Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Автор 12 книг. Лауреат Бунинской премии. Живет в Мюнхене.

 

 

И вводит куколку-Фауста в сияющий небесный круг детоубийцы Гретхен.

Пойду-ка к морю спущусь, зябко в доме. Знаешь, кто такая Форкиада? Это старуха втроем, с одним зубом и одним глазом. Пойду туда, где обрывается Россия, а теперь уже и неизвестно что.

“Мальчик прыгает, как мячик, кверху на утес с утеса. И внезапно исчезает за обрывом крутизны, так что кажется погибшим”. Это из монолога Форкиады в “Фаусте”.

Этот мальчик — плод Фауста с Еленой, а зовут его Эвфорион, а если напрямик — то Байрон.

Эвфорион: “Хочу подпрыгнуть, чтоб ненароком небес достигнуть одним наскоком!” Фауст: “Тише, Леночка, не плачь, не утонет в речке мяч”. Елена: “А если утонет, значит незаконнорожденный”.

Сходил. Море позднее, заспанное, у зеркала бреется. А горы — женщины, сидят в отдалении, как птицы в регулах. На артековском пляже вывеска: “Пляж детский. Взрослым вход воспрещен. Спасение на воде им не гарантируется”. Приедешь, свожу. Хорошо бы приехал. Персик цветет, сонечко сяе, пионеров в пруду разводят. Думаю, если б ты приехал через недели две-три, нам бы уже было что сложить — твое, мое, обойти вокруг, отсечь лишнее. Или так — дымок воскурить на скале под звездами, наживить голос, тропку… Звезды пишутся здесь справа налево, если стать лицом к северу, их идиш. Приезжай, изумрудный Зогар примем, буквы.

Сижу, в окно гляжу: туман ползет вниз по склонам, сволочь, наволочь, падшие облака. Вытряхнул прошлогодних ос со дна плафона. Круглобедрые, на спине лежат, лапками подтянув незримую простынку до груди, женщины! А одна, у цоколя, на локотке приподнята — Даная! Еще пару вонючек панцирных — гусары! Да мухи — ничком, на коленях, с заломленными за спиной руками.

Теперь бы с него фуфаечку пыли снять, с плафона-то, Николай Васильевич. Голого в ледяное корыто сажали с пиявками на носу. Врачевали на дорожку. Нос русской литературы.

Светлей, значительно светлее. И печальней. Облако мутное на мягких лапах стелется по склону, прижав уши, сосет травку, губит-голубит.

В поезде Москва — Симферополь ночью меж двумя таможнями забылся кратко с книжкой на животе “Время. Квант. Хаос”, строчка искала, куда прилечь, — “скорость вращения электрона в атоме углерода составляет десять тысяч миллиардов оборотов в секунду”. Куда ж ей такой прилечь? Таких и не отпевают. Потрогал слюну во рту: точно, десять тысяч.

Если Солнце — Бог, как он живет при такой температуре? Чтоб чаду его светило, чтоб мы с тобой в письма играли и травка зеленела?

Сидят они — Розанов, Каптерев и Флоренский, пьют чай. Розанов спрашивает: господа, вот есть гусеница-куколка-бабочка, в которой же из них заключено “я”? Ведь не может же быть, что у них одно “я” на троих. Флоренский задумался и сказал: конечно, бабочка есть энтелехия гусеницы и куколки. Восхищенный этим ответом Розанов сучит из него целый космос, говоря: мы, можно сказать, втроем открыли душу насекомых раньше, чем открыли и доказали ее у человека. И давай расплетать, рассматривать. “Собирают нектар”, “копаются в цветах”, но — нет рта, нет кишечника, нет желудка, нет ничего для пить, для есть, что ж они делают? Нектарятся и совокупляются, вот оно! Тогда понятна “застенчивость половых органов”: входим через это в “загробную жизнь”, в “жизнь будущего века”. Почему величина цветов именно такова, чтобы насекомое вошло в них всё, целиком? И чем они являются для насекомых — вот бы что надо понять, распаляется Розанов, и что понять ноуменально необходимо. Все истоки религий — оргии древности — то же “копанье” в пахучем цветке, когда входишь в него целиком, не для пить и есть, а соитие с будущим, брачный танец “касаний мирам иным”. Каптерев задумался и сказал: открыто наблюдениями, что в гусенице, обвившейся коконом и которая кажется умершею, начинается после этого действительно перестраивание тканей тела. Так что она не мнимо умирает… Только на месте умершей гусеницы начинает становиться что-то другое; но именно этой определенной гусеницы, как бы гусеницы-лица, как бы с фамилией и именем, ибо из всякой гусеницы, сюда положенной, и выйдет вон та бабочка. А если вы гусеницу эту проткнете, например, булавкою, тогда и бабочки из нее не выйдет, ничего не выйдет, и гроб останется гробом, а тело не воскреснет. И Розанов, размахивая этой вестью, идет в Египет — к мумиям-куколкам, к “насекомой” его религии. Идет в “венчике из роз” и жужжит под нос: один Христос беспятнист, а наше солнышко с “грешком” — горит и греет, цветет и пахнет…

