Попов Валерий Георгиевич родился в 1939 году в Казани. В 1963 году закончил Ленинградский электротехнический институт, в 1970-м — сценарный факультет ВГИКа. Печатается с 1965 года, автор многих книг. Живет в Петербурге. Лауреат премий “Золотой Остап”, “Северная Пальмира”, имени С. Довлатова. Постоянный автор “Нового мира”.
Глава 1
забыл: пузыри на лужах — это к долгому дождю или к короткому? Криво отражая окна, кружатся возле люка. Но все равно — к короткому или длинному, вечно стоять под аркой не удается, надо идти домой. Я гляжу на наши окна. Лишь у отца окно светится: все пишет свое “последнее сказанье”, как, усмехаясь, говорит он... но мне туда, в темноту, где ждет меня все... все, что я заслужил. Весь ужас. Вперед!
Теперь еще какая-то “острая стадия” наступила у нее! Значит, все, что было до этого, “тупой” можно назвать? Последняя шутка твоя — кстати, неудачная. Иди. Прошел через мокрый, хлюпающий двор, воткнул ключ-пластинку, открыл железную дверь. На темной лестнице жадно втянул запах — будто запах может чем-то утешить. Глупая надежда. Обычно пахнет. Хорошо, что не пахнет бедой — гарью, например. Но беда не обязательно пахнет. Так что — хватит принюхиваться. Иди. Все возможные задержки ты использовал уже, скоро все увидишь сам, все успехи за неделю, пока не было тебя.
А вдруг все нормально? А? Любимая моя французская пословица: “Никогда не бывает так хорошо — и так плохо, как ждешь”. Но это больше во Франции, наверно. Последнее время мне стало казаться, что так плохо, как ждешь, все же бывает. Особенно у нас. Уж у меня — так точно. Особенно — с ее помощью. Жди беды — и не ошибешься... Готовь амбар под новый кошмар. Пословица средней полосы и Северо-Запада... Шутка вскользь. Хватит тебе изгаляться на лестнице: у тебя, между прочим, квартира тут. В бомжи не удастся выбиться в ближайшее время — пока что это только мечта. Отворяй ворота! Дверь со скрипом отъехала. Темнота — и вновь втянул запахи. Вся надежда на нос — вдруг он подарит что-то? Глаза пусть пока отдыхают — им много работы предстоит. Уши тоже не радуют — зловещая тишина. Горелым попахивает — но, слава богу, не пепелищем, а сгоревшей едой. Это уже — родное!!! Эйфелеву башню из сумки достал — как-никак из Парижа приехал! — но это, похоже, тут никого не волнует... засунь ее куда-нибудь!
По коридору тихо пошел. Полоска света под дверью отца. Но — пока не надо туда, с ним мы окончательно запутаемся. Давайте — по одному? Медленно, со скрипом, дверь в спальню открыл... Спящая жена — лучший подарок, тогда бы и я рухнул, до утра. Но — подарки кончились. Нету ее! Впрочем — мысли запрыгали, — одеяло откинуто, синеет в лунном свете пододеяльник, как сугроб. Значит, все же ложилась? Потом — встала и ушла? Вопрос: когда это было? Сегодня, вчера, сразу после моего отъезда? Отец вряд ли даст четкий ответ: удивится, потом как бы задумается — на это много времени уйдет, он не любит спешить вообще, а тут, может быть, следует поторопиться.
Говорила, давно уже: “Когда я пойму, Венчик, что я совсем уже в тягость тебе, я уйду. Уйду — и не вернусь. А тебе скажу, что в магазин пошла. А денежки оставлю, оставлю — вот сюда положу!” — кивала своей головкой-огуречиком. Сбылось? К выходу метнулся, остановился, решил все-таки на кухню глянуть... Стоит! Ореол луны вокруг ее головенки, потом вдруг дым ее окутал. Стоит! И как всегда в последнее время, смотрит туда — в абсолютно темное окошко напротив: там, по ее мнению, я все свое время провожу, даже когда в Париже. Реальное пребывание мое — скрипнул половицей — похоже, мало волнует ее, хоть развались я тут реально на части — будет смотреть туда! Там я жутко себя веду — как ей, видимо, хочется. Под это дело можно и пить — уважительная причина. Удобную наблюдательную точку подобрала — не отходя от холодильника. Правда, когда я несколько ее бутылок разбил, стала выбирать более потаенные ниши, но сюжеты черпает — только в окне. Так удобнее ей. Главное — быстро. Считала информацию, налила — хлоп! Даже если это не просто окно, даже если — Вселенский компьютер, все равно нет там столько на меня, чтобы ей так уж горевать, а главное — столько пить!
Стоял, скрипел полом. Похоже — во плоти я ее нисколько не интересую. Пока весь дым не развеялся — ни разу не обернулась. Уйти? Глубокий, освежающий сон? Но тут медленно повернулась она... Все ясно. Ледяной, ненавидящий взгляд — вот негодяй, только что выползший оттуда... там действительно когда-то молодая дворничиха жила. И что? Сколько ни объяснял ей, поначалу шутливо... все внимание ее на этом окошке сосредоточилось! Главное — чтобы не выходя из кухни. Когда-то мы еще весело с ней говорили, и сейчас так же пытался... “Пойми — женщины без высшего образования вообще почему-то не видят меня. Не считают за человека! Странно, но факт!” Не проходило уже это! Тяжелый взгляд... “Значит, зато с высшим образованием — все в порядке?” Тьфу!
Стояли молча, смотрели.
— Скажи мне... ну зачем ты пьешь? — Вопрос этот от частого употребления стерся, блекло прозвучал. Ответ был не менее традиционен.
— А ты... зачем был там? — махнула синеньким пальчиком за тоненькое плечико.
Все! Глубокий, освежающий сон! Пошел рухнул. Закрыл глаза.
Воспоминание первое.
Сияющий зал ресторана “Европейской”, прекрасный витраж над оркестром — Аполлон мчится на тройке в розовых облаках. На сцене — наш общий любимец, красавец усач Саня Колпашников с оркестром. И — общий пляс. Но смотрят все на нее, как она пляшет — легко, чуть дурачась, сияя. И все мы счастливы: ну что может взять нас, веселых, красивых, и — юных, но уже — знаменитых, любимых всеми тут, даже милиционерами?
Приплясывая, она движется к выходу. Танец обрывается. Мы падаем к столу.
— Ну и девушка у вас! — восхищенно говорит элегантная дама, “заметенная” общим восторженным танцем к нашему столу, — такую скинь с десятого этажа — отряхнется, пойдет!
Тогда казалось, что все мы бессмертны! В зале вдруг появляется гардеробщик Михеич, наш преданный друг — не поленился на протезе подняться сюда:
— Нонку там замели!
О господи! Сердце уже предчувствовало это.
Оказалось — спускаясь с мраморной лестницы, загремела с нее, смела нескольких японцев с дорогой фотоаппаратурой — вот и они тут же, в пикете под лестницей стоят, продолжая, впрочем, вежливо улыбаться.
— Аккуратней, ребята, надо! — говорит нам опер Коля, наш друг. — Ведь интуристовская все же гостиница — надо понимать!
Пока все еще мирно, но... В глазах ее уже набирается та муть, которая теперь все загородила!
— Найн! — вдруг почему-то по-немецки произносит она (видно, в полной уже почти отключке решив, раз ресторан интуристовский, немку изображать?).
Коля смотрит на меня вопросительно: мы друзья или нет?
— Что вы от меня хотите? — вдруг на чисто русском, но надменно произносит она.
— Что она... огрести хочет? — В Коле тут закипает профессиональная злость. Он отрывисто набирает номер, ждет. Ситуация выходит из-под контроля.
— Найн! — Наша красавица вдруг жмет тоненьким пальчиком на рычаг.
— Ну все! Нарисуем тебе! — звереет Коля (да и я, честно говоря, тоже). Коля выводит слово “Протокол”.
— Найн! — произносит она с холодной улыбкой и размазывает чернила. Все!
— Ну, ты по максимуму получишь, как Муму! — восклицает Коля.
Это она умела уже тогда!
Воспоминание второе.
Праздник закончился. Все, отплясав, делом занялись. Лишь она гуляет! Преуспевающие наши друзья интересуются ею все более отрывисто, лицемерно восхищаются: “Молодец! Поддерживает боевой дух!” Но лучше бы она его не поддерживала, дороговато это уже обходится — и ей, и мне!
Тягостная ночь уже на середине — а ее все нет. Внизу хлопает дверка такси, я вздрагиваю, по этому лихому звуку чуя сразу все. Теперь (с тоской сжимаюсь под одеялом) надо ждать продолжения... как долго она по лестнице идет! Тягуче скрипит входная дверь... в руках людей трезвых она так долго не скрипит. В отчаянии я приподнимаюсь — вставать? Потом снова падаю: может, обойдется? На работу ведь завтра — и ей, и мне!
— Вен-чен-ко! — звонкий ее голосок (дурацкое прозвище придумала). — Смотри, кого я привела!
Представляю!
— Сейчас, сейчас! — бодро откликаюсь.
“Жизнь удалась, хата богата, супруга упруга!” Сам же когда-то это начертал! Теперь — отвечаем. Волокем эту фразу — хотя уже тяжело!
Воспоминание третье.
Юбилей. Серебряная наша свадьба — двадцать пять лет, хотя серебра еще нет ни в волосах, ни в карманах. Ахинея — есть, уже неуместная в нашем возрасте, все более раздражающая!.. а серебра — нет. И что-то надо с ахинеей делать — утянет на дно. Может быть, подскажут друзья: на юбилей-то они точно явятся — быть может, в последний раз! Все-таки не полное я фуфло, выпустил за эти десятилетия немало книг, в настоящий момент проживаю в Доме творчества писателей в Комарове! “Формально все нормально”, как говорили мы с ней. Но держаться уже нету сил! Приехала она в Дом творчества уже сильно подшофе — другой она просто и не бывала теперь. И эту встречу, на которую я еще надеюсь, завалит, как заваливает теперь все, — и друзья разъедутся, оскорбленные или — еще хуже — снисходительно посмеиваясь: “Ну, эти как всегда!.. супруга, как всегда, упруга!..” Но встречу уже не отменить. На что я, идиот, надеюсь, на какую подмогу?
Ну что же — надо идти! Поднял ее, поправил одежки, повел через холл Дома творчества... Позор!
Сели в автобус. Молча, чтобы не тратить последних сил, дотащились до Репина. Ослепительно улыбаясь, вошли в гостиницу “Репинская”, где нас радостно встретили уже слегка потертые, но все еще элегантные друзья. Мы опять все вместе, а значит, все хорошо, как раньше! Смутный отрезок (длиной в двадцать пять лет) можно забыть, вернуться в яркую молодость.
Правда, юбилей тот, помню, пришелся на очередной провал экономики, как раз была пора дефицита, так что праздничный стол в конце зала слегка удивлял: белый, жирный соленый палтус — и густое, сладкое темно-красное вино. Но и мы — уже не прежние! Или как? С каждым глотком молодость вроде возвращалась, мы отплясывали наш твист, который и музыканты (наши ровесники) тоже любили... но она двигалась все неуверенней, плюхнулась мимо стула — и это на виду у всех! Когда-то это было весело, но сейчас! Эх! Я поднял ее на стул, глядел в ее ледяные, отсутствующие очи... Зачем мы затеяли этот юбилей? Я придвинулся к ней, обнял за плечи, нежно шепнул: “А ведь ты загубила мне жизнь!”
В суровом ее лице ничто не дрогнуло. Даже не повернувшись ко мне, она наполнила свой фужер густым красным вином. Сейчас хрипло произнесет: “Так давай же выпьем за это?” Не угадал! Так и не повернувшись, небрежным жестом через плечо, словно помои, плеснула мне в харю вином! И что — харя! Главное — белый ангорский свитер, на юбилей впервые его надел, сам себе его в Риге купил — не она же! Все! Пропал свитерок! Весь залит красным! Уж не она будет его отстирывать! Все я! Быстро посыпать солью его — или дать сдачи?.. предпочел соль. Стал осыпать свитер солью под ее презрительным взглядом... надо бы заорать или лучше бы — зарыдать! Но все время делишки отвлекают. Сколько ж я сэкономил слез! Трагедия моя еще и в том, что даже не могу дать волю эмоциям, поскольку поддержание порядка — тоже на мне! Улыбаясь, кинулся в танец: “Господа, господа!” Под презрительным взглядом ее — праздник дотянул, временами цепенея у зеркала: “Все! Пропал свитерок!”
Но чувств своих полностью не смог задушить, поэтому, когда прозвучал вальс-финал, и официальная часть была, так сказать, закончена, и мы высыпали, приплясывая, на темное шоссе, окаймленное белым пушистым снегом, и друзья, радостно гомоня, уехали, — тут я дал себе волю! Вернее, попытался себе ее дать... но дал — ей! Поскольку — лишь размахнулся — тут же получил четко костлявым ее кулачком в нос! Кровь хлынула на многострадальный свитер. “Проклятье! — мелькнуло в сознании. — Теперь уж его точно не отстирать!” Кровь с вином — коктейль замечательный. И соли, чтобы посыпать, нет — если не считать той, которую машины перемешивают с грязью на дороге. Мы перешли на ту сторону и там дрались, хотя “дрались” — это сказано слишком обобщенно. “Вес мухи” против “веса быка”! Легко представить, на чьей стороне были симпатии толпы! Она приплясывала, зверски ощерясь (кой-какие зубы у нее тогда еще были), и неожиданно ударяла мне то в губы, то в нос — сама же, будучи маленького роста, была практически недосягаема для моих кулаков. Народ буквально неистовствовал! Все ставки были сделаны на нее! Свитер не отстирать уже никогда! Представьте мое отчаяние: кто же из нас прав? Судя по народу — целиком она! А что же я? Сколько раз я делал для нее хорошее — спасал, вытягивал, а теперь она бьет — и все ликуют. Так как же тогда надо жить? Попробуй разгадай душу народа! Сойдешь с ума! Этого не случилось лишь потому, что подошел автобус, временно все прикрыл, как занавес в бурной пьесе. В автобусе, стиснутые людьми, азартно болеющими за нее, мы не смогли, однако, продолжать эту столь полюбившуюся им драку — только плевались. Юбилейный праздник, в общем-то, удался — в основном, правда, для зрителей. Потом мы вывалились на шоссе, у белеющего во тьме залива, и мне пришлось толкать ее вверх, в ледяную гору, по улице Кавалерийской, ведущей к Дому творчества, — для драки не было рук, так что драки опять не было — может, сказывалось отсутствие болельщиков, нездорового угара? Добравшись наконец до номера, мы рухнули спать, и во сне злоба и отчаяние как-то выветрились, все вылетело, видно, в форточку, открытую в чистый сосновый лес.
— Вен-чик! — утром послышался ее звонкий голосок.
— ...Ну что? — Я согнулся у раковины над свитером, пытаясь отстирать... Пропала вещь!
— А пив-ко есть у нас? — С подушки смотрело ее свежее, выспавшееся, веселое личико. Ну что делать с ней?
Я выдержал паузу... сколько смог... но смог я недолго.
— ...Е-есть!
— Так дай же его скорее мне! — сияя, воскликнула она.
Значит, могли мы с ней добывать благодать и в такой ситуации? Значит, объединяло что-то нас и помимо пива? Видать... Кончилось?
Я лежал с закрытыми глазами... долго еще там она? Наконец гулко хлопнула форточка. Пауза. Зашелестели шаги. Я сдавил веки еще плотнее. Не хочу! Шаги ее рядом со мною затихли... Глядит? Сейчас, наверное, зарежет! Ну и пусть!
Упала рядом со мной, со вздохом прижалась. Едкие слезы — ее или мои? — защипали скулы. Потом — отпихнулась ладошками, встала и ушла.
Глава 2
Ночью разбудил меня громкий звонок. Вскочил, заметался в темноте, пытаясь понять, где я. Если в гостинице — то где здесь телефон? Потом понял, что дома, и нашел аппарат.
— Алло.
— Ты дома? — после паузы хриплый, обиженный голос дочери.
— Я?.. Да.
— Приехал?
— ...Вроде.
— А почему не позвонил?
Отбился:
— А почему ты так поздно звонишь?
— Я? Поздно? Половины одиннадцатого еще нет.
— Как? — глянул на часы. — Да... Действительно.
Измученный перелетом, а также теплым приемом, рухнул, уснул. Поэтому кажется, что сейчас глубокая ночь.
— Да... Так и чего ты звонишь?
— ...Мне не нравится мать!
— Но матерей, знаешь, не выбирают, — пытался все в шутку перевести.
— Напрасно смеешься — все очень серьезно! — Настя одернула меня.
Помолчал, осознавая серьезность.
— Ей уже слышались голоса. Теперь добавились зрительные галлюцинации. Все это время она уверена была, что ты не во Франции, а в окошке напротив сидишь! Видела там тебя!
— Да... От такого варианта, особенно по сравнению с Парижем, в восторг не могу прийти. Насколько я знаю — там нежилой фонд?
Пытался еще удержаться за легкомысленный тон. Может, так все оно и рассосется?
— Ее надо срочно в больницу! Пока... разрушения личности, как я надеюсь, обратимы еще!
— В больницу? В... эту?
— Ну а в какую еще?
Наслаждается своей решительностью? А ты со своей мягкостью куда все привел? Настя права — с каждой неделей тут хуже. И — тебя за это надо благодарить. Ее в ту клинику определили еще когда? Но ты — проявил мягкость. Зато — целое лето ей подарил. Подзагорела, окрепла. И?
— Да. Ты, пожалуй, права. Надо подумать.
— Не думать надо, а действовать. Ты помнишь — там мой приятель работает, Стас Николаев? Он ждет. У тебя есть его телефон?
— Но сейчас-то, наверно, он спит? — пытался все же концовку смягчить улыбкой.
— Ну, сейчас, может, и спит. — Дочурка наконец-то смягчилась, улыбнулась. — Но завтра утром ты ему позвони.
— Слушаюсь! — вытянулся у аппарата. Аккуратненько трубку положил. Потом на жену поглядел, мирно спящую. Ну просто ангел. Так бы и всегда!
Конечно, все мои поблажки ей губительны — но с другой стороны, кроме этих поблажек, какие еще радости жизни остались у нее? Бутылки, по углам запрятанные? В них давно уже не праздник, а чистый ужас разлит. А праздник — лишь я могу ей устроить. Чем-то надо радовать ее? Показывать, что жизнь еще не кончена?
Этой весной у нее глюки начались — стала слышать вдруг, как я разговариваю под нашей аркой, причем — с бабой. И о любви! Странное вообще место для подобных дел — под нашими окнами... Но ей — удобнее так. Да и дело вообще-то малопочтенное, учитывая возраст наш: за шестьдесят! Бреду, увы, не прикажешь! Встречала слезами меня:
— Ну что?.. Наговорился?
— Ну слушай... Ни с кем я не говорил!
Галлюцинации — убедительней жизни. По ночам разговоры мои слышала, даже когда я рядом с ней спал. Это ей несущественным уже казалось: притворяется! В конце концов появился этот Стас Николаев, Настин дружок. Приговор произнес: немедленно! Пока еще можно те голоса заглушить.
Сходили тогда с ней на собеседование, в дом скорби. Печальное зрелище. Вышли — пока?
— По-моему, нормально, — бодро заговорил я, — и врачи люди приятные, и... обитатели мне, в общем, понравились. Видела — там один по мобильнику говорил? Привилегированное местечко!
Не разделяла мой восторг, слезы глотала.
Потом был последний день перед ее уходом. Собирались вяло. Главное, не сказать бы — “сбираться”... как говорила ее мать... что как раз в подобном заведении дни закончила. И тут мне Саша Рубашкин позвонил, прямо из Литфонда, сказал, что дача освобождается и что если я приду сразу, то она — моя! Сбегал, вернулся.
— Порядок! — жене бодро сказал. — Сходишь на месяцок в больницу, а оттуда — на дачу. Запахи!.. представляешь? Все лето там проживем!
В слезках на ее ресницах засверкали огоньки. Обрадовалась.
— Давай, — расщедрился я, — на рынок сейчас с тобой сходим, одежду на лето купим тебе.
— Давай! — радостно встала. Как легко праздник-то ей устроить!
А когда летние свои увидит одежды!.. легче ей будет уже в больницу идти. Представлять уже можно, в чем она станет по заливу гулять!
На Апраксин рынок ее повел, где, раскинувшись на раскладушках, сиял и пах секонд хэнд. Вполне удачные вещи попадались там!.. особенно для дачи. А в тот день нам особенно везло, отличную летнюю одежку мы ей нашли — легкое платье цвета хаки, белые шорты, сандалии с веревочной подошвой. Хоть сейчас на курорт! Неужто это Бог нам с насмешкой подал перед заточением ее в темницу? Не может быть. Было тепло, с луж на асфальте пар поднимался и поднимал наш дух. Умели в счастье жить, пропуская беды, забывая про них... а что, если попробовать еще раз? Ведь явный шанс нам подкидывают — даже глупый поймет. Остановились вдруг, глянули в глаза. Совпадение полное. Поняли, ничего еще не сказав.
— А можно я не пойду в больницу, а? — проговорила она. — Я справлюсь, справлюсь! Честно говорю! — для убедительности кивала продолговатой своей головкой.
Я смотрел на нее. Так легко сделать ее сейчас счастливой, неужто я скажу — “нет”? Что думать тут? Теплая площадь с паром над лужами — или затхлый больничный коридор?
— А давай! — махнул рукой я.
Неприятности никуда не денутся — а пока... Мы поцеловались. Стояли, счастливые, в теплом пару. Что — лучше бы этого не было? Ну уж нет! Только это и запоминается в жизни. А что всех нас ждет печальная участь — ясно и так. Но лучше — не сразу! И лето — жаркое вышло, и она действительно не пила, и все вокруг на дачах любили ее, часа два в магазин ходила — у всех калиток останавливали ее. Летний рай.
Но сейчас-то уже осень. Все беды вернулись. И тоже, выходит, окрепли? Раньше она голоса только слышала — теперь добавился видеоряд. Теперь она меня еще видит, напротив в окне, в какой-то “мыльной опере”, в запутанных отношениях. Якобы я сижу с какой-то бабой на подоконнике (отличное место!) и восклицаю, хватаясь за виски: “Это ужасно, ужасно!” Я?! Хоть бы книги мои уважила: где-нибудь у меня написана подобная чушь? Двадцать книг выпущено, и такого — нигде! Наплевать ей теперь на это. У бреда — свой вкус, и чем хуже, тем лучше, тем чаще можно водку хлестать!.. Но было же — лето? Или я и с этим был не прав? Может, ее бы уже вылечили? А это мы проверим сейчас. Осень — время тоскливое, можно и в больницу пойти. А может, утром опять выход придумается, как тогда? Но тогда — лето начиналось. А теперь — кончилось. Дождь по железу гремит. Встал, на кухню пошел. Пока чисто поле боя, надо диверсию совершить какую-нибудь. Заглянул в ее шкафчик, в углу. Батарея бутылок. Последняя — чуть начатая. С отчаянием в умывальник вылил ее. Вот так вот! И шкафчик к холодильнику придвинул, чтоб дверку не открыть.
