Все последнее время означенная тема усиленно дискутируется в прессе, электронных СМИ и даже во властных структурах. При этом с неизбежностью затрагиваются не только сиюминутные, но и эпохальные ее грани.

Мы публикуем три свободных размышления на сей счет, принадлежащие очень разным (однако не оппонирующим друг другу) авторам. Участники нашего мини-форума:

Елисеев Николай Львович — литературный критик, эссеист, историк;

Анкудинов Кирилл Николаевич — литературный критик, кандидат филологических наук, преподаватель основ журналистики в Адыгейском государственном университете;

Гостев Алексей Олегович — протоиерей (принял священнический сан в 1990 году), церковный публицист; выпускник филологического факультета Московского университета.

 

НИКИТА ЕЛИСЕЕВ

ЭРОТИССИМО

Похвальное слово Федору Павловичу, или Ура Карамазову! Всю жизнь мечтал сыграть старшего Карамазова. В разные времена разные нравились герои и героини: то Грушенька (“злые мы, мать”), то Смердяков (“Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно”), то Дмитрий (“с Езопом тоже был жесток”), то Иван (“Богу билет свой почтительнейше возвращаю”), то Алеша (“„Это — бунт”, — тихо и потупившись проговорил Алеша”... никто, по-моему, не заметил, что то ли Достоевский, то ли Алеша с готовностью подкидывают вариант ответа Ивану из истории Франции: “Это — бунт!” — “Нет, Ваше Величество. Это — революция”, — но Иван не воспользовался подсказкой), — да, все эти персонажи по-разному и разным мне нравились, но сыграть мне хотелось только Федора Павловича.

Как говорят артисты — самоигральная роль. С первых же слов, которые произносит в романе Федор Павлович, даже физическое его состояние передано с ошеломляющей точностью.

Не то с похмела, не то вполпьяна старший Карамазов объясняет своему младшенькому, собравшемуся в монастырь, про “тот свет” цитатами из бурлескной поэмы братьев Перро “Падение Трои, или Рождение бурлеска”: “J’ai vu l’ombre d’un cocher, qui avec l’ombre d’une brosse frottait l’ombre d’une carrosse” (“Я видел тень кучера, которая тенью щетки чистила тень кареты”). А потрясающий скандал в монастыре? Станиславский учил: “Если хочешь сыграть плохого, ищи, где он — хороший”. А тут и искать не надо! К старцу поехали, чтобы он помирил отца с сыном, чтобы по-ветхозаветному шикнул на буяна и хулигана: “Нишкни! Дети да повинуются родителям своим, и тот, кто не наказывает своего сына, тот его не любит”, — а он что учудил? Принялся новозаветные парадоксы вспоминать насчет родителей, которые не должны раздражать детей своих.

Нет-нет — без шуток, если бы я играл Федора Павловича, я бы изо всех сил ему адвокатствовал. Я бы его играл знающим все то, что было после него. Допустим, я бы выкрикивал монахам в ответ на “Христос не за такую любовь простил!” — от всей души, сердца, горла и легких, чтоб стекла задрожали: “Нет, за такую!”, и чтоб по-настоящему пафосно, патетично вышло, не шутовской бы скандал вспомнил, а хорошие стихи, ну там: “Бросающая вызов женщина! Я — поле твоего сраженья...” — или: “О, где бы я теперь была, Учитель мой и мой Спаситель, когда б ночами у стола меня бы вечность не ждала, как новый, в сети ремесла мной завлеченный посетитель”. Вот как надо играть скандал в монастыре, чтобы вспоминались стихи Пастернака или в крайнем случае — слова Василия Розанова.

