+6

Петер Козловски. Миф о модерне. Поэтическая философия Эрнста Юнгера. Перевод с немецкого М. Корчагиной, Е. Петренко и Н. Трубниковой. М., “Республика”, 2002, 239 стр.

Эта книга, не вовсе лишенная (особенно поначалу) некоторой наукообразной занудности, в конечном итоге дает довольно интересный портрет мифологии ХХ века, точнее — хотя автор вроде исподволь настаивает на более широком прочтении, — все-таки, видимо, первой его половины.

Фигура Эрнста Юнгера, избранная автором как основной материал для реконструкции этого портрета, кажется как нельзя более подходящей. Что касается творчества Юнгера в период между двумя мировыми войнами, то тут Козловски оказывается на высоте заявленного принципа, не просто убедительно, но прямо-таки наглядно и, главное, красиво показывая взаимосвязь между социально-историческими сдвигами, перекроившими мир по новым лекалам, и основными мифологемами, с одной стороны, порожденными, чтобы эти взвихривания как-то объяснять, а с другой — в свою очередь становившимися ступенью для теоретического обоснования новых пароксизмов, обусловленных в том числе и поэтико-мифологическими построениями типа юнгеровских.

Основываясь на текстах Юнгера, Козловски берет на себя бремя формулировки всей мифо-поэтической составляющей модерна, понимая под ним то, что в русском языке, видимо, больше всего соответствует понятию “революционный модернизм”. (Тут возникает, увы, может быть, и неизбежная терминологическая путаница, поскольку “модерн” у нас означает чаще всего не то, что в других европейских языках.) То, что недоговаривает автор, — прежде всего потому, что не ставит себе такой задачи, — легко достраивает читатель: идеологема “тотальной мобилизации”, сформулированная Юнгером, начинает тут же проблескивать, к примеру, в творчестве деятелей русской культуры, действовавших в тот же период. Что, естественно, доказывает небезосновательность посылок Козловски о глобальной вовлеченности в мифогенное поле. Кстати, не раз Козловски проводит параллели — и перпендикуляры — между “ленинским большевизмом” и национал-социализмом, с которым, оказывается, у Юнгера были совсем не такие простые отношения, как принято считать. Конечно, остаются некоторые подозрения, что автор, подпав под обаяние личности своего героя, по мере сил (может быть, и неосознанно) старается выгородить его из щекотливой ситуации, обозначив существенные расхождения между поэтическим мировидением художника и политической силой, использовавшей плоды этого мифотворчества в своих целях.

Но вообще, читая эту книгу, можно как-то особенно остро почувствовать общий тон эпохи и — что, возможно, даже более ценно — генезис генеральных идеологем, определивших ее лицо. Все-таки по большому счету так и осталось невыясненным, что вызывает столь масштабные движения масс, какие можно было наблюдать в первой половине минувшего века. Кто бы ни брался объяснять, в конечном счете привлекаются какие-то метафизические понятия вроде “пассионарности” или “исторической роли”, которые по существу не объясняют ничего — если оставаться в рамках голой материальности. Так что для объяснения всплесков этих хтонических энергий в равной мере годится и юнгеровский миф о Рабочем и Титане, и марксистско-ленинское учение о пролетариате, и гумилевская версия Великой степи, и платоновская идея о Солнце-пролетарии...

Когда Козловски переходит ко второй половине юнгеровского наследия — к “закату модерна” и “постистории”, которая постепенно перетекает в постмодерн, — становится понятно, отчего еще в самом начале он вдруг оговорился о собственных философских пристрастиях. Мол, берусь рассматривать идеолога модернизма, стоя на позициях постмодерниста, но это, дескать, ничуть не мешает и даже, напротив, позволяет бесстрастно оценивать материал. Не совсем верно. Козловски действительно — это заметно — изо всех сил стремится быть объективным, и все-таки, кажется, чем ближе он подбирается к собственным мировоззренческим догмам, тем охотнее идет на поводу личных интерпретаций.

Вероятно, тексты позднего Юнгера дают основания к выявлению идей, близких к постмодернистским, — такой, как завершение истории, например, или идеи наступающего релятивизма, но, подробно разбирая тексты (и много раз обещая сосредоточить внимание на их поэтической составляющей), Козловски как раз напирает на вычитывание идейного содержания, оставляя в стороне сопутствующий ему эмоциональный фон, который тем не менее прорывается даже сквозь вольный пересказ интерпретатора. А фон-то во многом как раз и опровергает гладкие построения Козловски. Поскольку он, как человек конца века, бесстрастно фиксирует параметры окружающей эпохи, а Юнгер, кажется, все-таки в наступившем безвременье тоскует. То, что для Козловски просто объективная данность, для Юнгера, судя по всему, было некоторым вывихом истории, трагическим провалом на пути к иному возможному . И это категорически противоречит уютному завершению книги об одном из самых знаменитых безумцев прошедшего века.