Слишком часто идет этот сон, и всегда почему-то поутру. Что я обменялся почему-то на другую квартиру и просыпаюсь — явственно просыпаюсь — в унылой, другой. Вместо своих высоких окон с отчаянием вижу перед собою какие-то мутные “бычьи пузыри”, за тощими стенками с драными обоями слышу соседей: кто-то кран на общей кухне открыл, радио дребезжит... Одно ясно — это из-за нее, связано с нею. Беда — она затопляет все, прежнего не оставляет. Долгое отчаяние. И удивительная достоверность. Сдираю клочки обоев, от них — сухое белое облачко, собираю острые куски отлупившейся белой краски меж окнами. Это не сон! И последним усилием как-то выдергиваю себя оттуда, пролетаю через какую-то тьму и открываю глаза. Высокие сводчатые окна, красивый потолок. Господи — я дома у себя! Какое счастье! Значит, беда только маячит, но еще не пришла. Счастливое это пробужденье подарено еще раз. Сладкое оцепенение, наполнение сначала звуками нашего двора — тихого, солнечного, высокого. И первый — я уже привык — звук: поскребыванье какой-то пустой коробочки по шершавому асфальту, кто-то осторожно ее волокет — сам примерно такого же размера, как и она. Алчный карлик — так я его назвал. Звук этот не нарушает тишину, наоборот, как-то ее подчеркивает, обрисовывает ее своды, размеры двора. И после этого — опять тишина, самая сладкая, самая драгоценная — до первого гулкого хлопка автомобильной дверцы. Столько счастья — а я еще не вставал. Вот бы и дальше так день пошел! С этой мечтой я обычно задремываю, и следующие звуки блаженства — мерное поскрипывание пола в коридоре под шагами отца, тихое, деликатное бряканье посуды на кухне: жена уже что-то делает... будем думать еще десять минут, пока готовит завтрак. Но ухо уже различает каждый звук — недолго тебе осталось отлеживаться: к блаженным звукам добавляются тревожные. Стук дверки о холодильник — специально подвинул, с натугой, холодильник к пустому шкафчику, где она выпивон свой таила, — теперь из-за близости холодильника его дверку не открыть — но уже бьется, пытается. Долгая пауза, мучительное размышление. Нет, не о завтраке она думает! И во дворе уже — бой, бомжи грохочут баками, опрокидывая их, разбрасывают требуху по двору в надежде найти там жемчужные зерна. Блаженство кончилось, надо вставать. Но вставать надо бодро — с любой минуты, в принципе, можно начать новую, счастливую жизнь — все зависит от слова, которым начнешь. Закидываю ноги к подбородку, выпрыгиваю с тахты. “Жизнь удалась, хата богата, супруга упруга!” На кухню иду.
А вот и любимая!
Острый подбородок ее высунулся вперед, крупно дрожит. Ходуном ходят большие пальцы. Глаза ее полны слез, глубокими вздохами она удерживает их. В общем — идиллия.
— Мо-р-нинг! — бодро произношу я.
— ...морнинг, — тихо отвечает она, но смотрит мимо.
Разблюдовка ясна: зачем я испортил ей день, порушив маленькую ее тайну, сделав невозможным открывание заветной дверцы? Что она плохого мне сделала? Да практически ничего — если не считать того, что полностью разрушила наши жизни — и свою, и мою, а теперь добивает нашу, совместную. Сколько это можно терпеть? Но стоит ли начинать с этой темы утро? Тем более — отец уже нетерпеливо полом скрипит, и ему кушать нашу драму на завтрак неинтересно, ему геркулесовую кашу подай! Может, вспомнит хотя бы он, что я из Парижу накануне приехал? Задаст вопрос. А я на него отвечу. И так, слово за слово, и выстроится день? На фиг я, как таежный следопыт Дерсу Узала, с утра к разным подозрительным шорохам прислушиваюсь? Плевать мне на них! Даже демонстративно из кухни в кабинет свой ушел — пусть все само собой катится! Легче надо! Как французские товарищи: “Где ваша жена?” — “Ха-ха-ха, она в больнице!” Когда-то я так умел. Даже когда сам в больницу попал, не терялся. “Где ты так загорел?” — все потом удивлялись. “В больнице!” — искренне отвечал. Но никто не верил. В больнице, честно, у большого окна в конце длинного коридора, кое-кого обняв, щурился на солнце. И загорел. Теперь — даже из Парижа бледный вернулся. Тупо сидючи за столом, ждал, когда из кухни любимый возглас услышу:
— Все гэ!
Так раньше радостно докладывала она — “все готово”!.. Тишина. Не удержался, пошел. Тем более и отец своими скрипами в коридоре меня извел. Не может потерпеть?
— Дай намажу! — выдернул из ее дрожащих рук нож. С этими ее дрожаниями завтрак не настанет никогда! Да-а... теперь губы ее стали дрожать. Свои глупые надежды на счастье оставь навсегда! И даже — на элементарный порядок и какой-то покой: кроме корок от сыра, ничего в холодильнике нет. Так она тебя ждала-встречала — хотя денег оставил ей миллион!
Спокойно, улыбайся. Это же твой батя пришел, свесил свой огромный сияющий кумпол через порог — то ли здороваясь с тобой, то ли приглядываясь.
— Сейчас, батя!.. Ну ладно — садись!
Гонять еще по коридорам его, в девяносто два года, как-то нехорошо. Он-то не виноват: честно овдовев, продал свою квартиру, переехал к нам. “Завтрак как трагедия” — тема не его диссертации, он всю свою жизнь селекцией больше увлекался, кормил сперва всю страну, теперь — нас. Поэтому и не будем отвлекать в сторону его с капитальной дороги в мелкие тупики. Поставил кашу перед ним, к жене повернулся.
— Да у тебя же газ опять не горит! — не удержался, рявкнул на нее. И тут же исправился: — Вот спички проклятые! Кто выпускает их только? А-а! Хабаровская фабрика! Ну, тогда все ясно — пока едут, обсыпятся! — весело шлепнул ее по спине, она робко улыбнулась: “Спасибо”.
Может, вылезем? Но тут батя вступил. Аккуратно кашу доел, отодвинул плошку, губы утер.
— Хоть и не хочется поднимать эту тему...
Ну так и не поднимай!
— ...но все же придется!
Зачем? Раз я уже вернулся и пытаюсь как-то раз наладить жизнь — зачем делать заявления, тем более если не хочется?.. Назло?
— ...должен сделать заявление! — упрямо повторил.
Ясно — уже из чистого упрямства, чтобы продемонстрировать, что он еще кремень, а мы все — тряпочки рваные, не годимся никуда.
— За все время твоего отсутствия...
Чайник поставил перед ним! Пей, отец, чай и не круши нашу зыбкую платформу!.. Помолчал, потрогал ладонью чайник, удовлетворенно кивнул, однако продолжил:
— ...за все время твоего отсутствия... она ни разу не давала мне есть!
Гордо выпрямился: мне рот не заткнешь! Нонна стояла у раковины, ложка в ее руке колотилась о чашку... Договорил-таки!
— Ну зачем, отец, сейчас-то вспоминать?
— Я только констатирую факт! — проскрипел упрямо.
“Не все факты обязательно констатировать!” — неоднократно ему говорил. Но... в девяносто два я тоже, наверное, буду за своим питанием так же следить.
Ну что? А я-то мечтал поделиться парижскими впечатлениями! Никто и не вспомнил о них. Губы Нонны тряслись.
— Я что... ни разу не кормила тебя?
— Нет! — Он вскинул подбородок.
Мне, может, уйти? Мне кажется, они мало интересуются мной, тем, что я сейчас ощущаю. Ощущаю себя булыжником, который они швыряют друг в друга.
— Ни разу? — Она яростно сощурилась.
— Ни разу! — Отец даже топнул ногой. — И ты, Валерий, учти: если ты опять уедешь — я не останусь здесь!
— И уходи! — Нонна швырнула в гулкую раковину ложку, ушла. Батя, что интересно, спокойно налил себе чаю. Порой, даже в минуту отчаяния, восхищаюсь им.
— Сахару дай, — приказал мне сурово, указав пальцем на сахарницу.
Протянул ему ее.
— Спасибо.— Батя кивнул.
Отец, шумно прихлебывая, пьет чай. Нонна, наверное, плачет.
Так начался трудовой день.
Глава 3
Отец прошел мимо меня с длинной оглушительной трелью в портках: поел, стало быть, все-таки хорошо, одобрил появление сына в своеобразной манере — тут, стало быть, можно быть спокойным.
Займемся инвентаризацией. Парижские сыры. Эйфелева башня в натуральную величину. Сейчас это явно не прозвучит: у бати вызовет осуждение (бросил отца), у Нонны, наверное, ярость: “Хватит врать, ни в каком Париже ты не был!” Спрятать все это? Но обидно как-то. Все-таки в Париже я был и блестящий доклад, говорят, произнес, на стыке этики с экономикой... Лишь здесь я не нужен никому. Положим в кладовку — до лучших времен. Которые вряд ли наступят. Со скрипом дверь в кладовку открыл. Когда-то я просыпался, аж в глубокой ночи, от этого скрипа. Одно время свой выпивон она в кладовке скрывала, справедливо полагая, что в этом хаосе какая-то сотня бутылок ее останется незамеченной, но потом они стали падать на голову, как только дверь открывал. Из-за избытка тары пункт этот пришлось закрыть. Теперь я свое тута спрячу — она сюда не сунется, здесь она уже была. Со слезами дары свои прятал! Обрадовать хотел, но, чувствую, кроме обид и оскорблений, ничего не буду иметь. Пусть Лев Толстой за ними присматривает — белеет тут его бюст. Друзья как-то в шутку приволокли, какое-то время честно я на рабочем столе его держал, но яростное его выражение достало меня: работаем как можем, нечего так глядеть! Сослал его в кладовку, хотя и уважаю; вот сейчас исполняю низкий поклон. Пожалуй, спрячу даже все в него (внутри у него полость) — доверяю ему самое мое ценное на сегодняшний день! И прикрыл бережно дверку.
И вздрогнул воровато: Нонна, улыбаясь, из комнаты шла! Как ни в чем не бывало, будто трагический завтрак приснился мне. За это я ее и люблю: зла не помнит. Особенно — своего.
— Ну что, Веча, кормить мне тебя? — ласково спросила.
Я, конечно, растрогался — но вроде бы накормила уже? Сыт, можно сказать! Снова батю приглашать, все по новой? Хватит пока.
Просветлению ее я-то рад, но лучше не напрягать ситуацию, на прочность не пробовать ее. Вот стоим, радостно улыбаясь, — и хорошо.
— Спасибо, я не хочу.
— Ну так отца тогда надо кормить! — помрачнела.
И отца она уже “накормила”! Поспала, забыв все плохое? Вот и хорошо.
— Мы тут поели, пока ты спала, — сказал осторожно. Не дай бог — обидится: “Вот и живите без меня!” Но она — рассмеялась:
— Ой, как хорошо-то! А то я иду, думаю: чем же вас кормить? — Она дурашливо нахмурила лоб, прижала указательный палец к носу.
“Раньше надо было думать!” — мог рявкнуть я, но опустил эту возможность: пусть всегда сияет и не думает ни о чем. А если задумается — быть беде. Чуть было не задумалась: вовремя остановил.
— Ты не волнуйся — все хорошо! — обнял ее костлявые плечики.
— Пра-д-ва? — подняв глазки, робко проговорила она.
— Ну! — воскликнул я.
Если она помнит “наши слова” (“пра-д-ва” вместо “правда”, например) — то удержу ее на плаву. Слово — самый прочный канат.
Мимо прошел отец, одобрительно попукивая. Идиллия!
В руках он торжественно нес трехлитровую пластиковую банку с золотистой жидкостью — почему-то любил выносить ее, чтобы все видели. Когда не было сбора публики — выжидал, держа ее у себя в спальне. Дошел до туалета, громко защелкнулся. Оттуда донеслась знакомая трель. Мы с Нонной переглянулись, засмеялись: вся семья в сборе, функционирует нормально!
Потом мы звонко поцеловались, и я пошел в кабинет — записать эту идиллию, но не успел еще записать, как она развеялась: донеслись с кухни отчаянные стоны жены и какой-то стук, словно форточка колотилась под ветром, — но вскоре слух уловил некоторую аритмию, означающую участие человека. Пытался не отвлекаться, но как тут не отвлечешься: имеет место продолжение кошмара! Нонна бьется, как птичка, пытаясь открыть дверку шкафчика с живительной влагой, которую, кстати, я вылил вчера, да еще зачем-то придвинул холодильник к шкафчику, чтобы дверка не открывалась. Садист!
Надо как-то смягчить все. Купить ей выпить? Ну нет! Опять я окажусь в непотребном виде в том окне-телевизоре напротив, вызывая ненависть: такой “благодарности” от нее мне не надо, я ее не заслужил, и как-то не жажду. Надо отвлечь ее куда-то, где этих ужасов нет. Давай сочиняй рай, писака, а старческое свое бессилие подальше засунь.
— Ну чего? — Потирая ладошки, словно чуя что-то вкусненькое, я вышел на кухню.
Нонна рывком вытащила себя из узкой щели между шкафчиком и холодильником, видно, пыталась бессильными своими ручонками раздвинуть их. Неужто такая отчаянная жажда? Вот она, расплата за веселую жизнь, которую я воспевал так упорно! Я воспевал — а страдает она. А веселились-то вместе — вместе и отвечать. Хотя — что мои моральные муки по сравнению с ее физическими, а точнее — химическими!
Что слова могут? Но другого средства у меня нет. Пока мы говорим с ней наши слова (“пра-д-ва”, к примеру), мы еще вместе, веревка не оборвалась. Оборвется — и Нонна полетит в бездну, из которой ее мне уже не достать. Ну! Открывай рот! Или только для посторонних ты сочиняешь что-то утешительное, а как беда близко подошла — не способен?
“Жизнь удалась, хата богата, супруга упруга” — осталось только для постороннего использования, а мы — не выдержали? Я оглядел поле боя, понял, что повергло ее в такое отчаяние, требующее немедленного выпивания: на столе была местами прожженная гладильная доска, рядом сипел паром утюг. Натюрморт простенький, но для нее — страшный. Душевная слабость ее достигла предела: раньше все было ей интересно и легко, все в доме сияло, теперь ей в тягость любое усилие. Сразу — отчаяние, и тут же — в шкафчик. Холодильник не сдвинуть ей — долго ей мучиться с этой дверцей, думая, что там что-то есть! Ну и пусть лучше это думает!
С веревок, протянутых в кухне, свисала, как летящий дракон, полузасохшая простыня — предстоящая битва и угнетала Нонну.
— Ишь ты, чудовище какое! — Я сорвал простыню с веревки, кинул на доску, топая утюгом, начал небрежно гладить, чтоб не подумал никто, что у нас тут какие-то трудности!
— Конец по полу волочится... грязный будет! — робко показала пальчиком она, слегка смущенная.
— Ну и что? Пр-ростыня и должна быть гр-рязная! Пр-равиль-на?
— Пр-равильно! — подтвердила она.
— И отлично! Вот так вот! — Я небрежно швырнул “растоптанного дракона” в кладовку (он плавно и нежно опустился на бюст Толстого), потом воинственно огляделся: ну кто еще мешает нам жить? Никто больше не признался... Дальше что? Надо развивать успех, пусть даже такой, не давать ей горюниться, падать духом.
— Смотри — погода отличная!
Сам вовсе не был в этом уверен.
— ...пойдем?!
— ...Куда? — устало проговорила она.
Да уж не в пивную же!
— Ну... просто так... погуляем!
— ...А, — без выражения проговорила она и, помолчав, кивнула в сторону отцовского кабинета. — Тогда и этого надо брать... а то сидит целые дни, даже фортку не открывает!
Все-таки как-то они заботились друг о друге, пока я там где-то блистал, и в ссорах их больше человеческого, чем в докладах моих на тему этики.
— Ну давай... — произнес я неуверенно. Прогулочка будет еще та! “В одну телегу впрясть не можно коня и трепетную лань!” Вознице — то есть мне — нелегко придется. Тебе вообще придется нелегко — легко, как это ни прискорбно, тебе, наверное, не будет уже никогда. Тяжелей — будет! И, глядишь, еще эту прогулку вспоминать будешь как рай!
— А? — Отец ошарашенно поднял лицо от книги: почти ложится на страницу, когда читает. — Гулять?! — С вожделением поглядел на книгу. — ...Ну давай.
Тоже, видимо, жертвует собой. Да и Нонна идеей не горит — одну туфлю надела, другую держит в руке и, прислонясь к стенке, откинув в отчаянии голову, закрыв глаза, сидит на маленьком стульчике в прихожей. Мне больше всех, что ли, нужно? Мне — только и гулять: три книги не успеваю закончить, мне бы сидеть и сидеть — а уж никак не гулять в рабочее время, ублажая ближних, которые не хотят сами себя в порядок привести!
Мы вышли из двора, пересекли Невский, косо освещенный. Ч-черт! Вроде бы самое красивое место на земле — плавный изгиб улицы к величественной арке Главного штаба, — но все раскопано, перерыто, ржавые трубы, идти надо по грубо сколоченным, шатающимся мосткам — бурная подготовка к юбилею города, даже еще более, наверно, мучительная, чем будет сам юбилей!
Отец, стоически улыбаясь — мол, я терпелив, все снесу, — при этом специально, похоже, раскачивал хлипкие перила, демонстрируя, как все нынче плохо. Нонна застыла в злобе, не глядела на меня — мол, если хочешь меня мучить, так мучай хотя бы дома, а не у всех на глазах.
Страдалица! Один я тут счастливчик: угомоню их (что, наверно, не раньше полуночи будет), потом только сяду за стол! Счастливчик.
Мы на четвереньках почти выкарабкались на площадь. И тут разрыто! С какой-то подозрительной энергией копают — плиты на площади, недавно совсем торжественно уложенные, выворочены, валяются (как недостойные, видимо, юбилея), земля разрыта вглубь метра на три! Гулять придется, как на Курской дуге на следующий день после танкового сражения!
Нонна уже с открытой ненавистью глянула на меня. Я что — специально? Только природу, слава богу, не удалось им охватить ремонтом — солнце сияет, как и при Карло Росси! После утреннего заморозка Александрийский столп в сизом инее, но с солнечной стороны — гладкий, оттаявший, с легким паром.
— Гляди, как интересно! — отцу-натуралисту на столп показал: надо же и для него постараться.
Озабоченно сморщась, отец увлеченно рванулся туда — еле я изловил его на краю провала, вывел на правильный путь. Тоже уже легкий стал, почти как Нонна, — но в каждом еще уйма страстей, порой безумных! Так что твои страсти, если они у тебя остались, задвинь и забудь!
Особенно рвали меня мои ближние, когда ступили мы на твердую почву, вылезли в Александровский сад. Тут, на садовых дорожках, каждый мог показать, на что способен, — отец ступал медленно, вдумчиво, время от времени, как истинный натуралист, вдруг цепко хватал желтый лист на ветке, подтягивал к глазам, потом вдруг резко отпускал ветвь, чем-то недовольный; Нонна резко убегала вперед, рассыпая на ветру искры с сигареты, потом разгневанно прибегала назад, кидала взгляды: сколько будет еще длиться эта пытка? Лишь я, умиротворенный, шел абсолютно счастливый: что может быть лучше прогулки золотой осенью в чудном старом саду! Только вот Адмиралтейство, включая шпиль и “кораблик негасимый” на нем, почему-то заколотили фанерой, что-то там делают.
— Да-а, — горестно вздохнул отец, взирая на это.
Я, что ли, тут виноват? Упрек явно мне предназначен!.. Но все равно — не бессмысленная прогулка: хоть какой-то живой румянец появился у них. Я, правда, в результате молчаливым осуждением был награжден: домой шли не разговаривая, так и вошли. Мое терпение, кстати, тоже не безгранично: как бы я кого-то не осудил!
— Ну что — жрать подавать? — произнесла она уже вполне злобно.
— Да! — рявкнул я, не сдержав себя, и ушел в кабинет — зафиксировать эту выдающуюся прогулку: кому еще на свете удастся такое совершить?
Был прерван громким бряканьем посуды, слегка, мне кажется, раздраженным. Прежнее ее звонкое, радостное: “Все гэ!” — отошло, видимо, вместе с нашим счастьем! А ты, сволочь, все пишешь, все записываешь и за это надеешься бабки получить?!. Ну а на что же еще надеяться?
— Иди, — отрывисто бросила она, мелькнув в дверях.
От такого приглашения аппетит как-то пропал — отца надо более радушно пригласить: найти силы.
Вошел в тесную комнатушку его (надо признать, тут Нонна права, довольно плохо проветренную), положил руку ему на плечо. Он своей лапой (гораздо больше моей) прикрыл мою, слегка сжал. Сочувствует?
— Пойдем поедим... что ли! — проговорил я.
Отчаянному моему “что ли” вскользь усмехнулся: понимает все. А еще бы ему не понимать, раз он в самой гуще стоит!.. а за эту его мнимую отстраненность я благодарен, надо сказать: не хватает еще, чтобы и он рвал душу, как я, от чего ужасы бы только удвоились. Пусть отдыхает, якобы в стороне. С небольшим усилием он поднялся, и мы пошли унылой чередой по коридору на кухню.
Нонна стукнула тарелкой перед отцом — явно уже не дружественно. Повторяется! К обеду силы ее абсолютно кончаются — побеждает Зеленый змий. Глаза ее подозрительно блестят — хотя что тут подозрительного? Все ясно, наоборот! Дверки “заветного шкафчика” приоткрыты. Все-таки умудрилась забраться туда? Но я же собственноручно все вылил! Значит, не все?.. А, пропади оно пропадом! Есть же у жизни конец? Вот он и глянул. И спокойно это прими по возможности — это, говорят, гораздо хуже бывает. А тут — тихо-мирно, все свои!.. Вот то-то и обидно, что от своих гибель пришла! Но, наверное, чаще так и бывает — посторонних хлопотно привлекать. Все верно.
Неприятная, надо сказать, у отца привычка: сгибаться, сморщившись, над тарелкой и глядеть на содержимое так, словно какашку тут ему подали, а не еду! Не понимает, что Нонна на срыве, не обязательно тут претензии предъявлять! Хозяйство так все равно не поднимешь, а ее можно в больничку загнать... Хотя этого вроде все равно не избежать.
Поковырялся отец — и брезгливо, величественно тарелку отодвинул: царственный жест!
Солнце сделало круг и кухню озаряло сейчас отраженным светом от окон напротив.
— Не будешь? — Нонна произнесла.
— Не-а! — как-то даже легкомысленно ответил отец.
Нонна смотрела на него налитыми своими глазами, потом взяла тарелку, повернулась с ней к мусорному ведру: недружественный жест!
— Постой! — вскричал я. — Зачем же выбрасывать?
— Ты, что ли, доешь? — проговорила она презрительно.
Да. Я доем! Доем, выблюю — и снова доем! Она злобно сгребла зеленые шарики с отцовой тарелки на мою. У меня и своих хватало. Да-а. Я повел носом, стараясь незаметно... Да-а. Пахнет так, как порой в комнате отца перед проветриванием. Не та ли это долма (фарш в виноградных листьях), что я перед Парижем купил? Долма допарижская! Может, она в холодильнике держала ее? Да нет. Судя по запаху — вне! Холодильник ей нужен для более важных дел! Помню, она перед отъездом как раз потчевала меня этим — кстати, еще враждебнее, чем сейчас. Сберегла, стало быть, и враждебность, и долму. Лишь долму слегка подгноила — и вот теперь подает.
“Ты, Нонна, гений гниений!” — весело говорил ей, пока было еще веселье. Но сейчас комплимент этот удержал при себе: нечего баловать ее — и так разбаловалась!
Молча стал есть. Из пищевода пошла встречная волна — но я властно ее подавил, пропихнув две долмы, потом еще и еще! Есть источник раздражения — уничтожим его! Оставим чистый стол — и никаких раздражений! Улыбка легкой отрыжкой перекривилась, но взял себя в руки, улыбкою ослепил.
— Кончилась? Жалко. А ты что ж не ешь?
— Не хочу! — она ответила мрачно.
Если это отравление — то слишком грубо обставленное. Впрочем, тонкости давно уже не волнуют ее.
Отец еще посидел, тронул своей большой ладонью чайник, убедился, что он холоден как лед, и поднялся.
— Спасибо, Нонна, тебе! Будь здорова! — произнес он с едва заметной иронией.
— И тебе на здоровье! — с насмешкой более заметной отвечала она.
Когда-то этот ритуал держал нас так же, как “доброе утро” перед завтраком. Теперь все вкус отравы приобрело, как та долма, что я только что докушал. Батя хоть жизнь свою сберег, а я для сохранения мира в семье своей рискую, получив лишь насмешку бати и презрение жены.
Посидел, лучезарно улыбаясь. Нонна мрачные, нетерпеливые взгляды кидала — мешал я, видимо, тут какой-то созидательной деятельности!
— Ну, спасибо тебе! — Я наконец поднялся.
Ирония непрочитанной осталась — какие-то другие эмоции вызвал. Ушел.
