С. С. Аверинцев. “Скворешниц вольных гражданин...”. Вячеслав Иванов: путь поэта между мирами. СПб., “Алетейя”, 2001, 168 стр.

Книга, о которой идет речь, — итог (окончательный или промежуточный — покажет время) “ивановских штудий” С. С. Аверинцева, продолжающихся уже более четверти века. Значение их самоочевидно: по сути дела, именно Аверинцевым заложены основы современного осмысления творчества одного из крупнейших представителей русского символизма, — и любые хвалы в адрес книги и ее автора со стороны рецензента выглядели бы неуместной самонадеянностью.

Ограничимся потому лишь перечислением некоторых наиболее принципиальных и перспективных, на наш взгляд, тезисов, развиваемых исследователем. Оригинальным и точным представляется замечание Аверинцева о языковой стратегии Вяч. Иванова как ориентированной не на реконструкцию архаического строя русской поэзии XVIII века, но в конечном итоге на создание языка вне времени, на беспримесное выражение идеи языка как таковой1. Глубоко и полно разработано в книге положение о соотнесенности творчества Вяч. Иванова с эпиграмматичностью в античном понимании этого термина. Наконец, исключительно важным и безусловно справедливым кажется утверждаемое Аверинцевым положение о системности художественного мира поэта — не отменяющее, впрочем, справедливости распространенного взгляда на Вяч. Иванова как на “александрийца”, по известной характеристике Н. Бердяева, и “гостя многих станов” (Е. Лундберг).

Можно было бы остановить внимание на целом ряде конкретных наблюдений и разборов, но по причине, названной выше, лучше отказаться от этого занятия (отметим лишь блистательный анализ ивановского отношения к “чужому слову” на примере особенностей цитирования поэтом монолога Ганса Закса из вагнеровских “Мейстерзингеров”).

Подытоживая разговор о филологическом аспекте книги, воспользуемся замечанием О. Ронена о “Конце трагедии” А. Якобсона: “Литературоведческая часть безупречна”. Высказывание это здесь тем более кстати, что, подобно работе А. Якобсона, исследование Аверинцева складывается как бы из двух составляющих. Коротко определить эту вторую составляющую затруднительно, и потому прибегнем к развернутому ее описанию.

Характеризуя в начале книги свой метод, Аверинцев говорит о необходимости, не растворяясь в объекте, оставаться с ним в диалоге, “чувствовать на себе его взгляд, одновременно такой общительный — и такой непроницаемый”. Собственно, о совпадении оптики исследователя и его героя свидетельствует уже подзаголовок книги — “...путь поэта между мирами”. Это ведь не что иное, как взгляд изнутри, взгляд Вяч. Иванова на самого себя (отметим, что “внешнее”, жанровое определение — “опыт интеллектуальной биографии” — ушло при этом в издательскую аннотацию). Рискнем предположить, что мы наблюдаем здесь даже несколько более радикальное сближение автора и героя, чем то предполагал сам автор, заметивший, что метафизические интуиции поэта “входят в компетенцию историка литературы лишь в качестве топики текстов самого Вяч. Иванова”.

Автохарактеристика Аверинцева актуализируется наиболее явным образом в его полемическом замечании в адрес М. Гаспарова, оспорившего символический характер поэтического метода Вяч. Иванова и предположившего, что в основе его лежит аллегория. Аверинцев отмечает в связи с этим, что “литературоведческое мировоззрение М. Гаспарова не оставляет места для концепта символа в смысле, скажем, шеллинговском”. Едва ли, однако, какое-либо собственно “литературоведческое мировоззрение” способно оперировать категориями, базовыми признаками которых являются “бесконечное” и “конечное” или же “неисчерпаемость”, “многосмысленность” и “темнота в последней глубине”. Взгляд исследователя вновь сливается с точкой зрения самого Вяч. Иванова, для которого попытка отделить философскую концепцию от выражающего ее поэтического метода была бы попросту лишена смысла.

Сравнение подходов Гаспарова и Аверинцева, напрашивающееся и неоднократно проводившееся, позволяет, как нам кажется, понять важную (может быть — важнейшую) черту последнего. У Гаспарова даже в “Записях и выписках” предпочтения автора не эксплицированы, и ответ на вопрос, кого же он больше любит — О. Мандельштама или, скажем, В. Маккавейского, — неочевиден. Об отношении Аверинцева к своему герою можно догадаться практически по любой строчке. Имя этому отношению — любовь.