Эти “Предсмертные мысли” написаны в год революции, когда Россия, как он заметил, в три дня слиняла.

Лао Цзы казалось… Бабочке казалось… Казалось Набокову — вот уж кому — с обеих сторон Земли, до последнего дня он ловил свою бабочку-детство… Пыльца. Как ты приблизишься, чем? Чем роза приблизилась к маленькому насекомому принцу? Даром благоуханья, отвагой пыльцы. “И заметьте, — сказала она ему, — я родилась вместе с солнцем”. Бабочка, присевшая на страницу Мейстера Экхарта, где “Бог смотрит на тебя тем же глазом, что и ты на Него”, бабочка с глазами на крыльях, распахивающая их и смежающая — глаз к глазу. “Будьте как дети” — как хлопок одной ладони.

Почему дети крылаты, во сне летают? Почему мы — чем дальше в жизнь, тем короче крылья? Почему мы растем сверху вниз — от небес до могилы? Почему говорят: под звездою родился? Там — рожденье, здесь — см. библиографию.

Божия коровка, улети на небко — там твои детки кушают конфетки. Как это любят дети, подняв к небу палец, эти маленькие пантократоры, самозабвенно глядя на ползущую по пальцу с неба свалившуюся оранжево-крапчатую мамку божию. В ожидании, как чуда, ее полета — куда? В небо, на родину. К кому? К деткам. Которые где? В раю. Вернись, мамка, лети в Там от Здесь. А она все медлит: вниз-вверх, на розовом ноготке разведет крылья, дрожит. И почему “коровка”, к тому ж “божья”? Чья ты, слезка красная, насекомая? С неба падает, вверх летит.

Полнолунье сегодня. Псы беленеют, задраил люк. Тьму пью, турок. День был — как пень, с высолом пота по срезу, по сорока одному кольцу. Шел к морю, камень брал взглядом и возвращал. Нет, уже не махнуться с ним — поздно, куколка. Нефть на губах.

К морю шел, как слезящийся почерк, пошатываясь, обтирая деревья, бубня: “Болит душа, болит душа… И что делать с этой болью — я не знаю”. И его же, вторым голосом, но заглушаемым первым: “Ах, люди: пользуйтесь каждым-то вечерком, который выйдет ясным. Только не пишите ничего, не „старайтесь”: жизнь упустите, а написанное окажется „глупость” или не нужно”.

Божия коровка, улети на небко…

Старушка стоит на пути: “Сыночек, дай на полбулочки хлеба”. Обернулся: вослед спину крестит, а за спиной море, а за ним берег турецкий, а за ним океан Индийский, а за ним пингвин на льдинке покачивается, как метроном.

Моль ест Крым, чевенгур, Дыр був щир на прищур. Зарплату дают в челолитрах, портвейном. Населенье свалялось, как шерсть. Женщины на огородах в позах пловчих перед прыжком.

Нет, на вывеске, — взрослым спасение не “гарантируется”, а “не обеспечивается”. Во какой штиль!

Море как море — мара. Лежал, в небо глядел. Вдруг тихо так сам себе на ухо спел: “Дывлюсь я на нэбо та й думку гадаю: чому я не сокил, чому нэ литаю?” Мантра така украйинська, хрестоматыйна. Дивный язык. Хотя бы вот это: й думку гадаю. У него еще нет ни слова, ни понятия “думать”. Он гадает, загадывает, выгадывает, угадывает, ворожит мыслью. Даже не мыслью — думкою ворожит. Дымком в голове ворошит, как на углях гадает. Здесь, на теплой земле, на своей. А на чем он гадает? На небе. Похоже, высоком, пустынном. О чем? Почему он не сокол, не самолет. Изрядный вопрос, из ряда — “а почему луна?” Действительно, могло б и не быть.