За письменным столом сразу почуял легкое недомогание: по животу волны шли, снизу вверх, заканчиваясь во рту, где я гигантским усилием их тормозил. Они могли и подальше заканчиваться — в унитазе или, например, на полу, но я их удерживал, нанося, видимо, здоровью непоправимый вред. Организм хочет от чего-то избавиться, а я не даю: звуки рвоты, мне кажется, могут нарушить наш хрупкий покой! Потом появилось какое-то странное восприятие всего, словно я на все это, в том числе на себя, откуда-то издалеча, чуть не из космоса смотрю. Знакомое ощущение, еще с детства: такое было, когда я скарлатиной начал заболевать, едва не сведшей меня, кстати, в могилу. Пора? Тогда были вызваны врачи, что сейчас, я чувствую, неуместно. Зато — мгновенное решение всех проблем! Моих, во всяком случае. А они пусть свои решают.
Я, казалось мне, далеко улетел. Комната уже каким-то далеким воспоминанием казалась. И вдруг телефон зазвонил — далеко, глухо. Не может быть, что это меня! Такого давно уже в этой комнате нету. Но кто-то звонит и звонит. Все еще пытается дозвониться. Видно, любит меня. До трубки дотянулся. Рука моя страшно длинной показалась. Потом долго — наверное, час — трубку нес к своему уху. Точнее — к тому облаку, что осталось от моей головы.
— Алло! — Слово это, оказывается, помнил.
— Ты там спишь, что ли? — голос Кузи.
Ага, сплю. Вечным сном. Но — пришлось возвращаться. Вспомнил дальним краем сознания, что Кузя просто так не звонит. Слово его теперь — на вес валюты. Стоит реинкарнироваться.
— Да нет. Слушаю тебя! — произнес я.
Кузя раньше довольно скромно стоял. Единственный его печатный труд — брошюра “Гуси в Англии”, но эти гуси неожиданно высоко его вознесли: член всяческих международных комиссий, определяющих, кого из наших брать на мировой уровень. В Париж, конечно, он своеобразно меня пригласил. Вместо себя. Аккурат одиннадцатого сентября мне позвонил, когда весь мир смотрел, как “боинги” в небоскребы врезаются. Но говорил так, словно он единственный в мире об этом не знал. Мол, не хочу ли я тут в Париж слетать. У него самого, к сожалению, “руки не доходят”. А у меня как раз такое положение дома было... что руки за все хватались. Погибну? И хорошо! Вылетел. И вышло удачно. Другой возможности у меня не было в мировую элиту влететь, а так — уже заторчал в их компьютерах... Если Кузя меня с корнем не вырвет.
А может, снова какая катастрофа, не дай бог, и он опять меня вместо себя посылает? Пушечное, точней, самолетное мясо? Но счас я и на это готов пойти!
— В Африку не хочешь слетать? — небрежно проговорил Кузя.
Я поглядел на мокрое царство за окном... Хочу ли я в Африку!
— Это в связи с Парижем, что ли? — уже как бывалый международный волк просек я.
— Ну! Компашка та же самая! — лихо произнес он. Будто мы с компашкой той лихо кутили. Этого не замечал. — Ну, там больше — этический будет уклон. Моральное осуждение нефти, загрязняющей не только физическую, но и духовную сферу. Расскажешь что-нибудь в масть.
Крупным международным экспертом становлюсь по этике и эстетике.
— Ясно! — усмехнулся я. — Какой-нибудь нефтяной магнат отмыться хочет нашими слезами.
— Точно! — хохотнул Кузя. — Умеешь ты это... влепить! Поэтому и ценю тебя. И посылаю.
А эти как останутся тут — без этики моей и эстетики?
— Вообще-то Африка меньше других, мне кажется, нефтью загрязнена, — пробормотал я.
— Ну, — усмехнулся он, — тут этика захромала твоя. Неловко даже как-то. Тот, кто любит ездить в Париж, и в Африку должен любить ездить.
— Вообще-то да... А когда надо?
— Во вторник в Москве, в той же конторе. Вношу?
— Спасибо тебе.
Кормилец! Это я уже потом произнес, бросив трубку. Я еще за Париж его не поблагодарил (подарю ему Эйфелеву башню), а он мне уже Африку на подносе дает. На деньги, в Париже сэкономленные (как это ни кощунственно звучит), месяц можно прожить (не в Париже, разумеется), а на полном отказе от восточных нег и африканских страстей, глядишь, и перезимуем. А они тут пока помаются чуток. С голоду не умрут — денег оставлю. А дальше уж их дело. Если с ума окончательно не сходить — жить можно. К бате надо зайти. Вдохнуть бодрости. То ли самому вдохнуть, то ли вдохнуть в него. Вошел в его комнатку, снова руку ему на плечо положил. Он в этот раз как-то вяло прореагировал.
— Ладно, отец, — пробормотал я, — сейчас... Нонна немножко успокоится, и мы с тобой в харчевню какую-нибудь сходим поедим.
Батя похлопал теплой ладонью по моей руке. Тут вдруг распахнулась дверь и явилась Нонна: волосы растрепаны, глаза горят, выпяченная вперед челюсть крупно дрожит.
— Так, да? Для чего это я должна успокоиться? Что вы задумали тут?
Сейчас вцепится!
— Да Нонна, ты что? Ты и так спокойна. Ты не поняла. Просто хотим с отцом в какую-нибудь харчевню сходить. Раз ты есть не хочешь. А то я уезжаю скоро тут...
Мимоходом сообщил главное.
— ...надо, чтобы он на всякий случай знал... где подхарчиться. И все! — Я глянул весело.
— Когда ты уезжаешь? — пробормотала она, опускаясь на стул.
— Да через неделю примерно, — беззаботно сообщил я. — Продержитесь?
Нет ответа...
Так что же? Не ехать? А что же осталось мне? Сумасшедший дом? Альтернатива — могила. Еще одной порции протухшей долмы, как сегодня, не выдержу. Сомру. Перед глазами плывет все, двоится. А так, может, спасусь?
Все! Захотят выжить — выживут. Денег оставлю им. Тут новая волна рвоты поднялась во мне. Печатая шаг, четко прошел в уборную, уверенно сблевал. С прежней жизнью покончено!
И вот настал вечер отъезда. За окнами — тьма. И лампочки светят тускло. На столе — французские сыры.
— ...Вот так, — заканчивал я тяжелую беседу. — Забыла фактически ты меня — какой я есть на самом деле. Не нужен я больше тебе... в конкретном виде!
— Да что ты, Веча! — Она подняла глаза. — Да я за тебя... кому хочешь горло перегрызу!
— ...Мне, например, — я усмехнулся.
— Да что ты, Веча! — закричала она.
Мы обнялись, и снова чьи-то слезы — то ли мои, то ли ее — щипали скулы.
Потом — уже из Москвы ей звонил.
— Ну как ты? — спросил.
— А я тут умираю, Венчик, — тихо произнесла.
— Ну-ну! — грозно пресек эти настроения.
Молчит. Плачет? Во как кончается жизнь.
— Так что... в Африку мне не ехать?
— Ну почему, Венчик? Ты поезжай! Если ты хочешь — ты поезжай!
“Хочешь” немножко не то слово.
— ...а я уж тут... — Снова умолкла.
— Отлично! Договорились! — на бодрой ноте закончил я.
А то если начнешь таять, растаешь до конца.
Глава 4
Когда я летал за границу в советские времена, рядом сидели только проверенные товарищи: вдумчивые, интеллигентные, многие — в очках, большинство — в бородках. Сейчас — с ужасом оглядел салон: какое-то ПТУ на взлете! Дикая публика. По-моему, даже не понимают, куда летят. Сосед мой, бритоголовый крепыш, посетив туалет, на место к себе пролез прямо по моим плечам, в грязных кроссовках.
— Э! А поаккуратней нельзя?
— А по рылу, батя? — сипло произнес он.
Да, трудно жить в новых условиях! Перед моим отъездом Кузя сказал:
— Там еще один тип от нас будет... Ну, ты поймешь!
Вроде я понял!
— ...ты постарайся как-то... уравновесить его!
Ну и работа пошла! Таких вот “уравновешивать”? “Уравновесишь” его! Вскоре он захрапел — и даже солнце Африки, ворвавшись в иллюминатор, не разбудило его: таким и солнце до фонаря.
Поэтому я был потрясен, когда в Каире, на пленарном заседании, посвященном альтернативному топливу, после того как я прочел свое эссе “Сучья” (как костер из сучьев под окнами больницы спас меня), тип этот кинулся ко мне:
— Во где встретились-то! Я ж тоже на сучьях торчу!
Потом нас на пирамиды возили — такая жара, что я только высунулся из автобуса кондиционированного — и обжегся буквально и сразу обратно залез. Смотрел через стекло, как полицейские в черном, с белыми нарукавниками гоняют какого-то всадника без лицензии, кидая камни в него. Тот ловко уворачивался, сползал набок с лошади (другую лошадь держа под уздцы), хватал с земли камни и в полицейских швырял. И одновременно к туристам подскакивал, предлагая их прокатить — под градом камней. Полицейские отступили вроде — потом вдруг на белых верблюдах появились, стали дикого того всадника теснить. Господи! — с тоской смотрел я на них: мало мне своих тревог, еще эти добавим?
Тут Боб, мой друг-крепыш, влез в автобус.
— Вообще какой-то отвязанный народ! — кивнул через окно на дикого всадника, который, прорвавшись через полицейских на верблюдах, пожилую японку на лошадь посадил. Коллеги наши послушно в пирамиду лезли, в гигантский этот гроб, а мы с Бобом снова вместе оказались, не захотели “гробиться”. Ночью в притон какой-то пошли. Был там полумрак — а танец живота, дребезжа монетками на талии, исполнял почему-то мужик, что нам не понравилось.
Потом нас всех на море отвезли.
Утром лежал я перед отелем, на плотном песке, и глядел, как смуглый смотритель пляжа кормил ибисов (аистов по-нашему). Белого и черного. Как ангелы, они хлопали крыльями за его спиной, а он входил в прозрачную воду на тонких ногах (таких же почти, как у птиц) и, наткнув на крючок какую-то крошку, кидал леску, свернувшуюся кольцами, и почти сразу выдергивал. И в воздухе мелькал серебристый язычок — пойманная рыбка. Он отцеплял ее от крючка, брал в темный кулак с желтой ладошкой, заводил его за спину и разжимал. Один ибис — строго по очереди — делал грациозный шаг и склевывал рыбку.
До бесконечности нельзя на это смотреть — надо идти звонить.
Ну и мороз, кондиционированный, в этой будке, в знойной-то Африке!
— Алло! Алло!.. Отец?
Чье-то сиплое дыхание... На грани вымирания они, что ли?
— Алло... — голос отца, но абсолютно безжизненный.
— Ну как вы там?
Пауза. А вдруг все нормально у них? Делает жизнь подарки? Нет? Что он молчит так долго? Тут каждый вздох — цент!
— ...Плохо, — чуть слышно произнес он. — Ты когда приедешь?
А сам он пытался что-то улучшить? Он мужик или нет? Или главное для него — “сына порадовать”: мол, бросил ты нас!
— Что значит “плохо”? — домогался я. — Как Нонна?
— Нонна... не поднимается, — вяло ответил.
— Что значит — не поднимается?! — орал я.
— Что ты орешь. Приезжай и посмотри, что это значит.
— Так Насте позвони! — закричал я.
— ...Хорошо, — абсолютно безжизненно ответил. Потом вдруг слегка оживился: — Так Настя тут.
— Тут? Так чего ж ты?! — (На хрена мы тут деньги роняем?) — Давай ее!
После долгой паузы трубка брякнула. Хорошо, что не на рычаг ее положил! Удалился с задумчивой трелью в штанах. Хорошая слышимость!
— ...Алло! — трубку наполнил наконец мощный голос дочурки.
— Здорово! — жизнерадостно произнес я. Раз дезертировал — то надо уж изобразить радости Африки. — Ну как там у вас?
— У нас все плохо! — (Хоть бы голос убавила — зачем вещать на весь мир?) — Мамулька полностью вырубилась: уверена почему-то, что ни в какой не Африке ты, а в квартире напротив. Выбегает, орет! Пришлось Стаса вызвать!
— ...из больницы, что ли?
— Ну а откуда ж еще?!
Тоже, похоже, не совсем уравновешенна!
— Говорит — срочно надо ее...
— В больницу?
— Ну... — Настя понизила голос: — Она рядом тут...
— Вен-чик? — вдруг донесся голосок Нонны. — Так дайте же его мне!
— Лежи! — рявкнула Настя. — ...Она под капельницей у нас.
Господи!
— Ну ты не волнуйся, отец! — заговорила Настя наконец бодро. — Лекарства закуплены, делаем все... Ну, дать трубку ей? Только недолго!
Долго я и сам не смогу.
— Вен-чик, — ее голосок, — ...как я рада-то!
— И я рад.
Ажно вспотел в этой морозной будке.
— Ты когда прие-н-дешь?
С нашими буквами говорит!
— Скоро уже!
Всех отравил уже своей ложью!
— Ну, держитесь там! — выкрикнул я.
Обрыв связи. Пять минут, мною заказанных, истекли. Из холодной будки вывалился в теплый, уютный холл. Солидные, благополучные люди, медовый трубочный дым. Упал в кресло. Посидел. Потом вышел на жару. Тупо смотрел: перед сухою канавой яркий арабский бульдозер, разрисованный цветными буквами-червячками... Веселый народ!
Потом я потел в тесной многонациональной толпе в сердце пустыни, перед шатром кочевым, делил общий восторг, наблюдая, как мамаша в парандже жарит на верблюжьих какашках (альтернативное топливо) темные лепешки и дает их чумазому ребенку. И нам надо так!
Глава 5
— Какая там Старая Русса! Мы еще Деменск не проехали! — Боб небрежно, одним пальчиком, рулил.
Сблизились мы с ним! Как я прочел на том конгрессе эссе “Сучья” — так он и не отходит от меня.
— Так я ж на эти сучья жизнь положил. Я ж на Севере служил — так там все реки сплавные сучьями забиты, гниют! Еще в армии — я механик был — такую печку соорудил, прессованными таблетками из опилок топили! Наш зампотех полка Кулибиным меня называл!
И на конгрессе он всем навязывал свою печку — но весьма прохладный встретил прием. Сблизились мы на сучьях с ним — и не надо смеяться. За грубой внешностью у него нежная скрывалась душа!.. Иногда, правда, и грубая внешность свое брала. Переночевали мы в Москве, в гостинице, чтобы “с ранья”, как он выразился, стартовать. Переночевали весьма своеобразно. Он позвал меня вечером в отельный кабак — я, мучась, отказался. Решил в номере остаться, считал — не вправе кутить. Решил домой лучше позвонить — но так и не решился номер набрать: зачем размениваться — уж лучше всю прелесть сразу! Трус!
Зато Боб себя доблестно показал. Когда я, час примерно промаявшись, все же пошел в кабак — застал там потрясающую картину. Вела туда изогнутая мраморная лестница, на второй этаж, и вся она была усеяна поверженными телами! Некоторые, постанывая, ползли вверх, видимо, не считая еще битву законченной, большинство, постанывая, ползли вниз, видимо, вполне уже удовлетворенные битвой. На верхней площадке, как памятник, возвышался Боб — грудь его дышала привольно, глаза сияли. Из одежды на нем кроме брюк остались только крахмальные манжеты. Грудь рубахи свисала вниз, как фартук, так же и спина. Тем не менее он был полностью счастлив. Некоторые из поверженных, изрыгая проклятья, все же доползали, но обессиленно замирали у его ног. Рядом с ним, почтительно скручивая ему руки, стояли метрдотель и милиционер.
“Он сказал: „Мне морда твоя не нравится!”” — пояснял Боб причину конфликта. Кто именно “он” — в этом сплетении тел определить вряд ли было возможно. Интересно: если оскорбил его кто-то один, откуда же столько поверженных? Милиционер задал ему этот вопрос, и Боб снисходительно пояснил:
— Набежали.
Метрдотель спросил у него — как же он один справился с такой уймой народу?
— У нас в Старой Руссе все такие! — победно выкатив грудь, пояснил Боб.
— Надо будет отпуск там провести! — не без юмора произнес мильтон.
Похоже, нас отпускали.
— Ты когда домой собираешься? — поинтересовался страж.
— Завтра, — ответил Боб.
— Давай тогда пораньше. Счастливо тебе.
В фойе Боб усмехнулся, оглядев свое отражение.
— Да-а... вообще-то морда на любителя!
Мы забрали его джип со стоянки рано утром — но не потому, как сказал Боб, что мы кого-то боялись, а потому, что “дел куча”. Надеюсь, не такого рода “куча мала”, что была на лестнице? А впрочем — пускай! В моем состоянии все казалось благом! Как учил меня мой отец: “Лучший отдых — смена работы”. Я бы сказал: “Лучший отдых — это смена ужаса”. Чужой ужас — не твой. Все, что хочешь, покажется развлечением по сравнению с тем, что меня дома ждет. И этот путь — последний, может быть, отдых, доставшийся мне. И я смотрел в упоении: золотые перелески, холмы, прелыми листьями пахнет. Дышится, кстати, гораздо слаще, чем в Африке. А ты думал — как?
— А это “самоварная дорога” зовется у нас, — улыбается Боб.
Мы едем вдоль двухэтажных бревенчатых домов, солнце, вставая, взблескивает в промежутках. Вдоль шоссе стоят столики, лучи протыкают золотом дым из самоварных труб. Машины останавливаются, владельцы самых “крутых” тачек, выставив на родную землю ботинок от Версаче, лакомятся шанежками, хохочут вместе с задорными старушками. Единение народа. Счастье, покой. Вот бы тут и остаться!.. но тогда не будут тебя уважать, те же бабки над тобой посмеются — тут уважают тех, кто спешит. Мы тоже проводим тут минуту — но какую сладкую — и трогаемся. Ехать бы так и ехать! Ми-ро-неги! Ми-ро-нушки! Яжелбицы! Деменск!
— Тут и начинал я! — Боб умильно озирает избушки. — Бабки пижму для меня собирали, а я сушил и платил им впервые нормально — за сколько лет! В любую избу тут зайду — сразу в баньку!
Тело сладострастно начинает ломить — а может, действительно? Но Боб расхлябанности моей не признает — подает, наоборот, пример деловитости.
— А проблему твою решим! — произносит он строго.
...на пьянке в сердце Африки я все ему рассказал.
— Маманя у меня тут раньше работала, — указывает на домики в долине. — В Стране дураков... свозили их со всего Союза. Разбежались нынче все... в Думе заседают!
Политическая эта бестактность коробит меня — но где они, политкорректные? Он же меня везет. Все поезда в Питер оказались оккупированы футбольными фанатами: без него бы я пропал.
— Так что тема знакома. Упакуем старушку твою! — Боб обнадежил. Такая деловитость пугает — но твоя “корректность” к чему привела?.. Скоро увижу!
— Тут вот хутор у меня был — восстановил мельницу, гончарные мастерские. У меня — одного — официальный самогонный аппарат был! Иностранцы балдели!.. Пожгли! — сообщает Боб.
— ...Иностранцы?
— Ха! — произносит Боб горько. — Иностранцев, автобусы их, от шоссе девчонки верхом сопровождали, в длинных платьях, вуалях, дворянки как бы! Иностранцы...
— Понятно.
— Ну, ты понял уже? Нормальный был бизнес — но кто ж у нас потерпит его?
От родных мест, похоже, у него осталась лишь горечь. В столь молодом возрасте — ему двадцать шесть — столько уже разочарований! Не думай, что ты один страдаешь... утонченная душа!
— О! Вот же мельница! — восклицаю я.
Боб скорбно кивает — но скорости не снижает: на сантименты нет времени у него! А вон и “как бы дворянки”! Несколько дам в развевающихся длинных платьях скачут наискосок.
— Это так уже... привидения! — безжалостно усмехается Боб.
Одна из них — с золотыми веснушками — догоняет нас, из последних сил лошади скачет вровень, глаза ее зеленые полны слез! Боб, не выпуская руля, протягивает ей купюру — но она вместо того, чтобы схватить ее, гордо натягивает поводья — и на прекрасной белой лошади остается вдали, постепенно уменьшаясь. Жестоко!.. но, видимо, надо так? Мне б так решать проблемы — не увязал бы в дерьме. Но молчать тоже трудно — не позволяет душа.
— Младшая жена? — оборачиваясь к почти исчезнувшей амазонке, улыбаюсь я.
— Моя младшая жена еще не родилась! — произносит Боб твердо.
Осталась позади идиллия, мы съезжаем с последнего холма, теперь до самого Питера будет все ровно...
И вот уже — как быстро замелькало все! — сталинское ретро Московского проспекта, раздолбанная, но людная Сенная — и уже сверкают, выбивая слезы, плавный изгиб Мойки, поднебесный купол Исаакия. На роскошную Большую Морскую. Вычурные фасады банков. Шикарные витрины. А вот и арка моя, “черная дыра”!
— Стоп, — произношу я.
— Ну, хоп! — произносит Боб, мы лихо шлепаем ладошками, ладонь в ладонь (последняя моя лихость?). И я вылезаю. Дальше, родной мой, бегом.
В арке едко пахнет мочой — даже заслезились глаза. Привыкай к отчаянью. Железная дверь почему-то цела. А ты бы хотел, чтобы все рухнуло, как твоя жизнь? Не много ли хочешь? “Всему остальному” плевать, что там у тебя. “Все остальное” живо еще! Сам справляйся. Железная дверь тут ни при чем! Моя дверь, кстати, тоже цела. Чуть выпала по краям штукатурка, а так... Отпер. Дверь со скрипом отъехала. Вдохнул. Запах — самая быстрая информация. Затхлость. Сладкая вонь лекарств. Запах беды. Ты не ошибся — попал по адресу. Заходи!.. А может, еще ничего страшного?.. Заткнись!
За поворотом коридора попался отец. Даже не попытался изобразить радость встречи. Лишь отступил быстро с дороги, аж распластавшись по стене, — мол, быстрее, быстрей! Уже даже так? А ты все еще не готов? Кто-то должен тебе все устроить? Проходи в комнату! Прохожу...
Повел медленно дверь. Здесь запах погуще. Открыл. Нонна лежала, скрючившись на диванчике, страдальчески зажмурясь, почему-то накрытая пальто. Я осторожно приблизился. Наверное, она почуяла тень на лице и сморщилась еще отчаянней. Замучили ее? Вот ты и тут! И никуда больше отсюда не выйдешь: сама собой с протяжным скрипом закрылась дверь. “Нонна!” Я качнул ее за плечо. Она так легко — даже страшно — качнулась. Родные тонкие косточки. Тела не осталось совсем. Она разлепила один глаз, другой так и остался слипшимся.
— Венчик! — прохрипела она.
Попыталась привстать, но локоть сорвался и голова плюхнулась с размаху назад. Господи! Но почему, если болезнь, то и наволочка рваная! Несчастье не щадит ничего. Чтобы поцеловать ее — встал на колени. И — как ни странно — почувствовал покой и даже блаженство: я здесь! Сухая ее ладошка гладила меня по волосам... Счастье? Дунуло в форточку... отворилась дверь? Нонна быстро села, второпях даже стукнув меня лбом. Господи, как сухая кожа обтянула ее лицо! Один ее глаз нелепо выкатился, другой почти залип.
— Венечка! Спаси меня! — прошептала она испуганно.
Я обернулся. В двери, подбоченясь, стояла Настя и худой белокурый парень. Я почувствовал, как Нонна дрожит.
— Погодите! — с отчаянием произнес я.
— Здравствуй, отец! — произнесла Настя с обидой. Вот, мол, отцовская благодарность за двухнедельный ад! И грохнула дверью.
Теперь горе уже с двух сторон! Но — сперва сюда повернемся. Я все-таки усадил ее, придерживая за спину, другой рукой гладя по тоненьким сухим волосикам на прямой пробор.
— Все, все! — приговаривал. — Теперь все будет хорошо! Теперь я уже тут, и мы все сделаем как надо! — (Я почувствовал, что она дрогнула.) — Верней, все как ты захочешь! — поправил я. — Что ты сейчас хочешь сильней всего? — (Тут она, наоборот, оцепенела.) — Давай! Ну скажи. И мы это сделаем. Ну? — уже шутливо-ласково встряхивал ее, пытаясь заглянуть в глаза. Долго тут ее мучили — надо как-то подбодрить, чтобы жизнь в ней хоть чуть-чуть пробудилась.
— Я хочу... погулять, — произнесла она тихо, последнее слово — чуть слышно. Боится? Не выпускали ее? И форточку не открывали? Две недели подряд?
— Конечно! Какие проблемы! — воскликнул я.
