Ардов Михаил Викторович родился в 1937 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ, работал на радио. В 1980 году принял священный сан в Ярославской епархии. В 1993 году ушел из Московской Патриархии в другую юрисдикцию. Ныне — настоятель храма во имя Царя Мученика Николая I, что на Головинском кладбище в Москве. Автор нескольких книг. В “Новом мире” публиковалась его мемуарная проза.
Смолоду я знавал трех людей, к которым вполне был применим эпитет “великий”. Это были поэты Анна Ахматова, Борис Пастернак и композитор Дмитрий Шостакович. С Ахматовой я был в доверительных отношениях, с Пастернаком часто виделся и иногда разговаривал... Впрочем, и встречи мои с Шостаковичем в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов носили довольно регулярный характер, поскольку я дружил с его детьми. Было бы преувеличением утверждать, что я общался с Шостаковичем, — он был наглухо закрыт для людей посторонних, к каковым, безусловно, относились приятели его сына и дочери. Но при том я смотрел на него, как на некое чудо, поскольку уже тогда понимал, что среди современных композиторов нет ему равных.
Со дня смерти Шостаковича прошло более четверти века, из книг, посвященных ему и его творчеству, можно составить целую библиотеку. Но среди этих весьма многочисленных изданий нет ни одного такого, которое могло бы дать ясное понятие о том, что за человек был Дмитрий Дмитриевич, каков он был в общении с близкими людьми, какие имел привычки и пристрастия. Нельзя сказать, чтобы мемуаристы и биографы обходили эту тему, но такие свидетельства распылены по многим изданиям, и их не всегда легко отыскать среди пространных музыковедческих, да и политических пассажей.
Моя давняя близость с детьми Шостаковича — Галиной и Максимом — натолкнула меня на мысль записать их рассказы об отце, и в результате появилась эта книга. Их воспоминания дополнены выдержками из некоторых изданий, чаще всего я цитирую замечательнейшую книгу “Письма к другу. Дмитрий Шостакович — Исааку Гликману” (СПб., 1993) и фундаментальный труд Софьи Хентовой “Шостакович. Жизнь и творчество” (Л., 1986, том 2).
За время работы над этой книгой я прочел множество публикаций, так или иначе связанных с личностью великого композитора, много думал о нем. И вот теперь, если бы меня спросили: знал ли я когда-нибудь абсолютно гениального человека? — я бы ответил: да, я был знаком с Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем.
А на вопрос: известен ли был мне подлинный русский интеллигент, интеллигент до мозга костей? — я бы дал тот же самый ответ.
I
Галина:
У ворот нашей дачи стоит маленький красный автомобиль. Отец и мама нагружают его чемоданами, а мы с братом Максимом смотрим на них. У меня в руках огромная кукла — мне ее подарили совсем недавно, и я ужасно боюсь, что родители оставят ее на даче...
Это — одно из самых ранних моих воспоминаний. Лето 1941 года, только что началась война, и мы переезжаем из Комарова (тогда это местечко называлось по-фински — Келомяки) в город, на нашу ленинградскую квартиру.
Следующее воспоминание относится к осени того же года: аэродром в окруженном немцами Ленинграде. На этот раз мы со своими вещами погружаемся в самолет. Он был совсем небольшой, кроме родителей и нас с братом только летчики, три или четыре человека.
Внутри никаких сидений, дощатый пол и деревянные ящики. Нам сказали, что на них садиться нельзя, и мы расположились на чемоданах. В крыше самолета был прозрачный колпак, под ним стоял один из летчиков, он все время глядел по сторонам. Он нас предупредил: если махну рукой — все ложитесь на пол.
Максим:
На аэродром мы ехали на черной “эмке”, это была собственная машина отца. Он вспоминал, что там, возле нашего ленинградского дома на Большой Пушкарской улице, когда мы усаживались в автомобиль, я впервые внятно произнес звук “р”, до той поры я не умел его выговаривать. Тут я обратился к родителям с таким вопросом: “А вдруг немец нас как т-ррр-ахнет?!”
А во время полета я смотрел в иллюминатор и видел внизу вспышки... Я спросил: “Что там такое?” И мне объяснили, что это немцы стреляют по нашему самолету.
Галина:
Приземлились мы возле какого-то подмосковного леса, там стояла небольшая избушка. Тут наши летчики принялись рубить деревья и закрыли ими свой самолет. В том самом домишке возле леса мы переночевали.
Потом мы жили в гостинице “Москва”. Это я плохо помню. Зато мне запомнилась поездка в магазин, нам с Максимом купили новые игрушки, взамен тех, что остались в Ленинграде.
Дирижер Борис Хайкин:
“...1941 год, октябрь. Я живу в гостинице „Москва”. Частые воздушные тревоги заставляют спускаться в подвал под громадное по тем временам здание гостиницы. Там встречаемся — Шостакович вместе с Ниной Васильевной и с двумя маленькими детьми. Сыро. Холодно. Сколько продлится тревога — абсолютно неизвестно. Шостакович ходит по подвалу беспокойными шагами и повторяет ни к кому не обращаясь: „Братья Райт, братья Райт, что вы наделали, что вы наделали!”” (Хайкин Б. Э. Беседы о дирижерском мастерстве. М., 1984, стр. 97 — 98.)
Галина:
Из Москвы путь нашего семейства лежал в Куйбышев. Ехали мы на поезде, и в дороге у нас потерялись два чемодана. Это я запомнила.
Максим:
Вместе с нами в эвакуацию ехал композитор Арам Хачатурян, много лет спустя он рассказывал Г. М. Шнеерсону, что в вагоне вместо сорока двух человек разместилось более ста и что какого-то парня, забравшегося на третью полку, долго убеждали уступить место Нине Васильевне Шостакович с детьми. А Б. Э. Хайкин вспоминал, что у Дмитрия Дмитриевича был вид подавленный. Оказалось, что в одном из утерянных при посадке чемоданов была рукопись Седьмой симфонии. По счастию, чемоданы нашлись, в суматохе их забросили в соседний вагон.
Галина:
Сначала мы поселились в здании школы, вместе с семьей художника Петра Вильямса, но вскоре нам предоставили отдельную комнату.