Нечеткие четки волн. Жизнь-одноножка. Дважды два — все равно один. Шел с моря, купил минералки. “Целюща”. Забавно. Целебная, исцеляющая вода в славянском фольклоре — вода “мертвая”. А “живая” — воскрешающая. В общем, заправился “мертвой”, части трупа срослись, и рубцы затянулись. Это как нектар и амброзия: нектар (этимология корня — “мертвый”) исцеляет, регенерирует ткань. Об амброзии почти ничего не известно. Этимология отсылает к “не-смерти”, “сукровице”, “соку жизни”, из раны текущему. Насекомые кровососы Олимпа. Кровь и цветы!

Ни души в доме твоем, звонишь-звонишь в дверь, стучишь — авось откроет. Кто? Некому. Да и ключ у тебя в кармане. Темень. “Будущее, как рожки улиток, стоит им коснуться чего-то твердого”, Эпиктет. Так бы сердце могло ползти после смерти. Голая куколка, сома-сомнамбула — с выходом лишь по эту сторону, без воскресения. Жизнь первородная, клейкая, склизкая, чуть не стыдливая, дольняя, генитальная. Что им здесь? Вот их не было, дождь — и тьмы их, крещенцев, моллюсков купельных, лилейных сморчков, пилигримов. Нет лица, и головку не держит, лишь антенки ручонок. Подсушило — и нет их, куда? Где их “небко” — там, под землей? Вверх, под землю уходят, а рождаются вниз головой, в пустоту. Рожки клейкие, совокупленные.

Возил вчера голову в Симферополь — на прямой эфир, во косую воду. А что значит поэт в нынешнем мире — все выспрашивал у меня тип эфирный. Возвращался в троллейбусе с Андерсеном, “Дюймовочку” перечитывал. Эта малютка родилась от цветка, поцелованного человеком. От цветка еще не раскрытого. А потом плавала на лодочке-лепестке в озерной тарелке, на края которой были положены цветы так, что стебли их купались в воде, и вместо весел у нее было два белых конских волоса, а тарелка стояла на простом деревенском столе, на краю поселка, у дороги в райцентр. А что ела-пила Дюймовочка? Нектар, не амброзию. А потом пришла жаба-жизнь со своим сыном на выданье. И ласточка, “подружка Антигона”, возвращается из “слепого чертога теней” через поцелуй Дюймовочки. И потом, когда “слепая ласточка бросается к ногам с стигийской нежностью и веткою зеленой”, Дюймовочка кутается в ласточку и летит в край нектара и эльфов — там обретая и крылья, и “выпуклую радость узнаванья”. После Андерсена от народного “гороха” преданий пучит. После — даже Алиса — потерянный рай.

А Русалочка дала отрезать себе язык, лишилась речи-голоса, бога слова, чтобы войти в мир людей. Слово — в обмен на что? На любовь. Или — или, баш на баш.

“Недешево я беру, в самый раз, — сказала кикимора, обтирая котел со снадобьем связкой живых ужей и, вздохнув, добавила: — Чистота — лучшая красота!” Поцелуем же возвращает Русалочка принца к жизни, и поцелуем — уже с того света — благословляет спящую в объятьях принца его жену, незримо коснувшись ее лба губами. Слово, принесшее себя в жертву любви, возрождается в любви, приносящей себя в жертву слову. Как дай вам Бог любимой быть другим.

Дверь сегодня меняли весь день — два кришнаита, о хари-хари, всё норовили “в диалог вступить” в перерывах между грызнею сверла и зубила. Или так — просветленно стоять за спиной и читать, что пишу. Еще завтра придут, не прислониться к косяку дверному, брешь зияет, перегороженная.

Знаешь, Варел, что особенно ранит глаз? Ворона у моря и на снегу окурок. Недавно, в санатории Минобороны, я наблюдал, как летали по кругу, перевиваясь друг с другом, ослепительный махаон и летучая мышь — часами, вокруг кипариса, по часовой. И ни души вокруг. Сидел на скамейке, смотрел: вот апокалипсис!