Я вернулся — и теперь нормальная, разумная жизнь здесь пойдет! Законопатили ее тут — так и здоровый не выдержит. Сейчас мы с ней прогуляемся — и она оживет. От сознания все идет — а особенно в таком деле. Ведь — тьфу, тьфу, тьфу — все сейчас здоровое у нее. Кроме сознания. А оно из слов состоит! Подменим слова, вернем любимые наши, веселые — и прежнюю жизнь вернем. Ведь “формально все нормально”, как шутили мы. Деньги привез. Накупим всего, а глядя на вкусные вещи, кто не будет рад? На самом деле все просто. Счастье — когда я тут — легко сделать.
Пойду скажу им, что мы уходим... но скоро придем. Ясно — и Насте тяжело. И с ней поговорю. Всех тут расколдую!
— Сейчас, — улыбнулся Нонне, бережно положил ее на подушку. Вышел. Перед кухнею глубоко вдохнул: входим в атмосферу высокой плотности.
— Мы прогуляемся? — легкомысленно свесившись за порог (мол, даже входить для такой мелочи не стоит), произнес я.
Настя и гость глянули друг на друга, тяжко вздохнули. Мол, столько трудов, а теперь этот игрунчик все испортит — видимо, поездка в Африку окончательно ослабила его мозг!
— Отец! — произнесла Настя трагическим басом. — Врубись наконец! Пойми, что мать серьезно больна! Стас как специалист находит ее состояние очень тяжелым. Настаивает на немедленной госпитализации.
— А может... я как-то попробую... тут?
— Что — тут? — заговорил Стас. — У нее острейший алкогольный психоз. Весьма опасный. В том числе — и для окружающих! Настя говорит — она слышала голоса? Вы поймите — этот голос... ей все, что угодно, может приказать, вплоть... — Он поглядел в угол, где у нас висели кухонные ножи. Настя, кивнув, собрала их в свою торбу.
— Ну говори, отец! Она слышит голоса?
Да не только голоса она слышит... А кое-что еще видит! Сказать? И этим ее погубить? Диагноз — и за решетку?
— Голоса? — произнес я удивленно.
— Прекрати, отец! — Настя жахнула по столу, заходила по комнате. — Ты бы тут посидел!
Я тут уже... поседел! В том числе — и благодаря Насте! Так что!.. Но надо же Нонне сделать хоть какое-то облегчение!.. Тем более что скоро, видно, ее придется упечь. Но счастливой, хотя бы на час, надо сделать ее? А то — отчаяние и отчаяние подряд! Кто это выдержит?
— Но от часовой прогулки на свежем воздухе, надеюсь, не будет беды?
— Но учтите — малейшая доза алкоголя ее убьет! Мы закачали в нее довольно серьезные лекарства...
— Я вижу!
— Пошли, Стас! — Настя нервно направилась к выходу.
— ...Спасибо тебе! — произнес я.
— Пожалуйста, — холодно проговорила она. — Список лекарств — на столе!
В комнате дочь стала сворачивать свои вещи — и слезы блеснули у нее. Я открыл рот, чтобы сказать ей... но тут Нонна громко застонала в спальне. Все — уже не до разговоров, надо идти.
— Ну... расскажи мне... что тут делать, — попросил Настю.
Вздохнула.
— ...Через час у нее лекарства. Вот лежат. Следи, чтобы проглотила, а то она любит прятать их. — Ну... — Мы глядели друг на друга. Тут в дверях засветился лысый кумпол отца. Как всегда, вовремя! Тяжелая ситуация еще тяжелей, когда смотрят на нее — вот так, с прищуром. Всю жизнь он злаки изучал — теперь изучает нас.
— Кстати, — прохрипел он. — Я за лекарства ей заплатил. Пять тыщ.
— Тебе прям сейчас надо? — обернулся я.
Ничего не ответив, он повернулся, зашаркал к уборной. И он обиделся? Начал я хорошо: всех уже обидел, Нонне ничем не помог.
— И не гуляй, ради бога, с ней, — устало произнесла Настя. — Все заканчивается истерикой — почему ей нельзя выпить? И затащить ее домой — целое дело... Это она для тебя уже стонет! — усмехнулась дочь. — При мне помалкивала! — Настя рванулась было туда, навести порядок, но остановилась. — Ну все. Поехала отдыхать. Держись, отец. Вот телефон Стаса тебе.
Они вышли. Я медленно закрыл дверь. Теперь все это мое. Под стоны супруги — теперь это от меня никуда не уйдет, можно не торопиться, я отслюнил пять тысяч (разменял часть валюты в Москве), отнес бате. Тот растроганно похлопал меня по руке, взял банкноты.
— Нет, если надо — пожалуйста, — сказал он, — но пусть у меня лежат. Спокойней мне: если пойдет, то на дело. Не просто так!
“Просто так” уже, наверное, ничего не будет. На кухне бумажку взял. Расписание ужасов. В восемнадцать ноль-ноль — галаперидол. Ее матери давали. “Успокаивает” так, что не пошевелиться! Высыпал несколько штук на ладонь... Невзрачные на вид, крохотные таблетушки. Был, помню, такой журнал “Химия и жизнь”. Да, химия ббольших успехов достигла, чем “и жизнь”! Глянул на часы: без пяти восемнадцать. Теперь и ты будешь жить по расписанию. Иди!
Нонна встретила меня, неожиданно — одетая и даже причесанная.
— Венчик! Не давай мне этих таблеток — прошу тебя! Видишь, что они со мной сделали? — (Один глаз не открывается, другой вылез.) — Я буду хорошая. Обещаю тебе! Просто тебя не было и я переживала. А теперь все будет хорошо! Пр-равильна? — бодро, как прежде, воскликнула она.
— Пр-равильна! — бодро, как и прежде, откликнулся я.
Глава 6
Проснулся я оттого, что гулко хлопнула форточка. Приподнял голову. Нонны нет. Курит? Пейзаж за окном: луна, летящая в облаках, как ядро. На кухню пришлепал. Нет! В кладовку распахнута дверь. Щелкнул выключателем. Бюст Льва Толстого навзничь опрокинут, бесценные мои дары, что я под ним до времени скрывал, на полу валяются, как не имеющие смысла, — и Эйфелева башня, и французские сыры. А я-то вез! Другое искала. Понятно что! В кабинет свой метнулся: ящик стола выдвинут, бумажник вывернут, валяется сверху. Да, сомнамбулы действуют четко! Все мои африканские сбережения, предназначенные для спокойной жизни в умеренном климате, улетучились с ней: это выходная дверь вместе с форточкой хлопнула. Вот тебе и слезы в обнимку, и жаркий шепот! Дурак!
“Сколько злобы в этом маленьком тельце” — такая шутливая у нас была присказка. Теперь сбылась!
С болью дыша, сверзился с лестницы. Через двор, озираясь: может, она где-то здесь? Как же! Под аркой выскочил на улицу, на углу стоял, вглядываясь во тьму. Через квартал — тьма подсвечена красной вывеской “Лицей”. По-моему, это что-то дорогостоящее? Но деньги-то у нее теперь есть! Что ей цены? Это я притоны Африки обходил стороной — а ей нет преград! Ну все! Устрою! Двинулся туда. Какая-то старуха, изможденная, растрепанная, шла, сдуваемая ветром. Господи! Так это же она! Если бы раньше, в молодости, кто бы мне такое показал — я бы умер. А теперь — почти спокоен. Кинулся к ней. За тощие плечи схватил. Медленно подняла глаза — стеклянные, абсолютно бездонные, не видящие меня. Тряс ее, голова моталась, но взгляд ее не менялся и явно обозначал: “Ни-кого со мной нету, я од-на! Что-то мешает мне двигаться, но это уй-дет!” Такую вот богатую информацию получил от нее. Не зря бегал! Поверх мятой ночной рубашки надето пальто. Карманы обшмонал — ни копейки.
— Где деньги? — тряс ее. Бесполезно. Во взгляде лишь надменности добавлялось: “Что это? Кто это встал на моем пути?”
Господи! Я же о нормальной жизни мечтал! Рядом с нашей аркой большая витрина: пышная дубленка под руку идет с отличным пальто. “Вот, — говорил ей, — это мы с тобой идем!” — “В прошлом?” — грустно усмехалась. “Нет. В будущем!” — отвечал. Но будущее — другим оказалось. Все убила она! За стакан водки все отдала! Заметил вдруг плотно сжатый синеватый ее кулачок — жадно ухватился, стал пальчики разжимать. Какой-то смятый фантик изъял. Расправил: сто долларов.
— А остальные где?!
Не отвечала. Лишь все большей ненавистью наливался ее взгляд: комсомолка в лапах гестапо! Тряс ее. Вот что она сделала со мной! Веселым некогда человеком!.. Как зиму теперь проживем? Холодно уже. Луна в облаках. Возбуждение сменилось унынием. Надо помирать. А — на что? С новым порывом ярости до пивной ее доволок. За дверью амбал светился, почему-то в ливрее. Элитное место! Попроще не могла найти, чтобы мне не комплексовать, не унижаться? А?.. На милость ее ты напрасно надеешься! Это не жена уже. Это — враг.
Лакей почему-то грубо себя повел — сначала вообще не хотел открывать, отмахивался пренебрежительно. Потом, когда увидал, что я дверь с корнем вырываю, открыл, но узкую щелочку. Не пролезть нам нынче в красивую жизнь!
— Что еще надо?
Значит, что-то было уже? Может, деньги удастся отбить? — жалкая надежда взметнулась.
— Простите... она заходила к вам?
— Заходила? — неожиданно тонким голосом произнес. — Так кто ж пустит ее?
Драка тут не спасет! И на его — да и на любой взгляд — зрелище жалкое. Правильно, что не пустил. Но где ж деньги?
— Постойте! — всунул в щель ботинок. — А деньги она, извините, давала?
— Да показывала стольник баксов! Но такую и за тыщу нельзя пускать!
Я задрожал.
— Между прочим... у нее высшее образование!
— У меня тоже, — сказал он равнодушно. — И что? Милицию вызвать?
— Так денег вы... не брали у нее? — совсем уже униженно бормотал. Что она сделала со мной! Пластаюсь перед надменным швейцаром.
— Послал ее... — Тут что-то человеческое трепыхнулось в нем. — В смысле — в ночной ларек. Но тут как раз вы появились.
Нормальный парень! Это только она...
— Спасибо вам!
Дверь захлопнулась. Стояли с ней на ветру. Вот она, наша с ней действительность! И не будет другой. В этой надо... как-то себя вести.
Обнял за плечи ее, осторожно к дому повел — пусть швейцар учится, что всегда надо нежным быть. Пусть видит, что не все еще выгорело в нас.
Дома я, конечно, обшмонал ее, нарушил слегка ту идиллию, что на улице представлял. Бесполезно! Несчастья она исполняет до конца!
— Зачем ты пьешь? — проговорил как положено.
— А ты зачем... был там? — пальчиком на окно мотнула, что напротив. Темное, как всегда. Опять я был “там”! А где-нибудь, интересно, я бываю еще? Ну все. Три часа ночи уже. Думаю, даже она в ближайшее время никаких ужасов не способна совершить. Но ошибся. Пихнул ее на кровать. Наискосок плюхнулась. Ничего. Годится! Для тех, кто последние деньги из дома уносит, очень даже неплохой ночлег. Почти сразу же безмятежно захрапела. Глубокий, освежающий сон!
...Но не таким уж он освежающим вышел. Проснулся от какого-то тихого, монотонного лязганья. Взметнулся, привычно уже. “Медицинская тревога”! Она сидела у меня на койке в ногах и точила большой узбекский сувенирный нож о белую пиалу. Мои любимые вещи. Чуть смерть не принял от них!
— Зарезать меня хочешь?! — закричал я.
— Себя! — завизжала она.
Вывинтил из ее пальцев ножик, вытащил пиалу. Обнял за плечи, к ее кровати отвел. Обмякла, не сопротивлялась. Только какая-то очень горячая была.
— Веч! Мне страшно! Кто-то чужой поселился в меня! Что делать, Веч?
Сама же “чужого” этого подселила! Но что теперь говорить? Стоя на коленях у кровати, гладил ее по голове. Уснула тихо. Но это уже, надеюсь, вся ее программа на сегодняшнюю ночь? Уснул — но как бы все вокруг видя. Во всяком случае, видел, как рассвело. Бледные окна напротив засветились сквозь туман. Скоро я снова “там окажусь”! Не угомонится. Надо Стасу звонить. Хотя еще рано, наверное. Телефон дал служебный, видимо? Может, домашний у Насти спросить? Да нет, пусть уж она отдыхает. Страдания все переведем на себя. Походил по квартире, все более светлеющий. Поглядывал на часы. Полдевятого уже. Наверное, можно? Психиатры, наверное, рано заступают?
Слушал гудки с колотящимся сердцем.
— А Станислава Петровича можно?
— А Станислав Петрович ушел уже. Сегодня он в ночь дежурил. Полчаса как ушел.
Как раз — когда ты маялся, не решался. Никак не врубишься ты, что совсем новая жизнь у тебя. И прежний облик — приятного человека, соблюдающего приятности, — забудь. Выть будешь по телефону по ночам, и все за это ненавидеть тебя будут! Прежнего симпатягу — забудь. Неприятная пошла жизнь, с неприятными отношениями. “Третье дыхание” мучительным будет! Знай!.. И это все она сделала, такая маленькая, невидимая под одеялом почти! Блеснули узоры на коже — поглядел на них с кротким вздохом. Такая роскошь — с ума сойти — мне в сердце должна была вонзиться! На место отнес! Прилег на минутку и снова как-то прозрачно заснул, видя эту же комнату... чуть-чуть разве другую. И самое важное упустил — проснулся от бряканья. Утро уже!
Быстро на кухню пошел. Она, сладостно чмокая, прищурив глазки, пила чай... но что-то быстро убрала в хлебницу!
— Что там у тебя?
Поглядела лукаво, потом открыла хлебницу, смущенно сияя, вытащила огромный, на полбатона, бутерброд с джемом.
— ...Захотелось, Веч!
Так бы и жить!
— А! Сделай и мне!
Сидели, чавкая. И еще какое-то нетерпение подмывало ее — весело, загадочно поглядывала на меня.
Ну, с ней просто запаришься! — подумал я радостно. То так, то так!
— Ве-еч! — мечтательно проговорила она. — ...Какой сон мне снил-сы!
Она была так счастлива, что я почти забыл даже, какой мне “снился сон”. В раю оказались! Отлично же сидим!
— Рассказать? — спросила, сияя.
От волнения не мог ничего выговорить, только кивнул. Вдруг так и продержимся? Хорошо б!
— Ну... — Она смущенно потупилась, потом выпрямилась. — Как будто я приезжаю в какой-то южный город — весь в зелени, цветах. Понимаю, что это Ровно, где дядя Саша, когда я была еще маленькая, начальником станции служил. Но и где-то помню, что на самом-то деле Ровно, особенно возле станции, вовсе не такое... Но кто-то специально мне сделал хорошо! И это я понимаю — и от этого счастье совсем какое-то... безграничное. И вот — оборвалось бряканье. Остановился вагон. Тишина. Солнце. И я так в блаженстве лежу, сладко потягиваясь, потому что знаю, что дядя Саша самый главный тут и меня любит, поэтому можно не вставать, понежиться. Тишина. Солнце. И никого. Счастье. Потом зеркальная дверь отъезжает — “зайчики” пробежали по купе, — и входит дядя Саша, седой, в белом кителе, с ним какие-то начальники — тоже в белом все и красавцы.
— Вставай! — дядя Саша улыбается. “Не хочу-у-у!” — потягиваюсь.
— Ну, тогда, — его заместитель, красавец, говорит, — мы будем на вас брызгать!
Все улыбаются, и появляется пиала...
Пиала — я знаю откуда.
И все они окунают в нее свои пальцы и брызгают в меня. Золотые капли летят. Я смеюсь, отмахиваюсь. И просыпаюсь... Что это, Веч?
Может, это прощанье со счастьем? Вслух я этого не сказал. Мы смотрели друг на друга. Резко как-то ворвался телефон.
— Не надо, а? — вдруг проговорила она.
Вздохнув, я взял.
— Вы меня разыскивали? Что-то случилось? — строго и как-то больно громко, на всю квартиру, проговорил Стас. Нонна застыла.
— Э-э-э... — Никогда еще не было мне так неловко излагать при ней, хотя звонки неудобные бывали.
— Опять обострение? — жестко произнес он.
— Да, да! — радостно вскричал я, словно сообщая о чем-то приятном. О неприятном при ней не могу говорить! Раздирали меня в разные стороны он и она!
— И что вы решили делать?
Хоть бы потише говорил!
— С кем ты разговариваешь? — нахмурилась она.
— Да так! — Я махнул рукой. Вряд ли Стасу понравится такое отношение. А без него — вспомнил я ночку — не обойтись.
— Хотелось бы... э-э-э... встретиться, — мямлил я.
— Привозите ее сюда! — проговорил Стас жестко. — Дома это все бесполезно.
Нонна все поняла. Руки ее дрожали — особенно большие пальцы ходили ходуном.
— Веча! Ну что я такого сделала? Я тебе рассказала сон!
Ну вот и хорошо. И пора проснуться! — заводил себя я. Лепит какую-то чушь про раннее детство. А сейчас возраст немножко другой!
— Когда можно подъехать? — прямо спросил я.
Место уже знакомое: теща померла там. Надоело кривляться. У меня тоже нервы есть!
— Собирайся!
— Куда? — Теперь и лицо ее дрожало.
— В больницу! Здесь ты всех сведешь с ума... включая себя.
— Я... не пойду! Не пойду! Убей лучше меня здесь! — Она схватила узбекский ножик. — Или я тебя убью!
Улыбаясь, я выставил руку.
— Немножко погоди... А... извините — вы машину не пришлете? Состояние... не совсем транспортабельное, — сообщил в трубку я.
За тещей присылали!
— Это я слышу, — сухо сказал Стас. — Но, к сожалению, транспортом не располагаем. Время приемки — до двенадцати. Жду вас!
Убежала куда-то. Теперь ищи! Дрожала в кладовке, вместе с ножом.
— Я не поеду, Веча. Не подходи!
Я сел за стол, уронив лицо на ладони. Ведь не может же быть, чтоб ужас конца не имел! Попробую друга Кузю подключить к этому счастью. Занято! Хорошо устроился.
Строго глянув, прошел мимо отец. Видимо, рассчитывает на завтрак. Оптимист. Твердокаменный оптимист, я бы отметил. И в аду потребует завтрак. “А?.. Что?!. Почему это — нельзя?” Брякнул задвижкой ванной. Водные процедуры? Это умно. Но боюсь, что сегодня будет не совсем обыкновенный день.
— Алло! — Кузя наконец прорезался.
— Салют! — весело произнес я. Нельзя отпугивать. — Ты прокатиться не хочешь сейчас?
Самое мерзкое — не в самом отчаянии, а в том, что его надо скрывать!
— На чем прокатиться?
— А на авто!
— Странная у тебя какая-то игривость с утра! И куда ж?
Нелегко игривость эта дается!
— А... Надо женку в больницу отвезти! — произнес легкомысленно.
Долгая пауза. Давал, видимо, понять. Судя по длительности — много чего. И прежде всего давал понять неуместность такого тона! В следующий раз буду рыдать. Тогда-то он точно испугается и сбежит. А сейчас, что ли, не точно? Если б хотел — таких пауз бы не устраивал!
— Извини... но она — согласна?
Вон какую высокую ноту взял! Решил отказать не просто так, а по причине своего благородства. Умно.
— Ты же знаешь конвенцию... За которую и мы с тобой, кстати, сражались: в психушку нельзя сажать без согласия клиента. Кроме... — Кузя произнес.
— Кроме? — спросил.
— ...Ну, я не помню, старик!
Измотал я его с утра непомерными своими требованиями: конвенцию наизусть знать... Но главное он четко усвоил. И я за это стоял. В общечеловеческом смысле! Но — не в таком!
Объяснить ему разницу? Впрочем, понял бы, если хотел!
— Ну, извини. Подзабыл немножко. Подучу, созвонимся. Извини.
Трубку положил.
Я на часы глянул. Пешком не дойдем. А в транспорте будет за всех цепляться — боюсь, что не хватит моих сил.
Бобу, может, звонить? Его вроде бы принципы не мучают в такой степени, как интеллигента Кузю, — боюсь, что многие в таких конкретных делах услугами беспринципных пользуются, не то замучаешься.
— На связи! — Голос Боба совсем рядом возник.
— Хелло! Это я. Твой тренер по этике.
— А-а.
— Встретиться хотелось бы...
— Голяк лепишь. Что надо-то?
— Да тут... женку в больницу закинуть!
Тут какой-то нарастающий грохот в трубке нас перебил.
— Что это? — закричал я.
— Сукодробилка врубилась! — заорал он ликующе. — Приезжай! Напишешь — денег дам!
— Позвоню. — Я положил трубку и с гулких просторов вернулся в свою тесную квартирку. Да. Это не его масштаб. Это — твой масштаб. Ты и действуй. Никто не сделает вместо тебя. И желательно — в темпе. Как правильно тот же Кузя говорит, лучше сразу действовать жестко, чтобы потом не пришлось действовать жестоко. Вот только боюсь, что стадию жесткости я давно пропустил — осталась только стадия жестокости.
В кладовке не оказалось ее! Убежала? Но я не слышал, чтобы хлопала дверь! Но она могла и не хлопать. На бегу в спальню заглянул — и затормозил резко: она плашмя на кровати лежала. Вытер пот. И душу вдруг защемило. И облегчение, и жалость, и любовь: не оказывает яростного сопротивления! Она вообще, бедная, на сопротивление не способна.
— Собирайся, — мягко ей сказал.
Хорошо, что как бы в шутку “сбирайся” не произнес. Так мать ее говорила, что в свое время (или с опозданием даже) “сбиралась” по тому же маршруту, что Нонна теперь. Лучше не напоминать.
— Вставай, — качнул ее за плечо. Стадия мягкости. Которая, увы, несколько затянулась — и вот к чему привела.
Тут, как всегда вовремя, раздался уверенный скрип половиц: Командор приближается. Отец на пороге возник, свесив большую лысую голову в комнату, пытливо, как настоящий исследователь, изучая ситуацию. Но сейчас исследователи не нужны. Нужны исполнители — хоть чего-нибудь.
— Утро доброе! — произнес благожелательно.
Кривым кивком я этот факт подтвердил.
— А завтракать мы будем сегодня? — поинтересовался он.
Правильно! Всякие мелкие происшествия не должны сказываться на пищеварении. Тут он прав — и этим и крепок. Это вот только меня всякие мелкие происшествия доконали.
— Ближе к вечеру! — довольно резко сказал и добавил ласково: — Хорошо?
Усмехнулся как не очень удачной шутке и медленно — так он ходит — приблизился. Господи! Если посылаешь несчастья — то зачем их еще и нагружать дополнительным багажом?
— У меня к тебе разговор, — словно не замечая ситуации, доверительно произнес. А зачем ему замечать посторонние ситуации? Он прав. Ему, в девяносто два года свои, дела соблюсти — нелегкая задача. Свой бы путь разглядеть! Понимаю.
— Ты к зубному меня не можешь сегодня отвести? — сморщился вопросительно, глядел мне в глаза.
На Нонну, распростертую на кровати, я указал:
— По одному, ладно?
Довольно твердо это сказал. Но в мягкости — утонешь и не сделаешь ничего.
Некоторое время он еще постоял, усмехаясь, — показывая, что мой отказ не унизил его, да и не мог унизить, — потом с громким хрустом могучего костяка медленно развернулся — и половицы тяжко заскрипели под ним... Несколько позже, батя! Хорошо?
Зато Нонна — ну просто ангел мой — со вздохом уселась, потерла синеватыми кулачками красные глазки и на ножки встала. Нижнюю челюсть, дрожащую, прихватила верхними зубками, немногочисленными уже. Несколько раз вдохнула глубоко, на самом краю удерживая слезы.
— Ну хорошо, Венчик, — мужественно произнесла, — если ты хочешь, чтобы я скорее ушла, — я уйду. Хорошо.
Обнял ее:
— Да не хочу я, чтоб ты скорее ушла! Хочу, наоборот, чтоб ты скорее вернулась!