Художник Николай Соколов записал такой монолог Шостаковича:
“Знаете, Николай Александрович, когда в Москве мы с ребятами влезли в темный вагон, я почувствовал, что попал в рай!.. Но на седьмые сутки езды я уже чувствовал себя как в аду. Когда же меня поместили в классе школы, да еще на ковре, и обставили кругом чемоданами, я снова ощутил себя в раю, но уже через три дня меня стала утомлять эта обстановка: нельзя раздеться, кругом масса незнакомых людей... Я вновь воспринял это как ад. Но вот меня переселили в отдельную комнату... Так что же? Через некоторое время я почувствовал, что теперь мне необходим рояль. Дали мне и рояль. Все как будто хорошо, и снова я подумал: „Вот это рай!” Но начинаю замечать, что в одной комнате работать все-таки неудобно: дети мешают, шумят...” (Хентова, стр. 43).
Галина:
В Куйбышеве у нас появилась лохматая собака Рыжик. Мы с Максимом нашли его в подъезде на лестнице, и — о, радость! — родители позволили ему у нас жить. Он был сообразительный и неприхотливый — типичный дворовый пес.
И еще одно существенное воспоминание о жизни в Куйбышеве: нас с братом впервые взяли на концерт, это была премьера Седьмой симфонии нашего отца. До этого мы присутствовали на репетициях, и наша мама вспоминала: Максим выходил на сцену и начинал дирижировать, так что его приходилось насильно уводить за кулисы.
Максим:
Я репетиций почему-то не помню. А вот концерт мне запомнился, музыка Седьмой симфонии вошла в мою душу... Тема нашествия из первой части, приближение чего-то жуткого, неотвратимого... У нас с Галей была тогда набожная няня, такая Паша. И я эту музыку слышал во сне. Издалека звучит барабан, все громче и громче... И я в ужасе просыпался от этого кошмара, я бежал к Паше, она крестила меня и читала молитву...
А еще я запомнил вкус конфет, которыми нас с Галей угощали на той премьере. Это была шоколадная помадка, такие конфеты мне никогда больше не попадались.
Галина:
В военные годы катастрофически не хватало продовольствия, и в этом, конечно, причина того, что вкус той помадки так запомнился Максиму. Разумеется, мы, дети Шостаковича, никогда не голодали, но отцу было непросто прокормить всю многочисленную родню, которая приехала к нам в Куйбышев.
Из письма Д. Шостаковича И. Гликману, 1 марта 1943 года:
“Все члены моей семьи здоровы и все время громкими голосами говорят о продуктах питания. Я, слушая эти разговоры, начал забывать многие слова, но хорошо помню следующие: хлеб, масло, полкило, водка, двести грамм, пропуск, кондитерские изделия и немногие другие” (“Письма к другу”, стр. 53).
Максим:
И еще одна история, связанная с городом Куйбышевом. Во времена советские для лиц привилегированных существовали так называемые “закрытые” магазины и столовые, продукты и товары там были лучшего качества и по низким ценам. Так вот отец рассказывал, что на какой-то двери он обнаружил в те дни такое выразительное объявление:
“С 1 февраля открытая столовая здесь закрывается. Тут открывается закрытая столовая”.
II
Галина:
В дверях комнаты появляется скульптор Илья Львович Слоним, строгим голосом он говорит:
— Дети, отдайте мой пластилин.
Мы с Максимом смущены, быстро собираем кусочки и возвращаем хозяину...
Это было в те дни, когда Слоним работал над портретом отца. Уходя после очередного сеанса, он прятал свою работу в картонный ящик и ставил его под папин рояль. Специального пластилина для детей тогда не существовало, и вот мы с Максимом тайно залезли в ящик и похитили оттуда некоторое количество... Мы, конечно, предполагали, что скульптор пропажи не заметит, но просчитались. Дело кончилось нашим позором и строжайшим выговором от родителей.
Максим:
А я хорошо запомнил, что мы делали с этим пластилином. Мы брали с папиного стола карандаши и на конец каждого из них налепляли такое пластилиновое утолщение, вроде сосиски. Получалось нечто похожее на куриную ногу. У нас это так и называлось — куриные ноги. А потом мы их швыряли так, чтобы они прилипали к стене...
Илья Слоним:
“Шостакович пригласил меня в свою студию. Вся мебель состояла из рояля, стола с чернильницей и стула... До моего прихода он работал... и я начал извиняться. „Вы мне нисколько не помешали, никто не может мне помешать, когда я работаю”, — сказал Шостакович. Я тогда подумал, что он сказал это просто из вежливости, но я вспомнил об этом, когда стал свидетелем такой сцены: Шостакович работает у стола, а его дети (четырех и шести лет) кувыркаются по всей комнате (и надо отдать им справедливость, это дети, которых не только видно, но и слышно). Затем следует такой диалог:
— Папа, пап!
— Ну что?
— Папа, что ты делаешь, папа!
— Пишу.
Тридцать секунд молчания.
— Папа! А что ты пишешь, папа?
— Музыку...
...За все время, что мы с ним разговаривали, он ни секунды не сидел спокойно, он беспрерывно выходил из комнаты и возвращался обратно” (“Советская музыка”, 1980, № 6).
III
Галина:
Из окна высовывается разъяренный человек и громко кричит нам, детям:
— Я вам сейчас уши оборву!.. Я родителям пожалуюсь! Чтобы я вас тут не видел!
Это — Сергей Сергеевич Прокофьев. Мы частенько играли под окном его комнаты, шумели и мешали ему сочинять музыку.
Происходило это летом 1943 года в Иванове, вернее, в Доме творчества и отдыха композиторов возле этого города. Там была деревня Горино и в ней птицесовхоз № 69. При нем-то и был организован этот самый дом, дабы именитые музыканты не бедствовали в голодные военные годы.
Когда-то в Горине была усадьба — господский дом, парк, конюшни, скотный двор... А во времена, о которых я веду рассказ, кроме композиторов, исполнителей и музыковедов там обитали лошади, коровы, свиньи и великое множество кур... А вокруг — лес, луга, поля, речка Харинка...
Начиная с 1943 года наша семья подолгу жила в этом красивейшем месте. У меня сохранился альбом с фотографиями, их делала моя мама: отец и я на стоге сена; отец с маленьким поросенком на руках; мы с Максимом на лугу среди цветов...
Максим:
Я очень хорошо помню, как мы дразнили Прокофьева. Он жил в главном, каменном доме, и окно его комнаты бывало настежь распахнуто. Мы потихоньку приближались, а потом начинали кричать:
— Сергей Сергеич, тра-та-та! Сергей Сергеич, тра-та-та!
И тут в нас летело пресс-папье и еще какие-то предметы. “Уши оборву!” — этот крик я до сих пор слышу.