А вглядывался ли ты в лицо летучей мыши? Когда-то в молодости я работал в Софии Киевской, реставрировал фреску сорока севастийских мучеников. Для укрепления кладки нужно было вгонять в стену ветеринарными шприцами сотни литров дихлорэтана. Выкуренный этим тошнотворным запахом нетопырь выполз из паза меж плинфой, волоча за собой пыльный пиджачок крыльев, и замер, подергивая головой в сантиметрах от моего лица, разинув рот и дыша на меня, как собака. Я принес это чадо домой и повесил на занавеску над кроватью. Он висел, как младенец в утробе, вниз головой. Так и жили с ним.

Третий час ночи, птицы поют за окном. Весна, ласточка, весна, девочка, вона как от земли персефонит! А китайцам ласточка кто? Первобог у них был — Ди-цзюнь — с головою ласточки и хромоног. Потому, видать, что ему, как и ей, не с ноги от земли взлетать. Слепая ласточка. Чертог теней. Платонова пещера. Еще неизвестно, кто из нас перевернут — мышь или мы.

Светает, соловей прочищает горло. Под лягушачий полковой оркестр. Серенько за окном. Море с зеркальцем и шпилькою во рту — светает. Вот берег, вот песок, вот замки из песка. Ом Ваги Шори Мум, Сережа. Мол, закрывай ворота, Матка-Суббота! Дымок над кровом… А кто в теремочке живет? А ты кто?

Вот и Руднев спрашивает: “Отличается ли поток ассоциаций невротика (то есть среднего городского жителя) от потока разрушенных ассоциаций шизофреника? Ведь если исходить из того, что язык — это цепочка ассоциаций, то самый нормальный язык — это как раз язык шизофреника”. Ну да, уж лучше посох…

К морю сходил. На вокзал похоже. И ножи глотает. Как память.

Хорошо бы лодочку запустить — серебряную, со смехом. Плавала бы она по морю и смеялась на все голоса, день и ночь кружась по воде, танцуя. А кто в люльке серебряной? Тайна. Или храм-улыбку построить. Часовеньку-ходунок. Смехом расписанную, его историей. И чтоб служба веселая, хор смеяльный. Храм и часовеньку в виде буквы Ю.

В Юрзуфе живу я, на улице 60-летия Пуруши СССР. Ежедневно ложиться терять сознание, чтобы наутро вставать, приходя в себя. Безбожно, бесчеловечно жить после тридцати, грех и срам. Дерево растил, а посадить забыл. Вырос, а позабыть забыл, сохнет. Не выкарабкаться отсюда. Как муха на липучке. Сколько ни дергайся, жужжа, — вязнешь. Есть такие мушки в Крыму — едва с горшка, слепые еще, а уже человеконенавистницы. Весь дом липучками обвесил, вьются вокруг, хохочут, югенд-тарантинки. А то замрет в воздухе, прицелится и срывается с места, вонзаясь в глаз. Всей своей жизнью в зрачок бьет, камикадзе, ударом с ног валит. А потом выбирается, как из горящего самолета, и в слезе по щеке течет окровавленная.

Ветерок набежал, задернул море, как жалюзи. Кто там — вдали, снизу — раздвинул щель, прильнул глазом, смотрит?

Ты все молчишь, ки, за щекой тая, мудрец-леденец. Годы скользят — плавунцы-водомеры. Ни облачка в небе, девичье, пупок с колечком — сверкунцом золотым. Пишешь ли ты? Ты хотел так писать, чтоб тебя искали — в селах, силах, взвесях — не находя.

Удил сегодня — женщино! Вышло на сушу, дуро, вымерло. Нет Ж. Жесть, ожесточенщина. Ласки маленькие, куньи, длиной от 11 до 28 см, распространение повсеместное. Говеем. День в ночь пострижен. Вода — как дрожь в колене. Наживлен ты, но жив ли? К утру отпустит, стерпится, не слюбится. Печаль в начале, густоброва. Пойду пройдусь.

У моря был, видел его: лежит. Привыкло. На обратном пути — мелом на ржавой стене гаража, почерк неровный, размашистый, раннелатентного возраста, без препинаний: “Знаешь чем я лучше тебя? Тем что я не зацикливаюсь на пустяках. Хотя бы этим мир я все же лучше тебя”. Представь себе пустынный поселок, море вдали, и эти аршинные валкие буквы на мятом железе гаражной стены над оврагом.

Вчера у моря трехлетний малыш подполз ко мне, сидим, я камешки в воду кидаю, он молчит, и вдруг: “Папа — дырка”. Похоже, первые в его жизни слова.

