатов, писатели вынуждены были искать «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», полагаясь только на собственную смекалку. А. Платонов убрал ванну из ванной комнаты и сделал кабинет.  Г. Гор, садясь за письменный стол, брал палку в левую руку и отгонял мешавших ему детей, а правой пытался писать.

Можно понять радость Булгакова: в феврале 1934 года ему удалось купить квартиру в одном из первых в Москве кооперативных домов. На полгода раньше в том же доме (Нащокинский переулок, 5, квартира 26) поселились Мандельштамы, Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна. «Мы въехали в квартиру в начале августа и постепенно обживались, привыкая к непрерывному пению воды из уборной и к виду с пятого этажа на огромную и еще низкорослую Москву» [21] . После долгих скитаний у Мандельштамов появилась собственная квартира в Москве. Мебели почти не было.

 

Квартира тиха, как бумага,

Пустая без всяких затей.

 

Пружинный матрац, покрытый пледом, заменял тахту. На самодельных некрашеных полках Осип Эмильевич разместил книги: Петрарка и Данте на итальянском, томик Батюшкова, много раз перечитанный, без обложки, «Жемчуга» Николая Гумилева…

Воспоминания Надежды Яковлевны об этих днях: «Я не помню ничего страшнее зимы 33/34 года <…> За стеной — гавайская гитара Кирсанова, по вентиляционным трубам запахи писательских обедов и клопомора, денег нет, есть нечего, а вечером — толпа гостей, из которых половина подослана» [22] .

Половина гостей — стукачи? Возможно ли это? Скорее всего, Надежда Яковлевна сгущает краски и привносит в свои воспоминания более позднюю оценку событий. Зимой и осенью 1933/34-го в квартире Мандельштамов собирались свои. Скажем осторожнее: по преимуществу свои. Гостили отец и брат Осипа Эмильевича. Приехала из Киева мать Надежды Яковлевны. Некоторое время жил вернувшийся из ссылки поэт Владимир Пяст. Приходили Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич, старые товарищи по «Цеху поэтов», и Сергей Клычков, сосед по дому, тоже поэт. Приезжала из Ленинграда Ахматова. Почти всю зиму в Нащокинском прожил Лев Гумилев: то у Мандельштамов, то у Ардовых или Клычковых. Ахматова очень любила разговаривать с Мандельштамом: «О стихах говорил ослепительно, пристрастно, и иногда бывал чудовищно несправедлив. <…> Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки» [23] .  «С детским увлечением они читали вслух по-итальянски „Божественную комедию”. Вернее, не читали, а как бы разыгрывали в лицах, и Анна Андреевна стеснялась невольно вырвавшегося у нее восторга. Странно было видеть ее в очках. Она стояла с книгой в руках перед сидящим Осипом. „Ну, теперь — вы”. — „А теперь вы”, — подсказывали они друг другу» [24] .

Повышенное интеллектуальное напряжение этого дома молодого Льва Гумилева не только не смущало, оно ему было необходимо. Дети известных людей всегда вызывают повышенный интерес, который нередко сменяется разочарованием. С молодым Львом Гумилевым было иначе. Он сравнение выдерживал.

Надежда Мандельштам: «Мальчишка, захлебывающийся мыслью юнец, где бы он ни появлялся в те годы, все приходило в движение. Люди чувствовали заложенную в нем бродильную силу и понимали, что он обречен».

Эмма Герштейн: «Я поверила в ум и духовность Левы независимо от сравнения с его знаменитыми родителями. Я ощущала его наследником русских выдающихся умов, а не только папы и мамы».

Сергей Клычков: «Поэта из Левы не выйдет, но профессором он будет».

Осип Эмильевич и Лев подружились, несмотря на разницу лет и характеров. Мандельштам всегда тянулся к молодым, хотел, чтобы они знали его стихи, в том числе и опасные стихи о Сталине: «Это комсомольцы будут петь на улицах! — неосторожно мечтал Мандельштам. — В Большом театре…  На съездах… Со всех ярусов…» Возможно, и «Московский комсомолец», где он работал с осени 1929 по февраль 1930-го, появился в его жизни неслучайно. Конечно, других газет, кроме советских, не было. Надежда Яковлевна писала для газеты «За коммунистическое просвещение». Эмма Герштейн — для «Крестьянской газеты». Сорокалетний Мандельштам выбрал молодежную газету. С Левой у Мандельштама сложились совершенно особенные отношения. В 1928 году Мандельштам из Крыма писал Ахматовой: «Знайте, я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется». В Гумилеве-младшем Мандельштам видел продолжение Николая Степановича. Называл Леву «мой дорогой мальчик».

Они много времени проводили вместе и даже влюбились в одну женщину, двадцатипятилетнюю Марию Петровых: «Как это интересно! У меня было такое с Колей», — восклицал Мандельштам. Холодной и голодной зимой 1920 года Николай Гумилев и Осип Мандельштам добивались благосклонности актрисы Александринского театра, красавицы Ольги Арбениной-Гильдебрандт. Арбенина оставила воспоминания, очень непосредственные, эмоциональные, местами похожие на дневник гимназистки. Герой ее воспоминаний, конечно, Гумилев. Прежде всего герой, воин и путешественник, а потом уже поэт.

Зимой 1920-го Арбенина не раз вспомнит их незабываемую встречу 1916 года: «Мне так хотелось того, прошлого! И военные шпоры, и Георгий на груди» [25] . В турнире поэтов за сердце прекрасной дамы победил Мандельштам. «Стихи (неожиданно) меня ошеломили. Может быть, мой восторг перед этими стихами был ударом в сердце Гумилеву?» Стихи Мандельштама к Арбениной («За то, что я руки твои не сумел удержать...», «Мне жалко, что теперь зима...», «Когда ты уходишь, и тело лишится души...») Ахматова называла «изумительными».

Дальнейшее сложилось по неведомым человеку законам судьбы: Гумилеву оставалось несколько месяцев до гибели, Мандельштам с Надеждой Хазиной, ставшей его женой, уехал в Москву. Ольга Арбенина вышла замуж за Юрия Юркуна.

Ахматова вспоминала, как зимой 1933/34-го Мандельштам был «бурно, коротко и безответно» влюблен в Марию Сергеевну Петровых. «Мастерицу виноватых взоров…», обращенную к Петровых, Ахматова считала лучшим любовным стихотворением двадцатого века. Лев тоже был влюблен в Марию Петровых бурно и безответно. В этом «безответно» не было привкуса горечи. Январские дни 1934-го были для Льва если не счастливыми, то вполне беззаботными. Старый Новый год Лев встретил у Марии Петровых в Гранатном переулке. Танцевали модные тогда фокстроты. Было весело. Если Мандельштаму казалось, что истории его соперничества с Гумилевыми, старшим и младшим, похожи, значит, так он чувствовал. Со стороны кажется иначе. Все другое: время, место действия, характеры и возраст героев. Похож только финал. Появился третий, и Мария Петровых вышла замуж за него, Виталия Головачева. Лев насмешливо называл Виталия «интеллигентом в пенсне».

Соперничество не поссорило друзей. Осип Эмильевич и Лев по-прежнему много времени проводили вместе. Отправлялись на Страстной бульвар к Евгению Хазину, брату Надежды Мандельштам, к Борису Кузину на Большую Якиманку, к Эмме Герштейн на улицу Щипок. Между тем город менялся. Шла реконструкция Москвы. Она была неизбежна, но часто велась варварскими методами, к тому же совпала с гонениями на церковь. В 1932-м взорвали храм Христа Спасителя, «чей золотой громадный купол, ярко блестевший на солнце, можно было разглядеть, как золотую звезду над лесом, когда до Москвы еще оставалось верст шестьдесят» [26] . Уходил старомосковский быт. Исчезали дома и целые кварталы, «как будто их вырезали из тела города <…> Пустота казалась мне противозаконной, противоестественной», — вспоминал Валентин Катаев. «Я <…> с ума сходила от бесформенности новых площадей», — негодовала Эмма Герштейн. Художник Александр Осмеркин «говорил насмешливо: „Харьков”».

Лев к этим переменам отнесся равнодушно: «Мало ли в России пустырей». Бывая в Москве чаще всего проездом из экспедиций, Гумилев не успел полюбить ее. Москва встречала и провожала его грязными, многолюдными вокзалами, переполненными трамваями. Троллейбусы появились в Москве в 1933-м, метро откроют в 1935-м. В двадцатые — тридцатые годы основным средством передвижения в Москве оставался трамвай.

«— Сходите? — Сходите? А впереди сходят? А та старушка у двери тоже сходит? Вы что, офонарели, гражданка? Вас спрашивают? <…>

Нет, изящная словесность пасует перед таким фактом, как электрический трамвай. Тут какая-то особая, высшая теснота, образующаяся наперекор физическим законам. <…> перемешались руки, гривенники, ноги, бидоны, животы, корзинки и головы <...> погибли очки (их сорвало и унесло трамвайным течением) <…> завтра пассажир учтет и это. Прикует очки к ушам собачьей цепочкой, наденет под брюки футбольные щитки…» [27]

В трамвае сталкивались москвичи и приезжие, рабочие и совслужащие, студенты и пенсионеры. Здесь можно было услышать новости, запомнить свежий анекдот. Страх еще не сковал столицу, вольные двадцатые только-только миновали, и трамвай служил чем-то вроде московского Гайд-парка.

Мандельштама и Гумилева влекло в гущу людей, они охотно ввязывались в трамвайные склоки, а потом с удовольствием рассказывали о своих победах. Оба тяжело переживали невозможность осуществить свое предназначение, просто высказаться свободно. Словесные трамвайные баталии были для них выходом творческой энергии, пусть даже иллюзорным.

Читал ли Лев свои стихи Мандельштаму? Оказывается, да. Как-то Эмма Герштейн холодно отозвалась о новом стихотворении Гумилева, а «через несколько дней Надя (Н. Я. Мандельштам. — С. Б. ) упомянула в разговоре, что Ося (О. Э. Мандельштам. — С. Б. ) весьма одобрил второй стих этого стихотворения:

 

Ой, как горек кубок горя,

Не люби меня, жена…»

 

Еще больше в это время в читателе, слушателе нуждался сам Мандельштам. Прочитанные однажды Мандельштамом стихи о Сталине сыграют роковую роль в жизни Гумилева. Но это случится позднее.

Осенью 1933 года Гумилев искал и нашел в Москве литературную работу: «Сейчас я процветаю в столице и занимаюсь литературой, т. е. перевожу стихи с подстрочников нац. поэтов. По правде говоря, поэты эти о поэзии и представления не имеют, и я скольжу между Сциллой и Харибдой, то страшась отдалиться от оригинала, то ужасаясь безграмотности гениев Азии», — писал он Анне Дашковой.

Поездка в Таджикистан и увлечение восточной поэзией определили ориентальный стиль любовных писем: «Анжелика — солнце очей моих», «Светлая радость Анжелика», — обращался он к Дашковой.

В это же время у Мандельштамов возникла идея с помощью Эммы Герштейн (она служила тогда делопроизводителем в Центральном бюро научных работников при ВЦСПС) помочь Льву вступить в профсоюз, что укрепило бы его социальное положение. Несмотря на старания Эммы, эту затею тогда осуществить не удалось. От первой, мимолетной, встречи в памяти Эммы осталось воспоминание, моментальная фотография: «…молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами <…> спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: „Хотите конфетку?” — и бросил на стол леденец <…> Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя».

Эмма Герштейн заметила очень характерное, может быть — определяющее: независимость молодого Гумилева. И еще: роль просителя — не его роль. Зимой Лев и Эмма встретились в Нащокинском у Мандельштамов, не предполагая, каким длинным окажется их путь (они были знакомы почти шестьдесят лет). За долгие годы случалось всякое, были «длительные периоды полного отчуждения, даже вражды». Но незадолго до смерти Лев Николаевич оставил автограф на своей знаменитой книге «Этногенез и биосфера Земли»: «Милой Эмме на память от Левы».

Эмма Григорьевна переживет Гумилева на десять лет, оставит мемуары и уйдет из жизни уже в двадцать первом веке.

Осенью 1933-го Эмма была пышноволосой тридцатилетней женщиной с печальным взглядом. В двадцать один год молодой человек не задумывается, как изменится его избранница лет через пятнадцать. Есть чувства интимные, непостижимые для постороннего. Но были вполне очевидные мотивы для сближения. Эмма «потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места», и очень хорошо его понимает. Домашняя, образованная, деликатная, она не сразу нашла свое место в грубой советской жизни, долго оставалась безработной. Делопроизводитель в тресте «Утильсырье» — незавидная должность для молодой женщины с университетским дипломом, но и она Эмме не досталась. Ее оттеснили активные комсомолки. Эмма вспоминала, как старалась избежать обязательного участия в ноябрьских демонстрациях. Льва тоже трудно представить в колонне комсомольцев. Оба не умели и не хотели идти в общем строю, не вписывались в эпоху, чувствовали враждебность окружающего мира. И это сближало. Лев стал приходить к Эмме в гости на замоскворецкую улицу Щипок, где она жила в служебной квартире своего отца, известного хирурга, члена консультации профессоров при Кремлевской больнице. Казенная квартира помещалась «в большом одноэтажном особняке со стеклянной террасой, с отгороженным в больничном парке отдельным садом». Постепенно особняк превращался в огромную коммуналку. Устроили общежитие для медсестер и санитаров. К ним потянулись родственники из деревень и заселили подвал и все закоулки здания. «На больничной усадьбе разместилась целая деревня». Но и после уплотнения Эмме удалось сохранить отдельную комнату. Лев после экспедиций и чужого для него дома Пуниных, может быть, впервые оценил роскошь уединения. Комната была скромной, но очень уютной. Окно с белой занавеской выходило в сад. Небольшая кафельная печь. В ней Эмма будет сжигать по требованию Ахматовой письма Льва и листочки с его стихами. Это случится после ареста Гумилева в 1938 году. А пока только февраль 1934-го. На полках книги: «Возмездие» Блока в издании «Алконоста» с пометками Мандельштама, «Закат Европы» Шпенглера, «Под сенью девушек в цвету» Пруста. На столе рукописи из литературной консультации Госиздата. Эмма брала их на отзыв для заработка. Однажды предложила подработать Льву, но он рукописи потерял. Лев Николаевич бывал необязателен во всем, что не касалось науки.

Эмма «с пятнадцати лет любила стихи Гумилева и чтила его память». С ней Лев мог говорить о своем неизбывном горе и о своей обиде на мать. Время не излечило, не ослабило обиды. Даже в старости Лев Николаевич с горечью говорил о матери, что «в ее жизни никогда не было, кроме Гумилева, мужчины, бретера, героя». А тогда, в 1934-м, у него с Эммой были долгие разговоры об отце и, наверное, очень откровенные: «Он ушел от меня только утром. А в сердце у меня на многие годы осталась память о вырвавшихся у него как сокровенный вздох словах „мой папа”».

Это было воскресным мартовским утром, а днем раньше Гумилев показал Эмме повестку в ГПУ, которую ему переслали из Ленинграда. Лев уже успел с этой повесткой сходить на Лубянку и попросить отправить его в Ленинград, денег на билет у него не было. С Лубянки его, разумеется, прогнали. Вряд ли Эмма удивилась этому рассказу. Она уже не раз наблюдала его вызывающее поведение. Ему следовало быть осторожным, не ввязываться в конфликты, а Лубянку и вовсе обходить стороной. 10 декабря 1933 года Гумилева впервые арестовали. Это был первый из четырех арестов Гумилева, по видимости — случайный. Гумилева арестовали на квартире востоковеда Василия Александровича Эбермана. Гумилев тогда решил заняться переводами с арабского. Переводил, разумеется, по подстрочнику, языка он не знал, а Василий Александрович был не только филологом-арабистом, учеником Крачковского, знатоком арабской, персидской и русской литературы, но и поэтом. Эберман сочинял стихи о предмете своих научных исследований, арабском поэте VIII века.

 

Жену халифа в праздничной Медине

В торжественных и чувственных стихах

Воспел красавец-юноша Ваддах.

Она любовь дарит ему отныне… [28]

 

Чекисты, собственно говоря, пришли именно за Эберманом, а заодно уж взяли и его гостя Гумилева, человека во всех отношениях подозрительного. «Не успели мы прочитать друг другу по стихотворению, — вспоминал Гумилев, — как в комнату вторглась толпа, схватила и нас, и хозяев квартиры — и всех увезли». В квартире Ахматовой раздался звонок из ГПУ: «Он у нас».

Всякому биографу Гумилева этот арест не может не показаться знаком судьбы, черной меткой, репетицией будущих несчастий, хотя в тот раз все обошлось — Гумилева продержали в тюрьме девять дней, но дела не завели и даже не допросили. Эберману пришлось хуже. В жизни поэта и арабиста это был уже второй арест. Впервые его взяли в июне 1930-го и отправили в ссылку, затем освободили и позволили даже вернуться к преподаванию. Теперь же Эбермана отправят в лагерь. Гумилева пока оставят в покое. Мартовская тревога окажется ложной — в ГПУ ему только вернули вещи, изъятые при аресте. В апреле 1934-го он писал Эмме: «…погода плохая, водка не пьяная… Если пожелаете, я могу скоро вернуться… мой приятель уехал в командировку в Сибирь на пять лет». Так они с Эммой начали осваивать язык иносказаний, столь необходимый для той эпохи.

 

 

«УЖ СКОЛЬКО РАЗ ТВЕРДИЛ НАМ ЕНГЕЛЬС»

 

В июне 1934 года сбылась мечта Гумилева. Его допустили к вступительным экзаменам на только что восстановленный исторический факультет Ленинградского университета. Само по себе это было большой удачей. Несколько лет работы в экспедициях помогли Гумилеву хоть немного исправить свою анкету.

В июне 1934 года Пунин с Ирочкой и Анной Евгеньевной уехали в Сочи и оставили Ахматовой паек, но у нее и Левы не было денег, чтобы этот паек выкупить. Ахматова и Гумилев голодали, не на что было купить и папиросы. У Льва от голода кружилась голова, поэтому один из экзаменов он даже сдал на тройку, но большого конкурса на истфак еще не было, поэтому тройка не помешала Гумилеву наконец-то стать студентом-историком.

С первых же лет советской власти историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета начали реформировать. Сначала превратили в историческое отделение громадного факультета общественных наук. Когда выяснилось, что таким монстром, как новый факультет, управлять нельзя, его разделили. В 1925 году историки оказались в составе ямфака (факультета языкознания и истории материальной культуры), но в 1929 году ликвидировали и ямфак, а на его руинах построили Ленинградский историко-лингвистический институт (ЛИЛИ), который уже через год стал Ленинградским институтом истории, философии и лингвистики (ЛИФЛИ).

Переименования не были формальностью. Реформы постепенно добивали старое университетское образование. Место неблагонадежных профессоров старой школы занимала красная профессура. В 1930 году отменили лекции, а не сумевших перестроиться профессоров стали увольнять «за превращение занятий в лекции».

Игорь Михайлович Дьяконов, начинавший учиться в ЛИФЛИ, оставил интересные воспоминания об этом учреждении. ЛИФЛИ размещался в здании на Университетской набережной, 11, где теперь филологический и восточный факультеты СПбГУ. Директор института как-то обратил внимание на два гипсовых бюста в вестибюле и спросил своего заместителя:

«— Кто такие?

— Древние философы: Платон и Аристотель.

— Материалисты?

— Да нет...

— Убрать!

— А они на металлическом стержне.

— Разбить!» [29]

Бюсты греческих философов разбили. Если этот эпизод смахивает на анекдот, то в реальность другого нельзя не поверить. Директор института Горловский читал курс истории Нового времени. Объясняя студентам выражение «богат как Крез», Горловский заметил, что оно происходит от «названия французской финансово-промышленной фирмы Шнейдер-Крезо». Отечественную историю читал какой-то «выдвиженец». Он часто ссылался на Энгельса, но называл его на свой манер — «Енгельс», а слово «индивидуализация» произносил как «индульзация». Студенты посвятили ему эпиграмму, которая начиналась так:

 

Уж сколько раз твердил нам Енгельс

Про индульзацию земли [30] .

 

Вместо учебника предлагалась «Русская история в самом сжатом очерке» историка-большевика М. Н. Покровского: «Фактов у Покровского не приводилось — они предполагались известными из Ключевского <...> Но книгу Ключевского нам запрещено было выдавать» [31] .

Многие студенты были под стать таким преподавателям. Один рабфаковец вместо карты Европы принес карту Африки, а изумленному преподавателю объяснил: «А я взял, которая была почище» [32] .

Этот рабфаковец был лингвистом, а историки и лингвисты, если верить Дьяконову, «по умственному развитию» стояли гораздо выше философов. При этом студенты не всегда стремились много прочитать, узнать, стать образованными людьми. В те годы поощрялась «ударная» учеба с досрочным (в три года) окончанием курса.

К 1934 году этих безобразий стало заметно меньше. Самые дремучие выдвиженцы лишились работы, на их места вернули опальных историков и филологов, получивших образование и ученую степень еще в царской России.

16 мая 1934 года постановлением Совнаркома и ЦК ВКП(б) были восстановлены исторические факультеты в Московском и Ленинградском университетах. Историческое отделение ЛИФЛИ продолжало существовать параллельно с университетским истфаком до 1937 года.

 

 

СТАРАЯ ПРОФЕССУРА

 

Истфак был консервативнее и строже ЛИФЛИ, уровень преподавания здесь приближался к старому, дореволюционному. «Тогда на историческом факультете университета еще требовалось знание всеобщей истории», — с ностальгией будет вспоминать Гумилев полвека спустя. Специализация начиналась не с первого курса, сперва закладывались фундаментальные знания.

Свой первый экзамен в зимнюю сессию 1935 года Гумилев сдавал будущему директору Института этнографии Исааку Натановичу Винникову. Винников читал историю доклассового общества и справедливо считался одним из самых блестящих преподавателей на факультете. Находились студенты, которые слушали его курс дважды, — Винников никогда не повторялся.

Винников был не только этнографом, но и востоковедом-семитологом. Он читал арамейские надписи, изучал Талмуд. Гебраистике учился у Коковцева, арабистике — у Крачковского. Игнатий Юлианович Крачковский покровительствовал Винникову до конца своих дней, и заступничество великого ученого очень пригодится Винникову в годы борьбы с космополитизмом.

Исаак Натанович напоминал карикатуру из антисемитского журнала — маленький, с огромными ушами, он к тому же «говорил с ужасающим акцентом, свойственным анекдотам из еврейской жизни», вспоминал Игорь Дьяконов, оставивший нам колоритное описание винниковских лекций:

«Несмотря на все это, он буквально завораживал своей своеобразной речью, ее неожиданными поворотами, сведениями из самых неожиданных областей, живостью жестикуляции (послевоенный арабист Сергей Певзнер позже говорил про него: „Кажется, взмахнет ушами и полетит”). Еще интереснее он был в разговоре; он обладал бездной познаний и был знатоком живой истории науки; ужасно жаль, что его не записывали на магнитофонную ленту.

— Тайлор! — восклицал он и делал паузу. — Я говорю „Тайлор”! Некоторые говорят „Тейлор”, таки они не знают английского языка. Тайлор, что он выдвинул? Он выдвинул понятие пэрэжитка. Вы знаете, что такое пэрэжиток?

Тут он, стоя на эстраде актового зала, поворачивался спиной к слушателям и начинал медленно задирать край пиджака к пояснице.

— Вот что такое пэрэжиток! — восклицал он. — Вы знаете фрак? Так у фрака фалды, а на этом месте пуговицы. Почему на этом месте пуговицы? Вы думаете — ув чем сэкрэт, пришили тут пуговицы! Ув чем сэкрэт? Сэкрэт нэ ув этом. Джентльмены охотились на лисиц верхом, так фалды им мешали, они их туда пристегивали. — (Жест.) — Но теперь дирижер, он не охотится на лисиц, он стоит во фраке и машет палочкой. Вот это есть пэрэжиток» [33] .

Историю Древнего Востока читал Василий Васильевич Струве,высокий,крупный, чрезмерно полный человек с рыжими усиками, из-за большой, рано поседевшей головы казавшийся несколько старше своих лет, в 1934-м ему было только сорок пять.

Струве до революции получил основательное образование, историю семитских народов изучал у Коковцева, а египтологию — у Тураева, затем стажировался в Берлине. Воспитанный в дворянской семье, он попытался приспособиться к новым условиям, и не без успеха. С 1918-го Струве работал в Эрмитаже, возглавлял там отдел Египта. В начале тридцатых Струве сделал блестящую карьеру. Он не только ссылался в лекциях на Маркса и Энгельса, вообще-то слабо знавших историю Египта и Месопотамии, но  и взялся развивать марксистское востоковедение. В 1933 году в Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК) Струве выступил с четырехчасовым докладом «Возникновение, развитие и упадок рабовладельческого общества на Древнем Востоке».

Доклад предопределил развитие советской науки (не только востоковедческой) на много лет вперед. Струве утверждал, будто на Древнем Востоке сложился рабовладельческий строй, подобный тому, что известен по истории Греции и Рима. Это было не так легко доказать, ведь в Египте времен Древнего царства и в государствах Шумера рабов было мало, а население состояло в основном из крестьян-общинников, по меркам Древнего Востока — «свободных». Вопреки всеобщему убеждению, египетские пирамиды, например, возводили не рабы, а свободные, отрабатывавшие государственную трудовую повинность.

Но доклад Струве был основан на железной логике исторического материализма, что несколько лет спустя оценит И. В. Сталин в своем «Кратком курсе истории ВКП(б)». Сталин построит свою схему из пяти общественно-экономических формаций (первобытно-общинная — рабовладельческая — феодальная — капиталистическая — коммунистическая) именно на концепции Струве, на Струве, впрочем, не ссылаясь.

Уже в 1933 году оппоненты критиковали Струве не столько за историческую концепцию, сколько за неточности его переводов, но после выхода в 1938-м «Краткого курса» надолго замолчали последние несогласные. В 1935 году Струве станет академиком, в 1937-м возглавит академический Институт этнографии, а с 1941-го — Институт востоковедения.

Читал он скучно, запинаясь, усыпая речь бесчисленными словами-паразитами: «к сожалению», «знаете ли», «вот видите». «Печально качая седовласой головой, как бы с упреком Хаммурапи и Ашшурбанапалу, он говорил об их жестокости по отношению к рабам…» — напишет о Струве Игорь Михайлович Дьяконов, трижды по необходимости прослушавший его курс лекций и возненавидевший учителя.

Зато Струве был человеком добрым, внимательным к студентам и, несмотря на карьеризм, не подлым. Когда арестуют профессора Ковалева, заведующего кафедрой истории Древнего мира, и всех преподавателей заставят «отмежеваться» от «вредителя» и «врага народа», Струве публично откажется это сделать. Позднее он будет хлопотать и за Гумилева.

Античную историю читал Сергей Иванович Ковалев. Он считался очень хорошим лектором, а по части политической надежности до своего ареста превосходил даже Струве. Ковалев не только заведовал кафедрой в университете, но и со времен Гражданской войны преподавал в Военно-политической академии, его анкету украшала служба в Красной армии и «революционная деятельность», из-за которой он был некогда отчислен из гимназии. Правда, в чем эта революционность заключалась, неизвестно.

Ковалев смотрел на историю Греции и Рима с марксистской точки зрения, а потому искал в ней только рабовладельческие черты. Трудно сказать, был ли он искренним, когда относил роскошную минойскую цивилизацию к первобытности, восстание Спартака считал прогрессивным, а падение Римской империи объяснял революцией рабов. Вряд ли — он слишком хорошо знал историю, чтобы верить в эту ахинею. Но логика формационного подхода диктовала свои условия, а Ковалев был недостаточно гибок, чтобы не грешить против истины и оставаться правоверным марксистом, отсюда и недостатки его курса. В схематизме его упрекали даже историки-марксисты.

Марксизм не предусматривал в истории длительных упадков культуры, отбрасывавших общество на столетия назад, а древнейшая история Крита и Микен в эту концепцию никак не вписывалась. Переход между формациями должен был происходить через революцию, поэтому из пальца высосали целую «революцию рабов», будто бы разрушившую Рим.

И все-таки лекции Ковалева студенты любили. Некрасивый, длинноносый профессор, с лицом в каких-то красных пятнах, умел заинтересовать студентов. История — наука частного и конкретного, ее прелесть в деталях, в живых подробностях минувших эпох, которые не всегда можно заключить в созданные социологами схемы. Ковалев же рассказывал больше не о формациях, но о мудрости Сципиона, красноречии Цицерона, великодушии Цезаря, предусмотрительности Августа.

Экзамен по истории Древней Греции Гумилев сдавал не Ковалеву, а Соломону Яковлевичу Лурье,который возглавит кафедру после ареста Сергея Ивановича.Сын могилевского врача, только в восемнадцать лет перебравшийся в Петербург, Лурье стал учеником известного антиковеда, филолога-классика, специалиста по греческой словесности Сергея Александровича Жебелёва. В 1922 году Лурье издал сначала в Петрограде, а затем в Берлине чрезвычайно интересную и оригинальную книгу — «Антисемитизм в древнем мире». Ученые монографию Лурье не признали, Элиас Бикерман, филолог-классик европейского уровня, написал на нее разгромную рецензию, но книга Лурье пережила свое время и в наши дни не утратила значения, тем более что ни одного серьезного исследования на эту тему в России с тех пор так и не появилось.

В тридцатые Лурье вел семинары, занимался греческой эпиграфикой, историей науки, издавал и комментировал Ксенофонта и Плутарха и не без оснований считался замечательным специалистом по древнегреческим источникам. Любопытно, что сын Соломона Лурье, Яков Соломонович, станет позднее одним из самых строгих критиков Гумилева.

Работал на кафедре и академик Жебелёв. Маленький и седовласый, он не обращал внимания на изменившийся мир, годы Гражданской войны бесстрашно называл «лихолетьем» и хвалил запрещенного эмигранта Кондакова. В блокаду Жебелёв умрет от голода.

Курс истории Средних веков читал Осип Львович Вайнштейн, он же заведовал кафедрой. Вообще-то Вайнштейн начинал как историк Парижской коммуны, жил и работал в Одессе, а медиевистикой занялся лишь незадолго до своего назначения. Надо сказать, что изучение и преподавание истории в Одессе, равно как и в других украинских университетах (Киевском, Харьковском, Днепропетровском), находилось в столь плачевном состоянии, что в феврале 1935 года Наркомпрос Украины обратится к руководству ЛГУ с просьбой поделиться опытом, прислать учебные планы исторического факультета, программы и т. п. Можно представить чувства старых профессоров, когда к ним прибыл такой вот одесский «варяг».

Уровень ленинградских медиевистов был несравнимо выше. В университете еще преподавала Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская, первая женщина — магистр и доктор истории, до революции профессор Высших женских (Бестужевских) курсов. Она занималась латинской средневековой палеографией, историей религиозных учений (например, разбирала рукопись Иоахима Флорского). Работал на кафедре и учитель Добиаш-Рождественской, Иван Михайлович Гревс.

Оба они не считались людьми вполне советскими. Гревс хорошо читал лекции, еще лучше вел семинары, но он не был марксистом, а последние тридцать лет жизни занимался в основном средневековой культурой, то есть культурой религиозной, христианской. Нечего и говорить, что такой человек не должен был руководить кафедрой.

В отличие от Струве, Вайнштейн не был щепетилен. В октябре 1937 года на заседании кафедры, проходившем под председательством Вайнштейна, разбирали «дело» профессора В. Н. Бенешевича, который совершил ужасное преступление: прокомментировал и опубликовал в фашистской Германии «Синагогу Божественных и Священных канонов» — сборник православного церковного права, составленный в VI веке византийским автором Иоанном Схоластиком. За Бенешевича попытался вступиться только Гревс, но «преступника» все равно осудили и вскоре уволили из университета за «антисоветское поведение», «несовместимое с работой среди советской молодежи». Вскоре опальный профессор будет арестован и расстрелян.

Курс истории СССР с древнейших времен до XVIII века читали Борис Дмитриевич Греков и Владимир Васильевич Мавродин. Греков — фигура в истории отечественной науки важнейшая. В апреле все того же 1933 года, все в том же ГАИМКе, тогда главной площадке для дискуссий историков, Греков прочитал свой доклад «Рабство и феодализм в Древней Руси», где сообщал, будто в Киевской Руси утвердилась феодальная формация. Такой взгляд на историю Руси русским историкам XIX столетия показался бы страшной ересью. Древняя Русь столь разительно отличалась от средневековой Европы, что до начала XX века, когда появились работы Павлова-Сильванского, феодализма на Руси вообще никто и не искал. Да и в XX веке до середины тридцатых годов историки, даже такие, как фанатик-коммунист Михаил Николаевич Покровский, говорили в лучшем случае об элементах феодализма или о «феодализации», но не о настоящем феодализме. Неудивительно, что доклад встретили дружной критикой, так что Греков, человек резкий и убежденный в собственной правоте, вынужден был признать частичную правоту оппонентов. Но вскоре концепцию Грекова одобрили Сталин и Жданов.

Сталин, любивший единоначалие в науке, сделал Грекова историком Древней Руси № 1. В 1934-м Греков стал членом-корреспондентом Академии наук, а в 1935-м уже академиком, в 1936-м — директором академического Института истории. С каждым годом у него становилось все меньше противников и все больше соратников, к последним примкнул и Мавродин, специалист по истории древнерусской государственности и этнической истории русского народа, будущий многолетний декан исторического факультета. Мавродин сыграет в судьбе Гумилева замечательную роль, но это будет много лет спустя, а тогда, в середине тридцатых, он просто запомнил Гумилева как способного, талантливого студента. Что до учения о феодализме на Руси, то к концу тридцатых оно превратилось в догмат, который не подвергался сомнению вплоть до выхода в 1974 году монографии Игоря Фроянова «Киевская Русь. Очерки социально-экономической истории».

В середине — второй половине тридцатых годов на кафедре истории СССР работал Михаил Дмитриевич Приселков, недавно вернувшийся из лагеря. Приселков читал факультативный курс истории русского летописания. К сожалению, Гумилева этот курс, видимо, не заинтересовал, иначе он мог бы многому научиться у лучшего тогда специалиста по древнерусским летописям. Быть может, учеба у Приселкова помогла бы Гумилеву избежать потом многих ошибок.

Но Гумилева больше занимали Центральная и Восточная Азия, а потому он избрал другие спецкурсы и других учителей.

Факультативный курс истории Китая читал Николай Васильевич Кюнер, востоковед дореволюционной школы. Кюнер с золотой медалью окончил факультет восточных языков, несколько лет стажировался в Японии, Китае, Корее, знал шестнадцать языков, включая тибетский, корейский, монгольский, китайский, японский, санскрит. Его магистерской диссертацией стала четырехтомная монография «Описание Тибета».

Кюнер отличался от большинства востоковедов широтой научных интересов. Помимо Тибета и Китая, Кюнер изучал историю Японии, Кореи, Маньчжурии, Синьцзяна, Монголии, Тувы; был знатоком китайской классической литературы. Кюнер составлял словари географических названий Китая, Японии, Кореи и библиографические указатели по истории Тибета, Кореи, Монголии, Якутии. Кюнер не ограничивался древней и средневековой историей, но изучал, например, современный ему Китай. В двадцатые его сочинения о Китае выходили ежегодно, их венцом стали «Очерки новейшей политической истории Китая», изданные в 1927-м.

Впрочем, слишком широкий научный кругозор Кюнера имел и обратную сторону. Профессионализм Кюнера некоторые синологи ставили под сомнение. Всеволод Сергеевич Колоколов, востоковед и переводчик, много лет преподававший в Военной академии имени Фрунзе, утверждал: «Кюнер мало знал китайский, ссылаться на него нельзя. Из уважения к нему мы обходим молчанием его ошибки».

Кюнер стал профессором ЛГУ в 1925 году. С 1932 года основным местом работы Кюнера был Институт этнографии Академии наук, но он продолжал читать в ЛГУ несколько курсов, в основном факультативных. Кюнер был хорошим лектором, вел семинары, к тому же он охотно помогал студентам, заинтересовавшимся каким-либо из его многочисленных курсов, раздавал им свои переводы [34] .

Но более всего в Кюнере Гумилева должен был привлечь интерес к географии и этнографии Центральной и Восточной Азии. Большая часть его курсов была так или иначе связана именно с этими науками. Названия его последних монографий говорят сами за себя: «Корейцы», «Японцы», «Тибетцы», «Маньчжуры», «Народы острова Тайвань». Такой убежденный сторонник географического детерминизма, как Гумилев, мог многое у Кюнера почерпнуть.

Гумилев называл Кюнера своим наставником и учителем. Ахматова в письме к Ворошилову от 10 ноября 1954 года ссылается на Кюнера и Артамонова как на специалистов, которые могут подтвердить ценность научной деятельности ее сына. Более того, Кюнер помогал Гумилеву в заключении, посылал ему в лагерь книги, среди них были трехтомные «Собрания сведений о народах, обитавших в Средней Азии в древние времена» иеромонаха Иоакинфа (Н. Я. Бичурина). Для Гумилева, не знавшего китайского языка, тематическая подборка цитат из китайских манускриптов, составленная  одним из первых русских востоковедов, станет ценнейшим источником. Кюнер же проверил и исправил переводы Бичурина, написал вводную статью, составил научный комментарий.

Когда Кюнера не станет, Ахматова напишет Гумилеву в лагерь: «Он так любил тебя, что плакал, когда узнал о постигшем тебя».

Своим наставником Гумилев называл и Александра Юрьевича Якубовского, исследователя Средней Азии, Персии и арабских стран. Якубовский получил два высших образования — на историко-филологическом и восточном факультетах. Его самым известным курсом была «История Халифата», одной из лучших научных работ — статья «Арабские и персидские источники об уйгурском турфанском княжестве в IX — X веках». Много лет спустя Гумилев будет охотно использовать историю арабов и Халифата для доказательства своей пассионарной теории этногенеза. О пророке Мухаммеде и борьбе религиозных партий Гумилев будет рассказывать уже в собственном курсе лекций, а Турфан и уйгуры станут одним из самых любимых сюжетов его степной трилогии. Кроме того, в 1937 году Якубовский в соавторстве с Грековым выпустит монографию о Золотой Орде, за которую несколько лет спустя получит Сталинскую премию. Книгу эту Гумилев, конечно, читал, хотя вряд ли одобрил, он смотрел на историю Орды совсем иначе.

Лучшим лектором исторического факультета и самой яркой личностью среди тогдашних историков был Евгений Викторович Тарле, как раз вернувшийся из ссылки и вскоре (в 1937 году) восстановленный в звании академика. На лекции Тарле по европейской истории XIX века приходили студенты с других факультетов и даже из других вузов. Лекции многие не записывали, словам Тарле просто внимали, отложив в сторону конспекты и карандаши. В январе 1937-го Гумилев сдавал Евгению Викторовичу экзамен по Новой истории и получил оценку «отлично». Уже после войны Гумилев даже похвастается таким учителем перед Исайей Берлином.

 

 

СТУДЕНТЫ

 

С первого же курса студентов разделили на пять академических групп, три мужских и две женские. В университете преподавали лучше, чем еще несколько лет назад в ЛИЛИ—ЛИФЛИ, многим студентам приходилось тяжело — даже отечественную историю надо было учить «с нуля». Условия для занятий были неважными. Читальные залы размещались в обычных аудиториях, сосредоточиться мешал доносившийся из коридора шум. Некоторые лекции читали в актовом зале, где приходилось устанавливать столы и стулья, на это уходило все начало занятия.

В 1934 — 1936 годах учебников практически не было, к экзамену готовились по лекциям, которые еще несколько лет назад считались устаревшим и даже буржуазным методом преподавания. Конспекты передавали из рук в руки и зачитывали до дыр. Издавались импровизированные учебные пособия. Например, еще в 1932 году в ЛИФЛИ появился курс лекций по истории Древнего Востока, подготовленный на основе конспектов двух студентов, Теодора Шумовского (будущего известного арабиста, переводчика Корана) и Михаила Черемных. Шумовский записывал медленно, а Черемных, рабочий парень, быстро, но безграмотно. Ни редактора, ни корректора не нашлось, профессор Струве вчитываться в студенческие записи своих собственных лекций не стал, а потому учебное пособие, гордо названное «История Древнего Востока, курс лекций по конспекту Т. А. Шумовского и М. А. Черемных», представляло собой нечто ужасное. Замысловатые имена ассирийских и вавилонских правителей были напечатаны с ошибками, на каждую страницу приходилось десятка по два опечаток. Тем не менее курсом лекций, который прозвали «малым Струве», не один год пользовались студенты ЛИФЛИ и университета. К 1936-му появился и курс лекций профессора Вайнштейна, изданный также в спешке. Но маленького тиража не хватало, в библиотеке за учебными пособиями стояла очередь.

В 1936 — 1937 годах издадут двухтомную «Историю античного общества» С. И. Ковалева. Мало того, что курс Ковалева был еще схематичным и сырым (вышедший после войны курс истории Древнего Рима будет намного лучше), так его еще и напечатали на плохой бумаге, с массой опечаток. Но все-таки это было первое марксистское учебное пособие по античной истории. Дальше дело пойдет быстрее. В сентябре 1937-го Греков выпустит свою «Историю СССР», в 1938-м курс «Истории СССР» опубликует Мавродин. В 1938 — 1939 годах выйдет учебник по истории Средних веков, подготовленный совместно О. Вайнштейном, А. Удальцовым, Н. Грацианским, Е. Косминским и И. Подольским.

При некоторых кафедрах истфака появились и студенческие научные кружки, объединенные в феврале 1937-го в Студенческое научное общество историков, которое даже издавало свой журнал, где печатались доклады и статьи студентов, в том числе — однокурсников Гумилева. Диапазон исследований был самым обширным — от академического антиковедения («Поэзия Феогнида Мегарского») до марксистской истории колониальных и зависимых народов («Колониальная политика царизма в Казахстане»). Лев в работе этого общества, видимо, не участвовал, по крайней мере, ему лишь однажды, в январе 1938-го, предложили напечататься в журнале.

На первый взгляд Лев был счастливее своих сокурсников. Он несколько лет готовился к карьере историка, еще в Бежецке перечитал гимназические учебники, в его распоряжении была библиотека Пунина: «Оказалось, что у меня подготовка науровне лучших студентов исторического факультета», — вспоминал Гумилев позднее. Греков, Лурье и Тарле ставили ему «отлично», Струве — «очень хорошо», Винников просто — «хорошо». В те времена оценки не завышали, чтобы получить хотя бы «удовлетворительно» студент истфака должен был много дней корпеть над книгами в библиотеке. Гумилев, помимо университетской, уже со студенческих лет стал прилежным читателем библиотеки Академии наук.

Осенью 1937-го Аксель Бекман представил юной Марии Зеленцовой Гумилева как лучшего студента исторического факультет. Гумилев обладал замечательной памятью, которую он еще усовершенствовал собственным методом запоминания. Вот как он разъяснял свой метод: «...обычно учат историю, как сушеные грибы на ниточку нанизывают, одну дату, другую — запомнить невозможно. Историю надо учить, как будто перед тобою ковер. В это время в Англии происходило то-то, в Германии — то-то... Тогда ты не перепутаешь, потому что будешь не запоминать, а понимать». Теорию Гумилев проверял практикой. Лев вместе с несколькими студентами садился за один из последних столов, подальше от лектора, и начинал такую игру: один участник называет год, другие должны рассказать, что в этом году произошло в Чехии, Франции, Мексике, Китае и т. д.

Впрочем, историю со второй половины XIX века Гумилев знал намного хуже. В его зачетке есть несколько троек: по Новой истории 1830 — 1870, по Истории СССР 1800 — 1914, по Новой истории колониальных и зависимых стран. Возможно, политизированная и уже насквозь марксистская история XIX — XX веков вызывала у него отторжение, а возможно, дело в одной тайне, связанной с его университетскими годами.

Вскоре после второго ареста (октябрь 1935-го) Гумилева отчислили из университета. Восстановился он только год спустя, 19 октября 1936-го.  С этого времени начинается самый счастливый и самый спокойный период его университетской жизни, который будет продолжаться до нового ареста в марте 1938-го. Между тем в зачетной книжке Гумилева есть записи только о трех экзаменах, сданных в зимнюю и летнюю сессии 1937-го, и ни одной записи о зимней сессии 1938-го, хотя в январе положение Гумилева еще казалось прочным. Льву даже предложили напечататься в журнале студенческого научного общества, что его чрезвычайно удивило. Почему же он не сдавал экзамены?

В составленной Ольгой Новиковой Хронике жизни Гумилева говорится, будто он в 1937-м сначала завалил экзамен по «основам марксизма-ленинизма», а затем пересдал — на тройку. Но экзамен по диалектическому и историческому материализму (именно так назывался этот предмет) Гумилев сдал на четверку.

Так что заведующий спецчастью ЛГУ товарищ Шварцер зря написал в характеристике, будто студент Гумилев «получал двойки по общественно-политическим дисциплинам (ленинизм) вовсе не потому, что ему трудно работать по этим дисциплинам, а он относился к ним как к принудительному ассортименту, к обязанностям, которые он не желает выполнять» [35] .

Поразительно другое — когда Гумилев сдал этот экзамен. 5 мая 1936 года. Вот это действительно загадка, ведь в мае 1936-го Гумилев вообще не был студентом истфака ЛГУ. Зимнюю сессию 1936-го Гумилев пропустил, а вот в мае — июне 1936-го сдал сразу шесть экзаменов. Невероятно! Можно предположить, что экзамены за второй курс он сдавал на третьем курсе, то есть зимой и летом 1937-го. Тогда все вроде бы встает на свои места. Но почему тогда преподаватели в графе «дата сдачи курса» ставили не 1937-й, а 1936-й? Зачем им было заниматься приписками, да еще в то время, когда любая оплошность считалась поводом для самого грозного обвинения?

 

Много лет спустя Лев Гумилев, уже кандидат наук, собиравшийся защищать докторскую диссертацию, учил молодых студенток: пусть налегают на языки, настоящий историк должен прочитать любую монографию на другом языке за 2 — 5 дней. Он был, конечно, прав, хотя самому Гумилеву языки давались трудно.

В отличие от настоящих аристократов, вроде будущего многолетнего корреспондента Гумилева, известного евразийца Петра Савицкого, у Льва не было французских гувернанток и немецких бонн. На истфаке он сдавал экзамены по французскому и латыни. По латыни Гумилев дважды получил «отлично», хотя позднее, уже в пятидесятые годы, жаловался Савицкому, что лишь «чуть-чуть» знает латынь. Впрочем, между его последним экзаменом по латыни и этим письмом — двадцать лет, два ареста, четыре лагеря и война. По французскому он успел получить «очень хорошо» и «удовлетворительно». Французскому он пытался учиться у матери, но дело не пошло из-за «антипедагогического таланта» Ахматовой: «Ей не хватало терпения. И большую часть урока она просто сердилась за забытые сыном французские слова. Текло время, наступало успокоение. И снова — ненадолго. Такие перепады настроений раздражали обоих» [36] . Тогда Гумилев записался  в кружок французского языка, а с Ахматовой продолжал практиковаться в разговорном французском и в конце концов выучил этот язык достаточно хорошо.

Немецкий и английский Гумилев учил самостоятельно, давались труднее, а восточным языкам тогда учили не на историческом, а на филологическом факультете и на лингвистическом отделении ЛИФЛИ. Традиции востоковедения в Ленинграде не прерывались, там можно было найти преподавателей персидского, монгольского, арабского и даже хауса и суахили. Но времени посещать занятия на другом факультете у Льва не хватало.

Одновременно изучать историю и языки могли немногие. Например, Игорю Дьяконову повезло, когда он, отучившись два курса на историческом отделении ЛИФЛИ, перешел на первый курс лингвистического, где и начал учить аккадский, древнееврейский и шумерский. Гумилев же доучился лишь до четвертого курса, причем и за время учебы его успели и арестовать, и отчислить, и восстановить, и вновь арестовать.

Лингвистическим гением, вроде Владимира Шилейко или Агафангела Крымского, Гумилев не был, от нормального же человека изучение языков требует долгих систематических занятий. Гумилев пытался языки учить: «Лева с наслаждением произносит тюркские словечки», — но далеко не продвинулся. Одно время он пробовал учить даже японский, а своей преподавательнице, Ольге Петровне Петровой-Коршуновой, еще довольно молодой даме, читал стихи Анненского, Гумилева, Ахматовой — все это к величайшему неудовольствию Эммы Герштейн.

Теоретически, он мог бы заниматься и монгольским языком. В октябре 1936-го в библиотеке Академии наук Гумилев познакомился с молоденькой монгольской аспиранткой Очирын Намсрайжав. Девушка читала в библиотеке книгу «Черная вера или шаманство у монголов и другие статьи Доржи Банзарова». Гумилев представился и сказал, что очень интересуется историей Монголии. Он приходил в библиотеку каждый день, и после занятий молодые люди начали гулять по Университетской набережной, разговаривали о Пушкине, однажды зашли в Кунсткамеру. Очирын Намсрайжав написала в своих воспоминаниях, что Гумилев признался ей в любви и обещал посвятить поэму, но не успел закончить ее до очередного ареста, который, собственно, и прервал их роман. Гумилев успел прислать девушке только посвящение к поэме, которое тоже (если не считать нескольких строчек) не сохранилось.

Об отношениях Льва с однокурсниками известно мало. Среди своих друзей по истфаку Гумилев называет Василия Егорова и Михаила Резина, но об этой дружбе сведений практически не сохранилось. Одно время вместе с Гумилевым училась Маргарита Панфилова, которая в конце сороковых устроит встречу Гумилева с ректором ЛГУ. Другой сокурснице, Татьяне Станюкович, внучке известного писателя, Гумилев записал в альбом небольшую поэму «Диспут о счастье» (набросок к будущей стихотворной трагедии «Смерть князя Джамуги»), или же она сама переписала у него эту поэму (оригинал не сохранился).

К весеннему семестру 1935 года Гумилев сближается с Игорем Поляковым и Аркадием Бориным. Лев был человеком общительным и открытым. С Бориным, например, он познакомился так: на занятии по французскому языку послал ему записку: «Мне ясно, что Вы вполне интеллигентный человек, и мне непонятно, почему мы с Вами не дружны» [37] . Арест 1933-го не научил его осторожности, поэтому с новыми знакомыми он не только говорил о политике, но и приглашал домой на Фонтанку, где студенты-историки познакомились с Пуниным и Ахматовой. Именно эти студенты (сначала Борин, а затем и Поляков) в 1935 году дадут первые показания на Гумилева и Пунина.

Поступив на первый курс истфака, Гумилев испытал что-то вроде эйфории. Он с удовольствием учился, даже принимал участие в университетском субботнике, но уже полгода спустя все изменилось. 20 января 1935 года начинались студенческие каникулы. «Лева приехал в Москву — мрачный-мрачный. От первоначальной радости по поводу приема в университет не осталось и следа», — записывает Эмма Герштейн.

Гумилев вспоминал, что столкнулся с неприязнью окружающих именно в университете. В экспедициях к нему относились по крайней мере не хуже, чем к другим. Кто же преследовал Гумилева? Много лет спустя он утверждал, будто на экзаменах его не раз пытались «завалить», чтобы был предлог убрать «неудобного студента» [38] . Допустим, враги среди ученых у Гумилева появились уже тогда. Но не происхождением же могли его попрекать профессора? Университетское начальство? Но как раз с начальством у Гумилева отношения складывались неплохо. Ректор ЛГУ Михаил Семенович Лазуркин восстановит отчисленного Гумилева в университете. Позднее, уже после войны, новый ректор Александр Алексеевич Вознесенский поможет Гумилеву защитить диссертацию.

Не профессора, не начальство, а именно товарищи-однокурсники из его академической группы не раз требовали исключить Гумилева из университета.

Классовый принцип при зачислении в университет еще действовал, сохранялись и характерные для времен борьбы со всяческими буржуазными «спецами» нравы, от которых страдали не только дети лишенцев, но и университетские преподаватели с «дурной наследственностью». Наглые студенты на консультациях изводили даже академика Струве, спрашивая, не родственник ли он известному «оппортунисту» Петру Бернгардовичу Струве, который некогда назвал Владимира Ильича Ленина «думающей гильотиной» [39] .

«Что вы, что вы, голубчик, даже не однофамилец» [40] , — будто бы отвечал перепуганный Василий Васильевич.

Среди студентов было много недоучек с идеальными анкетами, развязных и самоуверенных. С каждым годом росла комсомольская ячейка. Сам Гумилев утверждал, что не давал повода к всеобщей неприязни, но, зная его характер, в это трудно поверить. Эмма Герштейн вспоминала о невероятной дерзости молодого Льва, из-за которой его ненавидели и боялись. Вряд ли Лев, не стеснявшийся вступать в самые ожесточенные споры даже с трамвайными пассажирами, в университете вел себя тихо.

В некоторых фрагментах его сказки «Посещение Асмодея», сочиненной уже в Норильском лагере, есть отзвуки тех студенческих лет:

 

Про вас ведь говорят на факультете:

«Скажи мне, Фарнабаз, ликиец молчаливый,

Зачем ты сердишь нас повадкою кичливой?»

<…>

Ругающим тебя не кланяешься низко,

К собратьям и кружкам ты не подходишь близко.

<…>

Подвигнемся, друзья, ужели Фарнабазу

Дадим распространять зловредную заразу?

И нам ли потерпеть, друзья, чтобы меж нас

Ходил, смотрел, дышал какой-то Фарнабаз? [41]

 

Случай Гумилева может показаться странным или из ряда вон выходящим только современному читателю, который не знает о порядках, царивших в студенческой среде Ленинградского университета тридцатых годов.

«Чистки» студенческих групп от «социально чуждых элементов» практиковались еще с двадцатых годов. Занимались ими сами студенты, точнее — студенческие комсомольские ячейки, которые контролировали и беспартийную часть академических групп. Студенты тогда регулярно отчисляли из университета своих политически неблагонадежных товарищей. В 1935 году, например, был исключен филолог Николай Ерехович, будущий одноделец Гумилева. Решение об отчислении принимала комсомольская организация. Собирались комсомольцы отдельно от других студентов, не посвящая последних в свои дела. В один прекрасный день на доске объявлений появлялся кусок обойной бумаги с надписью «персональное дело», дальше следовала фамилия несчастного. Вскоре после этого человек исчезал из университета. Университетская атмосфера, по крайней мере на гуманитарных факультетах, для Льва была самой неблагоприятной. По определению Ахилла Левинсона, студента-филолога, знакомого Руфи Зерновой, «двести пятьдесят человек исключило из своих рядов шестьсот».

Льва же многие студенты, видимо, просто недолюбливали, а политическая неблагонадежность Гумилева оказалась отличным поводом от него избавиться. В характеристике Гумилева, составленной в специальной части ЛГУ и датированной 1 июля 1938 года (несколько месяцев спустя после третьего ареста), утверждается, будто студенты неоднократно требовали отчислить Гумилева из университета. Значит, с враждебностью по крайней мере части однокурсников он сталкивался из года в год.

 

 

ДВОРЯНЕ И БОМБЫ

 

Летом 1933-го, вероятно, в июне или июле (август он проведет в Крыму), Лев Николаевич приехал в Слепнево посмотреть на фамильную усадьбу, где уже несколько лет как размещалась школа. Обстоятельства этого визита известны по воспоминаниям АнныВасильевны Паршиной (в девичестве Курочкиной), тогда — молодой крестьянки (двумя годами старше Льва Гумилева). «Пришел со стороны Хотени какой-то мужчина. Деревенские женщины и мужики сидели после покоса на завалинке. Он подошел, поздоровался, заговорил. Спросил: „Как живете?” Его узнали. Это был молодой барин — Лев. Ему ответили: „Хорошо живем!” Пригласили посидеть вместе, зайти в избу, попить молока. От этих предложений он отказался. Сказал: „Спасибо!” Его расспрашивали: „Кто он, откуда?” Но он не отвечал, заговаривал о другом. Во время разговора все время посматривал на усадьбу и вскоре ушел. Кто-то сказал: „Милиционера нет, надо бы взять его и доставить куда надо”. Но этого не сделали. Так бывший барин уехал» [42] .

В этой истории крестьяне показали себя людьми вежливыми, лукавыми и коварными, а Лев Николаевич проявил редкую для себя выдержанность, дальновидность и осторожность. За барско-крестьянской дипломатией скрывались враждебность и страх. Откуда же они взялись? Леве было в 1917 году пять лет, он даже теоретически не мог кого-либо «эксплуатировать». В 1933-м Гумилев был как раз своим, трудящимся, пусть и не деревенским, а городским. Но и в городе ему приходилось сталкиваться с враждебностью «пролетариев», «простых людей», на которую он отвечал  с присущей ему горячностью. Назвать это «классовой борьбой» нельзя, ведь Гумилев (разнорабочий, коллектор, лаборант) в те годы был как раз самым настоящим пролетарием, наемным работником, к тому же низкооплачиваемым. Одевался он гораздо хуже питерских рабочих, а жил — «как все».

Гумилев носил в городе ту же одежду, что и в своих горных и степных экспедициях, но окружающих этим не шокировал. Правда, Эмме было неудобно, когда на пороге ее «приличной» квартиры появился такой оборванец, но милиция его на улицах не останавливала, а сокурсники хотя и пытались отчислить Льва, но никак не за дурную одежду или отталкивающий внешний вид. Внешне Гумилев не так уж от них и отличался.

Гардероб Гумилева не менялся годами. В июне 1934-го, по воспоминаниям Эммы Герштейн, он носил плащ и фуражку (очевидно, картуз), уже порядком вылинявшую. Эти вещи сохранились, видимо, еще с экспедиции на Хамар-Дабан, только вместо штормовки Лев носил застиранную ковбойку. Зимой Лев надевал ватную «куртку», которую Эмма Герштейн называет «дурацкой», судя по описаниям, это был простой ватник. Ватник Гумилева упоминает и Лидия Чуковская. На голове у него была странная меховая шапка, которая смахивала на женский капор. Из-за этой шапки какой-то пьяный прохожий однажды оскорбил Льва: «Да это ж не мужчина, а баба какая-то!»

Оборванец в залатанных брюках, в старой ковбойке и выцветшей фуражке был одет лишь немногим хуже своих товарищей. Вообще молодежь тридцатых годов, особенно их первой половины, не отличалась блеском и красотой нарядов. По примеру немецких комсомольцев носили юнгштурмовки цвета хаки или же простые рубашки, косоворотки, залатанные свитера, поношенные куртки с чужого плеча, зимой — красноармейские шинели, на ногах — кирзовые сапоги. Иные и вовсе напоминали персонажей пьесы «На дне».

В двадцатые и в первой половине тридцатых студенты и в столице и в провинции страдали от нищеты, многие, как и Гумилев, имели только один комплект одежды: «Из одежды имеем только то, что одето на нас, а из белья по две смены»; «Одна пара ботинок на две девочки»; «Я обносился до последней возможности <…> верхней одежды нет совершенно» [43] , — читаем просьбы о материальной помощи, сохранившиеся в личных делах студентов.

В начале XX века Максим Горький относил городскую интеллигенцию и мещан к «разным племенам», настолько различались их жизнь, быт, вкусы. Революция уничтожила сословия, хижина завоевала дворец. Просторные анфилады старых особняков поделили на комнатушки, их населили совслужащие и домработницы, бывшие дворяне и переехавшие в город хлеборобы, сапожники и ювелиры — все перемешалось. В Петербурге многие квартиры были обставлены дворцовой мебелью, приобретенной по дешевке в комиссионном магазине. Уцелевший выпускник Пажеского корпуса готовил себе на примусе яичницу, токарь любовался фрагментом лепного потолка. Бытие не определяет сознание полностью, но все-таки здорово на него влияет.

Новый быт должен был сблизить бывших классовых врагов, но не тут-то было. Гумилев и его близкие, родные, друзья — Ахматова, Пунин, Дашкова — принадлежали к остаткам «недобитой» дореволюционной интеллигенции, еще сохранившейся в СССР. Кого-то пощадили из прагматических соображений (как «спецов»), другие вовремя перешли на сторону «красных», о третьих просто позабыли, иных, как ни странно, — пожалели. Советская интеллигенция еще только появлялась, столь разные люди, как Артамонов и Бернштам, были только первыми «образцами» нового интеллигента. «Бывшие», недостреленные, не уехавшие вовремя, ощущали себя чем-то вроде маленького племени, заброшенного в среду многочисленного и враждебного народа. Поэтому они и тянулись друг к другу. В Москве даже заметнее, чем в Петербурге, который, по крайней мере до убийства Кирова, сохранил больше дореволюционных черт. В Москве же, пишет Эмма Герштейн, «почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае — честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек» [44] . Гумилев их тогда ненавидел.

В СССР до конституции 1936-го не существовало даже формального равенства. Бывшие дворяне и буржуи были ограничены в правах. «Лишенцы» в большинстве своем сидели тихо, справедливо опасаясь худшего. Необходимые советской власти «спецы» (инженеры и ученые) получали приличное содержание, но имели все основания ненавидеть режим, и даже в большей степени, простых рабочих, которые платили им той же монетой. Еще недавно прошли «шахтинское дело» и процесс Промпартии, человек в мягкой шляпе или фуражке инженера считался «классово чуждым элементом», рабочие ненавидели интеллигенцию настолько, что инженеры из страха спарывали с фуражек свою профессиональную эмблему (молоток и гаечный ключ) или надевали пролетарские кепки, многие вовсе меняли работу — становились чертежниками.

«Да, я не люблю пролетариат», — говорит булгаковский герой. Гумилев же возненавидел «пролетариат» еще с Бежецка, в Ленинграде его антипатия к «простым» людям только укрепилась. Литературного профессора Преображенского (как и настоящего академика Павлова, который позволял себе высказывания похуже) защищала европейская слава и покровительство высокого начальства. У Гумилева же не было ни того, ни другого. Нищий студент, приживальщик в квартире Пунина, гость в квартире Мандельштама, он как будто стремился поссориться даже с незнакомыми людьми. Внешним обликом и манерами он как будто нарочно подчеркивал свою чужеродность. Из-за мятой фуражки он выглядел бывшим офицером. Хуже того, по свидетельству Эммы Герштейн, он охотно вступал в трамвайные склоки и даже норовил подставить рабочему подножку. На Руфь Зернову Гумилев произвел впечатление «абсолютного „контрика”». Студент истфака Валерий Махаев в октябре 1935-го заявит: «Гумилев — человек явно антисоветский» [45] .

Аркадий Борин на допросе в сентябре 1935-го так охарактеризовал взгляды своего «друга» Льва: «Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был „белой вороной” и по манере держаться, и по вкусам в литературе. <…> По его мнению, судьбы России должны решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства <…> он говорил о „спасении” России и видел его только в восстановлении дворянского строя <…> на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что „есть еще дворяне, мечтающие о бомбах”» [46] . В другом варианте последняя фраза звучит чуть-чуть иначе: «…есть дворяне, которые еще думают о бомбах» [47] . Гумилева, конечно, могли просто оговорить, следователь мог сочинить фразу и заставить подследственного подписать протокол, что, очевидно, делалось не раз. Мог присочинить и перепуганный Борин. Но способностей следователя 4-го отделения Секретно-политического отдела Василия Петровича Штукатурова хватало на стандартные, канцелярские фразы вроде такой: «свои террористические настроения я высказывал открыто» или «я клеветнически оскорблял Сталина». Бывший электромонтер Борин тоже не блистал изяществом слога. В словах о дворянах-бомбистах слишком много поэзии и слишком мало канцелярщины, это стиль Гумилева, а не Борина и тем более не Штукатурова. Наконец, такие слова Гумилева как раз и органичны для «абсолютного контрика», к тому же, если верить показаниям Борина, Гумилев во время разговора о «бомбах» был нетрезв.

Эта вражда, не классовая, не экономическая, а социально-психологическая продолжалась по меньшей мере до Великой Отечественной. Но и в двадцатые — тридцатые некоторые из «бывших» вели что-то вроде партизанщины. Осторожный и немолодой Михаил Булгаков написал «Собачье сердце». Молодой и вспыльчивый Лев Гумилев демонстрировал свое «дворянство», и, видимо, не только в трамвае.

Много лет спустя, занимаясь теорией этноса, Гумилев найдет неожиданное и оригинальное решение, которое, между прочим, объясняет и эту странную вражду. Большинство ученых рассматривали этнос и нацию как сообщество похожих друг на друга людей — с одними и теми же ценностями, интересами, со схожими взглядами и общей культурой.

Гумилев же доказывал, что этнос — это сложная система, состоящая из многих элементов и подсистем — субэтносов. Субэтносы могут совпадать с классами или сословиями, а могут и не совпадать, их отличает не юридический статус, не владение собственностью на средства производства, а неповторимый стереотип поведения, собственная иерархия ценностей, вкусов, представлений. Таким субэтносом были донские и кубанские казаки, поморы, чалдоны. И русская интеллигенция, к которой относились Ахматова, Пунин, Гумилев, была особым субэтносом. Они были не хуже и не лучше, скажем, семьи рабочих Смирновых — соседей по коммуналке, их быт мало отличался от пролетарского, а род занятий того же Гумилева — и подавно. Но они вели себя иначе, их представления о дурном и хорошем, о ценном и бесполезном, их стереотипы поведения, наконец, различались. Это были разные русские, другие русские. Конституция 1936 года уравняла советских граждан в правах, а сменив фамилию, уехав в другой город, можно было избежать преследований, но свой оставался своим, чужой — чужим. Ахматова не ссорилась с трамвайными или троллейбусными пассажирами, но пассажиры-пролетарии легко узнавали бывшую дворянку. Эмма Герштейн вспоминает интересную историю, которую услышала от Ахматовой:

«Году в 1936-м Анна Андреевна совершила с Пильняком экзотическую поездку в открытой машине из Ленинграда в Москву. <…> Где-то под Тверью с ними случилась небольшая авария, пришлось остановиться и чинить машину. Сбежались колхозники. И сама легковая машина, и костюм Пильняка обнаруживали в нем советского барина. Это вызвало вражду. Одна баба всю силу своего негодования обратила на Ахматову. „Это — дворянка, — угрожающе выкрикивала она, — не видите, что ли?”» [48] .