Композитор Арам Хачатурян о Восьмой симфонии Шостаковича:
“Помню, что он работал над этим сочинением в небольшом сарайчике, куда втиснули пианино. Любопытно, что, пока он не закончил партитуру, никто никогда не слышал из его „кабинета” ни одного звука. Он писал ее за маленьким столиком, прибитым к стене, почти не притрагиваясь к инструменту” (Хачатурян А. Страницы жизни и творчества, из бесед с Г. М. Шнеерсоном. М., 1982, стр. 21).
Максим:
Я вспоминаю отца, сидящего на высоком стуле. Это — волейбольная площадка, обитатели Дома творчества бьют по мячу, а Шостакович судит игру.
Композитор Николай Пейко:
“Мы, молодые композиторы, жили в большом доме в одной общей комнате, отгороженной от столовой простынями. Ровно в пять, ни минутой позже, простыни раздвигались, в щель просовывалась голова Д. Д. (Шостаковича), и он изрекал по-английски: „It is time to play volley-ball”. (Пора идти играть в волейбол.) И добавлял любимую фразу спортивного комментатора тех лет Вадима Синявского: „Матч состоится при любой погоде!”” (Петрушанская Р. И. Дом творчества Иваново. М., 1983, стр. 18).
Максим:
Жившие в Горине композиторы делились на три категории — сообразно своему таланту и месту, занимаемому в советской музыкальной иерархии. И был такой порядок: каждому уезжающему из Дома творчества выдавались куриные яйца — 50, 40 или 30 штук. Это зависело именно от категории, которая была присвоена данному индивидууму. И Шостакович, который, разумеется, входил в первый разряд, бывало, смущался, если одновременно с ним получал свою порцию какой-нибудь третьеразрядный коллега.
И еще такая деталь. Чтобы попасть в деревню Горино, с поезда надо было сходить на станции, которая называлась Иваново-сортировочная. Так вот С. С. Прокофьев в отсылаемых оттуда письмах делал пометку: “Иваново-сортир”.
IV
Галина:
Мы, несколько девочек, выходим на середину комнаты и синхронно произносим:
— Э!..
Мы — участницы игры в шарады и должны изображать имя — Эразм Роттердамский. Первая часть: произносим “Э” — разом. А вторая часть такая: некто “рот тер дамский”. Этот некто — юный Мстислав Ростропович, а дама, чей рот он тер, была я...
Происходило это во время школьных зимних каникул все в том же птицесовхозе № 69, то бишь в Доме творчества и отдыха композиторов. Там наше семейство и познакомилось с будущей знаменитостью. Ростроповичу предстояло стать весьма близким нам человеком, а потом и соседом по даче в Жуковке.
Той памятной мне зимою мы с Максимом катались с горки на лыжах, и происходило это под надзором Ростроповича, было у него такое поручение от наших родителей.
V
Галина:
Мы с Максимом стоим в кабинете отца, и он произносит:
— Улица Кирова, дом 21, квартира 48. Телефон К5-98-72. Запомнили? Повтори! И ты повтори!..
Нас только что привезли в квартиру, которую отец получил в Москве. И он требовал, чтобы мы назубок знали свой новый адрес и телефон. Вдруг потеряемся, и тогда без этого не обойтись.
Я хорошо помню нашу первую московскую квартиру — дом был старый, с высокими потолками, стоял он во дворе, прямо против Главного почтамта.
VI
Максим:
Из радиоприемника доносится бодрый голос:
— Так! Ноги — на ширине плеч! Первое упражнение...
Еще раннее утро, в окнах зимняя тьма, а мы — папа, Галя и я — делаем наклоны и размахиваем руками под аккомпанемент невидимого рояля.
Поскольку отец весьма заботился о нашем с сестрою здоровье, он поднимал нас с постелей и заставлял заниматься гимнастикой. Я это очень хорошо помню, я даже не забыл фамилию человека, который вел по радио эти передачи: Гордеев.
Галина:
Еще до войны, в Ленинграде, нас лечил известный детский врач Александр Федорович Тур. А когда он приезжал в Москву, то непременно заходил к нам домой и внимательнейшим образом осматривал и меня, и Максима. Все рекомендации, которые давал этот доктор, наши родители старались выполнять неукоснительно. Так, по совету Александра Федоровича были для нас куплены велосипеды.
VII
Максим:
Оркестр умолк, и дирижер обернулся к нам.
— Очень хорошо, очень хорошо, — говорит отец своей обычной скороговоркой.
И репетиция Восьмой симфонии продолжается.
Это было в Ленинграде весной 1946 года. Я был еще маленьким, но отец взял меня на одну из репетиций, и я запомнил это на всю жизнь. За пультом стоял Евгений Александрович Мравинский, и я с восхищением смотрел на него, на то, как он управлялся с оркестром... И вот тогда, именно тогда я твердо решил: когда вырасту, буду дирижером.
Я часто присутствовал на репетициях, куда приглашали моего отца. Он делал очень мало замечаний. Обычно это были лишь четыре слова: “громче”, “тише”, “медленнее”, “быстрее”. Иногда он мог сказать и что-то большее, но лишь тем музыкантам, которым он доверял, в чьем мастерстве и таланте не сомневался. Если же исполнитель ему был не по душе, он мог отделаться лишь такими словами:
— Пошли дальше, пошли дальше...
Дирижер Александр Гаук:
“На репетициях Дмитрий Дмитриевич всегда спокойно (это, конечно, было внешним спокойствием) сидел в зале. Он не позволял себе никаких выкриков или нервничания, хорошо понимая, что репетиции служат для того, чтобы разучить новое произведение и ни в коем случае не являются показом. Все свои замечания он делал всегда в антракте и в самом деликатном тоне. Только в том случае, когда он находил описку (в нотах), он позволял себе подходить к пульту, терпеливо ожидая ближайшей остановки, и тихонечко указывал на ошибку. Он всегда был предельно скромен. Многому могли бы в этом отношении у него поучиться другие композиторы, которые требуют, чтобы оркестр и дирижер сразу же на первой репетиции исполняли сочинение, как на концерте” (Сб. “Александр Васильевич Гаук”, М., 1975, стр. 126).
Хоровой дирижер Клавдий Птица:
“Вспоминается, как восторженно рассказывал Александр Васильевич (Гаук) о необычайном музыкальном слухе Шостаковича.
На репетиции одной из симфоний Шостаковича, в Большом зале консерватории, когда шло первое Allegro, Александр Васильевич, стоящий за пультом, оглянулся и увидел, что композитор, болезненно сморщившись, спешит к нему: „Александр Васильевич, — говорил Дмитрий Дмитриевич, — второй скрипач на третьем пульте первых скрипок сыграл вместо фа — фа-диез ”.
Так оно и оказалось” (там же, стр. 198).