Постояли, обнявшись, потом она отпихнулась кулачонками, обошла меня. Трагическая версия ей ближе. И, может, — верней? Не будем размышлять об этом — размышлять будем потом, когда что-то хоть сделаем.
На кухне ее застал. Глянула грустно: теперь каждой минутой ее буду попрекать?
— Чайку? — бодро потер ладошки.
Счастливая, кивнула. Но для счастья уже мало у нас резервов — она не запасла: заварки нет ни в чайнике, ни в буфете. В наши годы от одних только вдохов-выдохов счастья не почувствуешь, надо что-то более капитальное иметь!.. не имеем.
А впустую улыбаться... только морщины гонять! Вот так. Сел за стол мрачно. У нее слезы закапали в чашку с кипятком. Не хочу кипятка! Она вытащила какой-то жалкий пакетик на тесемочке, стала окунать. Из него вдруг темно-фиолетовое облако поперло. Смородиною запахло. Молча вдыхали. Господи! Вот — хорошая сейчас, а ее в психушку надо волочь. Но когда она ножом начнет размахивать — этого ждать? Сейчас надо!
— Скус-на! — сладко сощурившись, проговорила она.
Я поглядел на ходики. Над засохшими бутербродами с сыром (сколько уж они пролежали тут у нее?) какая-то сонная муха прожужжала, Нонна помахала над сыром рукой. Может, последний раз это? Поднялась.
— Халат берем? — бодро крикнул из ванной. Ответа нет. Лицо ее сморщилось беззвучным плачем — и я с удовольствием бы заплакал, но этой роскоши мне, увы, не видать! Мой удел — жалкая бодрость.
В уборной теперь защелкнулась! В отчаянии глянул на часы. Потом шкаф распахнул, стал в сумку метать ее лифчики, трусы, полотенца! У нее — возвышенные страдания на горшке, а мелочевкой — уж мне заниматься! Она бы в больницу меня собрала? Как же! Мои болезни никого не волнуют, мое дело — обслуживать всех! Ага: полблока сигарет!
— Опаздываем!
Дернул в уборную дверь.
— Чего тебе? — дрожащий ее голосок послышался.
Злодей и в уборной не позволяет посидеть.
— Надо мне! — ответил грубо-добродушно. Такая вот мягкая версия — мол, не в спешке вовсе дело, а не терпится мне самому! Последний, пожалуй, мягкий подарок, который могу ей в этой спешке преподнести.
Задвижка щелкнула. Поддалась она. Сердце сжалось: как легко ее победить. Еще несколько таких же “побед” — и меня тоже можно будет госпитализировать! Только вот кто сумку мне соберет?!
Ей сумку ее показывать, наверно, не надо — тяжело будет ей. Грузи давай. В ванную метнулся, расплющив пальцем нос, думал — так-так, так... Паста, зубная щетка... Наверно, шампунь. Я его люблю — но уж ладно! Вдруг почему-то в кафельную стенку его метнул, пластмассовый флакон отпружинил. Говорил же: истерика — недоступная роскошь для тебя. Теперь надо лезть под ванну, вытягивать тот флакон. Тяжелее же делаешь!.. Но какую-то роскошь могу я позволить себе?
В прихожей пальто ее не оказалось: ни пальто, ни Нонны. Ушла? Тут я разорвался, привычно уже, — одна половина на лестницу ринулась, другая назад. Нонна, в шапке и пальто, на кухне сидела, разглядывала клеенкин узор.
— Насмотришься еще, увидишь! — добродушно проворчал. То, в чем не был сам до конца уверен. Глянула, со слезой, на сумку в моих руках. Сама могла бы собрать — для слез, может, меньше времени бы осталось!
— Пошли!
Остановилась. В комнатку поглядела, косо освещенную последним лучом.
Помню, как мы в Венгрии были с ней. Прелестная поездка! Венгры тогда любили меня, и она была еще веселая и красивая. В отеле у нас комната была — солнечная, тихая, напротив — костел, звон оттуда летел. Вся жизнь еще была впереди, неприятностей всех и тени еще не было — но как грустно было ту комнатку покидать: часть жизни исчезала навеки. Мне приходилось — тогда уже — толстокожего изображать: что за слезы, мол, мы же из маленького городка в Будапешт едем!
— Прощай, комнатка! — сквозь слезы улыбаясь, помахала ладошкой.
Чувствительность ее тогда прелестной казалась, за это я ее и любил. И осталась такой — только не радость мы уже вдыхаем, а больничный аромат.
“Прощай, комнатка”! — чуть было не напомнил ей. Но с комнаткой, где вся жизнь прошла, тяжелей прощаться. Скомкать это надо! За рукав ее потянул.
— Прощай, комнатка! — сказала дрожащим голоском и ладошкой махнула. Помнит! А думал — ты один? Вместе все прожили.
А может, тут продержимся?.. Так! Еще кто-то нужен, чтобы меня вести? Такого рядом не видно. Придется самому.
Тяжелую сумку (что я там напихал?) повесил на шею, руки протянул к ней.
— Ну, пошли? Быстрей уйдем — быстрее вернемся!
Она почти безучастно позволила проволочь себя через двор, потом — через улицу, но вдруг на углу она ухватилась за поручень у витрины, с отчаянием глядела на наш дом.
— Веч! Ну не отдавай меня! Я буду хорошая — обещаю тебе!
— Да не волнуйся ты... Вернешься!
Поручень не отпускала. С отчаянием — сам почти стонал! — отколупывал по одному ее побелевшие пальчики. Оторвал — и дальше она уже не сопротивлялась.
...Всю жизнь мы с ней потратили на то, чтобы выбраться с унылых пустырей в центр, — и вот ржавый троллейбус волочет нас обратно, скрипит: “Не задавайся! Знай свое место. Сюда вот, сюда!”
Из роскоши тут только старое кладбище — а дальше уже совсем безнадега идет. Да и какая может быть “надега” за кладбищем?
Серые сплошные бетонные заборы, заштрихованные дождем. Проломы замотаны колючей проволокой. Когда-то каждый день с ней так ездили на работу, жизнь безнадежной казалась. Вырвались-таки! И — назад? Ей спасибо! Сидит вздыхает — будто я в этом виноват!
Улица Чугунная! Суровые места. Улица Хрустальная — без всяких, впрочем, признаков хрусталя. Величественные своды троллейбусного парка — тут заканчивается городское движение и вообще, видимо, все. Но нам, что характерно, дальше надо. Не думал раньше, что за концом жизни что-то есть. Придется заинтересоваться. Вон даже какие-то светящиеся окошки подвешены вдали. Но нормально уже туда не попасть. Дождь нас мочит на пустыре, а она даже и прятаться не пытается, мокнет насквозь. Мол, ты хотел этого — смотри. Дождя я не заказывал! А тут уже и не твоя зона — это ты там где-то мог диктовать: то царство разрушилось. А здесь — бегать будешь и почитать за огромное счастье, когда транспорт какой-нибудь тебя подберет. И за концом жизни что-то есть. Третье дыхание... но уже сбивчивое, увы! Что есть, глотай — раз вовремя не остановился, осваивай, гляди во все глаза: все это, можно сказать, для тебя дополнительный подарок. И тут из-за какого-то мертвого угла вдруг драненький автобусик вывернул, с каким-то удивительным номером: 84-А! За отчаянием — только хохот и остается: 84-А! Надо же!
Залезли. Тепло, уютно, тускло — и даже люди переговариваются. И какие-то окна снова пошли, потом — какие-то темные небоскребы без окон — элеватор, что ль? Чувства, выходит, не умерли — и здесь реагируем еще.
А больница — это ж вообще старинная усадьба, с колоннами, полукруглый дом, высокие ступеньки. Аллея могучих кленов, ровные стриженые кусты. Багровые листья, как сердца, на могучих ветках — но многие уже слетели, наткнулись на острые пики кустов. Поднялись с ней на ступеньки. Постояли на крыльце. Вдохнули сладкий гнилостный запах. За весь путь впервые поглядели друг другу в глаза.
— Вот и все, Венчик! — проговорила она.
Вышел довольно быстро — не очень уютно было там. Стоял на аллее, смотрел на остриженные сучья, сваленные под фонарем. Вдруг увидел, что кора на них вся в мелких белых точках. Птички накакали. Надо будет Бобу сказать! — оживился. Да вряд ли кому еще понадобятся твои наблюдения.
На пустой темной улице стоял. Вспомнил вдруг, как отец ее, чопорный красавец инжэнэр, говорил удивленно:
— Вы позволяете Нонне уволиться с завода? Но куда же она пойдет?
А я тогда наглый был. Думал: какой еще завод, батя, когда весь мир валяется у наших ног! С усмешкой сказал ему:
— Не волнуйтесь так! За жизнь Нонны я полностью отвечаю!
...Ответил!
Помню, как ликовала она, кружилась, пела, тоненькие ручки подняв: “Там де-вушка пляшет кра-сивая! Краси-вая! Счастли-вая! Там девушка пляшет краси-вая! Счастли-ва-я!”
Глава 7
В сладком предутреннем, светлом сне приснилось мне то окно. Я бы увидел его и так, если бы проснулся и открыл глаза. Сон лишь немного сместил реальность, показал его прежним — вымытым, сияющим, обвитым пышной желто-красно-фиолетовой гирляндой цветов, растущих из ярко-зеленого ящика на подоконнике. Даже во сне я зажмурился, застыл... было же когда-то такое счастье! Немного еще полежал в той легкой, счастливой жизни, стараясь не шевелиться даже: шевельнешься — и станет тебе самому ясно, что ты не спишь, надо подниматься. Лучше — неподвижно. Не потерять то окно!
Не так уж давно — в другой жизни — я стоял перед ним, любовался гирляндой, и вдруг за стеклом появилась молодая, прекрасная девушка. Отвернуться? Зачем? Наотворачиваюсь еще! Я помахал ей ладошкой — по взгляду ее было видно, что ждала этого, — и она тут же радостно ответила. Жизнь тогда была бурной, летучей — через минуту я куда-то умчался и про это забыл. По утрам лишь, вскоре после тихого поскребыванья Алчного Карлика, раздавалось сухое, веселое шарканье метлы — это она мела: была дворничихой и где-то училась. Откуда я про учебу-то ее знаю? Во влип! Точно: ни разу не разговаривал с ней, только улыбался. Наверное, по глазам это чувствовалось ее, что не просто она дворничиха, а где-то учится! Шарканье то сильно взбадривало — отлично начинается день, когда такая девушка дорожку тебе разметает. Помню — ликованье и какую-то наглость: хорошо это — но этого мало. Это лишь часть замечательной жизни предстоящей, малая часть, кусочек гениальной картины. Откроется гораздо больше еще. Помню то ликованье, смешанное с ожиданием чего-то гораздо большего... поэтому я так и не подошел к ней, не познакомился... чтобы не замыкать этим жизнь. Впереди — такое еще! И правильно чувствовал. Вскоре подтвердилось это абсолютно наглядно. Стоял я у окошка, махал... тогда еще обиды от этих пустых маханий не было у нее — она тоже тогда, наверное, думала, что это лишь начало, лишь малая часть будущего счастья, поэтому не напирала, а радовалась. И вдруг я увидал, что точно над ней, этажом выше в окне, тоже стоит женщина, постарше слегка, но уже все знающая, уверенная, холеная — такие ничуть не меньше манят. Что ж, подумал я, игнорируем ее? Зачем? Наигнорируешься еще! Жизнь быстро тебя разлюбит, если ты не любишь ее. Отомстит тут же холодностью — за твой холод. Нельзя! Тем более холода и не было вовсе во мне тогда — ну буквально весь организм перерой, не найдешь холода; только — огонь. Пусть же она думает, что это я ей машу. От меня не убудет, а женщине в таком возрасте (с молодым нахальством подумал) вдвойне будет приятно. Глазами с ней встретился — и снова помахал. И — обе ответили. Хитрый, ч-черт! — с восторгом подумал. И долго это длилось. Пока, думаете, не рухнуло? Фиг вам! — пока еще лучше не стало, еще больше расцвело. Махал я утром двоим, ликуя, и вдруг увидал, что на первом этаже, точно под ними, совсем юная дева стоит, в школьном передничке. Вот это удача! Поглядел, помахал. Ответила, покраснев. И — каждое утро, а иногда и по вечерам. И все трое — махали. И мне больше не надо было ничего — такую композицию портить нельзя. То есть войди я к одной, так остальные исчезнут. Умен, ч-черт! И так за несколько секунд изменял я сразу троим! А если жену считать (а почему ж не считать ее?), то — сразу четверым! И это не стоит мне ни малейших усилий, ни времени, ни денег. Кто еще может так? Хитрый, ч-черт! Буйное ликованье. И я бы сказал, что от этого всем троим вовсе не треть моего счастья доставалась, а, наоборот, — утроенное счастье. Умный, ч-черт! Поганей всего сейчас, в глубокой уже старости, отказываться от этого, шамкать: как я был подл!.. Умный ты был, собака! А сейчас — поглупел. Открывай очи-то. Смотри на грязное-то окно, пылью заросшее. Вот это действительно беда. Поэтому Нонна так к нему и приросла. Беда с бедой срастается. Но так ненавидеть меня за то окно! Совершенно, кстати, напрасно. Ни разу не бывал там. Может, за мою холодную ловкость Нонна меня и ненавидит? Никогда ни во что не влипал! За это и отлилось нынче? Доносилось до меня, что там проблемы, но я куда-то летел, спешно удерживал победы, ухватывал успехи. Стоять тут и пялиться бесконечно не мог. Так что я все правильно делал. Но этого мало, оказывается. Раз в год заглядывал туда, с легкими угрызениями совести, замечал изменения (а в тебе их не было, думаешь?). В окне этом рядом с моей красавицей появлялись мужики — сперва симпатичные, потом все более жуткие. Показывали мне кулак, а то и нож... потом призывно бутылкой стали махать. Я махал, но не шел. Так от жизни и уклонился. Не только там, но и здесь. Так что, по сути, Нонна права, ненавидя меня за то, что не сгорел с ними — с ней и с ее “визави”. Выкрутился! Но не до конца. Петлей меня жизнь все-таки прихватила.
Раньше бодрило меня с утра сухое, бодрое шарканье метлы: жизнь продолжается, надо жить. Не помню даже, когда звук этот исчез. Порой и не замечаем, как ссыхается душа, улетают звуки, любимые запахи — посторонние, не главные. Их исчезает больше всего, и пустоту они самую большую оставляют. Отправил Нонну, чтобы не беспокоила... и теперь уже абсолютно пуст. Что же, выходит, лишь она последнее время тебя и наполняла?
Вопрос только — чем? Нервно на кухню пошел. Вот чем она меня наполняла! Все подоконники, шкафы, столы заставлены грязными, закопченными, пригорелыми кастрюльками, мисками, сковородками. И — никакую не выбросить и даже — не вымыть, в каждой кастрюльке не просто вещество, а горькая неизбежность, ее тоненькими ручками созданная. И как большое из атомов состоит, так она сумела большое горе из этих мелких кастрюлек сложить. Скрупулезно, старательно, вроде бы мелким своим слабостям потакая. Но я знаю уже, нервно вздрагиваю: главная мина в нашей жизни — это вот такая кастрюлька, в каждой запасена маленькая гадость, ею созданная.
Разгребать? Ведь не со зла это все, а по слабости. Хотя есть такое выражение точное: “Слабый человек не может быть добрым”. Неизбежно его слабости к гибели приведут — и не только его самого, но и ближних. И вроде бы — с таких пустяков: гречневую кашу не доела, в кастрюльке оставила. Зная уже, чем эта мелочь чревата, умолял: “Ну доешь эту кучку!” — “Нет!” — слабость, когда на нее давят, может очень упрямой быть. Так и осталась в этой кастрюльке кучка — не в чем стало молоко кипятить. Отец неторопливо, даже величественно кружку протягивал — и изумленно поднимал брови, когда следовал отказ. И так — каждое утро. Что мы в жуткой ситуации существуем — не желал понимать! “Как это — занята кастрюля? Чем?” Мелкой неприятностью. Что, объединяясь, горе дают. После долгих моих упреков, оскорбленная, принесла молока, но почему-то — в мягком пакете. Если сразу вылить его в кастрюльку, то ничего, не опасно, но мы без опасностей уже не живем. “Ну, доешь кашку, освободишь кастрюльку?” — “Нет!” Из-за воинствующей слабости ее — мощные катаклизмы начались. Такой вот, слабенькой, все по плечу. Каждое утро список с ней составляли — но каждый раз она, расслабившись, что-нибудь забывала купить, из-за чего завтрак, ужин, обед в ужас превращались. Написал же — “творожная масса”. Вечером — нет ее. “Ну как ты могла забыть? Ты помнишь вообще, что я жив? Сигареты свои (не говоря уж о прочем) не забываешь купить”? Слезки! Уже жизнь — трагедия, хотя “выдано” еще не все. Начинаю двигать реальность, но кругом мины-кастрюльки, несущие беду. “Ну давай сделаем омлет!” Вытирает кулачком слезки, тихо шепчет: “Давай”. Значит, пакет молока, на утро предназначенный, надо раскупоривать, дырявым оставлять? Мина! “Ну доешь кашку из кастрюльки, умоляю!” — “Нет!” Сам бы доел — но в руках открытый уже пакет молока, криво писающий. Швырнуть его, уйти? Или — остаться тут, пока памятник не поставят — “пенсионер, писающий молоком”. Налил молока в омлет, пакет прислонил боком на полочку в дверце холодильника. Батя бредет. “Кушай омлет, отец!” — “Как? А творожной массы нет?” — “Творожной массы нет”. Хорошо, что мы еще газом не отравлены — порой она газ включала, но забывала поджечь. Точней — в этот момент замечала, что позабыла спички купить. Уходила за спичками, но оказывалась совершенно в другом месте, причем надолго. А газ все шел. Так что на минном поле жили при ней, жизнью рискуя.
Утром — лезу в холодильник и вижу, что зыбкий пакет с молоком наклонился и вылился в тот отсек, где я хранил (в холодильнике положено) ленту для пишущей машинки: теперь она не черная, а белая у меня. Полпакета молока все-таки вытащил, спас. “Ну доешь, прошу тебя, эту кучку каши в кастрюльке. Видишь — молоко сейчас выльется!” — “Нет!” Молоко в раковину выливаю. Вот так! “Обязательно, — дрожат ее губы, — утро со скандала надо начинать?” — “Но разве я это делаю? Ты!” — “Я? — Глаза ее блещут гневом. — Я разве что-нибудь сказала тебе?” — “Ты — не сказала, ты — сделала!” — “Я вообще не делала ничего!”... Это верно. Может, это моя энергия созидания конфликт создает? И ежели на все плюнуть, махнуть рукой, все еще и успокоится? Нет. Отец скрипит половицами, успокоиться не дает. Его мощный силуэт нашу жизнь как-то еще поддерживает, расслабиться не дает. “Батя лютует” — эта фраза поддерживает меня. Но сам бы он хоть на что мобилизовался, чем бы помог! С трудом я приучил после ванной белье его на батарее подсушивать, мокрым в грязное не совать. Этого я добился, зато теперь любуюсь на батарее его кальсонами. Чтобы он, высушив, еще и убирал это — эта стадия безнадежной оказалась. Помню, задумал вчера перед сном: если хоть чуть постарается отец, уберет утром кальсоны с батареи — значит, выкрутимся общими стараниями... если нет — то нет. Нет. Стой и любуйся: белые флаги кальсон.
Теперь еще — кастрюльки. Музей ржавых наших бед. Сохранять, что ли, их как нашу память духовную? Или — выбросить? Если Нонна ушла — то и больную эту память, видно, выбросить надо? Уничтожить этот рассадник микробов нашей беды. И, пользуясь ее отсутствием, новую жизнь тут начать, чистую и блестящую, как новая эмалированная кастрюля?
Хорошо б. А пока надо отцовскую миску найти и вложить туда раритетную гречневую кашу, после чего, глядишь, освободится кастрюлька для молока, а там, глядишь, засияет и все остальное. Курочка по зернышку клюет. Где же миска? Наверняка у отца в его хламе. Слышит наверняка, что я тут брякаю... Не принесет! Ему его величественные писания важнее. Это я только зачах на мелочах!
— Привет, отец. — Боюсь, что произнес это без особой душевности. Миска, естественно, на его рабочем столе, с присохшими объедками. Убрать, а тем более — вымыть ему в голову не приходит. Не его масштаб. Это — мой масштаб. Вокруг его лысого кумпола нимб сияет! С досадой поморщился, когда я потревожил его, поганую миску убирая. Шваркнуть ее на пол, уйти?! Купить новую никелированную кастрюлю как знак новой, разумной жизни и гордо и одиноко отражаться в ней?
— ...Пошли завтракать, — буркнул я. Унес его миску, сполоснул. Каши положил. Отец еще долго не появлялся — забыл, видимо, о моем приглашении среди своих трудов. Наконец, когда я уж отчаялся, зашаркали шаги его. Приближается! Ура.
...Ошибаешься! Щелкнула щеколда — надолго, наверняка в уборной закрылся. Раньше не мог? Хоть бы немножко учитывал семейные дела, мог бы вспомнить, что Нонна в больнице, что мне неплохо бы туда поспешить. Только по своему плану действует, даже в уборной. И там наверняка у него свои какие-то правила, свои мысли, может быть, даже исследования. Нам в его голове места нет. Наконец отщелкнулась щеколда уборной, но тут же захлопнулась дверь ванной. Исследования его продолжаются. Как всегда, почему-то долгое время, не включая кранов, стоит. Тишина там гнетущая! “Ну что он там делает, что?” — Нонна в этот момент возмущенно шептала. Ее чувствами живу! Своих нет? Отец наконец пустил в ванной воду — шипение донеслось. И почти тут же резко вырубил — так, что трубы дрогнули. Да, страсти еще много в нем! Это только я от своих чувств отказался — времени нет. Отец наконец явился, поприветствовал трелью в штанах, но сухо и кратко. Лютует батя.
Может, и мне можно теперь вкратце посетить “общественные места”? В туалет я на секунду зашел — и тут же вышел. Ведь можно же быстро, когда ждут тебя? Но ему не объяснишь — он привык напористо, неукротимо все делать — что в туалет ходить, что сорта выводить. В ванной особенно неукротимость свою он проявил: вся голубая поверхность сочно захаркана. Недавно как раз красил я ванну — батя по-своему ее украсил. Есть свежие поступления, а есть давнишние. Свежие лучше! Трепещут под струей воды. Напор увеличиваешь, душ ближе подносишь — трепещут сильней, но не отцепляются. Стройно вытягиваются, почти до прозрачности, до не-существования... но не уносятся водой в слив. Цепко держатся темной головкой, кровавым сгустком. Разве рукою подковырнуть?.. А-а! Не любишь?.. Первый головастик умчался, за ним — второй. Но старые, крепко присохшие, и ногтем не отковырнуть! Просто не ванна, а какой-то музей. На умывальной раковине ее волосы, вычесанные, кружевами сплелись. Смыть?.. А вдруг их не будет больше? Смыл. Постоял с бьющим душем в руке, как с пращой. Ну? Кто еще на меня? Душ закрыл. Все! Тихо, чисто, пусто во мне. Никаких страстей... в больницу пойду страсти набираться... Набрался! Тут же зазвонил телефон:
— Попов?
Мне-то казалось, что я — Валерий Георгиевич уже... Нет!
— Попов? Вы почему молчите? — Голос женский, но грубый, напористый.
— Слушаю вас! — бодро ответил. Вот и прилив сил. А то — еле ползал!
— Утихомирь женку свою — а то мы утихомирим ее!
Странно, что мне звонят, ведь они профессионалы?
— Ну... как-то вы успокойте ее!
— Это мы можем, — голос торжествовал, — видел в коридоре у нас кроватку с ремнями?
Представил ее в ремнях.
— Прошу вас — ничего с ней не делайте! Я приеду сейчас!
— Когда?
Чувствуется — не терпится им ее распять! Хочется им от своей тяжелой службы хотя бы какое-то моральное удовлетворение иметь... Хотя “моральным” это трудно назвать.
— Буду... через десять минут!
Это, конечно, невероятно... Но лишь невероятные усилия ее и могут спасти. Мечты о новой, чистой жизни, как кастрюля сияющей, выкинь и забудь. Не даст Нонна!
И вдруг ее голосок:
— Венчик! Спаси меня! Они у меня украли все деньги!