Море с лодочкой-заколкой, вынь ее — и рассыплется вся копна. Пойду прилягу.

Молнии образовали круг диаметром около 15 км. И шли по этому кругу, трощась, оседая, искрясь. От 10 до 40 видимых стволов одновременно. Со средней частотой — 5 разрядов в секунду. 300 в час. 1050 за три с половиной часа. В абсолютной тишине, без грома, без единой капли дождя. Над безлюдным ночным поселком.

Утро. Ходил к кошемиру: лежит, мурлыка, млеет, коготки о гальку точит. А над ним солнышко — египтенок, дитя.

Душа моя пишет тебе по обстоятельствам поезда, который уже второй день стоит, подпрыгивая на месте, а деревья вдоль него бегут в Крым из Р. Матушки. Как там моя березонька в Гурзуфе, чуть не в море вбежавшая, дрожит, легконогая, белым-бела.

Детская болезнь жизнь. Как он сказал? — нянька стала укладывать отца спать, превратившегося в детскую косточку?

Веришь ли ты в то, что говоришь, пишешь, веришь? Как по карнизу идти лицом к стене, скользя грудью, без рук. Лицом к себе: ни стены, а в руках пальцы. От человека павшего круги расходятся в небе. А крылья? В спину вросшие, как ногти в гроб. А крылья? В ножнах. Как он сказал? “Но сабля войны остаток моя единственная плоть сабля мера моя вера”.

Жить и вдаль глядеть. Грек, похоже, жил полулежа.

Сидел Бог у дороги. Мимо шел человек. “Возьми меня”, — сказал Бог. “А что ты можешь?” — “Всё”. — “И что ты хочешь взамен?” — “Ничего”. — “Ничего? — задумался человек и сказал: — Нет”.

Гессе в “Волшебном детстве” пишет о крохотном “человечке” с сомкнутым ртом, который являлся ему в минуты сомнений, указывая путь, и вдруг навсегда исчез. Этот мальчик-регулировщик, этот пляшущий камелек путеводный был для ребенка больше, чем Бог, и ближе, чем мать.

Змеи из кожи вон лезут, в небо кругля губы, в очках солнцезащитных. А потом на пнях и сучьях — капроновые чулки их, черновики в стрелках, нрзб., ушли ножки, стекли голые, как ручьи. И ангелы гулкими каплями падают с неба, как пластмасса горящая. И дети встречным потоком восходят: то — как мешочки с теплой золой, то — на просвет, все в водяных знаках.

А морула — семь первых дней жизни зародыша — переводится как тутовая ягода, шелковичный плод. Стоит шелковица, тут мира, и на листьях ее шелкопряды семенят на месте, окукливаясь, и дети на ветвях сидят с черной записью на губах.

Это как глухонемое прощанье сквозь пыльное окно вагона с твоим отвесным лбом, друже, со взглядом на перронные часы с дрогнувшей стрелкой, с безотчетной ощупью карманной мелочи, с бренчаньем назойливых пустяков.

Что вверху Троица, то внизу Трезубец. Что вверху М, то внизу W. Знаешь, какой символ Матери у египтян? Стервятник. Стервятником же и мировая душа — Хаммамит — разрывает себя на части, на частные души: твою, мою…

Время — это дитя, сказал Гераклит. Оставим дитя, высвободим ладонь, отойдем на шаг. Твой адресат снова в Гурзуфе, он, как ты заметил, на мысу Аюдага, в скалистой бухте, голый, сидящий на валуне с подзорной трубой среди бакланов, дельфинов и чаек. Куда ни глянь — день седьмой.

Подойдем ближе, понаблюдаем его. Кто он нам — персонаж? Взгляни через его плечо — что он читает? “Если только подумать, то придешь к заключению, что все, что погибает, собственно, никогда взаправду и не было”. Шопенгауэр?

Вот и ты, Варел, говоришь: человек человеку — призрак. Призрак невозвратимых дней. Как природа — при родах. Повитуха то есть. А кто ж роженица? Дай ему карандаш, пусть отчеркнет волнистой. Он озирается по сторонам. Кто мы ему? — его присутствие.

Девять темных амфор снялись с мшистого валуна, летят, выгнув шеи, хлеща по воде крылами. Отложил книгу, надевает штаны, кроссовки, майку с надписью “зеленые помидоры в той харчевне, где не свистят”, подымается по сыпучему желобу к подлеску, видимо за дровами. Он уже высоко, чайки парят под ним.