Неприязнь к «простым людям» сохранялась у Гумилева еще много лет. Зимой 1944-го на Киевском вокзале Гумилев, отводя в сторону встретивших его Ирину Николаевну Томашевскую и Николая Ивановича Харджиева, мимоходом бросит: «Подальше от богоносца». «Интеллигентный человек — это человек, слабо образованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю», — говорил он Михаилу Ардову уже после возвращения из своего последнего лагеря.

Представление о неравенстве людей Гумилев сохранил на многие годы: «В нашем распоряжении оказались нивелир и карты, палатка и спальные мешки с раскладушками, машина с шофером Федотычем и примус со стряпухой Клавой», — рассказывал Гумилев в своей популярной книге «Открытие Хазарии» о материально-техническом обеспечении Астраханской археологической экспедиции 1960 года.

Представления о неравенстве, как ни странно, не отразились на собственно научных взглядах Гумилева. Вопреки распространенному мнению, пассионарная теория этногенеза не противопоставляет «элиту» и «народ», «героев» и «толпу», ведь большая часть пассионариев находится как раз в «толпе». Историю делают народы. Уже в семидесятые годы, заочно полемизируя с Карлом Ясперсом, Гумилев напишет: «Аристотель — гений, но кто его знал при жизни? Небольшая кучка снобов и правдоискателей <…> десятки людей, а скорее — единицы. А основа населения, два миллиона эллинов?! Беотийские крестьяне, этолийские разбойники, ионийские торгаши, спартанские воины, аркадские пастухи? Да им было и некогда, и незачем! А ведь свободу Эллады отстаивали они, Персию завоевали и диадохов поддерживали они. Торговлю со Скифией вели они. И природу Пелопоннеса исказили тоже они. И представьте, не читая Аристотеля!» [49]

 

 

ДРУЗЬЯ ГУМИЛЕВА

 

Ахматова и в самом деле была дворянкой, но Лев Гумилев, живи он в царской России, не принадлежал бы к дворянскому сословию. Личное дворянство (за службу) было у его деда Степана Яковлевича, ни сын, ни внук его унаследовать не могли.

В январе 1912 года старший брат Николая Степановича, Дмитрий Степанович Гумилев, подал в сенат прошение о признании его потомственным дворянином, но получил отказ. Дворянство Ахматовой ко Льву не могло перейти, ребенок наследовал сословие отца, а не матери. Но Лев Николаевич, как и Николай Степанович в свое время, охотно приписывал себе дворянство: «Я дворянин», — будет он повторять до конца жизни.Да и в глазах других людей Гумилев-младший был «дворянином», «контриком», «бывшим», «барином».

Правда, Лев легко сходился с простыми людьми в экспедициях, а потом и в лагере. На Хамар-Дабане Гумилев, пусть и окончивший курсы коллекторов, был «на подхвате». Его положение мало чем отличалось от положения простого рабочего или конюха, что Льва тогда вовсе не тяготило. С одним из своих тогдашних товарищей, сибиряком Савелием Прохоровичем Батраковым, Гумилев много лет спустя встретится в одном из пересыльных лагерей.

И все-таки Гумилев предпочитал другую компанию: Николай Давиденков — сын академика, Аксель Бекман — сын потомственного почетного гражданина, Анна Дашкова — дочь офицера. В одном из писем к ней Лев дал свой московский адрес — адрес Мандельштамов: «Москва, Нащокинский пер., № 5, кв. 26, Мандельштам» — и прокомментировал: «По одной этой фамилии можете себе представить, сколь счастлив я, находясь в гуще „порядочной” литературы».

Уже на первом курсе Гумилев стал посещать квартиру Василия Васильевича Струве, где познакомился с востоковедом-старшекурсником Теодором Шумовским. Доброжелательный Струве у себя дома читал студентам лекции по истории Древнего Востока. Шумовский в 1938 году станет для Гумилева «товарищем по несчастью», а Струве впоследствии не раз будет помогать молодому Льву и защищать его по мере сил.

Интересно, что среди друзей Гумилева в тридцатые оказались не только гуманитарии, но и, например, биологи, хотя сам Гумилев еще не интересовался естествознанием. В 1933 году Гумилев познакомился с Борисом Сергеевичем Кузиным, московским биологом. Кузин был серьезным ученым и высокообразованным человеком. Любитель хорошей поэзии, он читал Гёте и Горация в оригинале, дружил с Мандельштамом. Отправляясь в научную экспедицию, Кузин брал с собой новый сборник Пастернака.

В ноябре 1935 года Гумилев поселился в комнате Акселя-Отто Бекмана на Фонтанке, дом 149, квартира 14. Хозяин комнаты учился на физико-математическом факультете, а позднее работал референтом-переводчиком в аппарате Академии наук СССР. Что сблизило этих людей? Вероятно, ответом служит портрет Николая Гумилева, что висел на стене холостяцкой комнаты. Портрет принадлежал Акселю Бекману, видимо, он настолько любил стихи Николая Степановича, что не боялся держать на видном месте портрет «врага революции». В тридцатые за такое могли и арестовать. Иду Наппельбаум, ученицу Николая Степановича, некогда посещавшую его студию «Звучащая раковина», за хранение портрета Гумилева осудили на четыре года лагерей.

Бекман должен был импонировать Льву, а самому Акселю студент-историк был интересен как сын любимого поэта.

Комната Бекмана произвела на Эмму Герштейн дурное впечатление. Она даже сожалела, что не поехала в этот день(10 февраля 1937)к одинокой тогда Ахматовой, «вместо того, чтобы проводить время с Левой в этой гадкой комнате». Особенно не понравилась шкура, на которой спал Лев. Гумилев уверял свою московскую подругу, что шкуру он чистил каждый день, но она не поверила. Гумилев и Бекман жили в страшной бедности, едва ли не делили последнюю рубашку и уж точно делили трапезу — в ящике комода нашлось полтора обеденных прибора — две ржавые вилки и ржавый нож. К счастью, в комнате Бекмана Гумилев, по-видимому, проводил не так уж много времени. Он вообще не был домоседом. Лето проводил в экспедициях, навещал московских знакомых, Ардовых, Клычковых, Герштейн, подолгу останавливался у них. И все-таки эта комнатка была его «домом» вплоть до ареста в марте 1938-го.

Своим лучшим другом молодой Лев называл «Николку», Николая Давиденкова, студента-биолога. «Николка» часто бывал у Ахматовой в Фонтанном доме, читал ей свои стихи.

Короткая жизнь Николая Давиденкова необычна. В 1938-м Давиденкова, как и Гумилева, арестуют, но ему поначалу повезет больше, чем Льву. По словам Чуковской, суд оправдает Давиденкова и он вернется на свободу, однако в университете восстановиться не сможет. Правда, Теодор Шумовский в своих воспоминаниях приводит другие сведения: Давиденков был осужден на десять лет. В октябре 1938-го Шумовский и Гумилев встретились с ним в пересыльной тюрьме на Константиновской, 6, а на пересылку мог попасть только осужденный. Видимо, Давиденков обжаловал приговор и был освобожден. В 1939 году Давиденкова призовут в армию и он примет участие в польском «освободительном походе». В июне 1941-го Давиденков попадет в немецкий плен, но сможет бежать в Англию и будет воевать с немцами на Западном фронте. Однако в 1945-м судьба, так долго оберегавшая Николая Давиденкова, ему изменила — он оказался в советском лагере (суд приговорил его к расстрелу, который заменили на 25 лет лагерей). Последним достоверным известием о Николае стало письмо, которое в мае 1950-го получила от него Лидия Корнеевна Чуковская. В этом письме Николай отправил «на волю» и свое последнее стихотворение:

 

Не надо чистого белья,

Не открывайте дверь!

Должно быть, в самом деле я

Заклятый дикий зверь!

Не знаю, как мне с вами быть

И как вас величать:

По-птичьи петь, по-волчьи выть,

Реветь или рычать?.. [50]

 

Очевидно, в январе 1937 года или несколько ранее Гумилев познакомился со своим единокровным братом, младшим сыном Николая Гумилева, Орестом Высотским.

Орест поступил в ленинградский вуз одновременно с Гумилевым, но, в отличие от брата-гуманитария, он выбрал Лесотехническую академию. Орест был женат, в том же 1934-м у него родилась дочка Ия. Долгое время Орест и Лев ничего не знали друг о друге, более того, мать Ореста, Ольга Николаевна Высотская, ничего не знала о Леве, как не знала и Ахматова об Оресте.

Своим знакомством братья обязаны Палладе Гросс, у которой Орест тогда снимал жилье.

Паллада Олимпиевна Гросс (она же Старынкевич, Богданова-Бельская, графиня Берг, Дерюжинская, Педди-Кабецкая) — существо, необычное даже для Серебряного века, а уж как она умудрилась выжить в Советском Союзе, перенести Гражданскую войну, блокаду, большой террор и окончить свои дни восьмидесятилетней старухой — неразрешимая загадка мироздания. Палладе посвящали стихи, Паллада стала прототипом для героинь М. Кузмина (Полина в «Плавающих-путешествующих»), О. Морозовой (Диана Олимпиевна в «Одной судьбе»), В. Милашевского (Паллада Скуратова в книге «Вчера, позавчера. Воспоминания художника»).

«Когда Паллада шла по улице — прохожие оборачивались. Как было не обернуться? Петербург, зима, вечер. Падает снег, зажигаются фонари. На обыкновенных улицах обыкновенная толпа. И вдруг… Вдруг в этой серой толпе странное, пестрое, точно свалившееся откуда-то существо. Откуда? Из Мексики? С венецианского карнавала? С Марса, может быть? На плечах накидка — ярко-малиновая или ядовито-зеленая. Из-под нее торчат какие-то шелка, кружева, цветы. Переливаются всеми огнями бусы. На ногах позвякивают браслеты. И все это, как облаком, окутано резким, приторным запахом „Астриса”» (Георгий Иванов, «Прекрасный принц»).

Вот эта Паллада и решила познакомить братьев. Видимо, она рассказала Высотским о Леве и дала им адрес Ахматовой.

Знакомство состоялось — Ахматова тут же нашла у Ореста черты Николая Гумилева, а Лева был очень рад, что у него, оказывается, есть самый настоящий брат. Орест не раз ночевал в квартире Бекмана и Гумилева, на Фонтанке, 149. Довольный Лев называл Ореста «Brother». Позднее Высотский с женой поселились в общежитии Лесотехнической академии в Ломанском переулке, но братья продолжали встречаться. Они проводили время в пивной, где и читали друг другу стихи. Возможно, сидели в пивной на канале Грибоедова, там начинается действие сказки Льва Гумилева «Посещение Асмодея», или же посещали немецкие пивные Васильевского острова, известные нам по «Петербургским зимам» Георгия Иванова:

«Если в Петербурге особенный туман, то самый „особенный” он вечерами на Васильевском острове… На пересечении проспектов Большого, Малого и Среднего — пивные. <…> пивные замечательные. Устроили их немцы в 80-х годах с расчетом на солидных и спокойных клиентов — немцев тоже. Солидные мраморные столики, увесистые пивные кружки, фаянсовые подставки под них с надписями вроде: Morgenstunde hat Gold im Munde (Немецкая пословица, соответствующая русской „Кто рано встает, тому Бог подает”. — С. Б. ). На стенах кафелями выложены сцены из  „Фауста”, в стеклянной горке — посуда для торжественных случаев. <…> Теперь в этих „Эдельвейсах” и „Рейнах” собираются по вечерам отребья петербургской богемы… Зеркальные, исцарапанные надписями стены сияют немытым блеском, жирная белая пена ползет по толстому стеклу».

Во времена Льва Гумилева стены пивных украсили любимыми народом картинами Шишкина и новыми лозунгами: «Лицам в нетрезвом виде ничего не подается» и «Пей, но знай меру. В пьяном угаре ты можешь обнять своего классового врага».

Орест Высотский унаследовал от матери благоразумную осторожность, он носил ее фамилию (хотя знал, кто его отец), а отчество «Николаевич» получил не от Гумилева, а от своего дяди, Николая Николаевича. В 1938-м Ореста Высотского арестуют, но год спустя выпустят. Его фамилия не напоминала о страшном родстве, не тянула его камнем на дно, да и жить Орест старался подальше от столиц, от скорого на расправу начальства, благо лесотехническое образование этому способствовало. Работал он в леспромхозах, дослужился до директора, затем руководил мебельной фабрикой, защитил диссертацию и даже преподавал в Политехническом институте Кишинева.

Первым человеком рабоче-крестьянского происхождения, с которым подружился Гумилев, был археолог Михаил Илларионович Артамонов.  В 1935 году Гумилев под руководством Артамонова участвовал в Манычской экспедиции. На следующий год Гумилев уже за свой счет отправится в экспедицию Артамонова на раскопки хазарской крепости Саркел. К этому времени определился круг научных интересов Гумилева.

 

 

«МОЙ ПРЕДОК БЫЛ ТАТАРИН КОСОГЛАЗЫЙ…»

 

Русский филолог Александр Михайлович Панченко, друг Льва Гумилева, считал его интерес к Востоку «своего рода семейным увлечением». Но Николай Степанович, строго говоря, интересовался не Востоком, а экзотикой далеких стран и далеких эпох. Как и положено русскому культурному человеку своей эпохи, он был европейцем по образованию и воспитанию, он писал о конкистадорах, а не о нойонах и багатурах, столь любезных сердцу его сына. Интерес Гумилева-старшего к Центральной Азии был самым поверхностным:

 

Мне снятся королевские алмазы

И весь в крови широкий ятаган.

 

...Мой предок был татарин косоглазый,

Свирепый гунн…

 

Стихи-то хороши, но ни гунны, ни татары не вооружались турецкими ятаганами. Лев унаследовал у отца память и творческое воображение, а истории азиатских кочевников тот вообще не знал.

Сложнее с Ахматовой. Эмма Герштейн находила в ней даже не увлечение, а «органическое тяготение» к Востоку. В Казани говорили, будто Ахматова — «настоящая татарская писательница», а узбеки в Ташкенте сожалели, что Анна Андреевна носит «татарскую» фамилию Ахматова, а не узбекскую «Ахметова». Но восточной лести верить нельзя, а Эмма Герштейн мало что знала о Востоке.

Связь с европейской культурой для Ахматовой органична и непрерывна, что рядом с этой связью несколько ориентальных образов, украсивших часть ташкентских стихотворений? И многое ли значат переводы китайских и корейских поэтов, которыми она занималась для заработка? Ахматова была русским поэтом. Ее воспитание, интересы, вкусы, круг чтения — все было русским и европейским. Исайе Берлину даже бросилось в глаза ее западничество: «Пастернак и Ахматова тешили себя странными иллюзиями о художественно богатой, интеллектуальной западной культуре, идеальном творческом мире, и стремились к общению с ним». А что Восток?

 

Восток еще лежал непознанным пространством

И громыхал вдали, как грозный вражий стан…

 

(А. Ахматова, «На смоленском кладбище»)

 

Правда, ей нравилась семейная легенда: «Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. <…> Этот Ахмат, как известно, был чингизидом». Другой раз она написала, будто ее прабабушка была «чингизидкой, татарской княжной». На самом же деле, считает биограф, прабабушка Анны Андреевны, «Прасковья Федосеевна Ахматова была, конечно, не татарской княжной, а русской дворянкой. Ахматовы — старинный дворянский род, происходивший, наверное, от служилых татар, но давным-давно обрусевший» [51] .

Осторожные биографы, правда, оговариваются: происхождение от чингизидов подтвердить нечем, но его нельзя и отрицать. В. Черных и С. Коваленко не решились развенчать легенду, ведь «мать Прасковьи Федосеевны — Анна Яковлевна до замужества носила фамилию Чегодаева и, по всей вероятности, происходила из рода татарских князей Чегодаевых» [52] . Эта русская княжеская фамилия напоминает имя хранителя Ясы, второго сына Чингисхана — Чагатая, хотя никаких доказательств, подтвердивших бы связь Чегодаевых и тем более Горенко с чингизидами, нет и они вряд ли когда-либо найдутся. Да и княжеская фамилия, вероятнее всего, происходит всего лишь от этнонима чагатаи — так называли смешанное тюрко-таджикское население долин Кашкадарьи и Сурхандарьи, что в современном Юго-Западном Узбекистане.

Гумилев же легенду о предках-чингизидах любил и не раз воспроизводил, по всей видимости, не без удовольствия. Даже на допросе он будет рассказывать следователю: «Ахматовы — князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы».

Интересно, что другую «ахматовскую» легенду, о предках-греках, Лев Николаевич не упоминал ни разу.

Если даже поверить в татарское происхождение Гумилева, то его любовь к степям и степнякам не обусловлена генетически. Сотни дворянских фамилий имели татарские корни, но потомки тюркских и монгольских головорезов, некогда предложивших свою саблю московскому великому князю, были нормальными русскими европейцами. Скажем, Феликса Юсупова, потомка знаменитого татарского полководца Едигея, служившего самому Тамерлану,ориентальное происхождение не толкнуло ни к евразийству, ни к востоковедению.

Когда Гумилев полюбил историю Центральной Азии? Когда и почему он стал тюркофилом и монголофилом? В Бежецке татары не жили, а в доступных маленькому Леве библиотеках не было книг по истории и этнографии Центральной Азии. Сам Гумилев позднее рассказывал, как перенес любовь к литературным индейцам, героям Купера и Майна Рида, на «евразийских индейцев» — тюрок, половцев, монголов. Но что это нам дает? Миллионы советских детей любили Чингачгука, Оцеолуи других романтических героев североамериканских прерий. Но они не знали и не стремились узнать о Тонъюкуке, Есугей-Багатуре или Субудай-Багатуре.

В последнем классе школы Гумилев читал «Историю Древнего Востока» Бориса Александровича Тураева. Но классическая монография Тураева посвящена истории Египта, Ассирии, Вавилона, Персии. Тураев был одним из первых русских египтологов, кочевники Центральной Азии в сферу его научных интересов не входили.

Эмма Герштейн приписывает увлечение Гумилева историей Центральной Азии влиянию евразийцев. Их сочинения он будто мог бы найти в библиотеке Пунина: «Это было в 1934 г. <…> я помню, как он называл имя кн. Трубецкого в связи с жизнью этого мыслителя в Праге и постигшими его там бедами из-за прихода нацистов».

Увы, Эмма Герштейн явно переносит на 1934-й какой-то поздний, конца пятидесятых годов, разговор с Гумилевым. В 1934 году нацисты еще не пришли ни в Прагу, ни в Вену, где провел последние годы жизни князь Трубецкой. Несчастья постигли Николая Сергеевича Трубецкого в 1938-м, после аншлюса. Гумилев в это время сидел в Крестах и о несчастьях великого лингвиста и евразийца понятия не имел, равно как о его существовании. О Трубецком Гумилев узнает только в начале 1958 года из письма Петра Николаевича Савицкого.

Правда, уже в университетские годы Гумилев прочтет книгу Николая Толля «Скифы и гунны», изданную в Праге в 1928 году. В приложении к ней была статья Савицкого «О задачах кочевниковедения (Почему скифы и гунны должны быть интересны для русского?)». Но окружающие заметили интерес Гумилева к монголам еще за несколько лет до университета, а значит, и до знакомства со статьей Савицкого. Первое свидетельство относится к июню 1931 года, ко времени его Прибайкальской экспедиции. На перегоне между Иркутском и Слюдянкой какой-то пожилой бурят положил голову на колени Анне Дашковой. Но восемнадцатилетний Лев заступился не за подругу, а за бурята: «Оставьте его, пусть спит. Аборигенов нужно уважать, ведь они потомки монголов…»

Значит, Гумилев интересовался монголами еще раньше. И действительно, в предисловии к своему эссе «Из истории Евразии» Гумилев пишет, что собирал материалы «о деяниях хуннов, тюрок, хазар и монголов» с 1930 года.

Интерес Гумилева к степнякам, видимо, был природным, его нельзя объяснить ни воспитанием, ни влиянием окружения, ни прочитанными книгами. Герштейн утверждает, что уже «в молодости он поражал сходством с азиатским типом — и чертами лица, и движеньями, и характером». Правда, это сходство появилось, по всей видимости, не сразу. С какого-то времени Гумилев начинает сознательно подражать татарам, что примечательно, ведь он обычно не следил за собственной внешностью. Летом 1935-го Гумилев в экспедиции отрастил «татарские» усы — «тонкие, спускающиеся по углам рта». Весной того же 1935 года Анна Ахматова в тревоге говорила Эмме Герштейн: «Лева так безумно, так страстно хочет <…> уехать в Монголию».

Приступить к основательному изучению истории евразийских кочевников Гумилев смог только в университете. Об этом он рассказал своему ученику Вячеславу Ермолаеву: «Я увидел, что аборигены евразийской степи также мужественны, верны слову, наивны, как и коренные жители североамериканских прерий и лесов Канады. Но больше всего меня поразило другое. Отношение цивилизованных европейцев к индейцам ничем не отличалось от их отношения к тюркам и монголам. И те и другие считались равно „дикими”, отсталыми народами, лишенными права на уважение к их самобытности. Господи, — подумал я, — да за что же им такие немилости? Но моя попытка разобраться в вопросе столкнулась с немалыми сложностями. Целостной истории тюрок и монголов просто не было. Тогда-то я решил заняться этой темой сам» [53] .

 

 

МОЛОДОЙ ВОСТОКОВЕД

 

Русские востоковеды изучали тюркскую и монгольскую этнографию, историю и филологию уже больше ста лет, а Ленинград тридцатых годов оставался главным центром советского востоковедения. Правда, в 1934 году восточного факультета в Ленинградском университете не было (его восстановят только в 1944-м), а тюркология и монголоведение были сосредоточены в Институте востоковедения АН СССР.

После смерти академика Владимирцова (1934) крупнейшими советскими монголоведами были Николай Николаевич Поппе и Сергей Андреевич Козин. Поппе, знаменитый исследователь алтайских (тюрко-монгольских) языков, уже в тридцать шесть лет стал членом-корреспондентом Академии наук — случай, редкий для гуманитария. Козин в начале двадцатых занимал пост советника при Богдо-гэгэне, «живом боге», воплощении Даранаты и правителе независимой Монголии. В мировую историю науки Козин войдет как исследователь и переводчик «Сокровенного сказания» — важнейшего источника по истории монголов и биографии Чингисхана. И Поппе и Козин свободно говорили по-монгольски, а Козин монгольский к тому же преподавал. Но с Поппе Гумилев, на свое счастье, знаком не был, иначе ему на следствии 1949-го предъявили бы еще одно обвинение. В 1942 году Николай Николаевич перешел к немцам, а после войны попал в США, где и продолжил свою блистательную научную карьеру. Козин будет научным руководителем Гумилева в аспирантуре Института востоковедения, но это случится уже после войны, а в университетские годы они, видимо, не были знакомы.

Тюркские языки преподавал Сергей Ефимович Малов, старый русский востоковед, ученый с мировым именем, получивший звание профессора еще в 1917 году. Много лет он занимался языками, историей, культурой и этнографией тюркских народов России и Китая.

Айдер Куркчи — единственный из биографов Гумилева, кто рассказал о его знакомстве с Маловым [54] . Но мемуары Куркчи доверия не вызывают, слишком много в них грубых ошибок, много недостоверных сведений. Куркчи перепутал экспедиции и «отправил» Гумилева в Таджикистан в 1931 году, когда тот был еще на Хамар-Дабане. Куркчи утверждает, будто Гумилев работал на Памире каким-то «научным подручным» (?), хотя Гумилев трудился в Гиссарской долине, в долине Вахша и на Дангаре. Вопреки словам Куркчи, Гумилев в Таджикистане с исмаилитскими пирами не встречался, а познакомился он с учеником пира, но не на Памире, а в лагере, много лет спустя.

Если бы Гумилев и в самом деле был хорошо знаком с Маловым, он непременно бы рассказал об этом в интервью. Не включил Гумилев Малова и в список своих учителей, который открывает монографию «Древние тюрки». Разумеется, он много и охотно ссылается на Малова, ведь тот, в числе прочего, прочитал, перевел и опубликовал орхонтские надписи древних тюрок — важнейший источник, без которого монография Гумилева потеряла бы очень много.

Сам Гумилев охотно рассказывал об университетском знакомстве только с одним тюркологом, учеником Малова, — с Александром Натановичем Бернштамом. К Бернштаму Гумилева привел кто-то из преподавателей, возможно — Кюнер или Якубовский. Сфера научных интересов Бернштама была ближе всего к интересам Гумилева. Александр Натанович написал кандидатскую диссертацию как раз по истории тюрок VI — VIII веков, но и после защиты (1934) продолжал заниматься этой темой. Бернштам вел археологические раскопки в Средней Азии, изучал все те же тюркские надписи, публиковал статьи по истории древних тюрок и их соседей (тюргешей, уйгуров). Уже после войны выйдет его монография «Социально-экономический строй орхоно-енисейских тюрок VI — VIII вв.» (М. — Л., 1946), расширенная и переработанная кандидатская. Казалось бы, Бернштам должен стать научным руководителем Гумилева.

Но их встреча окончилась катастрофой. Почти полвека спустя Гумилев будет так рассказывать о ней: «Александр Натанович Бернштам <…> начал разговор с предостережений, сказав, что самое вредное учение по этому вопросу сформулировано „евразийством”, теоретиками белоэмигрантского направления, которые говорят, будто настоящие евразийцы, то есть кочевники, отличались двумя качествами — военной храбростью и безусловной верностью. И на этих принципах, то есть на принципе своего геройства и принципе личной преданности, они создавали великие монархии. Я ответил, что мне это, как ни странно, очень нравится и мне кажется, что это сказано очень умно и дельно. В ответ я услышал: „У вас мозги набекрень. Очевидно, вы — такой же, как и они”. Сказав так, он пошел писать на меня донос. Вот с этого и началось мое знакомство с евразийством и с научным работником Бернштамом...» [55] .

Трудно сказать, насколько рассказ Гумилева соответствовал истине, ведь даже в научных монографиях Лев Николаевич, случалось, мешал правду с фантазией, а в рассказе о своем давнем враге он вряд ли избежал натяжек. Несомненно одно: встреча Гумилева и Бернштама привела к ссоре, что неудивительно: оба, и молодой Гумилев, и Бернштам, были людьми чрезвычайно экспансивными и резкими.

И все-таки Гумилев нашел в ЛГУ и хороших преподавателей, и умных квалифицированных консультантов, которые помогли ему обучиться ремеслу историка. Помимо Кюнера и Якубовского, Гумилеву помогал Михаил Артамонов. Уже в тридцатые в руки Гумилева попали работы географа и путешественника Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло, которого Лев будет считать своим предшественником. Сам Грумм-Гржимайло тогда доживал последние месяцы, его не станет в марте 1936-го. Правда, «Западную Монголию и Урянхайский край», главный, с точки зрения Гумилева, труд Грумм-Гржимайло, Лев Николаевич прочтет только в середине пятидесятых, в лагере.

Ранней специализации тогда не было, а занятия на первом-втором курсах не оставляли места для научной работы, но зимой 1935/36-го Гумилев, отчисленный из университета, начинает работу над своей статьей об удельно-лествичной системе Тюркского каганата. Это был первый шаг к диссертации. Первая статья Гумилева была его единственной научной работой, законченной до ареста в 1938-м. Среди прочего Гумилев доказывал, что организация политической власти в каганате напоминала удельно-лествичную систему, известную по истории Киевской Руси. Власть над государством принадлежала старшему в роду, а после его смерти переходила к младшим братьям, после смерти последнего из них — к сыну старшего брата и так далее.

В 1936 году, помимо истории тюркского каганата, у Гумилева появилось и новое увлечение.

Лето 1936-го — самое жаркое в первой половине XX века. В Москве столбик термометра преодолел отметку +37. Даже в обычно прохладных лесах Северной России и Урала пересыхали ручьи, мелели реки, горели торфяники. Облака не заслоняли землю от выжигающего все живое солнца, дым от горящих лесов окутывал города.

А как жили и работали тем летом археологи в донских степях, даже и представить трудно. А ведь работали. Летом 1936-го экспедиция Артамонова продолжала раскопки хазарской крепости Саркел. Тем летом Артамонов принял на работу бывшего (еще не восстановленного на истфаке) студента Гумилева, с которым познакомился годом ранее, когда вел раскопки в долине реки Маныч. Артамонов и заинтересовал Гумилева хазарской историей. Теодор Шумовский пишет, что в 1938-м в тюремной камере Гумилев читал своим «однодельцам» (Шумовскому, Ереховичу и другим) лекцию не о тюрках или монголах, а именно о хазарах.

Через несколько лет после войны Артамонов продолжит раскопки крепости и Гумилев вновь будет работать вместе со своим учителем практически до своего ареста в 1949 году. Артамонов завершит раскопки в 1951-м, а в 1952-м остатки Саркела окажутся на дне Цимлянского водохранилища. Интерес к Хазарии не пропадет у Гумилева и много лет спустя, он вернется к хазарам уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых. Это будет славное возвращение, хотя оно и приведет в конце концов к совершенно неожиданным последствиям.

[1] Ч у к о в с к а я  Л. К. Записки об Анне Ахматовой. В 3-х томах. Т. 1. М., 2007, стр. 126.

[2] «Живя в чужих словах чужого дня…»: воспоминания [о Л. Н. Гумилеве]. — СПб., «Росток», 2006, стр. 110.

[3] П у н и н  Н. Н. Мир светел любовью. Дневники. Письма. М., 2000, стр. 307.

[4] Г у м и л е в  Л. Н. Дар слов мне был обещан от природы. [Полное собр. худож. творч. наследия]. Вступ. статья, подготовка текста и коммент. М. Г. Козыревой и В. Н. Вороновича. — СПб., «Росток», 2004., стр. 160, 162.

[5] «Чуковский Корней, Чуковская Лидия. Переписка: 1912 — 1969». М., «Новое литературное обозрение», 2004, стр. 116, 118.

[6] Л а в р о в  С. Б. Лев Гумилев. Судьба и идеи. М., «Сварг и К», 2000, стр. 55.

[7] М а н д е л ь ш т а м  Н. Я. Воспоминания. М., «Вагриус», 2006, стр. 19.

[8]  П е т р о в  В. Фонтанный дом. — «Наше наследие», 1988, № 4 .

[9]  Б е р н ш т е й н  Б. О Пунине. Взгляд из аудитории. — Альманах «Порт-фолио». .

[10] Цит. по: М а р ч е н к о  А. Ахматова: жизнь. М., «Астрель», 2008, стр. 609.

[11] «Исторический факультет Санкт-Петербургского университета. 1934 — 2004. Очерки истории». СПб., 2004, стр. 13.

[12] Г у м и л е в  Л. Судьба и идеи. М., «Айрис-пресс», 2008, стр. 18.

[13] Музей Ахматовой. Документы и автографы. Фонд 21.

[14] Впервые Гумилев приезжал к ним еще в декабре 1931-го. Помогал по хозяйству, привозил продукты из Ленинграда. См.: Н о в и к о в а  О. Г. Хроника жизни и творчества Л. Н. Гумилева, Н. С. Гумилева и А. А. Ахматовой в сопоставлении с событиями истории XX века .

[15] Г у м и л е в Л. Судьба и идеи, стр. 18.

[16] Г у м и л е в  Л. Н. Этносфера: история людей и история природы. М., «Экопрос», 1993, стр. 13.

[17] «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 374.

[18] Г у м и л е в  Л. Н. Из истории Евразии. М., 1993, стр. 4.

[19] «Мера», 1994, № 4 (6), стр. 99.

[20] Цит. по: «Дневник Елены Булгаковой». М., «Книжная палата», 1990, стр. 27.

[21] М а н д е л ь ш т а м  Н. Я. Вторая книга. М., «Вагриус», 2006, стр. 408.

[22] М а н д е л ь ш т а м  Н. Я. Воспоминания, стр. 184.

[23] А х м а т о в а  А. Собрание сочинений. В 6-ти томах. Т. 5. М., «Эллис Лак», 2000 — 2001, стр 22.

[24] Г е р ш т е й н  Э. Мемуары, 1998, стр. 52.

[25] Г и л ь д е б р а н д т-А р б е н и н а  О. Гумилев .

[26] К а т а е в  В. П. Алмазный мой венец. — К а т а е в  В. П. Трава забвения.  М., «Вагриус», 2000, стр. 35.

[27] И л ь ф  И.,  П е т р о в  Е.  Метрополитеновы предки. — И л ь ф  И.,  П е т- р о в  Е.  Как создавался Робинзон. М., «Текст», 2007, стр. 309, 315, 316.

[28] «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 101.

[29] Д ь я к о н о в  И. М. Книга воспоминаний. — СПб., 1995, стр. 258.

[30] Там же, стр. 286.

[31] Там же.

[32] Там же.

[33] Д ь я к о н о в  И. М. Книга воспоминаний, стр. 263.

[34] См.: З е н и н а  Л. В.  Н. В. Кюнер, историк Дальнего Востока. — «Очерки по истории Ленинградского университета», СПб., 1962. Вып. 1, стр. 83.

[35] Ш е н т а л и н с к и й  В.  Преступление без наказания. М., «Прогресс-Плеяда», 2007, стр. 336.

[36] «Повода для ареста не давал». С доктором исторических наук Львом Николаевичем Гумилевым беседует публицист Лев Эдуардович Варустин. — «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 475.

[37] Цит. по: Ш е н т а л и н с к и й  В.  Преступление без наказания, стр. 292 — 293.

[38] «К мрачным типам себя не отношу». Интервью Льва Гумилева специальному корреспонденту журнала «Чаян» .

[39] Цит. по: С а р н о в  Б. Случай Мандельштама. М., «Эксмо», 2006, стр. 293.

[40] Д ь я к о н о в  И. М. Книга воспоминаний, стр. 282.

[41] Г у м и л е в  Л. Н.  Дар слов мне был обещан от природы, стр. 186.

[42] «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 34.

[43] А м а л и е в а  Г.  «Сочувствую РКП(б), так как она дала мне возможность учиться в вузе…» Социальная поддержка и контроль студентов Казанского университета в 1920-е годы. — «Советская социальная политика 1920 — 1930-х годов: идеология и повседневность». Под. редакцией П. Романова и Е. Ярской-Смирновой. М., 2007, стр. 423.

[44] «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 320.

[45] Ш е н т а л и н с к и й  В. Преступление без наказания, стр. 310.

[46] Ш е н т а л и н с к и й  В. Преступление без наказания, стр. 298.

[47] «Вспоминая Л. Н. Гумилева...», стр. 304.

[48] Г е р ш т е й н  Э. Г. Тридцатые годы, стр. 248 — 257; Ч е р н ы х  В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой, стр. 383 — 384.

[49] Г у м и л е в  Л. Н.  Этногенез и биосфера Земли. М., 2004, стр. 484.

[50] Цит. по: С о л ж е н и ц ы н  А. И. Архипелаг ГУЛАГ. Екатеринбург, «У-Фактория», 2007, стр. 399.

[51] Ч е р н ы х  В. А. Родословная Анны Андреевны Ахматовой. — «Памятники культуры. Новые открытия». Ежегодник, 1992. М., 1993, стр. 71 — 84.

[52] Там же.

[53] Е р м о л а е в  В. «Черная легенда»: имя идеи и символ судьбы. — Г у м и л е в  Л. Н. Черная легенда. Друзья и недруги Великой степи. М., «Экопрос», 1994, стр 9 — 10.

[54] К у р к ч и  А. Л.  Н. Гумилев и его время .

[55] Г у м и л е в  Л. Н. Скажу вам по секрету, что если Россия будет спасена, то только как евразийская держава. — «Социум», 1992, № 5 .

 

Могильщик

Галактион Табидзе — выдающийся грузинский поэт, народный поэт Грузии (1933), академик АН Грузии (1944). Родился в селе Чквиши близ Кутаиси в семье священника, который был также сельским учителем. Учился в Тбилисской духовной семинарии. Первый же сборник стихотворений (1914) принес ему известность, второй — “Артистические цветы” (1919) — превратил в кумира почитателей поэзии (символически это выразилось лавровым венком “Короля поэзии”). С 1916 года, вскоре после поездки в Москву, где он познакомился с Александром Блоком, Валерием Брюсовым и Константином Бальмонтом, Табидзе начал публиковаться в журнале грузинских символистов “Голубые роги”, — впрочем, впоследствии их пути разошлись.

Впечатления от петроградских событий 1917 года, стихийная антибуржуазность и влияние фанатически преданных революционным идеям родственников (жены Оли Окуджава и ее братьев) не могли не отразиться в творчестве Галактиона Табидзе. Однако искренний импульс первых революционных стихотворений (“Знамена”, “Мы, Николай...”, “Не жалуйся на время”) со временем растворился в поэтической риторике 1920 — 1930-х годов, служившей поэту своего рода “охранной грамотой” (поэма “Джон Рид”, хрестоматийное стихотворение “Революционной Грузии” и т. д.). И тем не менее, вопреки экзистенциальному страху, в “амбивалентной” стихотворной тетради 1920-х годов появляются страницы, свидетельствующие о трагических разочарованиях этой романтической души (“Одноглазый”, “Родина черного Люцифера”, “Родная эфемера”, “Воспоминания тех, рассветных дней...”).

Галактион Табидзе был одним из создателей журнала “Мнатоби” (“Светоч”, 1924). В 1935 году принял участие в работе Всемирного парижского конгресса по защите культуры, на котором его выбрали членом президиума конгресса. Из многочисленных прижизненных изданий его книг следует отметить наиболее любимый автором сборник стихотворений, вышедший в 1927 году, и восьмитомное Собрание сочинений (1937 — 1947).

В лирике Галактиона Табидзе органично сочетаются вековые традиции грузинской поэзии с постоянным и напряженным поиском нового поэтического слова; его поэзия оказала огромное влияние на все последующие поколения грузинских поэтов. Табидзе удалось пережить сталинские чистки 1930-х годов, хотя его жена, впервые сосланная в 1929 году за фракционную деятельность в Среднюю Азию на два года, в 1937 году снова была арестована и погибла в лагере.

Все это вкупе с болезненной мнительностью (неудивительной в атмосфере тоталитарного общества) и склонностью к алкоголизму, привело поэта к неизлечимой депрессии. 17 марта 1959 года в возрасте 68 лет Галактион Табидзе покончил с собой, выбросившись из окна тбилисской клиники.

Похоронен в Пантеоне выдающихся писателей и общественных деятелей Грузии (Мтацминде). В июне 2000 года Грузинская православная церковь отпустила поэту грех самоубийства. Настоящая публикация приурочена к 100-летию создания одного из самых знаменитых грузинских стихотворений и к юбилею Галактиона Табидзе.

*

Ты, могильщик, утверждаешь: кто б ни умер, лишь отпели —

Вмиг забыт он с окончаньем похоронной канители...

Брось, старик. Молчишь ты мудро, говоришь — намного хуже.

Здесь, у плит могильных, шутки — неуместны, неуклюжи...

Белым снегом на деревьях спят цветов молочных стаи,

И земля — до горизонта — вся расписана цветами —

Месяц роз. Теплом и светом мир пронизан и наполнен.

Полдень. Май. И легким ветром чуть колышется шиповник...

Не вдова ли молодая у могилы, в черной шали?

Как она сейчас прекрасна, в час божественной печали.

Не вчера ли тело друга приняла земля сырая,

И за ним она бросалась, гроб слезами заливая, —

А сегодня о любимом вновь рыдает безутешно,

Плачет днем и плачет ночью — нет покоя, нет надежды...

Вновь приходит и садится у немого возвышенья —

Как печаль ее прекрасна! Красота как совершенна!

Плача, волосы распустит, упадет в слезах горячих, —

Этот плач мне душу ранит, сердцу больно, сердце плачет...

Но — что делать? Чем помочь ей?.. Тс-с... Прислушайся, могильщик...

Слышишь, слышишь стон несчастной — говорит она с погибшим:

“Пусть исчезну, как туман, я, как видение ночное,

Никогда пусть не узнать мне в жизни мира и покоя —

Где бы, как бы ни жила я, — утром, вечером ли, в полночь,

Если я тебя забуду, если я тебя не вспомню!..”

Ты по-прежнему, могильщик, говоришь: едва отпели —

Вмиг забыли с окончаньем похоронной канители?..

Что ж, слезам вдовы не веришь — так пойди, открой ворота —

Но на этот раз хоронит юноша — невесту... Вот он

Рвется к телу дорогому, не отходит, плачет... Боже,

Так — когда-нибудь — еще раз полюбить он разве сможет?!

Он коснулся страшной тайны — заглянул на дно колодца,

Безутешно слезы льются, бедный юноша клянется:

“Нет на свете больше женщин ни красивей, ни добрее!

Никогда мою могилу пусть луч солнца не согреет,

Пусть исчезну, как туман, я, как видение ночное,

Никогда пусть не узнать мне в жизни мира и покоя —

Где б ни жил я, как ни жил бы, — утром, вечером ли, в полночь

Если я тебя забуду, если я тебя не вспомню!..”

Что, могильщик, ты, как прежде, говоришь: всплакнули, спели

И — забыли с окончаньем похоронной канители?..

Но смотри — опять приходит эта женщина — ты помнишь? —

К той могиле, над которой распускается шиповник...

Вновь над камнем замирает и все так же безутешна...

Ворох дивных роз приносит, роз, завянуть не успевших,

Ими крест могильный белый украшает, молодая,

И — сама с цветами блекнет, увядает, увядает...

И тоска в глазах бессонных — так порой душа живая

По ночам, о прошлом вспомнив, плачет, губ не разжимая...

Что ж теперь? Ты снова скажешь, мол, поплакали, попели

И — забыли с окончаньем похоронной канители?..

Где же юноша, тот самый — хоронил позавчера он

Здесь любимую?.. Всё там же — у могилы, под чинарой,

И лицо — желтее воска, и — свечою — тает, тает...

Шепчет ей — о чем? — о только им двоим известной тайне...

А в глазах бессонных — горе... Так порой, о прошлом вспомнив,

По ночам душа живая, губ не разжимая, стонет...

Ну, могильщик, вновь ты скажешь, кто б ни умер, лишь отпели —

Вмиг забыт он с окончаньем похоронной канители?..

Посмотри — вдова сегодня, подняв голову, случайно

Профиль юноши печальный под чинарой замечает,

С грустью думает: “Он тоже в своем горе безутешен,

И его, наверно, точат, убивают мысли те же...

Сколько в сердце человека скорби, муки и печали,

Как ты терпишь только, сердце, сколько боли ты вмещаешь!..”

Глаз прекрасных взгляд лазурный сострадания исполнен —

И в ответ ей тоже смотрит он — взволнованно, безмолвно...

Что ж, они поймут друг друга... Нет, поверь, старик, — напрасно

Усмехнулся ты, как прежде, на своем стоишь ты — разве

Никому ты не был верен и не знал любви огня ты?

Эти взгляды — лишь участье. Разве ты не слышал клятвы

Той, с которой провожали только что они любимых?..

Есть сердца — умеют помнить, есть душевные глубины...

Ты не знал печали гордой. Ты не брал высокой ноты!

А иначе, как безумный, не смеялся б надо мной ты.

Ну и что с того, что парень сплел из свежих роз венок ей?

Что с того, что шепчет ей он: “Наши души одиноки.

Были прежде мы любимы, но сидим у плит одни мы,

Не пробьются к ним в могилы вздохи и воспоминанья.

Мы же молоды с тобою, хватит песен поминальных,

Стань женой моею, жить мы будем счастливо и прочно,

Все печальное, больное — все останется лишь в прошлом...”

Перестань, старик, смеяться — видишь слезы вдовьи эти? —

Если юноша забылся — слушай, — женщина ответит.

Ты, конечно, полагаешь, что она уступит парню?

Нет — четырежды не прав ты! Разве не ее губами

Клятва здесь произносилась так недавно? На такое

Кто ж способен? Кто смеется, кто так шутит над покойным?..

Слушай! — женщина до смерти и любить и помнить может.

Что же женщина?.. О, Боже!..

Робко голову склоняет. “Я согласна, — тихо шепчет, —

Горе нас соединило, больно думать о прошедшем.

Только будущим живу я... Счастье было, да — погасло...

Все печальное, больное — всё забудем. Я согласна...”

Что ж, могильщик, говори мне все, что хочешь, — не отвечу...

Память... Под могильным камнем остаешься ты навечно...

А у них сегодня — праздник. Спят под крышей под одною.

Дни идут... К своим могилам не приходят эти двое...

И никто уже не сменит роз увядших покрывала, —

Спите, кости всех забытых, — вам и вправду надо мало...

Спите крепко, спите вечно... А цветы — зачем они вам?

Это пышное убранство — для чего оно могилам?..

Не до вас живым, их думы сон ваш не обеспокоят.

В кои веки довелось вам отдохнуть от жизни, в кои...

Да и что вам слезы смертных — не о вас ведь эти слезы…

“Все живут — все умирают” — гаснут все земные звезды, —

Горе тем, еще живущим, кто о смерти забывает:

Серебром расшитый, красный гроб могильщик забивает —

С плачем горестным хоронят тех двоих, о вас забывших...

Забивает гроб могильщик — как вчера и как обычно...

Странной, дикой, горькой мысли улыбаясь, забивает...

Знает, знает он, могильщик, как должно быть, как бывает...

Отдыхайте, отдыхайте от забот и от событий,

Спите крепко, спите вечно, кости всех существ забытых…

Когда вдруг — необъяснимо — мной тоска овладевает,

Вспоминаю вашу участь и могильщика слова я...

1912

 

 

“Поэзия — прежде всего...”

…В 1912 году в провинциальном Кутаиси молодой 22-летний поэт старательно выписывал на своей самодельной афише, выполненной в модернистском стиле: “Студент Парижского университета Галактион Табидзе прочтет лекцию...” — трогательный документ нереализованной юношеской мечты. В том же году он знакомится с гимназисткой Ольгой Окуджава и навсегда запоминает сказанное свидетелем знакомства, своим двоюродным братом Тицианом: “У нее гениальные глаза!” Но Париж — далек и недоступен, а при чтении безутешных писем возлюбленного “гениальные глаза” вскоре увлажняются, поскольку по окончании гимназии их обладательницу родители отсылают учительствовать в другой город.

Попытка же оставшегося в Кутаиси Галактиона издать свой первый сборник стихов, заручившись поддержкой будущих читателей, оказалась не более успешной, чем его матримониальные планы, — откликнулись всего пятнадцать человек...

Естественно, что на фоне личных неудач из всего многообразия поэтических “тем и вариаций” начала столетия Галактион Табидзе выбирает наиболее созвучный своим тогдашним настроениям драматический сюжет. Сентиментальная присказка о зыбкости любовных клятв перед извечными законами жизни и стала рефреном “Могильщика” — по сей день одного из самых читаемых в Грузии стихотворений. Грузинская литературная публика, увлеченная “эстетикой смерти” Шарля Бодлера и русскими символистами, а до них — надсоновским заупокойным надрывом и подобными ему отзвуками английских и немецких “кладбищенских поэтов”, конечно же восприняла с восторгом весь этот аллегорический реквизит классического образца декаданса.

Более удивительна дальнейшая судьба этого стихотворения, его “долгожительство”.

Литературоведы, как известно, консервативны, и поэтому по сей день “Могильщик” наряду с “Мери” и “Луной Мтацминды” в академических курсах грузинской литературы считается шедевром раннего Галактиона. Интерес переводчиков Галактиона Табидзе к его ранним стихотворениям (помимо “культовости”) обусловлен, по-видимому, их нарративным характером, тем, что в них пока еще нет признаков той “пленительной неясности”, которая почти всегда оборачивается для переводчиков криптограммой с цепью семантически не разрешимых задач. “Могильщик” переводился на русский язык не единожды: впервые — Варламом Шаламовым (“галактионовский” том “Библиотеки поэта” 1983 года), а в последнее время — Георгием Яропольским, Паолой Урушадзе и Юрием Юрченко, чья работа и предлагается вниманию читателей.

Перевод Юрченко меня искренне обрадовал своим уверенным интонационным мазком и точно подобранной метафорической палитрой, тем, как талантливо и тщательно он воссоздал на новом языковом полотне грузинский пейзаж вековой давности. Такое переводческое мастерство не приходит только с “трудом и терпением”. Грузия — поэтическая родина Юрия Юрченко, здесь были написаны и опубликованы (не без гордости замечу, в “Литературной Грузии”) его первые стихи, здесь он обучался театральному мастерству и состоялся как актер. Конечно же, и прожитые на грузинской земле годы, и знание грузинского языка, и мастерски переведенные стихи грузинских поэтов разных поколений — немаловажные факторы. Но думаю, главнее — фанатичная влюбленность Юрия в поэтическое наследие своего кумира; влюбленность, не затухавшая в нем ни на далеких Курилах, где он подрабатывал в студенческие годы, ни в романтическом Париже, где он в последние годы обитает.

Так, волею судеб, через сто лет к несостоявшемуся студенту Парижского университета Галактиону Табидзе пришел русский перевод самого значимого для него в то время стихотворения, причем пришел именно из Парижа! Вернулся как символ верности поэзии и поэтам, то есть своеобразной антитезой — своему же печальному рефрену.

Заза Абзианидзе

 

 

 

Юрченко Юрий Васильевич — поэт, переводчик, актер, драматург. Родился в 1955 году в Одесской пересыльной тюрьме. После седьмого класса школы мыл золото в старательской артели, работал токарем на заводе в Магадане и докером на Шикотане, а затем — художником-оформителем и артистом Грузинского театра пантомимы. В 1982 году окончил Грузинский театральный институт, а в 1987 году — Литературный институт им. А. М. Горького. Работал актером в театрах Тбилиси, Хабаровска, Владивостока, Москвы.

С 1979 года публикуется в литературных журналах и альманахах “Юность”, “Огонек”, “Театр”, “Литературная учеба”, “Драматург”, “Литературная Грузия” и других. С середины 1980-х годов пишет для театра. Выпустил восемь книг стихов, пьес и переводов. В театрах России, стран СНГ, Франции и Германии поставлено девять его пьес. С 1992 года по настоящее время живет во Франции. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Абзианидзе Заза Георгиевич — историк литературы и эссеист, детский писатель. Родился в 1940 году в Тбилиси. Доктор филологических наук, профессор. Главный редактор журнала “Литературная Грузия”.

Руководит издательскими программами — “100 человек, которые изменили мир”, “Великие грузины” и “Грузинская словесность”. Эксперт Нобелевского комитета по литературе. Член Международной ассоциации писателей “Европейский форум”. Издатель, редактор и комментатор лучших образцов грузинской поэзии в русских переводах. Живет в Тбилиси. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

 

 

 

Бессмертие: странная тема русской культуры

Фрумкин Константин Григорьевич — журналист, философ, культуролог. Родился в 1970 году в Москве, закончил Финансовую академию. Кандидат культурологи. Лауреат литературной премии им. Алексанра Беляева (2009). Координатор Ассоциации футурологов. В «Новом мире» публикуется впервые.

 

 

Не умирать, жить вечно — это не просто утопия. Это «королева утопий».

В. А. Кутырев

 

Электронный Кощей Бессмертный

 

Человек смертен, и, положа руку на сердце, вряд ли в обозримом будущем он перестанет быть таковым. Тем не менее вот уже много лет российские интеллектуалы спорят о перспективах достижения человеком бессмертия и о рисках, с которыми сопряжено превращение людей в бессмертных существ. Это удивительный феномен, объяснимый разве что извечной способностью российской интеллигенции тратить душевный жар на совершенно абстрактные вопросы, да еще энтузиазмом, вызванным развитием науки. Впрочем, подобный энтузиазм часто не оправдывается, и лучшее свидетельство этого — «жалкое» состояние космической экспансии человечества. Разумеется, жалкое — по сравнению с тем, что обещали фантастика и футурология в ХХ веке.

Но энтузиазм не охлаждается, а лишь ищет себе новые поводы — сегодня все ждут чудес от биотехнологий. Возник так называемый научный иммортализм. По определению геронтолога Михаила Соловьева, научный иммортализм — это философское направление, включающее: 1) обоснование возможности достижения бессмертности; 2) поиск модели общества, состоящего из бессмертных индивидуумов; 3) мировоззрение людей, желающих быть физически бессмертными [1] . Идет интенсивная дискуссия об иммортализме, сформировалась целая имморталистская литература. Участниками этой дискуссии являются прежде всего профессиональные философы, но принимают в ней участие и те, кто имеет отношение к человеческой природе, — биологи, медики, писатели и специалисты по компьютерам. Противников у иммортализма не меньше, чем сторонников, но оба лагеря отличает пристальный интерес к теме. При этом имморталистская дискуссия имеет действительно общенациональный характер, ею интересуются отнюдь не только в столицах — преподаватели во множестве региональных университетов избирают сегодня бессмертие в качестве темы для своих статей, диссертаций и докладов.

Имморталисты рассуждают о разных возможных способах победы над смертью. Например: вмешательство в геном с целью исключения из него программы старения; разработка новых методов омоложения и замедления старения; использование нанороботов для постоянного исправления всех возникающих в человеческом организме неполадок; замена изношенных человеческих органов искусственными: специально выращенными — в колбах, взятыми у  генномодифицированных свиней или даже у специальных «клонов»; создание симбиоза человека и машины, «киборгизация» человека; полная замена человеческого тела, пересадка мозга в искусственное тело или в тело специально выращенного клона; крионика — замораживание умершего человека с целью его воскрешения в будущем; пересадка человеческой личности в компьютер или на какой-нибудь иной искусственный носитель. И так далее, и так далее.

Сторонники иммортализма, среди которых есть очень уважаемые ученые и философы, обещают удивительные революции в человеческой природе. Так, Александр Нариньяни, генеральный директор Российского НИИ искусственного интеллекта, обещает, что в ближайшие десятилетия человек превратится в «электронного человека» — eHOMO, находящегося в технологическом коконе, — в результате человек физически будет постоянно молодым и здоровым и ничто не помешает ему жить вечно.

Александр Болонкин, эмигрировавший в США крупнейший специалист по космонавтике, обещает, что «вечножители» появятся к концу 2030-х годов, но для решения этой задачи медицина бессильна, биологические клетки тела должны быть заменены микрочипами, в результате появится «Е-существо».

Видный российский биохимик академик Владимир Скулачев считает, что старость и смерть предопределены заложенной в генах программой, но эту программу можно из генома изъять.

Сотрудник Петербургского НИИ онкологии Михаил Соловьев в интервью газете «Труд» утверждал: уже во второй половине следующего века у человека будет широкая возможность выбора: съесть «таблетку бессмертия» и омолодиться, или переместиться в виртуальную реальность, а потом вернуться обратно, или же какое-то время «пожить» в теле робота. В конце концов, если все надоест, можно будет погрузиться в анабиоз (или «выключиться») лет на сто-двести.

Философ Владимир Кишинец пропагандирует теорию так называемого поствитализма — современную биологическую жизнь («виту») сменит некая небиологическая, технологическая «поствита» — не знающая ни смерти, ни размножения.

«Пусть сегодня мы не умеем воскрешать плоть, то есть управлять белковой жизнью и делать ее все более совершенной, — пишет один из горячих сторонников иммортализма. — Мы сделаем это завтра. Это задача будущего, однако не такого уж и отдаленного, как это может показаться. <...> Совсем немного осталось до того, чтобы воспроизвести искусственно жизнь, клеточную жизнь, затем животную жизнь и, наконец, человека» [2] .

Впрочем, кроме крупных ученых, в рядах сторонников иммортализма есть люди с очень экзотическими взглядами. Так, ижевский философ Владимир Ярышкин считает, что бессмертие будет достигнуто благодаря «фазовому развитию человека», проявлением которого являются парапсихологические способности. Пермский писатель и биолог Владимир Шемшук утверждает, что сказки о Кощее Бессмертном — память о древнеславянском племени кошей, достигшем бессмертия, и повторить это можно, руководствуясь принципами «Живой этики» Рерихов. Но кто бы ни были сторонники иммортализма — крупные ученые или фрики и шарлатаны, они вместе формируют особую «струю» русской культуры последних десятилетий.

Разумеется, иммортализм — отнюдь не только российское явление. Аналогичные дискуссии ведутся и на Западе. Российский энтузиазм подстегивают пророчества западных футурологов, и, несомненно, на развитие российской дискуссии повлияла публикация на русском языке предсказаний бессмертия Артура Кларка или книги американских геронтологов Д. Курцмена и Ф. Гордона «Да сгинет смерть» (1982). Но все же в случае с иммортализмом мы имеем тот редкий случай, когда, несмотря на параллелизм культурных процессов в России и на Западе, Россия обладала полной самостоятельностью в разработке темы. Об этом свидетельствует длительная история русского иммортализма.

 

Двести лет философии бессмертия

 

Разумеется, самой старой и традиционной формой присутствия темы бессмертия в русской культуре является христианская концепция бессмертия души. Примерно на рубеже XVIII и XIX веков эта тема начинает интересовать светских философов. Александр Радищев, более известный своим «Путешествием из Петербурга в Москву», пишет обширный философский трактат «О человеке, его смертности и бессмертии», в котором добросовестно приводит аргументы тогдашних немецких философов против концепции бессмертия, но сам все-таки выступает «за». Поскольку публикация этой работы, ставшей, вероятно, первым примером интереса русской светской философии к теме бессмертия, произошла в 1809—1811 годах, то сегодня мы можем говорить о двух веках русского философского иммортализма.

Позже философ-гегельянец Павел Александрович Бакунин (брат знаменитого революционера) в своей книге «Об основах веры и знания» (СПб., 1886) также доказывает необходимость веры в бессмертие души, замечая при этом, что наука человека исчерпать не может.

Уже в начале ХХ века философ Сергей Трубецкой пишет статью «Вера в бессмертие», где говорит о вечности Я, открываемом в нравственном самосознании как нетленность, но при этом признает, что эмпирических доказательств бессмертия не существует.

Впрочем, все эти философские работы не имели особого влияния, поскольку доказывали бессмертие не человека как такового, а только его души. На фоне государственного православия эта концепция была, во-первых, привычной, во вторых — несколько официозной, а в-третьих — совершенно беспроблемной: бессмертие души и так гарантировалось, не было силы, способной ее уничтожить, а значит, от человека в этом отношении ничего не требовалось.

Правда, наряду с концепцией бессмертия души в христианстве была еще концепция воскресения во плоти в день Страшного суда. Со времен поздней античности была традиция предполагать, что в Судный день и человеческие тела будут таинственным образом воскрешены. В одной из русских церковных проповедей середины XIX столетия читаем, что воскресшие в последний день тела «вместо тленных будут нетленными, вместо немощных — сильными, вместо смертных — бессмертными, вместо видимых телесными очами — невидимыми, вместо земных и плотских — небесными и духовными». Эти проповеди, вероятно, могли «подсказывать» тот ход мысли, что бессмертными может быть не только душа, но и тело.

Однако, в отличие от концепции бессмертия души, концепция воскресения светскую метафизику долгое время не интересовала. Философия позитивистского и материалистического плана в то время была настроена резко полемически по отношению к религии, и поэтому все крупные «вольнодумцы» того времени — такие как Бюхнер или Фейербах — идею бессмертия критиковали.

В силу этого идея телесного бессмертия долгое время находилась вне светской культуры. Было, правда, небольшое исключение: Герцен в работе «Концы и начала» написал, что «смерть <…> не лежит в понятии живого организма».

Герцен был любимым философом сотрудника Публичной Румянцевской библиотеки Николая Федорова.

Появившееся в конце XIX века учение Николая Федорова произвело действие настоящей мировоззренческой «бомбы», взрывная волна от которой катится до наших дней. Прежде всего, концепция Федорова была действительно оригинальной — никто никогда не обвинял Федорова во вторичности. Теория Федорова была достаточно простой и поэтому повлияла не только и не столько на профессиональных философов, сколько на достаточно широкие круги художественной интеллигенции. Наконец, концепция Федорова удивительным образом представляла собой гармоничное соединение двух равно актуальных в то время, но, казалось бы, противоположных и активно враждующих друг с другом начал русской культуры — самой архаичной религиозности и самого радикального сциентизма.

Федоров считал, что необходимо принять христианскую концепцию воскресения мертвых, но при этом уточнял, что на одного только Бога в данном вопросе надеяться не следует, — человечество должно само, вооружившись всеми достижениями науки и техники, взять на себя задачу по воскрешению всех ранее умерших людей. Борьба со смертью объявлялась важнейшей задачей человечества и религиозно-нравственным ориентиром научно-технического прогресса.

Николай Федоров не стремился публиковать свои труды, однако он очень активно «миссионерствовал», стараясь познакомить со своими взглядами важнейших деятелей русской культуры. Федоров был собеседником Толстого, а его ученик Николай Петерсон находился в переписке с Достоевским. Большое влияние Федоров оказал на Владимира Соловьева, назвавшего Федорова своим учителем, — а Владимир Соловьев, несомненно, является самым авторитетным и влиятельным профессиональным философом во всей русской истории. Более всего федоровские влияния исследователи обнаруживают в одной из последних статей Соловьева — «Идея сверхчеловека». В ней Соловьев писал, что сверхчеловек должен быть прежде всего победителем смерти, предлагал «настоящий критерий для оценки всех дел и явлений в этом мире: насколько каждое из них соответствует условиям, необходимым для перерождения смертного и страдающего человека в бессмертного и блаженного сверхчеловека». Уже в конце ХХ века современный сторонник иммортализма Игорь Вишев скажет, что «сформулированный В. С. Соловьевым критерий прогресса, целью которого является индивидуальное бессмертие, можно по праву считать высшим в этой области достижением отечественной философской мысли XIX столетия» [3] .

Как сотрудник Румяцевской библиотеки Федоров некоторое время руководил самообразованием К. Э Циолковского, ставшего впоследствии другой «звездой» русского космизма и также высказавшего в своих метафизических трудах предположение о бессмертии человека — правда, в специфической форме бессмертия составляющих человеческий организм атомов, являющихся носителями сознания.

Среди крупных мыслителей Серебряного века в числе тех, кто подхватил идеи Федорова, следует назвать также и Сергея Булгакова, в чьей книге «Философия хозяйства» хозяйство (экономика) истолковывается как выражение борьбы жизни и смерти и даже «борьбы со смертоносными силами князя мира сего».

Примерно с 1912 — 1914 годов возникает организованное федоровское движение, начинается публикация «федоровских» сборников, в которых участвует Валерий Брюсов, написавший, что «смерть и воскресение суть естественные феномены, которые наука обязана исследовать и которые она в силах выяснить» [4] .

Сегодня исследователи видят влияние федоровских идей и заинтересованность темой бессмертия у огромного количества представителей русской культуры первой трети ХХ века — от Пастернака до Филонова. Трудно сказать, в какой степени эта «иммортологическая озабоченность» действительно была порождена идеями Федорова и федоровцев, поскольку и без них источников интереса к теме было предостаточно. Православие постоянно напоминало о бессмертии души и воскресении мертвых. Интеллигенция Серебряного века активно изучала, переводила и реконструировала культурное наследие прошлых эпох, а вместе с ним знакомилась с легендами о всевозможных эликсирах бессмертия в древнегреческих мифах, в эпосе о Гильгамеше, в сообщениях о средневековых алхимиках. В 20-х годах ко всему этому прибавился полурелигиозный угар большевистской пропаганды, когда говорили, что при коммунизме научными средствами упразднится смерть, — вера в это активно эксплуатируется в «Чевенгуре» Андрея Платонова.

В 20-е годы в федоровское движение входят многие оригинальные мыслители: Александр Горский, Валериан Муравьев, Николай Сетницкий. Федоровцы активно пытаются заинтересовать своими идеями официальных лиц и деятелей культуры, так что в результате ссылки на Федорова появляются даже в текстах Горького и Калинина. Горький в 1920 году в лекции «О знании» выразил уверенность, что человечество через 200 или 1000 лет достигнет бессмертия [5] .

Позже Николай Сетницкий пропагандирует идеи Федорова в эмиграции в Харбине. К Федоровском «общему делу» начинают позитивно относиться евразийцы П. П. Сувчинский и К. А. Чхеидзе. Последний инициирует создание посвященного Федорову отдела в Национальном музее в Праге.

В начале 1920-х годов в рамках русского анархизма появляется очень странное движение «Биокосмизм», деятели которого (Александр Агиенко (Святогор), Павел Иваницкий, Александр Ярославский) проповедовали «иммортализм и интерпланетаризм» — то есть, в сущности, идеи Федорова и Циолковского «в одном флаконе». Правда, они старались отмежеваться от Федорова, как от, по их мнению, слишком примитивного мыслителя, но родства утаить невозможно. «Для нас первейшая ценность есть реальное бессмертие личности и жизнь ее в космосе», — писал лидер биокосмистов А. Святогор. Кстати, в текстах биокосмистов пропагандировался тот способ обеспечения бессмертия, который сегодня получил названия крионики — то есть замораживания людей с целью их последующего воскресения.

Быть может, не без влияния биокосмистов тема оживления замороженного появилась в «Клопе» Маяковского. Впрочем, если говорить о творчестве Маяковского, то еще ярче его близость к теме видна на примере написанной в 1923 году поэмы «Про это», в которой поэт умоляет ученых будущего воскресить его.