Максим:
В сентябре 1962 года мы с отцом были в Эдинбурге на фестивале. Я помню одну из репетиций, польский оркестр играл Восьмую симфонию. Там есть соло трубы, довольно продолжительное. И оркестрант сыграл это весьма фривольно, совсем не в том характере, что хотелось бы автору. Шостакович сидел в первом ряду и морщился. А дирижеру, наоборот, это очень понравилось, он повернулся к моему отцу и самодовольно спросил: “Добже?” И в ответ Шостакович крикнул ему, тоже по-польски: “Дуже не добже!”
VIII
Галина:
В послевоенном Комарове, то есть тогда еще в Келомяках, были широкие ровные дороги, которые строили финны, а кроме того — великое множество узеньких тропинок, они вьются между деревьями.
Во время велосипедных путешествий отец прививал нам культуру движения. Например, учил при каждом повороте показывать рукою ту сторону, куда собираешься свернуть, хотя на безлюдных и извилистых лесных дорожках это выглядело чрезмерной предосторожностью.
IX
Максим:
Возле нашей дачи на скамейке сидит человек в поношенной и застиранной военной форме. Вид у него жалкий, он озирается и поглощает ломоть хлеба, держа его обеими руками... А я поглядываю на него с любопытством и затаенным страхом, ведь он — немец, фашист, пленный солдат германской армии.
Это — одно из самых первых моих воспоминаний о Комарове. В те времена шло строительство Приморского шоссе, и на этих работах были заняты пленные немцы. Один из них иногда подходил к нашей даче и, ужасно стесняясь, просил подаяния.
И вот однажды, когда я глядел на него, сидящего на нашей скамейке, ко мне приблизился отец. Он погладил меня по голове и стал говорить тихим голосом:
— Не бойся, ты его не бойся... Он — жертва войны. Война делает несчастными миллионы людей. Ведь он не виноват, что его забрали в армию и погнали воевать на русский фронт, в мясорубку. Ему еще повезло, он остался жив и попал в плен. А там, в Германии, его ждет жена. И, наверное, у них есть дети, такие же, как вы с Галей...
Наш отец ненавидел всякое насилие, а уж тем паче войну. Он иногда вспоминал старый, дореволюционный анекдот. Еврея из местечка взяли в армию и отправили на фронт. И как только раздались выстрелы противника, этот человек выскочил из окопа и закричал в сторону стрелявших немцев:
— Что вы делаете?! Здесь же живые люди!
Когда Шостакович рассказывал этот анекдот, он не улыбался, не смеялся... У него было трагическое выражение лица.
X
Галина:
В 1946 году была возобновлена аренда комаровской дачи, и с тех пор мы всякое лето жили на Карельском перешейке. Это был тот же самый просторный дом на Большом проспекте, который наша семья занимала еще до войны. Он стоит и по сю пору. В те годы поселок был немноголюдным и гораздо более уютным, чем теперь.
Письмо Шостаковича другу Льву Арнштаму:
“Я живу прекрасно. Наслаждаюсь природой. Здесь хорошо, хотя и бывают дожди. Довольно часто бываю в городе. Интересует меня проблема легкого заработка, так как мои средства к существованию иссякли. Привыкши жить на широкую ногу, испытываю несомненное неудобство, переходя на узкую ногу. В шагу... жмет, как говорят работники иглы” (Хентова, стр. 231).
XI
Галина:
Я притаилась в кустах, а Максим лежит на дороге возле своего брошенного на землю велосипеда... Это воспоминание до сих пор заставляет меня стыдиться, хотя с тех пор минуло более пятидесяти лет.
Происходило это в Комарове, около нашей дачи. Родители ушли к кому-то в гости, а мы с братом были предоставлены самим себе. Мы еще были маленькие и глупые, и вот Максиму пришло в голову подшутить над мамой и папой. Дескать, он катался на велосипеде, и его сбила машина. И когда мы издали увидели возвращающихся родителей, брат улегся на дороге, приняв позу самую неестественную.
Легко себе представить, какова была реакция отца и матери. Они вовсе не смеялись нашему “остроумию”, и мы оба были строго наказаны.
Вообще-то я никаких особенных наказаний не припомню. Если мы с братом были виноваты, мама укоризненно смотрела на нас, а отец начинал нервничать, курил... В определенном смысле это действовало сильнее криков и нотаций.
Максим:
Если я совершал какой-нибудь проступок, отец ужасно расстраивался... А когда что-нибудь такое повторялось, он произносил фразу, которая очень пугала:
— Зайди, пожалуйста, ко мне в кабинет, мне надо с тобой серьезно поговорить...
Я шел туда. Он мне говорил:
— Ты несколько раз обещал мне этого не делать, и вот опять... — Тут он доставал чистый лист бумаги и говорил: — Пиши: я больше никогда не буду делать того-то и того-то... Так... Теперь распишись... Поставь сегодняшнее число.
Потом этот лист убирался в стол. И вот если я еще раз совершал такой проступок, он опять звал меня в кабинет, доставал мою расписку и говорил:
— Вот твоя подпись, ты опять нарушил свое обещание...
И тут уже бывало так стыдно, не передать...
Отец терпеть не мог моих школьных и дворовых привычек. А в те времена мы все время друг с другом менялись — перочинные ножи, рогатки и прочее в этом роде. И я помню, как давал такое письменное обязательство: “Не приносить домой предметов, принадлежащих другим лицам”.
И еще я прибегаю домой:
— Папа, всего за тридцать рублей продается духовое ружье!
Он говорит:
— А мне его и за две копейки не надо!
Он реально себе представил, что будет у нас в доме, если я начну стрелять из духового ружья.
XII
Галина:
Отец появляется в дверях:
— Кто взял мой красный карандаш?
Или:
— Где моя линейка?
Мы с Максимом смущенно переглядываемся и начинаем искать пропажу...
Подобные сцены повторялись и в Москве, и на даче... Как известно, Шостакович сочинял музыку без рояля — он сидел за столом и писал ноты. И тут не требовалось соблюдать какую-то особенную тишину: могла залаять собака, проехать машина... Единственное, что его раздражало, — нарушение порядка. У него на рабочем столе лежали карандаши, ручка, линейка... А мы с Максимом то и дело таскали у него эти предметы.
Максим:
Шостакович не сочинял музыку в прямом смысле этого слова, он слышал ее каким-то своим внутренним слухом и фиксировал это на бумаге.