Книга лежит на камне, перелистывается на ветру. Ярко-желтая палатка в глубине бухты. Девочка выглянула из палатки, смотрит на восходящее солнце, идет к морю, стоит на скале, балансируя, держась за луч, Беатриче. Оборачивается на звук катящихся камней. Он съезжает на пятках по осыпи в клубах пыли. Разводит костер. Древесная кора вскипает муравьями: рыжие, в шлемах с поднятыми забралами, рать за ратью они вышагивают на поверхность. Рим, труха империи, разгул упадка! Где египтяне, чернь где, пирамиды? Пламя. Он заслоняется ладонью.

Она стоит у моря с зеркальцем и чешет лохмы охры. Земля кренится, она ныряет со скалы, плывет, и дно под ней — разломленные сливы… А он все крошит свиток муравьиный и предает огню, горящий город, Нерон, Иродиада, суп вскипает. Сидят, едят. Дельфины щиплют море.

Он снова с книгой. Отчеркивает: “Что такое для человека его Исаак, это каждый решает сам для себя”, Кьеркегор.

Пойди спроси, Варел, не дочь ли она ему? О барашки морские, правоверные… До инцеста всем далеко!

Вчера было полнолуние, они сидели у самой воды, глядя на нее, восходящую по ту сторону моря, где-то над Синопом. Слева мигали зарницы, справа зеленый огонек корабля, переходящий в звездное крошево неба. Они выбирают звезду — одну на двоих, нижнюю угловую в дабл ю Кассиопеи. Пьют мускат ливадийский из горлышка. Он рассказывает ей о Трое, Елене, Авлиде и Ифигении. Говорит: быть может, в эту самую бухту высадился Орест, приплывший за своей сестрой Ифигенией, вынутой богами из жертвенного огня в Авлиде и перенесенной сюда, в Тавриду, на Бараний лоб, то есть Аюдаг, где она построила в честь спасшей ее богини храм Девы. Останки этого храма, говорит он, гладя ее голову, лежащую у него на коленях, за нашей спиной, на западном склоне горы. И теперь, после супа, утирая рот тылом ладони, она возвращается к этой истории: ты говорил, что они, уступая варварам-чужеземцам, насыщали их вином и любовью, а на рассвете, когда догорали факелы в храме, они отрубали им, грузным и непробудным, хмельные головы и, ухватив их за волосы, швыряли с размаху в море, и головы катились по осыпи, подпрыгивая на уступах, застревая в кустарниках, глядя вверх или вдаль на изредка проплывающие корабли…

Она говорит не так. А скорей, как проталкиваются сквозь толпу. Ее речь в расшнурованных туфлях. Главное, он видит губы и пританцовывающую ладонь и тогда понимает.

Они поднимаются на западный склон, к останкам храма. У вершины, взбираясь на отвесную скалу, он подсаживает ее снизу, в сторону солнца, легшего подбородком на верхний камень. На ней белая майка и джинсовые шорты, наполовину прикрытые его ладонью. Прижимаясь к скале, она говорит, что любит его и очень ему благодарна.

Всю ночь они синхронно переворачиваются с боку на бок. Наутро он отчеркивает: “Грех есть обморок свободы”. И ниже, там же: “Девяти месяцев, проведенных в утробе матери, было достаточно, чтобы сделать из меня старика”.

Расстилает на берегу полиэтиленовый мешок два на полтора метра, она вползает в него, расправляя по углам, он кропит мешок морскою водой, она зябко передергивает плечами, то ли морщится, то ли смеется, поджимает к животу колени, он грозит ей пальцем, возвращает в прежнее положение, она, дразня его, барахтается в мешке, он снова откладывает фотоаппарат. Они стоят на валуне, торчащем из моря. Она — в трепещущем на ветру мешке, узорчатом, капельно-пенном. Он фотографирует ее с нижнего уступа, на просвет, контражуром, так, что голова ее затмевает солнце, горящее как нимб в ночи меж ее раскинутыми руками.

Сегодня ее “муравьиный” черед. Она у костра, на корточках, поддувает. Он открывает книгу. “В моем (вечном) рождении рождены были все вещи, я был первопричиной самого себя и всех вещей; и если бы я захотел, то не было бы ни меня, ни всех вещей; но если бы не было меня, то не было бы и „Бога”; я первопричина того, что Бог есть „Бог””. Нет необходимости знать это”, Мейстер Экхарт.