Сегодня задним число можно констатировать, что первая треть ХХ века — время самого горячего обсуждения темы борьбы со смертью, бессмертия и воскрешения. Так, А. Богданов ведет с Горьким полемику о смерти, ее результатом становится рассказ «Праздник бессмертия». В нем изобретатель Фриде создает некий физиологический иммунитет, впрыскивание которого «обновляло ткани организма и поддерживало в человеке вечную цветущую молодость». Достижение бессмертия благодаря полету в космос описывается в рассказе Платонова «Приключение Баклажанова» — кто знает, не содержится ли в фамилии героя ирония над Богдановым, автором первой русской космической фантастики.

Появилась и первая реакция на всеобщее увлечение необоснованными надеждами. Первый пример этой реакции — опубликованная в 1913 году статья русского философа-неокантианца Генриха Ланца, где он впервые в русской философии критикует понятие бессмертия не с точки зрения атеизма и «просвещенчества», но исходя из неких очень тонких умозрительных оснований, пытаясь доказать, что даже и религия, в сущности, бессмертия не признает [6] .

Самое интересное — ученые-естествоиспытатели, кажется, почувствовали некий «вызов» и были вынуждены высказать свое мнение. Между 1918 и 1926 годами трое крупных русских ученых — физиолог Владимир Бехтерев, биолог-эволюционист Иван Шмальгаузен и зоолог Сергей Метальников  опубликовали несколько книг и брошюр, обсуждающих проблему смерти и бессмертия с точки зрения науки [7] . Бехтерев говорил, что бессмертие возможно лишь в человеческих делах и в памяти людей. Шмальгаузен считал, что смерть есть плата за сложность многоклеточного организма и что «старческая дегенерация входит в нормальный цикл особи». Однако Сергей Метальников был более оптимистичен: исходя из того, что клетка как таковая может вроде бы размножаться бесконечно долго, он считал, что в этом факте содержится основа для человеческого омоложения.

 

Бессмертие по-советски

 

Сталинизм, разумеется, пресек все разговоры на эту попахивающую религией тему. В 30-е годы советская философия, в сущности, взяла на вооружение мнение Ильи Мечникова, еще в начале ХХ века в своих знаменитых философских этюдах высказавшего мысль, что смерть «запрограммирована» и является необходимой и нормальной частью жизни биологического организма.

Но после примерно 30-летнего перерыва интерес к теме возродился. Предпосылкой для этого стало возобновление в СССР геронтологических исследований и организация в 1958 году в Киеве первого Института геронтологии. Если наука существует — люди поневоле задумываются, куда могут завести ее успехи, тем более, что и научная фантастика в это время испытывает взрыв популярности. В середине 1960-х годов в прессе появляется несколько статей президента Академии наук Белоруссии Василия Купревича, доказывающих, что рано или поздно наука может и должна дать человеку бессмертие. Купревич — прежде всего ботаник, но инициирует создание в АН Белоруссии сектора геронтологии. Вслед за Купревичем статьи аналогичного содержания пишет генетик и геронтолог Лев Комаров. В 1969 году крупный физико-химик академик Петр Ребиндер публикует в «Литературной газете» статью «К горизонтам будущего», в которой говорит: «Первоочередная задача биологии — сделать человека бессмертным».

Под влиянием идей Купревича известный белорусский поэт Кондрат Крапива написал пьесу «Врата бессмертия», в которой обсуждает проблемы этики взаимоотношений между людьми, получившими дар бессмертия.

Параллельно тема достижения бессмертия начинает вновь появляться в фантастике — не очень часто, но регулярно. Возможно, первым прецедентом этого рода в послевоенное время стало появление в 1964 году (за год до статей Купревича) романа фантастов Е. Парнова и М. Емцева «Бунт тридцати триллионов». В нем, правда, бессмертным был не человек, а древний ящер с особым строением ДНК. Самое же любопытное — роман сопровождало предисловие кандидата химических наук В. Шибнева «Биохимия бессмертия», в котором автор послесловия рассуждает о научных основаниях фантастической идеи и признает, что «человек не может примириться со смертью».

Фантастика становилась полем для высказывания сомнительных идей и обсуждения этической проблематики возможного бессмертия. Можно назвать такие произведения советской имморталистской фантастики, как «Ольга Нсу» Геннадия Гора, «Бессмертие для рыжих» Владимира Фирсова, «Пилот экстра-класса» Владимира Михайлова, «Лачуга должника» Вадима Шефнера, «Пять ложек эликсира» братьев Стругацких (последнее произведение экранизировано). И именно в «Альманахе научной фантастики» за 1970 год была опубликована статья историка Александра Горбовского «Стучавшие в двери бессмертия», где приводится сводка известных в истории мифологических и реальных попыток достичь бессмертия и выражается надежда, что наука действительно может это сделать.

Официозная советская философия явно почувствовала вызов — и начала отвечать. В середине 1960-х годов практически одновременно со статьями Купревича вышла книга заведующего кафедрой истории и теории атеизма МГУ Ильи Панцхавы «О смертности и бессмертии человека», где жестко указывается: «Стремление <…> к неограниченному продолжению персонального существования индивида абсолютно неосуществимо и порочно в своей основе. Оно представляет собой бесполезное восстание против фундаментального закона существования живого, утверждающего, что смерть есть необходимый момент жизни» [8] .

Но, несмотря на сопротивление профессиональных атеистов, тема возвращается в гуманитарные науки. В 1969 году появляется диссертация Г. Г. Ершова, в которой, после 30-летнего перерыва, используется термин «иммортализм» и при этом вводится различие «плохого» — религиозного — иммортализма и «хорошего» — научного, опирающегося на достижения прогресса. В 1980 году дипломат и писатель Владимир Пряхин, выступая на симпозиуме по продлению жизни и пытаясь дать некое философское обоснование геронтологическим исследованиям, выдвинул концепцию биологически бессмертного человека как материального носителя новой формы движения материи.

Настоящий прорыв произошел во второй половине 1970-х годов благодаря деятельности прежде всего двух человек — философа Игоря Вишева и литературоведа Светланы Семеновой.

Творчество Игоря Вишева — удивительное явление русской духовности.  В молодости он потерял зрение, но не потерял силу духа, смог стать доктором философских наук и профессором Челябинского университета. Главной темой его жизни стал иммортализм, хотя сам Вишев предложил термин «иммортология» — так он называл предполагаемую науку о достижении бессмертия.  С начала 1970-х годов Вишев написал множество статей и книг, доказывающих, что человек может надеяться на бессмертие, что он вовсе не обречен на смерть фатально, что бессмертие является главной целью человечества и наука может этой цели достичь, поскольку уже стали появляться соответствующие подходы. В публикациях советского времени Вишева и Купревича называют двумя главными адептами иммортализма.

Светлана Семенова фактически вернула советской культуре имя Федорова. Получилось это не сразу. Переиздать сочинения философа удалось только в 1982 году, но сначала Семенова написала собственную книгу, развивающую федоровскую философию бессмертия, — «Тайны Царствия Небесного», ходившую с 1970-х годов в самиздате.

С началом перестройки федоровское движение стало набирать обороты.  С 1988 года стали проводиться регулярнее Федоровские чтения. В 1993 году в Москве возникает Музей-читальня имени Николая Федорова, становящийся организационным центром Общества Н. Федорова. Бывший юрист Ю. Погребинский создает свою фракцию федоровского движения — Федерацию общего дела (ФОД), позже переименованную в центр духовного творчества «Синтез» имени Н. Ф. Федорова и объединяющую различные теософские и оккультные группы. Возникли и другие удивительные организации — например «Научно-техническое и философское общество „Проблемы многократности жизни”», предложившее проект «Всеобщая декларации основного права человека на повторение жизни».

В среде современных имморталистов федоровский проект воскрешения не забывается, и хотя чаще акцент делается на различных методах омоложения и протезирования уже живущих, но уже упомянутый Владимир Пряхин считает, что проблема биологического бессмертия ныне живущих поколений должна решаться параллельно с задачей «ресуррекции» (воскрешения) умерших.

Число организаций, так или иначе пропагандирующих радикальное продление жизни и бессмертие, становится все больше. Здесь можно назвать  «Российское трансгуманистическое движение», «Семинар по трансгуманизму и научному иммортализму», созданный предпринимателем Михаилом Батиным фонд «Наука за продление жизни» и созданное другим предпринимателем Дмитрием Ицковым движение «Россия 2045» — целью последнего является создание искусственного тела. В своей программной статье Дмитрий Ицков утверждает, что лавинообразное развитие новых технологий приведет к интеграции человечества в единый коллективный сверхразум человечества и к изменению телесной природы человека — он станет «бессмертным, свободным, играющим разумом, независимым от ограничений пространства и времени» [9] .

По оценке Михаила Соловьева, сама институциализация движения сторонников бессмертия (имморталистов) является индикатором перехода к новому типу эволюции — эволюции, чьей движущей силой становится развитое и стремящееся сохранить себя сознание [10] .

 

Почему иммортализм?

 

Почему мы имеем столь мощную интеллектуальную и организационную активность вокруг столь экзотической темы? Разумеется, общей причиной является извечная человеческая мечта жить вечно. Компендиум цитат из современных российских философов, пишущих о том, сколь неотъемлема для человека жажда бессмертия, был бы слишком длинен и однообразен, и поэтому ограничимся только указанием, что, по мнению Владимира Красикова, «идея бессмертия имманентна умонастроениям большинства людей» [11] , а по словам Владимира Кутырева, желание бессмертия является самым фундаментальным из всех человеческих желаний [12] .

Более интересно, что участники имморталистских дискуссий пытаются найти специфические причины всплеска интереса к теме в последние десятилетия.

В рамках русской культуры иммортализм часто выполнял роль идеологической надстройки над геронтологией — во всяком случае, возникновение дискуссий о бессмертии тесно связано с началом геронтологических исследований. Пионеры послевоенного иммортализма Василий Купревич и Лев Комаров стояли у истоков советской геронтологии.

В современных текстах можно найти несколько стандартных объяснений феномена современного иммортализма. Прежде всего, это демографическая ситуация: общество стареет, рождаемость падает, и все более важным становится поиск продления жизни, а также продления возраста человеческой трудоспособности.

Кроме того, к размышлению о преобразованиях человеческой плоти подталкивает перспектива освоения космического пространства — нынешнее тело страшно замедляет космическую экспансию, со столь хрупким организмом Марс не завоюешь.

Третья причина — реальное увеличение средней продолжительности жизни, что порождает надежду на продолжение этой тенденции.

Наконец, огромный энтузиазм вызывает прогресс медико-биологических исследований — начиная с расшифровки генома и заканчивая развитием электроники, порождающим надежды на возможность создания искусственных органов и «симбиоз» человека с машиной.

Говоря коротко, наука развивается, а проблемы растут, и на стыке возрастающих потребностей и растущих (но гораздо более скромными темпами) возможностей возникает надежда на бессмертную плоть.

Противники иммортализма говорят, что поиски «эликсира вечной молодости» напоминают алхимические поиски панацеи и свидетельствуют «о прогрессирующем размывании границ между наукой и паранаукой, между научным знанием и современной мифологией» [13] .

Впрочем, амбиции часто лежат как раз не в научной, а в философской и моральной сферах.

 

Абсолютное зло

 

Имморталисты не предлагают и не могут предлагать каких-либо реальных путей к бессмертию. Здесь они уповают на то, что наука рано или поздно сама отыщет способы бесконечно пролонгировать человеческое существование, но имморталисты фактически занимают по отношению к научному развитию роль «черлидеров», приветствующих успехи своей «команды» и ожидающих еще больших успехов, но помогающих ей только морально. Именно моральная сторона дела прежде всего и интересует философов и публицистов иммортологического направления. Они требуют, чтобы достижение бессмертия стало всеобщей целью, признаваемой обществом ценностью. Обратной стороной этого стремления является объявление смерти безусловным злом. Николай Федоров говорил с бинарной однозначностью: жизнь есть добро, смерть есть зло. Биокосмист А. Святогор выражался еще ярче: смерть логически бессмысленна, этически недопустима и эстетически уродлива. Современные федоровцы говорят, что смерть — это «интеграл зла» [14] .

В течение последних ста лет имморталисты разрабатывают особую моральную систему, которую современный воронежский философ Владимир Варава назвал «этикой неприятия смерти». Любая защита смерти, любое признание ее неизбежности, законности или даже просто биологической нормальности, любое обнаружение в смерти каких-то полезных функций признается в лучшем случае тяжелым заблуждением, а то и религиозной ересью или моральным извращением.

Фактически имморталисты противопоставляют себя всей грандиозной традиции европейской философии, идущей от Сократа и Сенеки и ставящей перед собой цель примирить человека с неизбежностью смерти и доказать, что есть более высокие ценности, чем продление своей жизни любой ценой. Зато лозунгом этой этики может быть знаменитая фраза из Послания к Коринфянам: «Последний же враг истребится — смерть» (1 Кор. 15: 26). Если Сократ считал философию приготовлением к умиранию, то Владимир Варава утверждает: «Если смерть — закон, если она „естественна”, то не только философии, но и человеку вообще делать нечего в мире. <…> Нравственность свидетельствует, что, в сущности, ничего нормального и естественного в смерти нет, ее наличие подрывает, уничтожает человеческое существование не только физически, но и, что самое страшное, — духовно» [15] .

Множество статей и заметок Николая Федорова посвящено довольно однообразным упрекам философам за то, что некоторые из них не хотят признать смерть злом. В рамках федоровского движения родился особый термин — «смертобожничество», то есть обожествление смерти. Философы А. Горский и Н. Сетницкий в 1926 году издали в Харбине специальную книгу с таким названием. При этом, с точки зрения федоровцев, даже обычное христианство представляет собой извращение его исходно имморталистского духа, поскольку делает акцент на почитании крестной смерти Христа.

Игорь Вишев, не признавая религиозного истолкования данного вопроса, тем не менее считает нужным бороться против «смертнической парадигмы» — то есть уверенности в том, что люди смертны, и требует противопоставить «научно-оптимистическое мировоззрение» фаталистическому.

Любопытно находить в современной философской литературе объяснения того, откуда, по мнению философов-имморталистов, вообще берется сопротивление вере в бессмертие. Так, по версии одного из старейших российских философов, сотрудника Института философии РАН Леонида Когана, уверенность в несовместимости жизни с бессмертием порождена тем, что человеческая жизнь несовершенна, полна страданий, тревог и забот [16] . А. Д. Свердлов называет даже три причины возражений идее бессмертия: во-первых, это опасения, что нарушится отработанное за миллионы лет эволюции природное равновесие; во-вторых, человек консервативен и инстинктивно отталкивает от себя все необычное; наконец, в-третьих, бессмертие обычно понимают как состояние, а не как бесконечный процесс познания человеком Вселенной, в ходе которого он изменяется и сам [17] .

Но такое объяснение по крайней мере оставляет за противниками некие резоны. А вот участник федоровского движения биофизик Борис Режабек в свое время написал, что глубинная причина преклонения перед мощью смерти — это «восхищение теми возможностями, которые дает феномен смерти для существования власти — в качестве рычага для манипуляции поведением людей, — но понимание этого обнажает уже нечеловеческие корни смертобожничества» [18] . И даже вера во второе начало термодинамики (предполагающее, по одной из версий, тепловую смерть Вселенной), по мнению Режабека, — это одна из разновидностей смертобожничества.

Некоторые из современных имморталистов признают, что рациональных путей победы над смертью почти не видно, — и все-таки предполагают, что именно этические, порою иррациональные соображения требуют отрицать власть смерти. Так, воронежский фиолософ Владимир Фетисов отмечает, что жажда бессмертия возникает не от разума, а от нравственного чувства, «которое, вопреки доводам рассудка, не приемлет смерти в качестве подлинной и окончательной реальности» [19] .

Но у противников иммортализма есть собственная интуиция и собственное «нравственное чувство».

 

Борьба умозрений

 

Кроме общего, свойственного человечеству «поклонения факту смерти» русским имморталистам приходится сталкиваться со скептической реакцией на их энтузиазм внутри гуманитарного сообщества — реакцией, вполне закономерной, поскольку в культуре действие равно противодействию, и любая настойчивая пропаганда какого-либо мнения немедленно вызывает ответную критику. Поэтому в тот момент, когда иммортализм заявил о себе как о значимой теме общественной мысли, немедленно появились скептические и прямо враждебные выступления — так что параллельно истории русского иммортализма можно написать историю «антииммортализма». История эта, по-видимому, начинается с уже упоминавшейся статьи Генриха Ланца от 1913 года и продолжается на протяжении следующих 100 лет.

Парадокс заключался в том, что концепция телесного, нерелигиозного бессмертия никогда не отвергалась коммунистической идеологией напрямую, — на уровне фантастики или поэзии партийные идеологи не возражали против мечтаний, что со временем при коммунизме науки решат все проблемы, включая и человеческую смертность. Однако всякое конкретное мечтание казалось противоречащим здравому смыслу и слишком напоминало религиозную концепцию бессмертия души. Поэтому в советский период два враждебных сиамских близнеца — иммортализм и антииммортализм — развивались самостоятельно, в статусе хотя и не запрещенной, но сомнительной темы, предоставленные сами себе. В результате русская имморталистская литература сформировалась крайне полемичной по стилю, она все время ощущает на себе пристальный взгляд скептиков, и содержание имморталистских текстов часто является явным или скрытым ответом недоброжелательным оппонентам. Дискуссия эта длинна и безнадежна, поскольку никакой практики, способной проверить высказанные идеи, не было и нет, спор идет хотя и о жизненно важных, но чисто умозрительных предметах, а значит, оценка вескости аргументов участников дискуссий остается делом исключительно их личных предпочтений — что, впрочем, для философии является скорее правилом, чем исключением.

В ходе этой столетней дискуссии был выработан устоявшийся круг аргументов и контраргументов, которые повторяются, получая новые, более или менее убедительные формулировки.

Прежде всего, многие философы пытаются отвергать иммортализм, исходя из самых общих и абстрактных оснований. Например, указывая, что сами понятия «индивидуальность» и «бессмертие» несовместимы. Так, Генрих Ланц писал, что, «желая бессмертия, человек желает уничтожить себя, в бессмертии отвергаются возможности и мыслимость своего собственного существования». Современный нижегородский философ Владимир Кутырев говорит, что индивидуальное бессмертие невозможно, поскольку противоречит законам логики: индивидуальное по определению конечно [20] . В сущности, бессмертную индивидуальность нельзя даже и отличить от окружающей среды.

Второй типичный общий аргумент «из общих соображений» заключается в том, что во Вселенной нет ничего постоянного, все испокон веков меняется, а значит, и существование вечной личности противоречит принципу всеобщего движения. Так, профессор Орловского госуниверситета Борис Сорокин говорит, что «чистое бессмертие невозможно хотя бы уже потому, что все рожденное должно умереть», невозможна абсолютная устойчивость, а значит, «прилагательное „индивидуальное” исключает существительное „бессмертие”, как прилагательное „горячий” исключает существительное „снег”» [21] .

Имморталисты на это отвечают, что они, в сущности, никогда и не предлагали никакого абсолютного, божественного бессмертия — речь идет лишь о потенциальной возможности здорового, не подвергающегося физическому насилию человека жить неопределенно долго. Для этого в имморталистской литературе используется специальный термин — «практическое бессмертие», а в 1989 году двое авторов даже предложили вообще вместо «бессмертия» как слишком амбициозного понятия использовать особый термин — «имморта», то есть «беспрецедентно усиленная техническая способность продления жизни» [22] .

Таким образом, бессмертие не надо понимать буквально. Как объяснил московский философ Лев Балашов, «абсолютное индивидуальное бессмертие невозможно, но возможно и реализуемо бесконечное приближение к идеалу абсолютного бессмертия» [23] .

У имморталистов есть свои доказательства возможности бессмертия «из общих соображений». Популярен аргумент, скорее поэтический, но беспроигрышный: преодоление смерти возможно, поскольку жизнь сама по себе есть преодоление смерти и даже «ежесекундное преодоление смерти» [24] .

Кроме того, имморталисты делают акцент на определение роли смерти в эволюции. Именно потому, что в мире все меняется, и сама смерть должна измениться. Если смерть — отрицание жизни, то, по законам диалектики, должно появиться бессмертие как отрицание отрицания, должна произойти «трансформация смерти». Лев Балашов находит еще более тонкий диалектический ход: «Нельзя отождествлять смертность, имеющую частное значение и конечность, имеющую универсально-всеобщее значение», между тем смерть — «лишь один из способов оконечивания живого». Смерть играла важную роль в задаче ограничения размеров биосферы, дабы согласовать ее масштабы с имеющимися ресурсами, но люди, в отличие от животных, находят все новые и новые источники ресурсов, этому процессу нет конца, рано или поздно наступит время, когда смерть человека перестанет быть оправданной с эволюционной точки зрения как ограничитель увеличения массы живого [25] .

При этом фактически имморталисты предполагают, что изменится весь алгоритм биологической эволюции: теперь эволюция будет идти не естественным путем, а станет результатом планомерного рукотворного вмешательства — как в устройство человеческого организма, так и в его геном.

Но не станет ли бессмертие как раз тормозом для эволюционного развития?

 

Бессмертие и развитие

 

В большинстве случаев антиимморталисты не пытаются утверждать, что надежды взыскующих имморты абсолютно беспочвенны и бессмертие действительно невозможно ни при каких обстоятельствах. Научно-технический прогресс обладает огромным обаянием, и никто не может быть точно уверенным, до каких высот он способен подняться. В одной из книг о проблемах геронтологии, изданной в 1978 году, об идеях Купревича и Вишева говорится так: «Как известно, рождающиеся идеи суть тени надвигающихся событий. Поэтому, сколь бы фантастичными и противоестественными ни казались бы они с точки зрения здравого смысла, сбрасывать их со счета все же не следует» [26] .

Поэтому большая часть аргументов против иммортализма обычно связана не с невозможностью этого проекта, а с предполагаемыми негативными последствиями, ожидающими человечество в случае, если блистательная идея все-таки будет реализована.

Так, ряд возражений связан с тем, что бессмертие индивида резко снизит, а то и затормозит развитие человеческого рода и цивилизации, поскольку развитие происходит именно через ротацию поколений, каждое из которых имеет лишь ограниченный ресурс изменчивости. Этот аргумент приводился еще в советский период — например, известный популяризатор науки Виктор Пекелис отмечал, что с точки зрения кибернетики бессмертие ведет к застою и кладет конец эволюции.

Впрочем, даже в советское время были случаи более широкого взгляда на проблему развития. Так, историк А. Горбовский в очерке, опубликованном в 1970 году, предполагает, что действительно в условиях быстрого развития, несомненно свойственного коммунистическому обществу, прежний опыт, который принесут с собой бессмертные индивиды, окажется излишним и поэтому «на каком-то этапе развития общества придется жертвовать бесконечной жизнью индивида ради бесконечной эволюции человечества». Более того, сознательные члены коммунистического общества «будут отказываться от собственного бессмертия ради того, чтобы все человечество приблизилось к вершинам интеллектуальной и нравственной эволюции». Но так будет лишь на первом этапе — «впоследствии, приблизившись к вершинам своей эволюции, человек обретет не только возможность, но и нравственное право на то, чтобы существовать вечно» [27] .

У современных имморталистов есть несколько ответов на аргументы «от развития». Прежде всего, они отвечают из общеморальных соображений, отмечая, что сторонники развития ради неких абстрактных целей жертвуют жизнью индивида, являющейся высшей ценностью. Подобный аргумент выдвигал в полемике с большевизмом еще Сергей Булгаков, говоря, что пир потомков на костях предков безнравственен. Булгаковский аргумент в наше время повторен в статье Л. А. Когана: «Строить бессмертие рода (и народа в целом) на костях реальных людей, конкретных личностей противоестественно и преступно» [28] .

Светлана Семенова в своей книге «Тайны Царствия Небесного» посвящает отдельную главу ответу на аргументы «от развития» и начинает именно с этих моральных соображений: поскольку основной аргумент сторонников индивидуальной смертности апеллирует к интересам чего-то большего, чем отдельный человек: общества, экономики — то апологеты развития легко отказываются от главной ценности — человеческой жизни.

Далее Семенова объясняет, что, даже наоборот, бессмертие может способствовать повышению эффективности развития, поскольку продление жизни есть продление полезной обществу деятельности человека с неуклонно нарастающим опытом и умением. По мнению лидера современного федоровского движения, быстрая ротация поколений как раз препятствует нравственному возрастанию человечества — ведь каждому поколению приходится начинать с нуля, именно поэтому моральный прогресс иногда сменяется пробуксовкой и откатом назад. Благодаря накоплению мудрости увеличение продолжительности жизни выпрямляет путь к истине и к Богу.

Игорь Вишев приводит и еще один контраргумент: опасения, что прекращение ротации поколений связано в основном с тем, что люди видят перед собой эффект снижения обучаемости к старости. Между тем проект «Бессмертие», разумеется, немыслим без достижения вечной молодости. В этом случае люди смогут тратить все силы на развитие, не отвлекаясь на продолжение рода. «Люди, став практически бессмертными и оставаясь молодыми, смогут, не тратясь на воспроизводство поколений в нынешнем виде, более ускоренными темпами и неограниченно наращивать свои знания и опыт» [29] .

 

Человечество погибнет?

 

Парадокс иммортализма заключается в том, что если, с одной стороны, бессмертие есть фиксация индивида, предоставление ему возможности быть сравнительно неизменным в течение неопределенно долгого времени, то, с другой стороны, достичь бессмертия возможно только ценою сильнейшего изменения человеческой природы. То есть беспрецедентное ускорение развития происходит ради его торможения. Но поскольку прорыв к бессмертию может произойти, только если будут открыты способы искусственного вмешательства в человеческую природу, то нет оснований предполагать, что после достижения бессмертия это вмешательство прекратится, а не продолжится во имя следующих намеченных целей. Поэтому в антиимморталистской литературе наряду с опасениями, что бессмертие затормозит развитие, звучат еще более громкие опасения, что реализация имморталистского проекта приведет просто к полной гибели всего привычного нам мира.

Суммарное выражение подобных страхов можно увидеть в статье главного редактора «Вопросов философии» Владислава Лекторского от 1989 года:  «А если бы удалось пойти дальше и сделать „пост-людей” бессмертными (а об этом тоже мечтают трансгуманисты), то это имело бы ряд роковых последствий. Во-первых, отпала бы необходимость в рождении новых людей, так как определенного количества бессмертных „постчеловеков” было бы достаточно для решения тех проблем, которые стояли бы перед таким обществом. Бесконечная жизнь одних и тех же существ свела бы к минимуму возможность социальных и культурных обновлений (правда, вряд ли в таком нечеловеческом обществе существовала бы культура). Такие главнейшие смыслоопределяющие ценности человеческой жизни, как забота о детях и стариках (которых в этом случае не будет), понимание другого человека и его проблем (которых тоже не будет), любовь к другому человеку, включающая в себя заботу и понимание любимого, осознание хрупкости человеческой жизни, исчезли бы; потеряли бы смысл такие добродетели, как мужество и героизм, ибо они предполагают самопожертвование и возможность потерять жизнь. Словом, исчезновение смерти означает исчезновение смысла человеческой жизни» [30] .

Подобные опасения в философской литературе повторяются постоянно. Так, философ, специализирующийся на проблемах биологии и смерти, Ольга Суворова пишет, что в проектах имморталистов, несмотря на привлекательность, есть нечто пугающее, поскольку «выполнение таких проектов могло бы привести к непредсказуемым социальным и нравственным последствиям», они чреваты «глубокой психологической перестройкой человека, существенными изменениями в системе ценностей, в отношениях между людьми, в том числе между поколениями». В итоге «человек здесь подходит к особому рубежу, за которым сложившиеся традиции и парадигмы могут оказаться неадекватными» [31] .

Ужас антиимморталистов вызывают не только изменения культуры, морали, общества — исчезнет сам человек как таковой! Как сказал Владислав Лекторский, постчеловек — убийца человека. «Ведь вообще неясно, как отразится на них (бессмертных людях) в социально-психологическом и нравственно-этическом отношениях — сама перспектива выхода жизни за видовые параметры, поскольку это предполагает существенное изменение человеческого организма с помощью „гомотехнологии”, что может угрожать утратой человеческой индивидуальности, идентичности личности и пр.», — осторожно замечал академик Иван Фролов [32] .

 Наиболее развернутую критику иммортализма в этом пункте последние 15 лет ведет нижегородец Владимир Кутырев. Так, обращая внимание, что имморталисты готовы отказаться от нынешней, белковой, телесности, он констатирует, что современная иммортология провозгласила «отказ от водно-углеродного шовинизма», что «для действительного бессмертия собственно живое не перспективно» и что фактически речь идет об «абиотизации бытия», так что все надежды на бессмертие просто маскируют «процесс вытеснения живых людей техникой». В итоге «философия бессмертия превращается в апологию смерти, но не сегодняшних индивидов, а человека как родового существа». Об имморталистах Кутырев говорит, что «им только кажется, будто они смогут принять стремительно нарастающую сложность. Когда примут, это будут не они» [33] .

По мнению В. Кутырева, все споры между имморталистами и их оппонентами выражают кризис биотической оболочки нашей планеты, подавляемой ноотехносферой. Действительно, многие авторы отмечают, что в имморталистских проектах фактически предчувствуемо сегодня размывание границы между человеком и созданной им техносферой. Омский культуролог Ольга Николина отмечает, что современный иммортализм есть проявление отношения к смерти, свойственного постиндустриальному обществу. В аграрном обществе бессмертие понималось как возрождение, следующее после смерти. В индустриальную эпоху бессмертие начинает пониматься технически — как бесконечная замена отдельных органов (протезы, пересадка органов, вживление искусственных приборов для поддержания жизни) для дальнейшего функционирования. Наконец, в постиндустриальной культуре бессмертие уже понимается не в плане сохранения рода, не в плане существования бессмертной души и не в плане совершенствования человеческого организма, но в плане создания искусственных, машинизированных форм бессмертия, синтеза человеческого и технического, с возникновением нового типа человеческого, с вживленными чипами, с помощью которых он может управлять машинами, становясь сам машиной [34] .

Аргументы антиимморталистов были бы более убедительными, если бы они в большей степени принимали в расчет тот факт, что ни нынешнее состояние общества, ни нынешнее состояние человеческого тела не воспринимаются как идеал, не нуждающийся в трансформации. Наоборот — с давних времен мировая мысль истолковывает и телесность и социальность как нечто крайне болезненное, даже мучительное и нуждающееся в самых радикальных преобразованиях. Без учета этого тысячелетиями культивируемого настроя на самореформирование все аргументы, подобные вышеприведенным, будут восприниматься скорее как инстинктивная реакция на новшества.

Если мы находимся в контексте культуры, в разных ипостасях исповедующей желательность «преображения плоти», то нужно иметь очень серьезные основания, чтобы установить границы этого преображения.

Во всяком случае, в сциентистской культуре имеется готовность пожертвовать нынешней человеческой телесностью, и эту решимость еще в начале 90-х в одной из своих статей выразил сотрудник Института востоковедения РАН  А. П. Назаретян: «Если углубляющееся вмешательство инструментального интеллекта в естественные процессы способно вызволить цивилизацию из-под гнета биологических законов, уже в обозримом будущем ограничивающих ее существование, то жертва качественной определенностью ее нынешнего носителя — чрезвычайно высокая, но не запредельная плата за фактическое бессмертие» [35] . Тем более что сторонники федоровского движения мечтают изменить не просто человеческую природу, а и природу вообще: по словам Светланы Семеновой, нужно преодолеть порядок бытия, «стоящий на рождении, половом расколе, пожирании, вытеснении последующим предыдущего, смене поколений, смерти индивидуума» [36] .

Имморталисты настолько «смелы» в этом пункте, что, по мнению некоторых, будущее человечество вообще не будет состоять из отдельных индивидов, а его заменит некий «суперорганизм». Например, специалист по искусственному интеллекту Алесь Мищенков в своих книгах предполагает, что человеческий разум перейдет на другой носитель — это будет некоторая глобальная распределенная система, подключенная ко всему, производящая все и контролирующая все. Владимир Пряхин полагает, что будет открыт особый процесс слияния организмов — в результате новый организм соединит в себе информацию, накопленную двумя предшествовавшими, при этом старые телесные оболочки отбрасываются как обветшавшая одежда, а число живущих не увеличивается, но постоянно сокращается, и в конечном итоге вся информация об окружающем мире окажется сосредоточенной «в одном человекоорганизме» [37] . В этом же ключе размышляет и Владимир Кишинец в своей теории «поствитализма».

Развернутый ответ тем, кто боится утратить человека в его нынешнем виде, написан саратовским философом Владимиром Антоновым. По его мнению, современные гуманисты, пытаясь сохранить человека именно как биологический вид, фактически сохраняют его «в первозданном зверином виде». Между тем «свобода может быть достигнута человеком только в преодолении всех границ. <…> При этом совершенно неважно, что останется в результате достижения такой свободы от того животного, которое мыслит себя человеком или которое постоянно хочет его превозмочь» [38] .

Некоторые имморталисты признают, что радикальное изменение системы ценностей, сопровождающее гипотетическое достижение бессмертия, представляет собой «вызов» — но не склонны драматизировать ситуацию и предлагают относиться к ней как к проблеме, которую стоит решать. При этом возможны два прямо противоположных взгляда на то, какие решения нужны. Возможно «консервативное» решение — то есть нужно ставить вопрос о морально-ценностном самосохранении человечества даже и в эпоху бессмертия, чтобы даже новые бессмертные существа сохранили в душе «что-то человеческое». Такое консервативное решение предлагается в брошюре А. Д. Свердлова: «Но человеку нужно не только достичь бессмертия, но и органично включить его в свою суть, не потеряв таких сугубо человеческих качеств, как любознательность, гуманизм и сострадание» [39] .

Противоположный — революционный — взгляд содержится в статье Максима Лескова, утверждающей, что приближение эпохи бессмертия требует не сохранения прежних ценностей, а наоборот — выработки новой этики и новой философии: «Бессмертие человека впервые за всю его историю стало технологически обосновано, реально в ближайшие десятилетия и доступно определенной части населения. Бессмертие может стать товаром. Готовы ли мы к этому? <…> в сфере культуры, духовности, этики и морали современная цивилизация немногим отличается от жизни и нравов наших первобытных предков. <…> Мы <…> верим в то, что в третьем тысячелетии наши потомки смогут осознать космический масштаб и смысл своей жизни. Наступит новая эра. Эра философии бессмертия» [40] .

В целом исчезновение человека и замена его другим биологическим, а может быть, даже и не биологическим видом имморталистов не пугает, а скорее вдохновляет. Тут возникает другая проблема — не исключено, что «бессмертные существа» сменят «теперешних людей» вовсе не единовременно, а в течение очень длительного периода, а значит, возникает проблема биотехнологического неравенства, когда бессмертные люди будут существовать одновременно со смертными, составляя то ли гонимое меньшинство, то ли — и это скорее — жестокую элиту, ведь бессмертие будет сначала доступно лишь миллионерам и властителям. Еще в начале ХХ века Бернард Шоу в пьесе «Назад к Мафусаилу» описывал эту коллизию — и долгожители в его пьесе оказались безжалостными по отношению к обычным смертным. Проблема неравенства, опасения, что технологии бессмертия будут доступны не всем, постоянно всплывают в российских дискуссиях. Доктор философских наук Светлана Неретина опасается, что биотехнологии вообще вернут нас в кастовый строй. Владимир Пряхин предполагает, что недоступность «таблеток бессмертия» для «людей с улицы» может привести к социальному взрыву, по сравнению с которым Великая Французская революция и Октябрьская революция покажутся веселыми пикниками.

Впрочем, неравенство, даже самое сильное, — не новость для человечества, и в последнее столетие мы были свидетелями того, что социальные блага демократизируются и то, что было привилегией богатых — например, автомобили, — становится достоянием многих.

Имморталисты в целом относятся к необходимости периода неравенства довольно спокойно, и, например, в книге Алеся Мищенко «Цивилизация после людей» описывается подробный сценарий — как смертные люди будут «сожительствовать» с постчеловечеством. По версии Мищенко, человеческий разум переселится на некий бессмертный носитель — «распределенную среду», но не все люди, получив бессмертие, будут готовы продолжить свою эволюцию в виде мыслящей материи. Поскольку расширение сознания, а тем более потеря тела — достаточно пугающие перспективы, то люди, не ставшие мыслящей материей, либо захотят остаться людьми в теперешнем понимании этого слова («реликтовыми людьми»), либо — в виртуальной копии нашего мира с улучшенным виртуальным телом («виртуальные люди»). Последние будут жить либо в некоем подобии компьютерной игры, либо в виртуальном раю. Понимать мысли и намерения бессмертного разума «реликтовые люди» постепенно перестанут, он превратится для людей в совершенно непостижимое божество, людей либо игнорирующее, либо из жалости кормящее. Со временем биологические люди да и жизнь на земле исчезнут.

 

А как же смысл жизни?

 

Как будет себя чувствовать человек, достигший бессмертия? Не одряхлеет ли он душой? Не будет ли он умирать от скуки? Не будет ли он страдать от отсутствия смысла жизни? Важнейшая тема имморталистских дискуссий — психологические и экзистенциальные проблемы людей, буде они действительно достигнут бессмертия. И опять же первый подход к этой проблеме мы находим в статье Генриха Ланца, где говорится, что наша жизнь с конечными желаниями и столь дорогими для нас страданиями возможна только в мире смерти и возникновения.

Мысль эта приходит в голову противникам иммортализма постоянно.  В частности, оппоненты имморталистов любят приводить пример струльдбругов — бессмертных существ в «Путешествиях Гулливера» Свифта, которые «упрямы, сварливы, жадны, угрюмы, тщеславны и болтливы, но они не способны также к дружбе и лишены естественных добрых чувств», а в конце концов впадают в полный маразм.

Впрочем, кроме струльдбругов в мировой литературе есть еще образ бессмертных из новеллы Борхеса «Бессмертный» — эти люди полностью утратили интерес к внешнему миру и, погруженные в себя, сидят в пещерах.

В 1982 году Роберт Рождественский пишет стихотворение «Если б только люди жили вечно», описывая полное отсутствие мотивов для какой бы то ни было деятельности у бессмертного человека. Стихотворение заканчивается словами:

 

Может, самый главный стимул жизни

В горькой истине,

Что смертны мы.

 

Струльдбруги у Свифта, как и Тифон из древнегреческой мифологии, получили вечную жизнь — но не вечную молодость, и это тоже представляет собой важный аргумент в полемике с имморталистами, особенно если обратить внимание на душевное, а не телесное старение. В пику сторонникам вечной жизни приводится мнение французского философа Владимира Янкелевича, считавшего, что предположительное бесконечное омоложение человека не будет приводить к его же психическому омоложению. Вопрос действительно серьезный. Философ В. В. Минеев и биолог В. П. Нефедов в своей книге о бессмертии спрашивают: «Возможно ли старение самости, субъективной реальности Я при нестарении тела?» — и не дают на него определенного ответа [41] .

В имморталистских дискуссиях широко используются ссылки на известного советского философа, Николая Трубникова, в чьей посмертно опубликованной работе «О смысле жизни и смерти» отмечается, что только смерть способна сообщить жизни ее истинную стоимость. С этой точкой зрения полностью согласен Виталий Кушелев: бессмертие будет представлять собой нескончаемый процесс смены одних состояний другими, что приводит к утрате предпочтения одних состояний перед другими, а значит, исчезают ценность выбора и смысл существования [42] .

Доцент РГГУ Владимир Стрелков утверждает, что обретение человеком бессмертия упразднило бы необходимый всякому смертному «горизонт иного», вследствие чего он скорее всего не будет стремиться к познанию нового, «скорее он утратит перспективу, в которой новое будет иметь для него хоть какой-нибудь смысл» [43] .

Что отвечают на все эти возражения сторонники проекта «Бессмертие»? Прежде всего то, что, конечно, вечная жизнь бессмысленна без вечной молодости, и последнюю тоже надо обеспечить техническими средствами: «…бессмертие и молодость непременно должны дополнять друг друга, ибо лишь в этом случае молодость перестанет быть быстро проходящим достоинством, бессмертие же станет поистине вожделенной целью, а не отпугивающей подчас, как теперь», — объясняет Игорь Вишев [44] .

Кроме того, достижение бессмертия даст человеку немало преимуществ. Например, курский философ Светлана Пекарская считает, что только обретение бессмертия поможет человеку стать действительно свободным, поскольку смерть — фундаментальный источник несвободы. Самое главное — бессмертные люди смогут избавиться от мучительного страха смерти [45] . В этом же ключе рассуждает и таганрогский философ Татьяна Мордовцева: возможность бессмертия является ответом экзистенциалистам, считавшим, что конечность делает жизнь бессмысленной и абсурдной [46] .

То есть в имморталитских дискуссиях апелляция к смыслу жизни и свободе является обоюдоострым оружием. Если одна из сторон считает, что бессмертные люди утратят смысл жизни, то другая уверена: только бессмертные его обретут. «Ограниченная продолжительность жизни делает бессмысленными самые высокие идеи и деяния человека, сколько бы веков потом о них ни помнили, — поясняет Владимир Шемшук. — Потому что в небытие уходят не только люди и поколения, но и целые народы, о которых история не сохраняет даже названия. И только у бессмертных индивидов могут быть бессмертными деяния…» [47] .

Стоит заметить, что, вопреки мнению некоторых энтузиастов, бессмертие не избавляет от страха смерти, так же как не был лишен этого страха сказочный Кощей Бессмертный, вынужденный постоянно беречь вожделенное яйцо. Бессмертный индивид не умрет от старости, но скорее всего может погибнуть от насилия или несчастного случая и будет бояться подобных инцидентов еще больше — ведь на кону вечная жизнь! Предположение, что преддверие бессмертия (или хотя бы экстраординарного долголетия) сделает людей еще более осторожными и боящимися за свою драгоценную жизнь, было сделано еще в драме Бернарда Шоу «Назад к Мафусаилу», а в наши дни эта мысль переоткрыта создателем теории поствитализма Владимиром Кишинцом. Игорь Вишев даже предполагает, что свойственный бессмертным страх за свою драгоценную жизнь благоприятно повлияет в обществе будущего на криминогенную обстановку: потенциальные преступники просто не решатся рисковать своим бессмертием, риск подвергнуться казни для бессмертного будет гораздо внушительнее.

Добавим от себя, что бессмертного человека будут волновать проблемы совсем другого масштаба. Нас, например, мало беспокоит предсказанная астрофизиками гибель Солнца, поскольку она произойдет через миллионы лет, когда нас уже не будет. Для бессмертного человека, планирующего дожить до этих времен, катаклизмы, сопровождающие космологическую эволюцию, становятся житейскими проблемами. Так, маги в фантастических романах вместе с магическими способностями приобретают не столько возможности для беспечной и веселой жизни, сколько могущественных врагов и немыслимые для обычного человека трудности. Перед лицом этих трудностей актуальной становится «теория неуничтожимости человечества», развиваемая сотрудником Института системного анализа РАН Александром Кононовым и рассуждающая о том, как спасти Землю от космических опасностей, а Вселенную — от тепловой смерти. Об этом же пишет и рязанский философ Владимир Игнатьев: личное бессмертие сопряжено с космическим, а поскольку всякая планетная система конечна, в связи с бессмертием возникает проблема нахождения новых источников энергии помимо Солнца и заселения иных миров [48] .

Так что страх смерти будет — и если страх смерти есть источник размышлений о смысле жизни, то и от этих размышлений никуда не деться.

 

Бессмертие тела и бессмертие души

 

Современный иммортализм, разумеется, стоит на плечах у религиозной концепции бессмертия души, но родился он скорее отталкиваясь от нее, поскольку традиционная религия провозглашала бессмысленной чрезмерную заботу о материальной плоти. Именно поэтому имморталисты иногда делают попытки довольно резко отмежеваться от интереса к бессмертию души и вообще «спиритуального» объяснения проблемы бессмертия. Леонид Коган писал, что гипотезу посмертного существования вообще не стоит рассматривать, поскольку она переключает внимание с конкретной личности на ее умозрительно постулируемые в неопределенном будущем метаморфозы и тем самым пресекает преемственность развития личности, да и вообще бессмертная личность после смерти перестает быть собственно человеческой [49] .

Однако проблему души — или, быть может, некой отдельной от тела психической сущности — в имморталистских дискуссиях миновать не удается. Очевидно, что если душа бессмертна, то вопрос о бессмертии просто утрачивает важность, поскольку человеческой личности ничего особо не угрожает.

Но и помимо этого рамочного обстоятельства вопрос о сущности личности чрезвычайно важен для имморталистов, ведь они мечтают о создании новой, может быть искусственной, телесности, а это значит, что должна быть решена проблема преемственности между нынешними людьми и будущими бессмертными существами, идущими им на смену. Как очень точно сформулировал саратовский философ Евгений Иванов, «бессмертие следует понимать не как неограниченное продление биологического существования, а как неограниченное по времени существование конкретного, индивидуального „Я” <…> Отсюда следует, что центральным вопросом „философии бессмертия” является вопрос о природе и критериях тождества индивидуального „Я”» [50] .

Сохранится ли бессмертная личность, если мозг пересадить в другое тело? До каких пор может идти протезирование тела и мозга, чтобы не было утрачено человеческое «Я»? Вопросы эти крайне плохо проработаны и в мировой философской мысли вообще, и в российской иммортологии в частности. Кажется, что при протезировании тела личность сохраняется, а при создании абсолютно идентичного клона — нет, и почему это так — не ясно. В книге Минеева и Нефедова эта проблема названа «парадоксом асимметрии замещения» и формулируется так: «Почему размороженный после абсолютного замораживания организм, как предполагается по условиям, восстанавливает свою прежнюю личность, а абсолютно идентичный ему искусственно сконструированный в других координатах субстрат не может обнаружить возникновение этой же самой личности?»

В этой связи характерно мнение, высказанное А. Я. Кравченко в статье с крайне многообещающим названием «Каким путем может быть разрешена проблема бессмертия». Однако никакие конкретные пути в статье не показаны, просто автор замечает, что научные методы омоложения — не главное в решении проблемы бессмертия, эту проблему невозможно решить только научными методами, нужен комплексный подход, включающий в себя достижения философии и мировоззрения, и возможно, сохранять нужно не всю личность, а только некое ее бессмертное ядро [51] .

Евгений Иванов путем глубокого обдумывания проблемы приходит к выводу, что душа все-таки существует — то есть существует некая субстанция Я, отличная от тела, а это значит, что совершенно бессмысленны предлагаемые некоторыми имморталистами проекты достижения индивидуального бессмертия путем переселения личности в компьютер или перенесения ее в виде некой информации на какой-то иной, искусственно созданный субстрат. Душа, по Иванову, бессмертна, философ не возражает против концепции переселения душ в разные тела и необходимость такого переселения гипотетически связывает с ограниченной емкостью памяти индивидуальной души. Из этого следует, что проект практического бессмертия в принципе осуществим — но не очень важен, а вот федоровская концепция воскрешения полностью бессмысленна — души отцов в новые тела не вернутся.

Сторонник иммортализма Александр Свердлов, предвидя, что слишком серьезное исследование природы души может убить самый смысл иммортализма, пытается предупредить это несчастье и патетически восклицает: «И если по мере развития науки и опыта выяснится, что смерть является лишь ступенькой вечного метемпсихоза, то и тогда человек должен научиться управлять своей жизнью, изменять ее длительность, по своей воле прерывать ее на тысячелетия и снова возобновлять ее, меняя ее формы в гармонии с общим ходом развития мироздания» [52] . Может быть, он и прав, но мотивация поиска бессмертия резко снизится.

«Культурологическое» понимание вечности

 

Важной и, если подумать, довольно забавной особенностью антиимортализма является постоянное желание выдвинуть некую альтернативную версию бессмертия. Мыслители, отрицающие возможность личности достичь персонального бессмертия, все-таки не забывают оговориться, что бессмертие возможно в форме продолжения рода, как бессмертие последствий дел и поступков и, наконец, как бессмертие в оставленных «информационных следах» — в памяти потомков и т. д. Две последние версии один современный автор очень точно назвал «специфически культурологическим пониманием вечности». Сам факт подобных оговорок чрезвычайно знаменателен: он показывает, что имморталисты действительно отвечают фундаментальным желаниям людей спастись от смерти и их противники не могут оставить публику вообще без всякой надежды. Поэтому, отвергнув надежду на бессмертное тело и вечную молодость, скептики должны предложить взамен некий паллиатив. К этому приему прибегал еще Генрих Ланц в статье от 1913 года: «Этически ничто не умирает, ибо умереть в категориях этики значит только закончить свое „дело”, поставить его в систему человечества и растворить его в нем. В этом состоит великая истина „вечных” дел».

Примерно такие же аргументы выдвигал и Бехтерев. Фактически речь идет о подмене смысла слова, о метафорическом понимании термина, которое вряд ли может удовлетворить людей, не желающих умирать. Однако эта аргументация широко использовалась в советское время. «Индивидуальное бессмертие возможно, только если понимать его образно — как бессмертие идей и дел человека», — писал журнал «Вопросы философии» в 1978 году.

Известный советский философ, бывший член Политбюро ЦК КПСС Иван Фролов, иногда называемый главным оппонентом имморталистов, говорил, что речь должна идти о бессмертии не человека, а разума и человечества.

Эту мысль на разные лады до сих пор повторяют многие участники дискуссий об иммортализме: «…социум можно характеризовать как преодоление смерти человека, как своеобразное трансцендирование человека, его жизнедеятельности в бессмертии. <…> Других путей возвыситься над смертью, преодолеть ее, обрести бессмертие у человека просто нет», — пишет профессор МГУ Владимир Барулин [53] .

В 90-х годах в философской литературе появилась еще одна, более оригинальная линия метафорического истолкования бессмертия. Последнее начинает пониматься как особое качество проживания и ощущения жизни — то есть, в определенном смысле, можно физически умирать, но при этом и чувствовать себя бессмертным, и в каком-то аллегорическом смысле быть им. Разумеется, такой сдвиг смысла возможен только в неточном, поэтизированном языке, но современные философы его используют. Пионером этого «фокуса» стал Леонид Коган, чья статья «Жизнь как бессмертие» была опубликована в 1994 году, после чего сразу стала известной и широко цитировалась в имморталистских дискуссиях. Хотя Коган отнесся к идее иммортализма скорее доброжелательно, однако утверждал, что экстенсивное понимание бессмертия — как продолжение жизни во времени — не является единственным, нужно еще качественное понимание: «Бессмертие рождается в лоне человеческого духа как его творческая неисчерпаемость, порыв, стремление, проекция». Бессмертие — это «тяга к лучшему, возвышенному, абсолютному, искание добра и правды — и в итоге — высшее духовное просветление <…> разминовение со смертью».

Мысль эта, неопределенная, безответственная, но зато не требующая никаких доказательств и чрезвычайно богатая, при поэтической разработке была подхвачена многими авторами. Читая имморталистские публикации, можно узнать, что «бессмертие — это те, к сожалению, довольно краткие и редкие моменты бытия, где мы сами являемся хозяевами своего времени, ощущая мгновения радости творчества» [54] .

 Профессор Орловского госуниверситета Борис Сорокин даже выдвинул для подобной альтернативы особый термин — «филоиммортализм» — в отличие от обычного иммортализма [55] . Концепция филоиммортализма предполагает, что человек вряд ли может достигнуть полного бессмертия, но стремиться к бессмертию он может и обязан, он может «делать бессмертие», что будет выражаться либо в продолжении рода, либо в достижении «потенциального бессмертия» через творчество, либо, наконец, в качественном, «актуальном бессмертии» — поскольку любовь и творчество раздвигают пределы жизни в глубину.

 

Новая реформация

 

Довольно странным обстоятельством является тот факт, что участники современных дискуссий об иммортализме сравнительно редко прибегают к религиозной аргументации, хотя на первый взгляд иммортализм не в меньшей степени провоцирует отторжение со стороны верующих людей и церкви, чем, скажем, дарвиновская теория эволюции. Объяснить это можно, вероятно, тем, что дарвинизм — это очень старый объект критики со стороны религии, возникший еще во времена, когда религия была более уверенной в себе и более жестко настроенной по отношению к науке, а научный иммортализм в его нынешнем виде сформировался сравнительно недавно и церковь просто еще не распознала его как серьезного противника. Те мнения представителей религиозных кругов, которые встречаются в дискуссии, касаются не иммортализма вообще, а только идеи воскрешения — в ее федоровской версии или в версии крионики. Так, упоминается мнение исламиста Гейдара Джемаля, указывающего в связи с учением Федорова, что воскрешение умерших — преддверие Судного дня. Автор этих строк в свое время опубликовал мнение православного священника Валентина Уляхина, заявившего по поводу крионики, что всякому человеку Бог дает оптимальную продолжительность жизни для того, чтобы он успел приготовиться к вечной жизни после смерти, и искусственно продлевать существование совершенно бессмысленно [56] . Имеется также небольшая статья Л. А. Кропотовой (Сибирский медицинский университет) о клонировании: по мнению автора, клоны, которых, согласно некоторым теориям, будут выращивать для трансплантации органов, будут живыми людьми с живой душой, а значит, идея клонирования — это «невиданный грех» и полностью противоречит православному вероучению [57] .

Вероятно, имеются и другие высказывания об иммортализме с точки зрения религии, но в целом церковный и, говоря шире, религиозный антииммортализм еще не стал сколько-нибудь заметным общественным явлением.

Между тем современные имморталисты не просто высказывают идеи, противоречащие мнению церкви, они часто обладают собственными амбициями в качестве религиозных реформаторов. Несомненно, таким реформатором и еретиком был Николай Федоров, создавший собственную версию христианства, где человек должен сам добиться обещанного воскрешения.

И сегодня некоторые имморталисты — прежде всего, находящиеся под обаянием идей Федорова, — пытаются доказать, что реализация их проектов будет иметь религиозный смысл. Так, Светлана Семенова утверждает, что увеличение продолжительности жизни — путь возвращения к Эдему бессмертных, то есть «исправление» грехопадения человечества. Напомним, что в ортодоксальной версии грехопадение искуплено смертью Христа, а значит, имморталисты пытаются присвоить себе функцию, принадлежащую Богу. Трудно представить себе большую ересь.

В иммортализме содержится претензия полного преобразования всего сущего — такого, какое в христианстве возможно разве что после Страшного суда. Владимир Фетисов утверждает, что «вопрос о бессмертии — это вопрос о выходе за естественные временные рамки этого мира и соприкосновение с вечностью уже здесь, в ходе преображения эмпирической реальности по идеальному (божественному) образцу» [58] .

Владимир Пряхин считает, что речь идет «о колоссальной научно-технической Реформации всех мировых религий», — эта реформация воссоздаст «этические идеалы, веру в реальное бессмертие и воскрешение, в смысл нашего бытия на этой Земле как части мироздания и единого универсального разума». Итак, иммортализм содержит в себе мощный еретический потенциал, и странно, что имморталистская дискуссия еще не превратилась в маленькую религиозную войну.

 

Дискуссия без предмета

 

Дискуссия о бессмертии идет давно, в России в интенсивной фазе — уже два десятилетия, и фактически она ходит по кругу. Все основные аргументы обеими сторонами уже произнесены, ничего нового нет. Сдвинуть ситуацию могли бы только практические достижения науки, предоставляющие возможность если не бессмертия, то радикального продления жизни, но они пока еще не вышли из стадии опытов на мышах и червях.

Те же самые аргументы произносятся в дискуссиях о бессмертии и на Западе — о чем свидетельствуют, например, опубликованная на русском языке статья американского биоэтика Джона Харриса [59] , или очень любопытная полемика между директором американского Института бессмертия Михаилом Анисимовым и философом-моралистом Леоном Кассом, возглавлявшим одно время совет по биоэтике при президенте США [60] . Судя по этим публикациям, на Западе дискуссия аналогична российской и возможности ее конструктивного развития тоже исчерпаны.

Несомненно, настоящей «миной» под позицией имморталистов является нерешенность вопроса о природе сознания. Этот вопрос — одна из величайших загадок человеческой мысли, и трудно пенять имморталистам, что они не смогли решить проблему, над которой бились лучшие умы человечества. Но без решения этой проблемы все рассуждения о телесном бессмертии становится сомнительными. Ибо если человеческая душа, или, может быть, некое стоящее за человеческой личностью «мировое сознание», «атман» неуничтожимы, то  и сохранять тело не так уж и нужно. Дополнительная трудность заключается в том, что пока не решена проблема природы сознания, сохраняется опасность утраты человеческой личности при попытках пересадить ее на новый субстрат — в искусственное тело, в новый мозг, в компьютер и так далее.

Но отнюдь не эти трудности являются главным препятствием иммортализма. Сторонники идеи бессмертия во всех своих публикациях настроены полемически, им постоянно приходится бороться с идейными противниками — однако кажется очевидным, что никакие противники из числа философов и никакие аргументы не могут остановить иммортализм, если только он является реальным проектом. Люди слишком ценят собственную жизнь, чтобы отказаться от бессмертия, если им оно будет предложено, какие бы побочные эффекты и издержки им при этом ни грозили. Но пока что никто ничего подобного не предлагает. Имморталисты утверждают, что соответствующие научные открытия будут сделаны в ближайшие десятилетия. Однако весь двадцатый век энтузиасты, вдохновленные успехами наук, делали прогнозы о том, куда эти науки могут завести, — и ошибались. Прекрасную сводку таких прогностических ошибок можно найти в недавно изданной на русском языке книге американского научного журналиста Пола Майло «Что день грядущий нам готовил?». Поэтому имморталистам только кажется, что они находятся в осаде оппонентов. На самом деле их осадное положение — следствие отсутствия реальности в их проектах. Они вынуждены рассуждать о том, чего нет, и вести дискуссии о том, что может появиться, а может и не появиться. Как верно отмечает футуролог Алексей Турчин, бессмертие — это не объект, который на самом деле существует, это — экстраполяция в бесконечность человеческого желания не умирать.

Более того, не совсем ясно, помогает ли активность имморталистов в сфере философии и публицистики реально приблизить вожделенные научные открытия. Конечно, иммораталисты воздействуют на общественное мнение, и это, быть может, способствует увеличению финансирования научных исследований, но, как представляется, биотехнологии и так на хорошем счету у правительств и спонсоров.

В чем нельзя отказать имморталистам, так это в том, что они обогатили русскую и мировую культуру. Правда, обогатили ее довольно странной темой.

[1] С о л о в ь е в  М. В. Нанотехнология — ключ к бессмертию и свободе. — «Компьютерра», 1997, № 41, стр. 48.

[2] Г о р б а ч е в  А. Практическое воскрешение уже началось… — В сб. «Философия бессмертия и воскрешения». По материалам VII Федоровских чтений 8 — 10 декабря 1995 года. Вып. I. М., «Наследие», 1996, стр. 212.

[3] В и ш е в  И. В. Проблемы иммортологии. Кн. I. Проблема индивидуального бессмертия в истории русской философской мысли XIX — ХХ столетий. Челябинск, 1993, стр. 44.

[4] Б р ю с о в  В. Я. Письмо в ответ на вопрос. — В сб.: «Вселенское дело», Одесса, 1914. Вып. I, стр. 39.

[5] Подробнее о федоровском движении см.: К н о р р е  Б. К. В поисках бессмертия. Федоровское религиозно-философское движение: история и современность. М., URSS, 2008.

[6] Л а н ц  Г. Вопросы и проблемы бессмертия. — «Логос», 1913, № 4.

[7] Б е х т е р е в  В. М. Бессмертие человеческой личности как научная проблема. Петроград, 1918; М е т а л ь н и к о в  C. И.  Проблема бессмертия и омоложения в современной биологии. Берлин, 1924; Ш м а л ь г а у з е н  И. И.  Проблема смерти  и бессмертия. М. — Л.,1926.

[8] П а н ц х а в а  И. Д. О смертности и бессмертии человека. М., «Знание», 1965, стр. 35.

[9]  И ц к о в  Д. «Неочеловечество» как идеология. Цит. по: .

[10] См.: С о л о в ь е в  М. В. Научный иммортализм и перспектива физического бессмертия. — В сб.: «Космизм и новое мышление на Западе и Востоке». СПб., «Нестор», 1999, стр. 456 — 465.

[11] К р а с и к о в  В. И. Идея бессмертия в духовном опыте человечества. — «Вопросы истории философии». Сборник научных трудов. Вып. 1. Нижневартовск, 2000, стр. 97.

[12] См.: К у т ы р е в  В. А. Культура и технология: борьба миров. М., «Прогресс-Традиция», 2001, стр. 132.

[13] С т р е л к о в  И. В. Никто не хотел умирать? К типологии концепций практического бессмертия в современной России. — В сб.: «Проблема демаркации науки и теологии: современный взгляд». М., ИФРАН, 2008, стр. 252 — 253.

[14] «Да, бессмертие! (Круглый стол, посвященный учению „общего дела” Н. Ф. Федорова)». — «Завтра», 2001, № 26 (395).

[15] В а р а в а  В. В. Этика неприятия смерти. Воронеж, Изд-во Воронежского государственного университета, 2005, стр. 4 — 5.

[16] См.: К о г а н  Л. А. Жизнь как бессмертие. — «Вопросы философии», 1994, № 12, стр. 39 — 49.

[17] С в е р д л о в  А. На пороге бессмертия. Блики. М., 1993, стр. 7 — 9.

[18] Р е ж а б е к  Б. Смертобожничество в спектре современных мировоззрений. — В сб.: «Философия бессмертия и воскрешения». По материалам VII Федоровских чтений 8 — 10 декабря 1995 года. Вып. 1, стр. 34.

[19] Ф е т и с о в  В. П. На земле как на небе (понимание бессмертия как вечности во времени). — В сб.: «Философия о смерти и бессмертии человека». Материалы межвузовской научной конференции 15 — 16 мая 2001 года. Воронеж, Воронежская государственная лесотехническая академия, 2001, стр. 94.

[20] См.: К у т ы р е в  В. А. Прельщение бессмертием. — В кн.: «О любви к жизни, о смерти и тайнах иного бытия». М., «Знание», 1992, стр. 59.

[21] С о р о к и н  Б. Ф. О смысле жизни, смерти и бессмертии. Орел, 2006, стр. 161, 163.

[22] М и н е е в  В. В., Н е ф е д о в  В. П. От смерти — к жизни. Красноярск, 1989, стр. 21.

[23] Б а л а ш о в  Л. Е. Жизнь, смерть и бессмертие человека. — «Труды членов РФО». Вып. 4. М., 2003, стр. 122.

[24] М и н е е в  В. В., Н е ф е д о в  В. П. Указ. соч., стр. 20.

[25] См.: Б а л а ш о в  Л. Е. Жизнь, смерть, бессмертие. М., «ACADEMIA», 1996, стр. 93 — 94.

[26] К а р с а е в с к а я  Т. В.,  Ш а т а л о в  А. Т. Философские аспекты геронтологии. М., «Наука», 1978, стр. 39.

[27] Г о р б о в с к и й  А. Стучавшие в двери бессмертия. — «НФ: Альманах научной фантастики». Вып. 9. М., «Знание», 1970, стр. 38 — 39.

[28] К о г а н  Л. А. Указ. соч., стр. 43.

[29] В и ш е в  И. В. Гомо имморталис — человек бессмертный. Можно ли и нужно ли человеку стать практически бессмертным? Челябинск, Изд-во ЮУрГУ, 1999, стр. 107 — 108.

[30] Л е к т о р с к и й  В. А. О проблеме смысла жизни и смерти. — В сб.: «Человек — наука — гуманизм: к 80-летию со дня рождения академика И. Т. Фролова». М., «Наука», 2009, стр. 620.

[31] С у в о р о в а  О. С. Бессмертие человека: современные интерпретации. — «Гуманитарные исследования», Уссурийск, 2001. Вып. 5, стр. 32.

[32] Ф р о л о в  И. Т. О человеке и гуманизме. Работы разных лет. М., «Политиздат», 1989, стр. 491.

[33] К у т ы р е в  В. А. Указ. соч., стр. 68, 135, 137, 139.

[34] См.: Н и к о л и н а  О. И. Социально-культурный контекст феномена смерти в постиндустриальном мире. Омск, Изд-во Омского государственного педагогического университета, 2007, стр. 63 — 64.

[35] Н а з а р е т я н  А. П. Беспределен ли человек.— «Общественные науки и современность», 1992, № 5, стр. 182.

[36] С е м е н о в а  С. Борьба со смертобожничеством. — В сб.: «Кто сегодня делает философию в России». М., «Поколение», 2007, стр. 295.

[37] Здесь и далее мнения В. Пряхина излагаются по: П р я х и н  В. Ф. К дискуссии о возможности нового этапа в эволюции Homo sapiens. Цит. по: .

[38]   А н т о н о в  В. Ю. Метафизика страха и этика бессмертия. Саратов, «Печатный двор», 1994, стр. 57 — 58.

[39] С в е р д л о в  А. Указ. соч., стр. 8.

[40] Л е с к о в  М. Философия бессмертия. — «Свободная мысль—XXI», 2002, № 11, стр. 96 — 97.

[41] М и н е е в  В. В., Н е ф е д о в  В. П. Указ. соч., стр. 41.

[42] К у ш е л е в  В. А. Жизнь и бессмертие как информационная проблема. — В сб.: «Жизнь. Смерть. Бессмертие». Материалы научной конференции. СПб., «Образование», 1993, стр. 109.

[43] С т р е л к о в  И. В. Указ. соч., стр. 269.

[44] В и ш е в  И. В. Указ. соч., стр. 92.

[45] См.: П е к а р с к а я  С. М. Путь к свободе через бессмертие. — В сб.: «Проблема свободы личности и общества в социально-гуманитарном дискурсе». Курск, Изд-во Курского государственного университета, 2006, стр. 302 — 305.