Постановщик фильма-оперетты “Черемушки” Герберт Раппапорт:
“Я пришел к нему вечером в гостиницу „Европейская”. Застал гостей. Шостакович за столом что-то писал, отвечая на шутки. Всем было весело, мне — грустно, потому что надежда получить музыку пропадала. Шостакович продолжал писать и разговаривал. Я поднялся, чтобы уйти. „Куда же вы? — спросил Шостакович и протянул мне только что записанные нотные листы — новые фрагменты для „Черемушек”. Так я оказался свидетелем чуда рождения музыки гением. Это были лучшие фрагменты...” (Хентова, стр. 343).
XIII
Максим:
Когда я был маленький, я часто наблюдал, как отец сочиняет музыку. Он сидит и пишет. Я брал у него нотную бумагу и, подражая ему, начинал изображать точки с хвостиками... Потом я подходил к отцу и говорил: “А теперь сыграй, что я написал”. Отец безропотно садился за рояль и пытался исполнять ту музыкальную абракадабру, которая выходила из-под моего детского пера... Разумеется, мне такая музыка не нравилась, поскольку он честно играл именно то, что там было... А он мне объяснял: “Для того, чтобы сочинять настоящую, хорошую музыку, надо долго и упорно учиться”. А на мой вопрос: “А как учиться?” — он неизменно говорил: “Для начала напиши вариации”.
XIV
Галина:
Мне вспоминается ясный весенний день. В кабинете отца раскрыта форточка, и мне слышны голоса резвящихся на дворе детей. А я сижу за роялем, играю развеселую полечку, и по лицу моему текут горькие слезы...
В это время в комнату вошел отец. Мои слезы в сочетании с беззаботным напевом произвели на него впечатление, и с того самого дня прекратились мучительные для меня уроки музыки. Это стало уделом лишь брата Максима.
Сомнения в моей пригодности к музыкальной карьере появились у отца несколько ранее. Как только нас стали учить игре на рояле, он стал сочинять специальные пиески для детей.
Первая из них была попроще, а вторая несколько сложнее. Отец решил их издать, но для этого опусы должны были быть приняты специальной комиссией в Союзе композиторов. И вот он решил, что играть там их буду я.
Помнится, первую пиесу я сыграла без запинки, а на второй сбилась... Начала еще раз — и опять сбилась...
Тут отец не выдержал и заявил:
— Она все забыла... Я сейчас сам доиграю.
И он уселся на мое место у рояля.
До сих пор не могу забыть этот конфуз.
XV
Максим:
В широком пролете раскачивается огромный концертный рояль... Кажется, что он сейчас упадет или ударится об одну из лестниц. Шостакович хватается рукою за голову и покидает подъезд, выходит на улицу...
Так происходило наше переселение с улицы Кирова на Можайское шоссе. В 1947 году советское правительство издало распоряжение о том, чтобы предоставить Шостаковичу квартиру в новом доме на Можайском шоссе и дачу в подмосковном Болшеве. Квартира была даже не одна, а две — их объединили. Вот тогда-то была наконец доставлена в Москву та мебель, что стояла в ленинградской квартире, в том числе два рояля — один концертный, побольше, а другой — кабинетный, поменьше. Их было затруднительно тащить на четвертый этаж, и тогда рабочие прибегли к помощи канатов и лебедки.
Кстати сказать, теперь концертный рояль отца снова вернулся на “брега Невы”. По моей просьбе его реставрировали, и теперь он стоит в моей петербургской квартире.
XVI
Галина:
Я сижу рядом с отцом на скамейке и ужасно скучаю, в голове только одна мысль: “Когда это кончится?” А родитель мой оживлен, увлечен, азартен...
Это воспоминание относится к тому далекому дню, когда отец взял меня с собою на футбольный матч. Мне там было совершенно неинтересно, я в этой игре ничего не понимала, да и не стремилась понимать...
И вдруг на поле произошло нечто такое, что развлекло и рассмешило меня: от сильнейшего удара сломалась штанга ворот. На поле — замешательство, а на трибунах — невероятный восторг и крики. Вот почему я так надолго запомнила свой единственный поход на стадион.
А отец всю свою жизнь был горячим поклонником футбола. Он не только помнил фамилии игроков нескольких поколений, но и вел какие-то записи, составлял для себя статистику матчей. И будь он сейчас жив, я уверена, ему бы не составляло особенного труда ответить на вопрос: в каком году, в какой день и на каком именно стадионе была эта запомнившаяся мне игра.
Софья Хентова:
“...увлекаясь футболом, Шостакович мечтал написать гимн этому виду спорта, а когда появился футбольный марш М. Блантера, с гордостью объявлял: „Вот что наш Мотя сочинил!” На почве футбола то и дело происходили случаи забавные.
Футбол свел с Константином Есениным — пасынком Мейерхольда, помнившим Шостаковича со времен, когда композитор писал музыку к спектаклю „Клоп”.
Ознакомившись с очередной статьей Константина Есенина, поднявшего футбольную статистику на высоту поэзии, изложил ему письмом свои фактические поправки. Почерк, по обыкновению, был малоразборчив, подпись неясна, и Есенин раздраженно позвонил по указанному в письме телефону:
— Есть у вас старичок, интересующийся футболом?
— Есть, — ответил женский голос, — сейчас позову.
Есенин вступил в запальчивую полемику с дотошным „старичком”. В конце разговора спросил:
— Как ваша фамилия?
И, услышав робкое „Шостакович”, обомлел” (Хентова, стр. 288).
Максим:
Между прочим, папа был не только великим знатоком футбола, он был дипломированный футбольный судья. Это звание было ему присвоено еще до войны, в Ленинграде. Он знал правила спортивных игр назубок, любил судить состязания.
Галина:
В пятидесятых годах отец отдыхал в правительственном санатории в Крыму, и там ему довелось судить теннисные соревнования. Среди тех, кто ежедневно выступал на кортах, был генерал армии Иван Александрович Серов, который тогда занимал должность председателя КГБ. Так вот, если главный чекист делал какой-нибудь промах, а потом выражал претензии, Шостакович неизменно останавливал его такой фразой: “С судьей не спорят”. И отец признавался: говорить эту сентенцию в лицо председателю КГБ было для него истинным наслаждением.
XVII
Максим:
Стол накрыт белой скатертью и сервирован с большим изяществом. У бабушки, матери отца — Софьи Васильевны, — парадный обед. Среди приглашенных наши родители, мы с сестрой и самый главный гость — Михаил Михайлович Зощенко.
Помнится, во время этого обеда я смотрел на него с особенным любопытством. Отец часто говорил о нем, цитировал его рассказы... И притом упоминал, что Зощенко очень смешно пишет, но сам никогда не улыбается...