Господи! Куда я ее отдал? Решил, называется, проблему!
— Ты ей деньги давал?
Неприятный вопрос. И по тону, и по смыслу. Денег я ей, конечно, не давал, опасно это... но и участвовать в этом издевательстве над ней — не намерен.
— Прошу вас — не делайте с ней ничего! Я сейчас приеду.
— А нам пока что тут делать с ней? Она, слышишь, двери разносит!
Действительно — грохот какой-то. Неужели это она? Да — далеко зашло дело. Неужто сами они, трусливая мысль мелькнула, не могут справиться, обязательно душу мне рвать? Они ведь специалисты!.. Они-то справятся!.. но что оставят тебе?
— ...Через десять минут! — бросил трубку. Время пошло. По комнатам заметался, одежку хватая. Вот и силы пришли: через полгорода взялся промчаться за десять минут. Вот только на чем, интересно? На крыльях любви?
На бегу на батю наткнулся: прочно стоял, коридор загораживал.
— Слушай... — сморщился...
Ну?
— Ты обещал меня сегодня к зубному свести!
— М-м-м.. К зубному? Завтра — хорошо?
Сдвинул его, побежал. На самом деле я уже где-то в районе Лавры должен находиться! Батя обиделся. И так уже стонет душа: ничего хорошего нельзя сделать, не сделав плохого... додумать эту блистательную мысль некогда, не до мыслей сейчас.
Тяжело дыша, выскочил на улицу. Третье дыхание. Поглубже будет второго и даже — первого. И довольно еще энергичное... по сравнению с четвертым.
Так! — крутился на углу — троллейбусы, царственно-медленные, отметаем с ходу — на них я не скоро доберусь. Тачка! — руку взметнул. Не останавливаются. Не любят беды. А ты явно бедственно выглядишь: развязаны шнурки, рубаха свешивается до колен из-под куртки. Кому такой нужен? Люди нормально хотят жить — это понятно, а твоя ненормальность отпугивает. Хорошо хоть это просек. Семафоря одной рукой, другой рубаху запихивал — но мало свой облик улучшил, не останавливается никто.
Тормозить их надо властно, неторопливо — сразу останавливаются. Но не нажить мне уже эту стать.
— Эй! — Конь прямо на тротуаре, надо мной: бешеные глаза навыкате, из ноздрей пар. Сколько раз я возмущался ими, “бедным Евгением” себя чувствуя, на которого Медный всадник наезжает. Эти Медные задницы достали уже!
— Поедем, дядя? — нагло произнесла. Славная у них реклама: “или задавлю”.
— За десять минут за Лавру домчишь?
— Не фиг делать!
Лет шестнадцать — восемнадцать, наверно, ей — а уже бизнес собственный, под седлом. Лошадь, слегка дымящаяся, накрыта добротным “чепраком”, по-нашему — одеялом. Ты вот прошляпил жизнь свою — а эти, может быть, все и возьмут.
— Прыгай! — выпростала ножку в кроссовке, освободила стремя. Схватился за дугу седла, вознесся. Раскорячился, держась за седло, на широком теплом заду лошади.
— Геть! Геть! — амазонка звонко кричала. Я стыдливо молчал. Заняться ее воспитанием — потерять темп. Но — прямо наезжает на людей, те испуганно шарахаются. Мчит прямо по тротуару! А ты бы хотел — среди машин? И вообще, если бы не ехали с Бобом через Валдай, не видели бы там его амазонок — вряд ли и к этой бы сел. Но — с кем поведешься! На шестьдесят третьем году приходится пересматривать свои этические и эстетические принципы — такая уж у нас динамичная жизнь. Ни думал ни гадал, что такой грязный бизнес буду поддерживать: лошадь подняла на скаку хвост, и сочные “конские яблоки” зашлепали. Уберу... потом? — подумал вяло.
— Ну, куда? — обернулась она: взгляд почти такой же бешеный, как у коня.
Глянул: уже купола Лавры над нами!
— ...В Бехтеревку мне!
— Так бы сразу и сказал... дядя!
Другой бы слез, наверное. Перешли на галоп.
Темные пошли места. Но зато — просторные. Гуляй-поле, вольная степь! “Мы красные кава-леристы, и про нас...” Успели-таки!
— Тпр-р-р!
Успели. Только вот — к чему?
— Сколько я должен тебе? — уже из лужи к ней обернулся.
— А сколько совесть подскажет, — усмехнулась.
Совесть, оказывается, по-прежнему в цене!
Пошел через парк, почему-то медленно. Почти все уже “багровые сердца” слетели с веток, наделись на пики кустов. Образ этот подальше засунь — роман “из благородной жизни” вряд ли придется тебе писать.
Позвонил, вошел в тусклый коридор. Вот где твои герои. Бродят, как тени в аду. Твоя нынешняя “партия”.
— Вы мне звонили? — у фигуристой дежурной спросил.
— Попов? Вон ваша супруга.
— Где?
Похоже, я на скаку несколько идеализировал ее. Довольно холодно на меня глянула. Ясно. Когда скандал ее насчет “кражи” (и, видимо, связанных с этим надежд на покупку бутылки) не прошел, сразу же потеряла интерес к жизни, в том числе и ко мне. На фиг я ей, собственно, нужен, если ей самого главного не могу дать? В “предательстве” моем сразу убедилась: видит, что я ничего не принес.
— Счас, — тоже довольно холодно ей сказал. Вспомнил свою безумную скачку. Не стоит этого она! Прошел в короткий “аппендикс”, где сидели доктора.
— Обычная алкогольная ломка, — даже не поворачиваясь, глядя в какую-то папку, Стас произнес.
— Но вы... что-то можете? — я пробормотал.
— Вот. Об этом мы и должны с вами поговорить! — с каким-то даже удовольствием произнес и даже от бумаг оторвался. — Дело в том, что сосуды, в том числе головные, довольно хрупкие у нее. Так что применение сильнодействующих средств — дело весьма серьезное. И — как бы вам помягче сказать... необратимое. То есть будет спокойная она... но несколько заторможенная.
— ...Насовсем?
— А вы что-то другое предлагаете? Таких срывов, как сегодня у нее был, мы больше допускать не имеем права. Понимаете — она даже у нас... выделяется.
Это она может! Молодец! Она даже на многотысячном заводе выделялась.
— Но, — заговорил я, — есть слово такое... “душевнобольные”. Значит, душу надо врачевать. Словами, разговорами... общими приятными воспоминаниями... когда все было хорошо.
— У вас есть такие воспоминания? — почему-то удивленно спросил.
— Да... Мы очень хорошо жили, — ответил я.
Стас удивленно и даже обиженно взметнул бровь. Кто же ему, интересно, мешает жить хорошо?
— Ну что ж. Действуйте! Дерзайте! — Он резко встал.
Похоже, он разозлился, что я свою линию повел. Конечно, “острый психоз” надо как-то убрать... но тупая она мне не нужна. Это уже не она будет.
— Тогда вы попробуйте сегодня словесную свою терапию, — усмехнулся снисходительно. — И если ничего у вас не получится — будем колоть.
Я кивнул. Мы вместе вышли в коридор. Больные гуляли группками, дружески беседуя, как на Невском. Из комнаты отдыха доносился хохот, стук домино, треск бильярдных шаров, пальба по телевизору. Снова смех. Все живут нормально! Даже здесь. А она даже здесь умудрилась выделиться в дурную сторону!
— Здесь... пробовать? — спросил я у Стаса.
— А где же вы хотите? — усмехнулся он. — “Не здесь”, по-моему, вы уже пробовали?
— А нельзя выйти погулять?
Здесь она меня вряд ли расслышит. А кричать — это будет не то.
— Ну, я готов сделать для вас исключение. Погуляйте — но только во дворе: час — до обеда. Понимаю, — по-мальчишески усмехнулся, — что не дать вам испробовать ваш талант было бы кощунством!
Издевается? Поглядим!
— Спасибо.
Разошлись.
— Ну ты, корова! — весело подошел к ней, застывшей в кресле. — Чего расселась? Гулять пошли!.. Где тут у тебя пальтишко, кроссовки? Давай. Где?
— В шкафу... — проговорила безжизненно.
— Ну так давай... неси! — Надо как-то расшевелить эту куклу, заставить ее двигаться ради нее же!
Поднялась еле-еле. Медленно ушла в туманную даль коридора. За ней? Ну не могу же я всегда переставлять ей руки и ноги, надо, чтобы она сама двигалась. Тогда, может, выберемся?.. О, обратно идет. Седые растрепанные патлы, мертвый взгляд. Нет, не выберемся! — понял с отчаянием. Вспомнил, как я верхом сюда! Кончай ты эти скачки. Бодрость духа твоя не соответствует действительности.
— Что ты принесла?
— ...Что?
— Чье это пальто? А сапоги — чьи?
Посмотрела с ненавистью:
— Ты пришел мучить меня?
— Спасать, идиотка!
Все удивленно оглядывались. Оказывается, в сумасшедшем доме — то есть в нервной клинике, пардон, пардон, — положено спокойней себя вести, без надрыва, во всяком случае. Все вокруг всё принимали как должное и даже удовольствие получали, гляжу: этот выиграл в домино, этот — в шашки. Так, наверное, и надо принимать любую стадию, неизбежную. Это только ты (комплекс отличника) пытаешься не как все быть, и тут норовишь победить. Жену свою — уже победил, будь доволен. Теперь попробуй восстановить. А может, в шашки, как все? Уметь надо проигрывать? Не дергаться на сковороде?
Какую-то сладкую негу почувствовал, чуть даже не начал почесываться, как перед парной. А? Расслабиться?.. Да не расслабишься ты! Иди догоняй ее, шмотки ее ищи, вытащить пытайся... пока не начали ее “бомбить” “глубинными бомбами”. Вдруг — увильнем, как всю жизнь с ней увиливали от всяких “бомб”? Пошел вслед за ней. Да, густеют тут запахи. Отросток коридора, короткий, глухой. Напротив — туалеты. Очень удобно. Тряпка дверь занавешивала, брезгливо отодвинул ее (не надо этим брезговать), в палату вошел. Затхлый пенал. Окно в темноту. Уже и стемнело, пока я тут.
— Здравствуйте! — бодро проговорил.
Привычка. Хочешь, чтоб и тут все любили тебя? Проехали. Некому больше тебя любить. И если глянуть — то непонятно уже, за что. Отвыкай. Соседки ее, лежа на койках (дама-аристократка и грубая девка, пардон), одинаково сухо кивнули. Видать, старуха моя уже достала и их. Тупо перед распахнутым шкафом стояла, забыв, видимо, зачем открыла его.
— Где твое пальто?
Глядела на меня, словно не узнавая: кто это беспокоит ее? Да — здорово тут уже над ней поработали! Или — сама дошла? Так, скорей. Без моих слов, без ритуала жизни, принятого у нас, совсем рассыпалась — не помнит ничего. Попробуем собрать?
— Подумай, не торопись! Где может быть твое пальто? — проговорил мягко.
— Да вон валяется! — резко девка сказала. Мол, кончится когда-нибудь эта мутотень?
Видно, зябла Нонна, накрывалась пальто поверх одеяла — и завалилось туда.
— Благодарю вас! — расшаркался. Полез, согласно ее указаниям, под кровать. Нонна не шелохнулась. Конечно, это мой долг — под кроватями лазить, не ее. У нее — проблемы серьезные, а я — так. Могу и полазить. Вон и пальто, у самой стены, в мягком коконе пыли. Видимо, блюсти чистоту и порядок здесь считается пошлым. Стиль другой, не совсем обычный, но как раз подходящий для подобного заведения. Выволок пальто. Да-а. Соседки злобно к стенке отвернулись: и я уже их достал! Стряхивать пальто здесь как-то неловко, но и идти в таком... значит признать: все! Больше не пытаемся! Понес его в туалет. Да, здесь стиль заведения тоже выдержан. Наверное, если уборщицу сюда пригласить — “что я, сумасшедшая?” — ответит она и права по-своему будет. Странно, я решил, будто в таком месте что-то почистить можно. А где? Здесь и придется!.. Под кроватью же, в виде двух комов пыли, и кроссовки нашлись. Стянул с костлявых ее ступней тапочки, кроссовки натянул. Вспомнил, как она говорила: в четвертом классе ее чуть в балерины не взяли, но решили, что большая ступня. А она так с той поры и не выросла. Да и сама-то она не выросла почти. Глядишь — была бы балериной! Другая судьба. Но — досталась эта.
— Вставай!
Поднял ее под мышки. Натянул, как на манекен в витрине, пальто. Вытолкнул немножко. Наш театр, чувствовал, совсем уже соседок извел.
По коридору повел. На нас смотрели, шушукались, хихикали. Даже тут она умудрилась быть хуже всех! Или, наоборот, моя бурная деятельность всех смешит? Вникать будем после. К выходу ее подвел.
— Стоп! Это еще что такое? — фигуристая взвилась.
— Станислав Петрович разрешил.
— А меня он спросил? — стала накручивать диск.
Уже, можно сказать, погуляли по коридору — пора и расходиться. Но неожиданно — выпустили. Дежурная встала, воткнула ключ в дверь.
— Пятьдесят минут. Ровно.
Мы молча вышли. Боюсь, это даже слишком много окажется — пятьдесят минут.
Вышли на крыльцо. Ветер злой, ледяной, порывистый — такой самую горячую выстудит любовь. Но, похоже, нам и нечего уже больше выстуживать — выстыло все. На алкоголе наша любовь держалась, им же она и отравилась, а без него — превратилась в ненависть. Четкий диагноз.
В чем польза больниц — в них обнажаются отношения, никаких добавок нет, отвлекающих и смягчающих. Беда выжигает все лишнее — а главного, смотришь, и нет.
Надо же! Совсем квелая была — но, оказывается, земные желания у нее не все иссякли: вдруг даже как-то ловко повернулась спиной к ветру, вспыхнул огонек, просвечивая красным ее куриные лапки. Взвился дымок. Забыл про курево, не привез — но она не спросила даже: со мной, похоже, даже таких не связывает надежд. Могла бы, прикуривая, от ветра за мной спрятаться — я все-таки более мощный экран. Забыла. Потом, с явной досадой, вспомнила, повернулась:
— Ну? Куда?
С такой злостью спросила — будто это она обязана меня тут развлекать: навязался. Да, с развлечениями тут неважно дело обстоит: извилистые дорожки ведут к точно таким же тускло освещенным корпусам. Куда ни пойди — все равно в больнице! О свежем воздухе я мечтал (для нее), но она предпочла сигарету. Пятьдесят минут! Бр-р-р.
Одна аллея все же нас повела — молча шли, словно отрабатывая. Зашли в тупик, с двумя машинами. Почему-то один, темно-синий “жигуль”, был весь мокрыми листьями залеплен, рядом стоящий белый “Москвич” почему-то ни одного не прилепил к себе листочка. Отец тут, конечно, целую теорию бы развил, но я, чуя ее настроение, молчал. Побыли в тупике — и достаточно. Впереди только тьма, в прямом смысле и в переносном. Отгуляли свое.
— Ну? Обратно? — фальшиво возбудился я и даже ладошками хлопнул, потер с аппетитом: мол, согреемся там, “пождранькаем”, как когда-то говорила она.
Она, видимо, сдерживая слезы, пошла куда-то за корпус, в темноту — еле удержал ее на краю какой-то ямы.
— А ты думала — мы с тобой на Невский пойдем? — произнес я уже злобно. Как всегда, ничего не хочет ни понимать, ни соображать — прет, куда ей хочется, когда уже и некуда переть!
Не отвечая, уходила в темноту. Теперь она еще заблудится тут!
— Ну, хочешь — выйдем за ограду? — проговорил и тут же проклял себя. Благодарности, естественно, не дождался, но — молча повернула к воротам. Поплелся за ней. За калиткой, кстати, еще ббольшая тоска: тут хоть деревья, а там полная пустота. Пусть посмотрит!
Расходятся тусклые промышленные улицы, огражденные ровными бетонными заборами. Все? Но тут она неожиданную волю проявила, иногда я даже боялся ее — жаль только, что вспышки воли приходятся вот на такие дела: вскинув руку, вдруг прямо на дорогу кинулась, и не просто, а под обшарпанный пикап-“каблучок”, тот резко затормозил, со скрипом, — даже развернуло его.
— Держи свою дуру! — водитель проорал и умчался.
Я ее и держал, спиной прислонясь к шершавому дереву. Сердца наши колотились рядом — но врозь. Я скручивал воротник ее пальто: задушить, что ли? И тут не успокоилась! Куда же ей еще? На тот свет? Организуем!.. На это, впрочем, духу не хватит у тебя. Другое верней: куда она ни потащится, я за ней. Вот это — вернее. Хоть и скучней.
— Пошли!
Она молчала, но зло, и только я удавку ее ослабил, как тут же рванула опять.
— Найн! — вдруг истерически завопила и, вырвавшись, помчалась наискосок.
Надо же, это словечко — “найн” — из далекого прошлого вдруг долетело, когда она, юная и прекрасная, впервые попала в тюрьму, по пьяному делу, правда, на пятнадцать суток всего. Как-то ударило меня это слово поддых, долго даже пошевелиться не мог. “Найн!” Получается, с самого начала все определилось уже, и напрасно я кривлялся-бодрился сорок лет? Вот она, суть нашей жизни. “Найн!”
Догнал ее. Но в некотором смысле было поздно уже. Крепко схваченная, успела-таки руку взметнуть. И тут же олицетворением злой ее воли из-за глухого бетонного угла вывернул сумасшедший какой-то автобус, чем-то похожий на нее — такой же маленький, встрепанный. Явно рассчитанный на клиентов отсюда. Даже номер какой-то безумный: 684-К! Не поверю никогда, что где-то 683-й существует! Только этот. Специально для нее! Нормальный бы проехал, видя такой сюжет, а этот резко остановился, заскрипев, и дверка гармошкой сложилась. Водитель явно ненормальный — в черных очках, несмотря на сумрак: как же семафоры в них видит? Или семафоры не интересуют его?
Тут она высокомерно на меня глянула: может, поможете даме войти? Я бы ей помог! Но при зрителях не обучены скандалить. Даже если этот зритель в черных очках. Подал руку ей, поднялись в салон. Да, из комфорта тут только буква “К”, что, видимо, означает — “коммерческий”. А так... рваные сиденья. Какие-то довоенные рюшечки на занавесках. Впрочем, все это не интересовало ее: села на ближнее сиденье, на водителя даже не поглядев. Холодная наглость, железная уверенность — водила туда довезет, куда надо ей. Все обязаны подчиняться! Я, естественно, тоже ничего водителю не сказал — но он тем не менее тронулся. В смысле — поехал не оборачиваясь. У него тоже твердый план. Лишь у меня — смутные надежды, что мы не придем с ней никуда! В этом единственное наше спасение. Но разве бывают автобусы, идущие “никуда”? Впрочем, появилась такая надежда: полчаса уже ехали, и — ни одной остановки и даже ни одного намека на то, что здесь может быть какая-то остановка. Глухие заборы без дырок, потом — стеклянные стены до неба пошли, но что приятно — без единой дверцы и что еще лучше — без огонька. Маршрут этот мне нравится. Полюбуемся — и привезет нас назад. Но не тут-то было!
Мы как раз стояли у железнодорожного переезда, грохотали бесконечной чередой темные товарные вагоны. Водитель терпеливо ждал, а я, наоборот, ерзал в беспокойстве. Судя по громоздкому номеру, маршрут этот, похоже, пригородный. Завезет нас в какой-то глухой поселок, где вообще будет нам не приткнуться. Ее наглая уверенность вовсе не имеет никакой почвы — скорей всего, высадят на таком же пустыре, но за десятки километров отсюда. Что-то нет других, желающих на этот автобус, да и мы едем зря. Ее надежды на алкогольный сияющий рай тоже рассеялись — судя по угрюмости ее взгляда. Грохот состава резко оборвался, водитель заскрипел рычагами, ржавый корпус затрясся. За переездом была уже какая-то бесконечная равнина, окруженная мглой.
— Найн! — вдруг резко произнесла Нонна и встала.
Водила потянул еще какой-то ржавый рычаг, и дверка открылась. Нонна шла абсолютно уверенно, словно все тут знала наизусть. На самом деле у нее есть характер, но проявляется в основном негативно. Однажды она прошла от поезда пятнадцать километров ночью, зимой, до домика отца на селекционной станции, где я скрывался от ее алкоголической ревности. Шла элегантная (уверенность в моей измене посетила ее в кабаке), потеряла в сугробе туфлю, но дошла, разгоряченная и прекрасная. Скромность нашего с отцом существования постепенно успокоила ее. Но сейчас-то “вечный зов”, который ее ведет, если успокоится, то только рюмкой — хотя, скорее всего, после того как раз и начнутся главные неприятности.
— Спасибо! — отдал водителю два червонца. Все ужасы ее я обязан еще обслуживать! Все! “Закруглю” как-то это путешествие — и больше она не увидит меня! Не для того Бог вдохнул в меня душу, чтоб я по грязным ямам тут шкандыбал! Имею доказательства, что я достоин лучшей судьбы!
Оказалось, если идти прямо, то обязательно куда-то придешь. Как капсула на лунной поверхности, обнаружился обшарпанный домик со светящейся вывеской, впрочем, огонь в некоторых буквах судорожно бился, а в некоторых — иссяк. “Арарат”! Ковчег нас доставил правильно — туда, где теплится жизнь. Но лучше бы она тут не теплилась: предпочел бы вечно “носиться во тьме”.
Вошли. Сразу потекли сопли в тепле. Интерьер соответствующий. Тусклое освещение. Темные столы рядами, как парты, стоят.
— Закрыто! — пискнула коротышка в мини-юбке. Гнала на нас шваброй с намотанной тряпкой мутную волну. Но Нонну это никак не остановило: прошагала по луже и молча села за “парту”, как прилежная ученица, напряженно размышляющая на тему “Кому на Руси жить хорошо”. Имеется такой снимок в семейном альбоме. Коротышка застыла в отчаянии — всю лужу ей испортили! Нонна сидела так же неподвижно и уверенно, как в автобусе: ее желания все должны исполнять! Кто, почему — эти мелочи ее не волнуют... Исполнять!
— Арамчик! — жалобно произнесла коротышка.
Арамчик — тощий, длинношеий “учитель” этих “учениц” — сидел на первой “парте” и даже не обернулся, лишь резко вскинул узкую ладонь, что должно было, видимо, означать: “Тишина! Внимание! Не отвлекаемся на пустяки!” Огромные оттопыренные уши его, подобные крыльям, были багрово просвечены светом из бара, верней, из занимающего почти весь бар аквариума.
Из соседнего помещения доносился гулкий звон воды, падающей из крана в ведро, с наполнением ведра этот звук становился все глуше, потом, слегка скособочась, появилась вторая “ученица”, напоминающая первую, с плещущим ведром воды. Подойдя к стойке, она сняла босоножки, поднялась с натугой на стул, а потом на стойку и, соблазнительно согнувшись, обрушила в аквариум содержимое ведра. Послышалось шипение. Из камней, оставшихся на дне, в образовавшийся слой воды поднялась светло-зеленая муть. Сладко запахло болотной гнилью — и я почему-то жадно ее вдохнул. Сладкие воспоминания.
Я помню, как однажды голышом
Я лез в заросший пруд за камышом.
Колючий жук толчками пробегал
И лапками поверхность прогибал.
Я жил на берегу, я спал в копне.
Рождалось что-то новое во мне.
Как просто показать свои труды.
Как трудно рассказать свои пруды.
Я узнаю тебя издалека
По кашлю, по шуршанию подошв.
И это началось не с пустяка:
Наверно, был мой пруд на твой похож.
Был вечер. Мы не встретились пока.
Стояла ты. Смотрела на жука.
Колючий жук толчками пробегал.
И лапками поверхность прогибал.
Вспомнил эти стихи, потом огляделся с отчаянием: вот чем кончается все!
Когда-то я написал эти стихи вот этой женщине, сейчас она абсолютно безучастно сидела рядом, страстно думая о другом, о своем! А я еще надеялся вытащить ее словами — а мы вообще молчим уже час. Называется — встретились, уединились! Аквариум, однако, приковывал и ее взгляд. Она тоже чуяла, что сейчас это не просто аквариум, а измеритель Времени, а может быть — Вечности. Пока он не наполнится, ничего вокруг другого не произойдет.