[46] См.: М о р д о в ц е в а  Т. В. Проблемы смерти и бессмертия в контексте смысла жизни. — В сб.: «Смысл жизни и акме: 10 лет поиска». Материалы VIII — Х симпозиумов. М., Изд-во Российской академии государственной службы, 2004, стр. 166 — 167.

[47] Ш е м ш у к  В. А. Встреча с Кощеем Бессмертным. Физическое бессмертие у древних славян. Пермь, «ВЕДЫ», 1995, стр. 43.

[48] См.: И г н а т ь е в  В. А. Смерть как антипод жизни. Какое бессмертие нужно человеку. — В сб. «Метафизика креативности». М., РФО, 2006, стр. 48.

[49] См.: Коган  Л. А. Указ. соч., стр. 39.

[50] И в а н о в  Е. М. Философия бессмертия. Саратов, «Научная книга», 2001, стр. 4.

[51] См.: К р а в ч е н к о  А. Я. Каким путем может быть разрешена проблема бессмертия. — «Философские исследования», 1995, № 3, стр. 252 — 259.

[52] С в е р д л о в  А. Указ. соч., стр. 12 — 13.

[53] Б а р у л и н  В. С. Смерть и бессмертие как грани человека. — «Здравый смысл», 2007, № 4, стр. 20 — 21.

[54] К р а с и к о в  В. И. Указ. соч., стр. 106.

[55] См.: С о р о к и н  Б. Ф. Указ. соч., стр. 168.

[56] См.: Ф р у м к и н  К. Дед Мороз бессмертный. — «Компания», 2009, № 2.

[57] К р о п о т о в а  Л. А. Долголетие, смерть, бессмертие: биотехнология или христианская антропология? — Cборник статей по материалам Международной 63-й научной студенческой конференции им. Н. И. Пирогова. Томск, 2004.

[58] Ф е т и с о в  В. П. Указ. соч. стр. 95.

[59] Х а р р и с  Д. Сканирование горизонта: этические проблемы бессмертия. — «Человек», 2002, № 2.

[60] А н и с и м о в  М. Возражения против бессмертия. Отвечая Леону Кассу.  Цит. по: .

 

А если что и остается...

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, доктор филологических наук. Автор книг «Мандельштам и Пушкин» (2009), «Вчерашнее солнце. О Пушкине и пушкинистах» (2009). Постоянный автор «Нового мира».

 

 

Долговечно ли поэтическое слово? Долго живет оно — или вечно? Если для простого смертного это вопрос умозрительный, то для поэтов в судьбе слова заключена их личная судьба, их надежда, шанс на бессмертие. Зная по опыту высшую природу творческого дара, поэты склонны и вопрос о бессмертии души связывать скорее с даром, чем с традиционными религиозными путями и ценностями. Творчество часто им представляется не чем иным, как спасением от смерти, путевкой в вечную жизнь — да только не все так просто и ясно в этом поле высокого напряжения, в пространстве между упованием и сомнением. Эта тема всегда исполнена драматизма — ведь она прямо связана с вопросом не только о смысле творчества, но и о конечном смысле самой жизни.

 

В поэзии позднего Георгия Иванова, с нарастающим в ней ощущением предсмертного холода, остро стоит вопрос о том, как соотносятся жизнь и поэзия в посмертном бытии:

 

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

 

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

 

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

 

                                                         <1950>

 

Все оказывается совсем не так, как хотелось бы думать: жизнь не спасается «музыкой», а сжигается, уничтожается ею, реальным оказывается только пепел, оставшийся от жизни, а что будет с «музыкой», со стихами — неизвестно и неважно.

Во второй части диптиха музыка, в которую не верит поэт, обесценивается до игры — настолько обесценивается, что в конце концов поэт просто отрекается от нее:

 

Игра судьбы. Игра добра и зла.

Игра ума. Игра воображенья.

«Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья...»

 

Мне говорят — ты выиграл игру!

Но все равно. Я больше не играю.

Допустим, как поэт я не умру,

Зато как человек я умираю.

                                                         <1950>

 

Не сразу поймешь, откуда такая убедительность, достоверность, пронзительность этих строк. Может быть, это ощущение возникает за счет двух как будто не особенно значимых, но позиционно акцентированных и противопоставленных слов: «допустим» и «зато» — зыбкое допущение будущей жизни поэта  в оставленных им стихах («Допустим, как поэт я не умру…») не компенсирует реальности и очевидности того, что происходит здесь и сейчас с самим человеком, с его физическим существованием («Зато как человек я умираю»). Недостоверная, туманная, непрозреваемая вечность, за которую надо как-то бороться, затмевается ощутимо надвигающейся смертью — перед нею все равны, и дар не обеспечивает поэту никакой особой судьбы.

Вообще бессмертие души всегда было для Георгия Иванова под большим вопросом («Если новая жизнь, о душа…», 1924), но все-таки, заглядывая за покров, он определенно говорил лишь о физической тленности, конкретно — о лично своей так ощутимо описанной физической тленности:

 

Теперь, когда я сгнил и черви обглодали

До блеска остов мой и удалились прочь,

Со мной случилось то, чего не ожидали

Ни те, кто мне вредил, ни кто хотел помочь.

 

Любезные друзья, не стоил я презренья,

Прелестные враги, помочь вы не могли.

Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья,

Но даже черви им, увы, пренебрегли.

                                                         <1950>

 

Смерть приходит без всяких скидок на талант, червям все равно, а дар скорее губит, чем спасает. И здесь Иванов неожиданно смыкается с давним своим оппонентом — Владиславом Ходасевичем, написавшим за тридцать лет до того: «Лети, кораблик мой, лети, / Кренясь и не ища спасенья. / Его и нет на том пути, / Куда уносит вдохновенье» («Играю в карты, пью вино…», 1922). 

И все-таки за самыми скептическими стихами Георгия Иванова стоит изначальное представление о том, что именно поэзия-то и должна бы обеспечить поэту бессмертие, — должна бы, но в реальности не обеспечивает, а, напротив, коверкает и сжигает его жизнь. Это самое изначальное представление коренится в исторически сложившемся в России отношении к поэтическому слову как к делу сакральному — против него, в частности, и восстает Георгий Иванов в своем холодном отчаянии.

Все поэтические формулы смертности/несмертности поэта звучат в резонантном поле русской поэзии XIX — XX веков как отголоски Державина, прежде всего — общеизвестного стиха «Нет, весь я не умру…», Горациева стиха в русской огласовке. Для русской поэзии именно Державин задал парадигму темы, но и у него все достаточно сложно. Если проследить развитие этой темы у Державина, то увидим, как внутренне прорастало в ней отчаяние не меньшее,  чем в приведенных стихах поэта Нового времени.

Державинская ода «На смерть графини Румянцевой» (1788) завершается простодушным заклинанием смерти:

 

Врагов моих червь кости сгложет,

А я — Пиит, и не умру.

 

Эта концовка не очень связана с предшествующими строфами — она как будто спонтанно вырывается поперек движения стиха, выдавая сильное чувство, но вовсе не то чувство, которое поэт стремится внушить графине Дашковой — адресату оды.  Автор проповедует философическое приятие смерти и всяких прочих бедствий, выпадающих человеку, а сам к такому приятию оказывается не готов. Слова и образы здесь те же, что у Георгия Иванова («червь <…> сгложет» — «черви обглодали»), да только расставлены они с обратным знаком: смерть придет ко всем — но не ко мне. И раз упомянут «червь», то, значит, речь идет не только о бессмертной душе поэта, но о его физической нетленности, то есть о бесконечности его персональной жизни как она есть.

Безоглядная уверенность в нескончаемой жизни поэта сменяется позже у Державина более рациональной поэтической формулой, заимствованной из Горация («Памятник», 1795):

 

Так! — весь я не умру; но часть меня большая,

От тлена убежав, по смерти станет жить,

И слава возрастет моя, не увядая,

Доколь славянов род вселенна будет чтить,

 

Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных…

 

Некая нетленная «часть меня большая» будет жить в поэтической славе, а физическому естеству поэта «по смерти» предстоит, как уверовал Державин, чудесная метаморфоза — ее он и описал в 1804 году в «Лебеде» (тоже опирающемся на оду Горация), и в этом вдохновенном описании не душа отрывается от тела и устремляется в горний полет, а само тело чудесным образом преображается в другое, высшее тело, обитающее уже не здесь:

 

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь,

С душой бессмертною и пеньем,

Как лебедь, в воздух поднимусь.

 

В двояком образе нетленный,

Не задержусь в вратах мытарств;

Над завистью превознесенный,

Оставлю под собой блеск царств.

 

Да, так! Хоть родом я не славен,

Но, будучи любимец муз,

Другим вельможам я не равен

И самой смертью предпочтусь.

 

Не заключит меня гробница,

Средь звезд не превращусь я в прах,

Но, будто некая цевница,

С небес раздамся в голосах.

 

И се уж кожа, зрю, перната

Вкруг стан обтягивает мой;

Пух на груди, спина крылата,

Лебяжьей лоснюсь белизной.

 

Лечу, парю — и под собою

Моря, леса, мир вижу весь…

 

Поэт улетает от смерти «в двояком образе нетленный» — этот поэтический ход взят у Горация (хотя в целом Державин интерпретирует латинскую оду более чем свободно, в десяти строфах против шести). «В двояком образе» он улетает — то есть превращаясь в лебедя, но и оставаясь человеком, поэтом. Метаморфоза происходит путем приращения одной сущности к другой, душа-птица спасает и тело поэта от тления, похороны отменяются («Прочь с пышным, славным погребеньем…»). Не «часть меня большая» спасается, но спасаюсь я весь — благодаря поэзии. «Нет, весь я не умру» — было сказано в «Памятнике»; «нет, я не умру весь» — говорит сюжет «Лебедя».

«Венец бессмертия», «заря бессмертия» сопровождают образ поэта у Державина вплоть до предсмертной «грифельной оды», в которой с величайшей поэтической силой обрушиваются все упования и надежды:

 

Река времён в своём стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остаётся

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрётся

И общей не уйдёт судьбы!

 

                                                         <6 июля 1816>

 

Искусство и здесь на особом положении — потому именно, что с ним изначально связывалась вера в вечную жизнь. Но на пороге смерти интуиция диктует поэту другое — не другое отношение к искусству, а другое отношение к вечности, которая в этот момент открывается как небытие, пожирающее всякую жизнь. Вечность, в приближении к ней, не «зарей бессмертия» сияет, а зияет черной дырой, в которой пропадает все. Это ощущение пробивалось в стихи Державина и раньше: «Все вечности жерло пожрет», — было сказано в стихотворении «На смерть Нарышкина» (1799), но дальше этот мотив перекрыт и оспорен темой добрых дел, отворяющих человеку двери рая. И в написанной незадолго до смерти «Полигимнии» (1816) вновь вспыхивают надежды на искусство, на поэзию: «Буду я, буду бессмертен!» Но в предсмертном восьмистишии погребено все без остатка, все безразлично для вечности — таков итог этой темы у Державина [1] .

 

Позднейшая русская поэзия состоит в нескончаемом диалоге с двумя державинскими строчками — «Нет, весь я не умру», «А если что и остается». Первую задорно подхватил юный Пушкин еще при жизни Державина — в «Городке» (1815), содержащем немало мотивов его будущей зрелой лирики. В игровой стилистике «Городка» одические мотивы от Горация и Державина звучат едва ли не как пародия:

 

Ах! счастлив, счастлив тот,

Кто лиру в дар от Феба

Во цвете дней возьмет!

Как смелый житель неба.

Он к солнцу воспарит,

Превыше смертных станет,

И слава громко грянет:

«Бессмертен ввек пиит!»

 

Но ею мне ль гордиться,

Но мне ль бессмертьем льститься?..

До слез я спорить рад,

Не бьюсь лишь об заклад,

Как знать, и мне, быть может,

Печать свою наложит

Небесный Аполлон;

Сияя горним светом,

Бестрепетным полетом

Взлечу на Геликон.

Не весь я предан тленью;

С моей, быть может, тенью

Полунощной порой

Сын Феба молодой,

 

Мой правнук просвещенный,

Беседовать придет

И мною вдохновенный

На лире воздохнет.

 

Сомневаясь в бессмертии поэта, юный автор все-таки не готов биться об заклад — а вдруг? Нетленная часть личности, предполагает он осторожно, способна после смерти пересекать границы миров и являться живущим в виде тени — этот мотив, давно замеченный и осмысленный, в частности  М. О. Гершензоном [2] , станет у Пушкина устойчивым в его позднейшей лирике. В «Городке» Пушкин впервые выстраивает эстафету вдохновения — тень умершего поэта явится правнуку, побуждая и его к творчеству. (Та же мысль об эстафете вдохновения, связующей поэтов через века и границы смерти, прозвучит через двадцать с лишним лет и в «Памятнике»: «И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит».) В других юношеских стихах Пушкин сталкивает бессмертие души с возможным бессмертием поэзии и выражает готовность пожертвовать одним ради другого — так, как будто от него самого это зависит: «...предпочел бы я скорей / Бессмертию души моей / Бессмертие своих творений». Но уже в «Андрее Шенье» (1825) он свяжет будущую засмертную жизнь своих чувств, своей души с будущей жизнью поэзии:

 

                         Надежды и мечты,

И слезы, и любовь, друзья, сии листы

Всю жизнь мою хранят ..............

.......................................

Я скоро весь умру. Но, тень мою любя,

Храните рукопись, о други, для себя!

Когда гроза пройдет, толпою суеверной

Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный

И, долго слушая, скажите: это он;

Вот речь его. А я, забыв могильный сон,

Взойду невидимо и сяду между вами,

И сам заслушаюсь, и вашими слезами

Упьюсь…

 

«Я скоро весь умру» — но «вся жизнь» сохранится в стихах, однако сохранится не безусловно, а в том только случае, если эти стихи будут кем-то восприняты. Абсолютной вечной жизни Пушкин здесь не касается, в иные сферы не заглядывает; он говорит лишь о будущем восприятии поэзии, объединяющей живых и мертвых, о продолжении жизни поэта в душах его читателей, друзей, с которыми он надеется сохранить таким образом живую связь. Евгений Боратынский в своей скромной версии «Памятника» говорит по сути о том же самом — с той разницей, что в деле продления собственного персонального бытия он уповает не на ближних, а на далеких, неведомых читателей:

 

Мой дар убог и голос мой негромок,

Но я живу, и на земле мое

Кому-нибудь любезно бытие:

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах: как знать? душа моя

Окажется с душой его в сношеньи,

И как нашел я друга в поколеньи,

Читателя найду в потомстве я.

 

                                                         <                                          1828

Поэзия — средство посмертной связи с живущими и форма продолжения жизни души на земле. Эту общую для двух поэтов мысль, вполне очевидную, Пушкин довел в итоговом «Памятнике» (1836) до вида емкой и лаконичной поэтической формулы, в которой слиты бессмертие души и бессмертие поэтическое [3] :

 

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит —

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

 

Спасение души обеспечено поэту самой поэзией, его привилегия перед простыми смертными состоит в том, что, вкладывая свою душу в лиру, он тем и спасает ее — ведь поэзия осуществляется по «веленью Божию» и по определению принадлежит вечности. И все-таки Пушкин, выстраивая в «Памятнике» свою поэтическую сотериологию, остается в границах здешнего, подлунного мира — в этих границах он и мыслит будущее. Заданное им условие нетленности души («доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит») хоть и соотносимо с вечностью, но онтологически вовсе ей не тождественно — отсюда слово «долго» в следующей строфе: «И долго буду тем любезен я народу…» — «долго» не значит «вечно», «долго» — это вопрос времени. В конечном итоге и Боратынский, и Пушкин говорят скорее о жизни поэта в памяти людской, а не о бессмертии как таковом, хотя это не вовсе разные вещи. Память об умерших — это доступное нашему опыту и разумению свидетельство посмертной жизни душ, этим свидетельством и ограничивается Пушкин в «Памятнике», полагая ему немыслимо дальний предел.

 

Русская поэзия XX века дала богатейшую россыпь метафор, которыми поэты пытались угадать и означить формы своего посмертного бытия. Даже беглый обзор их невозможен, поэтому остановимся лишь на нескольких поэтических высказываниях, которые по тем или иным причинам оказались лично важными для автора этих заметок.

Когда Мандельштам в 1935 году пишет стихотворение с характерным для него отрицательным зачином, он отталкивается от известной метафоры из традиционного арсенала поэтических образов:

 

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заемный прах верну —

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну:

Позвоночное, обугленное тело,

Сознающее свою длину.

 

Идущей от античности летучей и безликой метафоре души-бабочки Мандельштам противопоставляет совсем другую метаморфозу, свою индивидуальную, закономерную в развитии его поэтического мира. Ключевое слово здесь — «земля», как и во многих других воронежских стихах, отразивших движение и приближение поэта вплотную к этой сущностной субстанции жизни. Если бабочка «всегда служит для О. М. примером жизни, не оставляющей никакого следа» [4] , то улица или страна — это метафора зримого, прочного следа в жизни народа. Стать после смерти страной, даже и улицей, — серьезная и не случайная амбиция для позднего Мандельштама. Его метафора ощутима и конкретна, он буквально описывает, как «мыслящее тело» растягивается по позвоночнику, осознанно удлиняясь и превращаясь «в улицу, в страну», то есть становясь землей, на которой продолжается жизнь.      

Синхронно, в апреле 1935 года, пишется еще одно стихотворение о посмертном превращении в улицу:

 

Это какая улица?

Улица Мандельштама.

Что за фамилия чортова —

Как ее ни вывертывай,

Криво звучит, а не прямо.

 

Мало в нем было линейного,

Нрава он был не лилейного,

И потому эта улица

Или, верней, эта яма

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама…

 

Стихотворение, в отличие от предыдущего, беспафосное, полушутливое (Мандельштамы тогда жили в Воронеже на маленькой кривой улочке под названием «2-я Линейная»), но при этом в нем соединяются две важнейшие для позднего Мандельштама темы — тема земли и тема имени как средоточия судьбы.

Сам по себе вопрос бессмертия поэта не интересует Мандельштама — его волнует собственное посмертное участие в жизни людей, он хочет продолжать говорить с ними о самом важном:

 

Да, я лежу в земле, губами шевеля,

И то, что я скажу, заучит каждый школьник:

На Красной площади всего круглей земля

И скат ее твердеет добровольный.

 

Поэт говорит из-под земли, обращается ко всем и каждому, его слово доходит до людей, и событие смерти как будто не имеет значения. Заметим, что Мандельштам не прогнозирует будущее, а просто входит в него, обживая его как реальность. То же — и в «Оде» 1937 года:

Но в книгах ласковых и в играх детворы

Воскресну я сказать, что солнце светит.

 

Во всех этих стихах поражает уверенное знание своего персонального будущего, так или иначе связанного с звучащей речью, — поэт и в земле остается собой. И оказывается, что стать землей — это значит не умереть, а перейти в новую фазу земной жизни, в которой у поэта больше шансов быть услышанным.

С землей и всем, что растет из нее, связано множество различных метафор послесмертия в русской поэзии. Традиционная форма воображаемой будущей жизни — трава или дерево: «Я к вам травою прорасту…» (Геннадий Шпаликов), «…Буду звезда, ветла...» (Андрей Вознесенский, «Осень в Сигулде»). Другой ряд метафор связан с горением и сгоранием — это прежде всего пепел, символизирующий тленность, и свеча — образ недолговечности, обреченности, но также и жертвы и памяти. У Арсения Тарковского образ свечи развивается в бесконечную метаморфозу жизни:

 

Я свеча, я сгорел на пиру.

Соберите мой воск поутру,

И подскажет вам эта страница,

Как вам плакать и чем вам гордиться,

Как веселья последнюю треть

Раздарить и легко умереть,

И под сенью случайного крова

Загореться посмертно, как слово.

                   («Меркнет зрение — сила моя…», 1977)

 

Жизнь поэта сгорела, а слово его осталось и может быть собрано, как воск, из которого получится новая свеча, и она снова будет гореть, поэтому умереть «легко», не страшно. Но посмертное существование в поэтическом слове гадательно, не обеспечено, оно зависит от живущих — к ним и обращается поэт: «Соберите мой воск поутру…», подобно тому как герой пушкинского «Андрея Шенье» обращался к друзьям: «Храните рукопись, о други, для себя!»

Все эти образные ряды отражают усилия творческого сознания по преодолению страха небытия. Поэт, как всякий человек, не хочет соглашаться со смертью, а если и пытается осознать ее и представить, то его воображение часто остается в кругу известных ему форм земной жизни. На этот страх и эти образные поиски и гадания дает свой ответ Олег Чухонцев:

 

— …И уж конечно буду не ветлою,

не бабочкой, не свечкой на ветру.

— Землёй?

          — Не буду даже и землёю,

но всем, чего здесь нет. Я весь умру.

— А дух?

         — Не с букварём же к аналою!

Ни бабочкой, ни свечкой, ни ветлою.

Я весь умру. Я повторяю: весь.

— А Божий Дух?

                  — И Он не там, а здесь.

 

                                               1970

 

Обнуляя каталог традиционных утешительных метафор, Чухонцев говорит суровое «нет» любым готовым решениям во имя глубинно ощущаемой правды. Для его героя-«крепковера» невозможны заигрывания с вечностью, для него непереходима граница миров и запретны все попытки вообразить невоображаемое («— Не говори, чего не можешь знать, — / услышал я, — узнаешь — содрогнешься» — диалог с мертвым отцом в стихотворении «…И дверь впотьмах привычную толкнул»). Но, твердо повторяя: «Я весь умру», столь же твердо верит лирический герой Чухонцева в полноту будущего инобытия: «но всем, чего здесь нет» — это инобытие непредставимо для него, неумопостигаемо, но и неизбежно.

 

Горацианско-державинско-пушкинская тема «весь я не умру», когда поэты обращаются к ней, дает им повод сформулировать суть своей поэзии, обозначить ее нетленное ядро. До сих пор мы не можем во всей полноте осмыслить и принять пушкинский завет: «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я свободу /  И милость к падшим призывал» — он кажется нам слишком простым и как будто недостаточным для величайшего национального гения. А между тем Пушкин здесь высказался столь же просто, сколь и точно, и его гуманистическое послание вошло в плоть и кровь всей русской литературы. Приходит новый «жестокий век», и новый поэт своим совершенно не по-пушкински звучащим голосом говорит о другом, а по сути — о том же самом. Процитируем отрывок из стихотворения Александра Еременко «Ода „эРИ-72”», посвященного «ментовской дубинке» — примитивному орудию унижения и насилия:

 

В последний раз меня забрали на Тишинке

Как весело она взглянула на меня!

«эРИ-72» с свинцовою начинкой,

зачуханный дизайн, недальняя родня.

..................................................

Не-е-ет, весь я не умру. Той августовской ночью

и мог бы умереть, но только — вот напасть! —

три четверти мои, разорванные в клочья,

живут, хоть умерла оставшаяся часть.

 

И долго буду тем любезен я народу,

что этот полутанк с системой полужал

в полуживой строфе навеки задержал

верлибру в панику и панике в угоду.

 

С традиционной одической темой Еременко работает на грани пародии, но и со всей серьезностью. Его деклассированный герой, всегда исполненный достоинства, выживает в ментовской молотилке, чтобы «задержать» в забронзовевшей одической строфе память о своем времени; тупому насилию он противостоит внутренней свободой, небрежным юмором и упорядоченным стихом — «верлибру в панику и панике в угоду». Снижая пафос темы, Еременко переводит стрелку с собственного смертного или несмертного бытия на примету времени, запечатленную в стихе. Его творческая амбиция, казалось бы, невелика — образ осмеянной, посрамленной милицейской дубинки ставит он себе в заслугу перед вечностью, но именно перед вечностью («навеки задержал»!), и звучит это в высшей степени убедительно. В свой «жестокий век» своим особым манером Александр Еременко тоже восславил свободу — ценность непреходящую для поэзии.

Совсем иначе звучит «весь я не умру» в стихотворении Юрия Кублановского:

Ну не какой-нибудь залетный небожитель

непотопляемый, а без обиняков

я слова вольного дружбан, верней, гонитель

  его в столбец стихов.

 

Вдруг ветерок крепчал, едва все удавалось

в четверостишии, блаженный, беговой —

так слово вольное, таясь, перекликалось

        с другим в строке другой.

 

Не потому, что там вдвоем им стало тесно

от тавтологии, а чтобы в аккурат

их перечла вдова, запомнила невеста

        и одобрял собрат.

 

Чтоб с белого холма мерещилась излука

с незаживляемой промоиной реки.

Ведь слово вольное — надежная порука.

        И дали далеки.

 

Там живность лепится к жилищу человека,

считай, ковчежному, поближе в холода.

И с целью тою же на паперти калека

        сутулится всегда.

 

Когда смеркается — смеркается не сразу.

Пока окрестности становятся тусклей,

как бы холодных горсть сжимаешь до отказу

        рассыпчатых углей.

 

Нет, весь я не умру — останется, однако,

мерцать и плавиться в глазах в мороз сухой

последний огонек последнего барака

        на станции глухой.

 

                                           2 января 2003

 

Все стихотворение — визуально, как многие другие стихи Юрия Кублановского, искусствоведа и живописца, воспринимающего мир глазами и много работающего в поэзии со зрительными образами. Перед нами — зримая картина бескрайнего пространства жизни, общей и одновременно личной жизни поэта, воспроизводимой словом в ее временном течении. Картина-история развернута во времени и постепенно стремится к финалу («смеркается не сразу»), побуждающему подводить итоги. Итоги эти, как и вся жизнь, связаны со «словом вольным», которым поэт перекликается с пространством и с людьми, но не «по всей Руси великой» ждет он резонанса и понимания, а среди родных («вдова», «невеста», «собрат») — или, скорее, тех, кто станет ему родным по слову, кто увидит его глазами нарисованную им картину жизни. В эту картину он и переходит по смерти, в ней и остается — такую форму инобытия представляет себе поэт-живописец, и слово — тому «надежная порука». Последняя строфа ловит последний кадр запечатленной им картины — «последний огонек последнего барака / на станции глухой» — такой узнаваемый кадр русской жизни и современной русской истории, о которой всегда с болью пишет Юрий Кублановский. «Если что и остается», то эта боль, разделяемая с поэтом его читателями.

Как видим, поэты нашего времени, при всем их несходстве, не уходят далеко от пушкинских представлений о том,  ч т о  в поэзии главное и  ч т о  остается от поэта, когда физическое его существование завершено. Не ушел от этих представлений и Иосиф Бродский: написав от первого лица целую серию своеобразных «Памятников», от сердито-публицистического «Я памятник воздвиг себе иной!» (1962) до вызывающе-скабрезного «Aere perennius» (1995), он по сути нашей темы высказался не в них, а в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» (1989):

 

 

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет всё; особенно — слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

 

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты.

затем, что жизнь — одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

 

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, — тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

 

Державинско-пушкинская реминисценция едва различима в «части тленной», но по-пушкински выделены «слова прощенья и любви» — Богом данные и Богом сохраняемые слова поэта. Они оплачиваются самой высокой ценой — ценой страдания и смерти, которая только и дает им силу, и эта кровная жертва оказывается у Бродского неизбежным условием трансляции Божественного слова. Но приносится она поэтом не ради сохранения в слове личного бытия, что было важно для Пушкина и Боратынского, — она приносится на алтарь родного языка, речи. Почитая поэта «средством языка к продолжению своего существования» (Нобелевская лекция), Бродский и посмертие поэта мыслит как растворение в языке — «От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи» (стихотворение «…и при слове „грядущее” из русского языка…», 1975). Поэзия не средство личного спасения, не способ преодоления смерти — будучи формой языка, она сама принадлежит вечности, превышает жизнь и смерть и  поглощает индивидуальное бытие человека. Ради языка умирает поэт — такова философия творчества Бродского или, точнее сказать, его личная религия языка («Если Бог для меня и существует, то это именно язык…»),  и в этой богочеловеческой религии смертному поэту уготована жертвенная роль. Но в стихах, посвященных Ахматовой, персональная религия Бродского обретает традицинно-христианское звучание, заданное личностью и судьбой героини и закрепленное биографической аллюзией: «Бог сохраняет все» — перевод латинской надписи на воротах Фонтанного дома («Deus conservat omnia»), взятой эпиграфом к «Поэме без героя».

Бродский развернул державинско-пушкинскую тему против ее традиционного течения. Традиционно же она движется великой силой сопротивления смерти и не менее сильным стремлением заглянуть за черту. Когда традицию наследует поэт, наделенный дерзким воображением, результат возможен самый неожиданный —  таков «Пэон четвертый» Дмитрия Быкова (2001):

 

О Боже мой, какой простор! Лиловый, синий, грозовой, — но чувство странного уюта: все свои. А воздух, воздух ледяной! Я пробиваю головой его разреженные, колкие слои. И — вниз, стремительней лавины, камнепада, высоту теряя, — в степь, в ее пахучую траву! Но, долетев до половины, развернувшись на лету, рванусь в подоблачье и снова поплыву.

 

Не может быть: какой простор! Какой-то скифский, а верней — дочеловеческий. Восторженная дрожь: черносеребряная степь и море темное за ней, седыми гребнями мерцающее сплошь. Над ними — тучи, тучи, тучи, с чернотой, с голубизной в разрывах, солнцем обведенные края — и гроздья гроз, и в них — текучий, обтекаемый, сквозной, неузнаваемый, но несомненный я.

 

Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым, — смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи! Я здесь один — и так под стать всей этой бурности, всему кипенью воздуха и туч лиловизне, и степи в черном серебре, и пене, высветлившей тьму, и пустоте, где в первый раз не тесно мне…

 

Вспомним:

 

И се уж кожа, зрю, перната

Вкруг стан обтягивает мой;

Пух на груди, спина крылата,

Лебяжьей лоснюсь белизной.

 

Лечу, парю — и под собою

Моря, леса, мир вижу весь…

 

«Необычайное паренье» державинского Лебедя обращается у Быкова мощным и остросовременным по своей стилистике засмертным полетом «дочеловеческого» диковинного чудища, в котором поэт с изумлением узнает себя самого. На первый взгляд кажется, что этот фантастический полет с делом поэзии никак не связан, а связан скорее с кинематографом поколения 3D. Однако нет — тут речь о призвании, об избранничестве, о гибели на поле битвы, о посмертном бытии поэта, и местом новой прописки оказывается стихотворный ритм, тот самый пеон, в строфы которого облечен полет героя:

 

Смотри, смотри! Какой зловещий, зыбкий, манкий, серый свет возник над гребнями! Летучая гряда, смотри, разверзлась и раздвинулась. Приказ или привет — еще не ведаю; мне, стало быть, туда. Я так и знал: все только начато.  Я чувствовал, что взят не ради отдыха. Ведь нас наперечет. Туда, туда! Клубится тьма, дымится свет, и дивный хлад, кристальный душ по чешуе моей течет.

 

Туда, на зов, на дымный луч! Лети, не спрашивай причин, без сожаления о первом из миров, — туда, в пространство зыбких форм, непостижимых величин, чудесных чудищ, грозных игрищ и пиров! Туда, где облачных жаровен тлеют угли, где в чаду сраженья горнего грохочет вечный гром, туда, где в битве, час неровен, я, глядишь, опять паду и вновь очнусь, уже на ярусе втором.

 

Лечу, крича: «Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!» Как звать меня? Плезиозавр? Егудиил? Нафанаил? Левиафан? Гиперборей? Каталабют? Где я теперь? Изволь, скажу, таранить облако учась одним движением, как камень из пращи: пеон четвертый, третий ярус, пятый день, десятый час. Вот там ищи меня, но лучше не ищи.

 

Посмертие предстает у Быкова не черною дырой небытия, а цепью чудесных метаморфоз и битв в горнем пространстве поэзии — там открывается новое поле познания, там неведомое наполняет радостью, изумлением, восторгом, там полностью отсутствует страх. Спасительным оказывается не столько слово, сколько метр, пеон четвертый, волны которого уносят героя за край небес. И если Пушкина заботило сохранение чувств, консервация прожитой жизни в стихах, если тенью он хотел общаться с живущими, то герой Быкова улетает не оглядываясь, «без сожаления о первом из миров», последним движением в последнем стихе разрывая земные связи… Весь этот полет на самом деле — метафора вдохновения, образ творчества, прободающего реальность и превышающего смерть.

 

В конечном итоге поэзии никуда не уйти от мечты о бессмертии, от надежды на новый виток какой-то неведомой жизни благодаря стиху. Всякий человек не может не думать об этом, но только художник и философ могут предъявить миру свои упования в той форме, какая их самих переживет, оставить нам на раздумья свои мысли о смерти и бессмертии, сделав их тоже как будто бессмертными.

[1] Подробный историко-литературный анализ «грифельной оды» и обзор всех ее толкований заинтересованный читатель может найти в статье:  Л а п п о-Д а н и л е в- с к и й  К. Ю.  Последнее стихотворение Г. Р. Державина. — «Русская литература», 2000. № 2, стр. 146 — 158; адрес в Интернете: .

[2] Г е р ш е н з о н  М. О. Тень Пушкина. — В кн.: Г е р ш е н з о н  М. О.  Мудрость Пушкина. Томск, 1997, стр.  235 — 261.

[3] Б о ч а р о в  С. Г. «Обречен борьбе верховной…» (Лирический мир Баратынского). — В кн.:  Б о ч а р о в  С. Г. О художественных мирах. М., 1985, стр. 74.

[4] М а н д е л ь ш т а м  Н. Я.  Третья книга. М., 2006, стр. 320.

 

 

Свобода как догма

Григорий Леонидович Аросев — поэт, прозаик, критик. Родился в Москве в 1979 году. Окончил ГИТИС, театроведческий факультет. Публиковался в журналах «Дружба народов», «Вопросы литературы», «Звезда» и др. В 2011 году выпустил книгу «Записки изголодавшегося» (сборник рассказов). Живет в Москве. В «Новом мире» публикуется впервые.

Комментируя присуждение Леониду Бородину премии Александра Солженицына в 2004 году, писатель и критик Павел Басинский в своей статье первым же делом заметил: «Так уж случилось, что биография <...> Бородина более широко известна, чем его художественное творчество» [1] . С этим утверждением если и можно согласиться, то лишь частично. Не подвергая сомнению ни талант Бородина, ни подлинную драматичность его судьбы, все-таки отметим, что широкому кругу русскоязычных читателей он сейчас неизвестен. В случае Бородина мы наблюдаем исключительное несоответствие между заслуженным и полученным. По художественному уровню он не уступает крупнейшим советским (речь не об идеологии, а только о происхождении) писателям, а что касается пережитого, тут и спорить не о чем. Разумеется, Бородин не единственный из наших литераторов, кто сидел в тюрьме, но если учесть все обстоятельства, о которых скажем ниже, то сомнений не останется: он — выдающаяся личность. Увы, теперь о нем приходится говорить в прошедшем времени. Леонид Иванович Бородин скончался 24 ноября 2011 года.

Словом «заслуживать» следует оперировать весьма аккуратно, поскольку в нем есть намек на некую «службу». Вряд ли Бородин воспринимал так свою литературную и публицистическую работу (хотя, к примеру, у слова «служение» принципиально иной контекст), но, с этими оговорками, можно сказать, что как писатель Бородин заслужил иной судьбы. И если жаловаться на «общую» участь бессмысленно, тем более когда человек во многом сам себе ее определяет, то иной судьбы каким-либо произведениям желать можно. Большинство интеллигентных читателей, слыша фамилию Бородина, либо вспоминают повесть «Женщина в море», факт, что он был диссидентом, дважды отбывал заключение, а потом работал в журнале «Москва», либо ничего конкретного не вспоминают вообще. Вероятно, Бородин, будучи человеком предельно честным и здравомыслящим, это осознавал: «То, что меня дальше кольцевой дороги не знают, не удивляет. Сейчас другое время» [2] .  И безусловно, он понимал, что сложившаяся ситуация есть во многом следствие его собственного выбора.

Роман-воспоминание Бородина называется «Без выбора». В нем он утверждает, что абсолютно все ключевые события в его жизни были спровоцированы некими обстоятельствами, и у него просто не было другого пути: «...жизнь ни разу не предоставила мне возможность волевого личного выбора. Не было! Все, что случалось, случалось по стечению обстоятельств» [3] . Но все-таки позволим не согласиться с ним самим и заявить, что выбор был. Разумеется, у такого высоконравственного человека, как Бородин, с детерминистической точки зрения выбора, как поступать, не было. Идти на компромисс, сдавать единомышленников, менять убеждения — все это не про него. Но Бородин вполне мог бы в некий момент эмигрировать и таким образом резко изменить судьбу, повторимся, хотя бы литературную. Как он себя повел на жизненном перекрестке и чем руководствовался при принятии решения, другой вопрос. Но этот выбор у писателя был — ему предлагали эмиграцию, и он даже колебался, но «наклюнулась работа <...> и проблема снялась сама собой. Запомнился только ужас при мысли о том, что если уеду, то больше никогда не увижу своих родителей, дочери, родины вообще».

Говоря о жизни Леонида Бородина, мы будем постоянно обращаться к роману «Без выбора» (оттуда же вышеприведенная цитата про возможную эмиграцию), в котором автор подробно рассказал о себе. Впрочем, о себе ли? Удивительный факт: в этом романе (напомним, автобиографическом) ни разу не звучат имена его родителей, а две жены и дети упоминаются вообще несколько раз и так же — без имен. Хотя о многих людях, по сути — случайных знакомых, повествуется очень подробно. Ясно, что он пытался написать не о себе, а в первую очередь об эпохе, свидетелем и непосредственным участником которой он стал. И если Бородин сообщает, что после первой отсидки он долгое время не мог найти работу и жил за счет жены, на тот момент — уже второй («В конце 70-х я <…> какое-то время фактически жил на средства жены, зарабатывающей редактурой в технических журналах и издательствах»), то из этого факта мы должны сделать несложный вывод о бедственном положении, в которое его загнали обстоятельства, и что его жена вынужденно взяла на себя материальное обеспечение семьи. Это важно для понимания судьбы писателя, а имена, как и обстоятельства знакомств с женами и прочее, — часть совсем личной жизни, которую Бородин, очевидно, хотел сберечь от посторонних. Не будем интересоваться этим и мы, хотя, к примеру, все имена можно найти в Интернете...

Говоря о несоответствиях, начать надо с того, как «стартовый капитал» Бородина отличается от того, к чему он вскоре пришел. Он был, по собственному признанию, «учительский сынок. Более того — директорский сынок». Он неплохо учился. Его любили родители, а он любил их — настолько, что при первом аресте в 18 лет всерьез предложил им отречься от него, чтобы у них не было неприятностей (разумеется, родители этого не сделали). Он любил Сталина и, как и большинство его современников, не представлял, как можно жить без него («Боже! Как я любил его лицо! Как я любил смотреть на него <...> Просто смотреть — и все! Ни о чем при этом не думая. Его образ и был самой думой, как бы вынесенной за пределы моего „я”»). Конечно, нельзя утверждать, что этого достаточно для построения успешной карьеры, но определенные предпосылки имелись. И тут же отметим: как только Бородин начал более-менее самостоятельную жизнь (поступил в Иркутский университет на исторический факультет), он сразу же ушел «не туда»: спустя буквально полгода он был исключен из комсомола и университета за создание кружка «Свободное слово», «ориентированного на выработку идей и предложений по „улучшению” комсомола и самой партии». Еще через некоторое время Бородин, следуя рекомендации узнать подлинную жизнь рабочего класса, оказался рабочим путевой бригады на Кругобайкальской железной дороге, затем бурильщиком на Братской ГЭС, а потом — проходчиком на одном из норильских рудников. Бородин не только подробно описывает условия жизни и труда рабочих, но и отмечает, что именно там он впервые усомнился в «правильности» всего происходящего в стране, ибо до того он характеризовал состояние своего духа как «героико-романтическое» при полном незнании жизни.

Ключевым событием в жизни Бородина, безусловно, стало его вступление в 1965 году во Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа (ВСХСОН) и знакомство с Игорем Огурцовым, инициатором и основателем организации. Это случилось после того, как Бородин окончил пединститут в Улан-Удэ, поработал учителем и даже директором школы, а затем приехал из Сибири в Ленинград в поисках лучшей жизни, не только в бытовом смысле, но и, сколь бы это ни прозвучало громко, в духовном. В «Без выбора» Бородин подробно описывает мотивы своего переезда. Но вряд ли в молодости он предполагал, чем это обернется.

ВСХСОН — подпольная антикоммунистическая организация, которая появилась в Ленинграде в 1964 году. Программу Союза коротко можно свести к христианизации трех ключевых сфер жизни страны: политики, экономики и культуры. При этом церковь в обновленном государстве играла бы если не главную, то одну из важнейших ролей. Структура верховной власти, по замыслу ВСХСОНа, должна была кардинально отличаться от существующей в СССР. В области экономики программой Союза предполагалось сохранение в собственности государства главных отраслей промышленности и земли, которая могла выделяться государством-монополистом в индивидуальное пользование. При этом руководители организации всерьез планировали, пусть и не сразу, осуществить «бескровный переворот» (определение Бородина; Людмила Алексеева формулирует несколько иначе: «насильственную революцию» [4] ).

Разумеется, при таких взглядах и намерениях ВСХСОНа (на момент ликвидации в нем было 26 членов и еще 30 числились кандидатами) судьбы руководителей и рядовых участников Союза были по сути предрешены.

Ранней весной 1968 года (арест был произведен годом ранее) состоялся процесс, на котором Бородину дали шесть лет тюрьмы.

Руководители Союза — Огурцов и другие — были приговорены к тюремным срокам, более длительным, чем Бородин, и даже в Новейшее время не были реабилитированы. В частности, президиум Верховного суда РФ 20 ноября 1996 года признал обоснованность приговоров всех осужденных [5] . А сам Бородин не один раз подчеркивал в «Без выбора», что он не считает то самое судебное решение несправедливым: «Первый (срок. — Г. А. ) был университетом, и сам тогда был молод и весело опрометчив. И главное — тогда я сидел за дело».

«Благодаря» ВСХСОНу жизнь Бородина круто изменилась: он попал в тюрьму. Но была и другая важная перемена: именно благодаря своей работе в тайной организации Бородин и соприкоснулся с литературой. В поисках возможных соратников участники ВСХСОНа решили проникнуть в Союз писателей, для вступления в который Бородин «накатал десяток рассказов <...> и отправил в районную газету», где они должны были публиковаться раз в месяц, а затем была написана и повесть про восстание польских ссыльных на Байкале. При этом Бородин характеризует свое творчество почти пренебрежительно: «Как-то совершенно походя я накатал…», «скропал повестушку» и так далее.

Вообще Бородин сам не очень четко определяет, когда же он по-настоящему стал писателем , при всей условности этого понятия. В качестве отправных точек (именно отправных, а не своих литературных вех) он сам отмечает и рассказы для районной газеты, и тюремную больничную зону, где находился из-за открывшейся язвы, и 1982-й год, когда, по его словам, он «серьезно увлекся писательством». В этом же году его арестовали во второй раз. Однако, исходя из того, что самые первые произведения Бородина не опубликованы, отсчет можно вести от рассказа «Встреча», написанного в тюремной больнице в 1969 году.

«Встреча» — первый или один из первых рассказов, и он написан настолько безупречно, что поневоле сомневаешься, на самом ли деле это литературный дебют. Бородин сам вскользь говорит, что «Встреча» изучается в некоторых школах. Это замечательно иллюстрирует тезис о природном характере таланта Бородина. В сравнительно небольшом (чуть больше авторского листа) рассказе повествование идет от третьего лица, но героев в ней два — некие Козлов и Самарин. Действие происходит во время войны. Оба героя стараются сбежать от немцев, но Самарин ведет себя престранно: очно и заочно выказывает явную ненависть в адрес Козлова. Ближе к концу читатели узнают, что два беглеца, оказывается, встречались в тюрьме, но находились по разные стороны решетки: Самарин был заключенным, а Козлов — надсмотрщиком, и между ними там произошел конфликт. В самый последний момент, за секунду до смерти, Самарин понимает, что ошибся — обознался — и что Козлов вовсе не его бывший надзиратель, а простой человек, который пытался ему, объятому ненавистью Самарину, помочь. На этом рассказ и завершается — делать все возможные выводы Бородин предоставляет читателю (в «Без выбора» он вообще не рассуждает о своих произведениях — только отмечает факт написания и, иногда, обстоятельства). Павел Басинский в цитированной выше статье утверждает, что Бородин сильнее всего боится «не распознать человека. Не постичь его сокровенной внутренней правды», и как раз об этом написана «Встреча». Можно предположить и другое: рассказ посвящен захлестывающим чувствам, из-за которых люди иногда теряют не только рассудок, но и жизнь (как Самарин и Козлов — если бы первый вел себя иначе, возможно, они бы и спаслись). Или — Бородин просто рассказывает историю, услышанную в тюрьме. Все это равновозможно.

Человек ошибающийся, человек заблуждающийся — такие герои у Бородина встречаются нередко. Но заблуждения их фундаментальные, если не сказать онтологические, бытийные. Когда (если) эти заблуждения выплывают на поверхность, жизнь героев меняется или даже рушится. Так герой «Повести странного времени», совсем молодой человек, до определенного момента не знает, что муж матери — не его отец, а когда вскрывается правда, мир переворачивается с ног на голову. Так Марина Мнишек, персонаж исторического сочинения «Царица смуты», убеждена, что именно ей суждено быть московской царицей, хотя Михаил Романов уже давно коронован. Так безымянный рассказчик получившей широкую известность в конце 80-х повести «Женщина в море» по доброте и незнанию соглашается стать участником дерзкого ограбления и, едва избежав серьезных увечий или даже гибели, переживает мучительные минуты раскаяния, которые его приводят к совершенно неожиданным выводам.

Вопрос, были ли в жизни Бородина такие же глобальные, радикальные ошибки, открыт. Про его личные «дела» мы ничего не знаем. Его не потрясали собственные аресты — об этом он высказывается прямым текстом, он их едва ли не ожидал. Крушение СССР было встречено им если не с восторгом, то уж точно без сожаления (другой вопрос, как он относился к конкретным событиям августа 1991 года и последующим). В друзьях, как следует из его воспоминаний, он не разочаровывался. Так что, вероятно, все-таки судьбоносных заблуждений в его жизни не было, если не считать самого первого — веры в коммунистическое государство. Бородин писал о пережитом в юности: «Какую муку, какую „ломку” я пережил, воспитанный <...> гражданином, гордящимся своим политическим гражданством». Но это заблуждение и, как следствие, «прозрение» были неизбежны — иначе бы Бородин не стал самим собой. При этом отметим, что заблуждения и разочарования — разные вещи, и от разочарований Бородин не уберегся.

Вскоре после «Встречи» Бородин написал «Повесть странного времени» — произведение, в котором, вероятно, немало личного, хотя и не связанного с его общественно-политической деятельностью.

(Шаг в сторону. Возникает определенная проблема, каким словом определять эту самую деятельность Бородина. В «Без выбора» он делает ряд семантических заявлений: «Слово борьба я никогда не любил <...> И до сих пор не люблю <...> ни разу не использовал его применительно к себе»; «Более оскорбительного слова, чем „революционер”, для нас, членов организации (ВСХСОН. — Г. А. ) <...> не существовало <...> Слово „революционер” для нас было равнозначно слову „бес”» , «Большую часть жизни прожив в состоянии диссидентства (не выношу этого слова)…». Кажется, диссидентство подходит точнее всего, но у этого слова слишком определенный исторический подтекст, а Бородин — слишком нетипичный диссидент.)

В «Повести странного времени» поднимается в первую очередь тема отцовства и семейных отношений. Главный герой, молодой человек девятнадцати лет, воспитывается формально чужим человеком, в то время как его настоящий отец был «взят» и исчез еще до рождения своего первенца. Ситуация идентичная с той, что была у самого Бородина: его отца, Феликса Шеметаса, арестовали, когда Леониду едва исполнился год. Дальше, однако, идет расхождение. Отчим Бородина оказался замечательным человеком, и будущий писатель по праву считал его своим отцом («Это я сейчас так говорю — отчим. Говорю и тем словно обижаю человека, которого и по сей день именую отцом, и никак иначе, потому что дай бог каждому такого родного, каким был для меня неродной» — «Без выбора»). А в «Повести…» все иначе. До четырнадцати лет главный герой ничего не знает о трагедии в своей семье — его отца не только арестовали, но мать, в ту пору также девятнадцатилетняя девушка, вдобавок — беременная, волею случая положилась на совершенно чужого человека, который ничего не смог сделать для ее мужа, но смог спасти ее саму и будущего ребенка. Бородин здесь применяет метод «двойного взгляда» — то ведя рассказ от имени молодого человека, то глядя на ситуацию со стороны. Благодаря этому читатель в курсе всех перипетий и заранее знает, кого однажды встречает в глухом лесу герой-подросток, — своего отца, который бежал из тюрьмы, чтобы как раз увидеть бывшую семью. И именно из-за этого желания беглеца кульминация повести настолько абсурдна: мальчик, заранее предупрежденный органами о том, что в их краях может обнаружиться некий преступник, наталкивается на него и... задерживает. Якобы задерживает, задерживает в кавычках. Подросток с ружьем в руках ведет взрослого человека в некую «милицию» — хотя в его поселке отделения нет и привести задержанного можно только в домик лесника.

«Но уже через полкилометра я понял, что взялся за безнадежное дело.  Я просто не мог пройти семь километров с ружьем наизготовку. У меня уже и так руки отваливались. К тому же нужно было все время смотреть себе под ноги», — признается главный герой, не понимая, почему же преступник не сбегает. Но мы знаем. И поэтому понимаем, что трагическая встреча, «горе узнавания» становятся неизбежными. А спустя пять лет, когда главный герой вырос, он «разбил их (часы, полученные за помощь в поимке беглого преступника. — Г. А. ) об угол этого же дома и купил билет на пароход», который увозит его куда-то очень далеко, где слегка повзрослевший главный герой хочет навсегда исчезнуть — совершить самоубийство.

Причину этого шага Бородин повторяет в начале и в конце повести, закольцовывая ее. Произведение начинается и кончается одинаковыми фразами: «Хочу быть честным! Хочу быть честным! Хочу быть честным!» Это заклинание тысячекратно повторяет главный герой, желая смыть с себя позорную метку предателя, погубившего собственного отца.

«Повесть странного времени» оставляет сильнейшее впечатление, но при этом, читая ее, вновь начинаешь сомневаться, только на сей раз в другом: а правда ли автору на момент написания было далеко за тридцать? — так хорошо и убедительно очерчен максимализм юного главного героя и его отношение к жизни.

В 1978 году в издательстве «Посев», находившемся в западногерманском Франкфурте-на-Майне, вышла первая книга Бородина под названием «Повесть странного времени» (кроме заглавной повести в нее вошли рассказы «Перед судом», «Вариант» и «Посещение»). В следующие шесть лет «Посев» выпустит еще три книги Бородина — «Год чуда и печали» и «Третья правда» (обе — в 1981), а в 1984-м, когда писатель вторично отбывает срок, — роман «Расставание». На «Третьей правде» остановимся чуть подробнее.

Бородин родился в Восточной Сибири, в Иркутске, и до конца дней своих оставался сибиряком, навсегда сохранив память о Байкале и тайге. Бородин писал в «Без выбора»: «Еще одна страсть детства — тайга. Уйти без тропы куда глаза глядят и не заблудиться, при этом обязательно поблуждав».

«Третья правда» — эта повесть в первую очередь о тайге: «Люди непостоянны и ненадежны, с ними нельзя быть спокойным и уверенным, среди них — будь настороже, а то враз обрушится на тебя, что ненужно и хлопотно. Другое дело — тайга! После лета всегда осень, а зимой — снег, и никак по-другому. Здесь, ежели по тропе идешь, можешь о ней не думать: не подведет, не свернется кольцом, не вывернется петлей, а если уйдет в ручей на одном берегу, на другом непременно появится, да там, где положено. А язык?! Его среди людей держи в зубах, потому что одни и те же слова по-разному поняты могут быть <...> В тайге же человек всегда только вдвоем: он и тайга; и если язык тайги понятен, он с ней в разговоре — бесконечном и добром». И именно сибирский лес объединяет двух героев повести — Андриана Селиванова и Ивана Рябинина, вначале врагов и соперников, а затем — больше чем друзей.

Главный сюжетный ход «Третьей правды» — длительный, двадцатипятилетний, тюремный срок (едва ли не в каждом произведении Бородина герои отбывают заключение, но почти никогда это не является главной темой) Рябинина. Его забирают в тот самый момент, когда он обзавелся семьей и его красавица жена Людмила, городская жительница, недобрым промыслом судьбы оказавшаяся в деревне, родила одного ребенка, дочь, и была беременна вторым. Заботу о Людмиле принял на себя Селиванов, который отвозит их в город — в Иркутск, к своим дальним родственникам. Пока Рябинин сидел, его жену тоже забрали, и она сгинула в лагерях. Судьба дочери Натальи сложилась вполне благополучно: она вышла замуж за хорошего человека, а вот второй ребенок — мальчик Иван — вырос в детдоме и стал конченым алкоголиком. Рябинин возвращается из тюрьмы и успевает познакомиться с дочерью, однако сына так и не находит (его судьбу потом проясняет Селиванов) — и умирает.

Невзирая на подчеркнутый реализм сюжета, «Третья правда» наполнена таинственными символами, которые практически возводят повесть до уровня иного реализма — мистического. Бородин весьма аккуратно «рассыпает» их по тексту, чтобы не переборщить с количеством, но и не дать читателю расслабиться.

Практически в самом начале фигурирует дом Ивана Рябинина, который все время, что он был в тюрьме, стоял пустым. Невзирая на распоряжения председателей сельсовета, никто не захотел в нем поселиться: «Жители Рябиновки многозначительно переглядывались между собой, когда кто-нибудь на улице или в магазине затевал разговор о странной судьбе участка. Дело пахло тайной...», хотя фактически как раз тайны никакой не было — привидения там не жили, да и сам дом в свое время вовсе не был прибежищем зла. Бородин таким полузагадочным образом дает нам понять, что дом пустует не просто так, а ради своего хозяина, который должен вернуться. Впрочем, сам хозяин в тюрьме вел себя не очень логично — трижды совершал попытки побега, и все три раза — неудачно, из-за чего и отсидел четверть века.

Жена Рябинина, Людмила, по авторскому выражению, выглядит как «царевна-лебедь, золотоволосая, с маленькими белыми ножками». Персонаж из сказки, которой в угрюмых обстоятельствах «Третьей правды» и не пахнет.

Смерть Рябинина скорее похожа на эпизод из триллера. Вместо бульдозеров, которые просто ломали деревья ради прокладки «высокого вольта», Ивану вдруг привиделось, что «оборванные, грязные люди рвали на куски издыхающую лошадь <...> падающие деревянные опоры и глыбы земли рушились на людей, давили их, ломали ноги и руки, сплющивали головы <...> крики, кровь <...> выстрелы из окон». Пораженный невыносимой картиной, Рябинин умирает от разрыва сердца. Неромантично, слегка сюрреалистично, но и эффектно.

И вершина абсурда — поминки по Ивану. Селиванов из деревни сбегает в Слюдянку — небольшой город на западном берегу Байкала. И там он вначале бежит в церковь, затем — в здание КГБ, где задает совершенно невероятный вопрос: «Власть наша, советская которая, как долго она, родимая, еще нами править будет?» И уж затем он идет в ресторан, где напивается, а затем получает ножом в бок. И вся эта фантасмагория случается с Селивановым в день (вечер) поминок по его другу. В этом можно увидеть некие параллели с «Братьями Карамазовыми», когда Митя в самые неподходящие моменты уезжает в Мокрое. А можно — противопоставление жизни и смерти, сознательно приниженное до уровня если не фарса, то гротеска.

Павел Басинский утверждает, что именно Селиванов («хитрющий мужик, „убиец”, жмот»), а не Рябинин («отсидевший полжизни и пришедший к вере») стал любимым героем Бородина. Вряд ли все настолько однозначно. Дело скорее в том, что пусть Рябинин — сюжетообразующий персонаж (без него ничего бы не произошло), Селиванов — важнее. Рябинин отсутствовал двадцать пять лет, а Селиванов был на месте. Повесть начинается и заканчивается Селивановым. Именно он, со всеми своими недостатками, воплощает ту силу, которая торжествует вопреки всему. Ведь Селиванов-то жив, невзирая на удар ножом («Во жизнь собачья! Помереть и то по своей воле не дадено», — говорит он, подтверждая витальность своей правды), а Рябинин умер.

А с третьей правдой все несложно. Селиванов утверждает: «Батя-то мой и от красных и от белых отмахался и меня уберег. Пущай, говорил, они бьются промеж собой, а наша правда — третья». Эта мысль не нова, однако для Бородина, очевидно, имела серьезное, если не ключевое значение. Он не был ни красным, ни белым. У него была своя правда. На его счастье, он встретил единомышленников. Он ни с кем не боролся («Я вовсе не боролся с властью, это она боролась со мной как с безнадежно инородным существом» — «Без выбора»), он просто всегда жил по-своему, по своей правде, и не важно, какой она была по счету — первой или сотой. (Примечательно, что во время событий сентября — октября 1993 года Бородин не поддержал ни одну из сторон, хотя активно участвовал в происходящем: снимал события на камеру и вывозил раненых на своем автомобиле.)

Время между двумя арестами, а это девять лет, стало для Бородина самым сложным периодом в жизни. Отсутствие стабильной работы, как следствие — постоянные материальные проблемы. Сразу после освобождения, в 1973 году, он был сослан под официальный надзор в Белгородскую область, где жили его родители. В том же году он второй раз женился и уехал с женой жить и работать в тайгу, сам Бородин — сторожем в зверпромхозе, а она — разнорабочей без оклада. В следующем году они вернулись в столицу и Бородин устроился помощником составителя поездов на одной из железнодорожных станций. Потом они опять работали в тайге, а в 1976-м переехали в подмосковные Петушки, где Бородин работал в санэпидемстанции кладовщиком и завхозом. Замечательные профессии для писателя, учителя по образованию... Одновременно его постоянно держат под контролем сотрудники «органов», которые, как пишет сам Бородин, целенаправленно его готовили ко второму аресту, который и произошел 13 мая 1982 года в Москве.

При всей нелепости обвинений, повлекших первый срок, Бородин, как уже говорилось, признавал их обоснованность. Второй же процесс, который, как и первый, готовился больше года, был сфабрикован от и до. Точнее, некие обвинения были основаны на фактах (к примеру, подготовка и издание диссидентского «Московского сборника» — факт, что Бородин этим занимался; поздравительная телеграмма А. И. Солженицыну в день его 60-летия 11 декабря 1978 года), но многое было притянуто и надумано. Разумеется, были найдены «правильные» свидетели, которые давали нужные показания.  В защиту Бородина выступали Георгий Владимов и Игорь Шафаревич, Владимир Осипов и работница телевидения из Иркутска, знавшие Бородина. Но их заявления на суде не были оглашены. Официальный адвокат писателя неожиданно изменил позицию. Белла Ахмадулина, выразившая желание выступить на суде свидетельницей, в итоге не была включена в список. Друзей, корреспондентов, дипломатов в зал заседания просто не пустили. На процессе присутствовали только жена Бородина и его дочь от первого брака. Но раскаяния от Бородина все равно никто не добился...

Приведем три цитаты. Первая и третья — из заметки, опубликованной без подписи в журнале «Посев» в № 7 за 1983 год, вторая — из романа «Без выбора». «Вынесенный приговор — 10 лет лагерей и 5 лет ссылки — был для всех неожиданностью, тем большей, что незадолго до суда следователь Губинский <...> распространил слух, что Бородину дадут не более 5 лет». «Старички судьи торопливо покинули свои места и вышаркались из зала. Но задержался прокурор, шпаргалки свои запихивая в портфель. В этот момент я увидел, что дочь плачет, и заорал: „Не сметь плакать, смотри, он (прокурор) жиреет от твоих слез!”» «Особо следует отметить очень плохое состояние здоровья Л. Бородина: у него язва желудка, грыжа, страшный авитаминоз <...> По существу, приговор ему — смертный». На момент приговора Бородину было 45 лет.

И все же он не только был освобожден значительно раньше назначенного (летом 1987 года), но и пережил свой второй срок без фатальных последствий для здоровья. Хотя, разумеется, тюрьма никого не делает крепче (в определенный момент Бородин вообще был уверен, что умирает от рака горла, но болезнь, к счастью, оказалась всего лишь сильно запущенной ангиной).

Повесть «Царица смуты» начата Бородиным во время второго заключения: «Это было довольно странное сочетание обстоятельств: политзэк, лишенный каких-либо сведений, содержащих хотя бы намек на изменения в стране <…> приступает к такой необъятной и острой теме, как Смута» [6] , — вспоминал он позднее о своей задумке. Бородин написал первую главу в тюрьме, переправил ее на волю и вернулся к тексту уже после освобождения. Опубликована же повесть была только в 1997 году — в «Роман-газете» (№ 1). Трудно не заметить, насколько прозорливым оказался Бородин, без малейшего внешнего повода обратившись к смутному времени XVII века в непосредственном преддверии смуты конца века XX.

Смутному времени в России посвящено, помимо исторических, немало художественных произведений — начиная с сумароковского «Дмитрия Самозванца», написанного «всего» полтора века спустя после Лжедмитриев, и заканчивая «Смутой» нашего современника Владислава Бахревского. Но только Бородин решил взглянуть на проблему с двух не самых очевидных точек зрения: во-первых, он рассмотрел не само Смутное время, а его последствия — когда Романовы уже воцарились в Москве; а во-вторых, центром своего внимания он сделал не одного из самозванцев, а Марину Мнишек, уже отбывшую двухлетнее заключение в Ярославле, пережившую смерть «Тушинского вора» и бежавшую через Рязань в Астрахань.

Первое, что обращает на себя внимание, — язык повести. Это великолепный пример стилизации под старинную речь, которая при этом не является таковой: синтаксис — вполне современный и лишь слегка тронут инверсией. Без словаря под рукой читать текст непросто — на чем-то непременно запнешься: либо на старославянизмах, либо на иностранных словах, ныне ушедших из активного словаря, например «фальконет» или «човен». Есть несколько стилистических провисаний — вряд ли в XVII веке святой отец Николас Мело мог сказать: « Реально лишь одно равенство — в служении Господу» (курсив мой. — Г. А. ). Или: «Ослепленная царским счастьем, Марина <...> даже как бы на заметку взяла » (курсив мой. — Г. А. ) и некоторые другие. Но это не портит общего впечатления. Читать повесть сложно, но даже в самых замысловатых языковых конструкциях смысл очевиден, а сюжет захватывает едва ли не с первого появления Марины.

Мы уже упоминали о Марине Мнишек, когда говорил о героях Бородина — людях с фатальными заблуждениями. Марина Мнишек — именно такой человек. Историческая Марина Мнишек была гордой, упрямой и честолюбивой.  У нее всегда были альтернативы, особенно после низвержения. Ей предлагали вернуться в Польшу — она этого не захотела. Ее уговаривали поселиться в Самборе или Гродно — она отказалась, потому что оба эти варианта, как и многие другие, предполагали ее добровольный отказ от московского престола. Для Марины это было неприемлемо, потому что — и это Бородину отлично удалось передать — она искренне считала себя полноправной царицей, а всех остальных правителей — незаконными. И именно это — идеологический, смысловой стержень всего произведения. «Ты все толковал, что смута кончилась, потому что Романову присягнули. А Шуйскому разве не присягали? А Владиславу? А Дмитрию, наконец? Почто ж присяга не держалась? А потому, что на каждом из них неправда горбом горбилась, каждый в чем-то повинен был, хотя, положим, у Шуйского прав на престол московский поболее было, чем у нынешнего Романова <...>. Только за мной нет никакой неправды. Меня призвали всенародно, сама ведь не напрашивалась» — так Марина говорит боярину Андрею Петровичу Олуфьеву и потом неоднократно повторяет эту мысль. При этом Марина убеждена, что на ее стороне не только правда, но и Бог, — Бородин подчеркивает ее религиозную преданность этой идее. Хотя ее христианство весьма сомнительно: она неоднократно в повести выказывает неуважение к православию («русинская ересь»), но и своим католичеством не особо дорожит («не допускает его (патера. — Г. А. ) в свою молельню, ей, мол, не надобен посредник, и намерена, дескать, самолично творить молитву пред ликом Господним»).

Ее тщеславие — ключевое качество. Но помимо этого она и храбра — в повести описывается, как Марина проходит со своими казаками через лагерь Сапеги и во время грозы поднимается на башню. Увидев отвагу Марины, многие стрельцы и монахи перешли на ее сторону. А еще Марина — мать. Маленький Иван нарочно выведен не очень привлекательным малышом. Да и вспоминает о нем Марина эпизодически. Но ее отношение к сыну лучше всего описано в финале, когда Марина уже закована в цепи: «Сейчас у ней только одно слабое место — сын». А посольский приказ в письме о дальнейшей судьбе беглой царицы сообщил, что «Маринка на Москве от болезни и с тоски по своем выблядке умерла».