Если бы я захотел, повторяет он, глядя на выползшую из-под камня к его ногам сколопендру. Она движется, перебирая своим подбрюшным ворсом, сорок два ходунка. Поблескивает на солнце мутно-желтым хитином. А в желтых плакали и пели… Говорят, ты ядовита лишь в мае, но кто знает, когда у тебя твой май.

Девочка зовет его из дымовой завесы. Перед тем как закрыть книгу, он отчеркивает волнистой: “Как ребенок прячется от матери за кресло для забавы, так Бог играет в расставание с Богом путем творенья. Мы есть эта Божья шутка”, Симона Вейль.

Поштармливает. Небо, бычась, взрыхляет море, рвет пену. И, вдруг обмякнув, отходит, помахивая хвостом. Она у кромки, пританцовывает, пытаясь подступиться к морю, зачерпнуть воды в котелок. Волны играют, валятся, выкатываясь у ее ног. Она возвращается, вымокшая, продрогшая. Голая женщина, думает он, глядя на нее, — как глаз без век.

Они приваливают камнями края палатки, укрепляют веревки, вползают внутрь, затепливают лучину в консервной банке. Волны, врываясь в бухту и громоздясь друг на друга, валятся, как бурелом, подступая все ближе.

Переведем окуляр на северо-запад: вон он сидит в саду на вишневом дереве; шорты, майка “зеленые помидоры”, вишни снизывает в кулек, ташист-трехперстник. Вареники лепит. По три сидят, лицом в колени, как шелковые, без косточки, на мучном коврике. И булавка лежит в стороне, истекая, сладострастница.

Уточним контекст, наведем на резкость. В глубине сада — топчан, на топчане девочка, нога туго перебинтована у щиколотки, в руке книга: “Тайны горного Крыма”. Автор — тучная дама, москвичка-крымоход, сидит в доме, поглядывая на вишневое дерево, пишет. Дом “волошинский”, музей Нагаевской и Рома. Иго утвари, картины, письма Шагала, скрипучая рукопись лестниц. Хозяйка — Майя, сухопарая жрица. “Если хочешь, чтобы Бог услышал тебя, отойди дальше”, — шепчет он, подходя к топчану, накрывает на стол в саду. Девочка перелистывает страницу.

“Кирилл по пути из Хазарии останавливается в городе Фуллы”. Где это, — спрашивает. Чуфут-кале, — отвечает он, указывая на дальний холм к юго-востоку от дома.

“Проповедует христианство язычникам, валит священный дуб, которому они поклонялись”. Где, — спрашивает она. Он приносит носок с раскаленным песком внутри, чуть остужает, прикладывает к ее щиколотке. Хорошо бы не трещина, думает, ласточка Большого каньона, не взлететь с осыпи, тайнопись йодовой сеточки.

А где брат твой, Кирилл, шепчет он, отходя. Кровь мефодится. Азбука насекомых. Кома полдня. Сарай-бахчи. Катится сливка, падалица, от дома вниз по тропе, огибая Ханский дворец, к Чурук-су, речке-вонючке, г-Нилу. Дух Гирея из тьмы гробницы следит за нею: плывет сливка по Александрийскому меридиану, по Днепронилу, по сукровице КыРыМы. Что там ищет Кирилл в Херсонесе-Херсоне-Корсуни? Мощи св. Климента, ученика ап. Петра. Какого такого мента Климента ридный Федир? Читай.

“Климент был сослан в I веке в Инкерман и за успешную проповедь христианства по повелению императора Траяна был утоплен с якорем на шее. Обретение мощей произошло 30 января 861 года”.

Вот и мы на якоре, — говорит он, разбинтовывая ее ногу. — Видать, за успешную проповедь. — Соединив лодыжки, сверяет, осматривая гематому. — Читай.

“Часть мощей Кирилл увез с собой и подарил их папе римскому в обмен на разрешение продолжить богослужение на славянском языке. Мощи были помещены в церкви св. Климента в Риме, где позднее был похоронен и сам Кирилл”.

Часть, — говорит она, обхватывая его вытянутыми ногами, — а где ж другая? “Другая была увезена в Киев князем Владимиром. Так мощи одного из первых христианских святых были разделены между Востоком и Западом”.