Тогда и противники, то бишь враги Федора Павловича, приобретут иной масштаб. Врагов надо уметь выбирать. Одно дело твой враг — шут гороховый и совсем другое — титан. Федора Павловича как-то все шпыняли и унижали, вот он униженный и оскорбленный, побитый одним сыном, убитый другим, и вышел в незамеченные учителя. Весь “мовизм” Валентина Катаева не из “моветона” и не из “мовежанра” вышагнул, а — право же — из замечательного рассуждения Федора Павловича, из его “мовешек” и “вьельфилек”: “Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня... даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило!.. По моему правилу, во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, — только надобно уметь находить...”

Забавно, что здесь никак не отитанить Федора Павловича — не получится. Как ни старайся, а все одно — старческое, сладострастное, слюнявое бормотание. Ведь ничего плохого, паскудного он не говорит — наоборот! Здесь — французистость, рыцарственность, кавалерство, канальство — черт возьми! А вот поди ж ты — интонация подводит.

По делам (спешу заметить! — по делам, а не для удовольствия) занесло меня на выставку французского эротического фотографа Эрве Леви “Уроки соблазна”. Бродя среди черно-белых застывших мгновений “вечно женственного”, я (бывает же!) напоролся на... Карамазова-старшего, то бишь прочел высказывание фотографа: “Каждая женщина даже не подозревает, как она прекрасна, — вот девиз моей работы!” — и Федор Палыч вспомнился с ходу — тот самый, с “мовешками” и “вьельфильками” и любовью к Франции и...

Но отчего же и почему же (подумал я) то, что во французской традиции звучит так рыцарственно и галантно, в России дребезжит таким старческим тремоло? Бррр... Повторюсь — не представляю, как даже адвокатствующий Федор Палычу артист сыграл бы означенный монолог про “мовешек”? Скандал в монастыре — можно сделать так, чтобы зритель почувствовал симпатию к Федору Палычу, а вот его реверанс по адресу “эвиге вайблихкайт” — нипочем.

Заклятие Набокова, или Дон Жуан на иезуитской сцене. Кажется, лучше всех эту ситуацию понял и объяснил Набоков в “Постскриптуме к русскому изданию” “Лолиты”: мол, все “мужицкое, грубое, сочно-похабное выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски”, но “все относящееся... к противоестественным страстям становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма”. Я бы даже рискнул расширить и уточнить набоковский индекс: “сочно-похабное”, то есть — назовем чудовище его собственным именем — порнографическое, по-русски срабатывает, а “интимно-неприличное”, эротическое — ни под каким видом. Генри Миллера все переводы — хороши, а Лоренса, как ни старайся, — все одно получается такая гадость, что поневоле задумываешься: а может, и по-английски тоже... не фонтан?

“Лука Мудищев” гениален во всех его проявлениях, а любое описание страстной физической любви всерьез у русских писателей, если без умолчаний, — или гинекологический кабинет, или мистическая чушь. “Моя девушка работала как помпа” — хорошо ведь, правда? А мистические искры из глаз и переполненность электричеством в области паха как-то не убеждают. Сдается, что об этом по-русски можно писать только шутя. В том же “Постскриптуме...” есть у Набокова удивительная мистическая — ей-ей! — мистическая обмолвка? проговорка? а может, заклятие это у него такое? — словом, одно всего предложение, одна всего фраза есть у Набокова в том “Постскриптуме...”, имеющая отношение к русской традиции эротического, порнографического, неприличного: “Мне трудно представить себе режим, либеральный ли или тоталитарный, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы „Лолиту””.

Речь, стало быть, не о режиме, а о некой мощной традиции, соблюдаемой что при либерализме, что при тоталитаризме. Мне всегда казалось, что здесь насмешливый агностик (недаром все ж таки со всем своим юмором взявший зловещий псевдоним птицы рока) оставил за текстом настоящее заклятие: перевожу “Лолиту” в расчете на такую ломку национального менталитета, рядом с которой Октябрьский переворот — просто невинная детская игра... в крысу. И ведь издали! И ведь ломается!