 

Мишель Уэльбек. Элементарные частицы. Роман. Перевод с французского И. Васюченко и Г. Зингера. М., “Иностранка”, 2003, 527стр.

Мишель Уэльбек. Расширение пространства борьбы. Роман. Перевод с французского Н. Кулиш. М., “Иностранка”, 2003, 207 стр.

Мишель Уэльбек. Мир как супермаркет. Перевод с французского Н. Кулиш. М., “Ad Marginem”, 2003, 156 стр.

Эти книжки лучше всего читать именно в таком порядке, хотя “Расширение пространства борьбы” написано раньше “Элементарных частиц”1, а многие тексты из сборника статей, эссе, интервью, дополненных поэзодрамой, написаны раньше “Расширения пространства...”.

“Частицы” действительно бьют по мозгам — и бьют довольно сильно. Недаром же они так взбаламутили все урби и орби, что разве ленивый не высказал своего мнения на их счет. “Расширение пространства” — текст гораздо более камерный, Уэльбек здесь еще только берет разгон, так сказать, осторожно пробует тему, и потому он более пригоден для спокойного чтения. Задним числом этот роман объясняет гораздо больше — когда уже известно, куда в конечном счете клонит автор. А благодаря признаниям, с которыми знакомишься в “Мире как супермаркете”, до кристальной ясности высвечивается генезис основных уэльбековских идей и вообще вся карта его сознания. Начинать же знакомство с Уэльбеком с “Мира...” — дело довольно бессмысленное: во-первых, мало кто столь свободно ориентируется в пространстве французского культурного хронотопа, чтобы оценить существо уэльбековских суждений по поводу его частных объектов (а книга, как водится, не снабжена никаким комментарием), и во-вторых — потому что сами по себе эти суждения, кажется, не так уж и интересны: куда полезней они в качестве подсобного инструментария для анализа главного уэльбековского романа.

Две вещи заворожили сознание Уэльбека — открытия в области квантовой физики, которые, по его убеждению, требуют не только нового языка и новой логики, но и новой онтологии, — и распадение естественных связей между людьми в современном социуме. У него эти идеи в конечном счете сливаются в одну — парадоксальным образом и пессимистическую, и оптимистическую одновременно — идею мира элементарных частиц .

Главное, что вынес Уэльбек из квантовой теории, — это безоговорочный аргумент в пользу атеизма. (Судить не берусь, потому как ничего в этом деле не смыслю, однако физики, выступавшие в передаче Гордона, два года кряду твердили совершенно обратное: будто эта версия прямо-таки требует фигуры Генерального Наблюдателя, и время от времени осторожно роняли слово “Бог”.) Второе по важности умозаключение, которое Уэльбек вынес из этой же области: современная физика, дескать, не признает “реальности” — она “не является научным понятием”. Отсюда вытекает то ли утопический, то ли антиутопический финал “Элементарных частиц”, когда человечество, благодаря открытию молекулярного генетика Мишеля, добровольно сходит со сцены, уступая место принципиально новой генерации не подверженных возрастным изменениям и бессмертных клонов, лишенных возможности страдать, поскольку ни одна человеческая страсть им неведома, зато благодаря неизмеримо большему числу клеток, отвечающих за соответствующие раздражители, открыта бесконечная способность к плотскому наслаждению.

Последний фактор имеет для Уэльбека решающее значение. Эротический фон “Расширения пространства борьбы”, граничащие с порнографией (если не прямо порнографические) пассажи “Частиц” — это, так сказать, служебный материал для иллюстрации второй уэльбековской генеральной идеи — идеи разобщенности и как бы уже онтологического одиночества. В его мировидении последней точкой возможного соприкосновения между человеческими существами остаются эрогенные зоны.

Уэльбек не просто претендует на роль философа. Он действительно предлагает достаточно ясно сформулированную философскую систему — может быть, не слишком глубокую, но в целом довольно последовательную. Собственно, вся его философия сводится к социальной идее мироустройства как гигантского гипермаркета, где индивидуумы выступают жертвами информационного потока, ориентирующего на бесконечное развитие потенции потребления. Бытие как таковое выступает лишь реализацией этой потенции. Причем товарное потребление — лишь самая низшая форма. “Расширение пространства борьбы” (то есть практически дарвиновской борьбы за выживание) означает вовлечение в состязание за более высокое место в социальной иерархии, вычисляемое теперь не только по параметрам успешной карьеры (больше денег и больше свободного времени), но и по показателям интенсивности половых связей с максимально возможным числом партнеров. И если успех в первом случае предполагает хоть какие-то гарантии стабильности, то во втором неизбежное старение даже самой удачливой особи, которой от природы досталась особая привлекательность, всегда приводит к краху. (Потому, по мнению Уэльбека, современный западный мир так панически боится старости и смерти — как окончательной потери способности потреблять.)