Отсюда нескрываемая оценочность подхода. Почти на каждом этапе пути Вяч. Иванов оказывается противопоставлен своим современникам — сначала К. Бальмонту, А. Белому, А. Блоку (о последнем сравнении мы еще будем иметь случай сказать особо), затем, в эмиграции, Георгию Иванову, “нашедшему в тупиках истории повод к тому, чтобы загнать в тупик собственную живую душу”.

Из того же источника — ощутимое стремление опустить или же, едва обозначив, не акцентировать те моменты ивановской биографии, которые, с точки зрения исследователя, выставляют поэта в не слишком выгодном свете. Характерно, что, говоря о тройственном союзе Вяч. Иванова, С. Городецкого и Л. Зиновьевой-Аннибал, Аверинцев, даже не назвав его участников по именам, прибегает к эвфемизму “странный эпизод”, не вполне, думается, удачному — хотя бы потому, что “эпизод” этот, как известно, не был единственным. Но, собственно, и вся “башня” с ее специфической атмосферой является для автора своего рода “странным эпизодом” биографии Вяч. Иванова, состоящим из “мороков и наваждений”.

После всего сказанного становится ясно, почему Аверинцеву так важно подчеркнуть, что поэт, который “собственными усилиями способствовал самоопределению целой культурной эпохи, ставя ее как театральное „действо””, сам от нее зависел минимально. Более того, именно после того, как “эта эпоха внутренне, а затем и внешне исчерпала себя”, Вяч. Ивановым, по мнению Аверинцева, было создано “едва ли не лучшее из того, что он написал”2.

Вообще “серебряновечный” Петербург как фрагмент биографии Вяч. Иванова исследователю не вполне близок и, пожалуй, не особенно интересен — достаточно посчитать, сколько страниц занимает он в книге3. Автор вскользь упоминает обо всем, что роднит Вяч. Иванова с эпохой, — так, по поводу конструирования поэтом собственной биографии он ограничивается одним полемическим замечанием и больше к этому вопросу не возвращается — подчеркивая то, что их разделяет. Те же черты близости к литературным и бытовым нормам серебряного века, которые Аверинцев у своего героя все же фиксирует, оказываются чертами сугубо отрицательными: “С чем у него были трудности, долго были, — как у всей культуры, у всей эпохи российской и всеевропейской, к которой он принадлежал... так это уж скорее с понятием заповеди, простого и однозначного Божьего запрета на грех”.

Некоторые естественные следствия такого взгляда на эпоху “башни” не могут, однако, не вызвать серьезных возражений. Это относится в первую очередь к попытке представить путь Вяч. Иванова в 10-е годы как преодоление только что завершившейся символистской эпохи. Доказывая этот тезис, Аверинцев опирается на стихотворение “Разводная” и на черновой набросок “Перевал”. Однако “Разводная”, по словам самого Аверинцева, “в контексте биографического момента” приобретает “довольно конкретный характер” (кстати, стихотворение это написано тремя годами позднее даты, указанной исследователем4), а невозможность делать какие-либо серьезные заключения на основании чернового наброска должна быть вполне очевидна автору, пишущему о “сугубо иерархизированном” ивановском поэтическом корпусе.

Еще того меньше может свидетельствовать об отходе Вяч. Иванова от своего “башенного” периода его сближение с кругом В. Эрна — П. Флоренского, тем более что сам же Аверинцев очень точно определяет последнего как “богослова русского символизма”. Неославянофильские настроения Вяч. Иванова второй половины 10-х годов — даже если не брать в расчет ни “славянофильствовавшее” время, ни проявление подобных же настроений у “башенного” Вяч. Иванова — говорят лишь о его сближении с несколько иной фракцией русского символизма (разумеется, в широком понимании термина), нежели та, к которой он принадлежал раньше, — перемена, в любом случае не носящая “качественного” характера.

Стремление оградить поэта от “порочащих связей” с очевидностью проявляется и в подходе к описанию оккультно-мистических интересов Вяч. Иванова. О Р. Штейнере речь заходит в книге один раз, да и то в связи с Андреем Белым; А. Минцлова появляется только в сноске; о “мистическом анархизме”, по существу, не говорится вовсе; “эзотерические доктрины” как таковые упомянуты лишь однажды в контексте вполне случайном. Впрочем, от напрашивающегося, казалось бы, вывода об “идеологической ангажированности” автора (скрыл, дескать, факты оккультных пристрастий и интересов своего героя, все метания поэта редуцировал до выбора между православием и католицизмом) приходится отказаться. Как представляется, ключевой тезис Аверинцева-исследователя до некоторой степени дает ему право на подобную избирательность при описании биографии поэта.