Ласточки вьются в небе. Как наконечники, а стрелы незримы. Раздвинем округу. Ниже, глядя от дома, Ханский дворец. Фонтан, сады роз, заросший блиндаж-мавзолей Диляры-Марии-Потоцкой-Бикеч-Гиреево-Пушкиной, игрушечные мечети, взаправдашние чебуреки с псиной и пр. К востоку: Кырк-ор, то есть Чуфут, кале караимов — около часа ходьбы по ущелью. Пещерный город. Крест, полумесяц и магиндовид. К югу — княжество Феодоро, к северу — Ор. Отойди дальше. Куда? Озирается. Опишем живность. Пес, породу которого не вспомнить, похоже на “розенкрейцер”. Черный. Лежит, обхватив лапами голову. Зовут Жак. Вчера пришел кровавый — татары, видать, чуть не зарезали на чебурек.

Еще коты: Эрос и Танатос. Друг на друге лежат — свастикой. Спят. Черный начинает и проигрывает. Он сверху, сон его чуток, как лик на воде. Проснувшись, глядит египтянину в очи, весь в дрожи порыва — прильнуть… и в боязни его потревожить. Он обнимает его за шею, левой рукой поддерживая за бедро, еле касаясь…

Из-под крыльца в выцветшем маскировочном комбинезоне выползает жаба. За ней вторая. 22.30. Час охоты. Инсекты поданы к лампе над дверью и на подлете к залитому светом крыльцу. Прыжок, остановка — будто глохнет мотор. И вдруг переходят на рукопашный шаг с приподнятым тазом на полусогнутых ногах — технички-уборщицы! Подошла к стене, замерла. Прыжок — головой об стену, отскок. Сидит, отдуваясь. Прыжок — как вареным яйцом об стену. Сидит, оглоушенная, моргает. Кот, приподняв голову, глядит на нее из-под руки, как вдаль глядят.

Если Ирод вырезал всех младенцев мужского пола, то у Христа не было сверстников, так ведь?

Пес подходит к нему, кладет голову на колени. Вчера, возвращаясь с рынка на маршрутном такси, он увидел сквозь мутное стекло машины большой типографский плакат на облущенной стене поселкового Дома быта: “Купим волосы у населения”. И ниже, помельче: “до 35 см — натуральные, от 42 см — седые и крашеные”.

Вышел у Ханского. Муэдзин запел. Что он поет, спросил он татарина. Оказалось, что слов этих молитв они не понимают. Идет по улице Р. Люксембург к тому месту, где был найден двухлетний мальчик, общий возраст которого 50 000 лет. В небо глядит: облака плывут, бельевые. Люди, шепчет, делятся на лунатиков и подсолнухов.

 

Нет, еще не пора. Не к концу сентября, когда местность, как после соитья, лежит, разметавшись во все края, и всё в ней чуть под углом друг к другу — море к берегу, небо к поселку, горы к горам, чуть отвернувшись, с тем же чутким зазором вины и родства. С тем же взглядом, косящим чуть в сторону, — как по холодному полу идешь босиком, поджимая пальцы, чуть в сторону, как после близости. И повсюду этот стыдливый зазор с пустотой неумелой — меж землею и небом, дорогой и домом, водой и губами. Эта тяга родства и обратная тяга — к его отторженью. Только спайки тоски с этой ноющей сладковатой виной.

Это потом только он стал различать: худенькая, размашисто легкие ноги, танцующий ветерок меж ними, родное, с утренним щебетом и волновым восходящим светом тело ее, и лицо — весеннее, к небу поднятое, и веселые волосы чуть набекрень, из-под челки — две голубые тайны, одна чуть блажит в прищуре. Это потом — губы с чуть приподнятыми уголками детства, теплые нежные, почти как воздух, когда его осторожно пьешь…

Маленький, свернувшийся калачиком, заснеженный городок. Он подходит к ее дому, она смотрит на него из окна и не видит — во тьму со света. Входит, берет ее на руки, улица безжизненна, только одна вывеска мигает, заметаемая снегом: З…ГС. И он опускает ее на землю лишь после того, как выносит ее на руках из этого ЗГС, и она все никак не может собрать свои губы в это щекотное слово: жена, жжжена, а он дышит в ее вздрагивающую шею за меховым воротником: мууж, муужжж…

Пока заживают зазоры, оставляя рубцы между людьми, словами. Пока догорает вина, помнящая о родстве. Пока остывает земля, уже протравленная к утру проступившим инеем. Не сразу, но к ноябрю.