Другие важные герои повести — атаман Иван Мартынович Заруцкий, последний возлюбленный и, вероятно, муж Марины Мнишек, и Олуфьев. Заруцкий — реальный персонаж, а Олуфьев — вымышленный. Заруцкий в «Царице смуты» весьма схематичен. В нем много хрестоматийной казацкой удали, его «глобальные» действия, как и действия Марины, нам, знающим историю, заранее известны, а «локальные» поступки, являющиеся предметом авторского вымысла, вполне предсказуемы. А Андрей Олуфьев — совсем другое дело. Это собирательный образ. Бородин в цитированном выше интервью говорит, что, по его замыслу, Олуфьев — «человек, фатально оказавшийся не в то время не в том месте» [7] . Это так. Он, честный и справедливый боярин, волею случая оказался вместе с Мариной, но не верит в то, что ей удастся победить в отчаянной схватке с судьбой. Он — олицетворение покорности судьбе и верности слову. Он, как говорят в повести, «верен без веры», что вдвойне ценно [8] . Анализируя свои чувства к Марине, Олуфьев поначалу не понимает, что его удерживает рядом с ней, — в триумф он не верит, как женщина ему Марина безразлична [9] . И лишь когда уже многое пережито и проговорено, его осеняет: «Когда решил предупредить ее о кознях старосты, при первой встрече, ведь то же самое желание было: взять на руки и унести от напасти, защитить — так же в груди было — жалость отцовская! Сколько ей тогда было? Двадцать? Смотрелась моложе. А ему, детей не знавшему? За сорок. Так вот в чем причина маеты его!» И, уже четко понимая корни своей симпатии к свергнутой царице, он остается с ней до конца. И смерть принимает вовсе не геройскую. Ни Марина, ни Заруцкий не замечают, как его убивают, и это закономерно — жертва обстоятельств не может погибнуть красиво.

Александр Солженицын посвятил «Царице смуты» большую статью. В ней он, помимо детального разбора текста, дает сугубо комплиментарную оценку всему произведению: «Ярчайшая историческая повесть в современной русской литературе» [10] .

В декабре 1988 года (задолго до завершения работы над «Царицей смуты») Бородин закончил повесть «Женщина в море» — свое, пожалуй, самое сложное и самое известное произведение. Любопытно, что в 1926 году сочинение с таким же названием написал Алексей Новиков-Прибой. Вряд ли Бородин, образованнейший человек, не знал о существовании этой не самой веселой повести о жизни молодой красивой женщины на корабле и неблагородных мужчинах вокруг нее, но все-таки не отступил и озаглавил свое произведение так же.

Есть у «Женщины в море» и еще одна параллель — лермонтовская «Тамань». Бородин признавался в интервью Владимиру Бондаренко: «После публикации в „Юности” (№ 1, 1990. — Г. А. ) звонит мне приятель и говорит: „Здорово ты в ‘Тамань‘ врезался!” Помню, я аж в трубку покраснел. Действительно, такая параллель во всем».

Да, определенные сходства имеются: приморский город, некая тайна, женщина в море ... Но это только контуры: у Лермонтова все совсем иное — и герои, и их поступки, и выводы. Да и «Тамань», как известно, не заключительная часть «Героя нашего времени», после нее стоит не точка, а многоточие.

Вероятно, в «Женщине в море» автобиографического больше, чем где бы то ни было еще у Бородина (разумеется, не считая романа «Без выбора»). Герой, не названный по имени или фамилии, — образованный, ценящий женскую красоту мужчина средних лет, умеющий отлично плавать, но самое главное — недавно освободившийся из заключения. Это обстоятельство и сформировало его мировосприятие. В самом начале повести Бородин пишет: «...в годы застоя рек я не переплывал. Я в основном переезжал их в вагонах без окон, когда по изменившемуся эху колесного перестука догадываешься, что поезд идет по мосту...» Правда, сразу же идет оговорка: «...впрочем, речь не об этом». Но это сидит в человеке, и герой постоянно к этому возвращается.  Как и сам Бородин — недаром беседа в журнале «День и ночь» (вероятно, последнее интервью, данное Бородиным, оно опубликовано во второй половине 2011 года) начинается со слов: «Он даже комнату свою в собственной квартире по привычке именует камерой» [11] .

Начало повести ошарашивает. Безо всякой подготовки Бородин погружает читателя в свои философские размышления (благо герой — а повествование идет от первого лица — в этот момент находится, собственно, в море), которые не всегда одолеваешь с первого прочтения. Герой думает о философии, о религии, о вере, и его размышления весьма нетипичны. (Например, такое высказывание: «Море действует на меня атеистически, а я хочу сопротивляться его воздействию...») Постепенно становится ясно, что сюжет здесь играет вспомогательную роль, так как главное — мысли героя. Причем мысли, пропущенные через понимание и трактовку моря: «Мировая свалка аш два о», «дохлая кошка» ветров, «море столь же безынициативно, как и скала, как камень, как самый ничтожный камешек на дне», «мировая лужа» — так герой повести относится к морю. Но при этом и непосредственно в море происходит немало событий. Неизвестная женщина, которую герой замечает еще на берегу, входит в море и начинает тонуть. Он ее спасает, а потом закручивается лихая криминальная интрига. Оказывается, что эта женщина — аферистка и таким образом она пыталась покончить с собой, поскольку ей грозило тюремное заключение, а теперь, раз суицид не состоялся, ее точно посадят. Ее дочь Людмила, с которой герой вскоре знакомится, рассказывает, что мать можно освободить, если заплатить невероятные по тем временам деньги — полмиллиона рублей. И деньги эти есть, но их нужно изъять из некоего дома, а попросту — украсть. Людмила просит героя помочь ей и ее любовнику Валерию — постоять на шухере. Герой соглашается, но каковы его мотивы? «И пусть дело, что меня завтра ожидает, смехотворно и не по существу, в нем даже нет риска и достаточно реальной пользы, но все же это  д е л о,  а „дело” всегда было идолом интеллигента, и чем большим идолом оно было, тем коварнее были последствия деятельности...» [12] Однако дело оказывается гораздо опаснее, чем он предполагал, и хотя, как уже упоминалось выше, все заканчивается благополучно, герой потрясен, что его обманули и подставили, пусть и ради благородной цели. А в конце оказывается, что и цели-то никакой не было, Людмила и Валерий просто присвоили эти деньги для того, чтобы сбежать из страны в Турцию, на другой берег моря.  И тут же следует ряд ключевых высказываний — о родине. Людмила говорит: «Я помню себя с четырех лет и помню себя в море. Вот это и есть моя Родина. И уж будьте уверены, жить дальше километра от моря я не буду. <…> И мне сзади все талдычили: это Родина <...> а я все равно смотрела только на море.  А то громадное, что за спиной, оно все время чего-то от меня требовало и врало <...>. А море, оно никогда не врало...»

Отождествление своей Родины с подлинной стихией — вот один из постулатов Бородина, и в этом он безусловно солидарен с Людмилой. Только у девушки — море, а у писателя — тайга и Байкал. Но он не романтизирует Людмилу и Валерия. Бородин, проведший в тюрьме пять важнейших для истории страны лет (1982 — 1987), выражает в этих героях свое отношение к новому поколению, взросление которого он пропустил; поколению, для которого такие категории, как честность и порядочность, значат много меньше, чем личное благополучие. Возможно, ситуация слегка гиперболизирована (кража полумиллиона рублей, предательство матери), но еще раз учтем время написания повести и вспомним ее последние слова, в которых автор практически прямым текстом признается в непонимании внезапно наступившей эпохи: «И долго, очень долго все будет валиться у меня из рук, потому что я усомнился <...> подкошен моим марсианством в этой жизни, которую имел дерзость считать объектом личной инициативы». И приговором всему звучит последнее предложение: «Никаких деталей не будет!»

В том же 1990 году, когда и была опубликована «Женщина в море», Бородин пришел в журнал «Москва», а два года спустя стал его главным редактором. На этом посту, с небольшим перерывом на 2008 — 2009 годы, он и проработал вплоть до своей кончины. Именно благодаря Бородину журнал приобрел свой современный иделогический облик, формулируемый двумя (тремя) словами: православие и российская государственность. На страницах журнала появился раздел «Домашняя церковь». Регулярно начали публиковаться повести и романы авторов, уехавших из страны.

Ранее мы решили остановиться на слове «диссидент» как наиболее подходящем для определения деятельности Бородина, пусть он сам и не причислял себя к таковым. Но любопытно то, что среди диссидентов было совсем немного государственников, если под последним термином понимать сторонников единой и неделимой державы. И эта держава, это государство для Бородина — Россия. В своих статьях в «Москве» он поднимал вопросы демократии и государственного строительства, обсуждал национальные проблемы, предлагал варианты решения и обращался к истории — давней и недавней. Не боялся высказывать свое, пусть и не попадающее в общественно-политический мейнстрим мнение по самым острым вопросам.

В своей публицистике Бородин не похож, что естественно, на себя как автора художественных произведений. А вот к роману «Без выбора» (2003) его статьи по манере написания и духу очень близки. Статьи Бородина полны недовольства происходящим в стране, невзирая на то что новейший период в истории страны принес наконец Бородину подобие спокойной жизни (была работа и относительная стабильность, кончились гонения и аресты). «Без выбора» все-таки не классические мемуары (пусть и с подзаголовком «автобиографическое повествование»). Роман не очень четко выстроен хронологически — несомненно, сознательно. Ко многим событиям, например к своим арестам, Бородин возвращается неоднократно, а о работе в «Москве», напротив, почти ничего не говорится. О чем же написано «автобиографическое повествование» «Без выбора»? В первую очередь — о людях и о стране. С одинаковым вниманием Бородин относится и к Метляеву, взрывнику норильского рудника № 7/9, и к Станиславу Куняеву, публицисту и критику, с которым он полемизирует на протяжении всего романа, и к знаменитому художнику Илье Глазунову. Все они оставили определенный след в жизни Бородина, и о каждом из них, а также об очень многих других людях он пишет подробно, относясь к кому-то с почтением и даже с восторгом, к кому-то — довольно критически. Но чем ближе к современности, к XXI веку, тем круче приходится тем, кто по какой-либо причине не нравится Бородину. В романе он критикует и писателей, и музыкантов, и политиков. Например, Бородин весьма неоднозначно отзывается об Иосифе Бродском, с ошибкой цитируя его стихотворение  «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать...» (в интерпретации Бородина — «Ни страны, ни земли»), называя его «двугражданным гражданином» и характеризуя его стихи нелестным «страсти преследуемого интеллектуала». Однако Бородин в любом случае искренен, и даже Бродскому он предлагает четкую альтернативу — поэзию ныне практически неизвестного широкому читателю Валентина Соколова (псевдоним Зэка; 1927 — 1982), который, по мнению писателя, значительно острее, а может, и талантливее высланного ленинградца. Но, при всем уважении к Бородину, сравнение Бродского и Зэка выглядит совершенно неубедительным. Юрий Кублановский в своей рецензии на роман обратил внимание еще на одну странную ошибку Бородина: согласно тексту, на смену Андропову на месте генерального секретаря ЦК КПСС пришел не Черненко, а Горбачев [13] . Вряд ли редактор всерьез работал с этой книгой...

Но это не имеет решающего значения, так как главное тут другое. Бородин размышляет о судьбе страны, в которой живет (независимо от ее названия). Неоднократно он заявляет, что крах СССР был неизбежен, и приводит свои аргументы: «фантомность идеи» коммунистической державы, ее идеологический вакуум, насильственное лишение русского народа православия, а также «факт использования огромной части населения — подчеркиваю, своего населения! — в качестве рабов». И когда наконец государство перестало существовать, ничего особенного, по мнению Бородина, не произошло, и поэтому его главное разочарование — то, что Россия не преобразилась, не случилось того, о чем «грезили русские люди нескольких поколений ГУЛАГа». Роман был издан за восемь лет до смерти писателя, но вряд ли последовавшие годы разубедили его в том, что Россия идет по неверному пути.

Помимо «Без выбора» Бородин в постсоветские годы написал еще ряд заметных произведений — романы «Божеполье» (о личной драме бывшего номенклатурщика) и «Трики, или Хроника злобы дней», где речь идет, по словам Капитолины Кокшеневой, «о перетекании советского бытия в несоветское» [14] , философскую притчу «Ловушка для Адама» (апокалипсические переживания одной семьи), сказочную повесть «Год чуда и печали» и многие другие. И каждое из них достойно отдельного разговора, впрочем, многие уже подробно разобраны критиками. Но в том же интервью журналу «День и ночь» (напомним, данном в 2011 году) Бородин признался: «Неохота писать. Более того — противно <...> У меня такое ощущение: все, что я хотел сказать, я сказал». Вероятно, это тоже следствие общего разочарования и, возможно, предчувствие.

«Кто прочитал главные мои вещи, согласится, что нет в них никакого особого „обличительства”, „контры” и уж тем более политической чернухи. Но напечатанным не быть! Потому что все мной написанное — написано в состоянии полнейшей личной свободы», — пишет Бородин («Без выбора»). Все так. Его произведения начисто лишены политического морализаторства, банальной пошлости или какого-либо подстрекательства. Но главное в другом: писатель, одиннадцать лет отсидевший в тюрьме, с рождения до смерти оставался свободным человеком, зависимым лишь от своей совести, своей веры и своих убеждений. Эта свобода была для Леонида Бородина главным принципом, догмой — как в творчестве, так и в жизни.

[1] Б а с и н с к и й  П а в е л. Четвертая правда Леонида Бородина. — В кн.: Б о р о- д и н  Л. Третья правда. М., 2007, стр. 467.

[2] «Считаю себя русистом». Беседа с Владимиром Бондаренко. — «Завтра», № 4 (68), 4.12.2002.

[3] Здесь и далее: Б о р о д и н  Л е о н и д. Без выбора. М., 2003, стр. 172. Цитаты из других произведений Леонида Бородина также приведены по этому источнику.

[4] А л е к с е е в а  Л ю д м и л а. История инакомыслия в СССР. Новейший период. Вильнюс — М., «Весть», 1992. Цит. по: .

[5] Из постановления президиума Верховного суда Российской Федерации. г. Москва, 20 ноября 1996 года .

[6] «Выжить надо, коль Смуте конец». Интервью с Леонидом Бородиным. — «Родина», 2005, № 11.

[7] «Выжить надо, коль Смуте конец». Интервью с Леонидом Бородиным.

[8] Ср.: «С этого момента мы с моим другом смертники, потому что согласны действовать по программе и уставу, но не верим в победу, мы не можем представить ее себе, эту самую победу...», — Бородин в романе «Без выбора» о своем участии в ВСХСОНе.

[9] Бородин подчеркивает: «...она не была красавицей, имела довольно низкий рост — метр пятьдесят с чем-то. Когда шла речь об экранизации романа, я видел только одну актрису, подходящую на роль Марины, Джоди Фостер. Узкогубая, остроносенькая...» («Выжить надо, коль Смуте конец». Интервью с Леонидом Бородиным).

[10] С о л ж е н и ц ы н  А. И. Леонид Бородин — «Царица смуты». Из «Литературной коллекции». — «Новый мир», 2004, № 6.

[11] «Если не придет дерзкий». Диалог Юрия Беликова и Леонида Бородина. — «День и ночь», 2011, № 4.

[12] Ср.: «Нынче я при деле, пустяковом „по сравнению с мировой революцией”, но зато при деле верном», — говорит Бородин в романе «Без выбора» о нежелании переезжать в Москву после того, как нашел работу в Сибири.

[13] К у б л а н о в с к и й  Ю р и й. «Без выбора»: неволя, нищета, счастье. — «Новый мир», 2004, № 3.

[14] К о к ш е н е в а  К а п и т о л и н а. «Бородинское поле». «Трики, или Хроника злобы дней» — новый роман Леонида Бородина. Цит. по: .

 

Литературный задачник

Н и к о л а й   Б а й т о в. Думай, что говоришь. 41 рассказ. М., «КоЛибри»,  «Азбука-Аттикус», 2011, 320 стр. («Уроки русского»).

 

У этой книги есть какой-то оттенок запоздалого дебюта, недаром во всех рецензиях и даже в оценках неформального характера непременно употребляется слово «долгожданная». Честно говоря, я не вижу принципиальной разницы между книгой «Прошлое в умозрениях и документах», изданной Зверевским центром современного искусства в 1998 году тиражом 500 экземпляров, и сборником рассказов «Думай, что говоришь» с тиражом 3 тысячи экземпляров. Не говоря уже о том, что довольно значительный корпус произведений Николая Байтова выложен в Интернете, где с ними может познакомиться любой желающий того читатель. Так что в этом случае, разумеется, следует говорить не о дебюте, а о попытке выйти к чуть более широкому кругу читателей, причем сделанной не столько самим Байтовым, сколько его издателями. Байтов-прозаик давно известен всем знатокам русской литературы последней четверти ХХ — начала ХХI века, и если какой-нибудь критик выстраивает общую концепцию современной русской прозы, не учитывая произведений Байтова, то это знак исключительно непрофессионализма этого самого критика. Впрочем, если чего нам сейчас в критике и недостает, так это как раз такой общей концепции, пусть даже гипотетической, с которой можно было бы спорить и от которой можно было бы хоть как-то отталкиваться. Поэтому позволю себе не согласиться с Игорем Гулиным, который считает, что появление этой книги — это и «выход на поверхность» прозаика Николая Байтова, и серьезная заявка на изменение общей картины современной русской прозы. Ведь для того, чтобы что-то изменить, нужно это что-то иметь, а у нас, повторюсь, нет ни одной более или менее адекватной теоретической концепции. И это, конечно, свидетельствует о тотальном кризисе современного литературоведения. Впрочем, вернемся лучше к Байтову.

Игорь Гулин в рецензии на OpenSpace.ru (публикация от 15.08.2011) замечает, что рассказы из книги «Думай, что говоришь» трудны для восприятия, причем не по языку, а скорее по сюжету — читателю довольно сложно понять представленную в тексте последовательность событий, ведь «настоящим сюжетом в них часто является само сложноуследимое движение текста». Читатель не может применить эти рассказы к своему опыту; чтобы их понять, нужна совершенно другая оптика, да и анализ этих текстов весьма затруднителен: «…о байтовской прозе писать очень сложно. Ее практически невозможно пересказать, описать стиль и конструкцию, слишком свободную, стремящуюся к саморазрушению». К реальному жизненному опыту эти рассказы, конечно, применять бесполезно — это не нарративная проза, она ничего не объясняет и ничему не учит. Но зато можно вспомнить свой читательский опыт, и тогда какие-то параллели все-таки найдутся. Мне, к примеру, эта книга сразу же показалась чем-то вроде Борхеса, пропущенного через «Занимательную физику» Перельмана. И если смотреть с этой точки зрения, то наблюдения, сделанные Игорем Гулиным, окажутся как раз очень правильными и точными. Во-первых, он отмечает центральную роль понятия «тайна» в прозе Байтова: «В какой-то степени вся проза Байтова строится на подобном нарушении неприкосновенности таинственного: его научном расследовании, ироническом сомнении по его поводу. Однако результат этих операций не разоблачение, а некое новое торжество тайны, в том числе и тайны языка». Во-вторых, обращает внимание на ключевое значение принципа коммуникации: «В прозе Байтова происходит парадоксальная встреча вроде бы противоречащих друг другу подходов к миру. <…> Вроде бы не способные к взаимодействию, эти сознания удивительным образом сосуществуют в его прозе; они никогда не синтезируются, но и не вступают друг с другом в противоречия».

Если добавить эти наблюдения к собственным читательским впечатлениям, то сразу же выявятся три основные категории, необходимые для анализа прозы Николая Байтова, — это «конструкция», «тайна» и «коммуникация». Рассматривая эти рассказы, ни в коем случае нельзя упускать из виду, что они не сочинены спонтанно, а достаточно жестко сконструированы. У каждого — своя структура, изначально задуманная и последовательно воплощенная в тексте. Сперва автор, как мне кажется, отбирает некий логический, лингвистический, математический или еще какой-то казус, действительно напоминающий истории из «Занимательной физики», и лишь затем вокруг него выстраивается более плотная сюжетная ткань. Часть рассказов, и об этом прямо говорится в самой книге, основана на сновидениях (например, «Велосипед»), но и здесь опять-таки за основу берется некая логическая загадка. Эти рассказы на самом деле читателю ничего не рассказывают, но это не значит, что книга «Думай, что говоришь» закрыта с точки зрения коммуникации. Даже наоборот: ничего не рассказывая, эти произведения все время что-то сообщают. Читателю, по идее, следует отнестись к этой книге как к сборнику занимательных задач, именно тогда заложенное в нее сообщение будет правильно прочитано и расшифровано. И в то же время — прав Игорь Гулин — ни в коем случае нельзя отказываться от категории «тайна», ведь любая расшифровка будет всего лишь одной версией из множества возможных, да и любая задача подобного рода есть лишь частный случай проявления таинственного и неведомого.

Эти три категории естественным образом снова извлекают из литературной кладовки несколько уже запылившийся термин «постмодернизм». Однако, как это ни удивительно, этот термин до сих пор не был употреблен ни в одной из появившихся рецензий на эту книгу. Впрочем, вопрос влияния на Байтова идей постструктурализма затронул в своей статье Денис Ларионов: [1] «Его проза отмечена интересом к проблематике, представленной в работе Барта „S/Z”: как уже было сказано, проза Байтова являет собой классический (если это слово здесь уместно) пример описанного Бартом „текста-чтения”, она полисемантична, фрагментарна, представляет собой динамичный процесс означивания и, соответственно, имеет практически бесконечный герменевтический потенциал». Еще один рецензент — Елена Сафронова [2] обратила внимание на математическую организацию прозы Байтова и на то, что эти тексты все время стремятся стать больше литературы и захватить какие-то смежные области искусства: «Проза Николая Байтова — образец текста, „самого себя читающего”, самого себя и формирующего (отсюда и рассказы-„формулы”). Текст является здесь сюжетом, смыслом, идеей и выражением. Дело за малым: за читателем, подготовленным к восприятию такого „математического” текста».

Все эти рецензии написаны с разных позиций, но их авторы сходятся в одном: прозу Байтова как подготовленному, так и неподготовленному читателю понять очень трудно. И тем не менее, в отличие от многих других поэтов и прозаиков, сам Николай Байтов предлагает нам в этом значительную помощь и поддержку. К примеру, он изложил свою эстетическую позицию в эссе «Эстетика не-Х» [3] , без которого вообще нельзя обойтись при изучении его прозы. Само по себе это эссе очень интересно и в первую очередь выдает в Байтове именно математика: обозначив сущность искусства одной переменной, он приписывает ей несколько значений. Одним из таких значений оказывается «уверенность», вернее даже — уверенность в совершенстве производимого художественного продукта. В этом контексте не-Х становится, естественно, не-совершенством. Байтов специально упоминает о том, что сознательно придал своей книге «Прошлое в умозрениях и документах» вид «домашней кустарности». Еще одно значение — это «внятность», которую Байтов приравнивает к профессионализму, тогда не-Х, естественно, становится самодеятельностью и дилетантизмом. Искусство в его современном понимании, по Байтову, тоталитарно, вот почему он с такой легкостью от него отказывается: «Я занимаюсь только тем, что пью водку и очищаю от снега площадку перед офисом». Таким образом, еще одно значение Х — это «поглощение и подчинение», наподобие того, как метрополия поглощает и подчиняет варварские окраины. Но в противовес тоталитаризму, то есть стремлению к монолитной целостности произведения искусства, приходит дилетантизм не-Х — «быстрая смена и невнятное микширование различных областей творчества». Сюда же добавляется отказ от признания в качестве основного принципа поведенческой стратегии, отказ от формулирования единой концепции и послушного следования ей: «…каждая следующая работа должна быть новой в сравнении с предыдущей по языку, — иначе умрешь со скуки и просто не вытянешь ее до конца». В конце эссе появляется еще одно значение Х — это уже не признание как таковое, а конкретные инстанции, распоряжающиеся им, — редакторы, критики, издатели, которые в конечном итоге оказываются носителями этой самой неуловимой Х-сущности искусства.

Собственно говоря, в этом эссе Байтов простым и понятным языком объясняет нам основные принципы своего творчества, руководствуясь которыми мы вполне можем понять и описать не только его стихи, но и прозу. Книгу «Думай, что говоришь», которая подверглась определенной редакторской обработке, лучше, на мой взгляд, рассматривать на фоне книги «Прошлое в умозрениях и документах». Над макетом этой книги работал сам Байтов, соответственно, она в чистом виде воплотила принципы, изложенные в эссе «Эстетика не-Х». Во-первых, и об этом даже упомянуто в эссе, это принцип «домашней кустарности», граничащий с самодеятельностью и дилетантизмом. Книга «Прошлое в умозрениях и документах» специально сделана так, чтобы как можно меньше напоминать книгу, изданную типографским способом. Обложка у нее из плотного картона, напоминающего тот, из которого в советское время делали обложки толстых тетрадей. Кроме того, сам Байтов в эссе признался, что нарочно поправил шрифт на обложке так, чтобы буквы казались нарисованными от руки тушью. Во-вторых, это неуверенность и несовершенство. Байтов вовсе не стремится к тому, чтобы его проза выглядела как художественное произведение. Отсюда и оттенок документальности у самих рассказов, и включение в них настоящих документов или их имитации. Также Байтов, скорее всего из принципиальных соображений, не отделывает окончательно свою прозу, она остается как бы немного сыроватой, несовершенной, «дилетантской» и с точки зрения самого письма. В-третьих, это невнятность и нецелостность. Книга «Прошлое в умозрениях и документах» на самом деле состоит из десяти разных книг. Каждая из них имеет свой отдельный заглавный лист, свою структуру, иногда — свой шрифт и даже другую бумагу. И более того, невозможно или, по крайней мере, очень нелегко составить четкое и целостное впечатление уже даже и не о книге в целом, а об одной из этих десяти ее частей. Байтов скрупулезно соблюдает принцип «быстрой смены и невнятного микширования», постоянно изменяя манеру и самый внешний вид своего повествования.

Все это делает «Прошлое в умозрениях и документах» не столько книгой для чтения, сколько предметом бук-арта и материалом для описания, подробного философского и культурологического комментария. Ну а теперь, если мы обратимся уже к книге «Думай, что говоришь», то увидим, что все эти принципы присутствуют и в ней, просто часть из них не настолько очевидна из-за другого типа издания. Эта книга также не является единым целым. Все включенные в нее рассказы надо читать и анализировать отдельно, обязательно учитывая установку автора на «дилетантизм», «неуверенность» и принципиальную неоднородность. Только тогда мы сможем разгадать сообщение, заложенное в эти рассказы Николаем Байтовым — самым, пожалуй, основательным и последовательным постмодернистом в современной русской литературе.

Анна ГОЛУБКОВА

 

[1] Л а р и о н о в  Д.  О «собственных значениях» медиаторов (Б а й т о в Н. Думай, что говоришь: 41 рассказ). — «Новое литературное обозрение», 2011, № 111, стр. 282.

[2] С а ф р о н о в а  Е. Искушение математикой. — «Знамя», 2011, № 12, стр. 202.

[3] «Новое литературное обозрение», 1999, № 39.

 

Окно в окно со смертью

Ольга Мартынова, Олег Юрьев: Диалог о последних стихах Елены Шварц

 

Е л е н а  Ш в а р ц.  Перелетная птица. Последние стихи. 2007 — 2010. СПб., «Пушкинский фонд», 2011, 53 стр.

 

ОЮ: Почему эта крошечная книга так сильно действует на все чувства? Потому что автор ее умер, скажет простая душа, и в этой почти оскорбительной наивности есть своя правда: ЕШ почти полвека, с шестидесятых годов, дарила нас великими стихами, в последние два — два с половиной десятилетия у нее было издано все (или почти все). С середины 90-х годов очередные , если воспользоваться когдатошним совписовским жаргоном, книги выходили по мере их написания (с 1995-го, с «Песни птицы на дне морском», по 1999-й — вообще ежегодно). Все как будто бы привыкли к этой отдельной, как бы находящейся вне литературного цирка, независящей от него веренице книг, в каждой из которых были стихи навсегда. И к стихам навсегда, наверное, тоже привыкли.

И вот — последняя книга.

Больше — никогда.

Еще будут публикации из архивов — в первую очередьдневники, — и они станут ошеломляющей новостью, но то будет другое, не — новые стихи Елены Шварц : это сжимает сердце бесповоротностью. О личной утрате мы говорить не будем, но с прекращением этой вереницы книг — этой вереницы птиц, перелетных птиц — заканчивается целая эпоха или даже отдельная «поэзия из одного поэта», которой в последние десятилетия была в своей отдельности и в своей во всех смыслах независимости Елена Шварц.

Кто бы ни выбирал название для ее «последних стихов» — «Перелетная птица», — оно правильное и годилось бы почти для любой ее книги: перелетная птица ведь не кочевая и не бездомная птица, а наоборот — птица, живущая на два дома. Или точнее: на лету ищущая свой второй дом. ЕШ искала этот второй дом всю жизнь и, казалось, нашла его в последние годы в Италии — ездила туда часто, чувствовала себя там хорошо, но почему так страшны итальянские стихи этой книги? Не потому ли, что едва найденный дом приходится оставлять и уходить в новый второй дом — в смерть: «Мы — перелетные птицы с этого света на тот...»?

ОМ: ЕШ выбрала Италию как второй дом задолго до того, как она физически попала в Италию. Помнишь старинную карту Венеции, которая висела у нее дома (потом пропала при пожаре) и стала причиной стихотворения «Дева верхом на Венеции и я у нее на плече…» (1979)? На этой карте сверху была изображена эта дева: «на Венеции мокром тритоне». Во всех ее книгах присутствует Италия. И в этой, конечно, тоже. В «Воспоминании о Риме» первая встреча с Италией в реальном мире описывается как пробуждение:

 

...И очнулась я, чуть отпив

 Древле волчьего молока.

 

Я счастлива, что видела ЕШ в Италии, где она была счастлива. Я думаю, что страшные итальянские сны — не потому что Италия страшна, а потому что Италия пришла в страшный час как утешенье. Но час от этого не стал нестрашным.

 

Как флорентийский дюк,

Отравленный коварно,

Я угасаю...

 

Но есть, конечно, и специальный итальянский ужас. Ужас — оборотная сторона всего прекрасного. Страшна карнавальная Венеция в стихотворении «Aqua alta», написанном 2 декабря 2008 года: крысенок бросается в воду, лагуна метет площадь кружевной юбкой воды, колокола чеканят последние медяки времен.  В «Esprit de Venise», последнем стихотворении «Перелетной птицы», помеченном 1 марта 2010 года, наводнение спало, а страшный карнавал продолжается. Крысенок превратился в крысу, крыса — в купца, купец с лицом, на треть закрытым маской, — в смертный ужас.

Я, когда прочитала это стихотворение, сразу же вспомнила (хотя здесь совсем другая обстановка), как за ЕШ кто-то гнался по зимней вечерней Венеции, как она от него убегала, как было страшно и пустынно и как она все-таки спаслась. Это ощущение ужаса, который она испытала, мне не передать. Я думала, у нас есть письмо, где она об этом пишет. Но нет. Когда ЕШ была в Италии, она писала нам каждый день из Рима (из интернет-кафе на площади с тритоном), а когда она бывала в других городах, мы каждый день звонили ей по телефону. И это был устный рассказ, который я, находясь под сильным впечатлением от услышанного, несколько раз пыталась пересказать, когда кто-то заводил речь о Венеции. Но это нельзя пересказать. Я оказывалась в ситуации, как если бы я начинала говорить на малознакомом иностранном языке: после полуфразы — обрыв. Я думаю, здесь, в этом стихотворении, ощущение смертного ужаса, сходного с тем, что она испытала тогда и что звучало в ее голосе.

ОЮ: Но, думаю, при всей привязанности к Италии, Петербург все же остался для нее первым домом навсегда, даже и в смерти. Собственно, Петербург — сам по себе смерть, это знают все, кто там вырос: смерть, привычная, любимая, в которую мы рождаемся, и Лена от него не смогла и не захотела бы отказаться. Но от Италии, второго дома, оказавшегося временным, отказываться приходилось. И Италия стала страшной.

OM: Получается, что от Петербурга и невозможно отказаться, он ждет любого — по ту сторону.

ОЮ: Ну, положим, не любого, а любого петербуржца. Хотя, конечно, соблазнительно представить, как ныне уже, вероятно, не такой уж и дикой тунгус, или зырянин, к которому Тютчева в советское время приводили , или все еще друг степей калмык умирает у себя на кошме, или на шкуре, или в районной больничке, окруженной полярной ночью, и оказывается на том свете в Петербурге среди зеркальных сияний небес и реки. А то и зулус какой-нибудь. Но поверить в это трудно.

ОМ: Однако так это и получается в образе, который ты сам предлагаешь. И ЕШ тоже часто говорила о близости Петербурга к царству мертвых как о причине особой напряженности духовной жизни в этом городе. Еще она много раз говорила о важности того, что ее детство прошло в так называемом «Египетском доме» на улице Каляева (или, как она сама говорила и писала, облагораживая советское название, на Каляевой ; сегодня это, впрочем, снова Захарьевская), под сенью бога Гора и фараонов, «как будто провела детство в пирамиде».

Если Петербург — это такой дом, в котором реальный мир и потусторонний мир как бы существуют одновременно, это означает, что полет «с этого света на тот» является в нем полетом по кругу, по орбите, и это дает возможность выбрать себе еще один второй дом.

ОЮ: Равный первому.

Я бы сказал, что эта книга не только маленькое собрание великих стихов — это окно в смерть . Или даже так: окно в окно в смерт ь. Окно, в котором еще одно окно, в свою уже очередь отворенное в смерть, и у первого окна сидит поэт и пристально вглядывается то туда, то обратно, в свою прошлую — уже прошлую! — жизнь...  А тем самым и в нас, в нашу жизнь, остающуюся позади... Поэтому центральное, на мой взгляд, стихотворение книги — «Воспоминание о реанимации с видом на Невы теченье»: «Я у окна лежала, и внезапно / Взяла каталку сильная вода».  В больничное окно уносит поэта, в смерть-Неву... И эта последняя, уже действительно последняя надежда: «И зеркало к губам мне поднесут, / И в нем я нового увижу постояльца...»

Зеркало — это ведь тоже окно, не правда ли?

ОМ: Возникает такая система окон, как система зеркал, окружающих и отражающих друг друга. В этом стихотворении до последнего окна есть еще предпоследнее:

 

Я у окна лежала, и внезапно

Взяла каталку сильная вода.

Я в ней, как будто Ромул, утопала,

А вместо Рема ерзала беда.

 

И влекло меня и крутило

У моста на Фонтанке и Мойке.

Выходите встречать, египтянки,

Наклоняйтесь ко мне, портомойки!

 

Здесь, в этом предпоследнем окне, видны (перелетной птице) сразу два ее дома: Рим и петербургская египетская пирамида раннего детства.

ОЮ: Мне кажется, важно осознать внутреннюю границу. Письмо с сообщением о диагнозе мы получили от Лены в августе 2009 года, едва ли не в тот же день, как его поставили, но в первом же стихотворении «Перелетной птицы», во второй части «Вестей из старости», мы читаем, что «...Синева слетела / На сугробы сада, / И синица спела — / Больше жить не надо» (25 февраля 2008). Это не синица спела, что больше жить не надо, это сказал поэт: синица спела — и хватит . И следующее — волшебное! — от 18 июня:

 

...Нет, вся я не испелась, нет.

Как будто черные ключи,

Вскипая гласными и кровью,

Берут источник в темной ночи,

Из моря морфия, Морфея...

 

И вот — диагноз. Главное стихотворение перед ним — упомянутое уже «Мы перелетные птицы с этого света на тот. / (Тот — по-немецки так грубо — tot [4] .)» (12 июня 2009). Почти сразу после него:

 

Это было Петром, это было Иваном,

Это жизнию было — опьяневшей, румяной.

А вот нынче осталась ерунда, пустячок... —

 

                                      (16 октября 2009)

 

о всеобщей участи, сплавленной с личной.

ОМ: Вот это и есть ответ на то, с чего ты начал: почему «эта книга так сильно действует на все чувства». Она говорит с последней ясностью и трезвостью о всеобщей участи. В этой книге особенно выделена одна тема поэзии ЕШ, поэзии, с одной стороны, необыкновенно разнообразной, с другой стороны — последовательно верной нескольким темам, выбранным автором еще в юности. В том, что особенно выделено в этой книге, ЕШ — поэт экзистенциального трагизма. Здесь выступает на первый план ужас жизни как таковой, обреченность всего рожденного. В одном стихотворении 1997 года это было сформулировано с классицистической отчетливостью, даже с некоторой торжественностью:

 

Тоска вам сердце не сжимала?

И безнадежность не ворчала,

Как лев на раненом осле?

И душу боль не замещала?

Так вы не жили на земле.

 

ОЮ: Я бы сказал, это звучит, особенно в конце, скорее по-тютчевски, то есть как романтический фрагмент подразумеваемой классицистической оды (о чем в свое время писал Тынянов). Вообще, Тютчев и Шварц — это особая тема, хотя «Маленькая ода к безнадежности» (1997) отсылает и к Жуковскому — Гёте с его «Кто слез на хлеб свой не ронял...». Вообще она была очень сознательна в определении историко-литературных связей своих стихов, много думала о них и всегда как бы жила в истории поэзии, причем не только русской.

ОМ: Одно из свойств стихов ЕШ, которое, кстати, не перечислено в ее тексте «Три особенности моих стихов» (там она называет четыре), — они как объектив фотоаппарата, фиксирующего все, что мы сами не видим — ни глядя на себя в зеркало, ни глядя друг на друга. Как бы помимо собственной наблюдательности автора, которая сама по себе достаточно сильна и проявляется и в других жанрах, в прозе, в письмах, в дневниках. Скоро будут опубликованы ее детские дневники, там есть место, где ЕШ формулирует взросление, переход из бесполого и бесстрастного детства — в темную чувственность юности. Я не знаю, кому это еще удалось — в таком возрасте — так четко сказать, кому удалось так четко обозначить эту границу в самый момент перехода этой границы. То, что ей это удалось, — в общем-то, совершенно исключительное событие.

И это свойство автора и стихов сохраняется до конца. Вот последнее фотографическое наблюдение над собой в стихотворении «Как флорентийский дюк», предпоследнем в книге:

Уже почти вовне,

Уже почти снаружи.

Глаза туманятся, мерцая,

Смотрят вчуже.

 

Поэт фотографирует все, что видит по ту и по эту сторону жизни, во сне и в яви, фотографирует себя — изнутри и снаружи. Изнутри — своего виденья, но и изнутри тела, как это было, например, еще в «Элегии на рентгеновский снимок моего черепа». Снаружи — беспощадно: «Вести из старости, на улице»:

 

Вдруг зеркало по мне скользнуло,

Чуть издеваясь, чуть казня, —

Придурковатая старуха

Взглянула косо на меня.

 

Если зеркало — окно, то здесь это окно в старость.

ОЮ: Старость была почти равна для нее смерти и чуть ли не хуже. Если я не ошибаюсь, старость оскорбляла ее как таковая.

ОМ: Сейчас еще трудно сказать, что мы «вчитываем» в стихи последней книги, зная, что она последняя. Я уже говорила, что, при всем головокружительном разнообразии тем и образов, у ЕШ были устойчивые мотивы, к которым она возвращалась на протяжении всей жизни.

Вот стихотворение-двойник к «Это было Петром, это было Иваном…»:

 

Земля, земля, ты ешь людей,

Рождая им взамен

Кастальский ключ, гвоздики луч,

И камень, и сирень.

 

                                      (1981)

 

Или вот двойник к «Вестям из старости» — «Как стыдно стариться...»:

 

Я знаю — почему так больно,

Но почему так стыдно, стыдно...

                   (1994)

 

 

Это стихотворение трогает вообще любого читателя, даже совсем не читателя стихов. У ЕШ много таких стихов, которые, с одной стороны, очень просты по речевому жесту, а с другой стороны — очень диалогичны по отношению к мировой литературе, поэтической, философской или мистической. И старость она (будучи вечным подростком, мудрым ребенком-небожителем) описывает такими простыми словами именно потому, что они для нее часть разговора с предшественниками. Мало кто из мудрецов и поэтов не остановился у этого страшного зеркала. Вот, например, старик, стыдящийся своей старости, — из антологии китайских поэтов академика Алексеева (ЕШ и китайская литература — отдельная и важная тема): «Седой волос пьяного старика смешон. Конфужусь».

Я не уверена, что старость для нее была равна смерти. Скорее это был предмет для осознания и для внутренней работы, поэтической и человеческой. Смерть не может быть предметом работы, обработки, потому что последнее слово — в любом случае за ней.

ОЮ: Я не думаю, что старость была для нее равна смерти. Я думаю, что умирать ей было не стыдно, а стареть — стыдно. Люди бывают разные, некоторым стыдно умирать, а стареть — вроде бы и ничего.

ОМ: Посмертно опубликованные стихи часто становятся знаменитыми — от державинской «Реки времен» до «Как хорошо в покинутых местах...» Аронзона  (у него, конечно, все стихи напечатаны посмертно, но это он даже не успел ввести в список своих стихов). В последней книге ЕШ тоже есть стихи, которые войдут в число ее самых знаменитых. Я думаю, это будут в любом случае «Вести из старости» и «Это было Петром, это было Иваном...».

ОЮ: А я думаю — «Воспоминание о реанимации с видом на Невы теченье». И конечно, «Нет, не истрачу весь талан...» (это где о Морфее и морфии). Это как минимум!

ОМ: Ну именно что как минимум. Поэтому в том, что мы называем разные пары стихов, нет никакого противоречия.

Стихотворение «Нет, не истрачу весь талан...», где вторая строфа начинается строчкой «Нет, вся я не испелась, нет...» — это ведь, в сущности, «Памятник». Но не только и не столько о славе, о здании человеческой культуры выше всяких пирамид, сколько о вечности поэтической энергии, о поэзии как космической стихии, о пятой стихии из пятой стороны света. Эта сторона света, открытая поэтом еще в «Элегии на пятую сторону света», а в «Перелетной птице» названная конечной целью перелетных птиц, становится все ближе, кажется, вот-вот и поэт, а значит, и читатель ее увидит. В стихотворении «Обводный канал» напрягается поэтическое зрение и рифма призывается на помощь (но ее помощь остается тайной):

 

Но если есть такая жажда,

Чего — не знаю

           (может, рифма знает),

То, значит, существует неизвестный

Предмет таких желаний —

Нечаянная, смутная страна неведомого счастья, упоенья...

 

ОЮ: Я бы сказал, что вся эта книга — своего рода совокупный, многосторонний, противоречивый «Памятник»! При всей разности углов зрения в разных стихотворениях, при всей сложности высказывания, результирующим, совокупным образом книги является вечность поэзии, ее вознесение над земным мусором и над земной прелестью и ее вечное существование.

ОМ: Ты говорил вначале о том, что у ЕШ начиная с середины девяностых выходили регулярно сборники новых стихов (что было очень важно, особенно если помнить про советские непечатные годы). И вот теперь эта последняя книга — последняя воля (в обоих смыслах — волеизъявление и волевое усилие) и последний подарок автора.

Теперь она вся в книгах.

ОЮ: Не для нас. Для нас она где-то рядом, где-то всегда есть как живой любимый человек. Но вообще ты, конечно, права. Теперь она вся в книгах.

ОМ: И в «пятой стороне света».

Ольга МАРТЫНОВА, Олег ЮРЬЕВ

Январь 2012 г.

Франкфурт-на-Майне

 

[4] Мертв (нем.) Это своего рода лингвистическая шутка: «грубо» здесь означает «слишком прямо сказано». (Прим. ОМ.)

 

Гомункулусы и кадавры

К и р и л л   К о р ч а г и н. Пропозиции. Первая книга стихов. М., «Книжное обозрение», «АРГО-РИСК», 2011, 48 стр. («Поколение», вып. 33).

 

Младшее поэтическое поколение «новой искренности» вообще отринуло, говоря словами одного из героев Стругацких, «романтические трели» и формирует метапоэтику глубины и серьезности, ориентированную на синтез философско-поэтических достижений модерна и авангарда (причем даже не столько отечественных, сколько мировых). Это, страшно сказать, чуть ли не первый «подлинный» постмодернизм, не склонный к победным реляциям, имевшим место в его (в отечественном изводе) «героическом» прошлом. Занятно, что говорящая о принципиально новой постмодерности, неразрывной с модерновым движением, книга Марка Липовецкого «Паралогии» [5] вышла примерно в то же время, когда вышеупомянутое младшее поколение вступило в литературу.

Среди поэтов и литературных деятелей этого поколения — Кирилл Корчагин, поэт, критик, переводчик, филолог, культуртрегер, редактор. Казавшаяся некогда вынужденной по причинам забот о пропитании, «многостаночность» литератора ныне скорее признак хорошего тона, отказа от нарочитого сектантства, если хотите — простого профессионализма.

Первая книга Корчагина, вышедшая в известной «поколенческой» серии, невелика, но концентрированность ее вполне искупает минимализм объема. Впрочем, дело тут, вероятно, в самой манере письма. В недавней дискуссии вокруг стихов Корчагина на страницах девятого номера альманаха «Транслит» Сергей Огурцов отмечает: «…монотонность „эпической” интонации, визуально равные строки, запись в одну строфу, минимум пунктуации, одинаково тяжелые (величественные) эпитеты, восторженный романтический дух и возвышенно-аскетический пафос — эта поэтика на редкость однородна и явно осознает эту однородность как задачу» [6] . Невзирая на очевидные неточности (по поводу «одной строфы», а точнее, астрофического письма, отнюдь для Корчагина не обязательного) и т. п., здесь верно подмечена стилистико-интонационная константа, характерная отнюдь не только для транслитовской подборки Корчагина, но и для всей книги «Пропозиции». Впрочем, эта очевидная узнаваемость корчагинских стихотворений, их остраненность и одновременно вязкость — лишь внешняя сторона эстетической проблематики, так сказать, первый уровень; за ним проглядывает собственно механика и даже идеология текстопорождения (именно с этими аспектами и связана развернувшаяся дискуссия).

Пропозиция, как известно, — это семантический инвариант, нечто общее, содержащееся в различных субъективных высказываниях. Осознанность и необычайная уместность подобного заголовка комментируется самим автором в его ответе на огурцовскую реплику: «…собственные поэтические тексты всегда представлялись мне пространством, которое должно быть свободным от явно выраженной „позиции автора”, что, видимо, в данном случае может смущать читателя.  Я ставлю в некотором смысле противоположную цель: реконструировать своеобразный коллективный миф и попробовать „сыграть партию” в рамках его системы координат» [7] .

Упомянутая далее «эстетизация» тех или иных идеологических парадигм (правых ли, левых) — именно то, что заставляет говорить нас о новом типе постмодерности, не манифестирующем тотальный разрыв с ситуацией модерна, но анализирующем ее; вместо деконструкции предлагается встроенное наблюдение — своего рода вызывание духов, то есть оболочек мертвых идеологий, которые мертвыми себя отнюдь не полагают.

Такого рода «встроенная аналитическая критика» представляется много более действенной, нежели остранение чужого слова. У Корчагина чужое и впрямь становится своим : субъект говорения здесь ни при чем, но ткань текста прорастает благодаря эманациям той или иной концептуальной реальности.

Наиболее явственны следы такого подхода в стихах Корчагина, посвященных идеологическим метанарративам: к примеру, в своего рода двойчатке «памяти марксистского сюрреализма» («…домны трепещут в расщелинах / книгу уралмаша так перелистывает / раскаленный ветер горных предплечий / как над дряхлыми дремлет лощинами // взметает обрывки твоих стихов / так ненавидят из безликой руды / высекая венец огнестрельный / но отменит горы солнечный пролетарий») и «памяти логического позитивизма» («…биографии штурмовиков / как торжество мистики / над атомарными фактами / и приветливо коснется / прозрачной рукой хорст вессель / плеча твоего о друг // о брат верхом на драконе / взламывая вулканические глыбы / пронесется в прелом тумане вены / меланхоличная гибель / на стогнах рейхстага / под восточной звездой»). Но и во многих других корчагинских стихах мы встречаем диалектику приятия и отталкивания концепта, не столько игру с ним, сколько актерское переживание, чуть ли не вахтанговское по исполнительской школе (но, отметим, не брехтовское!): «…сквозь унижение холода переговариваются жертвы твои / прячется Анна под этим деревом Ольга Екатерина / но живые огни проницают ночь / иглы звезд шьют воздушный саван / и ступни богов выжигают следы на земле…» Или: «эфемериды луны и солнца / в астрономических грезах / в парнасском глубоком метро / парками величественными / высветленные скрытые / в прудах подмосковных…»

Именно это проблематичное (то ли остраненное, то ли агентурное) соотношение субъекта и дискурса вызвало отповедь Огурцова: «Отказ от позиции не есть условие не-осуждения или объективности: это отказ от истины, поскольку позиция остается всегда — отказ лишь скрывает ее подлинный источник. Отрицание субъектной позиции в произведении искусства и порождает соблазн попытки занять позицию победителя» [8] . Сквозь очень осторожный, заметим, способ говорения критика проглядывает требование, конечно же, не ангажированности и не ответа на вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» — но безусловное осуждение релятивизма, который (будто бы) присутствует в корчагинских текстах. Любование, изучение дискурсивной анатомии метанарративных воображаемых тел предстают в такой логике недостаточными для полноценного эстетического жеста, поскольку в них не содержится «противо-речивость», остраненный субъект срастается с объектом.

Здесь уместно вспомнить известный тезис покойного М. И. Шапира: «Непонимание, полное или частичное, органически входит в замысел авангардиста и превращает адресата из субъекта восприятия в объект, в эстетическую вещь, которой любуется ее создатель-художник». И далее: «Это по-своему ставит вопрос об адекватном восприятии авангарда. Не совсем ясно, кто же реагирует действительно адекватно: тот ли, кто понимает, или тот, кто не понимает, тот, кто принимает, или тот, кто не принимает». В той же статье Шапир писал и о постмодерне: «В постмодернизме свое слово всегда переживается как чужое : текст для постмодерниста существует только в отношении к другим текстам» [9] . Второй тезис кажется тривиальным, первый менее очевиден; однако их столкновение (искусство-провокация против искусства-потребления) возможно лишь в ситуации противопоставленности модерна и постмодерна. Та версия постмодернизма, что, в ряду не слишком многих авторов, предлагает Корчагин, снимает эту оппозицию: провокативно само обращение к чужому слову, устранение субъекта говорения, которое у Огурцова вызывает закономерное желание счесть именно читателя «другим текста», субъектом «противо-речи».

Но стоит помнить о том общем для изображаемых метанарративов, что, собственно, и содержится в понятии «пропозиции». Как пишет Корчагин в стихотворении из раздела, давшего название книге: «…эти гомункулусы эти кадавры / их он тоже заберет с собой / туда на двоичное небо / и холода хватит всем…»

Данила ДАВЫДОВ

 

[5] Л и п о в е ц к и й  М. Паралогии. Трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920 — 2000 годов. М., «Новое литературное обозрение», 2008.

[6] О г у р ц о в  С. Стиль зла. — «Транслит» (СПб.), 2011, № 9, стр. 71.

[7] К о р ч а г и н  К. Автокомментарий. — «Транслит» (СПб.), 2011, № 9, стр. 68.

[8] О г у р ц о в  С. Стиль зла. — «Транслит» (СПб.), 2011, № 9, стр. 71.

[9] Ш а п и р  М. И. Эстетический опыт ХХ века. Авангард и постмодернизм. — «Филология», 1995, № 2.

 

Очень своевременная книга

А л е к с а н д р   М а р к о в. Эволюция человека. В двух книгах. М., «Астрель», «Корпус», 2011. Книга 1: Обезьяны, кости и гены, 464 стр.; Книга 2: Обезьяны, нейроны и душа,    512 стр.

 

Писать сейчас рецензию на двухтомник Александра Маркова — занятие странноватое. На его выход откликнулись буквально десятки бумажных и сетевых изданий (не говоря уж о блогерах); книга, изначально задуманная как научпоп, стала именно культурным событием и в высшей степени заслуженно удостоилась престижнейшей зиминской премии «Просветитель»; издательство готовит уже третью допечатку тиража, а публика все равно шлет и шлет в энторнеты свои челобитные: «Извините, что к вам обращаемся, сами мы не местные, но — как раздобыть Маркова в бумаге ?» (в сетевых библиотеках-то книга вполне общедоступна — и это какбе-намекает неуемным борцам за-копирайты ). Итак, с одной стороны, рецензенты-предшественники вроде бы уже «сняли пенки, сливки и прочую высококачественную сметану»; с другой стороны, это позволяет нам, не задерживаясь на дежурных комплиментах, прямо перейти к действительно важным, я бы сказал — идеологическим аспектам означенного сочинения.

…Начать тут придется издалека. Среди биологов имеет хождение шутка, что если бы Дарвин в свое время ограничился публикацией «Происхождения видов…» (в длинном ряду своих работ по систематике ракообразных, палеонтологии южноамериканских млекопитающих и проблеме происхождения атоллов), а «Происхождение человека…» опубликовал бы под псевдонимом — никакого особого общественного резонанса (aka скандал), равно как и самого неприличного слова «дарвинизм», не возникло бы вообще. Эволюция на основе естественного отбора осталась бы чисто академической теорией, мало кому известной за пределами научного сообщества: так ли уж интересны широкой публике все эти галапагосские вьюрки и изменчивость у почтовых голубей? (Это притом что в «Происхождении видов…» вообще-то сказано все, что надо, — в том числе и о происхождении человека как биологического вида : «Sapienti sat»). Да, расхождения с библейской картиной мира «имели место быть» — но вовсе не того масштаба, чтобы всерьез шокировать стремительно секуляризирующееся европейское общество Викторианской эпохи: двадцатью годами ранее геолог Агассис тем же примерно манером «отменил» Всемирный потоп (поставив на его место Великое оледенение) — и ничего, мир не рухнул, а общественная мораль съела это не поморщившись… Но вот чтоб «Человек произошел от обезьяны» — это уже, согласитесь, джентльмены, перебор!

Неудивительно, что с той поры отношение множества людей к теории эволюции (из которой они, собственно, и знают одну эту фразу — не имеющую к самому Дарвину никакого отношения и являющую собой недопустимую вульгаризацию тезиса) полностью укладывается в крик души некоего американского пастора: «Я отлично знаю все ваши доводы, но для меня непереносима сама мысль, будто я веду свой род от мартышки!» Между тем совокупность современных естественно-научных данных (по сравнительной анатомии, палеонтологии, генетике — в том числе палеогеномике, и т. д.) не оставляет пастору и прочим лицам, не желающим «происходить от обезьяны», иного выхода, кроме как «поискать себе другой глобус»… Как тут быть?

Самое простое решение было предложено еще в 1870 году Альфредом Уоллесом, фактическим соавтором Дарвина по созданию теории эволюции на основе естественного отбора — тот просто-напросто волевым решением вывел Человека из-под юрисдикции открытых ими с сэром Чарльзом законов биологической эволюции: «Мораль и высокая интеллектуальная природа человека являются уникальными, как и происхождение жизни на Земле. Человеческий мозг, речь, руки, и внешние формы демонстрируют, что Высший разум участвовал в развитии человеческих рас». В конечном итоге эта позиция трансформировалась в 1950 году в энциклику «Humani Generis», в которой умная Католическая церковь фактически подписала с Наукой соглашение о прекращении огня, постановив: тело человеческое происходит «от предшествующей органической материи» (sic!), но вот душа — вложена в него непосредственно Господом; о-кей? О-кей, — пожала плечами Позитивная Наука, — поскольку ваша «Душа» не имеет внятных верифицируемых определений и не обнаруживается в воспроизводимых экспериментах, для нас это все равно проходит по другому департаменту . Вы, главное, «пальцами в щиток не лазьте» — где у нас реальные черепа питекантропов и ашельские рубила, а про «высокую духовность» всякую — да рассуждайте себе сколько влезет, от нас не убудет!

(Здесь, попутно, — еще одна вводная: любой ученый-естественник в стенах своей лаборатории становится агностиком; не атеистом — подчеркиваю! — а именно агностиком, сознательно и четко ограничивающим сферу собственной компетенции: «Нулевой закон Ньютона: Вездесущее Божие воздействия на движение тел не оказывает». Ученый просто-напросто не имеет права вводить в свои модели сверхъестественные сущности — сие есть диагностический признак науки Нового времени (как в знаменитом диалоге Наполеона с Лапласом: «А где же в вашей космогонической схеме Бог? — Простите, сир, но в такой дополнительной гипотезе нет нужды»). Вне лаборатории же он может быль хоть православным, хоть деистом, хоть воинствующим безбожником — сие есть лишь факт его личной биографии, научному сообществу совершенно неинтересный. И кстати, не следует думать, будто такой подход есть ноу-хау именно научного сообщества: в своем профессиональном отношении к сверхъестественному ученый ничем не отличается от любого другого практикующего специалиста. Попробуйте-ка вообразить реакцию присяжных где-нибудь в глубинке американского Библейского пояса на попытку прокурора или адвоката объяснить по ходу процесса некое событие непосредственным вмешательством Господа в дела земные — притом что потенциальную возможность такового вмешательства ни один из них, как человек истово религиозный, отрицать не станет.

Как бы то ни было, демаркационная линия, как ее прочертили тогда каблуком по песку ватиканские теологи («Тело человеческое есть продукт органической эволюции, а вот душа его — непосредственно от Бога; тело — ваша епархия, душа — наша»), в течение почти полувека более или менее устраивала обе стороны. Однако в последнее время именно наука начала стремительную экспансию, выходя за границы «своей» традиционной территории. При этом она вроде бы и не нарушает буквы того негласного соглашения: ведь все то, что можно «измерить алгеброй», — это, по определению, не-Душа, а значит, все, до чего мы способны дотянуться своими измерительными приборами, — наше … Вот эту меняющуюся буквально на глазах научную картину мира и описывает Александр Марков.

Главное, пожалуй, что выносит из той картины читатель: в непрерывной цепи эволюционно сменяющих друг друга форм, что ведет от восточноафриканских обезьянок-ардипитеков к человеку современного типа, совершенно невозможно «ткнуть пальцем» в то конкретное звено, в коем «обезьяна превратилась в человека» (или, в терминах Уоллеса, произошло «вмешательство Высшего разума»). Иначе говоря, все особенности поведения, социальной структуры и мышления человека (вплоть до таких высших его проявлений, как альтруизм, искусство или религиозные верования) возникают эволюционным путем , step-by-step — точно так же, как и преобразование исходно хватательной стопы, увеличение размеров мозга и миниатюризация зубов. При этом происходящие изменения имеют четкие причинные объяснения, а порождаться могут малозначительными воздействиями, запускающими автокаталитические петли .

Проиллюстрируем это примером, касающимся связи между развитием орудийной деятельности, мозга и руки человека. Осколки камней начинают использовать еще австралопитеки около 3,5 млн лет назад, изготавливать же простейшие каменные орудия — обколотые гальки «олдувайского» типа — начинает 2,5 млн лет назад Homo habilis , человек умелый, который по строению тела и объему мозга практически еще австралопитек (собственно, именно возникновение орудийной деятельности и сочли, чисто конвенционально, той гранью, что разделяет «человека» и «обезьяну», представителей рода Homo и рода Australopithecus ). Следующая технология обработки камня, «ашель», возникает 1,7 млн лет назад, у архантропов Homo erectus ; эти орудия гораздо более совершенны (археологи иногда шутят, что «путь от олдувайских галек до ашельского двустороннего рубила был труднее, чем от того рубила до звездолета»). Олдувай-ашельский переход часто считают важнейшим переломным рубежом в эволюции рода Homo — но в чем его причина?

Бурно развивающаяся сейчас так называемая «экспериментальная археология» позволила умельцам, овладевшим палеолитическими технологиями обработки камня, использовать себя в качестве «живых моделей» для изучения тонких деталей работы рук (при помощи киберперчаток) и мозга (при помощи позитронно-эмиссионой томографии) доисторических мастеров. Выяснилось, что при изготовлении олдувайских и ашельских орудий активируются существенно разные отделы головного мозга, причем речь идет не просто об уровне координации движений, а о более «высоких» когнитивных функциях, которые становятся востребованы при ашельской технологии, но не нужны при олдувайской. Задействованы оказываются те отделы мозга, что отвечают в том числе за обработку контекстов и интонаций, шире говоря — за членораздельную речь, и за сознательный контроль сложных последовательных действий. Таким образом, олдувай-ашельский переход, похоже, действительно был связан с быстрым развитием абстрактного мышления, без которого было бы трудно придавать объектам произвольную, заранее запланированную форму.

Появление ашельских технологий вкупе с развитием социальной структуры (речь!) позволила архантропам освоить коллективную охоту в саванне; смена диеты на преимущественно мясную привела к резкому увеличению размеров тела (почти в полтора раза) и особенно головного мозга (почти вдвое — от 0,5 до 1 л); впоследствии «вторая кулинарная революция», связанная с термообработкой пищи на огне и резким повышением ее усвояемости, позволит резко сократить объем жевательной мускулатуры, миниатюризировать челюсти и зубы и еще раз резко увеличить мозг до объема, свойственного уже людям — человеку разумному и неандертальцу (свыше 1,5 л). При этом на каждом из этапов возникают дополнительные автокаталитические петли, ускоряющие процесс (например, развитие манипуляторных функций руки позволяет овладеть совершенно недоступной обезьянам техникой высокоточного метания камней, что чрезвычайно расширяет арсенал охотничьих приемов).

Одним из самых важных открытий последних лет, заставивших заметно изменить представления о происхождении и ранней эволюции человека, стал ардипитек; описание полного скелета этого «связующего звена» между австралопитеками и предками шимпанзе стало, по рейтингу журнала «Science», главным естественно-научным открытием 2009 года. Похоже, что наш общий предок с шимпанзе (живший точно во время, предсказанное молекулярной генетикой: 5,5 — 7 млн лет назад) был существом более человекообразным, чем современные шимпы. Это заставляет вернуться к той самой сакраментальной фразе: «Человек произошел от обезьяны». Биологи (начиная с самого Дарвина) набили мозоль на языке, повторяя, что утверждение это неверно, а правильно будет: «Человек и обезьяна имеют общего вымершего предка». Тем, кому это кажется казуистикой, следует повнимательнее присмотреться к ситуации с ардипитеком (весьма близким к тому гипотетическому общему предку). Современные шимпанзе оказываются (по факту) крайне специализированными, аберрантными формами, вторично перешедшими к древесному образу жизни и отличающимися от ардипитека больше, чем антропоиды. Таким образом, тогда уж скорее следовало бы говорить: «Обезьяна (шимпанзе) произошла от человека»!

Ардипитек, как оказалось, чрезвычайно важен и для понимания эволюции социальных отношений у человека. 

Американский антрополог Оуэн Лавджой разработал модель эволюции гоминид, основанную на новых данных по ардипитеку. Центральное место в модели занимает объяснение трех уникальных человеческих особенностей — двуногости, редукции клыков и скрытой овуляции. По мнению Лавджоя, эти признаки, появившиеся гораздо раньше, чем большой мозг и изготовление каменных орудий, развились в связи с переходом к моногамии и увеличением вклада отцов в заботу о потомстве, что, в свою очередь, было связано с особенностями пищевой стратегии наших далеких предков.

Слово А. Маркову:

«Гориллы, питающиеся листьями, могут позволить себе лениво блуждать по лесу, перемещаясь всего на несколько сотен метров в день. Всеядные ардипитеки должны были действовать энергичнее и преодолевать гораздо большие расстояния, чтобы раздобыть что-нибудь вкусненькое. При этом возрастала опасность угодить в зубы хищнику.

Особенно тяжело было самкам с детенышами. В таких условиях стратегия „секс в обмен на пищу” становилась для самок очень выигрышной. Самцы, кормившие самок, тоже повышали свой репродуктивный успех, поскольку у их потомства улучшались шансы на выживание».

Если самцы древних гоминид начали систематически носить самкам еду, это должно было сильно изменить направленность отбора. «Самка была заинтересована прежде всего в том, чтобы самец ее не бросил, самец — чтобы самка ему не изменяла. Достижению обеих целей отчаянно мешала принятая у самок приматов манера „рекламировать” овуляцию, или время, когда самка способна к зачатию. Такая реклама выгодна, если социум организован как у шимпанзе. Но в обществе с преобладанием устойчивых парных связей, развившихся на базе стратегии „секс в обмен на пищу”, самка абсолютно не заинтересована в том, чтобы устраивать своему самцу долгие периоды воздержания (кормить перестанет или вовсе к другой уйдет, подлец!). Более того, самке выгодно, чтобы самец вообще никак не мог определить, возможно ли в данный момент зачатие. Многие млекопитающие определяют это по запаху, но у гоминид отбор способствовал редукции множества обонятельных рецепторов. Самцы с ухудшенным обонянием лучше кормили свою семью — и становились более желанными брачными партнерами.

Самец, со своей стороны, тоже не заинтересован в том, чтобы его самка рекламировала свою готовность к зачатию и создавала ненужный ажиотаж среди других самцов, особенно если сам он в данный момент находится „на промысле”. Самки, скрывающие овуляцию, становились предпочтительными партнершами, потому что у них было меньше поводов для супружеских измен. <...>

По мере укрепления парных связей предпочтения самок должны были постепенно сместиться от самых агрессивных и доминантных самцов к самым заботливым. У тех видов животных, у которых самцы не заботятся о семье, выбор самого „крутого” <...> самца часто оказывается для самки наилучшей стратегией. Отцовская забота о потомстве в корне меняет ситуацию. Теперь самке (и ее потомству) гораздо важнее, чтобы самец был надежным кормильцем. Внешние признаки <...> агрессивности (такие, как крупные клыки) начинают не привлекать, а отталкивать самок. Самец с крупными клыками с большей вероятностью будет повышать свой репродуктивный успех силовыми методами, при помощи драк с другими самцами. Такие мужья выходят из моды, когда для выживания потомства необходим старательный и надежный муж-кормилец. Самки, выбирающие мужей-драчунов, выращивают меньше детенышей, чем те, кто выбрал неагрессивных работяг. В итоге самки начинают предпочитать самцов с маленькими клыками — и под действием полового отбора клыки быстро уменьшаются».