И снова — действие не менялось абсолютно — “ученица” вышла из гулкого помещения с корявым ведром, с натугой влезла на липкую дерматиновую стойку бара, обрушила воду за стекло, муть поднялась с тихим шипением — и новая волна гнилостного запаха. Не разгибаясь, она обернулась к Араму. Тот оставался недвижен. Бесконечность только лишь начиналась, вся была еще впереди. “Водоноша” спрыгнула с бара. С подоконника из таза с прозрачной водой пучились черные глазки золотых рыбок — похоже, лишь они проявляли некоторое нетерпение, иногда булькали, всплескивали хвостом. Нонна, в отличие от рыбок, не суетилась. Во взгляде ее была ледяная решимость, способность пересидеть любую Бесконечность и сделать, как надо ей. У меня нет такой силы. Все, я проиграл. Сил было лишь на протухшую реплику:
— Скажи, ну зачем ты пьешь?
Голова ее медленно повернулась. Ледяной взгляд. Потом — кивок выпяченным подбородком в сторону аквариума:
— А ты зачем... был там?
Вот так. И аквариум сгодился. Теперь там, а не в прежнем окне, Вселенский Компьютер, показывающий все мои грехи. Просто куда она ни глянь — полная информация обо мне!
— Ну, все! — Я резко поднялся. Ждать, пока гулко наполняется следующее ведро, — значит утратить остатки воли. — Вставай! — Пальчиками я сжал ее хрупкую шейку, чуть-чуть потянул вверх. Встала как миленькая! Подвел к выходу — никто на нас даже не поглядел — и, отпустив шею, пихнул ее довольно сильно, так что она вылетела на дождь, поскользнулась в луже.
— Так, да? — произнесла хладнокровно. Грязь, стекающая с пальто, ее абсолютно не смущала. Ее, похоже, ничем теперь абсолютно не смутишь!
— Так, представь себе! — заорал я. Хорошо, что хоть в “Арарате” сдержался.
Моя воля тоже может что-то: я поднял руку — и материализовался пикап-“каблучок”. Может, тот именно, под который час назад кидалась она? Будет, однако, по-моему. Не снизойдя до разговора с шофером, распахнул дверцу, впихнул Нонну внутрь и сам вжался туда же.
— В больницу!
Водила рванул с места не уточняя — знал, видимо, из какой больницы клиенты шастают по гнилым пустырям.
В затхлый больничный коридор мы вошли с ней подчеркнуто отдельно, и она сразу же, не оборачиваясь, ушла к себе, а я остался у двери.
— Ну что... убедились? — произнес Стас, пробегая мимо.
Я молча кивнул.
Глава 8
Троллейбус жалобно скрипит. Изредка выплывает фонарь, озаряющий лужу, рябую от дождя. Иногда лужи — цветные от редких окраинных реклам, но веселит это мало.
После нашей прогулки с женой Стас, утвердив свое умственное превосходство, еще долго трепал меня.
“Ну, вы поняли наконец, что бессильны? Может быть, даже и мы бессильны, но обязаны попытаться!”
И — “попытать”. Больные, как я слыхал, это “глубинными бомбами” называют. Почему бы не испробовать? Только вот что останется после них?
В конце Стас по заслугам меня оценил: “Конечно, методы словесного воздействия отрицать нельзя, — он снисходительно улыбнулся, — но, мне кажется, у вас нет... достаточного морального веса, чтобы воздействовать на нее”.
А я-то наивно считал, что у нас есть духовная близость, более того, даже программа какая-то есть: “Жизнь удалась, хата богата, супруга упруга”. Оказалось — только “глубинные бомбы” есть. Или — выбирай — “кино” в том окне, “мыльная опера”, где я главный злодей. Финал: нож. Глаза не разбегаются, а скорее — сбегаются к переносице, чтобы не выбирать ничего. Да и “глубинные бомбы”, оказывается, надо еще “проплатить”. Когда я, морально подавленный, дал согласие, Стас высокомерно (“Я в этом не разбираюсь”) в отдел маркетинга отправил меня, где мне “выкатили” за лечение такой счет, как за отдых на море. Впрочем, “на море” она уже как бы отдохнула — все деньги мои угрохала в ту ночь, когда выбежала из дому. Как это умудрилась она: пятьсот долларов — за четыре минуты? Должна, что ли, кому-то была? Может, тому швейцару? Но он бы, наверное, сказал? Он-то как раз свой “моральный вес” ощущал в полной мере и не стал бы лгать и юлить — зачем это такому славному человеку? Виноват, впрочем: не пятьсот. Четыреста. Сто баксов она сохранила в потном кулачке. На них и гуляем — иногда даже скачем верхом.
Подписал договор — длинный список лекарств. “Успокоительных”. Прежней, веселой, уже не увижу ее! Подписав — “выплата в течение месяца”, — вернулся, отодвинул тряпочку на дверях, уже как бы издалека на нее посмотрел. В выпуклых своих очках разглядывала какой-то журнальчик... Прощай.
Лужи уже сплошь стали разноцветными — въезжаем в царство нег и сказочных наслаждений возле станции метро “Площадь Александра Невского”. Что ли загулять? Хлебнул горького я сегодня достаточно — надо чем-то вкусным запить, вроде пива. Запой мне, к сожалению, не грозит — такая роскошь мне, увы, недоступна.
Вылез у станции. Станционная жизнь бурлит. Кроме жриц любви (тут в основном почему-то провинциальные) теперь еще кучкуются амазонки навроде той, что так лихо в больничку меня домчала. Табун их — под конным памятником Александру Невскому, своей бронзовой дланью как бы благословляющего их. И они уверенно конской грудью наезжают на пеших жриц любви, теснят их с площади, при этом — хохочут. Откуда уверенность в них такая? Высоко сидят? Долго стоял смотрел. Интересно. После больницы-то! Эти — умнее пеших: торгуют не своим телом, а телом коня. Почему, интересно, тут только девочки, почему конных мальчиков нет? В другом, видимо, месте? Надо будет узнать.
Ну все. Погулял — и достаточно. Но тут одна конная Лолита наехала на меня: “Прокатимся, барин?” Формулировка, не скрою, мне понравилась. Да и сама она тоже. Мелькнуло вдруг: не та ли самая красавица зеленоглазая, что догоняла нас на Валдае верхом? Да нет — сюда она вряд ли доскакала. Боб это не одобрит. Похожая просто. Впрочем, все они почему-то похожи между собой. Генерация? Плотные, сбитые, маленькие — без коней вряд ли им удалось бы конкурировать тут с прежним контингентом. “Давай!” Она вынула ножку из железного стремени, я вдел туда свой лапоть, взлетел. И сразу — почти равным Александру Невскому почувствовал себя.
Поерзал, устраиваясь. Устраиваться тут интересно оказалось: сразу же кто-то третий, нас обоих волнующий, между нами возник. А считалось, что все давно закончено в этой сфере. Третье дыхание! Вопрос, оказывается, в том, с кем дышать. Третье дыхание, оказывается, может и сладким быть.
Затряслись. Довольно болезненно это — на хребте лошадином без седла. В седле только ее попка помещалась, ритмично подпрыгивала.
В витринах Старого Невского отражение ловил: смотримся неплохо. Как бы я главный, высокий, а она — беззащитное существо. Вспомнил любимую в детстве конфетную коробку: Руслан везет Людмилу из плена на коне. Мощный Руслан, впереди — беззащитная Людмила, к нему прильнувшая, а сзади, к седлу притороченный, седой, злобненький старикашка Черномор. Точно не сказать — к мельканию в витринах приглядывался, — на кого я больше похож: на стройного Руслана или согбенного Черномора. В конце концов решил: в зависимости от витрины. По звонкой брусчатке перед модным рестораном процокали и снова — на глухой асфальт. Пробки, семафоры не для нас: проскальзывали грациозно. За Московским вокзалом, на широком Невском с мощным движением въехали на тротуар, теснили конской грудью прохожих.
Амазонку мою вдруг прорвало — не иначе как оживленный Невский подействовал на нее — стала лопотать (впрочем, это как-то не мне предназначалось, а воздуху, меня она мало замечала). Сообщила, что у них в Пушкине конно-спортивная школа была, потом их бросили, продали, на самообеспечение перевели — а где сено взять, кормовые добавки? Впрочем, судя по раздутым бокам коня (да и по ее попке), полное истощение им не грозит — думаю, она побогаче меня. Вот навстречу по тротуару, рассекая толпу, встречная всадница проскакала, тоже со вторым наездником сзади нее.
— Привет, Анжелка!
— О, Саяна! Привет.
Проплывают над всеми! Новые хозяйки жизни.
— А где ты сейчас живешь-то? — спросил у нее.
— А! Пока еще тепло — в парке Интернационала, танцевальный павильон нам сдают. Вповалку спим, не раздеваясь.
— А хочешь тут жить? — показал на свой дом-ампир.
— Не! Со стариками я не живу! — даже не оборачиваясь, определила. По сбивчивому дыханию, видно.
— Тю, дура! Я сам такими не интересуюсь. Расселяют нас, полно комнат. Сюда давай.
Въехали, чуть согнувшись, под арку во двор. Окно бати сияет, источая мудрость. Флигель напротив — темен и пуст.
— Раньше жила дворничиха, — на то окно показал. Заселю по своему усмотрению.
— Так. — Анжелка ногой, прямо с коня, дверь приоткрыла. — Тут и Ворон может стать. И топят, похоже.
— Очень даже может быть. Это у нас жилые не топят, а нежилые — очень даже может быть.
— Ну, клево. Слезай тогда. Раз так — бабок не надо. Мы девчонки глупые, но тоже понимаем, кто нам хорошее делает. Только ты и не думай! — обернулась воинственно.
— А я и не думаю! — С коня сверзился и враскоряку пошел. Теперь у нас такая походка?
Анжелка тоже спешилась, как мужичок с ноготок, коня под уздцы в дверь провела. Тугая пружина хлопнула. Что я думаю — сам не пойму. Но что-то, видно, думаю, раз говорю?
К себе на кухню поднялся. Не зажигая света, уставился в то окно. Там зайчик по стенам заплясал. Анжелка осваивается. Зачем? Не такой уж я друг детей и животных — но как-то вмешаться в тот бред, что в том окне бушевал, обязан просто. Пусть Нонна что-то мое там увидит! Не так обидно будет погибать.
Б. У. Бред Улучшенный. Или — Ухудшенный. Поглядим. Во всяком случае — хоть чуть-чуть Управляемый. В какой-то степени и от меня теперь зависящий. Или хотя бы мной сочиненный. Так что если вдруг по выходе моя супруга зарежет меня, то будет хотя бы частично ясно — за что. Частичка моего тепла будет к этому делу тоже примешана... Пропадать, так с музой!.. А теперь — отдыхать.
Но, увы, отдых нее удался. Вдруг щелкнул выключатель, как выстрел с глушителем, и кухня вся озарилась, Анжелке на обзор. Морда моя в стекле отразилась. Сто шестнадцатая серия “мыльной оперы” понеслась! Клин клином вышибают, бред бредом. Анжелка, рыбка моя, как ты в этом аквариуме?
Но вдруг вместо нее какой-то окровавленный вампир там! Что-то не то, получается, я сочинил? Растянулся огромный рот, два клыка показались. И понимал постепенно с ужасом, что не там он, а тут, за моей спиной! Вышел из-под контроля сюжет. Все силы свои собрал, развернулся... и на батю наткнулся. Чуть успокоился — и еще сильней ужаснулся: весь в крови и даже рубашка закапана. Где это он?
— Ты что, батя? — я пробормотал.
Он долго смотрел на меня, весь сморщась, обнажив клыки... других зубов не осталось. Где они?!
— А?! — вдруг произнес он, оттопыривая ухо.
— ...Что с тобой?! — проорал я.
— К зубному ходил, — просипел он обессиленно. — Зубы вырвал... девять штук.
— Ну на хрена, отец? Делать, что ли, тебе нечего?
Мало проблем!
— Надо ж было разобраться сперва... посоветоваться... — пролепетал я.
— Но ты же обещал пойти со мной к зубному. И не пошел.
Опять я виноват.
— Ну ладно. — Он улыбнулся “ослепительно”, положил свою лапу мне на плечо.
Я положил на нее свою ладошку. Постояли так. Потом я открыл холодильник.
Глава 9
Без Боба я бы пропал! Конечно, Кузя, высоконравственный друг, осудил бы меня, что я к помощи “маргинальных слоев” приникаю. Но ведь сам же он и сосватал нас!
Кстати, Боб сам тоже недоволен был, когда я за помощью к нему обратился. Долго “пальцы топырил”, “крутого” изображал — злился, что в коммерческие тайны я лезу его. Да не нужны мне его “коммерческие тайны”! Мне деньги нужны! Что мне его моральный статус! Я и раньше догадывался, что не только очисткой Земли от гниющих сучьев занимается он. Однако именно он мне сгодился, при всей его моральной некрасоте не побоялся мне продемонстрировать ее, мою жизнь спасая.
Вагон “левой” карамели посадил меня сторожить на запасных путях. Достойное занятие для меня нынче. Одевался соответственно... хорошо, что не выкинул старье. “Умный, ч-черт!” — как Нонна когда-то говорила. И когда старушка меня сменяла — прям так в больницу и ехал, в старье. Можно, конечно, было домой заскочить, переодеться... но зачем? Хватит, намодничались. Для теперешнего оно лучше. Вот так жизнь и падает. А ты думал — как?
Стас с первого раза не опознал меня. Опосля привык. Таперича так. Входил в затхлую ее палату. Она теперь в основном, распластавшись, под капельницей лежала. Ставил минералку на тумбочку, фрукты вынимал. Забирал сгнившие. Не прикоснулась даже. Не реагировала на меня! “В лучшем случае” резко отворачивалась, с влагой в глазах. Я виноват? Из-за нее, можно сказать, сижу в холодном вагоне!.. но ей разве объяснишь?
Потом этот вагон карамели Боб успешно толкнул, но меня не бросил. На этих же путях посадил вагон просроченной виагры охранять, причем о просроченности честно сказал, чем обидел меня слегка... Что, если не просроченная, то не доверил бы? Впрочем, какая разница мне? Я сам просрочен. Мне уже никакая виагра не поможет. Спал на упаковках ее, вольно раскинувшись, но сексуального оживления, обещанного ею, не уловил.
Стук в дверь вагона раздался. Старушка пришла меня сменить. Залезла, приняла все по описи. Бывают же деловые такие! Впрочем, что я — “старушка”, “старушка”! Сам себя неверно оцениваешь — “старушка” эта моложе тебя. Это как раз ты — “старик”. Усвой это. Спрыгнул из вагона — и на бок завалился. Вот так!
Потер бок. По шпалам пошел. У огромного ангара депо в полутьме сварка сверкала — двое сваривали котел. Я знал уже — это печка для перемолотых сучьев, один из сварщиков — Боб. В масках и не узнать. Впрочем, чушь говорю: движения у каждого свои. Вон Боб. Понял еще до того, как он рукой в рукавице мне помахал.
И я в больницу поехал. Привыкай. Это теперь ты дома — в гостях, а в больнице — дома.
У метро, возле ярких ларьков (после рельсов здесь все верхом роскоши казалось), постоял, размышляя, что надо купить. Блок сигарет... апельсины... Что-то еще! Ага! — радостно вспомнил. Туалетную бумагу! Каждый раз там в ужас прихожу от растерзанной газеты, а бумагу все забываю купить. Вспомнил. Обрадовался. Теперь радуюсь столь простым вещам. Дожил! И это, понял вдруг, хорошо.
“Пять-шэсть штук” купить надо, порадовать ее. Вспомнит или нет любимую нами когда-то присказку — “пять-шэсть штук”? Отдыхали мы когда-то в Сухуми... осталось ли что от того дома с террасами, где жил маленький профессор Леван и жена его, могучая красавица Клара? Все у них было — “пять-шэсть штук”. Даже в Ленинград нам перед нашим выездом звонили: “Купите шляп для Левана!” — “Сколько?” — спрашивали мы, радостно перемигиваясь. “Пять-шэсть штук!” И мы покупали, летели к ним. Счастливая жизнь под мандариновыми деревьями, над винным погребом. Когда покупали что-нибудь там, других слов не было. Порой до абсурда доходило — просто так уже веселились. Шли вдвоем в кино: “Сколько билетов?” — “...Пять-шэсть штук!” — радостно смеялись. Но тогда все копейки стоило! Потянем ли сейчас? С туалетной бумагой — потянем! А там, глядишь, и счастье вернется. Помню, как шли вечером с пляжа, пересекая рельсы, сжатые с двух сторон буйной растительностью, над шпалами в темноте светлячки танцевали. “Пять-шэсть штук”? Как же! “Пять-шэсть тысяч штук”! Интересно, вспомнит или нет? Если вспомнит — выберемся!
— Так пять или шесть? — Продавец туалетной бумаги не понял меня. Не врубается! Да откуда ему?
По коридору с упаковкой радостно шел — и больные встречные улыбались: “Запасся дядя!”
Нонна распластанная под капельницей лежала — не поглядела даже на меня. Жахнул упаковку туалетной бумаги на тумбочку:
— “Пять-шэсть штук”!
Не реагирует! Не помнит уже ничего, в чем счастье наше было! Не выберемся!
На табуретку опустился. Упаковку порвал. Рулон вынул. “54 м” — напечатано крупно на нем.
— Вот! Пятьдесят четыре метра в каждом! Хватит тебе?
И вдруг она повернулась ко мне — и бледная улыбка появилась на ее сморщенных губах. Впервые! Все же вырвал ее из темноты!
Обратно приплясывая шел. Вот уж не думал, целую свою жизнь, что самая большая радость в больнице ждет!
Ночь я не спал, думал, вспоминал. Похоже, счастливые воспоминания о Сухуми помогли ей. Надо помочь ей вспомнить себя. Ведь всегда из всех передряг выбирались и часто именно благодаря лихости ее, беззаботности. Не признавала забот... и они — отступали. “Нисяво-о-о!” — восклицала бодро в самый завальный год, и действительно — “нисяво”, обходилось. Благодаря ей прожили легкую жизнь и с купчинских болот в эту квартиру на Невском перебрались, в самое красивое на земле место. “Нисяво-о-о!” Надо не исправляться ей — поздновато это, а просто вспомнить себя. Элементарно. Именно такой стать, как раньше, и никакой другой. Слабость ее — это и сила ее. Именно трогательная беспомощность ее и вдохновляла многих вокруг, вызывала у них, людей обычно жестоких, такой прилив доброты, что и мне порой перепадало. И, ее полюбив, все и себя начинали любить: вот, оказывается, мы какие хорошие с хорошими-то людьми! Праздник.
Помню, жили мы с ней в Доме творчества в Ереване. Решил однажды в ярости в горы ее погнать. Накануне напилась она с коллегами моими — я, значит, работал, а она пила!.. Начало воспоминаний этих — злобное, не спорю, но зато потом! Ранним утром я поднял ее, а заодно еще и ту парочку, с которой она напилась. “В горы, в горы! Здоровая жизнь!” Те двое, муж и жена, поднялись покорно, еще не понимая толком, куда их ведут. Нонна, конечно, заплакала, слезы размазывая тощим кулачком. “Я не могу, Веча! Лучше убей меня здесь!” — “А-а! Не любишь?! А напиваться, душу мне рвать — можно?” Выпихнул их на шоссе. Побрели, покачиваясь. Шоссе извилисто в горы поднималось, наверху терялось, в утренней мгле. Там, по слухам, как некий град Китеж, сказочная “олимпийская деревня” была. Но из обитателей Дома творчества (с их-то образом жизни) никто не видел ее — только смутные легенды доходили до нас. Но мы достигнем ее. Хватит дури... А кто будет сомневаться — убью!
Уныло склонясь вперед, шли по извилистому шоссе... настолько извилистому! С отчаянием, после часа виляний, увидел рядом совсем брошенную канистру, от которой, думал, мы уже дико высоко поднялись. А она — рядом, можно наклониться и взять. Дорога — специально для страданий, не только физических, но и моральных, для демонстрации тщеты всех усилий, всех надежд чего-либо достичь. Нонна, как слабое существо, первая этим прониклась, села на пень возле шоссе, заявив, что не пойдет дальше.
Сырость насквозь проникала: бр-р-р! “Ну оставайся, если хочешь замерзнуть!” — “Хочу!” — “...Нет, пошли!” — “Веча!..” — воинственно вскочила, челюсть, выставленная вперед, задрожала, вскинула кулачки (большой пальчик почему-то всегда внутрь зажимает). “Сколько злобы...” — “...в этом маленьком тельце”, — была у нас с ней такая присказка на двоих, часто спасала нас, снимала напряг. Но в тот момент — вряд ли. Злоба ее от слабости шла, яростно слабость свою защищала, чтобы не делать ничего такого, что не нравится ей. И такой злобы в этой защите больше ни у кого не встречал. “Оставайся!” — я заорал. И чтобы не петлять больше тут, чтобы опять после часа ходьбы скорбную Нонну рядом не увидать, решил резко в гору пойти — и пару друзей, ни в чем не повинных, перед собою пихал. Те испуганно переглядывались: “Во влипли!” Лезли на четвереньках по скользким камням. Нонна исчезла внизу. В сырое непроглядное облако попали. И вдруг — круглые камни, “лбы”, тонким льдом покрылись. Как лезть? Падали, катились, мордою тормозя. Но отступать еще опаснее стало, чем наступать: перестанешь карабкаться — покатишься вниз. И когда вылезли мы наконец наверх, ободранные, окровавленные, — увидели этот “град Китеж” во мгле. Ринулись в бар, светящийся вывеской, — и первое, что увидели, войдя внутрь, — это Нонну! Сидела розовенькая, румяненькая, аккуратненькая, в одной руке у нее была чашка кофе — красная, армянская, керамическая, в другой — фужер коньяка и, судя по радостному ее настроению, уже не первый. “Венчик!” — закричала, сияя. Да, зла она не помнила. Особенно — своего. Что тоже, если вникнуть, прелестно. Как она опередила нас?! Кто-то пожалел ее, сиротинушку, подкинул на авто? Нас, измученных, окровавленных, честных, никто не жалел. Вокруг нее, сочувственно и озабоченно, местные женщины сновали — на нас, наоборот, поглядывали, как на злодеев, испачканных в крови. В своей кровинушке-то!.. Никому не интересно. Вообще выгнать нас хотели — “санитарный час”! “Санитарный час” нам, окровавленным, был нужен, но выгоняли нас. Спасибо, Нонна нас выручила, сказала радостно: “Это со мной!” Неужто счастье ее не сработает больше?
От меня зависит — сколько сил вложу. Сколько наших слов вспомню!
Глава 10
Перед рассветом — самый тревожный сон. Или просто — самый запоминающийся? А этот сон, который я вижу сейчас, тревожит еще и своей повторяемостью. Может, и вправду что-то значит он, если так упорно приходит? Мы — в другой квартире. То ли я так глупо обменял, то ли мы вынуждены были переселиться. Смертельная тоска! Во сне я просыпаюсь, выныриваю из глухой темноты и вижу перед глазами чужие, аляповато-нищенские обои, которые теперь — с отчаянием понимаю — мои. Стенка кривая, пузатая, явно — картонная, в лучшем случае — фанерная, делит жизнь на клетушки. К тому же, я чувствую, не все клетушки — мои. Кто-то — так ясно, словно перегородок нет, — включает, выключает дребезжащее радио, кто-то надсадно кашляет — бедная, убогая жизнь. Как же я так вляпался? Ведь вроде бы поднялся куда-то в процессе жизни?.. Упал? С отчаянием вспоминаю прежние наши светлые, достающие до высокого потолка окна... счастливчик — раньше каждое утро видел их, просыпаясь! Теперь, открываю глаза, — какой-то мутный “бычий пузырь” вместо окошка, приплюснутый низким серым, неровным потолком. Городские трущобы. Это не новостройки даже — там гораздо радостней и светлей. Это — столетний центр убожества, несчастий и нищеты. И все правильно, понимаю я, — это убежище соответствует нашей жизни — жизни нищих стариков, им так и положено жить, в соседстве и постоянных бессильных ссорах с такими же, как они. Прежняя красивая квартира — и, может быть, даже красивее, чем была, — появится только в грезах перед рассветом. А вот пузатая эта, залосненная чьими-то грязными головами стенка — теперешняя твоя реальность, и сколько ни таращь глаза (мол, может, ты не совсем еще проснулся...) — вот! Надо шаркать на кухню с кривым кафельным полом, нелепой дровяной плитой, множеством столиков по углам, накрытых чужими пахучими клеенками. Реальность. Грезить о прежней просторной квартире перестань: ты потерял ее безвозвратно. Вот проснешься окончательно, освежишь себя из медного крана на кухне — и, может быть, вспомнишь, как ты все потерял, в том числе и последнее — любимую квартиру, где ты был счастлив когда-то. А теперь что ж — какое счастье, такая и квартира. Вставай. Нет, еще немножко погрезить, будто я там, в прежнем любимом доме. Вот бы проснуться однажды там! Я тыкаю в стенку перед глазами, фанера пружинит. Все? Я с отчаянием зажмуриваюсь... медленно развожу веки... О, счастье! Брезжут прежние высокие окна. Неужели я по-настоящему просыпаюсь? Здесь? Распахиваю глаза... Да! Лежу счастливый, но обессиленный. И где-то с краю еще тревога — может, еще проснешься там и не вырвешься. Будь начеку. Но пока — о, блаженство! — еще хватает сил просыпаться здесь.
