Елена Чижова. Лавра. Роман. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2002, № 7, 8, 9.
Русская литература советского периода избегала героев гамлетовского типа. Озабоченные поиском “настоящего человека” (солдат-фронтовик, ударник труда, инженер-новатор, борец с “пережитками” или, на худой конец, искатель-романтик), писатели стороной обходили темы, связанные с подлинным бытийным драматизмом. Герой сомневающийся и вопрошающий, герой-индивидуалист или герой-одиночка, охваченный чувством тоски или отчаянья, был внутренне чужд жизнеутверждающей идеологии, раз и навсегда определившей, как нужно страдать и мыслить. Проклятые и последние вопросы отметались с порога — ответ на них был изначально известен. Человек в советской литературе имел пределы для своих падений и взлетов. Он мог оступиться, но не мог рухнуть в бездну; мог усомниться, но не мог извериться. Черно-белая картина мира (в сущности, религиозная: Добро и Зло) предполагала определенную дихотомию праведного и грешного, обязательную для тружеников пера. При любых допустимых отклонениях и вольностях герой должен был уместиться в предписанную схему. Иного же попросту не дозволялось.
Инженеры душ человеческих стремились на самом деле запечатлеть не столько “душу”, сколько “объективную реальность” — мир вовне. И это, надо сказать, вполне удавалось. Какой только прозой мы не зачитывались в минувшие десятилетия: военной и производственной, деревенской и городской, любовной и мемуарной... Революция и война, драматические судьбы и противоречивые характеры, коллизии и конфликты общественной и личной жизни, ужасающий и унизительный советский быт — все это преломилось так или иначе в нашей литературе. Не было недостатка в фантастике, приключениях, юморе. Кое-кто в последние десятилетия пытался — в подражание западным образцам — культивировать “бессмысленное”, “поток сознания”. Еще позже, в бесцензурную эпоху, всеми цветами, в том числе и махровым, расцвела постмодернистская и прочая эротика. Недоставало, однако, и по-прежнему недостает одного и, возможно, главного: инобытия — того внутреннего пространства, где действуют иные, чем на поверхности, законы.
О том, что отдельная человеческая душа, захваченная исканиями и терзаемая страстями, может стать полем битвы не менее величественной и грандиозной, чем Cталинградская, — об этом советские люди вспоминали, пожалуй, лишь обращаясь на досуге к романам Достоевского. Пробиваться к глубинному подземному руслу, в котором клокочет, не вырываясь наружу, раскаленная духовная лава, живописать религиозные и прочие “подпольные” устремления — все это в течение долгих десятилетий оставалось в литературе заповедной зоной.
Тем временем, примерно в семидесятые годы, сформировалось поколение, которое стало по-новому осваивать для себя забытые области культуры, философии и духовной жизни. Общественный климат в стране менялся: наступила эпоха отъездов и диссидентства. Доморощенный самиздат, “антисоветчина”, хлынувшая через все возможные щели, вражеские голоса, наконец, “контакты”, которые — сколь бы ни усердствовали спецслужбы — невозможно было искоренить или ограничить, подмывали идейные твердыни социализма. Начавшись в шестидесятые годы, идейное брожение семидесятых во многом подготовило события середины восьмидесятых. Политической перестройке предшествовала, как известно, перестройка в умах и душах.
В ту пору (собственно, еще ранее — на волне хрущевской оттепели) интеллигентная часть нашего общества устремила свой взор в сторону Русской православной церкви, пережившей эпоху жесточайших гонений, но вынужденной в конце концов примириться с властью. Началась эпоха церковного возрождения — в московской жизни шестидесятых — семидесятых годов эти веяния были достаточно ощутимыми. Подогреваемая “из-за бугра” религиозной и философской литературой (от Владимира Соловьева, через Бердяева, Булгакова и Шестова, до архиепископа Иоанна Сан-Францисского), интеллигенция вспомнила о своей конфессиональной принадлежности: многие принимали святое крещение, крестили детей, часами стояли на литургии, слушали воскресные проповеди модных священников, молились и причащались. Дорога к храму, заросшая бурьяном и чертополохом, была, казалось, снова протоптана.