А все одно — порнуха у нас получается лучше, чем ироничная нежная эротика. Любой намек на эротизм у нас убивает всякую мягкость, всякую нежность, всякий человеческий юмор. Джон Донн, обращающийся к отдающейся ему женщине: “Я — твой Колумб, Америка моя”, — вот тамошний эротический юмор. У нас — эротический юмор связан не с Великими географическими открытиями, а с дракой, насилием, боем. Недаром Иван Барков был автором “Оды кулачному бойцу”; недаром русская порнографическая поэма “Лука Мудищев” описывает половой акт как смешное убийство; сексуальное в этой поэме оказывается смертоносным. Василий Розанов потому и срывался на неубедительную истерику в письмах и статьях: “Вся нежность — из ...” (фаллоса), что какая тут нежность, коли уже написан “Лука”, где “Лука воспрянул львом свирепым и длинным ————, словно цепом, Матрену по башке хватил”.

Кажется, только мрачный Буньюэль смог (по-видимому, и не подозревая об этом) дать кинематографический эквивалент славной русской поэме — “Дневная красавица”, разумеется. Все узнаваемо в этом фильме — и “несчастный муж моей купчихи, парень безответный, тихий”, и Лука, и прежде всего сама купчиха — в убедительном исполнении Катрин Денёв.

Конечно, хочется вслед за упоминаемым уже Василием Васильевичем (дважды царем прозы — новой, русской) порассуждать на ту тему, что не один тут язык, не одна тут русская национальная традиция — в эротическом видеть смертоносную угрозу или объект для гогота. В свое время меня поразил некий факт из истории театра. Факт этот похож на притчу. И притча эта не впрямую, не в лоб, но очень славно, побочно, окольно объясняет, почему скандал, учиненный в монастыре Федор Палычем, можно сыграть на хорошем, искреннем пафосе, а его признание в любви всем женщинам мира — нет.

Вот этот факт-притча. В иезуитских колледжах в ХVII веке были театры. Выпускной вечер курса — спектакль. Солдаты ордена должны быть вооружены всем, в том числе и артистическим искусством. Чаще всего ставили “Дон Жуана”. Врага надо знать в лицо, а уж такого врага, как Дон Жуан, — поискать. Обаятельный, красивый, веселый, остроумный, просто — умный, отважный, циничный — “все угодья в нем”. Одна только закавыка: женщины. Переодеваться в женское платье и изображать женщину — скандал, пригласить из соседней... самодеятельности — соблазн. Можно, конечно, так изменить пьесу, чтобы об амурных победах только говорили, а самих баб на сцене бы не было. Но даже на такую гениальную уловку не пошли. Пьесу изменили кардинальнее.

Иезуитский Дон Жуан не был женолюбом, не был эротоманом. Конечно, он был эпикурейцем. Жил в свое удовольствие, выпивал, обильно закусывал, охотился, еще какие-то вполне невинные развлечения, за которые странно тащить в ад, и посему в пьесе был усилен богоборческий, интеллектуальный элемент. Дон Жуан стал только циничным, умным богоборцем. Он стал проповедником неверия, веселым и обаятельным. Вот это-то меня и зацепило: на монастырской сцене можно играть обаятельного атеиста, но женщине играть или женщину играть — ни-ни...

Две истины-наготы. Чаще всего истина связывается с наготой. На фронтисписе знаменитого издания “Энциклопедии” французских просветителей изображена красивая женщина, с которой сдергивается покрывало. Метафора — опасна, как всякая метафора. Метафора волит продолжения. Кто сказал, что истина только под одеждой, а не под кожей? Сдергивание кожи и пыточная камера в этом случае — такой же образ истины, как и сдергивание одежды, то бишь стриптиз. Христиане лучше других поняли, что истина и в одежде, поскольку кожа — тоже одежда.