Итак, в основе эволюционного успеха предков человека лежат кооперация и моногамия; «боевое товарищество» самцов и «супружеская верность» самок не могущие существовать друг без дружки. Сюда же следует добавить «рыцарство»: обязанность самца погибнуть, но защитить самку или детеныша — не своих , а именно что любых (7/8 австралопитеков, ставших жертвами хищников, — самцы: соотношение, совершенно нереальное при «шкурных» стратегиях поведения), и «заботу о сирых и убогих» (известно довольно много скелетов древних людей не только со следами заживших тяжелых травм, подразумевающих «временную нетрудоспособность», но и с необратимыми старческими изменениями и уродствами, превращавшими их хозяев в, казалось бы, «бесполезную обузу для социума»).

Это заставляет совсем по-иному взглянуть на традиционные представления о «человеческой природе» как о темной бездне, едва-едва прикрытой тоненькой пленочкой культуры. В действительности же, как выясняется, основы нашей морали — от «не убий» (своих, понятное дело…) и «не прелюбодействуй» до «сам погибай — товарища выручай» — сформировались во времена совершенно незапамятные, до-человеческие . Кстати, меняла ли ту природу к лучшему культура/цивилизация — вопрос, вообще-то говоря, неочевидный…

Итак, резюмирую. Ценность книги Александра Маркова не только в том, что она содержит кучу новой научной информации, изложенной хорошим русским языком на уровне, доступном пониманию неленивого старшеклассника. И даже не в том, что она дает именно целостную картину мира. Самое, пожалуй, главное, что картина эта оказывается на редкость оптимистичной и вызывающей гордость за современную науку. Как говорят в энторнетах — мастрид!

Кирилл ЕСЬКОВ

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА ЮРИЯ ОРЛИЦКОГО

А. А. Ф е т   и   е г о   л и т е р а т у р н о е   о к р у ж е н и е. В двух книгах. Ответственный редактор Т. Г. Динесман. М., «ИМЛИ РАН». Книга 1, 2008, 992 стр.; Книга 2, 2011, 1038 стр. («Литературное наследство», том 103).

Есть книги, один вид которых внушает понимающему читателю уважение, а порой и преклонение. К таким книгам, безусловно, относятся капитальные тома серии «Литературное наследство», начавшие выходить в нашей стране с 1931 года; несколько лет назад серия отметила своеобразный юбилей, выпустив свой сотый том. А в прошлом году состоялся еще один юбилей — восемьдесят лет со дня выпуска первого тома.

103-й том, как это нередко происходит с «Литнаследством», в одну книгу не уместился и занял два толстенных полутома — в общей сложности две тысячи страниц большого формата. То есть, в пересчете на обычный формат, полноценный пяти-шеститомник.

Посвящен он Афанасию Афанасьевичу Фету, фамилия которого, как заметили еще современники (например, Тургенев), недаром рифмуется со словом «поэт». Однако отчасти именно поэтому Фет, всегда бывший прежде всего поэтом, долгие годы был у нас фактически неблагонадежным — если не считать отдельных стихов о природе и популярных романсов. В свою очередь, из-за этого у читателей не было в распоряжении и более или менее полного собрания сочинений Фета, оставившего интереснейшее творческое наследие: переводы (кстати, отмеченные высшей дореволюционной литературной наградой — Пушкинской премией), очерки, мемуары и рассказы и, разумеется, обширная переписка (в первую очередь — с товарищами по перу), накопившаяся за долгую жизнь поэта.

Выход в самой уважаемой научной серии двухтомника — событие в полном смысле слова беспрецедентное. Во-первых, из-за упомянутого уже объема материалов, впервые вводимых в научный оборот. Во-вторых, потому, что издание представляет собой подлинный академический стандарт: все материалы тщательно выверены и прокомментированы, недаром двухтомник готовился два десятка лет. Зато и вышло — на века! Теперь никто, пишущий о Фете и его корреспондентах, уже не сможет обойтись без этой уникальной книги.

Среди адресатов первого тома — С. Шевырёв, И. Борисов (родственник и ближайший друг поэта), В. Боткин, И. Тургенев и Я. Полонский (переписка с которым занимает половину тома); основу второго тома составляет переписка поэта с Н. Страховым, Л. Толстым и К. Р. (великим князем Константином Константиновичем, замечательным поэтом и драматургом). Имена, что называется, говорят сами за себя, а каждая новая публикация касающихся их материалов (даже безотносительно к Фету) — всегда событие и в научной и в культурной жизни.

Наконец, в-третьих, важен ракурс, под которым осуществлена эта грандиозная текстологическая и комментаторская работа: он определен в предисловии  Л. М. Розенблюм к первому полутому, знаменательно названному «А. Фет и эстетика „чистого искусства”». Уже в первых строках констатируется: «Феномен Фета заключается в том, что сама природа его художественного дара наиболее полно соответствовала принципам „чистого искусства”». Как известно, именно за это его так жестоко и несправедливо критиковали сначала современники, а потом и многие потомки, ратовавшие за непременно политизированное искусство. В результате чего Фет и вышел в своего рода отставку от массового русского читателя.

Слава богу, не навсегда. С начала перестройки стали выходить его ранее труднодоступные книги: репринтное переиздание трехтомника воспоминаний, рассказы и очерки, переводы. В Петербурге начался выпуск (к сожалению, застряв на первой половине пути) многотомного собрания сочинений Фета — однако уже то, что вышло, свидетельствует, как мало мы знали об этом авторе, как обедняли сами себя, довольствуясь только его лирикой!

Откроем же письма поэта. Вот только один отрывок — из письма Фета к Полонскому от 26 января 1888 года: «Что касается до переводов, то у меня своя теория. Мне почему-то представляется, что каждый поэтический язык, каждого народа есть то же, что музыкальный инструмент, одному ему Господом Богом данный. Положим, что язык немецкого поэта — арфа, а русского — виолончель. Если я на своей виолончели (переводя) буду рабски подражать арфе, то есть — те же самые ноты выделывать пальцами (а не смычком), получится пародия на звуки арфы — красота улетит — и на слушателя музыка не произведет достодолжного обаяния. Что же нужно? А нужно, чтоб я взял смычок и на своем инструменте сыграл тот же мотив, не стараясь улучшить его, но всеми мерами стараясь на своем инструменте передать ту же красоту и то же обаяние.

То, что свойственно арфе, не свойственно ни виолончели, ни скрипке, ни флейте. — Превосходный стих Гёте, переведенный слово в слово, — может оказаться по-русски и банальным и прозаическим. — Словом, торжественная колесница, о которой ты пишешь, должна въезжать в область нашей литературы (или языка), не скрипя своими колесами. <...>

Ты пишешь, что художественное произведение, в котором есть смысл, для тебя не существует.

Но для меня, грешного, все наиболее любимые мной стихотворения потому-то и милы мне, что я провижу в них глубокий поэтический смысл (заметь, поэтический , а не какой-нибудь другой)… Лучшие лирические стихотворения тянут меня к себе, потому что сами лезут в мою душу и в ней придают смысл тому, в чем никакой рассудок никакого смысла не видит».

В одном взятом практически наугад фрагменте — сразу две точно и красиво изложенные эстетические теории, во многом объясняющие тайные механизмы творчества поэта: теория поэтического перевода и теория специфического поэтического смысла. Вот вам и мотылек (как нередко называли Фета его «продвинутые» современники)!

Эти письма можно (и нужно) перечитывать каждому, кто хочет разобраться в великой русской литературе девятнадцатого века, понять ее логику и смысл, а не довольствоваться схемами и «объективками», которые дает самый лучший учебник. Не говоря уже о том, что, читая, вы станете участниками диалога великих, услышите их неповторимые голоса, узнаете много нового и об их жизни, и об их пристрастиях, и о нашей великой культуре — что называется, из самых первых уст!

Не говоря уже о том, как все это написано: самим Фетом, Полонским, К. Р., Страховым, Боткиным (напомню, с последними авторами в книге дается двусторонняя переписка, характеризующая их не в меньшей степени, чем Афанасия Афанасьевича). Вот, например, как описывает свои музыкальные впечатления Николай Страхов:

«В Мюнхене я слушаю Вагнера и, наконец, дослушался до большего понимания и большего наслаждения. Не думайте, что я не вижу его недостатков: они так грубы, что режут глаза. Но первое правило критика — брать, что дают, и я стараюсь понять достоинства, связанные с этими недостатками. По музыке — это прелесть и сила, несмотря на крайнюю чувственность и грубость. Как драма — это недурно сочинено, хотя построено неловко и неискусно. Как идея — это та выспренняя путаница, до которой доходят только немцы. Притом идея воплощена в грубо реальные и вместе нескладно-реальные формы. Смешное — отвратительно, страшное — смешно. Изо всего выходит нечто чудовищное и чреватое всякими зачатками, от самых божественных до самых пошлых, т. е. обыкновенных немецких.

Видите, как я увлечен и занят. С тех пор, как я в Мюнхене, я через день слушаю четыре-пять часов музыки, и потом звуки ее проносятся в голове, как Ваша ласточка».

Наконец, о грустном: книга завершается тремя некрологами: Юлии Павловны Благоволиной, Татьяны Георгиевны Динесман и Лии Михайловны Розенблюм — женщин, без которых не было бы ни этого замечательного двухтомника, ни, может быть, и самого «Литературного наследства». Кстати, по недосмотру (или по доброму умыслу!) издателей над теплыми словами в память ушедших оставлен колонтитул «Переписка А. А. Фета»…

21 декабря 1889 года Страхов писал Фету: «О, не браните меня, дорогой Афанасий Афанасьевич, если не успеваю отвечать на каждое Ваше письмо; все-таки — каждое Ваше письмо для меня истинное наслаждение, и всегда я старательно вникаю в смысл писанного».

Возможно, это — лучший эпиграф к книге. Правильный, по крайней мере.

Р у с с к о е   з а р у б е ж ь е   в о   Ф р а н ц и и. Биографический словарь. В трех томах. Под общей редакцией Л. Мнухина, М. Авриль, В. Лосской. М., «Наука», «Дом-музей Марины Цветаевой». Том 1, А — К, 2008, 796 стр.; Том 2, Л — Р, 2010, 685 стр.; Том 3, С — Я. Дополнения, 2010, 757 стр.

Есть книги, содержащие в себе сотни, а то и тысячи книг: их можно читать с любого места и каждый раз находить новые сюжеты и новых героев. Иногда это будут твои знакомые, иногда — люди, которых ты читал, иногда — совсем неизвестные, но от этого вовсе не безразличные личности.

Именно таковы биографические словари, где за каждой краткой справкой (а их здесь более 16 тысяч!) стоит чья-то реальная жизнь со всем богатством внешних и внутренних событий, надежд и разочарований, трагедий и триумфов. Нужно только включить вовремя воображение…

Начнем с великих: Бунин, Набоков, Ремизов; Бенуа, Евреинов, Шаляпин, Дягилев; Керенский, Краснов, Махно. Очерки о них содержат массу конкретной, именно «французской», подчас ускользающей при обобщенном взгляде информации, всегда что-то добавляющей к нашему знанию и пониманию этих фигур. Например, художник Иван Билибин, который в 1936 году вернулся на Родину (в СССР, в смысле) и сам в оставшиеся пять лет жизни и не вспоминал, наверное, сколько замечательных книг успел оформить во Франции, где преподавал, в каких выставках участвовал. Соответственно, не писалось об этом и в советских книгах о художнике. Или Александр Куприн, годом позже приехавший в Россию лечиться, а оказалось — умирать (лечить его не стали, использовали факт его возвращения в пропагандистских целях — и все): в словаре рассказывается и о том, в каких газетах он печатался, когда и как отмечал свои юбилеи, в каких общественных организациях зарубежья состоял — в отличие от постсоветских книг, продолжающих, кстати, утверждать, что писатель попал в эмиграцию по ошибке и все время мечтал вернуться в Россию и стать советским писателем.

Как много было таких «ошибшихся», помогает оценить сам объем трехтомника. Писатели, художники, музыканты, артисты, ученые, инженеры, врачи, военные. Представители знатных родов (Оболенские, Трубецкие, Пушкины) и простые библиотекарши и сестры милосердия, которым в книге тоже нашлось место. И конечно же — военные, данные о которых русские эмигрантские организации сохранили наиболее полно.

Конечно, не обо всех сохранилась полная и точная информация, на что составители словаря справедливо сетуют. Но стараются не пропустить никого. Особенно трудно, пишут в предисловии, с нашей третьей волной, с современниками. Тем не менее и Андрею Синявскому, и Алексею Хвостенко, и Николаю Дронникову, и Андрею Макину, и Кристине Зейтунянц-Белоус посвящены в словаре полноценные статьи. Что уж говорить о Борисе Поплавском, Сергее Шаршуне, Наталии Кодрянской, Анри Труайя!

Словарные статьи показывают, как меняла (а подчас и ломала) эмиграция многие судьбы: полковник — парижский таксист; профессор — библиотекарь и т. д. Сколько появилось во Франции русских жен и русских мужей.

Наверное, каждый из нас сможет найти в этой книге своих однофамильцев, а то и родственников. Из тех же новомирцев: пять Василевских, три Киреевых, одна Галина. Нашел я и двух Орлицких — правда, не генералов и не писателей, а актеров...

Еще об одном однофамильце хочется рассказать подробнее. Точнее, целиком привести посвященную ему статью.

« ЛЕНИН Анатолий Васильевич (13 марта 1877, Нижний Новгород — 1947, Париж, пох. на клад. Сент-Женевьев-де-Буа). Капитан II ранга. Окончил Морской корпус. Помощник заведующего обучением новобранцев в Севастополе. В память окончания полного курса наук Морского корпуса был удостоен Золотого знака. Участник мировой войны в составе Балтийского флотского экипажа. Участник экспедиции особого назначения для транспортировки военных грузов в Сербию по Дунаю. Награжден сербским орденом Святого Саввы. В 1916 был назначен командиром гидрокрейсера (плавучая база гидросамолетов) „Румыния” в составе Воздушной дивизии Черноморского флота. Участник Гражданской войны. Эвакуировался в Константинополь. В эмиграции во Франции, жил в Париже. Зарабатывал на жизнь уличной торговлей. В 1938 организовал в Париже вечер памяти Анастасии Вяльцевой. Автор романса „Забыты нежные лобзанья”».

Готовый роман, не правда ли? Тут и Морской корпус, и Сербия, и Гражданская, и Константинополь, и Париж, и романсы Вяльцевой, и нежные лобзанья… и портящая всю эмигрантскую жизнь «неприличная» фамилия, от которой русский офицер не счел тем не менее возможным отказаться…

Но вернемся к главному: перед нами — великий труд, настоящий научный подвиг, годы в архивах и библиотеках. Труд большого коллектива под руководством опытного библиографа, великого труженика Льва Мнухина. Как написано в одной из рецензий, «странно, что выход словаря „Российское зарубежье во Франции” прошел скромно и не получил достойного освещения. Такая работа, уверен, заслуживает серьезной государственной награды». Думаю, с этим нельзя не согласиться. Хотя, может быть, кто-то думает, что сейчас не самое время для книг об эмиграции?

 

С е р г е й   Я б л о н о в с к и й. Избранное. В 3-х томах. Редактор-составитель  В. Потресов. М., «Пальмир», 2010. Том 1. Биографический очерк. О театре. Театральная критика. Московский Художественный театр. Актерский портрет. Театральные критики о Сергее Яблоновском. 720 стр.; Том 2. Проза. Поэзия. Драматургия. Эссе. Дневники. 420 стр.; Том 3. Литературная критика. Статьи о культуре. Публицистика. Письма. Современники о Сергее Яблоновском. 752 стр.

Капитальный и изысканный трехтомник Сергея Потресова-Яблоновского, изданный мало пока известным московским издательством «клана Потресовых» «Пальмир», представляет читателю практически забытого, но чрезвычайно важного для истории русской культуры ХХ века литератора: поэта, прозаика, публициста, литературного и театрального критика.

До сих пор (за исключением юношеской книги стихов и одной книги о театре) на родине не вышло ни одной книги, однако если открыть любую парижскую (и не только парижскую) газету 1920 — 1950-х, нельзя сразу не наткнуться на его фельетон или рецензию — остроумную, язвительную, тонкую.

В этом смысле абсолютно необходимой частью издания оказывается обширный раздел «Современники о Сергее Яблоновском», завершающий трехтомник, и несколько статей о жизни и творчестве литератора, вошедших в разные тома, в том числе и его автобиография.

Среди авторов отзывов о писателе — Сергей Маковский, Ходасевич, Цветаева, Вертинский; последний, например, с гордостью вспоминал: «Критик всех поругивал, только обо мне выразился так: „остроумный и жеманный Александр Вертинский”. Этого было достаточно, чтобы я „задрал нос” и чтоб все наши актеры возненавидели меня моментально».

Строгим критиком и своего рода законодателем моды — прежде всего на театре — Яблоновский зарекомендовал себя давно, еще в 1890-е годы. Первый том книги составили как раз его театральные рецензии и статьи — полностью воспроизводится книга 1909 года «О театре», большая подборка статей о МХТ и «актерские портреты» — в основном артистов этого театра.

Большинство материалов первого тома были так или иначе опубликованы; дальше начинается целина. Перед нами раскрывается практически неизвестный, «новый» русский писатель, обладатель изрядного дарования — как эпического, так и юмористического: чего стоит только его «инфлюэнция в 2-х действиях» «Шекспировский осенний винегрет», блестящий образец внутритеатрального капустника:

 

РОМЕО: Нет-с, дудки, в последний раз явлюсь сюда на свиданье. Вот еще новости, в самом деле: половина ноября, да и ноябрь-то не обыкновенный, а какой-то особенный, — мокрый, дождливый, с инфлюэнцами да с насморками, а ты тут тебе амуры разводи. Беранже и тот сказал: «Прощай вино в начале мая, А в октябре прощай любовь». Даже в октябре прощай, а в ноябре, стало быть, и тем паче. Да и какая тут, к черту, любовь, когда правую щеку колесом вздуло, да бронхит всю ночь спать не давал.

ДЖУЛЬЕТТА (показываясь в беседке): Romeo? C’est vous, mon ange?

РОМЕО: C’esi moi, мояцыпочка.

ДЖУЛЬЕТТА: Идите ко мне в беседку, пульпульчик.

РОМЕО: Не могу, жезненочек. Тут на дощечке профессор Краснов обещает ходящих по клумбам отправлять в участок.

ДЖУЛЬЕТТА: Ничего, сторожа папаша послал в аптеку за шпанской мушкой. Никто не увидит.

РОМЕО: А как маменька увидит и вздумает благословлять?

ДЖУЛЬЕТТА: Что вы? Ведь это только летом дачных женихов накрывают, а теперь зима, да к тому же и город.

РОМЕО: Не скажите, случается и зимою. Летом берегся, а зимой как бы не влететь.

ТЕНЬ ШЕКСПИРА (показываясь из-за клумбы): Ужасно, о, ужасно, о, ужасно!

Нет повести печальнее на свете,

Чем повесть о Ромео и Джульетте!

 

Такие вот «цветы невинного юмора» (разумеется, с четким адресом — современным Яблоновскому театром с его опошлением классики).

Сам же Яблоновский классику понимал и ценил: вот уж к кому никак не относятся слова Бальмонта: «Основное свойство критики — ошибаться. Основная особенность порицателей — говоря о гениях, являть собственное ничтожество и незнание». Вот, например, его тончайшее рассуждение о месте Некрасова в русской словесности:

«Некрасов ввел в стихи всю жизнь. Некрасов стал создавать стих изо всех слов русского языка. В этом у него не было предшественников, и в этом потерпели жалкую катастрофическую неудачу все его последователи. Совершенно необходимо составить некрасовский словарь, и мы с изумлением откроем, сколько слов внес впервые Некрасов в русский стих.

Некрасов не оставил школы. У него нет последователей. Чтобы добывать золото из тех элементов, из которых добывал его Некрасов, необходима совершенно исключительная температура души. Как есть открытый Гей-Люсаком абсолютный нуль, при котором все исчезает, так есть абсолютный плюс, при котором все превращается в золото, в огонь.

А был Некрасов эстетом, тонким эстетом, и поэзию он чувствовал удивительно. К Пушкину у него благоговение, Пушкин для него Бог, и когда он говорил о Пушкине — это одно умиление. Тютчева, который и сейчас открыт единицам, Некрасов открыл первый. В его собственных стихах... Прежде всего, у него действительно свой собственный стих, эти трехэтажные стопы почти всегда с дактилической рифмой, чего нет ни у одного из русских поэтов. Он так своеобразен, так необычаен, что может обмануть даже такого эстета, как Тургенев.

Но в этой якобы неуклюжести неисчерпаемое богатство звуков, напевов, цветов, тонов, линий, запахов, форм — Россия! Вы, молодые, не знаете, как долго был неприемлем „Зеленый шум”, да ведь это же настоящий импрессионизм, декаданс!

Эти звуки так многообразны и полны, что ввели в заблуждение, например, Мережковского. Мережковский говорит, что „для Некрасова мир более звучен, чем живописен и образен. Он лучше слышит, чем видит”. В том-то и огромнейшая сила Некрасова, что он художник в высокой степени, его контуры, линии, краски точны, правильны, подмечены тонко и непосредственно. Старик Майков сказал как-то мне о своих стихах: „Каждое мое стихотворение можно или нарисовать, или изваять”. Откройте наудачу Некрасова: образы, образы, образы, требующие иллюстрации».

В этом страстном пассаже хотелось бы обратить особое внимание на упоминание Майкова: Яблоновский много кого из русских классиков видел и знал, что делает его статьи, дневник, автобиографию и письма бесценным материалом для историка русской культуры.

…А вот что Яблоновский не любил, так это Советскую Россию. В отличие от многих обманутых Сталиным «мастеров культуры», он знал истинную цену тому, что происходило за железным занавесом. И постоянно писал об этом. Вот напоследок отрывок из его очерка «О Москве», написанного в качестве рецензии на очерки одного такого обманутого —журналиста Сергея де Гинзбурга «Жизнь в Советском Союзе»:

«Зарубежная пресса имеет право сказать, что, несмотря на свой весьма отрицательный вывод, который она уже вынесла о жизни в этой стране, из великого числа свидетельских показаний, судебных процессов, книг и статей, а также из жизни большевиков, действующих в различных странах Европы, она не раз добросовестно отмечала, что московское метро действительно умопомрачительно; удивлялась только, для чего понадобились эти мраморы, скульптурные решетки, статуи, порфиры и пол, в котором отражаются, как в зеркале, люди и предметы, — когда в самом существенном и необходимом имеются вопиющие недочеты.

В метро мужчины уступают очень редко место дамам: европейские капиталисты и буржуи, мы готовы объяснить это огрублением нравов, но де Гинсбург объясняет это более удовлетворительно, уравнением полов: советская женщина наравне с мужчиной исполняет все работы, подчас самые изнурительные, и не разумно ли поступает она сама, когда, по свидетельству автора, зачастую предоставляет место 12 — 13-летнему спортсмену, принимающего его без всякого стеснения?

А каким смелым сделался теперь сталинский верноподданный: на восторг, высказанный автором вагоновожатому по поводу московских зданий, он услышал:

— А у вас живут по 6 — 7 человек в одной комнате? А у вас обрушиваются то и дело стены домов?

И действительно, в нескольких сотнях шагов от роскоши и великолепия вы можете увидеть подлинное воспроизведение „последнего дня Помпеи”, но любоваться этим обычно можно лишь на задворках, что свидетельствует, разумеется, о развитии у граждан эстетического вкуса: не мешать же, в самом деле, непревзойденной во всем мире роскоши и красоте широчайших улиц, американских небоскребов, тянущегося на много километров вдоль Москва-реки необыкновенного парка отдыха и культуры имени Горького с картинами гибели и разрушения?»

 

Е л е н а   Ш в а р ц. Габриэле Д’Аннунцио. Крылатый циклоп. СПб., «Вита Нова», 2010, 528 стр. («Жизнеописания»).

На первый взгляд эта книга абсолютно неожиданна. Впрочем, об этом говорили, пожалуй, все рецензенты. Почему большой и своеобразный и при этом — абсолютно непубличный и аполитичный поэт Елена Шварц пишет книгу о таком прямо-таки патологически деятельном писателе и общественном деятеле, как Габриэле Д’Аннунцио. Что тут причиной? Притяжение противоположностей? Попытка проникнуть в то, что недоступно? Просто любовь к яркой и мужественной экзотике? Теперь, наверное, мы уже этого никогда не узнаем.

Зато мы многое знаем о Елене Шварц. Вот, например, что пишет Валерий Шубинский в некрологе, завершающем книгу об Аннунцио: «В жизни она часто была уязвима, неловка. В ней была некоторая отчужденность человека, погруженного в никогда не прерывающуюся внутреннюю работу. Этой работе была подчинена вся ее жизнь, особенно в последние годы. Она редко без необходимости выходила из дома, избегала публичности, не высказывалась по общественным вопросам. Свободное время она посвящала чтению, домашним животным, без которых ее квартира была немыслима (последним ее товарищем был крошечный китайский пес Хокку), беседам с не слишком многочисленными друзьями. Тем интереснее ее обращение к судьбе поэта, который жил совсем иначе. Та барочная „избыточность”, полнота существования, которую Шварц обрела в своем творчестве, Габриэле Д’Аннунцио — любимцу публики, солдату и политику, любовнику и авантюристу — была присуща в жизни, в реальном посюстороннем бытии».

А теперь обратимся к прозе самого поэта — незаслуженно потесненной ее же стихами, о чем справедливо пишет Шубинский. Пусть ее будет больше!

«Тех, для кого появление на свет осталось до самой смерти самым сильным переживанием, кто не может опомниться от боли и ужаса рождения, — не так уж мало. Все, кто спит в позе эмбриона, завернувшись в одеяло с головой, и кого почти невозможно вытащить из этого блаженного состояния, — это они. Кто не способен прыгнуть в воду и кому неохота выходить из трамвая или троллейбуса, все бы ехать да ехать. Все они помнят тепло родимого брюха и жуткий метроном материнского сердца. И свое — постукивающее чуть медленнее. Тропики утробы, теплые воды. Одиночество и полное слияние с Другим, неведомым существом.

Тьма. Мерный стук в ушах, руки натыкаются на влажное, теплое. Скучно становится лежать во чреве, тесно. Тянет, толкает куда-то неведомая сила. Дитя делает судорожное движение к выходу, толкается головой, бьется лбом в неподдающуюся дверь... И всю жизнь жалеет об этом неизбежном прыжке.

Предстоящая смерть не должна быть страшной, потому что она — точное подобие этого выхода — на новую сцену.

Надо только довериться.

Блаженные тропики, где нет никого, кроме тебя.

Я так боюсь стука собственного сердца».

Аннунцио, вся жизнь которого была демонстративно на виду, вся была открыта миру, вроде бы, очень далек от подобного «утробного» отношения к миру: «Неизвестно как возникла легенда, и многие верили ей, что Габриэле Д’Аннунцио родился на борту бригантины „Ирена” в открытом море (это уже из книги Шварц. — Ю. О. ). Возможно, во время бури. Такое появление на свет, конечно, было более даннунцианским, чем прозаическое рождение в родном доме. Маринетти, например, добавил этой легенде еще большую живописность — он верил, что поэт родился на палубе рыбачьего суденышка с шафрановыми парусами. Д’Аннунцио свое рождение из морской пены никогда не отрицал, но и не подтверждал. Вымыслы такого рода, мифологизация собственной жизни характерны для нашего героя — поэта и авантюриста. Знаменательна и параллель с жизнью Наполеона, каких немало будет на его пути. (Бонапарт тоже никогда не отрицал, что родился на ковре, на коем были вытканы подвиги Ахиллеса.)».

Так пишет Шварц. Однако потом с отрезвляющей прямотой добавляет: «На самом деле Габриэле Д’Аннунцио погрузился в бурную реку земной жизни 12 марта 1863 года, в восемь часов утра, в пятницу (счастливый день, посвященный Венере) в старинном двухэтажном доме, расположенном на небольшой типично итальянской площади с церковью в самом центре Пескары». И самое главное: «Габриэле родился в „рубашке”. Говорят, это приносит счастье и славу. На нашем герое оправдалось, по крайней мере, второе. Правда, эта рубашка чуть не задушила его при рождении. Выйдя из материнской утробы, он не закричал, как другие младенцы, не в силах сделать первый вдох. К счастью, опытная акушерка вовремя заметила, что он заключен „в удушающую тунику”. Обрывок пуповины он носил в раннем детстве на груди, по древнему поверью она приносит удачу».

Ясно, откуда у Шварц такое пристальное внимание к выходу героя из материнского чрева в «бурную реку земной жизни», — об этом смотри чуть выше. Поэт почувствовал поэта, понял, что весь буйный антураж его жизни — это в первую очередь попытка убежать от этого самого стука собственного сердца — в отчаянное жизнетворчество, в небо, на море, в созданный им в реальности город поэтов. Но был ли он от всего этого менее одиноким, менее Поэтом?

«Так закончился длинный причудливый карнавал этой великой жизни. Сколько масок, сколько обличий — последняя была сброшена. Карнавал — это разгул плоти, но он кончается Великим постом. Душа все испробовала и очистилась в огне страстей».

Всю жизнь этот рафинированный эстет, рожденный в диких Абруццах, прославлял Красоту, Солнце, Скорость (Ф. Лакассен).

Всю жизнь Д’Аннунцио боялся «не остаться непонятым».

Они оба таковыми — непонятыми, хотя и горячо любимыми многими — и остались.

«В Италии его редко называют по имени. Говоря о нем, произносят слово Поэт. И ничем другим он, в сущности, не был».

Точно так же, как Елена Шварц: общего у двух этих героев, как видим, не меньше, чем различного.

«Если предположить, что искусство не только человеку нужно (ему, может быть, меньше всего), а что им услаждаются некие высшие силы, то можно себе представить пространство, где нет людей, но есть греческие храмы, готические соборы, даже дома в стиле модерн, не говоря уж о православных церквах, и деревянных и каменных. Картины, висящие прямо в воздухе мириадами — от фаюмских портретов до... до кого-то еще неведомого, и, конечно, Тициан, Рубенс и Ван Гог». Добавим — и книги: Уайльд, Аннунцио, Елена Шварц…

 

А. М е й м р е. Топография культуры: деятели русской культуры — дачники в Эстонии. М., «Флинта: Наука», 2011, 256 стр.

Какие имена первыми приходят нам в голову, когда мы слышим словосочетание «русские дачники» в Эстонии? Конечно же, прежде всего — Игорь Северянин. Дачник, а потом — затворник эстонского городка Тойла: просматривая его собрание сочинений, видишь, с каким упорством ставит он название этого местечка под каждым своим стихотворением. А ведь раньше какие только города не занимали это место под стихами вождя эгофутуризма.

Немного погодя вспоминается Давид Самойлов, проведший последние годы в Пярну и написавший там свои знаменитые «Пярнуские элегии» и много еще замечательных стихов.

Читая книгу таллинской исследовательницы Аурики Меймре, понимаешь, насколько бедны наши расхожие представления! И сколько еще знаменитых людей, в том числе и прекрасно нам знакомых, связаны с эстонскими дачами, музами, имениями. А вот как раз Северянин и Самойлов могут именоваться эстонскими дачниками лишь отчасти, в силу того, что приезжали сюда еще до того, как купили здесь жилье и стали уже не дачниками, а полноправными домовладельцами — вспомним, что Северянин принял даже эстонское гражданство.

Первым же дачником (точнее, дачницей) оказалась супруга Петра Великого Екатерина, будущая первая русская императрица. Правда, тогда «дачной местностью» был сам Ревель (Таллин), а местом, где отдыхала и скучала Екатерина Алексеевна, был названный в ее честь пригородный Екатеринталь, ныне ставший престижным и вполне центральным районом эстонской столицы — Кадриоргом.

Меймре приводит в своей книге выразительный отрывок из письма Петру от статс-дамы Екатерины Алексеевны княгини А. П. Голицыной: «Всемилостивый государь дорогой мой батюшка! Желаем пришествия твоего к себе вскоре; и ежели, ваше величество, изволишь умедлить, воистину, государь, проживанье мое стало трудно. Царица государыня всегда не изволит опочивать за полночь три часа, а я при ее величестве безотступно сижу, а Кириловна, у кровати стоя, дремлет; царица государыня изволит говорить: тетушка, дремлешь? Она говорит: нет, не дремлю, я на туфли гляжу; а Марья по палате с постелью ходит и среди палаты стелет, а Матрена по полатям ходит и со всеми бранится, а Крестьяновна за стулом стоит да на царицу государыню глядит. Пришествием твоим себе от спальни получу свободу». Согласитесь, следующие дачники жили куда веселее!

Как пишут авторы книги (именно так — ведь, кроме Меймре, отдельные части книги написаны ее коллегами), в эстонских курортах русских привлекало отсутствие насыщенной светской жизни и то, что сейчас назвали бы «активным отдыхом»: не только купание, но и прогулки по живописным окрестностям и посещение достопримечательностей.

Просматривая завершающий книгу сорокастраничный словарь, скромно названный «списком деятелей русской культуры — дачников в Эстонии», поражаешься: кого тут только не было: от членов царской семьи до эстрадных певцов и певиц! Причем не только в пору, когда столица была совсем рядом, в Петербурге, но и в советские годы, когда сюда приезжали известные люди с разных концов страны.

В «списке», включающем краткую биографическую справку, упоминаются, разумеется, не все, но тем не менее почти семьсот имен, среди которых и А. Дельвиг, и П. Вяземский, и Н. Лесков, и К. Случевский, и И. Шишкин, и В. Брюсов, и  П. Чайковский, и Ю. Лотман, и… впрочем, легче назвать тех, кого здесь не было.  И про многих из них мы узнаем что-то чрезвычайно интересное и, главное, мало, а то и вообще неизвестное, публикуемое или впервые, или после долгого перерыва.

Например, из главки, рассказывающей о пребывании в «древнем русском Колывани», как называл Ревель Лесков, его самого и его гражданской жены Е. С. Бубновой, мы узнаем предысторию известного рассказа писателя «Колыванский муж», а из главки о пребывании этого же писателя на отдыхе в миниатюрном островном «городке в табакерке» Аренсбурге — о малоизвестных подробностях публицистической деятельности Лескова.

В очерке о Случевском подробно описан тот самый «Уголок», песни из которого известны всем знатокам и любителям русской поэзии, — построенная самим поэтом деревянная дача под таким названием, где он провел несколько лет и куда приезжал к нему в гости великий князь Владимир Александрович.

А Ирина Белобровцева, известный булгаковед и автор главки об известном критике Исае Лежневе, высланном из СССР и оказавшемся «дачником поневоле» в Эстонии, опровергает представление об этом человеке, опубликовавшем в своем журнале начало «Белой гвардии», как о тайном недоброжелателе Булгакова, и доказывает ровно обратное.

И так далее, и тому подобное: с обширными цитатами, в том числе и труднодоступными, с живописными описаниями, с четким научным аппаратом. Плюс — огромное количество фотографий, старинных и современных, так что так и возвращаешься, перелистывая книгу, и на эстонское побережье Балтики, и в прошлые времена…

Книга очень точно названа ее авторами «Топография культуры»: действительно, из нее мы узнаем не только о замечательных людях из России, побывавших здесь, но и о многочисленных эстонских курортных местах, их истории и культурной жизни, о взаимном и крайне плодотворном влиянии эстонской культуры на русскую, и наоборот: ведь мало кто из наших «дачников» здесь просто «отдыхал».

В общем, очень правильная и своевременная получилась книга.

 

О.  Ф е д о т о в. Сонет. М., «Российский государственный гуманитарный университет», 2011, 601 стр.

Уже название этой книги, короткое и точное, свидетельствует в то же время о серьезных претензиях ее автора: он словно бы заявляет, что перед нами — не обычные «очерки истории и теории», а своего рода «Все о сонете». И в общем эта претензия вполне оправдана: так полно и всесторонне об этой форме (особенно — в русской поэзии) никто до Федотова не писал.

А между тем можно сказать, что именно сонет оказался самой стабильной и живучей стиховой формой в нашей поэзии: от Тредиаковского и до наших дней. Почти никто из русских поэтов не миновал искушения написать хотя бы один сонет, а то и их «ассоциацию», как удачно предложил называть любое объединение сонетов — от «двойчатки» до венка и короны (венка венков) сонетов — Олег Федотов.

Сонет — своего рода мерило поэтической зрелости и мастерства, без которого поэт — вроде бы еще не поэт; именно поэтому сонеты писали и пишут и архаисты, и новаторы, и традиционалисты, и авангардисты: все это убедительно показано в книге.

По сути дела, перед нами — обстоятельная история русского сонета, начинающегося даже не с Тредиаковского, а, как показывает Федотов, с русского немца Иоганна Вернера Пауса (Паузе), преподнесшего в 1715 году Петру Великому свой «сонет», озаглавленный «Последование российских орлов».

Потом мы вместе с автором неторопливо проходим «золотой век сонета» — девятнадцатый, «серебряный», наконец, его наследников, из которого Федотов выбрал для подробного описания Иосифа Бродского; в последней части рассматриваются различные виды ассоциаций сонета, а в приложении даются переводы сонетов Мицкевича, выполненные самим автором книги и представляющие собой оригинальную имитацию польской силлабики «русскими средствами»: без рифмы и метра, но с соблюдением строфики и максимальной точности в передаче смысла.

Разумеется, подробно описать опыт всех выдающихся сонетистов в одной сколь угодно толстой книге невозможно, и автор выбирает для монографического анализа несколько любимых им и действительно представляющих особую важность для развития сонетной формы фигур: Державина, Ржевского, Дельвига, Баратынского, Фета, Анненского, Брюсова, Волошина, Ахматову, Мандельштама. Но наиболее подробно в книге проанализированы сонеты Набокова (о поэзии которого Федотов выпустил недавно прекрасную книгу), Ходасевича (книгу о котором он сейчас дописывает) и Бродского. Выбор понятный, оправданный, однако как раз тут хотелось бы сделать несколько замечаний-пожеланий.

Во-первых, это касается сонетов Пушкина. По мнению пуристов от сонетологии, с которыми Федотов справедливо не соглашается, ни одно из стихотворений Александра Сергеевича сонетом считаться не может — Федотов выделяет три и столь же обоснованно спорит с петербургским стиховедом Е. Хворостьяновой, предлагающей относить к сонетам еще полтора десятка пушкинских стихотворений. Однако Федотов ни словом не обмолвился о так называемом «сонете Мнишка» из «Бориса Годунова», о котором в последние годы много спорят: даже если автор  не согласен с тем, что фрагмент большой формы можно рассматривать как сонет в полном смысле слова, было бы важно объяснить и аргументировать это. Тем  более что, как убедительно доказывают исследователи Шекспира и его влияния на драматургию Пушкина, этот прием (введение сонета в речь персонажа) Александр Сергеевич позаимствовал у старшего британского брата…

Аналогичным образом трудно понять, почему в главе «Книги сонетов в ХХ веке» не упоминается даже в списке капитальная книга Константина Бальмонта «Сонеты солнца, меда и луны» (1917), — возможно, самый большой авторский сборник сонетов на русском языке. Разумеется, необъятного не объять, но не упомянуть…

Точно так же, рассказывая о «наследниках серебряного века», Федотов разбирает только сонеты Бродского и очень кратко — Сапгира, но не говорит ни слова об авторе двух сотен сонетов Евгении Кропивницком, воспитавшем и научившем того же Сапгира, а также о ленинградских сонетистах Аронзоне и Кривулине, в свое время на равных боровшихся с будущим нобелиатом за звание первого поэта Северной столицы. Тут снова само название книги обязывает хотя бы упомянуть…

Зато на страницах, посвященных Набокову и Ходасевичу, автор демонстрирует огромную эрудицию, тонкость трактовок, великолепную наблюдательность: читаются эти страницы как поэма, как… сонет.

Вообще, литературный стиль филолога Федотова заслуживает самой высокой оценки.

Впрочем, судите сами: начинается этот солидный том настоящим гимном любимой форме: «Под давлением мощной поэтической традиции в недрах европейской лирики образовалась определенно самая совершенная жанрово-строфическая форма, напоминающая алмазный кристалл и получившая звонкое итальянское имя „сонет”. Ее структурная решетка заключает в себе системно организованное единство компонентов, отличающихся уникальной связанностью на метро-ритмическом, композиционно-архитектоническом, тематическом, образном и языковом уровнях. Обладая ощутимой автономией, указанные элементы системы в одно и то же время располагаются в сонете слитно и дискретно, по принципу сопротивопоставления и соподчинения в иерархической зависимости друг от друга и путем нанизывания однопорядковых структурных единиц.

За многовековую историю многонациональной мировой поэзии сонет, как самая совершенная ее форма, просто обязан был появиться на свет. С точки зрения архитектоники он представляет собой оптимальную порцию высказывания — легко обозримую, воспринимаемую и запоминаемую. Опыт выдающихся мастеров прошлого и настоящего показывает, что она колеблется между тремя и четырьмя четверостишиями, т. е. как раз в пределах 14 строк. Знаменательно здесь совпадение с изобретением пушкинского гения: его онегинская строфа — тоже четырнадцатистишие.

Туго спрессованный кристалл сонета идеально скомпонован изнутри».

А заканчивается книга, как уже говорилось, оригинальнейшими переводами сонетов Мицкевича, которому в книге также посвящено немало страниц.

То есть если эта книга — все-таки не «Все о сонете», то в любом случае — почти все, и в любом случае — в сто раз больше, чем во всех других работах, посвященных этому алмазно-словесному чуду.

 

П о г р а н и ч н ы е   ф е н о м е н ы   к у л ь т у р ы.   П е р е в о д.   Д и а л о г.    С е м и о с ф е р а. Материалы первых Лотмановских чтений в Таллиннском университете. Таллинн, TLUPress, 2011, 314 стр. («Acta Universitatis Tallinnensis. Humaniora»).

Ю. М. Л о т м а н. Непредсказуемые механизмы культуры. Таллинн, TLU Press, 2010, 232 стр. («Bibliotheca Lotmaniana»).

Двумя этими книгами начинаются две новые гуманитарные научные серии нового издательства Таллинского университета — «TLU Press». И совсем не случайно обе они гордо несут в своих названиях имя самого известного (в России, по крайней мере) эстонского гуманитария — Юрия Михайловича Лотмана.

Одна из них — последняя прижизненная монография великого ученого, до сих пор существовавшая в уникальной по маргинальности форме — в виде спецвыпуска эстонской газеты, вышедшей в смутные девяностые. Полудетективную историю этого издания рассказала на презентации книги в РГГУ составитель и редактор тома, таллинский профессор Татьяна Кузовкина: зашел к Юрию Михайловичу некий «черный человек», представился его поклонником и попросил какую-нибудь новую рукопись… И издал, что самое главное!

«Непредсказуемые механизмы культуры» — не вполне монография, скорее — раздумья большого ученого и мудрого человека над тем, как живет и развивается культура. То есть библиографы наверняка «зашифруют» этот аккуратный томик в раздел «культурология». Но все-таки главный ее материал — литература, русская и мировая, которую Лотман, как известно, знал и понимал доскональнейшим образом. Именно опираясь на эти свои знания, он и размышляет над культурными процессами.

В книге, как пишет автор послесловия Борис Федорович Егоров, согласный, однако, далеко не со всеми положениями своего друга, несомненно сказалось увлечение позднего Лотмана открытиями Ильи Пригожина, постулирующего случайность, непредсказуемость как главную особенность всех мировых процессов.

Читать книгу — ни с чем не сравнимое удовольствие: «непредсказуемо» переходя от темы к теме, от писателя к писателю, бывший «суперструктуралист» Лотман погружает нас в мир мировой культуры, становясь в нем подлинным всезнающим Вергилием.

Откроем наугад: «Историки эпохи Просвещения полагали…»; «В этом смысле не лишена интереса логика изменения одежды Сталина…»; «древние культуры Запада и Востока знают особую форму жизни искусства — соревнование поэтов или певцов…»; «Пушкин создает демонстративно перевернутую ситуацию…» и т. д., и т. п. Попробуйте угадать, о чем эта книга в целом?

Правильный ответ — обо всем. И каждый ее абзац Юрий Михайлович мог бы развернуть в отдельную статью или даже монографию. Но не успел, а может быть — и не хотел. Вспомните стихотворения в прозе Тургенева, которые многие тщетно пробовали привести к «правильному» виду или дописать…

Зато в сборнике материалов первых таллиннских Лотмановских чтений все на редкость правильно и упорядоченно. Это — своего рода экстраполяция прославленных тартуских «Трудов по знаковым системам» на наше время. Разноплановые и разножанровые материалы объединяет только верность общим научным признакам лотмановской научной школы, которую сам он называет (в цитатах) тартуской, а последователи, в зависимости от возраста и местожительства, или «тартуско-московской», или «московско-тартуской»…

Сами эти принципы сформулировать нелегко, но главное здесь — интерес и любовь к изучаемому материалу, точность и честность его трактовки, широта и глубина знаний, истинная междисциплинарность (не как мода, а именно как принцип, обеспечивающий понимание).

Том посвящен переводу — как в традиционном, узком понимании, так и в широком, разработанном Лотманом в его последних культурологических книгах. Этой проблеме посвящено открывающее книгу методологическое вступление известного московского философа Наталии Автономовой.

Много в книге и других громких для нашей гуманитаристики имен: Лариса Вольперт, Игорь Пильщиков, Николай Богомолов, Вадим Парсамов. И практически о каждой статье стоит и есть что рассказать.

Например, Пильщиков, опираясь на высказывания М. Гаспарова (постоянного участника ТЗС), показывает особую значимость для стихотворного перевода воспроизведения звукового строя переводимого текста, который иногда может стать даже важнее смыслового. Вольперт сопоставляет два знаменитых стихотворных «Сна» — шедевры Байрона и Лермонтова; А. Данилевский показывает интересные важные переклички «Записок сумасшедшего» и «Горя от ума»; Богомолов объясняет, почему Ходасевич не написал (и, по его мнению, не мог написать) учебник поэтики, и т. д.

Особый интерес представляют также исторические и искусствоведческие (в традиционном понимании) исследования, вошедшие в сборник, в том числе о русско-эстонском диалоге.

Завершают книгу программы двух таллинских Лотмановских конференций. Значит, скоро выйдет второй выпуск книги, посвященный на этот раз проблеме случайности и непредсказуемости в культуре. Как говорится, дело Лотмана живет и побеждает!

В е н.  Е р о ф е е в. Москва — Петушки. Поэма. СПб., «Вита Нова», 2011, 520 стр. («Рукописи»).

Наконец-то бессмертная поэма Венички Ерофеева вышла в Петербурге! Причем сразу же — в дорогой престижной серии издательства «Вита Нова» «Рукописи» — то есть, если повезет (окажетесь на презентации или ярмарке) — ее можно купить тысячи за две с половиной, если нет (начнете искать подарок в магазине) — еще раза в два дороже.

Тем не менее, кроме самой поэмы, которую, я уверен, большинство давно знает наизусть и без дорогущей книги (а если не знает, и читать никогда не станет!), в увесистый том в коже с металлическими углами вошло несколько замечательных дополнений, составляющих ровно две трети книги. Из-за них-то ее и возьмут в руки те, кто поэму читал и знает.

Сначала — о соавторе: именно так хочется назвать художника-«митька» Василия Голубева, в полном смысле слова насытившего основной текст книги иллюстрациями. Их здесь 44 двусторонних листа: на обороте — пронумерованные «мятые» страницы из Веничкиной, очевидно, записной книжки с написанными от руки названиями глав, на другой — собственно картинки с подписями, взятыми из соответствующих глав. На четыре страницы текста приходится, таким образом, по вклейке.

Это явный и в большинстве случаев печальный гротеск на тему нашего недавнего прошлого, объяснить которое нашим детям уже практически невозможно. Той же невыполнимой, по сути, цели служит и обширный комментарий, составленный известным специалистом по русскому мату и автором бесконечного словаря этого самого мата Алексеем Плуцером-Сарно.

Любители поэмы знают уже два объемистых комментария к «Москве — Петушкам», причем первый составлен замечательным ученым Юрием Левиным, а второй, по объему в несколько раз превышающий поэму, — знатоком творчества Ерофеева Э. Власовым. Оба писали для тех, кто без словаря и комментария ни за что в поэме не разберется, — для иностранных (австрийских и японских, соответственно) студентов, оба публиковались сначала там, а уж потом — тут.

Плуцер-Сарно прекрасно знает эти комментарии и довольно язвительно комментирует их в своих комментариях. Своим же дает изощренное название — «Энциклопедия русского пьянства. Заметки на полях поэмы „Москва — Петушки”», достаточно точно характеризующее природу озаглавленного текста, который начинается словами «Комментатор всегда ставит перед собой нерешаемые задачи».

В области нечастой, прямо скажем, в поэме обсценной лексики и особенно знаний, касающихся спиртных напитков, у Плуцера-Сарно немного (а то и вообще нет) конкурентов, поэтому с описаниями водок, настоек, портвейнов и знаменитых Веничкиных коктейлей со ссылками на специальную литературу все здесь в порядке. И благодаря этому комментарию книга Ерофеева действительно может показаться некоторой сагой о русском пьянстве — что, разумеется, далеко не исчерпывает ее смысла. То есть не за это ее любят миллионы русских и нерусских людей, в том числе и тех, кто не то что «Слезы комсомолки», но и портвейна «Кавказ» никогда в жизни не пробовали и не попробуют.

Конечно, вся эта информация очень нужна и интересна, но вот решительное преобладание именно ее в соотношении с остальными нуждающимися в пояснении «реалиями и интертекстуалиями», как выражается питерский ученый, кажется неоправданным. Тем более что в иных, не алкогольных и не обсценных сферах знания сам комментатор нередко оказывается уязвим.

Только два примера наугад: комментируя нехорошее слово «падла», Плуцер-Сарно апеллирует исключительно к словарям уголовного жаргона и упускает то, что принято называть «внутренней формой» слова, его этимологию. Однако по словарю Даля первое значение слова «падла/падло» — не дурной человек и тем более не падшая женщина, а именно падаль, мертвечина, что, понятное дело, для Ерофеева важно не менее, чем обыденная блатная брань. Припомним также слова, которыми Георгий Конисский заканчивает свою автоэпитафию: «Сего тут падла зарыты грешны кости / В год семисотый пятый девяностый» — то есть известный православный иерарх именует этим словом свое собственное мертвое тело…

Вообще, для человека, читавшего христианскую литературу и даже написавшего собственное евангелие, полное игнорирование этого слоя в комментариях, мягко говоря, не совсем понятно. Плуцер-Сарно справедливо критикует своих предшественников за ошибки и недочеты, однако, заслуженно обвиняя Власова в том, что тот, однозначно трактуя фразу Венички о том, что не всякая комедия является божественной, призывает понимать ее в сочетании с последующим призывом «пора ловить человеков!» как отсылку к… «Человеческой комедии» Бальзака. А разве прямая евангельская цитата настолько очевидна, что ее нет смысла даже упомянуть?  В общем, перед нами действительно — заметки на полях, интересные, информативные, но вряд ли способные стать полноценным комментарием к такой серьезной и важной для нашей культуры книге.

Наконец, завершает книгу летопись жизни и творчества Ерофеева, составленная директором единственного музея писателя, созданного на его родине — в северном городе Кировске; ее автор Евгений Шталь буквально по дням расписал недолгую трагическую жизнь Венички, честь ему за это и хвала.

…На последней иллюстрации к поэме художник Голубев изобразил ангелов, отлетающих от тела (падла) задушенного в неизвестном подъезде героя, внизу — само это тело, а в углу подписал, наверное, собственное главное впечатление от работы с книгой: «…было смешно». Помните, как говорил ерофеевский герой: «Смешно тебя слушать, Веня, смешно и противно…»? А нам — и смешно, и интересно, и грустно…

 

Э д г а р   А л л а н   П о.  Н о в ы е   м а т е р и а л ы   и   и с с л е д о в а н и я. Редактор-составитель В. И. Чередниченко. Краснодар, «Экоинвест», 2011, 300 стр.

Понять, почему именно Краснодар стал в России главным местом изучения великого американского романтика, непросто. Если не знать, что именно в этом городе живет и работает Владимир Ильич Чередниченко: филолог с широким кругозором, но более всего известный как «поэвед», как он сам называет себя и своих немногочисленных, но преданных единомышленников из разных городов и стран.

За пятнадцать лет они совместными усилиями подготовили четыре сборника исследований и материалов: статьи, переводы, публикации. Если первая книжечка, изданная тиражом 200 экземпляров, была тоненькой (119 страниц) и невзрачной, то нынешняя, проиграв в тираже (теперь он — 120 экз.), несомненно выиграла в объеме и оформлении: на цветной обложке красуется вид заснеженного американского города. А на его фоне — «Эдгар Аллан По» — и все, будто бы перед нами сочинения самого классика, а не книга о нем…

Солидной стала и география книги: кроме работ из кубанской столицы, представленной самим Чередниченко, в книгу вошли работы ученых и переводчиков из Москвы, Санкт-Петербурга, Тбилиси, Иванова, из Соединенных Штатов.

Определяя тип издания для выходных данных, Владимир Ильич недрогнувшей рукой начертал «научно-художественное». И это действительно так: в нынешнем томе «поэведов» статей меньше половины. А что же еще, спросите вы, можно напечатать после полных собраний, первое из которых перевел еще Константин Бальмонт? Оказывается, немало. Во-первых, новые и забытые переводы, причем как известных произведений (например, «Ворона», которого, кажется, у нас только ленивый не переводил), так и ранее по-русски не печатавшихся: например, писем поэта и сцен из его незаконченной драмы «Политиан», около названия которых в оглавлении стоят два солидных имени: переводчика Владимира Пяста и редактора перевода Густава Шпета.

Здесь же впервые напечатана пьеса безвременно ушедшего питерского писателя Сергея Ясенского, действие которой «вертится» вокруг фигуры Эдгара По, точнее — его современных интерпретаторов. Публикацию подготовил известный петербургский филолог Сергей Кибальник, он же представляет в книге и автора пьесы.  А публикацию пьесы самого Чередниченко о судьбе американского поэта и с участием его любимых персонажей подготовил, понятное дело, сам автор…

Еще одно безусловное достоинство книги — разнообразие материалов. Судите сами: открывает том обзор всех вышедших ранее томов серии, затем публикуется генеалогическая заметка президента музея поэта в Ричмонде, штат Вирджиния, профессора Гарри Ли По, потом — публикации, статьи, размышления, библиографии, рецензии…

Одна из них — на вышедшую парой лет раньше другую книгу, подготовленную Чередниченко: издание стихотворения По «Ворон» в серии «Литературные памятники», представленного в томе в 25 разных переводах девятнадцатого и двадцатого веков: от Андреевского и Пальмина до Топорова и Саришвили. Включая, разумеется, и Мережковского, и Бальмонта, и Брюсова (его перевод дан в двух вариантах), и Зенкевича. Жаль только, что в таком солидном издании не нашлось места отменному «Ворону» в переводе Владимира Жаботинского, сделанном в начале ХХ века и опубликованном в книге стихов и переводов, изданной в Париже в 1935 году… Впрочем, все переводы, наверное, собрать не удастся никогда: пока суть да дело, выпустил отдельной книгой своего «Ворона» известный рязанский филолог и переводчик Яков Колкер, недавно порадовавший нас полным переводом сонетов Шекспира.

Кроме того, в «Вороне» По — Чередниченко опубликованы капитальное исследование истории стихотворения и его специфики, истории переводов, мемуарные свидетельства, библиография. В общем, все о нем, вот уже два столетия пугающем читателей своим гортанным «Nevermore».

Возвращаясь же к краснодарскому сборнику, нельзя не порадоваться тому, что дело Эдгара По в России продолжается. Может быть, не случайно все-таки появилась в свое время легенда, что По не умер, а очутился фантастическим образом в Петербурге, «слоняясь по кабакам и живя как бродяга и нищий», как уверяет герой пьесы Ясенского?..

 

Ю. Р о з а н о в.  А. М. Ремизов и народная культура. Монография. Вологда, «ВГПУ», 2011, 266 стр.

До недавнего времени о творчестве Ремизова у нас вообще не было книг. Да и самого писателя можно было почитать только в больших библиотеках, и только самые ранние, еще в России написанные книги.

Потом книги стали выходить, потом появился многотомник, подготовленный А. Грачевой, подарочные издания, монографии той же Грачевой, Обатниной, Даниловой, Розанова.

Новая книга вологодского ученого представляет собой совершенно самостоятельное и, безусловно, состоятельное явление. Юрий Владимирович Розанов впервые в русском литературоведении научно обоснованно решает вопрос об историческом месте творчества Ремизова в противоречивом мире литературы так называемого Серебряного века, во многом обусловленном специфическим фольклоризмом этого писателя. То есть не просто устанавливает, откуда писатель заимствовал тот или иной фольклорный сюжет (это, кстати сказать, Ремизов нередко делал и сам в разного рода послесловиях к своим книгам), а показывает, как именно писатель с источниками работал.

Розанов последовательно описывает истоки этого фольклоризма, его генезис, природу и творческий потенциал, в силу чего Ремизов оказывается безусловным прототипом большинства ориентированных на использование фольклорно-этнографического материала крупнейших мировых прозаиков ХХ века.

Основной особенностью фольклоризма писателя является, по Ю. В. Розанову, ориентация оригинального подлинного фольклорного материала на цели и задачи модернистского художественного творчества, такой отбор этого материала, его аранжировка и, если это необходимо, фальсификация, которые позволили писателю выразить реальную гармонию (или по крайней мере — убедительную иллюзию гармонии) взглядов и устремлений народного словесного искусства и русского символизма. Впрочем, как уверяет Розанов, отчасти и футуризма тоже — по крайней мере, в той части, которая касается сближений Ремизова с Хлебниковым.

При этом немаловажно и то, что Ремизов ориентируется не только (а иногда даже — не столько) на собственно фольклорный материал, сколько на опыт отечественной науки, на набравшую к началу ХХ века необычайную мощь русскую этнографию и фольклористику.

Так, давая развернутый анализ первой книги писателя — сборника «Посолонь», Розанов убедительно демонстрирует многосоставность и многослойность этой книги, ее одновременную ориентированность на разные жанры и виды русского и славянского фольклора и одновременно — механизмы ее включенности в общий поток модернистской литературы.

Автор демонстрирует не только блестящее владение разными исследовательскими методами, но и прекрасное знание вопроса, уникальные текстологические знания, замечательный литературный стиль.

В общем, книга удалась. Жаль только, что вышла она в Вологде тиражом всего 100 экземпляров, а значит, до столичных, а тем более до провинциальных и зарубежных магазинов не дойдет. А обидно!

 

ТАТЬЯНА КОХАНОВСКАЯ, МИХАИЛ НАЗАРЕНКО: УКРАИНСКИЙ ВЕКТОР

ДВА УКРАИНЦА — ТРИ ГУМАНИТАРИЯ

 

Российская критика нередко утверждает, что в современной структуре чтения «нон-фикшн» вытесняет «фикшн», беллетристику. Так ли это в России, судить не беремся, но в Украине, как мы писали в прошлой колонке, художественная литература и гуманитаристика связаны очень тесно. Они решают одни и те же проблемы, обращаются к одним и тем же темам и даже нередко используют одну и ту же методологию (постколониальные штудии, микроистория, феминистическая критика). И читатель у них один на двоих, да часто и авторы: Оксана Забужко, Юрий Винничук, Микола Рябчук, Володимир Ешкилев.

Не говорим уж о промежуточной сфере эссеистики, в которой работают… да все и работают, от Юрия Андруховича до Марии Матиос, а также человек-оркестр Сергей Жадан, поэт, прозаик, эссеист и автор диссертации, посвященной футуристу Михайлю Семенко. Наши небогатые книгоиздатели много и охотно публикуют сборники эссе: так, мгновенными бестселлерами стали совсем не дешевые книга рецептов «„Фуршет” от Марии Матиос» [10] и травелог «Лексикон интимных городов» Юрия Андруховича [11] . Дело, похоже, не только в том, что читатель скучает по любимым авторам и готов хватать все, что ни выйдет из-под их клавиатуры. Издатели затевают межавторские проекты, объединенные порой самыми причудливыми темами: «Сновидцы. Сны украинских писателей» [12] или «Писатели о футболе. Литературная сборная Украины» [13] (составитель — вездесущий Жадан).

С эссеистикой и примыкающей к ней научно-популярной литературой все понятно; однако современный украинский читатель почти с таким же интересом поглощает и строго научные работы в различных областях гуманитарного знания. Ситуация в науке меж тем сходна с ситуацией литературной. В прозе и поэзии конкурируют тексты новаторские (или, по крайней мере, адекватные современности) — и чудовищные реликты советского палеолита, а то и вполне зубастые порождения юрского периода. То же и в гуманитаристике: с исчезновением коммунистической идеологии произошел или прорыв в реальное время, или, напротив, возврат в колыбель советской методологии — к народнической критике, историографии, литературоведению и пр. В результате — на одной полке книжного магазина (или, хуже того, в списке рекомендованной литературы для студентов) идут в беспристрастном алфавитном порядке книги, образцово актуальные тематически и методологически; книги, которые нужно было написать лет пятьдесят назад, а теперь они скорее восполняют давние пробелы; и книги, которым лучше бы и вовсе не являться на свет.

Так обстоят дела в каждой гуманитарной сфере — от истории до политологии, но нам все-таки ближе филология. Поэтому и примеры приведем из этой области. К первой, «актуальной» категории относятся монографии Тамары Гундоровой, ведущего отечественного литературоведа, чьи научные интересы охватывают и модернизм («ПроЯвление Слова» [14] ), и социологию культуры («Китч и литература» [15] ). Здесь же — и книги гарвардского профессора Григория Грабовича, который всколыхнул тихие воды «материкового» шевченковедения («Шевченко как мифотворец» [16] ;  «К истории украинской литературы» [17] ). Еще один диаспорный автор — австралиец Марко Павлишин, чей сборник статей «Канон и иконостас» [18] — чрезвычайно корректный и тонкий образец приложения постколониальной теории к изучению нашей культуры; здесь важен не столько сам материал, сколько методология.

Книги, в той или иной степени запоздавшие, — это, к примеру, «Код украинской литературы. Проект психоистории новой украинской литературы» [19] покойной Нилы Зборовской. Насколько актуальны могут быть в начале XXI века классический психоанализ и формулировки типа «„Энеида” И. Котляревского как параноидно-шизоидная позиция материнского кода» или «Кастрационный национально-освободительный механизм „высокого” украинского романтизма»? Семейство Фройд — выходцы с Тернопольщины — были бы, вероятно, рады; но велика ли от этого реальная польза украинской филологии? Фрейдизмом увлекался классик 1920-х годов Валериан Пидмогильный — а кто в Европе тогда не увлекался? — но ведь без малого сто лет прошло… То же можно сказать и о феминистической критике: наряду с вполне адекватными работами немало и таких, которые механически переносят на украинский материал вполне устаревшие теории или, хуже того, перелицовывают замшелые советские монографии, придавая им заманчивые и очень современные названия. Пример совершенно иного рода, но тоже из числа «задержавшихся» книг, — монография Ивана Дзюбы «Тарас Шевченко» [20] : безусловно, лучшая на сегодня биография поэта… но и она должна была бы появиться еще в шестидесятые годы, когда Дзюба и сформировался как ученый и критик [21] .

Что же касается книг, не стоящих ничего… позвольте не называть конкретных имен. Нам здесь жить. Вам эти фамилии все равно ничего не скажут, а в здешней профессиональной среде (вплоть до студентов) они и так стали притчей во языцех. Впрочем, в учебных программах и на украинском радио эти люди все равно присутствуют — со своим национально-социально-шароварным пустословием, наскоро припудренным современной лексикой.

Покуда советские мастодонты пасутся на тучных пажитях научных должностей и никому не нужных монографий — это можно пережить. Будущее принадлежит не им — хотя они и трудолюбиво выращивают достойную смену, но уж как-нибудь справимся. Хуже другое: проблема с выходом академических изданий — и так одна из самых серьезных в постсоветской филологии, но в Украине она приобрела масштабы национального культурного бедствия. Достаточно сказать, что до сих пор не доведено до конца первое в независимой Украине Полное собрание сочинений Шевченко, чрезвычайно подробное в текстологической части и бедное — в том, что касается концептуальных комментариев [22] . За все годы весьма сытного советского существования шевченковедение (напомним, что Шевченко — это «наше все») не удосужилось составить исчерпывающую библиографию прижизненной шевченкианы. Теперь за этот проект взялось киевское издательство «Критика» под эгидой Грабовича, и один из авторов колонки, приняв участие в работе, путем простейшего «гугления» обнаружил два десятка неизвестных ранее публикаций (включая первые упоминания Шевченко на русском и английском языках).

Не лучше ситуация и с другими классиками. Пятидесятитомник Ивана Франко был издан в 1976—1986 годах с такими вопиющими купюрами, что их восстановлению посвятили отдельный дополнительный том (2009), а многие работы не вошли в него вовсе. Чем заняты специалисты по творчеству Леси Украинки, которым у нас официально присвоено трогательное название «лесеведы», — не знаем.

К счастью, мастодонты заполонили не все сферы. Издательство «Критика» открыло Полное собрание сочинений Пантелеймона Кулиша двумя томами основательно прокомментированных писем, и, насколько нам известно, дело продвигается, хотя и медленно. Вышло Полное собрание Богдана-Игоря Антонича (благо в одном томе). О превосходном однотомном собрании Григория Сковороды и его тяжелой издательской судьбе мы уже писали. Но где же собрания классиков ХХ века — и разрешенных прежде, и до недавнего времени запрещенных?