К поколению семидесятников принадлежит и героиня романа. Поглощая книги, которые привозит из заграничных поездок ее муж — преподаватель, позднее — протодьякон Ленинградской Духовной академии (расположенной на территории Александро-Невской лавры), слушая записанные на пленку песни Галича и увлекаясь поэзией Бродского, она насыщена, подобно многим ее современникам, потаенной культурой застойного времени.
Любой российский читатель старше тридцати лет без труда обнаружит в “Лавре” полузабытые приметы той далекой поры. Однако не это захватывает читателя. Отображая катастрофические события, пережитые нашей страной, роман в основном своем русле протекает в иной — метафизической — сфере. Героиня не просто рассказывает — она переживает, угадывает, провидит. Ее сознание озарено как будто мистическим светом, позволяющим смотреть вглубь и видеть за обыденным необычное, за случайным — существенное. Повествование глубоко драматично; это — роман-трагедия. Развертываясь в узком кругу (основных персонажей — всего четыре), оно представляет собой череду событий, каждое из которых по-своему выстрадано героиней и тем самым поднято на высоту ее духовного опыта.
Одна из коллизий (и, собственно, главная в “Лавре”) — противостояние личности и церкви. “Нас было трое, собравшихся во имя Его в одном окраинном доме...” — с этой эпической фразы, как будто переносящей нас в новозаветное катакомбное время, начинается роман. Трое — это сама героиня, ее муж и общий их приятель, о. Глеб, священник. Все они с точки зрения церкви являются неофитами, ибо пришли к ней — каждый своим путем — из атеистического советского мира. Возможно, именно этим объясняется та страстность, с которой они переживают слияние с церковью. Отношения, соединяющие этих людей, могут показаться странными. Ежевечерние бдения в квартире на ленинградской окраине выливаются в те бесконечные возбужденные “русские” споры, в которых открытость переходит в откровенность, доверительность — в исповедь.
Проблема взаимоотношений мыслящих русских людей с православной церковью возникла не в семидесятые годы. Дореволюционные религиозно-философские общества, собрания и кружки — свидетельство того, что этот раскол воспринимался болезненно: церковь и общество пытались идти навстречу друг другу. Но те времена давно уже стали историей. После 1917 года Русская православная церковь прошла за несколько десятилетий страшный мученический путь: гонения, надругательства, процессы и расстрелы, разрушение храмов, изъятие церковных ценностей, “обновленчество”, раскол, антицерковные предписания и законы... Перечень испытаний, выпавших на долю Русской православной церкви, воистину бесконечен. Однако существенный сдвиг в сталинской национальной политике, ярко обозначившийся в послевоенные годы, изменил положение церкви: в условиях пропаганды “русского патриотизма” и всего “истинно русского” она оказалась важным идеологическим подспорьем. В безбожном государстве началось — поначалу, исподволь — сближение православной церкви с государственной властью. Церковная и государственная структуры, формально разъединенные в СССР, существовали на первый взгляд каждая по своим законам. На деле же, как выяснится позднее, церковь была связана с богоборческой властью множеством невидимых нитей.
Страдальческое прошлое русской страны и русской церкви — исторический фон “Лавры”. Он присутствует всюду, определяя, явно или подспудно, размышления героини, ее тяжелые сны и апокалиптические видения, напоминающие порой едва ли не пророчества Иезекииля. “Я видела потоки крови, похожие на полноводные реки. Они двигались под землей, время от времени выбиваясь на поверхность, как взбухшие вены... По берегам, уронив руки в колени, сидели измученные люди, с рождения лишенные отцов”. Воспоминания о временах гонений то и дело окрашивают повествование. Приехав с мужем в Почаевскую лавру (на Волыни), героиня слышит рассказ местного жителя об одной из попыток властей — уже при Хрущеве, ужесточившем, как известно, преследование церкви, — закрыть монастырь. Чтобы разогнать толпу верующих, собравшихся у стен Лавры для ее защиты, местные власти пускают в ход... ассенизационные машины, и те поливают людей омерзительной вонючей жижей. Но закрыть монастырь все равно не удается: униженная и поруганная, Лавра продолжает жить своей жизнью.