Дело в том, что, согласно Аверинцеву, мир Вяч. Иванова на всем протяжении его пути в основах своих неизменен и потому еще один эпизод ничего, по сути, не прибавляет к облику поэта, в творчестве которого “инварианты решительно преобладают над всем вариативным”. Таким образом, исследователь получает возможность отказаться от “сплошной выборки” и сосредоточиться на том, что ему ближе.

Кстати, именно ивановская “неизменность” дает Аверинцеву основание для противопоставления Вяч. Иванова его ближайшему литературному окружению. Не имея возможности подробно обсуждать здесь этот вопрос, отметим лишь, что противопоставление “стабильного” Вяч. Иванова меняющемуся А. Блоку проведено, пожалуй, чересчур жестко. По крайней мере утверждения “нет и не может быть духовного „места”, которое собрало бы его (Блока. — М. Э. ) символы воедино, сделало их совместимыми”, или “никто не станет искать в блоковских... „Стихах о Прекрасной Даме” содержание... „Двенадцати”” кажутся как минимум излишне категоричными. Издержки такого подхода видны на примере характеристики блоковской статьи “Безвременье”: поэт все же не только “славит бегство из дому... и бегство из города”, как постулирует исследователь, но и обнажает его “мороки и наваждения”.

Не менее спорным представляется вывод Аверинцева о сборнике “Cor Ardens”: “В первом томе христианские мотивы, артикулированные отчетливо, соседствуют с недвусмысленно языческими, также и ведовскими, с магическими arcana; во втором томе христианское решительно преобладает”. С этим наблюдением трудно не согласиться, но с историко-литературной точки зрения сомнительной здесь кажется сама попытка отделить в поэзии Вяч. Иванова мотивы христианские от оккультных и языческих, так как мотивы эти не были разведены и тем более противопоставлены в сознании эпохи. Христианство еще долго будет оставаться для Вяч. Иванова одним из резервуаров мистических символов, уравненным в правах с другими подобными кладовыми, как это явствует хотя бы из примечаний самого поэта к книге “Rosarium”, входящей как раз во второй том “Cor Ardens”.

Как кажется, мы с достаточной полнотой описали ту “вторую составляющую” рецензируемого исследования, о которой говорилось в начале. Описание это позволяет сделать вывод о присутствии в книге как бы двух различных повествователей — филолога и его двойника, которому тесно в рамках традиционного научного дискурса и который поэтому стремится разомкнуть его пределы. Повествователи эти отличны методологически и стилистически — именно второму из них принадлежат публицистические отступления, экскурсы в будущее и размышления о “профетическом ужасе” поэта перед германским национализмом. Если для первого Вяч. Иванов — объект изучения, то для второго — “вечный спутник”. Если первый реконструирует “интеллектуальную биографию” Вяч. Иванова, то второй ее конструирует. В результате книга сочетает черты исследования и эссе, причем Аверинцев работает не на стыке этих жанров, а внутри каждого из них в отдельности, свободно переходя от одного к другому, но не смешивая их.

Подозреваю, что не будь второго повествователя — не было бы и первого. Поэтому спасибо обоим.

Михаил ЭДЕЛЬШТЕЙН.

1 Отметим попутно, что такой взгляд на проблему может оказаться плодотворным и при анализе стиля некоторых современников Вяч. Иванова, в частности Д. Мережковского.

2 Здесь речь идет о переносе автором центра тяжести на «постпетербургский» период творчества Вяч. Иванова; однако для книги в целом не менее важно и утверждение высокой значимости периода «допетербургского»: «Годы необычно затянувшегося становления имеют в жизни Вяч. Иванова особую важность» — положение само по себе несомненное, однако, как представляется, приобретающее для исследователя особую принципиальность именно в описываемом нами контексте.

3 Впрочем, там, где автор все же говорит о символизме как литературном направлении, наблюдения его, как всегда, остры и точны. Достаточно в этой связи обратиться к предложенному здесь анализу причин, по которым Ф. Сологуб, «переживший в детстве ужасы похлеще, чем Максим Горький, не мог, в отличие от последнего, положить эти ужасы в основу своего писательского, как нынче говорят, „имиджа”», — или познакомиться с замечанием о характере «символистских браков».

4 Пользуясь случаем, укажем на еще одну мелкую неточность в тексте исследования. Упоминая предполагавшуюся совместную работу Вяч. Иванова и К. Бальмонта после Февральской революции над гимном республиканской России, Аверинцев говорит об этом проекте как о неосуществленном. Между тем «Гимн Свободной России», написанный К. Бальмонтом на музыку А. Гречанинова, действительно существует.