Две истории могли бы обрамлять это рассуждение о коже, истине и одежде. Одна — история Фрины, афинской гетеры, обвиненной в шпионаже. Защитник, вместо того чтобы долго говорить, просто сорвал одежды с Фрины — и судьи, потрясенные красотой, немедля оправдали подозреваемую. Другая — история Христа и Пилата, даже и не история, а один всего эпизод, изложенный одним только евангелистом. Глядя на избитого, окровавленного человека в лохмотьях, римский вельможа спрашивает у него: “Что есть истина?” — и не получает ответа.

То есть он получает ответ, удивительным образом схожий с защитой Фрины: “Истина стоит перед тобой. Если ты ее не видишь, то чего ж тебе рассказывать?” — но не понимает и не принимает его. Между оправданием Фрины и вопросом Пилата вколочена вся амплитуда эротики/боли; наготы/истины.

Афинские судьи вовсе не были убеждены в невиновности Фрины, но уж больно она была хороша. Пилат вовсе не был убежден в государственной опасности этого проповедника, но уж очень он был... изуродован и измучен. “А что вообще такое истина?” — пожимает плечами старый скептик, задавая риторический вопрос в пространство.

Всякий, кто хоть раз побывал на нудистских пляжах, помнит собственное желание задать вопрос Пилата... насчет истины и понимает, что здесь Фрину бы не оправдали. Нагота — тоже профессия. Наготу надо уметь носить, как одежду.

В букинистическом магазине я как-то умудрился купить немецкую книжку “Geist und Schцnheit” (“Дух и красота”). Никаким Geist’ом там не пахло и не веяло, одно сплошное Fleisch. Я помнил что-то об официально разрешенном нудизме в ГДР, но колючий готический шрифт, но... желтая бумага, но рассуждения о rassenbedingten (расово обусловленной) красоте: дескать, у негритянской расы представление о женской красоте связано с большой грудью, а мы-де, арийцы, ценим... я еще раз пролистал книжечку и решил, что больше всего арийцы ценят — ноги и зад. (Вот бы порадовался Василий Васильевич Розанов, писавший, что более всего любит женщину “около плеча”, своему негритянскому происхождению!) Дата была — 1940. Книжка для солдат, понятное дело. Вот кто вас ждет.

Еще говорят, что все тоталитаризмы похожи, — да у нас ни в жисть, ни за что, ни за какие коврижки такое бы не напечатали. Сейчас, правда, печатают и не такое, но это ведь и есть та самая — непредставимая даже Набоковым — ситуация ломки национального менталитета.

Переулок Джамбула, или Этюд о мини-юбках. В годы моего детства этот переулок упорно называли Лештуков. Переименован он был в 1944-м, тогда же, когда Невский стал снова Невским, а Садовая — Садовой. Ну а Лештуков зато стал имени Джамбула. Именно там, в Лештуковом переулке, я впервые увидел девушку в мини-юбке. Это был январь 1967 года. Стоял лютый, искрящийся какой-то мороз. Сияло солнце, снег сверкал и скрипел, челюсти ломило от воздуха, как от слишком холодной воды. Я топал в булочную, что на углу Лештукова и Загородного, а навстречу мне по направлению к Большому драматическому театру двигалась длинно- и белоногая красавица. Мне было восемь лет, и ростом я был как раз с голую ногу моей визави. Ноги были белее снега и пышнее хлеба.

Потрясенный увиденным, я посмотрел вверх — и потрясся еще больше, потому что я увидел лицо. Гойя! Где была твоя тень! “Какое мужество” — вот что хотелось подписать под этой картиной. Глаза красавицы были распахнуты на пол-лица. В них застыли боль, удивление и надежда. “За что я терплю такие муки. Еще сто метров — и я сворачиваю греть озябшие коленки в парадной о пыльный радиатор” — вот что было написано в этих глазах, прекрасных и синих. В восемь лет я так дословно не перевел прочитанное, но запомнил для позднейшего понимания.