Какой же предстает Русская православная церковь сознанию героини, которая, подчиняясь духу шестидесятых — семидесятых годов, добровольно, уже в зрелом возрасте, обратилась к ее покровительству? Чем ближе соприкасается она с церковным миром, тем более убеждается: русское православие обезображено советским уродством. Церковь — та же иерархия, проникнутая властным и обличительным духом. В качестве платы за “спасение”, которое церковь дарует человеку, она требует от него отказа от самого себя, от своей индивидуальности. Церковь силится удержать свободную душу в своем лоне подобно тому, как тоталитарная власть насильственно удерживала людей в советском застенке. Конечно, в отличие от государства, церковь не имеет рычагов, позволяющих подвергнуть “ослушника” прямым репрессиям. Однако за многие десятилетия и столетия церковь, и не только православная, разработала эффективную систему, позволяющую влиять на сознание людей, добровольно пришедших под ее опеку. Церковь авторитарна; ее приверженность традиции и канону влечет за собой нетерпимость, в лучшем случае подозрительность ко всему чужому и новому. Она может быть безжалостной по отношению к человеку, уличенному в яркой индивидуальности. Церковь и государство, как бы далеко они ни расходились друг с другом, имеют общую иерархическую структуру. Церковь призвана миловать, но она и карает: не только за грех — за свободомыслие. Карающая любовь и карающая ненависть — две стороны одной советско-российской медали. Церковь подавляет свободу личности — таков вывод, к которому склоняется героиня (“...в рабской стране абсолютное подчинение церкви — не спасение”).
Справедлив ли этот взгляд на русскую церковь? Ведь Церковь есть тайна; она покоится, по преданию, на Его крови и Священном Предании, и свет ее всегда будет притягивать к себе души страждущих (героиня романа глубоко чувствует эту вечную правду христианства). Но церковь, с другой стороны, — это клир, сообщество живых людей, несущих на себе печать страстей и предрассудков своего времени. Далеко не все пастыри способны врачевать души, особенно в нашей стране, где пролиты потоки крови и утрачен самый смысл врачевания. В коридорах церковной, как и политической, власти идет своего рода игра — противоборство мнений, позиций и честолюбий (взгляд “изнутри” помогает героине видеть эту закулисную жизнь, обычно сокрытую от глаз рядового прихожанина). Церковная жизнь политизирована, как и светская. Интересно в этой связи, что среди служителей Русской православной церкви были (и есть, конечно) свои “еретики”, духовно одаренные и мужественные люди, пытающиеся обновить многовековой уклад. Речь не только о тех, кто обвинялся в “антисоветской пропаганде” (о. Дмитрий Дудко, о. Глеб Якунин и другие), но об епископате — архиереях, назначенных Собором и Патриархом по согласованию с некогда всевластным Советом по делам религий при Совете Министров СССР. Один из них присутствует в “Лавре”. Это Никодим, митрополит Ленинградский и Новгородский, захваченный в семидесятые годы “диссидентским” духом экуменизма и западничества и пытавшийся — через “железный занавес” — протянуть руку ватиканскому престолу. Но — безуспешно. Его скоропостижная смерть в 1978 году надолго отодвинула подлинное и давно назревшее обновленчество русской церкви. “Церковь и интеллигенция, — читаем в „Лавре”, — словно стоявшие бок о бок на развилке одной дороги, пошли каждая своим путем, чтобы через несколько лет уже не помнить о том коротком — не более десятилетия — времени, в течение которого — редкий случай в российской истории — Церковный Бог и Гражданская Свобода глянули друг другу в глаза”.