Михаил Михайлович был дружен с бабушкой Софьей Васильевной, он высоко ценил и уважал Шостаковича. Наш отец отвечал ему взаимностью, однако же особенной душевной близости у них не было, слишком разные это были характеры.
И вот еще какое соображение. Зощенко был довольно далек от музыкального мира и по этой причине не мог оценить в полной мере композиторский талант Шостаковича. В противоположность этому наш отец прекрасно знал русскую литературу, очень любил Гоголя, Достоевского, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Чехова и, разумеется, понимал все величие Зощенки.
Михаил Зощенко — Мариэтте Шагинян:
“Я очень люблю Д. Дм. Он Вам правильно сказал, что я хорошо к нему отношусь. Я знаю его давно, лет, вероятно, 15 — 16. Но дружбы у нас не получилось. Впрочем, я не искал этой дружбы, потому что видел, что этого не могло быть. Всякий раз, когда мы оставались вдвоем, нам было нелегко. Наши токи не соединялись. Они производили взрыв. Мы оба чрезвычайно нервничали (внутренне, конечно). И хотя мы встречались часто, нам ни разу не удалось по-настоящему и тепло поговорить” (письмо от 4 января 1941 года — “Новый мир”, 1982, № 12).
Максим:
В 1946 году Зощенко был ошельмован в постановлении ЦК Коммунистической партии, и отец принял произошедшее очень близко к сердцу. Исаак Давыдович Гликман свидетельствует, что в десятилетнюю годовщину со дня смерти Зощенки они с Шостаковичем поехали на его могилу в Сестрорецк. Гликман запомнил такие слова нашего отца:
— Он безвременно умер, но как хорошо, что он пережил своих палачей — Сталина и Жданова.
А еще я помню, как отец время от времени произносил такую фразу:
— Все, что угодно, отдам за шеститомник Зощенки.
Галина:
Наша бабушка Софья Васильевна была очень активным человеком. В 1946 году она взялась помогать Зощенке, собирала для него деньги — ведь его совершенно перестали печатать и лишили средств к существованию... Бабушка была общительная, веселая, часто бывала на концертах, и не только когда играли Шостаковича. Она прекрасно знала литературу, интересы у нее были самые разнообразные. Дома у нее — полно народу, кто-то приходит, кто-то уходит... Обязательно кто-то ночует. Она была собирательницей людей...
И в этом отношении она была полной противоположностью своему сыну. Шостакович по натуре не был ни общительным, ни разговорчивым. Посторонние люди, если они присутствовали в доме, создавали для него некое неудобство. Он с детства учил нас правилам общения с друзьями и знакомыми:
— Никому нельзя звонить после десяти вечера или ранее десяти утра. Нельзя приходить в гости без звонка или приглашения. Если вам говорят: “Как-нибудь заезжайте”, — это еще не означает, что вас пригласили. Приглашают на определенное число и к определенному часу.
Вот он сам зовет кого-нибудь из друзей на обед. Например, Хачатуряна с женой. За столом обстановка самая непринужденная — шутки, смех... Но застолье не может быть бесконечным — если обед начался, предположим, в 15 часов, то в 17 он закончится. И все друзья это прекрасно понимали. Для тех, кто засиживался сверх всякой меры, у нас в семье был специальный термин: “каменный гость”. А еще отец иногда говорил: “Бойся гостя не сидящего, а уходящего”. Он очень не любил, когда кто-то уже стоит в прихожей и продолжает разговаривать.
Притом мама наша была общительным человеком. Я вспоминаю дачу в Комарове. На первом этаже мама сидит с гостями, а отец наверху сочиняет музыку. Вот он спускается вниз, присаживается к столу, прислушивается к разговору... А минуты через три опять уходит к себе на второй этаж.
XVIII
Максим:
В прежние годы в Комарове существовал так называемый Детский оздоровительный сектор. И вот как-то раз у меня заболел зуб, отец взял меня за руку и повел в этот самый сектор. Там был дантист, меня поместили в кресло, а папа уселся возле двери в кабинет этого врача. День, я помню, был жаркий, и окно было открыто.
И вот началось сверление моего зуба, тут я почувствовал боль неимоверную... Терпеть не было сил, я выскользнул из кресла, рванулся к окну, выскочил наружу и помчался домой — на нашу дачу. А отец, весьма обескураженный происшедшим, вернулся несколько позже.
Потом он признался, что с ним, уже взрослым, был такой в точности случай. Некий дантист тоже причинил ему сильную боль, Шостакович оттолкнул врача ногами и, подобно мне, удрал из лечебницы. Но это совершенно нетипичное происшествие. Будучи человеком по натуре весьма аккуратным, наш отец надо не надо раз в два месяца шел на прием к дантисту... С такой же регулярностью он посещал и парикмахерскую. На письменном столе у него был перекидной календарь, где загодя были отмечены дни, в которые надлежит проверять состояние зубов или стричь волосы.
Галина:
В этом настольном календаре были отмечены дни рождения родственников, друзей, коллег, и отец никогда не забывал отправлять им поздравительные телеграммы и открытки. Он внимательно следил за четкостью работы почты. Когда появилась подмосковная дача, он отправил туда открытку на собственное имя, дабы проверить, дойдет ли она туда и как скоро.
Максим:
Как известно, Шостакович, что называется, не играл в “гениальность”, это ему претило. Он никогда не сохранял ни своих, ни чужих писем, а уж тем паче выкидывал в корзину листки своего календаря. И теперь можно только пожалеть об этом. Ведь там были записаны не только дни рождения друзей и рутинные дела, но и то, что относилось к творчеству. Например, исправить в таком-то опусе такое-то место... Проверить партию альта и т. д.
XIX
Галина:
Отец ходит по квартире из комнаты в комнату и непрерывно курит. С мамой они не разговаривают. Мы с Максимом тоже молчим, в такие моменты вопросы задавать не принято...
Это — зима 1948 года. Мне почти двенадцать, Максиму — десять. Мы знали, что во всех газетах превозносят “историческое постановление Центрального Комитета партии „Об опере ’Великая дружба’ В. Мурадели””, а музыку Шостаковича и прочих “формалистов” бранят на все лады.
Максим учился в музыкальной школе, а там “историческое постановление” штудировалось. Учитывая это, родители решили, что лучше ему некоторое время в класс не ходить. По этой причине я ему завидовала. У меня-то была самая обычная советская школа, и на уроках в нашем шестом классе о постановлении ЦК даже и не упоминали.