Академический вакуум заполняют «массовые издания»: почти все тексты, входящие в школьную и университетскую программу, не так уж трудно найти в сериях, аналогичных советской «Школьной библиотеке». Особенно если речь идет об авторах, разрешенных еще в советское время. Хуже обстоит дело с «возвращенной литературой»: мы уже говорили, что в перестроечные времена не случилось такого лавинообразного ее вхождения в культурный обиход, как это произошло в России. Между тем хотелось бы напомнить, что принятый термин «Расстрелянное Возрождение» имеет прямой трагический смысл; легче перечислить, кто из авторов первого ряда выжил. А если учесть, что выброшены из культурного пространства вдобавок оказались и классики, и наши современники-эмигранты, — становится понятно то чудовищное искажение реальной истории литературы, которое лишь понемногу преодолевается в наши дни.

Чтобы появилась «Школьная библиотека» (в которую сегодня входят и Хвыльовый, и Пидмогильный, и Домонтович), необходимо присутствие «взрослых» — не обязательно академических — изданий. Здесь наибольшая заслуга принадлежит публикаторам, так сказать, диаспорной школы. В 1967 году в США было основано издательство «Смолоскип» («Факел»), выпускавшее как произведения эмигрантов разных поколений, так и украинский самиздат — от Олены Телиги (1906 — 1942) до Васыля Голобородько (р. 1945), от наследия великого режиссера Леся Курбаса (1887 — 1937) до «антисоветского романа» «Собор» (1968) Олеся Гончара (1918 — 1995). Большое искушение сравнить «Смолоскип» с американским же «Ардисом», но различие важнее: украинский «тамиздат» практически не попадал в метрополию и, во всяком случае, не становился действенным фактором неофициальной литературной жизни, в отличие, скажем, от Набокова или Бродского. Как только Украина обрела независимость, «Смолоскип» переместился в Киев: тут-то и пригодились — более того, оказались насущно необходимы — все наработки прошлых лет. Серия «Расстрелянное Возрождение» до сих пор остается единственным сводом сколько-нибудь представительного корпуса текстов по многим персоналиям. Да, это не ПССы, да, необходимых комментариев очевидно не хватает — но работать с этими изданиями вполне можно (не говорим уж — просто читать). Показательно и то, что «смолоскиповские» книги в несколько раз дешевле аналогичных российских.

Неакадемический подход, но притом непрерывная публикация необходимых текстов — пожалуй, самые характерные черты диаспорянской гуманитаристики. «Смолоскип» — самый известный, но далеко не единственный пример. Трудно представить, что бы мы делали, если бы они не вернулись — ученые, критики, целые издательства, эмигранты и дети эмигрантов. Сколько бы времени заняло возрождение выжженного поля? Важно и то, что в Украину не только было возвращено сохраненное на чужбине, но и привнесены веяния западной гуманитарной мысли, которые здесь или не приживались раньше, или были неизвестны вовсе, от структурализма до постколониальной критики. (Показательный пример — помянутое выше киевское издательство «Критика», основанное в 1997 году, с профессором Грабовичем во главе.) Как бы наверстывая все то, что не удалось сделать до 1991 года, украинская диаспора оказалась чрезвычайно важна в 1990 — 2000-е и организационно и интеллектуально — гораздо больше, чем, скажем, третья волна эмиграции для России.

В советские времена переводы западной современной гуманитарной литературы на украинский язык были большой редкостью. Потребность в заполнении лакун (а заодно, чего греха таить, методологическая растерянность отечественных ученых) была такова, что девяностые годы прошли у нас под знаком иностранной гуманитаристики. Вспомним заметные публикации последнего двадцатилетия. В чем-то мы следовали за Россией (Хёйзинга — правда, с английского; Поппер; Бродель; и в самом деле, а как без них?), в чем-то ее опережали (Курциус; Маклюэн; «Интерпретация и сверхинтерпретация» Эко; полное издание «Западного канона» Блума). Некоторые издательства занимаются переводами систематически — как та же «Критика», «Основы» или «Юниверс». Другие забегают на эту территорию изредка, прельстившись то ли грантом, то ли громким, коммерчески перспективным именем. В результате заполнение лакун носит стохастический характер: каждый действует, руководствуясь собственными соображениями, и хорошо, если это научные воззрения. Обобщая, можно сказать: издается то, что необходимо здесь; то, что просто необходимо, абсолютная классика; и то, что еще не издано в России (а значит, будет покупаться с большей вероятностью), — три эти множества, конечно, пересекаются, но слишком многие принципиально важные работы остаются за их пределами.

Зато в научный контекст подчас входят книги, или халтурно подготовленные (чудовищно переведенная «Роль читателя» Эко — зато успели опередить «Симпозиум»), или сомнительные, а то и одиозные. Оскоромились едва ли не лучшие у нас гуманитарные издательства. Одно выпустило сборник трудов Эдварда Кинана «Российские исторические мифы» [23] , где доказывается, что и «Слово о полку Игореве», и переписка Грозного с Курбским — поздние подделки. Другое порадовало «патриотов» монографией Эвы Томпсон «Трубадуры империи» [24] , где, в частности, утверждается, что муж Татьяны Лариной «в сраженьях изувечен» — конечно, в Польше или на Кавказе; ведь Наполеоновских войн Россия не вела, да? А третье — вообще-то занимающееся художественной литературой — опубликовало книгу вульгаризатора С. Ф. Хантингтона, которая в принципе к нашим постколониальным травмам прямого отношения не имеет; зато имя на слуху.

Хаос в области переводной литературы отчасти обусловил и главную, пожалуй, проблему украинской гуманитарной мысли последних десятилетий: принципиальное отсутствие обобщающих работ. Все, что в разных научных сферах является систематизированным сводом, — это работы популяризаторские и учебные. Есть двухтомная «Литературоведческая энциклопедия» [25] Юрия Ковалива — отличное учебное пособие. Есть (выйдем за пределы филологической тематики) «Очерк истории Украины с древнейших времен до конца XVIII века» [26] Натальи Яковенко — безусловно, лучшая на сегодня подобная книга. Но собственно научные труды этих авторов посвящены куда более узким темам.

Понятно, что отсутствие «общих теорий всего» — черта не только украинская, но и вообще постсоветская. Не об украинских коллегах в 2002 году сказал М. Л. Гаспаров: «На вопрос „как писать историю русской литературы?” мне сразу захотелось ответить: а ее никак писать не надо, потому что сейчас мы ее хорошо не напишем». Но у нас «мелкотемье»… нет, все-таки «среднетемье» — проявилось даже сильней, чем в России. Основная проблема — не в робости украинских исследователей. Дело в другом: методологический кризис далеко не всеми осознан, и общие труды все же появляются, но — увы! — в девяти случаях из десяти они написаны по лекалам тридцатилетней давности.

По-другому и быть не может. Украинская наука переживает эпоху чрезвычайной корпоративной замкнутости. Первая причина этого лежит на поверхности: сверхмалые тиражи монографий и научных сборников. Сто экземпляров! пятьдесят экземпляров! — если автор издает книгу за свой счет, то радикально больший тираж вряд ли возможен, если за бюджетный — тем более. Во втором случае еще и возникают серьезные трудности: наше законодательство в вопросах распространения бюджетных изданий, подготовленных научными учреждениями, достойно выдерживает сравнение с «Уловкой-22». Что в результате? А в результате возникают региональные школы, диалог между которыми невозможен — и вовсе не потому, что им нечем поделиться. Методология, сферы научных интересов, категориальный аппарат оказываются настолько сужены, что… о чем говорить донецким последователям Бахтина с теоретиками постмодернизма ивано-франковской школы или с нежинскими гоголеведами? Точек соприкосновения не так уж много, а статью «Рабле и Гоголь» Бахтин и сам написал.

Да и как знакомиться с научной продукцией друг друга? Вариант «раздаривать книги на конференциях» опускаем как очевидный. Спасибо покойному ВАКу (сейчас его функции выполняет Министерство образования): научные сборники должны появляться на сайте Научной библиотеки Украины. Но куда большую роль в установлении внутренних и междисциплинарных связей играют энтузиасты, которых формально можно назвать и книжными пиратами. Надо сказать, что полулегальная или нелегальная оцифровка книжных новинок и старинок в Украине далеко не достигает российских масштабов и темпов. Но все же — гуманитарный проект «Изборник», собравший внушительный материал по истории и культуре Украины, от первоисточников до интерпретаций; библиотека «Литера» (вдумайтесь, проект, существующий только в ЖЖ), чрезвычайно богатая, но пополняемая довольно хаотично, а в последнее время не пополняемая вовсе; бывает, и на торрентах приходится искать — и вовсе не потому, что правообладатели борются, наоборот, многие сами выкладывают туда свои файлы, когда руки дойдут [27] . Многие украинские «хиты» — или просто полезные книги — довольно быстро оказываются на российских сайтах, но попытки создать некий украинский аналог библиотеки Мошкова (а они были) успехом не увенчались. Мы не хотим спорить о копирайте и «копилефте»: мы говорим исключительно о влиянии такой ситуации на науку.

С другой стороны, были и попытки создать «точку сборки» гуманитаристики в целом — от газеты-журнала «Критика» до ежегодника «Украинское гуманитарное обозрение», но ни каждому проекту поодиночке, ни всем как целому не удается набрать критическую массу, чтобы сделаться значимым фактором научного «быта» (в опоязовском смысле слова).

Как видим, экспедиции на близлежащие научные территории для неравнодушного исследователя сопряжены со значительными организационными трудностями. Надо быть не только энтузиастом, но и человеком чрезвычайно упорным и методичным, просто чтобы разыскать интересующие тексты. К тому же почти все любопытное и важное делается в довольно узких тематических сегментах — не в последнюю очередь потому, что они не заняты помянутыми выше мастодонтами. Представители «старой науки» (не заслуженные ученые, конечно, а продолжатели традиций «идейно крепкого речекряка»), к счастью, все больше бьют по площадям и создают развернутые панорамы, набросанные широкими мазками. Такие темы, как «Суды о колдовстве в украинских воеводствах Речи Посполитой XVII — XVIII веков» или «Козачество и религия в раннесовременной Украине» (реальные монографии Катерины Дисы и Сергея Плохия) [28] , слишком мелки для их титанической оптики. Вот и славно. Зато исследования на не самые широкие темы вполне интересны для самой широкой публики — что уж говорить о таких концептуальных работах, как «Параллельный мир. Исследования по истории представлений и идей в Украине XVI — XVII вв.» [29] Натальи Яковенко.

Названные монографии, по крайней мере, выпущены издательствами, способными обеспечить им достойный тираж. А сколько интересного, полезного и продуктивного — прежде всего первоисточников — делается в рамках, к примеру, краеведения, выходит, соответственно, в провинции и теряется из виду за отсутствием сети распространения у сделавшего доброе дело издательства…

Есть в Украине, в Карпатских горах, районный центр под названием Верховина (старое название — Жабье), когда-то получивший от Ивана Франко титул гуцульской столицы. По сути это просто самое крупное из окрестных сел в центре очень своеобразного этнокультурного анклава. Однако же статус райцентра обязывает, и в Верховине существует издательство «Гуцульщина» — ясное дело, очень маленькое и, мягко говоря, небогатое. Вот в 2009 году оно выпустило книгу «Год в верованиях гуцулов», чрезвычайно интересную и саму по себе, и фигурой автора. Этнографический труд составил Петро Шекерик-Доныкив (1889 — ?), войт (староста) села Жабье, деятель Украинской радикальной партии, посол в польский сейм в 1928 — 1930 годах; после прихода Советов был арестован и сгинул в Сибири. «Год…» — опыт научного самопознания: это и вполне состоятельная попытка передать сельскую космогонию, и фиксация огромного массива обычаев, примет, жизненных представлений, а самое поразительное — книга написана «гуцульською говЁркою», со всеми особенностями ее фонетики, лексики, грамматики и синтаксиса: причудливое сочетание очень архаичных элементов и иноязычных влияний.  «У кождим мЁсєци є штири кватири: першя кватиря — мЁсєць настав, друга кватиря — оповня, третя кватиря — изповня, четверта кватиря — мЁсєць на згибку» [30] . Книга производит мощное впечатление как художественное целое и является богатейшим первоисточником для этнолога, культуролога и филолога. Но с распространительными возможностями издательства даже специалист может узнать о ней разве только случайно, а что уж говорить о людях, просто интересующихся темой? (Торренты им в помощь.)

То Верховина, но и когда львовское университетское издательство выпустило репринтный пятитомник Ивана Франко «Апокрифы и легенды из украинских рукописей», тиража не то что на всех желающих не хватило, о нем не все и узнать успели (один из авторов колонки счастливо стал обладателем последнего экземпляра). Чтобы было понятно: этот масштабный труд и сам стал легендой, поскольку не переиздавался ровно сто лет… и, честно говоря, заслуживал более обширного научного аппарата.

О чем говорят все эти разрозненные примеры? О том, что и само научное поле украинской гуманитаристики чрезвычайно разрознено. Не только новые труды, но и, естественно, новые идеи, новые методы входят в обиход чрезвычайно медленно и несинхронизированными темпами. Зачастую виной тому даже не деятельность ученых, а издательские практики, бытование научной литературы. Прорывы на передовые рубежи соседствуют с крайней архаикой (у нас до сих пор иные филологи истово борются со структурализмом — причем, как вы понимаете, не с позиций Жака Дерриды).

Несколько в лучшем — хотя и не блестящем — положении находится искусствоведение: именно потому, что там до «общей теории всего» очень далеко, идет процесс элементарного описания огромного массива памятников, от народного искусства до авангарда. Дело движется медленно: подготовка хорошей, богато иллюстрированной монографии по изобразительному искусству весьма трудоемка, а издание — в высшей степени затратно; между тем в нашей книжной отрасли денег немного. Но и результаты, как правило, радуют. Лауреатом государственной Шевченковской премии этого года стала Татьяна Кара-Васильева за «Историю украинской вышивки», а гран-при «Книги года» получил альбом «Катерина Билокур. Художественный завет» [31] .

В остальных областях гуманитаристики дело обстоит примерно так же, как и в филологии: потребности образования более-менее удовлетворяются, а потребности публики — не вполне. Огорчает, в частности, практически полное отсутствие популярной литературы на естественно-научные темы — даже переводной: прошло почти не замеченным украинское издание «Занимательной палеонтологии» Кирилла Еськова [32] ; интерес вызвала монография Джареда Даймонда «Ружья, микробы и сталь» [33] (вышедшая раньше, чем в России)… но и только.

И напоследок, чтобы закончить колонку на более веселой ноте, — несколько слов о еще одной… скажем так, гуманитарной области, а именно — о пишущих политиках. Просим заметить: не отставные политики сочиняют мемуары, но вполне действующие чуть не поголовно считают своим долгом издать книгу на какие-нибудь духоподъемные темы. У нас даже есть страшное подозрение, что некоторые из этих милых людей трудолюбиво пишут сами, а не заказывают спичрайтерам. Не то чтобы это кто-то читал, зато, случается, весьма живо обсуждают. Примечателен казус Леонида Кучмы: его книга «Украина — не Россия» оказалась весьма влиятельным текстом [34] . Конечно, и ее широкие слои читательской общественности не читали, вы не подумайте; но сработало само название, моментально став мемом.  В основном же наши политики выдают унылые сочинения в духе Высшей партийной школы (выходцами из коей они нередко и являются), порой со следами поправок в духе времени, — но попадаются и более экзотические случаи. Так, один политический деятель-многостаночник по совместительству — пастор, пишущий романы о криминальных разборках и Альбигойском крестовом походе (нет, это разные книги). Творит он, разумеется, исключительно с просветительскими и морализаторскими целями.

Может, и не стоило бы об этом упоминать, но подобных сочинений на самом деле множество. Мы говорим только о политиках первого ряда — а если вспомнить и рядовых депутатов? Их столько, что они вносят искажения в статистическую картину: если смотреть на данные Книжной палаты, может показаться, что эссеистика и гуманитаристика цветут у нас пышным цветом (два украинца — три гуманитария). Реальность не внушает столь безудержного оптимизма, но если сравнивать ситуацию 2012 года хотя бы с 1992-м — поступательное движение, пусть не быстрое и не прямое, очевидно.

[10] «„Фуршет” вЁд МарЁї МатЁос». ЛьвЁв, «КальварЁя», 2003.

[11] А н д р у х о в и ч  Ю р Ё й. Лексикон Ёнтимних мЁст. К., «Meridian Czernowitz», «Майстер книг», 2011. По-русски, к сожалению, пропадает каламбур: «Ёнтимних мЁст» — «Ёнтимних мЁсць» — «интимных мест».

[12] «Сновиди. Сни українських письменникЁв». Київ, «А-БА-БА-ГА-ЛА-МА-ГА», 2010. Еще одно непереводимое название: «Сновиди» — и «сновидцы» и «лунатики».

[13] «Письменники про футбол. ЛЁтературна збЁрна України». ХаркЁв, «Клуб сЁмейного дозвЁлля», 2011.

[14]  Г у н д о р о в а Т. ПроЯвлення Слова. ДискурсЁя раннього українського модернЁзму. Постмодерна ЁнтерпретацЁя. ЛьвЁв, «ЛЁтопис», 1997; видання перероблене Ё доповнене — Київ, «Критика», 2009.

[15]  Г у н д о р о в а  Т. КЁтч Ё лЁтература. ТравестЁї. Київ, «Факт», 2008.

[16]  G r a b o w Ё c z  G e o r g e  G. The Poet as Mythmaker. A Study of Simbolic Meaning in Taras Shevchenko, Harvard, 1982; Г р а б о в и ч  Г. Шевченко як мЁфотворець. Київ, «Радянський письменник», 1991; Г р а б о в и ч  Г.  Поет як мЁфотворець. Семантика символiв у творчостi Тараса Шевченка. Київ, «Критика», 1988.

[17]  Г р а б о в и ч  Г. До ЁсторЁї української лЁтератури. Київ, «Основи», 1997.

[18]  П а в л и ш и н  М. Канон та Ёконостас. ЛЁтературно-критичнЁ статтЁ. Київ, «Час», 1997.

[19] З б о р о в с ь к а  Н. Код української лЁтератури. Проект психоЁсторЁї новЁтньої української лЁтератури. МонографЁя. Київ, «Академвидав», 2006.

[20] Д з ю б а  І. Тарас Шевченко. Київ, «Видавничий дЁм „Альтернативи”», 2005.

[21] Биографии, даже «запоздалые», — всегда событие. Радует, например, что появилась первая фундаментальная биография еще одной крупнейшей фигуры XIX века — «Пантелеймон КулЁш. ОсобистЁсть, письменник, мислитель» Євгена НахлЁка (Київ, «Український письменник», 2007).

[22] Всего один пример: едва ли не самые загадочные строки Шевченко «І АрхЁмед, Ё ГалЁлей / Вина не бачили…» снабжены такой содержательной трактовкой: «Выдающийся ученый прошлого — древнегреческий математик, механик, изобретатель Архимед (около 287 — 212 до н. э.) и итальянский астроном и физик Галилео Галилей (1564 — 1642), который отстаивал и развивал гелиоцентрическую теорию строения солнечной системы».

[23] К Ё н а н  Е д в а р д. РосЁйськЁ ЁсторичнЁ мЁфи. Зб. статей. Переклад ВЁктора Шовкуна. Київ, «Критика», 2001. Нет, мы не хотим ввязываться в дискуссию, но рассуждения о том, что «Слово…» написано в XVIII веке, а Шекспир не писал шекспировские пьесы, полагаем проявлениями конспирологического сознания. Спорить на самом-то деле не о чем: все уже давно доказано, только не всем известно.

[24] Т о м п с о н  Е в а  М. Трубадури ЁмперЁї. РосЁйська лЁтература Ё колонЁалЁзм. Пер. з англ. М. Корчинської. Київ, «Видавницьтво СоломЁї Павличко „Основи”», 2006.

[25] «ЛЁтературознавча енциклопедЁя» — двухтомная энциклопедия, издана в 2007 году в Киеве издательским центром «АкадемЁя» в серии «ЕнциклопедЁя ерудита» (руководитель издательского проекта — Василь Теремко). Автор-составитель ЮрЁй КовалЁв.

[26] Я к о в е н к о  Н. Нарис ЁсторЁї України з найдавнЁших часЁв до кЁнця XVIIІ столЁття. Київ, «Генеза», 1997; Я к о в е н к о  Н. Нарис ЁсторЁї середньовЁчної та ранньомодерної України. Київ, «Критика», 2005; Київ, «Критика», 2006.

[27] Уникальное Полное собрание сочинений Сковороды, о котором мы говорили в одной из прошлых колонок («Новый мир», 2011, № 12), вышло тиражом чуть более 500 экземпляров — но вскоре издательство объявило об услуге «print-on-demand», а затем просто выложило PDF-файл в свободный доступ. Милости просим, кому интересно: .

[28] Д и с а К. ІсторЁя з вЁдьмами. Суди про чари в українських воєводствах РечЁ Посполитої XVII — XVIII столЁть. Київ, «Критика», 2008; П л о х Ё й  С. Наливайкова вЁра. Козацтво та релЁгЁя в ранньомодернЁй УкраїнЁ. Київ, «Критика», 2005.

[29] Я к о в е н к о  Н. Паралельний свЁт. ДослЁдження з ЁсторЁї уявлень та Ёдей в УкраїнЁ XVI — XVII ст. Київ, «Критика», 2002.

[30] В этой фразе, которую нам не под силу перевести на русский язык, сохранив ее своеобразие, речь о том, что, в представлении гуцула, календарный месяц делится на четыре лунные фазы (которые к тому же соотносятся со сторонами света), и каждая такая «кватиря» благоприятствует тем или иным занятиям и начинаниям. От Шекерика-Доныкива уцелел и собственно художественный текст — чуть ли не на огороде спрятанный его женой роман «ДЁдо Іванчик», тоже изданный только в XXI веке: мифопоэтическая фэнтези на гуцульском диалекте (Ш е к е р и к-Д о н и к Ё в  П е т р о. ДЁдо ІванчЁк. Верховина, «Гуцульщина», 2008; Ш е к е р и к-Д о н и к Ё в  П е т р о. РЁк у вЁруваннях гуцулЁв. Верховина, «Гуцульщина», 2009).

[31] К а р а-В а с и л ь є в а  Т. ІсторЁя української вишивки. Альбом. Монография. Київ, «Мистецтво», 2008; С а м р у к  Н., Ш е с т а к о в а  О. Катерина БЁлокур. Мистецька заповЁдь: Мистецтво народне, наївне чи високе? Київ, «РодовЁд», 2010. Оба лауреата Шевченковской премии этого года в области литературы небезызвестны читателям «Нового мира»: поэт Петро Мидянка (см. рецензию Владимира Ешкилева в № 1, 2012) и детский писатель Володимир Руткивский (см. нашу колонку в № 10, 2011).

[32] Є с ь к о в  К. Дивовижна палеонтологЁя (Про що не розповЁли пЁдручники). — ХаркЁв, «Ранок», 2011.

[33] Д а й м о н д  Д ж. Зброя, мЁкроби Ё харч. Витоки нерЁвностей мЁж народами. Переклад з англЁйської Тараса Цимбала. Київ, «НЁка-Центр», 2009.

[34] К у ч м а  Л.  Украина — не Россия. М., «Время», 2003.

 

МАРИЯ ГАЛИНА: ФАНТАСТИКА/ФУТУРОЛОГИЯ

У НАС БЫЛО ПРЕКРАСНОЕ БУДУЩЕЕ,

или Future in the past

 

Термин «ностальгия» мы часто употребляем неправильно: как обозначение тоски по прошлому. На самом деле ностальгия (др.-греч. «ностос» — возвращение на родину и «альгос» — боль), как свидетельствует неистощимая Википедия, — тоска по родине, по родному дому. Соответственно, первое описание ностальгических переживаний, как резонно замечено в той же Википедии, содержится в эпопее Гомера «Одиссея»: этот древний грек стремился на свой козий нищий остров, пренебрегая местами гораздо более комфортными и престижными, любовью нимф и богинь и даже бессмертием. Однако сам термин изобретен швейцарским врачом Иоганном Хофером в 1688 году. Дело в том, что швейцарцы, находясь на наемной военной службе в сопредельных странах, так тосковали по своей милой Швейцарии (и чего, казалось бы, такого ужасного во Франции или Германии?), что заболевали и даже умирали. Так что ностальгия попервоначалу считалась болезнью — так она трактуется и в «Толковом словаре живого великорусского языка» В. И. Даля. Но в ХХ веке термин «ностальгия» стал пониматься в основном как «тоска по прошлому» — такое ощущение, что во времена, когда мир меняется стремительно, именно невозможность, невозвратимость прошлого (от материального мира, его гаджетов и примет времени до некоей духовной, идеологической его наполненности) вызывает сходное чувство. Не знаю, можно ли умереть от тоски по прошлому, но, скажем так, человек начинает умирать, когда прошлое заслоняет для него настоящее.

Я не раз уже писала, что когда ностальгия такого рода распространяется на всю нацию, — это тревожный симптом. Единственное, что мы, граждане бывшего СССР, можем сказать себе в утешение, — это то, что, оказывается, ностальгия такого рода присуща не только нам. Американский фантаст Дэн Симмонс, автор знаменитого «Гипериона» и не менее знаменитых «Террора» и «Друда...», выпустил новый роман «Флешбэк», где на наркотик, позволяющий заново переживать счастливые моменты прошлого, оказывается подсажена вся постапокалиптическая Америка.

С нами, однако, сложнее. Поколение, сформировавшееся при «совке», или, выспренно говоря, «рожденные в СССР» испытывают уж совсем парадоксальную форму ностальгии — ностальгию по будущему.

Причина понятна. Дело в том, что одной из мощных идеологических морковок, подвешенных у нас перед носом, было обещание блистательного, прекрасного будущего: небывалого могущества нового человека, покорения космоса, достижений науки, чуть ли не бессмертия — и все это в прекрасном радостном мире свободного труда всех на радость всем.

В такой цели самой по себе ничего плохого нет, напротив, — прекрасная цель, цель, скажем так, достойная хороших людей, прекрасная перспектива для приложения сил, для надежд и их, казалось бы, непременного осуществления. И это будущее, что важно, было как бы общим, одним на всех. Прекрасное будущее всего человечества. Понятно, что вроде бы и не очень верилось. Но где-то в отдалении эта цель все же маячила. И фантастика — эта религия советских интеллигентов — ее подпитывала.

Когда эту, одну на всех, цель у постсоветских людей отняли, в качестве компенсации выдвинулись иные цели — от строительства светлого будущего в одной отдельно взятой семье (фирме, компании и  т. д.) до спасения души. Не стало одного — общности. Выспренно выражаясь, Плеромы.

Попытки отдельных наших энтузиастов воскресить эту Плерому, вернув, скажем, мыслящей части социума интерес к космонавтике — интерес и вообще к космосу как возможному выходу из тупика, в котором пребывает сейчас европейская цивилизация и европейская мысль, и к России как инициатору космической экспансии, выглядят, увы, трогательно старомодными. О каком энтузиазме, о каком пафосе может идти речь, когда, фигурально выражаясь, нам на голову то и дело валятся продукты нашей космической индустрии?

От этой — фантастической — вышедшей в космос Великой России (как бы идеологической преемницы СССР), а то и космически воскрешенного СССР отчетливо несет нафталином. Без всеобъединяющей общественной идеи такие построения невозможны, но именно с идеологией-то как раз проблемы… Треш такого рода тем не менее довольно популярен. Хотя и в меньшей мере, чем истории про «попаданцев», которые, провалившись в наше родное прошлое, демонстрируют недюжинную хитрость, силу, ловкость и способность к адаптации, — если все эти попаданцы применили бы их здесь, мы бы уже жили при коммунизме. Или — если бы они употребили эти способности исключительно на себя, они бы катались на лыжах в Куршевеле, создав на трассах немалую толкучку.

Остается ностальгировать по «прошедшему будущему» в его неподдельном, аутентичном виде — то есть перечитывая любимые книги и пересматривая любимые фильмы. Причем проделывая все это с изрядной долей горечи и разочарования. Недаром ностальгия по неслучившемуся будущему, по замечательному миру «Полдня...» Аркадия и Бориса Стругацких породила в постсоветское время всяческого рода оммажи и фанфики, объясняющие, что «все было не так, как на самом деле, а гораздо, гораздо хуже».

Но я сейчас не о Мире Полдня, хотя и о нем тоже. Я о телесериале «Этот фантастический мир». Уж если ностальгировать, то на полную катушку!

Поклонники и так все знают, но остальным напомню.

Сериал этот демонстрировался по телевизору с 1979 по 1990 год (иными словами, чуть ли не до конца СССР) и был беспрецедентным опытом такого рода. Поначалу передача задумывалась как телевикторина для подростков (актеры разыгрывали некие фрагменты известных фантастических произведений, а школьники-зрители должны были угадать, что за фрагменты и откуда). Затем от этой идеи отказались — сериал пошел в сторону усложнения, что вообще-то бывает редко, чаще — наоборот. Вести программу был приглашен космонавт Георгий Гречко, и как же умно, непринужденно и — мы тогда еще не знали такого слова — харизматично это у него получалось! И если в качестве первых фрагментов для передачи в стиле «а ну-ка отгадай!» использовались Жюль Верн и Герберт Уэллс, то впоследствии предпочтение отдавалось вещам более сложным и неоднозначным. Например, уже в третьем (1980 года) выпуске демонстрировались фрагменты из «Блистающего мира» Александра Грина и «Малыша» Аркадия и Бориса Стругацких: и Грин с его умеющим ни с того ни с сего летать героем воспринимался стражами идеологии несколько напряженно, и «Малыш» даже по нашему времени вещь таинственная и сложная.

Из первоначальной телевикторины передача постепенно превращается в альманах телеспектаклей, в которых разыгрываются мрачноватые рассказы Шекли и Брэдбери, Варшавского и Азимова и — что было уж совсем удивительно — повесть «Где бы ты ни был» Джеймса Ганна (экранизация называлась «Психодинамика колдовства») — почти единственная западная фэнтезийная вещь, опубликованная в советское время. (Фэнтези у нас не приветствовалась, почему — иной разговор.) Добавим музыку Евгения Доги, песни на стихи Блока и Волошина… В общем, загадочная была программа — уж не из чаемого ли будущего засланная, потому что и качество ее, и глубина, и подход (при каких-то — для отмазки — декларациях о загнивающем Западе, произносимых с каменными лицами) были безупречны.

Что еще более странно: эта вроде бы проходная дневная телепрограмма (для школьников же!) собрала такой звездный состав актеров, что до сих пор диву даешься: Вацлав Дворжецкий, Эдуард Марцевич, Михаил Глузский, Евгений Киндинов, Сергей Десницкий и Сергей Сазонтьев, Иннокентий Смоктуновский, Леонид  Ярмольник, Юрий Кара, Сергей Юрский, Юозас Будрайтис, Юрий Богатырев,  Евгений Евстигнеев, наконец Юрий Яковлев в роли обаятельнейшего брандмейстера Битти — и «молодой» Каюров в роли Монтэга!..

И Алексей Петренко, сыгравший такого западного-западного, такого неформального, такого хорошего, в свитере и с бородой профессора зоологии из рассказа Эрика Фрэнка Рассела «Свидетельствую!», что невольно рассказ о волчьих законах западного правосудия превратился в гимн свободомыслию.

Дьявол — в деталях, но и Бог — в них же. Хипповатый независимый веселый профессор, пришедший на заседание суда в растянутом свитере, был интересней нам, чем преследуемый зеленокожий инопланетянин, а инвалид-слепец (ветеран Вьетнама?!) в своей гостиной-студии среди им же вылепленных скульптур опять же как-то не вписывался в тогдашнюю парадигму о страшной участи стариков и калек в западном мире. А что среди полицейских и фермеров попадаются не самые умные люди, ну что ж, бывает…

Алексей Герман, снимая «Двадцать дней без войны» и восстанавливая — скрупулезно, как все, что он делает, — обстановку того времени, пользовался не кинофильмами военных лет (пропагандистскими и ура-патриотическими), даже не кинохроникой (тоже цензурировавшейся), а сугубо целевыми, для внутреннего пользования роликами по тогдашней технике безопасности и инструктажу населения — как гасить фугасы, как оказывать первую помощь, как рыть траншеи… Они снимались непостановочно, на фон и декорации не тратились, и в качестве задника фигурировала неприукрашенная действительность. Парадоксальным образом на другом конце этой «шкалы достоверности» и располагались эти телепостановки с фантастическими сюжетами, говорившие о своем времени глубже и неприукрашенней, чем репортажи программы «Время». Отчасти потому, что пропагандистские цели декларировались, но не воплощались визуально. А отчасти потому, что, при потрясающей достоверности актерской игры, авторы передачи не очень-то тратились на декорации. И, скажем, новеллы, где действие протекало в интерьерах тогдашних улиц и дворов, просто снимали на улицах и во дворах.

Потому сейчас бросаются в глаза моменты, которые при выходе передачи на экраны воспринимались вполне естественно. Вот герой постановки «Умение кидать мяч» (1988) по новеллам Кира Булычева, смешной человечек Коленкин (Владимир Сальников), немолодой, некрасивый, мается своей обыденностью и хочет быть выдающимся спортсменом: получая такую возможность, он попадает из унылого мира конструкторского бюро (честное слово, надо видеть эти лица, не плохие, не хорошие, именно такие, как надо!) в не менее унылый и замкнутый мир изматывающих тренировок и озлобленных, выброшенных из обычной жизни спортсменов. Обшарпанные стены санатория-профилактория, где проходят тренировки; обшарпанная квартира Коленкина, столовка с подносами в НИИ… Вот Коленкин признается ученому (его играет Пороховщиков), что наконец-то решился… взять кредит под телевизор. И тут же, в присутствии ученого (тот вскоре сделает его идеальным спортсменом, сломает Коленкину жизнь, но, в общем, выдернет его из унылого существования), не глядя, демонстрируя лихость и удаль, покупает черно-белый телевизор. «Скажите, этот хороший?» — доверчиво спрашивает Коленкин избалованного продавца. «Хороший», — равнодушно отвечает продавец.

Телевизор, конечно, перестает работать почти сразу. Но дело даже не в этом.

Дело в том, что вот эта атмосфера, этот дух времени, когда унылая действительность, казалось, вот-вот сможет стать залогом будущего возможного чуда (такого количества свихнутых «тарелочников», изобретателей всего и искателей снежного человека, как во времена Застоя, ни до, ни после не было), сохранились именно потому, что их никто не стремился сохранять. И, глядя на вот эти печальные лица, на эти крашенные грязной зеленой краской стены, сразу становится понятно, что жажда всеобщего светлого будущего так и останется неутоленной. Мы тешили себя иллюзиями, мы надеялись на чудо, способное все изменить, — наподобие того же Коленкина, полагавшего, что, получив замечательную способность всегда попадать мячом в корзину, он станет знаменитым спортсменом. Не стал. Но кое-что узнал про себя. И сделался жестче. Безыллюзорней. И сумел дать счастье одному-единственному человеку — такой же неприкаянной высоченной и застенчивой баскетболистке, адекватной лишь на баскетбольной площадке.

Поэт, переводчик и критик Аркадий Штыпель в ответах на опросник сайта «Первое сентября», посвященный знаковым фигурам и текстам современной культуры, высказался в том смысле, что фантастические произведения по каким-то еще не вполне понятным причинам воспроизводят дух времени гораздо достоверней, чем произведения реалистичные.

Возможно, предположу, потому, что они становятся неким сублиматом, выжимкой, метафорой времени, а возможно, как раз потому, что автор ставит себе совершенно иную художественную задачу, нежели «правдиво отразить время», и тем самым оказывается свободен от идеологических штампов, пускай и транслируемых бессознательно (в лучшем случае). Русоволосая женщина, которая в разоренном, голодном, страшном Петрограде, шевеля губами, читает пришпиленное к стене объявление о том, что инженер Лось ищет спутников для полета на Марс, более убедительна в своем царственном равнодушии (мало ли что может тут случиться — можно пулю в затылок получить или загнуться от голода, а можно и на Марс улететь), чем иные знаковые мемуарные фигуры (мемуары тоже пристрастные свидетели пишут).

Ну и далее в том же духе. «Мастер и Маргарита» — об управе на зло мелкое, всепроникающее, которую можно найти у зла крупного, вселенского и потому как бы выпавшего из привычного расклада (так заяц прячется от пикирующего ястреба под ногами у страшного человека). «Альтист Данилов» — о духе неподцензурного свободного творчества в несвободной стране (ну и хрен с ним, главное, чтобы альт не сломал друг-завистник!) и о странной подпольной конспирологии, лишь слегка прикрытой добропорядочным советским бытом. Веселый, легкий Юрий Коваль в своей «Самой легкой лодке в мире» — о страшном, хтоническом мире русской глубинки, о том, что пытались, но так до конца и не смогли рассказать деревенщики. Ибо деревенщики вполне осознанно ощущали себя выразителями некоей идеи , а Коваль-то просто выдумал и рассказал историю .

Примеров полным-полно, хотя бы — если обратиться к нынешнему времени — тот же Пелевин. Или Дмитрий Быков, со своим страшненьким и неполиткорректным, но на каком-то глубинном уровне очень точным «ЖД».

Реализм («новый реализм» в том числе) в ХХ — ХХI веках потерпел поражение именно потому, что материал оказывался слишком послушен перу (клавиатуре, стилосу) писателя. Не столько окружающий мир, сколько авторское представление о нем, искаженное либо в угоду доминирующей идеологии или полемике с ней (советское время), либо — нынче — если не в угоду конъюнктуре (тут писатели-реалисты, пожалуй, честнее фантастов, среди которых в рыночных условиях конъюнктурщиков больше, чем просто одержимых писательским демоном), то собственному представлению о том, « как оно должно быть », или, хуже того, о чем настоящий, правильный писатель должен писать.

Правдивы только спонтанные вещи, или, если брать уже, только то, что проявляется в тексте спонтанно, помимо желания и воли автора. Автор, увлеченный головоломным сюжетом или фантастической сверхидеей, не обращает внимания на мелочи, и мелочи эти, невольно или вольно, становятся порой важнее сюжета — той самой приметой времени, без которой любая самая замечательная вещь остается лишь игрой ума.

Хотя и это, честно говоря, неплохо.

 

Книги

 

Александр Аз. В дороге. Повести и рассказы. М., “ИЦ РИОР”, “ИНФРА-М”, 2012, 376 стр., 600 экз.

Современная социально-психологическая проза сибирского писателя. Попытка написать картину современной жизни (с экскурсами в прошлое, коими в данном случае являются шестидесятые годы в небольшом сибирском поселке, описанные в повести “Солнце всегда взойдет”, прозу этой повести можно было бы назвать лирической прозой о детстве, если б не жесткость ее психологического рисунка); в большинстве же текстов — проблематика жизни сегодняшней, и отнюдь не только специфически сибирской (скажем, утвердившийся в нашей прозе мотив деградации села, бывшего когда-то процветающим совхозом, в рассказе Аза “Поживем по-родственному” финал имеет неожиданный: из города возвращается сын бывшего председателя совхоза, превратившийся в прагматичного властного бизнесмена новейшей формации, и именно он намерен возродить село для новой жизни). Достоинствами прозы Аза можно считать мужество, с которым писатель обращается к нынешней проблематике “провинциальной” России, способность создать у читателя ощущение жизненной достоверности описываемого, умение написать неожиданные типы из современной жизни. А также — попытки автора преодолеть стереотипы и бытописательской прозы, и романтико-публицистических вариаций на темы “сибириад” (рассказ “Смерть-копейка” у Аза внутренне сориентирован на стилистику и, соответственно, проблематику философского этюда о самом феномене витальности человека; рассказ “Благоwest” о возвышении и драматическом финале крутого бизнесмена, владельца роскошного особняка в элитном поселке над Ангарой, держится на психологическом гротеске, выстраивающем в свою очередь полуфантастический сюжет; ну а рассказ “Двадцать минут с ангелом” автор строит одновременно и как одноактную пьесу, и как литературно-историческое эссе о литераторе, пишущем эссе о Вампилове). К очевидным же слабостям прозы Аза следовало бы отнести некую общелитературную приблизительность языка, которую автор, увы, иногда позволяет себе.

 

Оноре де Бальзак. Кодекс порядочных людей, или О способах не попасться на удочку мошенникам. Перевод с французского, вступительная статья и примечания Веры Мильчиной. М., “Текст”, 2012, 270 стр., 3000 экз.

Впервые на русском языке — книга Бальзака, написанная им в 1825 году и изданная как книга Ораса Рессона, реального существовавшего писателя (1798 — 1854), который наладил изготовление и издание небольших книжек в придуманном им жанре “кодексов”, имитирующем построение наполеоновского Гражданского кодекса, а по содержанию — ироничных, легко написанных обзоров различных сторон повседневной жизни Франции того времени; к писанию “кодексов” привлекались молодые, искавшие заработка литераторы, публиковавшие написанные ими “кодексы”, как правило, под псевдонимом. Авторство Бальзака в данном случае подтверждается не только стилистикой текста, но свидетельствами самого Рессона, а также сестры Бальзака.

 

Василий Белов. Собрание сочинений в семи томах. Том 4. М., “Классика”, 2011, 616 стр., 5000 экз.

Вышел четвертый том начавшего издаваться семитомного Собрания сочинений одного из ведущих русских прозаиков второй половины прошлого века. Том составили вторая и третья части трилогии “Час шестый” — романы “Год великого перелома (Хроника начала 30-х годов)” и “Час шестый”. Также вышли первые три тома семитомника: Василий Белов. Собрание сочинений. Том 1. М., “Классика”, 2011, 608 стр., 5000 экз. (повести “Деревня Бердяйка”, “Знойное лето”, рассказы “Бобришный угор”, “Воспитание по доктору Споку” и другие, а также стихотворения и поэмы); Василий Белов. Собрание сочинений. Том 2. М., “Классика”, 2011, 600 стр., 5000 экз. (повесть “Привычное дело”, “Бухтины вологодские завиральные”, “Плотницкие рассказы”, “Повесть об одной деревне”, рассказы); Василий Белов. Собрание сочинений. Том 3. М., “Классика”, 2011, 512 стр., 5000 экз. (повесть “Невозвратные годы” и первая часть трилогии “Час шестый” — роман “Кануны (Хроника конца 20-х годов)”).

 

Роберт Вебер. В точке пересечения. Im Schnittpunkt. Под общей редакцией доктора филологических наук Е. Зейферт. М., “МСНК-пресс”, 2011, 240 стр., 500 экз.

Последняя книга русско-немецкого поэта, готовившаяся к изданию после его смерти. Роберт Вебер (1938 — 2009) родился и вырос в России, закончил в шестидесятые годы Московский институт иностранных языков, работал учителем, литсотрудником, председателем комиссии по советской немецкой литературе при Союзе писателей СССР; писал стихи и прозу — по-немецки. В 2000 году эмигрировал в Германию и там незадолго до смерти начал готовить еще одну, вот эту свою книгу стихотворений, на этот раз его немецкие стихи сопровождались авторскими вариантами их на русском языке. Изданная в 2011 году книга представляет собой своеобразную авторскую билингву — “О СУДЬБЕ МОЕГО НАРОДА // Сухие семена / выжатого лимона / в теплом песке / на берегу утренней Волги… / Я осторожно кладу их / в жесткую кожуру — пусть плывут вниз по реке — / навстречу недоверчивому Солнцу. / Может, они где-нибудь прорастут / и принесут сочные плоды? / Вода капает с руки. / Неужели пальцы могут плакать?”.

 

Елена Генерозова. Австралия. М., “Воймега”, 2012, 46 стр., 500 экз.

Первая книга московского поэта — “Такую осень видела во сне, / Мне мало лета, мне немало лет, / В вагонном переменчивом окне / Уже преобладает желтый свет. // И, неотступно следуя родству, / Еще немного — отцветем и мы. / Я — дерево, отдавшее листву, / Которому далеко до зимы”.

 

Николай Заикин. Промежутки бытия. М., “Время”, 2011, 304 стр., 1000 экз.

Дебютная книга, которая стала одновременно и подведением предварительных итогов за четыре десятилетия увлечения поэзией — автор ее, начинавший писать стихи когда-то в студии “Луч” и имевший в качестве литературных учителей Игоря Волгина и Юрия Левитанского, прожил жизнь профессионального юриста (следователь, затем — главный редактор журнала “Законность”) — “Не будем судиться ни с Богом, ни с чёртом... / Тяжелые сны проступают на чёрном / Широком ночном безразмерном экране. / Но думать о худшем пока еще рано. // Светает вдали. Там наметилось утро. / Оно поступает гуманно и мудро. / Надежду дает. Чёрный свет осветляет. / От сумрачных мыслей на день отрезвляет”.

 

Кирилл Кобрин. Текстообработка (Исполнено Брайеном О’Ноланом, А. А. и К. К.). М., “Водолей”, 2011, 128 стр. Тираж не указан.

Название новой книги Кобрина “Текстообработка” следует считать и ее жанром (авторским) — “писатель тот, кто возится с текстами, а не с жизнью. В этом смысле писатель должен понимать, что занят обработкой текстов — чужих и своих”. Кобрин пишет (обрабатывает) собственный текст, как бы продолжающий (развивающий) некоторые мотивы, а точнее — “художественный дискурс” романа “Третий полицейский” Брайена О’Нолана (1911 — 1966), одного из лидеров авангардной прозы прошлого века, творчество которого долгие годы находилось в тени его соотечественника Джойса и признание к которому пришло только в шестидесятые годы (этому сюжету посвящен завершающий “Текстообработку” текст “Ошибка”). В первой части “Текстообработки” автор, используя стилистику и приемы развернутого комментария, выстраивает собственный образ культового философа Де Селби из романа Брайена, а также, по сути, предлагает художественное исследование сегодняшних механизмов создания мифа об интеллектуале. Отдельный мотив книги — судьба книжной культуры, судьба самого процесса чтения в утверждаемом нынешней цивилизацией стиле жизни. Текст ироничный, легкий (отнюдь не легковесный). Автор использует приемы филологического и культурологического исследования, делая их приемами художественной прозы; соответственно — текст открыто полемичный: “…в то время, когда везде мы видим буйные побеги новой жизни, бурление идей и мелькание свежих образов с совершенно невозможной в старые времена скоростью, здесь, в прозе, все замерло”; “Любовь, морковь, диалоги, сюжетные ходы, поистаскавшиеся как сорокалетние группиз при героях хеви-метала. Даже, не побоюсь этого слова, описания природы. Или наоборот — смелые срывания покровов с так называемой „жизни”: правда-матка, свиноматка, шоколадка, аристократка скинула манатки”; “В ходу маркес одиночества и по кому звонит телефон. Апдейт апдайка и опера „Набокко”. Скучно, господа. Скучно и стыдно”.

 

Жан Кокто. Стихотворения. Перевод с французского, составление, послесловие и комментарии Михаила Яснова. М., “Текст”, 2012, 253 стр., 3000 экз.

Основу нового сборника стихов одного из ведущих поэтов Франции прошлого века составили стихотворения из его первых книг: “Лампа Аладдина” (1909), “Вокализы” (1912), “Стихотворения” (1917 — 1920), “Словарь” (1922), “Песнопение” (1923); в конце книги — стихи из “Аллегорий” (1941) и “Реквиема” (1962).

 

Говард Филлипс Лавкрафт. Зов Ктулху. Примечания Людмилы Володарской. СПб., “Азбука”, “Азбука-Аттикус”, 2012, 384 стр., 5000 экз.

Книга одного из отцов современного жанра фэнтези и абсолютного отца его поджанра под названием “лавкрафтовские ужасы”, а также писателя, начавшего разработку мифов про Ктулху, то есть подготавливавшего почву для творчества Марии Галиной. В сборник вошли повести: “Зов Ктулху” (перевод Елены Любимовой), “Морок над Инсмутом” (перевод Александры Спаль), “За гранью времен” (перевод Василия Дорогокупли), “Хребты безумия” (перевод Валерии Бернацкой).

 

Московский счет 2003 — 2011. Поэтическая антология. Составитель Дмитрий Дмитриев. М., ОГИ, 2011, 528 стр., 1000 экз.

Одно из самых репрезентативных представлений состояния современной русской поэзии — состав участников этой антологии, ставших в разные годы ее лауреатами, определялся голосованием “среди своих”, то есть голосованием примерно полутора сотен московских поэтов; по сути, это премия “цеха поэтов”, и отнюдь не для только московских авторов, формальным условием для участия в конкурсе “Московского счета” является не московская прописка автора, а его книга, изданная в Москве. Каждый из авторов антологии представлен развернутой подборкой стихотворений, своеобразной поэтической “визитной карточкой”, и краткой биографической справкой; над составом этих подборок работал ответственный секретарь премии, а также известный московский культуртрегер и пропагандист современной поэзии (ведущий литературного салона “На Самотеке”) Дмитрий Дмитриев. Среди участников антологии Елена Фанайлова, Инна Лиснянская, Максим Амелин, Мария Галина, Мария Степанова, Олег Чухонцев, Борис Херсонский, Вера Павлова, Андрей Родионов, Сергей Гандлевский, Аня Логвинова, Владимир Гандельсман.

 

Григорий Петухов. Соло. М., “Воймега”, 2012, 44 стр., 500 экз.

Дебютная книга московского поэта, выпускника Литературного института, работавшего корреспондентом на НТВ — “Давно, усталый раб, побег замысля, / я посох мастерил из коромысла, / колол пенициллин от гонореи / и сухари сушил на батарее. // В распоротый матрац я прятал компас, / меня учил крестьянин лущить колос / и спать в жнивье, чтоб поутру пичуги / меня будили, а не вохра-чурки”.

 

Александр Сокуров. В центре океана. СПб., “Амфора”, 2012, 319 стр., 3000 экз.

Художественная проза одного из ведущих русских кинорежиссеров.

 

Кирстен Торуп. Бонсай. Метаморфозы любви. Роман. Перевод с датского Гаянэ Орловой. М., “Текст”, 2011, 318 стр., 3000 экз.

Роман одной из самых известных сегодня писательниц Дании, признанный на родине книгой 2000 года, — остросюжетная психологическая проза о девочке, плохо вписывающейся в традиционный стиль жизни современного датского городка, потом — девушке, уезжающей, а по сути — бегущей в Копенгаген, затем — о молодой женщине, вышедшей замуж за скрывающего это гея; из интервью Торуп, взятой у нее на “Non/Fiction” (2011): “Это история трагичной любви, о двух людях, которые привязаны друг к другу и зависят друг от друга. Это отражено в подзаголовке — „метаморфозы любви”. Само название „Бонсай” означает, что они отрезали свои корни”.

 

Генри Филдинг. Так ли плохи сегодняшние времена? Избранные сочинения. Перевод с английского, предисловие и комментарии В. Харитонова. Составление О. Тимофеевой. М., “Текст”, 2012, 413 стр., 2000 экз.

Неизвестная в России малая проза классика, по большей части ироническая и сатирическая: “Апология жизни мисс Шамелы Эндрюс”, “Диалог между Александром Великим и киником Диогеном”, “Путешествие в загробный мир и прочее”, “Памфлеты”, а также фарс для сцены “Евридика”.

 

Александр Чудаков. Ложится мгла на старые ступени. М., “Время”, 2012, 640 стр., 5000 экз.

Роман Александра Павловича Чудакова (1938—2005), литературоведа, критика, прозаика. Первая публикация романа — в журнале “Знамя” (№ 10, 11 за 2000 год). В том же году роман вошел в финал Букеровской премии. А через десять лет совместным решением сорока пяти экспертов премии Букера роман был признан лучшим романом десятилетия.

 

 

*

 

Бернардо Бертолуччи. Мое прекрасное наваждение. Воспоминания, письма, беседы 1962 — 2010. Перевод с итальянского Т. Риччо. М., “КоЛибри”, “Азбука-Аттикус”, 2012, 304 стр., 3000 экз.

Бертолуччи глазами Бертолуччи.

 

Д. Д. Бурлюк. Письма из коллекции С. Денисова. Автор-составитель А. Чернов. Тамбов, 2011, 728 стр., 1000 экз.

“Нынешнее издание — уникальный вклад в базу источников, необходимых всякому исследователю русского авангарда. Имя Давида Давидовича Бурлюка (1882 — 1967), поэта, художника, „отца русского футуризма” и „учителя Маяковского” (каковое звание он отстаивал всю жизнь) не нуждается в комментариях; интересен адресат писем — Николай Алексеевич Никифоров, тамбовский коллекционер, который переписывался с живущим в Америке Бурлюком с 1956 по 1967 год и стал для последнего буквально духовным сыном” (Д. Данилов — “Книжное обозрение”).

 

В. Л. Глазычев. Город без границ. М., “Территория будущего”, 2011, 400 стр., 1500 экз.

“Книга классика отечественной урбанистики — ответ на давний мучительный вопрос, не поглощена ли русская история географией. Русские интеллектуалы XIX в. имели в виду недостатки управления и большие временные промежутки, которые требуются для принятия решений, тогда как В. Л. Глазычев сразу же переводит разговор на уровень большой статистики, меняющей сам ландшафт нашей жизни. Собственно, история России излагается как история попыток осмыслить пространственную косность, противопоставить ей отточенность мысли, реагирующей на малейшее изменение в настроениях людей и в развитии экономики, которая также слишком долго казалась персонифицированной и зависящей от настроений” (А. Марков — “Русский журнал”).

 

Владимир Гопман. Золотая пыль. Фантастическое в английском романе: последняя треть XIX—XX вв. М., РГГУ, 2012, 488 стр., 1000 экз.

Научная монография, посвященная предмету, как правило не входившему в поле зрения академического литературоведения, при том что фантастические жанры в мировой литературе историю свою ведут с античных еще времен. Отношение к фантастике в среде литературоведов, бытовавшее до последних времен, автор характеризует высказыванием американского писателя Теодора Старджона: “Никогда в истории литературы не существовало такое направление, о котором судили бы практически исключительно по ее худшим образцам”. Возможно, потому еще в работе своей автор подчеркнуто академичен — книга его состоит из глав, представляющих ведущих писателей-фантастов Англии более чем за столетие, и приемы этого представления автор черпает из арсенала традиционного литературоведения: жизнь, творчество, его содержание и поэтика, место в литературном процессе, и отнюдь не только специфически “фантастическом”. Дав в первой главе определение жанру фантастики, его специфике, основам его поэтики и проследив основные этапы изучения фантастики в литературоведении, прежде всего английском, обзор свой автор начинает с творчества Уильяма Морриса (1834 — 1896), продолжает — главами об одном из отцов “литературы катастроф” Джорджа Чесни, далее — творчество Т. Энсли, Энтони Хоупа, Брэма Стокера, Герберта Уэллса, Уильяма Ходжсона и т. д.; завершается же исследование анализом творчества Джеймса Херберта, Брайана Олдисса, Джеймса Балларда, писателей, творчество которых во многом определило лицо современной английской (и не только) литературы. 

 

Дневники императора Николая II (1894 — 1918). Том 1. (1894 — 1904). Редактор-составитель С. В. Мироненко. М., РОССПЭН, 2011, 1101 стр., 1000 экз.

Издательством РОССПЭН предпринято полное издание дневников последнего русского царя.

 

История русских медиа 1989 — 2011. Версия “Афиши”. Редакторы-составители Александр Горбачев, Илья Красильщик. М., “Афиша Индастриз”, 2011, 304 стр., 4025 экз.

“Это не учебник для журналистов и не энциклопедия СМИ, но книга весьма познавательная — история самых ярких медиафеноменов постсоветской России — от „Коммерсанта”, „Матадора” и „Птюча” до „Esquire” и „Дождя”. Рассказывают о медийных революциях их непосредственные организаторы” (“Книжное обозрение”).

Эрик Лор. Русский национализм и Российская империя. Кампания против “вражеских подданных” в годы Первой мировой войны. Перевод с английского В. Макарова. М., “Новое литературное обозрение”, 2012, 304 стр., 1000 экз.

“Первая мировая война запомнилась постоянным сужением прав людей: от мобилизации промышленности до германской и советской продразверсток. Но есть одно событие, которому историки только дают голос: это этническая сегрегация, изоляция нежелательных элементов, конфискация имущества и подозрение в шпионаже целых народов. Обычно историки деликатно обходят эту тему, отчасти из-за того, что в нарушении прав целых народов сошлись одновременно бюрократически-полицейский произвол и давление снизу: каждая партия хотела разыграть национальную карту, не задумываясь о страданиях униженных. Эрик Лор реконструирует „национализацию Империи”, то есть передачу всего имущества из рук подданных враждебных государств, а также “неблагонадежных” народов (поволжских немцев и евреев) в руки коренных жителей”. “Лор считает, что русский национализм во время Первой мировой войны был ближе всего турецкому: репрессии против самых активных в производстве и торговле народов и общин, отмена прежних правовых актов и, главное, лишение „вражеских подданных” права на юридическую защиту — чего не делали ни в какой другой стране” (А. Марков — “Русский журнал”).

 

Захар Прилепин. К нам едет Пересвет. М., “Астрель”, 2012, 445 стр., 12 000 экз.

Прилепин-публицист.

 

Елена Ржевская. За плечами XX век. М., “АСТ”, “Астрель”, Полиграфиздат, 2011, 640 стр., 3000 экз.

Собрание мемуарной прозы одного из ведущих военных документалистов.

 

Адриан В. Рудомино. Почти весь XX век. Великий библиотекарь Маргарита Ивановна Рудомино. Биография в фотографиях и документах. М., “Тончу”, 2012, 280 стр., 1000 экз.

Книга-альбом, посвященная жизни и деятельности Маргариты Ивановны Рудомино (1900 — 1990), основателя Всероссийской государственной библиотеки иностранной литературы и ее директора с 1922 по 1973 год.

 

И. В. Рывкина. Социальные болезни современной России. Публицистическое исследование. М., 2011, 244 стр., 500 экз.

Книга известного экономиста и социолога. Посвящена анализу явления, названного автором “социальными болезнями” (“дисфункции социальных условий жизни населения государства”), к каковым автор относит, например, аморализм, ксенофобию, деполитизацию и дегражданизацию, наркоманию. В качестве исторических причин этих болезней рассматриваются, в частности, “советское наследие” (сталинизм, репрессии), распад СССР и связанная с ним трансформация общества, особенности нынешнего российского рынка, ослабление социальных регуляторов: семьи, школы, государства.

 

Лев Хургес. Москва — Испания — Колыма. Из жизни радиста и зэка. М., “Время”, 2012, 800 стр., 1000 экз.

Мемуары Льва Лазаревича Хургеса (1910 — 1988), которые он начинает с рассказа о своем увлечении радиоделом, ставшим для него впоследствии профессией. Хургес работал радистом в советской авиации самого романтичного ее периода, в 1936 году был направлен радистом-“добровольцем” в Испанию, обеспечивал связь между московскими советниками в Испании и связь их с Москвой; двадцатишестилетним молодым человеком стал майором, орденоносцем, на родину вернулся в мае 1937 года и тут же был арестован, получил восемь лет лагерей, отсидел девять с половиной. Далее работал по своей же специальности радиста и радиоинженера в Чечено-Ингушетии. Мемуары сел писать, выйдя на пенсию. Огромная — в сорок учетно-издательских листов — книга представляет собой сокращенный вариант этих воспоминаний. Начинает свое повествование Хургес 1924 годом, заканчивает шестнадцатым октября 1946 года, когда на исходе дня он обнаруживает себя стоящим на автобусной остановке возле проходной лагеря, впервые за последние годы не имея конвоира за спиной. Эпопея — чуть ли не на две трети лагерная — написана энергично, со множеством выразительно изображенных ситуаций и типов, с воспроизведением и атмосферы московской жизни 20 — 30-х, драматической напряженности испанской войны, в изображении героики которой взгляд автора достаточно трезв, ну а далее перед нами все еще осваиваемая нашей литературой и, похоже, безбрежная тема лагерной жизни в России.

 

*

 

Борис Родионов. История русской водки от полугара до наших дней. М., “Эксмо”, 2011, 336 стр., 5000 экз.

Книга, посвященная истории крепких национальных напитков (хлебного вина и водки) в России. Автор продолжает разработки своих предшественников — историков, специализировавшихся на изучении бытовой жизни России, отчасти развивая, дополняя, уточняя уже существующую в науке картину и попутно опровергая множество укоренившихся мифов (оппонируя, скажем, В. Похлебкину). В частности, опровергается миф о Менделееве как отце русской водки, установившем норму ее крепости в 40 градусов — цифру “40” в качестве государственного стандарта выбрал в 1866 году министр финансов М. Х. Рейтерн, округливший стандарты крепости хлебного вина, имевшего традиционные 38 — 39 градусов, до сорока, для удобства делопроизводства; или, скажем, миф о России как стране исконного повального пьянства (приведенные в книге статистические таблицы за 1885 — 1905 годы свидетельствуют, что по потреблению крепких спиртных напитков Россия пропускала тогда вперед, например, Данию, Швецию, Францию, Германию и некоторые другие страны; на первые же строчки этого сомнительного “рейтинга” Россия, уже во времена СССР, начала выходить только в пятидесятые годы ХХ века). Абсолютной новостью для современного читателя может быть информация о том, что продукт, называемый нами “водка”, возник в России в самом конце XIX века, а само слово “водка”, как официальное ее название, — в 1936 году. Дело в том, что “водками” до ХХ века называли настойки (первоначально — лекарственные), изготовлявшиеся на основе хлебного вина. Ну а само хлебное вино, или полугар, и было тем напитком, который мы привыкли считать русской водкой позапрошлых веков. В отличие от нынешних технологий производства водки из этилового спирта, хлебное вино изготовлялось способом дистилляции (перегонки) и имело в качестве аналога, скажем, виски; различие их — в исходном продукте (у хлебного вина, или полугара, — рожь, у виски — ячмень) и в дальнейшей обработке полученного при перегонке напитка (виски насыщалось при трехлетнем отстое ароматом дубовых бочек из-под хереса, ну а хлебное вино, напротив, стремились максимально очистить от привкусов, чтобы воссоздать его “вкусовое воспоминание” о ржи). Пафос книги Родионова, кроме воссоздания исторической достоверности, еще и в опровержении устоявшегося в нашем обществе за последние века отношения к водке как к несомненному атрибуту “российской дикости”. Русская водка, по убеждению автора, является свидетельством как раз высокого уровня бытовой культуры России — и в том, что касалось технологии производства, и в кулинарных достоинствах, и в самой традиционной “культуре пития” (неожиданная деталь: в русских домах был принят так называемый закусочный стол, с набором закусок и наливок, сервированный отдельно и в другом помещении от собственно обеденного стола; за обедом же водки не пили, только вино (речь идет о быте более или менее образованных сословий); и автор выдвигает здесь предположение (которое выглядит вполне обоснованным): вошедший в европейский, а теперь и в российский быт “фуршет” имеет русские корни, то есть прообразом, а возможно, и образцом стал как раз этот русский обычай “закусочного” или “холодного” стола — автор приводит в книге выразительные свидетельства иностранцев, осваивавших в России этот новый для них элемент русской культуры застолья.

 

Составитель Сергей Костырко

 

Периодика

 

“Афиша”, “Газета.Ru”, “InLiberty.ru/Свободная среда”, “Завтра”, “Известия”, “Культурная инициатива”, “Лехаим”, “Литературная газета”, “Литературная Россия”, “Московские новости”, “НГ Ex libris”, “Независимая газета”, “Неприкосновенный запас”, “Новая газета”, “OpenSpace”, “ПОЛИТ.UA”, “Радиус города”, “Российская газета”, “Русский Журнал”, “Citizen K”, “SvobodaNews.ru”, “Файл-РФ”, “Фокус.UA”, “Частный корреспондент”, “Эксперт”

 

“Алфавит инакомыслия”. Быков. Беседу вел Иван Толстой. — “ SvobodaNews.ru ”, 2012, 10 января .

Говорит Иван Толстой: “Я уверен, что Лев Николаевич Толстой, если бы он прожил ХХ век, подписался бы под любой из повестей Василя Быкова, настолько это было всерьез, по-настоящему, отменяя фальшивые ходы повествования, отменяя ничего не значащие эпизоды”.

Говорит Сергей Наумчик: “<...> Кстати, вообще драматична судьба быковских рукописей. Если сегодня в Белоруссии, предположим, после ухода Лукашенко (а я надеюсь, что так и будет) вознамерятся издать его полное собрание сочинений, то это будет очень сложно сделать в плане восстановления оригинальных текстов. Была такая история, он мне ее рассказывал. В начале 1989 года Василь Владимирович получил письмо из Испании от какого-то мадридского издательства, где ему предлагали издать его полное собрание сочинений, сколько бы оно ни занимало томов, — хоть 15, хоть 25, — но было поставлено условие, что они хотят иметь все его оригиналы рукописей. Не слишком сведущ Василь Владимирович был в вопросах международного авторского права, он подумал, что, вероятно, это нормальное требование. В середине 1989 года у него была поездка в Париж, а так как он был народным депутатом СССР и имел дипломатический паспорт, то смог чемодан своих рукописей туда привезти. И в несколько приемов из Парижа он отослал эти рукописи по адресу издательства. Это был последний день, когда он эти рукописи видел — больше он уже об этом издательстве не слышал”.

 

Беседа с Дмитрием Воденниковым о поэзии, любви и жизни. Беседовал Михаил Иванов-Шувалов. — “Радиус города”, 2011, № 11 (78), ноябрь .

“<...> я изначально знал, что после меня останется одна книга, у меня за спиной не будет томов, там, первый том, второй том, третий. Эта книга состоит из одних шедевров. Я это знал, я в принципе это и сделал”.

“Я думаю, меня знают многие, но любят — не все”.