Конечно, рядовому прихожанину, переступающему порог храма, совсем не обязательно знать и остро переживать все частные перипетии церковной “кухни”. Люди приходят в церковь для того, чтобы найти в ней успокоение, отдохнуть от тягот повседневной жизни, унять душевную боль. Будь героиня обычным человеком, она, возможно, и обрела бы покой, которого ищут в церкви тысячи “нормально верующих”. Будь и она “нормальной”, она стала бы, наверное, одной из матушек, обсуждающих качество испеченных к Пасхе куличей. Но все дело в том, что она — человек особого склада. Особость таится в ее мировосприятии, не принимающем тоталитарного духа и тяготеющем к “иным мирам”. Она — инакомыслящая. Церковь чувствует таких людей и точно так же, как и государственная машина, безошибочно их распознает. В финале романа, беседуя с владыкой Николаем, героиня окончательно убеждается в том, что церковная иерархия сродни государственной власти. Ее отчаяние достигает крайней степени. Теряя последнюю жизненную опору, она покушается на самоубийство. Но уйти из жизни не удается: скорбный путь еще не окончен.
В европейской литературе бытовал некогда популярный жанр — “роман воспитания”, в котором отображался процесс нравственного становления человеческой личности, стремящейся осознать свое место в мире, ее путь сквозь неминуемые опасности и соблазны. Мотив духовного испытания и поиска окрашивает в той или иной степени — от Гёте до Гессе — классическую прозу новейшего времени. Роман “Лавра” — своеобразная российская вариация на эту вечную тему: одиссея бунтующей, беспокойной души, тяжкий путь духовного познания мира. Мятежная и мятущаяся личность, очутившаяся в двойном плену, церковном и государственном, ее порывания к чистому, “монастырскому” пространству, по сравнению с которым жизнь в СССР видится грязной и грешной, — вот о чем написана “Лавра”.
Любая интеллектуальная проза, требующая от читателя соучастия и сомыслия, — трудна. И подчас — тягостна. Такова и проза Елены Чижовой. Противоречия, терзающие героиню, мучительны еще и потому, что извечны и неразрешимы: “святость” брака и “грех” прелюбодеяния, навязанный от рождения атеизм и теплящаяся в душе вера в Господа. Высокоразвитый интеллект героини усугубляет ее сомнения — она страдает, не в силах их разрешить. Не все ее суждения и поступки представляются мотивированными с точки зрения обыденного сознания. Тем более, что у героини есть странный дар — умение слышать звуки, исходящие свыше и способные облекаться в слова. (Вспоминается еретичка Жанна д’Арк, которая слышала голоса, говорившие о ее призвании.) Конечно, в иное время церковь сочла бы ее “бесноватой” и отправила бы на костер. Но и в наши дни она кажется “больной” или “ненормальной”; муж с отцом Глебом пытаются ее отчитать — изгнать одолевающих ее бесов, исцелить от болезненных наваждений. Насыщенная отчаяньем, страхом и болью, эта сцена в “Лавре” — одна из самых мучительных.
Повествуя о событиях своей необычной жизни, героиня как будто многого не- договаривает — слишком невнятны, должно быть, те далекие “голоса” и “видения” и слишком хаотичен окружающий мир, который она не в силах охватить мысленно, соединить его начала и концы. Недосказанность и незавершенность, блестяще воплощенные в языке и стиле, придают произведению Елены Чижовой неповторимый литературный облик: напряженный, нервный, мерцающий.
“Милости хочу, а не жертвы”, — взывает героиня словами Евангелия. Эти слова Христа — эпиграф к последней части (сколь многие из нас вспоминали эти слова в октябрьские дни минувшего года!). Но прожорливый Молох не может быть милостив, властные иерархические структуры, государство и церковь, не способны на милость к обреченным и падшим. При этом, требуя все новых жертв, тоталитарная власть утверждает, что они — не напрасны, потому что оправданы высшими целями (в свое время это говорили и о жертвах Гулага). Государство готово жертвовать живыми жизнями, церковь — живыми душами. Христианин, уклоняющийся от Евхаристии, может оказаться таким же отступником, как и диссидент, восстающий против государственного произвола.