Если бы я был груб и циничен, я бы всенепременно процитировал из любимой книжки: “Глаза выпучены, как у кота, который гадит на соломенную сечку”, — но я не настолько груб и циничен. Я просто запомнил эту потрясающую картину, просто в сознании-подсознании моем так и слились: “годы приоткрытия Вселенной”; синие глаза, распахнутые на пол-лица; женские голые ноги и жгучий сверкающий мороз, для таких ног не предназначенный. Между тем как раз мода на мини-юбки застряла в России надолго. Там, откуда пришла эта мода, были уже и миди, и макси, а у нас — стойко держались мини...

Эта мода задержалась на столько же, на сколько задержалась мода на короткую хемингуэевскую фразу. Дело не в экономии материала. Производители и духовных, и материальных благ в нашей стране тогда были не особенно заинтересованы в подобной экономии. Причины тому психологические или — если угодно — метафизические. Телеграфный хемингуэевский стиль, равно как и мини-юбка, при всем внешнем бесстыдстве на редкость целомудрен. Он (стиль) и она (мини-юбка) не раскрепощают, а в известном смысле — сковывают покрепче корсета. Так просто не наклонишься, не повернешься, не сядешь как хочешь. Каждое свое движение будешь контролировать.

Такое подходит для России. Для нас хороша не цензура, а самоцензура. У нас свобода — сильна, когда за нее расплачиваешься. Мороз, не Гавана, чай, а она знай себе чапает в униформе не для этих широт. Вот это и есть та самая свобода, которая, по уверению поэта, приходит нагая. Нет, не нагая, ни в коем случае, — в мини-юбке, но... в январе.

Еще одно воспоминанье, или Кое-что о самоцензуре. С цензурой, самоцензурой и преодолением запрета мне довелось как-то столкнуться лоб в холст, на уровне видеоряда. Дело было где-то в начале восьмидесятых, и что меня занесло в эту неофициальную мастерскую, не помню, но одну картину я запомнил очень хорошо, поскольку “с ученым видом знатока” сказал: “А! Даная! Только почему не золотые монеты, а луч света? И зачем здесь птица?” — “Это — голубь”, — объяснил художник. И мне (даже тогда) стало не по себе от эдакой трактовочки.

“Эту картину, — спокойно объяснял художник, — я посвятил святому Фоме Аквинскому. Он разрешил сложнейшую теолого-гинекологическую проблему. ХIII век был значительно более материалистичен, чем мы это себе представляем. Теологов волновал вопрос сохранения материального свидетельства девства, девственной плевы. Поначалу, до Фомы, полагали, что семя Бога попало в лоно Марии через ухо, поэтому, кстати, Гаргантюа рождается из уха — наоборотно Христу. Но гениальный Фома соединил античный сюжет с оптическими законами, и вышло великолепно! Грандиозно! Гений как раз и состоит в умелом соединении несоединимого, чтобы не жуткая химера получилась, а прекрасный кентавр, правда? Аквинат писал, что Святой Дух проник в лоно Девы, не разрушая девственной плевы, как луч света проникает в комнату через окно, не разбив стекла”. — “Здорово, — согласился я, — но словами — это одно, а когда видишь — другое. Тово — кощунственно...” — “Ерунда, — убежденно сказал художник, — кощунство в воспринимающем, а не в творящем. Я — всегда чист, а вот воспринимать меня могут грязно, порнографически. У меня не было грязных намерений. Доказать это, сами понимаете, невозможно. Я и так свою душу выложил, что же мне, ее еще раз выкладывать?” Я почесал в затылке. Возразить было нечего.