 

Дмитрий Быков. Живой Житинский. — “Новая газета”, 2012, № 8, 27 января .

“Житинский был почти всем для очень узкой прослойки, но охарактеризовать эту прослойку мне трудно”.

 

Андрей Ваганов. Растерянный склероз. Цифровой контент уничтожает черновики — кормовую базу “книжных червей”. — “Независимая газета”, 2012, 25 января .

“В британских Национальных архивах, например, на 2007 год хранилось 580 терабайтов информации (что эквивалентно 58 тыс. энциклопедий) в старых цифровых форматах, которые уже не используются. „Это означает фактически ее утрату, — вынуждено было констатировать агентство BBC. — Оказалось, цифровая информация как способ ее передачи от одного поколения к другому гораздо эфемернее бумаги””.

 

Стефан Вейднер. В защиту непонимания, или Критика безупречного перевода. Перевод с английского Андрея Захарова. — “Неприкосновенный запас”, 2011, № 5 (79) .

“<...> если переводчик делает свою работу в полном соответствии с современными стандартами, то тогда с неизбежностью в изготовленном им переводе нам будет понятно абсолютно все. Но если, однако, я читаю текст на чужом языке или на старогерманском языке, например сделанный Лютером перевод Библии или роман „Симплициссимус” фон Гриммельсгаузена, недавно с помпой переведенный на современный немецкий, — любой оригинальный текст, не имеющий отношения к моему непосредственному биографическому опыту, — то меня посещает такая великая вещь, как непонимание или недопонимание. Переводчики же, напротив, главные враги и профессиональные истребители всякого неполного понимания”.

 

Витгенштейн в современной культуре. Беседовал Александр Марков. — “Русский Журнал”, 2012, 8 января .

Говорит философ Софья Данько, автор книги “Субъективность без субъекта, или Исчезающее „я””: “На сегодняшний день, если говорить о популярности, „философская мода” на Витгенштейна, видимо, поубавилась; но это и к лучшему, схлынул поток популяризации, нередко превратно и враждебно толкующей его учение. Последнее объяснимо: далеко не всем по нутру директива „молчания”, которой завершается „Логико-философский трактат” („О чем нельзя говорить, о том следует молчать”). В результате многие предпочитают замалчивать самого Витгенштейна как неудобного мыслителя, запретившего философствовать”.

Сергей Гандлевский. Бездумное былое. — “ OpenSpace ”, 2012, 26 января .

“Есть мнение, что круг поэтов „Московского времени” из корысти в последние двадцать пять лет преувеличивает меру своего социального отщепенства: почти у всех из нас, кроме, кажется, Сопровского, имелись считаные (по две-три) публикации в советской печати. Я не вижу здесь двурушничества. Все мы — пусть в разной мере — были поэтами традиционной ориентации. Помню, как через третьи руки мы перво-наперво передали экземпляр своей машинописной антологии Арсению Тарковскому, наиболее для нас авторитетному поэту из современников. Он вернул ее, поставив Цветкова выше прочих. (Вот ирония — Цветков и тогда, и по сей день единственный из нас совершенно равнодушен к Тарковскому.) Но ведь и лучшие образцы печатной поэзии той поры (Мориц, Межиров, Кушнер, Чухонцев и др.) встраивались в классическую традицию. Мы понадеялись, что наши стихи тоже могут быть напечатаны, — оказалось, не могут. Кстати, пятнадцать лет спустя, когда вверху началось какое-то потепление и брожение, я для себя решил, что было бы позой и надрывом проигнорировать „ветер перемен”, и методично разослал по редакциям московских журналов свои стихи. И получил отовсюду дремучие отказы („Стихи вас учить писать не надо, но вы пишете черной краской…” и т. п.), и успокоился, и зажил, как жил всегда, пока те же редакции сами не стали мне предлагать печататься”.

 

Александр Генис. Джентрификация. К 200-летию Диккенса. — “Новая газета”, 2012, № 8, 27 января.

“Я, например, люблю рыться в отработанных рудниках классики в поисках того, чем пренебрегали первые старатели. Их легко понять. Раньше у Диккенса было меньше конкурентов: танцы, сплетни, паб. Зная, что впрягшемуся в роман читателю особенно некуда деться, Диккенс умел держать его в напряжении. Чередуя опасности, перемежая счастливые случайности с фатальными, он на три тома откладывал свадьбы и похороны. Однако уже Честертон сомневался в романах Диккенса, предлагая считать его прозу сплошным потоком с отдельными узлами, незабываемыми героями и блестящими главами, чей самостоятельный успех не зависит от того, откуда мы их выдрали. Сегодня, когда главным „сюжетоносителем” признан экран, соблазн того, что будет дальше, стал еще меньше. Собственно, поэтому я читаю Диккенса стежками, сосредотачиваясь на второстепенном: не краски, а грунт. И это — не каприз, а принцип. В старой книге фон — барон, и я всегда готов обменять тривиальный, будто взятый напрокат сюжет на подкладку текста”.

 

Федор Гиренок. Параллельный мир. — “Завтра”, 2012, № 5, 1 февраля .

“В реальном мире доминирует Другой. Социум — это не что иное, как множество поименованных Других. В нем нет места для „Я”. „Я” — это разрыв в ткани социальности, асоциальная дыра, которую социум всегда пытается стянуть, зашить, выдавив из человека субъективность, как пасту из тюбика. Другой — это всего лишь „пустой тюбик”, субъект без субъективности, тот, кто научился подчиняться, чтобы быть социально приемлемым. Социализироваться — значит, стать послушным”.

“Но человек — существо асоциальное, претендующее на внутреннюю свободу, пытающееся убежать из социума и спрятаться в социальных сетях параллельного мира. Ибо в нем, в этом мире, доминирует не Другой. В нем перемигивается бесконечная множественность „Я”. Это мир самоименования. Поэтому социальные сети асоциальны. В них каждый открывается таким, каким он себя придумал. Если реальный мир — это мир социальных позиций, то параллельный мир — это мир виртуальных диспозиций, материализации того, что люди думают о себе, а не того, что они есть на самом деле”.

 

Линор Горалик. Сергей Гандлевский в цикле “Среда”. — “Культурная инициатива”, 2012, 14 января .

“Сергей Гандлевский читает собственные тексты так, как будто совершает глубоко осознанное признание на допросе: следователи не видны слушателю, но хорошо известны поэту; признающийся полностью отдает себе отчет в последствиях; тем, кто спрашивает с поэта, нет, собственно, никакой нужды ни о чем допытываться: подследственный сам бесповоротно решил, что он собирается рассказать о себе — а чего от него нельзя добиться ни при каких обстоятельствах, никакой ценой. Такая манера чтения своего рода обратна исповедальной; здесь нет барочного эмоционального нажима, взывающих к состраданию пауз, артистических модуляций голоса. Это — лишенное жестикуляции признание, совершаемое (стоя) человеком, уже судившим себя по собственному внутреннему закону, вынесшим единственно значимый приговор, — и теперь, собственно, всего лишь излагающим обстоятельства своего дела; что бы ни последовало, худшее позади”.

 

Алла Горбунова. Свобода от любой несвободы. Беседовал Александр Марков. — “Русский Журнал”, 2012, 25 января .

“Здесь я тяготею к тому типу мистиков, которые сополагают слова „Бог” и „выгребная яма”. К тем, кто, как Блейк, способны увидеть в похоти козла щедрость Бога. Потому что если мы скажем что-то одно, „любовь”, например, а не скажем при этом „выгребная яма”, мы солжем. „Но храм любви стоит, увы, / На яме выгребной; / О том и речь, что не сберечь / Души — другой ценой”, — писал Йейтс. Когда мы говорим о любви, мы всегда должны помнить о выгребной яме. Когда говорим о красоте и молодости, мы всегда должны помнить о старости и смерти. Когда говорим о достижениях европейской культуры, должны помнить о голодающих африканских детях. Ну и т. д. Точка между отвратительным и возвышенным, уродливым и прекрасным, точка их превращения друг в друга, перехода одного в другое — тайна, которая захватывает меня еще с детства”.

“Моя первая книга стихов называется „Первая любовь, мать Ада”, меня много упрекали за это название, и справедливо, но в нем я как раз имела в виду указание на эту тайну. Первая любовь, мать Ада, — это из Данте, у него говорится, что Ад был сотворен первой любовью. Есть максимум, на котором красота превращается в уродство, и этот максимум мы никогда не видим. Ангел красоты на миг закрывает рукой лицо, он отводит руку — и мы видим демона уродства. Но что там происходило за его ладонью, один миг? В моих стихах часто маска красоты и уродства — это одна маска, как маска трагедии и комедии. Я люблю гадких утят”.

 

Иван Давыдов. Разрушители иерархий. — “Эксперт”, 2012, № 2, 16 января .

“В мире, где все абсолютно равны, законы имеют обратную силу, Интернет уравнивает не только тех, кто находится в нем сейчас, но и тех, кто, собственно, культуру создавал в прошлом. Классиков, скажем так, и современников. Аргумент к авторитету перестает работать, потому что авторитетов не осталось. Единственная иерархия, которая в этом мире сохраняет уместность, — это иерархия ответов на поисковый запрос. Важны первые десять ссылок, которые выдает поисковик. Дальше никто все равно листать не станет. Я ведь не случайно отметил выше: чтобы процитировать Канта, я не полез на полку за книгой, хотя книга на полке у меня имеется, я просто пошел по первой попавшейся ссылке. Впрочем, я, конечно, знал, что именно ищу, а это очевидный рудимент”.

 

Екатерина Дайс. Сергей Калугин и беззащитный Господь. Гностицизм в русском роке. — “Русский Журнал”, 2012, 31 января .

“Русский рок уже давно стал больше, чем песенной культурой, в нем находят выражение чаяния людей постхристианской эпохи, в которой мы живем. По сути дела рокеры становятся духовными лидерами, вынужденными зачастую высказывать свою лояльность к официальной религиозной традиции, но тем не менее гнущими свою линию. А линия эта представляется нам сугубо гностической”.

“<...> значительный современный писатель, в творчестве которого присутствуют отсылки к гностическим идеям — Виктор Пелевин, по признанию Сергея Калугина, пишет такие тексты, какие писал бы он сам, если бы умел сочинять романы, а не тексты рок-песен. Что же мы видим у самого Калугина? Прежде всего, конечно же бросается в глаза песня „Абраксас”, названная по имени известного гностического символа — человека с головой петуха и змеевидными ногами, иногда отождествляемого с богом гностиков, создавшим материальный мир, — Демиургом. Это очень страшная песня, исполняемая дуэтом, один из участников которого демонически рычит”.

 

Екатерина Дайс. “Новейшее время закончилось…” Беседа с культурологом о тайных культурных культах, мистериальной традиции в современной культуре, “рифмах френдленты” и половой принадлежности Бога. Беседовала Ольга Балла. — “Частный корреспондент”, 2012, 31 января .

“Представитель мистериальной традиции с точки зрения психологии — депрессивный тип. С точки зрения истории религии это гностик. Главное для гностиков представление: есть два божественных начала. Одно из них — условно говоря, хорошее, но оно не вмешивается в земные дела. Другое — не то чтобы злое, но неразумное. Оно творит зло не преднамеренно, а по неумению и недомыслию. Мир — его порождение — безнадежно и непоправимо плох. Это депрессивная картина мира”.

“Как мы знаем, в истории не было государств, которые были бы основаны на гностической линии. <...> Это уже цивилизационный вопрос: государство не может быть основано на представлении — коренном для мистериальной традиции — о том, что все плохо и будет плохо всегда, и в этом смысле мы здесь, на земле, ничего изменить не можем. То есть, если мыслить в категориях психоаналитических, депрессивное государство невозможно. А государство, скажем, маниакально-депрессивное или параноидальное — вполне возможны”.

“Кроме Андруховича, на современной литературной карте Украины интересен Сергей Жадан. Я вообще считаю его гностиком. Правда, гностик он, так сказать, стихийный, ибо совершенно не интересуется идеями гностицизма”.

 

Лев Данилкин. Книги под угрозой. Проблема не в том, что вместо бумажных книг будут электронные; проблема в том, что книги вообще мутируют. — “Афиша”, 2012, 19 января .

“<...> эта бесконечная пластичность электронных книг может перевернуть все наши представления о книгоиздании. Это ведь гораздо радикальнее, чем разные издания одной книги, в которых могли быть исправления и дополнения. Сами книги тем не менее воспринимались — и автором и читателем — как неменяющиеся, константные объекты. Какими видим их мы, такими увидят и наши потомки, это очевидные всем правила игры. Соответственно, „фиксация типографией” обеспечивала своего рода культурный консервант, помогала защитить оригинальные документы от порчи, давала тем, кто занимается написанием истории, более солидное основание”.

“Всякий раз, когда на экране происходит обновление, книга может меняться. Это как страница веб-сайта, которая может до бесконечности редактироваться. Никаких технологических ограничений на вечное редактирование больше нет — стоимость изменения цифрового текста близка к нулю. Получается, что книги — это организованные массивы информации, которая может меняться по ходу. Ревизия за ревизией — сколько не жалко”.

 

Григорий Дашевский. Опыт неприятеля. — “ Citizen K ”, 2012, № 1 (19), 6 февраля .

“Хвалители предупреждают, что книга [Джонатана Литтелла „Благоволительницы”] „вызовет у читателя сопротивление”, или называют ее „болезненной проверкой читателя” — но (продолжают они) читатель обязан это сопротивление преодолеть, обязан на эту болезненность согласиться. А почему читатель обязан преодолевать свое сопротивление?”

“Но если литература — не источник информации и не протез для атрофированного воображения, а источник внутреннего опыта, источник нового знания о людях и, главное, о себе, то что можно испытать, что можно узнать, если почти тысячу страниц прожить вместе с выдуманным эсэсовцем Ауэ? О внутричеловеческой стороне нацизма благодаря этому сожительству читатель не узнает ничего, потому что сознание героя — не реконструкция сознания исторически реальных нацистов. Это конгломерат сегодняшних культурных формул и кинообразов, литературных аллюзий и обрывков философских дискуссий, ловко собранное устройство для вовлечения читателя — реагируя на знакомые клише, он легко подключается к сознанию героя”.

 

25 самых успешных украинских писателей. Рейтинг Фокуса. Над рейтингом работали: Виктория Ким-Галимова, Алексей Бутенко, Юлия Куприна, Ирина Навольнева, Анастасия Рингис, Станислав Битюцкий. — “Фокус.UA”, Киев, 2012, 30 января .

“1. Лада Лузина (Владислава Кучерова); 2. Василий Шкляр; 3. Люко Дашвар (Ирина Чернова); 4. Андрей Кокотюха; 5. Сергей Жадан; 6. Ирена Карпа; 7. Ирэн Роздобудько; 8. Наталья Сняданко; 9. Андрей Курков; 10. Юрий Издрык; 11. Любко Дереш; 12. Лина Костенко; 13. Марина и Сергей Дяченко; 14. Александр Ирванец; 15. Юрий Андрухович; 16. Артем Чех (Артем Чередник); 17. Таня Малярчук; 18. Светлана Поваляева; 19. Оксана Забужко; 20. Тарас Прохасько; 21. Генри Лайон Олди (Дмитрий Громов, Олег Ладыженский); 22. Олесь Ильченко; 23. Юрий Покальчук; 24. Лариса Денисенко; 25. Лесь Подервянский”.

“Конечно, данные, представленные Фокусом, фиксируют не все продажи авторов за прошлый год. В Украине, в отличие от стран ЕС, не ведется официальная статистика. Более того, по всей стране существуют книжные рынки, на которых отследить, кто и в каком количестве продается, довольно сложно. Также неучтенным остается рынок электронных книг, который, по признанию самих издателей, пока вообще невозможно оценить ни в количественном, ни в денежном выражении. По сути, организованного рынка в Украине вообще не существует”.

 

Евгений Ермолин. Поминки по постмодернизму. — “Литературная газета”, 2012, № 3, 25 января .

“Да и Шишкин с Сорокиным в начале века переменились, каждый по-своему, но в чем-то важном совпав с ведущей тенденцией — к новой серьезности и искренности, новому реализму, который я (следом за Акилле Бонито Оливой) склонен называть трансавангардом. Хотя это не самые захватывающие примеры; интереснее, пожалуй, было смотреть, как, наступая на одни и те же грабли, изводил себя и терял читателей Юрий Буйда, пока к рубежу 10-х годов не нашел новый звук и новое дыхание. Как мутировал, перерождался игровой метод Пелевина, ставшего главным русским сатириком начала нового века, нашим угрюмым и беспощадным Свифтом. Или как выдавливал из себя по капле постмодерниста Тимур Кибиров. Как, наконец, невосприимчивы оказались к ироническому пересмешничеству молодые писатели, от Сергея Шаргунова и Елены Георгиевской до Марины Кошкиной и Натальи Ключаревой, от Анны Русс и Алексея Бокарева до Веры Полозковой… Суть в том, что постмодернизм в России оказался гносеологически и этически бездарен”.

 

Зачем нужна культура. — “ПОЛИТ.UA”, 2012, января .

Полный текст лекции российского публициста, литературного критика Александра Архангельского “Зачем нужна культура”, которая состоялась 17 декабря 2011 года в Киевском доме ученых в рамках проекта “Публичные лекции „Полiт.ua””.

Говорит Александр Архангельский: “А первый названный мною фильм „1612” (я просто два примера) — это про то, как не было и быть не могло. Более того, Владимир Иванович Хотиненко — прекрасный режиссер, я очень люблю фильм „Мусульманин”, просто один из моих любимых, и целый ряд других он снял прекрасных фильмов. Я ему сказал: Владимир Иванович, а вы понимаете, что это дата польская? Он сказал: „Как?”. Я говорю: „В это время русские не считали от Рождества Христова, они считали от сотворения мира. Это поляки, это дата польская”. Он почесал репу и говорит: „Ну да, так вышло””.

 

Александр Иличевский. Умная анархия. Беседовал Дмитрий Лисин. — “Русский Журнал”, 2012, 27 января .

“Катастрофы не будет. Да и какой смысл воображать гигантскую катастрофу, когда катастрофична жизнь каждого отдельного человека”.

“Я написал „Анархистов”, потому что за анархизмом, как особым состоянием государства, будущее”.

“Анархия — это умный союз автономных личностей. Причем ничего формального и абстрактного в этой формуле нет, поэтому все, что происходит в романе „Анархисты”, — это драма, это исследование именно неформальных связей между людьми”.

 

Александр Казин. Неразрешенный вопрос. — “Литературная газета”, 2012, № 3, 25 января.

“Основной вызов русской идентичности — духовное (и, как следствие, социальное и биологическое) растворение русских среди нехристианских и постхристианских народов, обладающих на сегодняшний день рядом прагматических преимуществ, прежде всего финансово-информационного и технологического порядка. Если антихристианская и нехристианская (постмодернистская) глобализация будет продолжаться теми же темпами и в том же направлении, то в перспективе, как ни тяжело это признать, православно-русской цивилизации, возможно, придется трансформироваться в практиках скрытой („катакомбной”) Церкви и сопутствующих ей социокультурных отношений. Я не касаюсь в данном случае возможности прямого божественного вмешательства — это было бы прямым чудом, а чудо механизма не имеет”.

 

Кирилл Кобрин. “Макдональдс” ужасен, но... Беседу вел Афанасий Мамедов. — “Лехаим”, 2012, № 2, февраль .

“К примеру, социальные сети только на первый взгляд кажутся универсальными; на самом деле они состоят из бесконечных групп по интересам, маленьких и больших; причем последние также дробятся на уже совсем мелкие. Всеобщность современного мира — паттерн, схема, куда столь удобно укладываются наши частные, субкультурные, субрелигиозные и субэтнические владения”.

“Этот контекст (довольно комично!) одновременно определяет „национализм” как нечто нехорошее и „национальное” как, наоборот, нечто положительное, важное, сопоставимое априорно по позитивной коннотации с „экологичным”. К примеру, „итальянский национализм” — плохо, а „итальянская народная музыка” (что это такое, кстати?) или „итальянская народная кухня” (еще более загадочная вещь) — прекрасно. Все это конструкции, социокультурные идеологемы, сами по себе они нейтральны, вопрос только в том, как их использовать”.

“Глобализм, наверное, плох, „Макдональдс” ужасен, но, оказавшись в городе с почти отсутствующей системой общественного питания (и особенно с отсутствующей системой общественных туалетов), начинаешь петь хвалу этому прекрасному изобретению человечества. Возникшее во Франции и Италии движение slow food заслуживает всяческой поддержки — пока не замечаешь за всем этим чудовищного национального снобизма и высокомерия (в отношении, скажем, англосаксонского стиля жизни)”.

 

Юрий Кублановский: “Наши либералы не понимают современный мир”. Беседу вел Андрей Ефремов. — “Файл-РФ”, 2012, 26 января .

“При нынешнем вооружении, при теперешнем накале страстей могут разверзнуться такие исторические бездны, по сравнению с которыми и ужасы XX века побледнеют. Дай Бог, чтобы этого не произошло, чтобы все-таки Господь пожалел человека, хотя последний, может быть, и не вполне достоин этого милосердия”.

 

Майя Кучерская: “Представление о церкви у людей, увы, превратное”. Беседовала Ольга Орлова. — “Частный корреспондент”, 2012, 7 января .

“— Однажды я видела, как батюшка освящал офисный центр, находившийся на Садовом кольце, в Булгаковском доме. Он ходил и махал кадилом на офисные стены, обклеенные плакатами с “нежитью”, “некромантами”, “гаргульями”, “вурдалаками”. В этих комнатах располагалась фирма по производству компьютерных игр. Тебе от таких вещей в большей степени смешно, грустно или страшно?

— Нормально. Ну а почему бы и не освятить офис с „нежитью” и „вурдалаками”? Глядишь, и сбегут эти вурдалаки в лесные чащи. Не исключаю, что этот батюшка просто проявлял смирение. А что он, по-твоему, должен был сделать? Поджечь эти плакаты, опрокинуть столы, произнести гневное слово обличения о вреде компьютерных игр? Христос так однажды поступил, но то была особая ситуация и то был Христос. Слово же этого батюшки вряд ли на кого-то бы повлияло. В лучшем случае все только плечами бы пожали: мол, во чудит батяня! А вот так, тихо сделать, что просят, — по-моему, в этом больше достоинства и правды. Вообще, чем дальше живу, тем яснее вижу: кротость — страшная сила”.

 

Литература против энтропии. Поэт и прозаик Глеб Шульпяков о провинциальных подвижниках, “Музее имени Данте” и золоте под ногам. Беседу вела Елена Гешелина. — “НГ Ex libris”, 2012, 26 января .

Говорит Глеб Шульпяков: “Поэзия — это ведь не столько форма, сколько принцип, по которому ты смотришь на мир. И та свобода, которую ты через этот принцип обретаешь пусть на секунду. А этот принцип может проявлять себя в разных формах”.

“К тому же замысел нового романа в процессе меняется. Оказывается, это будет роман о поэтах”.

 

Мимо башен слоновой кости. Андрей Чемоданов о том, что хороший верлибр похож на хорошую прозу, из которой вычеркнуты подробности. Беседу вел Игорь Дуардович. — “НГ Ex libris”, 2012, 19 января.

Говорит Андрей Чемоданов: “Верлибр можно петь. И поют. Сергей Труханов, Олег Лубягин, Алексей Тиматков сочинили, например, немало хороших песен на мои стихи. С прозой это был бы скорее казус”.

 

Сергей Морейно. Вальс. — “ OpenSpace ”, 2012, 2 февраля .

“Еще в XIX веке Лев Толстой отметил невозможность описания войны таким образом, чтобы его мог понять тот, кто сам на войне не был. И уже XX век ответил на это приемом „ножниц”, описывая начало и конец войны, то есть то, что было некоторое время до и некоторое время спустя, обозначая тем самым временной сдвиг — и давая не понять, но угадать содержание этого сдвига (или паузы?). Тем не менее главным в войне остается ее протяженность, хотя бы она продолжалась всего семь дней, — наличие отрезка времени, на котором никто не в силах изменить состояние войны на состояние мира. Даже находясь в концентрационном лагере, человек в принципе имеет индивидуальный шанс на переход к состоянию свободы. Он может надеяться на пересмотр приговора, на амнистию, в конце концов, на обретение локальной свободы путем побега. На войне же никто не может ни личными усилиями, ни в результате какого-либо чуда отменить ее начало или ускорить наступление ее конца”. Здесь же стихотворение Чеслава Милоша “Вальс” (1942) в переводе Сергея Морейно.

 

Андрей Немзер. Полный абзац классиков. Даже выпустив в рамках госзаказа сто шедевров, мы останемся при не по дням, а по часам дичающем младом племени. — “Московские новости”, 2012, на сайте газеты — 27 января .

“<...> национальный канон может изучаться (как складывался и менялся, какие факторы в этом процессе сказывались), но не может формироваться. Ни Академией наук, ни Союзом (-ами, у нас их как у дурака махорки) писателей, ни сообществом критиков, ни всероссийским родительским собранием. Потому как он уже существует. И его „проблематизация”, „обсуждение”, „уточнение” отольется лишь в небесконечный, но довольно долгий (пока сверху не гаркнут „Стоп! ”) и бессмысленный турнир честолюбий. Прикрывающий борьбу интересов. Издательских. Ибо если идея не будет благополучно утоплена в творческой (а как иначе!) дискуссии, ее надо будет воплощать. От очертаний соответствующего госзаказа (и сопутствующего ему дележа казенного пирога) заранее становится дурно”.

 

Вадим Нестеров. Трое сбоку, он один. Григорий Чхартишвили закрыл серию “Авторы” романом Анатолия Брусникина “Беллона”. — “Газета.Ru”, 2012, 23 января .

“„Беллона” [Анатолия Брусникина] состоит из двух пусть и связанных, но самостоятельных романов: „Фрегат ‘Беллона‘” и „Черная”. Объединяют их общие (в том числе и с предыдущей книгой серии „Герой иного времени”) персонажи, время и место действия — город Севастополь, Крымская война. „Фрегат” рассказывает о начале севастопольской обороны на фоне жизни 15-летнего матросского сына Герасима Илюхина, нежданно-негаданно ставшего юнгой на парусном фрегате. „Черная” — о последних днях осады города, переплетенных с судьбами выживших героев первой книги. Для автора они явно неравноценны: „Первая — подростковая, очень славная и пушистая: про паруса и пушки, романтическую любовь и мужскую дружбу, — пишет автор в своем ЖЖ. — Вторая — взрослая”. „Беллона” и впрямь книга взрослая, очень непростая и явно важная для автора. Иногда даже создается впечатление, что нарушается аксиома „книга не может быть умнее автора””.

“„Беллона” — один из лучших романов Чхартишвили последних лет, но при всем — роман абсолютно „акунинский”. И в этом, похоже, ответ на вопрос, зачем он раскрыл тайну псевдонима”.

“К счастью для поклонников Бориса Акунина и, похоже, к немалой досаде самого автора, Григорий Чхартишвили при всех своих недюжинных талантах оказался актером одной роли. Попытка сменить амплуа, выйти за границы своего жанра (в котором, надо отдать должное, он действительно легитимнейший король) — будь то в проекте „Жанры” или в проекте „Авторы” — всегда оборачивается одним и тем же. Или получается плохо, или получается как в анекдоте про оборонный завод, где как ни собирай, получается автомат Калашникова вместо детской коляски”.

 

Елена Петровская. “Человек технический”: о взаимосвязях Интернета и литературы. — “Эксперт”, 2012, № 2, 16 января.

“Если заострить тезис, то современная литература — даже если это всего лишь представление об общем векторе ее развития — открыта вторжениям со стороны того нового, для определения которого у нас нет готовых слов или понятий”.

“В самом деле, по старым меркам нет ничего более постороннего языку литературы, чем видео, комикс, сериал, телевизионная картинка и даже реклама. Между тем именно эти формы, в которых узнает себя современный зритель — причем вместе с множеством таких же, как он, — именно они и составляют неосязаемую ткань сегодняшней литературы”.

 

Поединок. Почему в дебатах между Коммунистом и Миллиардером не оказалось победителя? Беседу вела Елена Новоселова. — “Российская газета” (Федеральный выпуск), 2012, № 13, 24 января.

Говорит Юрий Кублановский: “Разница амплитуды оценок Февральской революции так велика потому, что мало кто понимает, что это было такое. Лучшее, что о Февральской революции появилось, было написано Солженицыным в эмиграции в Вермонте в 80-е годы. И когда это пришло в Россию, здесь уже перестали читать, ушла культура проникновенного чтения. Поэтому ни февральские главы „Красного колеса”, ни отдельное превосходное эссе Александра Исаевича „Размышления над Февральской революцией” не были почти никем должным образом прочитаны и осознаны. У каждого свои представления о Февральской революции. До сих пор для одних она — это победа демократии над обскурантизмом и самодержавием, для других — первый шаг России в тоталитарную пропасть. В большинстве своем, повторяю, происходит это просто от незнания. Но меня настораживает, когда говорят, что сейчас уж ни при какой погоде Февраль невозможен. Я убежден, что бытие России очень хрупкое сейчас. И возможно все”.

 

Андрей Ранчин. Ненужный Толстой: рецепция личности и творчества писателя в год столетнего юбилея. — “Неприкосновенный запас”, 2011, № 6 (80).

“Может статься, я неправ, и в намерения автора книги [„Лев Толстой: бегство из рая”] отнюдь не входило сделать Толстого персонажем „Русских сенсаций” и телепрограммы „Ты не поверишь!”, но концентрация такого материала столь велика, а акценты на нем так сильны, что происходит неизбежное искажение оптики и смещение масштабов. Возможно, Павел Басинский прежде всего хотел показать Толстого просто человеком, без глянца. Но стараниями биографа Толстой предстал перед публикой „без штанов”. Показательна публикация фрагментов книги в „Московском комсомольце” — отрывки из другой биографии писателя массовая газета вряд ли бы напечатала. Впрочем, литературного скандала книга Басинского не вызвала, и в этом нельзя не видеть бесспорного свидетельства, что подобный метод жизнеописания уже не удивляет и даже не раздражает”.

 

“Репрессированная литература в архивах палачей” — Николай Клюев. Беседу вел Владимир Тольц. — “ SvobodaNews.ru ”, 2012, 28 января .

Говорит Виталий Шенталинский: “Вообще, я считаю, что Николай Клюев — это последний великий эпический поэт земли, мифотворец ХХ века, который от имени народа говорит и голосом народа”.

“Подумайте: я впервые публиковал материалы следственного дела Клюева 20 лет назад, и большинство людей не знали, кто такой Клюев, какой это поэт, не знали о его трагической судьбе. И мне казалось важным, чтобы знакомство с ним началось именно с этого — с главного, а не с его нетрадиционной ориентации в любви. <...> И тем не менее знать о любви Клюева к мужчинам, а не к женщинам тоже все-таки нужно, потому что без этой стороны жизни Клюева попросту нельзя понять его мироощущение, многие его стихи, любовную лирику”.

Говорит Владимир Тольц: “Могилы Клюева не найти. Его, как и тысячи других, расстреляли на Каштачной горе — месте массовых расстрелов в Томске. А трупы попросту сбрасывали в овраг. Сейчас это район массовой многоэтажной застройки”.

 

“Русский стих устал от старых форм”. Поэт Максим Амелин — о хороших и плохих стихах, Капри зимой и взятии Костромы Зурабом Церетели. Беседу вела Лиза Новикова. — “Известия”, 2012, на сайте газеты — 25 января .

Говорит Максим Амелин: “В XX веке в русской поэзии происходило размывание жанров, поэтому мне хотелось для себя заново выстроить разрушенную жанровую систему, но на современном уровне ее понимания. Современной поэзии много чего не хватает — поэмы, например, стихотворной драмы. А они вполне возможны. Сегодня поэты в большинстве своем идут по пути наименьшего сопротивления, выкладываются на самопрезентации, а на работу с языком, стилем сил и времени у них не остается. А по поводу од — боюсь, что некому их посвящать, поскольку в современной действительности все как-то больше антисобытий и антиявлений. Возник в ответ на это даже своеобразный поджанр антиоды, например, есть „Ода на взятие Костромы Зурабом Церетели” Ивана Волкова”.

“„Роману в стихах” у нас повезло один-единственный раз. Остальные попытки — а их было немало — были неудачными, включая “Спекторского” Пастернака. Вот я бы не взялся, точно”.

“Итальянцы писали в рифму 700 лет — и устали, понятное дело. Французы и англичане по 600 — и тоже понятно, почему устали. У нас — видимо, пока еще нет. Более того, весь наш подлинный поэтический фольклор — не рифмованный, в отличие от европейского. Для нас рифма и всем теперь привычная метрика — явление относительно новое, диковинное и заморское, а не природное. В моей книге есть статья про сдвоенное стихотворение Михаила Собакина, написанное в 1738 году, за 20 лет до возникновения первого европейского верлибра вообще. Я не смог до конца объяснить это странное явление, но выходит, что писать верлибром в России начали довольно давно”.

 

“Сегодня мне лучше подальше держаться от публицистики и злобы дня”. Беседу вел Дмитрий Ермольцев. — “Московские новости”, 2012, на сайте газеты — 20 января.

Говорит Александр Кушнер: “Я себя-то считаю человеком из толпы. Окликнутым в толпе. И когда я говорю, что стихи пишутся не для толпы, я подразумеваю под толпой случайное множество людей. Смешно было бы встать на улице в позу и прочитать свои стихи прохожим. Ужасно глупо и неприлично, правда?”

“Нет ничего проще, чем предсказать катастрофу. Для этого и стихов писать не надо”.

“Все люди заслуживают уважения, и еще не известно, кто нужнее. Может быть, всего нужнее врачи и учителя. Я очень люблю Блока, но иногда он вызывает раздражение. „Я только рыцарь и поэт, / Потомок северного скальда”, — можно ли так о себе сказать? Он и жил с этим ощущением поэта. Сказал как-то: „Да, поэт. Не ‘человек‘ же, ‘пишущий стихи‘”. А мне хочется возразить: именно человек, пишущий стихи. Я никогда о себе не скажу: поэт. Я человек, пишущий стихи”.

Юлия Скубицкая. Гибкость хаоса вместо стройности ансамбля: двадцать лет постсоветского Харькова. — “Неприкосновенный запас”, 2011, № 6 (80).

“Примерно так же не повезло и мифическому основателю города, казаку Харьку, подаренному Харькову скульптором Церетели. <...> В народе даже появилось выражение „проспект Ленина Харьку под хвост”, поскольку каждый, кто едет по проспекту в центр, на перекрестке видит только заднюю часть лошади”.

“Например, неплохой с художественной точки зрения памятник Влюбленным (2002 год, скульптор Дмитрий Иванченко) пришлось огородить фонтаном, поскольку его модернистское решение вызывало слишком бурную реакцию местной молодежи, непременно пытавшейся обогатить его визуальный ряд. Впрочем, модернизм этой скульптуры не очень жалует и старшее поколение. В одном из интервью на мой вопрос „Как вы относитесь к памятнику Влюбленным?” моя информантка ответила лаконично: „Не люблю дистрофиков””.

 

Иван Толстой — о своих исторических путешествиях. Беседу вел Андрей Шарый. — “ SvobodaNews.ru ”, 2012, 31 января .

“Никакой правды в истории не существует. Эту правду или правдоподобие создает сам историк, сам рассказчик. Вы напишете историю сегодняшнего дня такую, а я — такую. Как было дело на самом деле? А никак не было. Как мы представим это, так оно и было. Недаром существует уже давным-давно формула о том, что история — это политика сегодняшнего дня, опрокинутая в прошлое. Если убрать слово „политика” из этой формулы, то это правда. Сегодняшнее мое представление, отброшенное, как тень, в прошлое, дает историю — которой, повторяю, в объективном виде не существует. <...> Чем полнее культурные, исторические, философские, документальные представления у рассказчика, у историка, тем достовернее и правдоподобней оказывается та или иная история. Вот и весь инструментарий — твоя начитанность, твоя культура. Ты полжизни читаешь, а потом рассказываешь и объясняешь”.

 

Триумф воли. Десять каверзных вопросов издателю нового “толстого” журнала. Беседу вел Игорь Савельев (Уфа). — “Литературная Россия”, 2012, № 2-3, 20 января .

Говорит создатель/редактор/куратор журналов “Гипертекст”, “Персонаж” и уфимской художественной галереи Кристина Абрамичева: “Подзаголовок „Гипертекста” звучит как „критический журнал”, и его формат — только критические статьи, рецензии и эссе. Однако наше время требует быстрого получения информации в форме супермаркета, когда все и сразу. „Персонаж” родился из желания максимально сблизить первоисточник — авторский текст — и рефлексию на него под одной обложкой. Благодаря этому мы выделили в отдельный проект самый большой пласт культуры, освещаемый „Гипертекстом”, — литературу. И смогли сосредоточиться на других областях, дав больше места кино, науке, архитектуре, театру и т. д. Концепция нового приложения частично отражена в его названии: „Персонаж” позиционирует себя как площадку для персонажей молодой литературы — ярких и интересных, вне зависимости от их „положительности” и „отрицательности”. В „Персонаже” представлены малые прозаические, поэтические и драматургические формы”.

“Я надеюсь только на собственную силу воли. Имеет значение только сила воли, а не финансовые проблемы, отсутствие читателей и сетей распространения, экономические кризисы и прочие причины, которые обычно выдвигаются издателями-неудачниками. Когда мы затеяли „Гипертекст”, нам тоже пророчествовали, что больше трех номеров не выйдет. Однако мы издаемся с 2004 года, и вот результат — выросло поколение молодых критиков (в частности, Ольга Левина — главный редактор „Персонажа”), которые уже сами предложили нам издавать литературное приложение к журналу”.

О первом выпуске уфимского журнала “Персонаж” см. также статью Игоря Савельева “Герои и антигерои” (“Бельские просторы”, Уфа, 2012, № 1, январь ).

 

Алексей Цветков. Вустер и его Дживз. — “ InLiberty.ru /Свободная среда”, 2012, 5 января .

“Мораль в любом случае не кодекс, а невероятно сложный алгоритм, и оцифровать его мы не в состоянии просто потому, что не только не знаем его во всей полноте, но и никогда не узнаем — он динамичен и переменчив. Примером могут служить хотя бы нынешние попытки расширения морального поля на нечеловеческих животных — в качестве объекта, если не субъекта”.

 

“Чехов мне видится анархической фигурой”. Интервью писателя Александра Иличевского. Беседу вел Дмитрий Лисин. — “Газета.Ru”, 2012, 25 января .

“— Кого бы вы взяли на пароход анархии из мировых писателей и других деятелей культуры?

— Чехов, Чехов прежде всего. Все его призывы к новым формам, к тому, что человечество станет прекрасно через сто, двести лет, — это все никак не обременено ни малейшими представлениями о нужности государства. Чехов мне видится именно анархической фигурой. Что такое труд в понимании Чехова? Все его герои бредят трудом. Но главный труд — это душевный и умственный труд вхождения в состояние умной автономии и труд создания добровольных союзов автономных граждан. Минимальное условие вхождения в эти союзы — это как раз трудолюбие. Кто еще важен? Хлебников. Хлебников гениален в своей автономности, для него все государственное подобно смерти. Взял бы на пароход в будущее музыкантов „Аукцыона” — они какие-то особенные. Их альбом „Жилец вершин” — это что-то невероятное, на нем они создали новый жанр и одновременно его закрыли. Это настолько соответствует Хлебникову, что кажется, будто Хлебников писал стихи с учетом будущего появления этого диска”.

 

Иван Шипнигов. Без языка. — “Русский Журнал”, 2012, 29 января .

“Получается удивительная вещь: когда Сорокин находится в образе кого-то другого, он может живописать природу, пиры, балы и охоту не хуже Льва Толстого, воспевать партийный съезд не хуже Бабаевского, смаковать эротические лесбийские утехи не хуже любого бульварного литературного негра. А когда нужно рассказать историю своим языком — то получается телеграфный стиль. Нет своего языка. Как выяснилось чуть позже, вполне себе есть, когда Владимир Сорокин выходит за рамки художественности и пишет „от себя”. Писатель ведет теперь уже закрытый блог на сайте проекта „Сноб”, где рассуждает обо всем на свете: о диссидентстве, об экранизациях, о пыли, о масле (попробуйте написать эссе о масле?), о мусоре, о завтраке, воде, морозе. Там никакого телеграфного стиля нет: все связно, внятно, метафорично, эмоционально. Чистый грамотный выразительный язык много читавшего интеллигентного человека. <...> Но есть ли это язык большого писателя?”

 

Составитель Андрей Василевский

 

 

 

“Библиотека в школе”, “Вопросы истории”, “Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”, “Иностранная литература”, “История”, “Литература”, “Нескучный сад”, “Новая Польша”, “Октябрь”, “Посев”, “Православие и современность”, “Угличе Поле”, “Фома”

 

Андрей Арьев. Эстетические предпочтения самиздата. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2012, № 2 .

“В 1980 году петербургский самиздатский журнал „Диалог” провел анкетирование по поводу столетней годовщины со дня рождения Александра Блока, единственного из корифеев „серебряного века”, более или менее канонизированного в ту пору. Соответственно юбилей отмечался не только в самиздате, но и на страницах официальных изданий. В частности, журнал „Звезда” выпустил целый номер, посвященный Блоку, в котором была помещена и моя статья. Ее несомненным достоинством я полагал удавшуюся мне попытку хотя бы вскользь процитировать кусочек из лекции отца Павла Флоренского о Блоке, нигде в официальной печати тогда не опубликованной. Конечно, ссылался я не на „отца Павла Флоренского”, расстрелянного большевиками в 1937 году, а на некоего П. А. Флоренского, справедливо, как оказалось, надеясь на некомпетентность руководства журнала, возглавлявшегося „воинствующими атеистами”. <…>

Участвовал я и в самиздатской анкете, с которой теперь можно ознакомиться, не разыскивая сам машинописный журнал, напечатанный мизерным тиражом в десять экземпляров. Анкета продолжала опыт Корнея Чуковского, в 1921 году предложившего писателям аналогичный опросник к столетию Некрасова. И вот вижу в каждом втором ответе на страницах „Диалога” отсылку к Флоренскому, к его лекции, содержащей, несомненно, самую глубокую, из всех известных по публикациям в СССР, критику миросозерцания поэта. Лекция Флоренского — вообще одна из интереснейших после Андрея Белого работ о Блоке. Естественно, что нигде в СССР она напечатана не была, сейчас не помню точно, откуда я и сам был с ней знаком: то ли из публикации в запрещенном парижском „Вестнике РХД”, то ли из какой-то машинописной перепечатки… Что же касается сравнительного достоинства моих ответов на анкету и напечатанной в „Звезде” статьи, то можно сказать одно: страничка из „Диалога” выразительнее и содержательнее восьми мелким кеглем набранных страниц в „Звезде”.

Тут возникает еще одна существенная проблема: об участии в самиздате авторов, одновременно публиковавшихся и в официальных изданиях”.

 

Наталья Богатырева. Рождество дядюшки Скруджа. К 200-летию Чарльза Диккенса. — “Фома”, 2012, № 2 .

“Христианство Диккенса не в том, что слова „благословит нас всех Господь!” часто звучат в его книгах. И даже не в том, что великие евангельские строки цитируются там и тут. Сам дух его произведений — глубоко христианский. Только человек, просветленный евангельскими истинами, мог написать: „В тюрьмах, больницах и богадельнях, в убогих приютах нищеты — всюду, где суетность и жалкая земная гордыня не закрывают сердца человека перед благодатным духом праздника, — всюду давал он людям свое благословение и учил Скруджа заповедям милосердия”. <…>

Не верьте тем, кто говорит, что Диккенс устарел, что, дескать, книги его затянуты и занудны, — это говорят лентяи с атрофированным от просмотра сериалов и записей в „Одноклассниках” сознанием. Диккенс современен. Диккенс остроумен. Диккенс нужен нам. Нужны его книги, полные невероятного обаяния и могучей силы доброты”.

 

Александр Ватлин. Граф Фридрих Вернер фон дер Шуленберг и эпоха массовых репрессий в СССР. — “Вопросы истории”, 2012, № 2.

Интересный очерк о чрезвычайном и полномочном после Германии в СССР — в 1934 — 1941 годах. Сам попавший под репрессии (по делу об антигитлеровском заговоре 1944 года), этот посол, оказывается, противодействовал как мог Большому террору, когда затрагивались судьбы граждан его страны, проживавших в СССР.

И писал примечательные (очень точные!) аналитические записки о происходящем в Стране Советов. О прагматизме Сталина, в частности. Или такое: “…на место казненных и отправленных в лагеря приходят „молодые люди в возрасте 30 — 35 лет, недавно пришедшие в партию и занимавшие до того самые низшие посты. Эта советская молодежь совершено не помнит дореволюционную эпоху, полностью изолирована от контактов с заграницей и вполне доверяет советской пропаганде, твердящей об ‘ужасающем‘ положении царской России и капиталистического мира. Однако еще важнее то, что эти молодые люди не имеют личного опыта времен Ленина и ортодоксального коммунизма””.

 

Владимир Елистратов. Интернет-нирвана Стива Джобса. — “Октябрь”, 2012, № 2 .

Невероятный текст. Вот, из финала.

“Джобс выхватил из буддизма весьма маргинальный дзен, Ленин — не менее маргинальный марксизм и на основе этой протестной, к тому же извращенно интерпретированной модели создал реальную коммунистическую державу, давшую миру все-таки не только ГУЛАГ, но и победу во Второй мировой войне, и мировую социалистическую систему, и выход в космос.

Джобс и его соратники одарили каждого из нас персональной нирваной — Интернетом, и последствия этого дара нам еще предстоит испытать. По сути гениальный американский миллиардер Стив Джобс с его надкушенным яблоком (фирменной эмблемой, кстати), изменившим мир („Да, мы надкусили яблоко с дерева познания. И гордимся этим!”), в общем-то — тоже Владимир Ильич. Ленин гениально продвигал псевдохристианский коммунистический проект. Джобс — псевдобуддийский интернетный. „Рай для всех”. „Рай для каждого”.

Кстати, и характерами они были похожи, и жесткой манерой поведения и высказываний, и удивительной, как говорится, „чуйкой”: у Джобса — на бизнес, у Ленина — на политику. И сверхзасекреченный „Эппл” с его железной внутренней дисциплиной — чем типологически не большевистская партия, „рука миллионопалая”? Мы говорим Джобс — подразумеваем „Эппл”… Скажете — перебор? Ой, сомневаюсь! <…> Совершенно ясно, что никакой интернет-нирваны по Джобсу не будет. Как не случилось (пока) и коммунизма по Ленину. Но все-таки эти феномены — онтологические близнецы. А какие последствия были у коммунистической эйфории — мы знаем. И о них надо помнить.

И когда видишь, как впадают в информационную эйфорию высшие лица в государстве, начинаешь невольно впадать в уныние. И вспоминается что-то про грабли. А грабли — это больно. И уныние — это грех. Причем и там и там — и в христианстве и в буддизме”.

 

Екатерина Иванова [в рубрике “Тема номера” — “Церковь и мир: чему учит растущее напряжение?”]. — Ведомости Саратовской метрополии “Православие и современность”, Саратов, 2011, № 20 (36) .

Из монолога ассистентки кафедры новейшей русской литературы Института филологии и журналистики СГУ, кандидата филологических наук:

“В словах хулителей Церкви много лжи, но есть и страшная правда; сам факт того, что эти слова были произнесены, говорит о многом. Даже и за совершенно ложными обвинениями скрывается подлинная боль тех, кто эти обвинения произносит, — это боль богооставленности. В том, что эти люди не с нами, не в Церкви, но против нас, есть и наша вина. Если они не увидели в нас света Христовой истины, то, значит, не так этот свет в нас ярок. Или его вообще в нас нет! Когда-то люди, рукоплескавшие казням христиан, вдруг переставали рукоплескать и сами становились христианами. Они видели свет! А если сегодня этого не происходит, если никто из хулителей не останавливается и не начинает понемногу меняться, то причина этому — наше недостоинство. И в этом суд над нами”.

В этом же номере — интереснейшее повествование Оксаны Гаркавенко “Имя Божие похулившие” — о судьбах отступников в годы хрущевских гонений на церковь и очерк Марины Бирюковой “Чистый сердцем” о православном писателе Василии Акимовиче Никифорове-Волгине (помимо прочего, пожалуй, лучшем русском детском религиозном прозаике XX века, скажу от себя). Его расстреляли в декабре 1940 года в Вятке, этапировав из Таллина, где он работал на судоремонтном заводе. Сохранилась его фотография, рядом с писателем — мальчик из священнической семьи, Алеша Ридигер, будущий патриарх Всея Руси Алексий II.

 

Михаил Иверов. Ангел электричек и окраин. Стихи. — “Знамя”, 2012, № 3 .

 

Я написать правдиво не умею,

в моих чернилах — талая вода,

но ты не осуди мою затею.

Москва напоминает мне Сугдею,

пока не наступили холода.

Исправно отсылает директивы

из Генуи премудрый кардинал,

перелагая ветками оливы

составленный для нас оригинал.

Везут рабов с окраин ойкумены,

бояре дышат воздухом измены,

и козни строит ущемлённый лях.

За Яузой в заснеженных полях

ордынские разгуливают кони.

Закатный луч вошёл в иконостас.

Пылает Пантократор на иконе.

Игумен Сергий молится о нас.

(“Письмо”)

 

Мне радостно думать, что дебютная публикация стихов М. Иверова состоялась осенью 2010 года в “Фоме”, в рамках нашего совместного с этим журналом проекта “Строфы”.

 

Исторический календарь 2012 (февраль). — Научно-методический журнал для учителей истории и обществознания “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2012, № 1 .

В традиционной рубрике — о юбилее учреждения высшей солдатской награды — военного ордена Святого Георгия (с 1913 года именующегося Георгиевским крестом). “Последним награду получил в 1920 году от генерала Врангеля Павел Жадан, сражавшийся в Крыму в составе Белой армии”.

В этом же номере историк и краевед Валерий Ярхо подробно рассказывает об удивительном немце Франце Леппихе (работавшем в Париже), предложившем русской короне чудо-оружие для Бородинской битвы. Речь идет о воздухоплавательных аппаратах — о дирижаблях. Проект не удался, но зажигательные химреактивы сгодились при отступлении из Москвы.

 

Татьяна Касаткина. “Достоевский научил нас видеть реальность, сквозящую вечностью”. Беседовала Ирина Евлампиева. — Журнал для учителей словесности “Литература”, 2011, № 16 (727) .

“— Если бы тебе нужно было выбрать одну мысль Достоевского или одну цитату, наиболее близкую тебе лично, какая бы это была мысль?

— Моя любимая цитата демонстрирует, что Достоевский воспринимал мир как присутствие Христа и евангельских событий здесь и сейчас, в глубине образов мира вокруг нас. Это цитата из письма к Масленникову по поводу истории Корниловой, молодой мачехи, которая выбросила шестилетнюю падчерицу из окошка и сразу пошла доносить на себя в полицию. Девочка выжила и почти не получила повреждений, встала и пошла. А беременную мачеху приговорили сначала к каторге, потом к поселению в Сибири. И вот Достоевский и его молодой приятель пытаются добиться пересмотра дела, обмениваются более чем деловыми письмами. И Достоевский, после сухого перечня того, что по этому поводу сделано, в ответ на такое же деловое письмо Масленникова, вдруг без абзаца начинает: „В Иерусалиме была купель… но вода в ней тогда лишь становилась целительною, когда ангел сходил с неба и возмущал воду. Расслабленный человек жаловался Христу, что уже долго ждет и живет у купели, но не имеет человека , который опустил бы его в купель, когда возмущается вода. По смыслу письма Вашего думаю, что этим человеком у нашей больной хотите быть Вы. Не пропустите же момента, когда возмутится вода. За это наградит Вас Бог, а я буду тоже действовать до конца” (5 ноября 1876 года). То есть вот перед нами голая современность, реальность, тупая, тяжелая — и вдруг в глубине ее возникает видение евангельского эпизода”.

 

Сюити Като. О гибридности японской культуры. Перевод Марии Григорьевой под редакцией Елены Байбиковой. — “Иностранная литература”, 2012, № 2 .

“Японская культура изначально относится к „смешанному” типу. И любое философское течение, которое, принимая этот факт, тем не менее не использует его и ставит целью некое абстрактное „очищение” японской культуры, будь это модернизм или национализм, в любом случае не сможет уйти дальше подрезания „ветвей и листьев”. Так или иначе, причина кроется в комплексе неполноценности по отношению к культуре „чистого” типа. Увидеть истинное положение вещей невозможно, если в основе лежит комплекс неполноценности. Истинная проблема, вероятно, состоит в том, чтобы признать положительные стороны культуры „смешанного” типа и использовать все возможности, которые в связи с этим открываются”.

“Отличие Чехова от его героев в том, что восприятие европейской культуры писателем было несравненно более глубоким, чем идолопоклонничество перед Западом, свойственное его героям. Можно сказать, что Чехов проник в самую суть и постиг основы такого явления, как культура „смешанного” типа. Перед тем, кто на это способен, раскрывается универсальный характер человеческой природы, и уже не важно, имеем ли мы дело с „чистым” или „смешанным” типом”.

Этот специальный номер называется “Япония: мир в капле дождя” и посвящен главным образом современной японской литературе.

 

Светлана Кистенева. Городской пейзаж с падением колоколов. — “Угличе Поле”, Углич, 2012.

Почти психологическое (и одновременно литературно-краеведческое) исследование на тему “Углич и Борис Пильняк”. Точка отправления — повесть 1929 года “Красное дерево”.

“„Красное дерево” родилось из своеволия Углича, раскинувшего перед писателем свои игральные кости”. С. Кистенева много пишет здесь и о прототипах, в частности о чудаке-музееведе, то есть легендарном Алексее Гусеве: “Гусев был дан Пильняку как проводник по спутанному угличскому времени и его „изумительным вещам”. Если бы он (если сблизить музееведа с образом новой классики) доставал из кармана гайки с привязанными белыми лоскутками и бросал их перед собой, ведя писателя по своевольному городу, угличане нисколько не удивились бы. Ну, посмеялись бы, как всегда. Поэтому в повести за словами „Он реставратор — он глядит назад, во время вещей” всегда будет стоять одинокая тень музееведа Гусева”.

 

Дьякон Максим Крижевский. Святыня: дух и материя. Беседовала Ирина Лухманова. — “Нескучный сад”, 2012, № 2 .

“В основе природы святыни — действия тех божественных нетварных энергий, о которых свт. Григорий Палама говорил, что они не есть Сущность, но из Нее исходят. Эти энергии присутствуют в каждой точке исторического существования Бога и его святых. Собственно, эти точки мы и называем святынями. Для верующего человека они остаются источниками благодати. Святой Иоанн Дамаскин писал, что „святые и при жизни исполнены были Св. Духа, когда же скончались, благодать Святаго Духа присутствует и с душами, и с телами их в гробницах, и с фигурами, и со святыми иконами их, — не по существу, но по благодати и действию”.

А если совсем просто объяснить, ну, смотрите: вот приезжает к вам очень дорогой для вас человек. Можно, наверное, помахать ему издалека. А можно подойти и пожать ему руку. <…> Именно доверие Богу, признание Его воли большей, нежели своя, открывает для человека подлинные отношения с Богом, отношения со-бытия, причастия Его божественной жизни. И именно в этом — принципиальная разница с язычеством. Христианские философы эту разницу видят к двух модусах отношения человека к Богу и миру: иметь или быть? Христианин, приступая к святыне, хочет не иметь, а быть, то есть он хочет не просто что-то получить от Бога, а он хочет быть „вместе с Богом”, приобщения Богу. Для него именно это — самое важное.

Язычник, приступая к святыне, хочет иметь. В „иметь” есть некая интровертная направленность. Для язычника идол — средство, использовав которое, согласно определенной инструкции (ритуалу), можно получить то, что просишь. Это отношения чистой выгоды, корысти. Сам идол при этом человеку просящему может быть вовсе неинтересен, он для него — источник того, что можно взять”.

 

Майя Пешкова. Дни Осипа Мандельштама в Варшаве. Заметки корреспондента радиостанции “Эхо Москвы”. — “Новая Польша”, Варшава, 2011, № 12 (136) .

“По мнению Мариэтты Чудаковой, прокомментировавшей доклад об образе поэта-музыканта (А. Фэвр-Дюпегр, „Мандельштамовский Дант: прообраз поэта-музыканта”. — П. К. ), замалчиваются слова Мандельштама о том, что поэзия до конца проявляется только в исполнительстве. Ни один филолог не нуждается в том, чтобы кто-то читал ему то или иное стихотворение, считает М. Чудакова. Более того, по ее мнению, большинству филологов чтецы враждебны. Мариэтта Омаровна напомнила, что они с А. П. Чудаковым воспринимали Пушкина только в исполнении Валентина Непомнящего, при том что им были чужды его интерпретации. Именно Мандельштам натолкнул их на мысль, что поэзия есть высшая форма цветения родной речи”.

Вослед этому отчету идет доклад Романа Тименчика “Ахматова и Мандельштам. Что значит „литературная дружба””.

 

Александр Кушнер. Стихи. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2012, № 2.

 

Знал бы лопух, что он значит для нас,

Шлемоподобный, глухое растенье,

Ухо слоновье подняв напоказ,

Символизируя прах и забвенье,

Вогнуто-выпуклый, в серой пыли,

Скроен неряшливо и неказисто,

Как бы раскинув у самой земли

Довод отступника и атеиста.

Трудно с ним спорить — уж очень угрюм,

Неприхотлив и напорист, огромный,

Самоуверенный тяжелодум,

Кажется только, что жалкий и скромный,

А приглядеться — так, тянущий лист

К зрителю, всепобеждающий даже,

Древний философ-материалист

У безутешной доктрины на страже.

(“Лопух”)

 

Тадеуш Ружевич. Стихотворения. Перевод Андрея Базилевского. — “Новая Польша”, Варшава, 2011, № 12 (136) .

Называется “Философский камень” (2002 — 2003).

“надо усыпить / этот стих // прежде чем он начнет / философствовать / прежде чем он начнет // озираться / ожидая комплиментов // слишком чуткий к словечкам / взглядам / он ищет спасенья / у философского / камня / прохожий ускорь шаги / не поднимай этот камень // там стишок / белый голый / превращается / в пепел”.

Следом за подборкой великого Ружевича идет большая статья Лешега Шаруги аккурат об этом одном стихотворении. По-моему, феноменальная.

 

Гурам Сванидзе. Бремя раздвоения. Эссе на темы социологии. — “Дружба народов”, 2012, № 2 .

“В стране (Грузии. — П. К. ) дала ростки „детская болезнь правизны”. Партизаны правой идеологии договорились до того, что стали оправдывать монополистские тенденции в экономике. Дескать, они — плод свободного рынка. Оппоненты же считают, что они возникли в результате сращения правительственных и бизнес-структур. <…> Вполне можно предположить, что коррупция начинается и кончается в высших эшелонах и выражается в привилегированном доступе к механизмам распределения и перераспределения собственности, к иностранным инвестициям и прочая, прочая.

Итак, в схеме национального развития фактически ведущим звеном преобразований является номенклатура, созданная Саакашвили и прошедшая смотрины на Западе. Не последнее место в ней занимают региональные элиты. Саакашвили как реальный политик понимал, что при создании своей номенклатуры ему необходимо было заручиться поддержкой этих элит. Такая политика обеспечила ему победу в выборах на периферии, где о демократии имеют приблизительное представление, в то время как его успехи в сравнительно более продвинутом в этом смысле Тбилиси более скромны. Мало кто верит, что километровые караваны из определенного региона, вовремя прибывшие в Тбилиси на помощь „революции роз”, были вдохновляемы идеалами демократии и прозападного выбора. <…>

Склонность к рефлексии проявляют от случая к случаю только защитники традиционных ценностей и представители религиозных кругов. Как заметил один публицист, носители „нового” мышления не задаются досужими вопросами, какими быть грузинам в будущем. Их больше занимают вопросы обустройства личной карьеры. „Испившие вод океана” на удивление легко поддаются ассимиляции”.

 

Валерий Сендеров. За что боролись, или Пафос смертельного добра. — “Посев”, 2012, № 1 (1612).

“Рассмотрим ещё два поэтических текста.

Смело мы в бой пойдём / За Русь Святую / И как один прольём / Кровь молодую.

Смело мы в бой пойдём / За власть Советов / И как один умрём / В борьбе за это.

Как хорошо известно, второй текст — переделка первого. И многие другие красные песни — переделка военных или белых. Что ж, копирайта на песнях не ставят, и вообще подобная практика — естественный процесс. Нас интересует как раз обратный момент: чем эти тексты все-таки существенно различны.

Первый из них — обычная военная песня: в сражениях всегда проливают кровь. Но кто назовёт обычным „как один умрём” второго текста? Лишь стёртость, лишь привычность этих строк мешают нам оценить их по достоинству. Что отличает этот гимн от песен Валгаллы, от пафоса гибели и уничтожения — когда герои черпают вдохновение в собственной завтрашней смерти рядом с Вотаном? „И тогда злой Фенрир проглотит Солнце, пожрёт Луну. И ничего больше не будет…”

Впрочем, пафос собственной смерти — это всё-таки экзотика, крайность. Более обыденно воспевание гибели окружающего мира”.

В следующем, февральском номере публикуется мемуарная проза Ростислава Евдокимова-Вогака “Пока жива память” — в том числе о легендарном политзэке Сергее Валентиновиче Дягилеве (племяннике антрепренера). О том, как он в лагере, обновляя состав оркестра, спасал людей; как после войны работал дирижером в питерском кинотеатре “Октябрь” (играли Малера, Брукнера, Рахманинова); как его навестил в этом кинотеатре приехавший в СССР Игорь Стравинский…

 

Эллина Тарасова. Что мы знаем о Шерлоке Холмсе? Чтение с карандашом в руке. — Методический журнал для библиотек, работающих с детьми и подростками, “Библиотека в школе” (Издательский дом “Первое сентября”), 2012, № 1(293) .

Исследование библиотекаря из Гурзуфа.

“Ежегодно в адрес Ш. Х. приходит несколько сотен писем. Британская почта не возвращает эти письма обратно с пометкой „адресат не проживает”, а спокойно доставляет их строительной фирме, которая размещается в настоящее время на Бейкер-стрит, 221б. Там эти письма попадают в руки сотрудницы фирмы Джин Николсон, которая, имея порядочное чувство юмора, на каждое письмо отвечает, что „Мистер Ш. Х. очень сожалеет, что не может приехать по Вашему приглашению, потому что работает над другими сложными преступлениями”. Следы ведут в Люсанский замок”.

В номере — традиционно богатая вкладка “Остров сокровищ” (записки о детской литературе), редактируемая Ольгой Мяэотс, очерк М. Порядиной “Местное прочтение” (о путешествиях по миру с художественными книгами в руках), статья А. Кузнецова о днях рождений литературных героев и другие интересные материалы.

 

Тумас Транстрёмер. Из автобиографической книги “Воспоминания видят меня”. Перевод со шведского Александры Афиногеновой. Стихи. Переводы со шведского Александры Афиногеновой, Алёши Прокопьева. Вступление Алёши Прокопьева. — “Иностранная литература”, 2012, № 1.

“Вершинам его творчества предшествовала многолетняя (с перерывами) работа над словом, она видна в каждой из двенадцати тонких книжек стихов, и в каждой последующей автор что-то меняет в своей поэтике (и, очевидно, в себе). Все это приводит к замечательному результату: мы видим не имеющее аналогов сочетание модернистских приемов в зачастую нерегулярном стихе, сквозь который время от времени словно бы украдкой, исподволь проступает та или иная метрическая схема, намекающая на те или иные культурные параллели. Иногда структура стиха очерчивается „твердыми формами” античных размеров. И все это при сверхплотной образности и метафорике. Мы видим одновременно минимализм и владение крупной формой, технику недосказанности, нарочитую фрагментарность и четкую строфику. У него есть и „монтаж”, введенный в обиход немецкими экспрессионистами, и „абсолютная метафора”. Но в отличие от того, что стало эстетическим каноном в 10-е годы XX века, реальность, „натура” в его стихах „мгновенна”, она словно выхвачена из временного потока, так что образы получают характер „картинки поверх картинки”. Они „сплющены”, плоскостны — и вместе с тем зримы и ярки. Но эта плоскостность — не что иное, как ось нового измерения” (из вступления).

А вот финал воспоминаний, относящихся в основном к гимназическим годам: “Классические стихотворные размеры. Как мне пришла в голову подобная идея? Она просто взяла и появилась. Ведь я считал Горация своим современником. Он был как Рене Шар, Лорка или Эйнар Мальм. Наивность, превратившаяся в изощренность”.

 

Элеонора Шереметьева: “Углич — малый город с большим будущим”. — “Угличе Поле”, Углич, 2012.

Этот красочный 135-страничный историко-краеведческий и литературный журнал, являющийся приложением к “Угличской газете”, не выходил очень давно. Беседа с главой Угличского муниципального района (создателя Ассоциации малых и средних городов России) — тоже теперь история, ибо Э. Ш. в начале марта решила не переизбираться на новый срок. Интересно, будет ли новый глава поддерживать развитие ее проекта-мечты, о котором она говорит здесь так: “Проект двуединый: в нем заложены светское и религиозное начала. Светское начало состоит в том, чтобы сделать Углич городом детства и семьи, а религиозное заключается в том, что Углич станет городом православного детства. Это необходимо для Углича. В советское время мы потеряли праздник царевича Димитрия. До 1917 года в город съезжались семьи крестить детей, лечить, учить, развлекать их. Проект был утрачен. Жаль”.

 

Составитель Павел Крючков

Содержание