А последствия этого “исторического документа” ждать себя не заставили: симфонические оркестры перестали исполнять сочинения Шостаковича, и, чтобы кормить семью, отец был принужден писать музыку к кинофильмам, а этого он, надо сказать, не любил. Кроме того, его изгнали из преподавательского состава консерватории, и наша семья была лишена возможности пользоваться правительственной поликлиникой.
Атмосфера в те дни была очень тревожная...
Максим:
Когда мы были маленькими, то иногда обращались к отцу с вопросом: куда пропал такой-то наш знакомый или такой-то? У него для нас был весьма короткий ответ: “Он хотел восстановить капитализм в России...” Но как только мы немного подросли, стали разбираться в ситуации. Был арестован и погиб муж старшей сестры отца Всеволод Фредерикс, а его жена, наша тетка Мария Димитриевна, была выслана из Ленинграда. В свое время подвергалась аресту и наша бабушка со стороны матери — Софья Михайловна Варзар...
Начиная с тридцатых годов и до самой смерти Сталина Шостакович жил под угрозой ареста и гибели. От этого не могла спасти ни лояльность режиму, ни гениальная одаренность — судьба поэта Осипа Мандельштама или режиссера Всеволода Мейерхольда — наглядный пример.
Как известно, среди поклонников Шостаковича был расстрелянный по приказу Сталина маршал Михаил Тухачевский, они иногда с отцом общались. Композитор Вениамин Баснер рассказал мне со слов отца такую историю. Однажды после того, как Шостакович побывал в гостях у Тухачевского, его вызвали в Большой дом, то есть в ленинградское управление НКВД. На допросе следователь его спросил: “Вы были у Тухачевского. Вы слышали, как Тухачевский обсуждал с гостями план убийства товарища Сталина?” Отец стал отнекиваться... “А вы подумайте, вы припомните, — говорит следователь. — Некоторые из тех, кто были с вами в гостях у Тухачевского, уже дали нам показания”. Отец продолжал утверждать, что ничего такого не было, что он ничего не помнит... “А я вам настоятельно рекомендую вспомнить этот разговор, — сказал следователь с угрозой. — Я даю вам срок до одиннадцати часов утра. Завтра придете ко мне еще раз, и мы продолжим беседу...” Отец вернулся домой ни жив ни мертв. Он решил, что показаний против Тухачевского не даст, и стал готовиться к аресту. Утром он снова явился в Большой дом, получил пропуск и уселся возле кабинета того самого следователя. Проходит час, другой, а его не вызывают... Наконец какой-то чекист, который шел по коридору, обратился к нему: “Что вы тут сидите? Я смотрю, вы здесь уже очень давно...” — “Жду, — отвечает отец. — Меня должен вызвать следователь Н.”. — “Н.? — переспросил чекист. — Ну, его вы не дождетесь. Его вчера ночью арестовали. Отправляйтесь-ка домой”. Так что без преувеличения можно утверждать: Шостакович чудом избежал ареста.
XX
Галина:
“Дом отдыха суда и прокуратуры” — такая вывеска красовалась на старом финском доме, который соседствовал с нашей дачей в Комарове. А потом это заведение стало именоваться по-другому — Дом отдыха госучреждений. Но эта перемена никак не отразилась на интеллектуальном и нравственном уровне тех, кто там пребывал, а именно — мелкие служащие так называемых карательных органов. То есть соседство было не из приятных, в особенности это проявилось летом 1948 года, когда Шостакович был ошельмован во всех советских газетах и объявлен “формалистом”, почти что “врагом народа”.
Работники “госучреждений” в выражении своих верноподданнических чувств нисколько не стеснялись: из-за забора доносились оскорбительные выкрики и на наш участок швыряли всякую дрянь... И тут надо отдать должное Максиму — он вступался за честь отца.
Максим:
В те годы еще свежа была память о советско-финской войне, которая проходила именно в тех местах, где была наша дача, — на Карельском перешейке. Мы знали, что самую большую опасность для советских солдат во время той войны представляли финские снайперы. Их называли “кукушками”, поскольку они прятались в кронах деревьев и обнаруживать их было чрезвычайно трудно.
На нашем комаровском участке была высокая сосна, ствол которой был раздвоен у вершины. Именно там я укрепил небольшую доску, чтобы сидеть, и соорудил себе рогатку, из нее я стрелял камнями в наших обидчиков.
Но зловредные соседи досаждали Шостаковичу не только бранными криками. На их участке был громкоговоритель, который оглашал окрестности с шести часов утра и до двенадцати ночи, там звучали помпезно-хвастливые советские радиопрограммы. Это мешало моему отцу сочинять музыку, и мне приходилось стрелять из рогатки не только по самим соседям, но и по репродуктору. Иногда мне удавалось выводить его из строя, и он на какое-то время умолкал.
XXI
Галина:
Я шепотом произношу названия букв:
— Ша... Бэ... Эм... Эн... Ка...
Отец прижимает палец к губам и тихо говорит мне:
— Молчи!..
Мы — в полутьме медицинского кабинета. Отцу проверяют зрение с помощью специальных таблиц, а я по школьной привычке выручаю его — подсказываю буквы.
Эта забавная сценка происходила в начале 1949 года в так называемой “кремлевке” — правительственной поликлинике. Нашему появлению там предшествовала целая история. В марте того же года большая группа деятелей советской науки и искусства должна была ехать в Соединенные Штаты, и было решено включить в эту делегацию Шостаковича. А он вообще не любил такие поездки, от этой же хотел уклониться еще и по той причине, что был очередной раз ошельмован: в течение целого года его ругательски ругали в прессе и на всех официальных собраниях. (В феврале 1948-го вышло “постановление ЦК”, где осуждались все “формалисты”, к которым был причислен и Шостакович.)
И тогда случилась вещь беспрецедентная — 16 марта отцу позвонил по телефону сам Сталин. Шостакович стал отказываться от поездки, дескать, ехать ему неудобно, так как существует запрет на исполнение его музыки. И Сталин тут же запрет отменил. Но разговор на этом не кончился, все еще пытаясь уклониться от путешествия в Америку, отец сказал:
— Я плохо себя чувствую... Я болен...
Тогда Сталин спросил:
— Где вы лечитесь?
Ответ был такой:
— В обычной поликлинике...
Разговор продолжался, но эти три реплики не остались без последствий. Я уже упоминала, одним из результатов “постановления ЦК” 1948 года было то, что нашу семью лишили права пользования так называемой “кремлевкой” — поликлиникой для правительства. Так вот, в тот же день, когда Шостакович разговаривал со Сталиным, начались оттуда звонки: требовали заполнить анкеты, предоставить наши фотографии и, главное, немедленно явиться к ним всей семьей, дабы пройти полное обследование. И посещение окулиста, во время которого я пыталась помочь отцу подсказками, состоялось по случаю нашего возвращения в число пациентов “кремлевки”.