Рассуждение под занавес о недавно переведенной с норвежского книжке Юстейна Гордера “Vita brevis” про блаженного Августина и его любимую женщину. Какая печальная доля — так долго и мучительно жить, так строго и страстно думать, чувствовать, ошибаться, грешить; обратиться, со всеми своими грехами, ошибками, страстями, мыслями, со всей своей жизнью, к Богу и получить... в качестве Бога любого, кто прочтет “Исповедь”, то бишь “Confessiones”. Любой становится если не Богом, то по крайней мере священником по отношению к Августину Аврелию, коль скоро он возьмется за труд и прочитает его книгу. Обратиться к Богу, а быть выслушанным Юстейном Гордером или Никитой Елисеевым — в этом есть какой-то главный и очень сильный парадокс “Исповеди”.

Любой, будь то норвежский писатель или российский критик, может истолковать признания Гиппонского епископа как угодно, домыслить любой сюжет в связи с этими признаниями, и границы домысливанию или интерпретации положат только собственные такт, чувство меры, приличие, образованность, вера или неверие. Получается, что каждому доверена тайна исповеди и каждый может поступать с ней как заблагорассудится. Это — сильно.

На самом деле лучшей рекламы в нынешнее постмодернистское время, чем та, которую сделали Августину и его “Исповеди” Юстейн Гордер, переводчица Людмила Брауде и питерское издательство “Амфора”, и не придумаешь. Не нужно воротить нос: мол, такого рода книги в рекламе не нуждаются. Как раз такие-то и нуждаются. Скольким студенткам я помогал найти в каталоге книжку этого... “Японского епископа” (“Гиппонского...” — “Ааа, все равно!”) — и какой тоской искажались прекрасные девичьи лица. Все-таки... есть, нашелся — и придется эту тоску зеленую читать и конспектировать.

Между тем Юстейн Гордер с гениальной преподавательской точностью (недаром сын замечательных гимназических учителей и сам прославился в качестве автора популярного для юношества изложения истории философии) выделил в “Исповеди” те точки, какие заинтересуют современного читателя и (в особенности) современную читательницу. Его книга — очень грамотный, очень профессиональный, изложенный в мелодраматической, остросюжетной форме дайджест “Исповеди” блаженного Августина.

Дайджест “Исповеди” — это жест, верно? Очень своевременная книга. Далекая, как Карфаген и Медиолан, история благодаря Гордеру становится ну если не близкой, то по крайней мере современной, как Тунис или Милан. Гордер приспособил “Исповедь” Августина для современных студенток. Чем плохо?

Вся социально-психологическая сторона драмы пересказана для зрительниц и зрителей телесериалов — в точку. Мама, Моника, которая так любит своего сына, что заставляет своего любимца, Аврелия Августина, расстаться с любимой им женщиной, его (по ее мнению) недостойной; невеста, которую взамен любимой подыскивает Моника для Августина, — а невеста вот возьми и умри; наконец, главная слезогонка — Адеодат, сын Августина, которого забирают от его матери; внук, в котором Моника души не чает, — так и он умирает спустя некоторое время после смерти бабушки. И все это — в письме женщины, потерявшей возлюбленного, Аврелия Августина, и сына, Адеодата.

Кажется, в западных лицеях и гимназиях были такие задания: “Что мог бы написать Софокл, побывав на представлении трагедии Расина?” (подобное задание выполняет за свою любимую Альбертину Марсель в предпоследней части прустовской эпопеи) или “Какое письмо могла бы написать Августину Аврелию его любимая женщина, мать его умершего ребенка, та, которую он покинул под влиянием своей матери, Моники?”. А вот это задание как раз и выполняет с завидным умением Юстейн Гордер. Что — удивляет.

Достаточно взглянуть на фотографию автора, помещенную на “спинке” обложки (солист группы “АВВА” — один к одному), и прочитать отрывок из его интервью, помещенного в послесловии (“Прежде всего — я муж и отец. Потом — часть Европы и природы”, хочется добавить — “и не лучшая”), чтобы понять: двух более разных людей, чем гедонист Юстейн Гордер и аскет Августин, не найдешь. Может, поэтому так хорошо получилась у Гордера эта книжка?