С одним из таких диссидентов мы встречаемся в “Лавре”. Дмитрий — высокообразованный талантливый филолог, к которому в страстном порыве бросается героиня, не найдя удовлетворения ни в семье, ни в церкви. Но и чувство к Дмитрию, задыхающемуся в атмосфере “застоя”, не приносит ей душевного исцеления. Возлюбленный одержим лишь одним желанием — уехать из ненавистной страны. Уехать в то время — мы хорошо это помним — было не простым делом; мытарства, на которые власть обрекала “избравших свободу”, оборачивались порой неодолимыми препятствиями. Они возникают и на пути Дмитрия.
Напряженное духовное пространство романа проникнуто живой и пылающей ненавистью. Ненависть излучают размышления Дмитрия о России, ненавистью пышет и страстная, но все же измышленная любовь героини, когда даже высшее наслаждение достигается лишь в пароксизме ненависти. Ненавистью (к инакомыслию) равно насыщены и КГБ, и РПЦ. Ненависть заполняет собой даже те сферы жизни, которые призваны источать любовь. Такая страна неизбежно гибнет духовно: люди, которые могли бы в ней жить, утрачивают человеческий облик. Все, даже замкнутая монастырская сфера, пропитано миазмами советской жизни.
В этом мире победившей ненависти, где милость даруется только властью, ждать спасения неоткуда. Что же делать тому, кто не нашел прибежища ни в церкви, ни в семье, ни в любовной стихии, не говоря уже о социалистической родине? Остается одно: отказ, добровольная жертва. И вот, не видя иного решения, героиня приходит в храм, чтобы принести свою жертву. Она просит Господа освободить Дмитрия (сделать так, чтобы он мог уехать на Запад — такие молитвы отчаянно возносились в то время и в православных церквях, и в костелах, и в кирках, и в синагогах); ради его спасения она готова на крайнее самоотречение — обет повиновения и молчания. Как андерсеновская русалочка, отдающая морской ведьме свой волшебный голос, она жертвует даром Слова — последней надеждой, которая еще теплилась в ней, соединяя ее с Богом. “Я слышу звуки, собравшиеся в слова, в которых соединяются земля и небо. Только это одно есть у меня, и это я отдаю Тебе, чтобы они отпустили Митю”. Она способна пожертвовать своей душой во имя другого (такая жертва, как учит Евангелие, — наивысшая: “Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих”).
Услышал ли Тот, кого зовут Всемилостивый, ее молитву? Должно быть, услышал. Желавшие вырваться из ненавистного государства в конце концов оказывались за его пределами; это, следует думать, произошло и с Дмитрием. Но, вняв ее страстной молитве, Господь отвергает самопожертвование. Появление романа “Лавра”, написанного после этих событий, само по себе подразумевает, что Бог сохранил в ней внутренний слух и творческую силу. И, значит, в мире не все потеряно для того, чья вера не гибнет под давящими сводами Лавры, кто способен в страшную минуту жизни воззвать к Творцу, уповая на Его бесконечное милосердие.
Впрочем, это — скорее читательский домысел. Финал романа куда безрадостней и безысходней для героини. Мы расстаемся с ней в тот самый момент, когда, распростершись крестом на каменном полу храма (так послушники принимают обет монашества), она произносит последние слова, прощаясь со всем, что ей дорого, — словно возвращает билет Создателю (еще не зная, что Он не примет жертву). Больше у нее нет ничего. Она остается одна, неприкаянная, охваченная беспредельным отчаяньем. Вокруг — безжизненный однообразный пейзаж: пространство, сотканное из страха и ненависти. Утробное урчание говновозок, поливающих из шлангов небо и землю, и обеспамятевшая больная страна, которую покинул Ангел.
Константин АЗАДОВСКИЙ.
С.-Петербург.