Как я теперь понимаю, наше изгнание из правительственной поликлиники произошло по инициативе не в меру ретивых мелких чиновников, а поспешное восстановление — по прямому указанию “великого вождя”.
Максим:
Когда отцу позвонил Сталин, дома были папа, мама и я. Отец говорил из своего кабинета, а мама слушала этот разговор по другому аппарату, который стоял в прихожей. И я умолял ее, чтобы она дала мне трубку, ужасно хотелось услышать голос живого Сталина... И я ее упросил, мне довелось услышать несколько фраз из их с отцом разговора.
Как известно, поездка Шостаковича в Америку в 1949 году состоялась. Официально он был членом советской делегации, которая прибыла на Всеамериканский конгресс деятелей науки и культуры в защиту мира. Кроме нашего отца в Соединенные Штаты приехали писатели, кинорежиссеры, ученые... По причине своей застенчивости и скромности Шостакович никогда не говорил о некоторых подробностях своего путешествия за океан. Но писатель Александр Александрович Фадеев, который был в составе той делегации, в свое время рассказывал друзьям о том, как в Америке принимали знаменитого композитора.
Начать с того, что на аэродроме в Нью-Йорке Шостаковича приветствовали несколько тысяч музыкантов. Самую группу тех деятелей, что приехали из Советского Союза, в прессе именовали так: “Дмитрий Шостакович и сопровождающие его лица”. Американцам довольно трудно произносить нашу фамилию, и они ее переделали на свой лад, отца именовали сокращенно — Шости.
Время от времени ему кричали: “Шости, прыгай, как Касьянкина!” Незадолго до того, как наш отец приехал в Штаты, там разразился скандал. Русская учительница по фамилии Касьянкина, которая работала в школе при советском представительстве, попросила политического убежища. Дипломаты попытались ей воспрепятствовать, они заперли эту женщину в одной из комнат посольства. Но Касьянкина сумела открыть окно и выпрыгнуть на улицу, где ее ожидала толпа американцев.
Увы! — в 1949 году Шостакович не мог даже и помыслить о том, чтобы последовать примеру Касьянкиной. Он вполне отдавал себе отчет, какая судьба ждала бы нас — его жену и детей — да и всю прочую многочисленную нашу родню, останься он на Западе. Этот шаг довелось совершить мне в 1980 году. Но мои обстоятельства были иными — у моей первой жены уже была другая семья, и со мною был мой тогда еще единственный сын. Да и по части кровожадности брежневский режим был несравним со сталинским. Впрочем, не обо мне тут речь.
А еще Фадеев рассказывал одному из своих приятелей о таком эпизоде. Шостакович зашел в какую-то нью-йоркскую аптеку, чтобы купить аспирин. Он пробыл в магазинчике никак не более десяти минут, но, выходя на улицу, увидел такую картину: один из продавцов выставлял на витрине рекламный щит с надписью: “У нас покупает Дмитрий Шостакович”.
XXII
Максим:
И еще об окулистах, это — семейное предание. До войны отец поехал с концертами в Турцию и там заказал себе очки. Через два дня пришел, заплатил деньги. Мастер ему говорит: “Я вам такие замечательные очки сделал”. — “Спасибо”. Тот опять: “Смотрите, какие очки... Вот я их швыряю, они не разобьются...” Он ударил окуляры об пол, и они остались целыми. Отец говорит: “Спасибо, но они мне не для этого нужны”. Но тот не дает и снова заявляет: “Я сейчас их еще раз брошу, и опять с ними ничего не будет...” Еще удар — очки не разбились. “И в третий раз я их ударю!” — вскричал мастер, и уж тут стекла разлетелись вдребезги.
XXIII
Галина:
Я помню, как у нас на даче в Комарове гостил Митя Соллертинский. Он был постарше нас с Максимом, учился на одни пятерки, и наши родители ставили Митю нам в пример. Его покойный отец, известнейший профессор-музыковед, был самым близким другом нашего отца. В свое время Шостакович весьма болезненно воспринял безвременную смерть И. И. Соллертинского.
Максим:
Я почему-то не помню, как Митя гостил у нас в Комарове. Но я дружу с ним очень много лет, он долгое время был директором Большого зала Петербургской филармонии. А способности он, конечно же, унаследовал от Ивана Ивановича. Наш отец рассказывал о своем друге вещи невероятные. Соллертинский, например, читал не как все люди — по строчкам, а, глядя в книгу, воспринимал целиком всю страницу... И память у него была феноменальная, он знал не только свой предмет — музыку, но и литературу, философию, всеобщую историю...
Дмитрий Шостакович:
“Большое число ленинградских студентов пришли сдавать экзамен по марксизму-ленинизму, чтобы, сдавши таковой, получить право стать аспирантами. В числе ожидающих вызова в экзаменационную комиссию был и Соллертинский.
Я сильно волновался перед экзаменом. Экзаменовали по алфавиту. Через некоторое время в комиссию был вызван Соллертинский. И очень скоро он вышел оттуда. Я набрался смелости и спросил его: „Скажите, пожалуйста, очень трудный был экзамен?” Он ответил: „Нет, совсем не трудный”. — „А что у вас спрашивали?” — „Вопросы были самые простые: зарождение материализма в Древней Греции; поэзия Софокла как выразитель материалистических тенденций; английские философы XVII столетия и еще что-то”.
Нужно ли говорить, что своим отчетом об экзамене Иван Иванович нагнал на меня немало страху?” (Шостакович Д. О времени и о себе. М., 1980, стр. 111 — 112).
Максим:
В качестве анекдота отец вспоминал такую историю. Соллертинскому довелось выступать перед аудиторией каких-то “краснофлотцев”. Один из этих морячков задал ему вопрос:
— Правда ли, что жена Пушкина жила с Николаем Вторым? — (Вопрошающий перепутал последнего российского Царя с его прадедом — Николаем I, при дворе которого блистала жена великого поэта.)
Иван Иванович ответил на поставленный вопрос с исчерпывающей точностью:
— Даже если предположить, что Наталия Николаевна Гончарова (в первом замужестве Пушкина) до конца своих дней сохранила женскую привлекательность, а будущий Император, Великий Князь Николай Александрович чрезвычайно рано развился, этого не могло быть. Поскольку Наталия Николаевна скончалась в 1863 году, а Николай Второй родился на пять лет позже — в 1868-м.
(Окончание следует.)