В послесловии сказано, что это, мол, “эротическая трагедия”. Ну уж нет — для трагедии слишком много фрейдистских прямолинейных ходов. Де это он не Бога любил так сильно, что отказался от женщины, которая такие письма писала. Это он к маме своей, Монике, пылал страстью, в которой не смел самому себе признаться. Единственный по-настоящему сильный эротический ход в этой книге — это описание того, как к автору попала рукопись — письмо, посланное брошенной любимой Августина по прочтении его “Исповеди”. В букинистической лавке в Буэнос-Айресе автор обнаруживает эту рукопись, хочет ее купить. Торгуется с владельцем, который узнает популярного писателя, но называет цену 15 000 песо. Сбивает цену до 12 000 песо, а после, протянув кредитную карточку VISA, слышит от букиниста: “Я сам даже не прочитал эту рукопись. Через несколько дней цена бы ее либо во много раз увеличилась, либо я швырнул бы коробку вон в ту корзинку...” На ценнике, торчавшем из корзинки, значилось: “2 песо”.

Головой-то я понимаю, что здесь для настоящих гедонистов и заключается настоящий эротизм — то ли купить что-то, стоящее 2 песо, за 12 000 песо, то ли продать что-то, стоящее... 1 млн. долларов, за те же 12 000 песо. Понимать — понимаю, но сердце у меня не сжимается от радости или от сочувствия — не гулять мне по буэнос-айресским букинистическим магазинам, помахивая кредитной карточкой VISA. Но зато буэнос-айресский след, латиноамериканское происхождение письма любимой Аврелия Августина такое “дежа вю” во мне разбередили. Читаю — и не могу вспомнить, что же мне вся эта история о всепобеждающей силе любви напоминает?

Ну, пишет образованная прекрасная женщина фанатику, мол, Бог создал нас для плотской любви, для человеческой нежности, а ты от всего этого отвернулся, бросил Божье творение ради самого Бога — полно, да для Бога ли? Ну, выдает такую... розановщину... мне на радость. Ну, намекает автор, Юстейн Гордер, что как раз в диалоге с брошенной женщиной, отвергнутой, отринутой, замалчиваемой, даже по имени не названной, и вырабатывается у Августина то земное, то человечное, что не позволяет ему стать совсем уж фанатиком, совсем уж изувером. Ну, позволяет себе не слишком приятные, хотя и шутливые намеки (понимать надо — художественное же произведение!) на то, что католическая Церковь скрывала от мировой общественности письмо Флории Эмилии не только потому, что уж очень неприглядный образ отца Церкви в нем дан, но и для того, чтобы полными пригоршнями из этого письма черпать мудрые мысли. Ну, густо уснащает свой текст латинскими цитатами...

Вот эти-то цитаты да еще имя, Флория Эмилия, которое дал Гордер любимой Августина, меня особенно “дежавюировали”. Книга так издана: на одной странице текст, а другая сторона листа чистая, для комментариев. Комментарии как раз и состоят из латинских фраз. Получается женское лопотание о Боге и любви, прослоенное латинскими фразами. Где-то я с этим сталкивался, только там были не латинские фразы, а кулинарные рецепты... Не: “Ubi mens plurima, ibi minima fortuna” — “Где больше разума, там меньше везения”, но рецепт жареных бананов или подобного латиноамериканского блюда.

Я чуть по голове себя не хватил! Ну конечно! Жоржи Амаду! “Дона Флор и два ее мужа”. Отсюда и имя такое у вымышленной корреспондентки блаженного Августина. Но гедонизм Амаду был как-то симпатичнее. Какой-то во всех его кощунствах был юмор, что ли? (А у Гордера — все всерьез.) И никто не думал называть историю про владелицу кулинарного училища и двух ее мужей, одного — помершего на карнавале от пьянства, но воскресшего, и другого — живущего доходами от аптеки, — называть “эротической трагедией”, а между тем...