Лежу плашмя, наполняясь звуками счастья. Вот отец шаркает по коридору, шарканье обрывается, наступает пауза. Остановился у двери, склонил сюда свой огромный лысый “котел” и, отчаянно жмурясь, вглядывается: на месте ли я, не загулял ли? С вами загуляешь! Тут я, тут. Но полежу в блаженстве еще — в последние годы оно только и есть, пока не встанешь.
Сейчас Нонна на кухне забрякает... Тишина. Не забрякает! Но, может, вернется и это, раз “квартира вернулась”? Прежней ее даже и в больнице уже нет! Прежней она лишь здесь может стать. А там? Там вылепят нечто “для отчета”, а не для меня.
Работай. Вставай.
Отец прервал лирические размышления мои резкой трелью в штанах. Пр-р-равильная р-р-реакция! Раздраженно зашаркал дальше по коридору. Щелкнул выключатель. Потом — щеколда. Значит, можно лежать еще минимум полчаса. Отец там капитально устроился. К этому делу, как и ко всему прочему, подходит азартно, напористо, обстоятельно. Глубокий научный подход. И торопить его там, дергать дверь — в высшей степени бестактно!
Щеколда наконец отщелкнулась. Вперед!
Глава 11
— ...Что это за возраст такой? — вещал батя. — В шестьдесят я еще был... конь! Волгу переплывал!
Зазвонил телефон. Боб!
— В Москву едем.
— Как?!
— Бабки нужны тебе?
Все-таки хочет капитализм меня схавать, загубить мое дарование! Это хорошо.
— Что делаем? — я поинтересовался.
— Сучья будем втюхивать. В смысле — таблетки уже, из опилок спрессованные. Отлично горят!
— Там это что... экологическая комиссия опять собирается?
— Ну.
— Когда едем?
— Через сорок минут.
Вот это ритм!
— Извини, отец! — (Пшенной кашей его кормил). — В сберкассу не могу сегодня с тобой пойти. Срочно уезжаю.
— Ну? Куда? — удивился и даже обрадовался, похоже, больше меня.
— Ты уж как-нибудь тут... Ладно? — Я озабоченно несколько раз дверь холодильника открыл и захлопнул.
— Ладно, ладно. Езжай! — махнул своей огромной ладонью.
— Если Нонна будет звонить, — пробормотал (что сейчас с ней там, лучше не думать), — ...скажи, я в Москве, скоро приеду.
И у меня, выходит, бывают дела!
— Езжай, езжай! Все тут будет в порядке, — почему-то подмигнул. Радость его и мне передалась. Вернусь — возьмусь!
Боб забибикал внизу.
— О! Вот это машина! — отец одобрил. — Я в такой точно ездил по полям.
Ну, не совсем, конечно. Ну — пусть.
— Бывай, батя! — Мы обнялись. Молодец Боб: и наши с отцом отношения взбодрил.
Смена ужасов — лучший отдых! Я спустился. И с Бобом обнялись тоже — раз уж такая пьянка пошла! Я поднял взгляд — батя сияющим кумполом светился в окошке.
— Кто это?
— Батя мой. — Я помахал ему, он ответил.
— Ну? — Боб глянул с удивлением, но почему-то на меня. — Ладно, все. Хоп! — Он поставил в кабину ногу, и тут вдруг из флигеля донеслось ржанье.
— Что это? — застыл Боб.
— Да... тут, — произнес я нетерпеливо.
— Ну, хоп! — Он закинул себя в машину, я уселся с другой стороны.
Вместе хлопнули дверцами. И — рванули. Брякнули люком.
— Тут сейчас заедем еще — печку подцепим! — крикнул он мне, когда мы проезжали под аркой.
Печка на колдобинах издавала дребезжанье, похожее на ржанье, и с торчащей спереди изогнутой самоварной трубой походила на железного коня с раздутым брюхом.
Боб то и дело влюбленно оглядывался, особенно когда “ржанье” становилось нестерпимым — но то для меня, а не для хозяина.
В промежутках он поглядывал еще на мешки, сваленные на заднем сиденье, дробленые сучья, спрессованные в таблетки, похожие на игральные шашки. Выиграем ли? Конечно, хотелось бы попросить Боба пореже оглядываться, ведь все-таки едем через трудные места, нерегулируемые перекрестки, где надо глядеть в оба! Но — если страсть!.. Других лирических порывов, кроме любви к печке, не наблюдалось у нас. Даже когда проезжали родные его места, Боб разве что на минуту тормознул — справить нужду. От струек шел пар, лопухи с бордовым отливом, трепеща, что-то лопотали. Долина казалась пустой, строения любимого его хутора — безжизненными. Амазонки в вуалях не скакали к нам. Все, видно, в город подались, под руководящую длань Александра Невского. Горизонт окаймлял лес, сплошь уже черный, лишь кое-где взблескивали березки, как седые волоски. Вот мельница. Она уж развалилась. Быстро это у нас. Когда ехали в прошлый раз, она почти целой казалась... В промежутке целая грустная жизнь прошла.
— Ты небось поливаешь меня? — вдруг произнес Боб.
Я чуть буквально его не понял, в испуге отдернул струю.
— В каком смысле? — пробормотал я.
— Ну, в смысле — в своих сочинениях? “Новый русский”, тупой?
— Да нет, — сконфуженно произнес я.
Еще и не приступал, если честно. Какое, однако, самомнение у него! Почему-то думает, что перед глазами у меня ничего больше нет, кроме его персоны. Не будем разочаровывать. Ведь кроме него вряд ли мне кто поможет: деньги в больницу надо в месячный срок. Так что личность, безусловно, выдающаяся.
— Я — просто русский! — гордо выпрямился Боб. Спохватившись, убрал “инструмент”, и я тоже, соответственно моменту. Молча постояв, мы пошли назад. Он потрепал любовно по холке своего “стального коня”, и мы, слегка замерзшие, сели в машину. Больше мы с ним не говорили почти, лишь звучала местная “музыка” — Яжел-бицы, Ми-ронушка, Миро-неги!
— А чего это я к тебе так прилип? — вдруг он удивился.
Я и сам удивлен!
О “самоварной дороге” с трудом вспомнил я — напомнили деревянные двухэтажные дома, но обочины были пусты — видно, холодно уже людям стоять. Грусть и печаль. Но я ими наслаждался. Просто прекрасными были они — по сравнению с ужасом, что оставил я за кормой. Для того я, впрочем, и ехал, чтоб забыть о своем. Ну хотя бы как-то рассредоточить беду в этой печали вдоль дороги... Помогло!
А Москва — всегда как-то бодрит, даже чумазыми заводскими строениями. Лишь в Москве видел такие надписи: “Строение 4”, “Строение 5”. Какая-то энергия скрыта в этих надписях! А как замирает душа на старинных центральных улицах перед скоплением темных лимузинов с нетерпеливыми мигалками! И понимаешь вроде, что не сидеть тебе в таких, не решать глобальных проблем, — но сердце сладко щемит: а вдруг? Приятно просто представить — поэтому я так люблю ездить в Москву. Боб, — глянул на него, — похоже, не так счастлив и беззаботен: сейчас дергается в пробке, а дальше, похоже, будет еще трудней. Во всяком случае, я заметил несколько насмешливых взглядов из роскошных лимузинов в сторону нашего “железного коня” с его грубыми, чуть извилистыми сварными швами, отливающими фиолетовым. Легкая брезгливость во взглядах читалась примерно так: нужны, наверное, такие страшилища, как этот “троянский конь”, и даже где-то, наверное, приносят пользу — но зачем надо было гнать его сюда, портить благолепие? Если польза от него есть — то шлите ее сюда прямо уже в виде денег, желательно — иностранных. А зачем же это переть? Боб, тонкая душа, чувствовал это.
— Ничего... сожрете! — неуверенно бормотал он.
И у отеля, где парковались мы, чувствовалась та же самая брезгливость.
Перед комиссией Боб, волнуясь, ко мне в номер зашел:
— Глянь-ка: носки вроде не в тон?
— Не — вроде в тон, — пытался взбодрить его я.
Боб подошел к зеркалу, в глаза себе глянул:
— Ну что? Бздишь, суколюб?
Доложили на комиссии. И — выгнали нас. “Для принятия решения”. Никто даже не захотел выйти на печку нашу взглянуть!
— Из золота им, что ли, — бормотал Боб, — печку надо было сварить?
Шведам отдали наши сучья! У них даже и печки такой нет! Через пару лет сляпают только. А пока наши сучья в наших реках гнить будут, воду отравлять. Зато печка у них будет — тип-топ, не стыдно в любую виллу поставить. Хоть в Швеции, как сказал Боб, и нет вилл: дурным тоном это считается, признаком воровства. Едешь и едешь по Швеции, и сплошь — скромные деревянные домики, оставшиеся им к тому же от предков. И им это в самый раз. Это наши стараются, для своих вилл — чтобы шведская печка у них стояла.
Горе просто! А как волновался-то Боб, готовился! Носки-то, может, оказались и в тон, но вот мы оказались “не в тон”. Вечером разбрелись по номерам. Часов в девять я позвонил ему. Боялся — вдруг он опять устроит побоище в кабаке, как тогда, когда мы с ним из Африки добирались. “Ура, мы ломим! Гнутся шведы”?
— ...Алло, — тихий, словно не его голос ответил.
Теперь еще миллионер у меня на руках!
— Ну как настроение? — бодро произнес я. — Может, того?..
— А, это ты, — произнес он тускло. — А я думал, это бляди опять.
Да, с этим здесь хорошо. И накануне всю ночь звонили без передыху — но тогда мы волновались, готовились, сочиняли доклад. “Плакала Саша, как лес вырубали!” — с этого Боб, по моему совету, сообщение начинал. А мое эссе “Сучья” и не дослушали даже! Так что той ночью не до этих было. А теперь — уже не до них! Только мы с ним пожелали друг другу спокойной ночи — сразу звонок.
— Можно к вам зайти?
— А вы кто?
— А я Люба. — (Смешок.) — Любовь.
Любовь нечаянно нагрянет! И некстати, как всегда. Была уже у меня любовь — теперь надо разбираться с ней в нервной клинике.
— Извини, Люба. Нет настроения, — в трубку сказал.
— Так, может, появится? — Снова какой-то странный смешок.
Марихуаны, что ль, накурилась?
— Нет! — Я злобно кинул трубку.
Тут же — снова звонок. Выходит, не обиделась? Или — то новая уже, еще не обиженная?
— Алло.
— Ты чего там? — Голос женский, но грубый. — Залупаешься? Сейчас огребешь!
Выселять будут? Или так убьют? Трубку повесил. Снова звонок!.. Соглашаться? Представил вдруг, как Нонна лежит, в душном пенале.
Стал розетку искать, чтобы выдернуть. Но где же она? Столом, умники, задвинули. Встав на колени, яростно дергал стол. На третий дерг он вдруг поддался легко и чмокнул прямо углом мне в зубы. Сразу кинул туда язык... Шатается! Во, плата за честь — переднего зуба лишился! Но выдернул провод, как герой-связист! Укутал зуб в кошелек. И задремал спокойно. Пусть теперь только сунутся! Зуб за зуб!
Раньше бы обязательно вляпался в историю!
В чем сила несчастья — начисто выжигает всю дрянь.
Из Москвы не могли выбраться три часа, на выезде — пробки. Работают сотни машин, воздух аж сизый от бензина! Вздыхали с Бобом. Мы тоже, увы, вносим свою грязную лепту. Но мы хоть пытались что-то изменить!
Вырвались наконец на простор. Чуть вздохнули. Перелески, холмы. Ныряли с горы на гору, и наш железный коняга сзади ржал.
Ничего! Пока мы его тащим — а там, глядишь, он нас повезет!
— А денег я тебе все равно дам! — произнес Боб упрямо.
...Впервые заметил вдруг, что в больницу как-то уверенно иду. В одной из первых бесед доктор Стас высказал мнение, что нет у меня “морального веса”, чтобы Нонну спасти. Есть у меня моральный вес! И к тому же — материальный! — пощупал карман.
Переобулся у входа в тапочки, повесил пальто, не спеша по коридору пошел. Самодовольно дыркой от зуба что-то насвистывал. Ранение как-никак! Стас с удивлением на меня посмотрел: так я еще тут не ходил. Я поклонился спокойно. “Зайдите... попозже”, — Стас пролепетал. Я кивнул с достоинством. Хорошо с весом-то!
Глава 12
И дальше по коридору пошел. “Сколько можно белье вам менять?” — кому-то нянечка кричала. Тепло. Уютно. Последнее, в общем-то, на земле место, где ты еще можешь достойно себя показать. Не устраивать скандалов — мол, я не такой, как все! — а достойно все это принять. Чтоб сопалатники сказали: “Нормальный был мужик!”
Помню, когда я лежал... пошел однажды в туалет. Окна белым закрашены. На подоконнике больничные банки с намалеванными номерами. Посередине почему-то стремянка стоит. Мужики возле нее толкутся, как у стойки бара, на ступени ставят баночки-пепельницы. Дым — не продохнуть. Но тут дым как проявление их последней радости принимается. Последний уют. “Накурили, черти! — нянечка заглянула. — Поспелов! Ты тут?” Маленький, скособоченный мужичок неторопливо окурок о стремянку загасил, положил в баночку. Знал он, что это последний его окурок? Наверное, знал. “Тут я”, — спокойно ответил. “Что тебя черти носят? На операцию иди!” — “Ну что, Поспелов? Поспел?” — сосед его усмехнулся. “Точно”, — Поспелов сказал. И просто, обыденно вышел. И больше уже никогда никуда не входил. Нормальный был мужик! Такими, впрочем, полна курилка. В том числе и тут — из приоткрывшейся двери вместе с клубами дыма вырвался оживленный гвалт. Словно не больница, а дом отдыха.
Дальше — треск бильярдных шаров, стук костяшек домино. Хохот. Не ломаются люди. Женщины — вяжут, сплетничают, хихикают. Вот уж не думал раньше, что именно в больнице начну так человечество уважать.
Шел, вдыхая запахи. Полюби их. Может, и удастся еще и свежим воздухом подышать, недолго. Но последний твой воздух — вот. Третье дыхание. Дыши. Это — вполне достойное место.
О! Нонна навстречу идет, улыбается. Здесь не видел ее такой. Выслужил?
— Венечка!
Обнялись. Ощутил родные ее косточки. Отпрянула. Румяное, сияющее личико.
— Я сейчас, — как-то таинственно-радостно улыбнулась. Кивая — сейчас, сейчас! — скрылась в столовой. Ловко пронырнула в толпе больных — любовался ею, — вынырнула, в тоненькой ручке тарелку держала, с пюре и землистой котлетой. Начала наконец есть? Отлично! Значит, выберемся.
— Вкусно? — я на тарелку кивнул.
— А? — Она весело глянула на меня. — Тут у одной женщины собачка маленькая — ей несу!
Господи! Упала душа. Откуда тут — собачка-то? Сама она — маленькая собачка... до старости щенок.
Просто светилась счастьем! В палату вошли. Кивнула на мой тяжелый пакет с продуктами, сказала, улыбаясь:
— Став сюды.
Вспомнила любимую нашу присказку, ожила!
Однако появление ее в палате с тарелкой было нерадостно встречено. На койке у входа толстая девка повернулась к стене. На койке напротив седая аристократка тактично вздохнула, но все же, не удержавшись, сказала ей:
— Вы хотя бы старое выносили!
Да-а. Тумбочка и подоконник были заставлены тарелками с засохшей, протухшей едой. Ожила, стала двигаться — и вот!
— Ну хавашо, хава-шо! — весело дурачась, откликнулась Нонна. — Вот это, — сняла с подоконника одну тарелку, — сейчас унесу! — Все так же сияя, подошла к девушке у входа: — Скажите, это у вас собачка?
— Нет у меня никакой собачки! — рявкнула та.
— Извините, — доброжелательно произнесла Нонна. — Я вспомнила — это в другой палате! — Убежденно кивая, вышла с тарелкой.
— Ну, ты понял, нет?! — яростно повернулась ко мне девка.
— Надеюсь, вы поняли? — смягчила ее грубость дама. — Ваша жена... это ваша жена — или мама?.. Извините. Мы, конечно, уважаем ее возраст... и ее доброе сердце... и болезнь, но она делает наше пребывание здесь фактически невозможным. Вы чувствуете? — Ее ноздри затрепетали.
— ...Да, — произнес я и стал, слегка отворачиваясь, составлять тарелки одну на другую. Но тут вошла Нонна.
— Оставь, Веча! — сияя все так же и даже больше, сказала она. — Сейчас я эту женщину встретила, у которой собачка, она скоро зайдет!
За ее спиной я встретился взглядом с дамой. Боюсь, что я смотрел умоляюще: только Нонна начала что-то чувствовать! Нельзя же это сразу давить? Дама вздохнула. Я обещающе поднял ладонь, что должно было, видимо, означать: уладим! Потом взял Нонну за руку:
— Пойдем.
— Ты уже уходишь? Я понимаю, понимаю! — закивала. — Если женщина та зайдет без меня — попросите ее подождать, — улыбнулась она соседкам. — Я ей все сама покажу! — произнесла она не без гордости.
Я кивнул соседкам, не глядя на них, и вывел ее за сухую, горячую ладошку. Нет, про собачку ей сказать я не в силах. Вон как радуется она. Мы шли за руку по коридору, встречая порой насмешливые улыбки: разнежились старички!
— Ну как вы живете-то там с отцом? — Она как бы сурово наморщила лоб, потом снова разулыбалась. Уж не огорчу я ее!
— Да ничего так... справляемся, — произнес я.
Она закивала:
— Ну конечно. Сейчас ведь все есть! — не без гордости проговорила она. — А вот когда мы еще в Купчине жили, ведь ни-чего не было! — Она покачала головой. — Помню, я Рикашке нашему мясо в столовой брала, какое-нибудь второе. Садилась за стол и незаметно так вытряхивала из тарелки в пакетик. Потом выдавальщицы заметили, прогнали меня.
Она тяжко вздохнула.
Да не только в Купчине мы жили так — и когда в центр переехали, тоже было нелегко. Помню прогулку с песиком первого января тысяча девятьсот девяносто какого-то года. Странно пустые, словно после атомной войны, центральные улицы. Ледяные тротуары, песик испуганно скользит, скребет коготками по льду. Ощущение конца жизни: все витрины абсолютно пусты, магазины закрыты. Тревога: ведь не сможем мы дальше жить! Каким образом? Денег нет, и неоткуда им взяться — старые издательства кончились, новые не берут. А все, чего еще нет в пустых магазинах, подорожает, как нам благожелательно было объявлено, в сто раз! Кажется, что улицы теперь всегда будут такими пустыми! И это мы с ней пережили! Возвращаюсь с собачкой домой, сопя в тепле носом. Нонна бодро говорит: “Нисяво-о-о!” И как-то все устраивается — благодаря ее легкомыслию, неприятию трудностей, — и так и не воспринятые нами, они отступают. Сколько “темных полос” весело проскакивали с ней. Эту — проскочим?
Мы доходим до двери.
— ...Давай теперь я тебя провожу.
Мы идем обратно, к ее палате.
— Ну... — Я встряхиваю ее, как бы шутливо впихиваю туда, заглядываю сам и, сделав дамам прощально-успокоительный жест, исчезаю.
Медленно иду по коридору обратно. Конечно, тяжко ей здесь! Но... окажись она дома — быстро какая-нибудь “собачка” заведется и у нас. Она и сама “собачка”, я вздыхаю. Маленькая собачка до старости щенок.
Я протягиваю руку к пальто на вешалке, и тут кто-то дергает меня сзади. Я быстро оборачиваюсь. Она. Прилив счастья: сегодня еще раз увидел ее! Лицо ее вдруг сморщивается беззвучным плачем.
— Они меня все время ругают! Я не могу больше. Забери меня отсюда! Я хочу домой!
Я прячу ее в объятьях, глажу жиденькие волосики на голове. Слезинки ее жгут сквозь рубашку.
— Ну что ты? Что ты? Конечно, скоро я тебя заберу! А ты как думала, а? Что я здесь тебя, что ли, оставлю? Отвечай! Ну? — отстранив, шутливо встряхиваю ее за плечи.
— Пра-д-ва? — согласно нашему семейному жаргону переставляя буквы, доверчиво спрашивает она.
— Ну! — Я встряхиваю ее еще сильнее. — Давай! — шутливо отпихиваю. В слезинках уже светится улыбка. Сжав и разжав поднятый кулак, я выхожу.
Троллейбус словно заблудился — за окнами, кроме пушистых белых хлопьев, не видно ничего. Первый снег в эту осень — и сразу такой! Сколько же их, этих нежных снежинок? Покрыли чистым, пушистым снегом все пространство и летят, и летят, словно показывая нам неисчерпаемость высшей милости, которой хватит на всех и на всё. Да, похоже, я сильно ослаб за последнее время, если обычный снег доводит меня до слез.
Растрогавшись, я даже проехал мимо дома. Спохватясь, разжал уже сомкнутые челюсти троллейбуса и выскочил у Эрмитажа. Челюсти, брякнув, снова сомкнулись за моей спиной. Не было видно ни широкой Дворцовой площади, ни темной Невы — лишь высокий снежный шатер вокруг. Я поднял к снегу лицо. Оно стало мокрым и, как ни странно, горячим. После долгого отчаяния и пустоты — вдруг такая белая милость, легкая, очевидная и щедрая связь с небесами. Сквозь снежинки я разглядел золотого ангела, летящего над Петропавловкой. Потом справа стало проступать что-то светлое и широкое. Откуда это свечение? А! Это Эрмитаж, освещенный прожекторами, вделанными прямо в мостовую. Вот первый прожектор. Светящийся и даже теплый квадрат под слоем прозрачного снега. Я протянул руку — она осветилась, ладонь почувствовала поднимающееся тепло. Ну вот. Я слегка задохнулся. ...Сейчас! Я встал на краю свечения, потом, присев, зачем-то смел снег с уголка толстого квадратного стекла. Потом, воровато оглянувшись, стал коленом на теплое стекло и, глядя на ангела в небесах, быстро перекрестился. “Господи! Помоги ей! Ведь она же хороший человек. Ты же знаешь! Клянусь — больше не обращусь к тебе ни с одной просьбой, но буду помнить тебя всегда!” Постояв на колене, перекрестился еще раз. Потом неуверенно поднялся. Стряхнув снег с брючины, поглядел в небо. Может быть, мало? Снова опустился и перекрестился еще раз. “Хорошо?” — глянул вверх, потом поднялся, повернулся, пошел. Я шел через большой снежный дом к нашему дому. У арки остановился. Медлил уходить. Такого больше уже не будет. А что я сделал? Попросил: “Помоги!” Какое-то бесконечное задание — даже неловко. Надо как-то сузить, облегчить Ему — у Него столько всего! Я глубоко вдохнул, глянул вверх. “Помоги... оказаться ей дома! Все остальное — я сам. Хорошо?” Постояв, ушел в арку.
Дома я откинул подушку, взял ее аккуратно сложенную старенькую ночную рубашку, быстро поцеловал. Наши очки, обнявшись, лежали на подоконнике.
(Окончание следует.)