Уэльбек позиционирует себя как “коммуниста, но не марксиста”. При его отношении к миру как “системе, имеющей два измерения: эротическую привлекательность и деньги”, левые взгляды неизбежны. Но главный источник его вдохновения, видимо, другой — это идеология New Age, по степени эклектичности способная поспорить с самим постмодерном.

Симптоматично, что, подавая New Age под разными соусами и в разных контекстах, упоминая прямо и косвенно, называя по имени и пряча под флером туманных намеков, Уэльбек не чурается ни сочувственных оценок (“это ответ на тяжкие страдания, которые испытывают люди в результате распада общества... потенциал New Age неизмеримо больше, чем мы можем себе представить” — “Письмо Лакису Прогуидису”), ни откровенно злой сатиры, как, например, это сделано в “Элементарных частицах” при описании лагеря отдыха “Край перемен”. (И негативная картинка, честно говоря, выглядит куда убедительней позитива.)

В России нью-эйджем интересуются мало — и напрасно. Поскольку эта идеология во многом определяет лицо современного мира, и не только в социо-психологическом аспекте, но даже, как ни странно, в сфере глобальной политики. Собственно говоря, современная версия феминизма — это следствие экспансии идеологем NA, равно как нивелирование элементов иерархических систем и в известном смысле размывание так называемой “иудео-христианской модели мира”.

Уэльбек, несмотря на свои язвительные инвективы, во многом выступает если не прямым рупором нью-эйджевской доктрины, то может служить образцом подобного рода мышления — в несколько пессимистичном изводе, правда, но это уж, видимо, просто свойство его натуры. Во всяком случае, принцип наслаждения, который он ставит во главу угла для бытия человека современного западного мира, — это краеугольный камень всей философии NA, от Лакана до школы американского психоанализа. Тут он идет даже на прямые инсинуации, утверждая, например, что все, “кто заслуживает имени философов”, знали, что “в противоположность наслаждению желание по самой своей сути есть источник страдания, злобы и беды”, и учили, что выход “состоит в погашении желания посредством организации незамедлительного удовлетворения”. Примечательно, что, самостоятельно указывая тупик, куда неизбежно приводит этот принцип всякую уверовавшую в него человеческую особь, Уэльбек упорно не желает ни искать, ни даже допустить альтернативные формы организации бытия. Поэтому ему и не остается ничего, кроме как отправлять персонажей в сумасшедшие дома или прямо в могилы либо уж предлагать совсем радикальный вариант уничтожения несовершенного человечества, коль оно неспособно к бесконечному наслаждению.

Еще более удивительно, что основную порцию ответственности за нынешнее состояние мира (и, следовательно, основной заряд негативного пафоса) Уэльбек адресует непосредственным предшественникам NA (во всяком случае, тем, кто — к добру или к худу — подготовил для него почву), то есть движению хиппи. Вот уж кого он действительно ненавидит! Сексуальная революция — вот, оказывается, корень всех бед современного общества. Как истинный невротик, Уэльбек, переживший тяжелую детскую травму, даже ставит ей (революции) в вину распадение буржуазной семьи, которую готов провозгласить чуть не последним островком гуманизма. То есть, если любовь невозможна, пусть будет хоть взаимовыгодный контракт, лишь бы не одиночество.

Уэльбек прозревает (задним числом) под цветастыми прикидами адептов свободы, мира и любви злобный оскал маньяков-садистов: “Битников, хиппи и серийных убийц сближает то, что все они абсолютные анархисты, они проповедуют безоглядное утверждение прав личности в противоположность социальным нормам, всему тому лицемерию, к которому, по их мнению, и сводятся мораль, чувство, справедливость и сострадание. В этом смысле Чарльз Мэнсон вовсе не чудовищное извращение духовного опыта хиппи, но логическое завершение его”.

Но хотя убийцу-сатаниста в “Элементарных частицах” Уэльбек назначает сыном одного из идеологов движения хиппи, в других эпизодах он противоречит себе (только вот осознанно ли?). Когда добропорядочный буржуа Брюно обретает наконец-то близкую женщину, с которой не только может наслаждаться плотски, но к которой испытывает любовь (!), счастье длится недолго — всего через несколько месяцев она становится прикованным к коляске инвалидом, и именно его нежелание брать на себя бремя совместной жизни с парализованной толкает ее на самоубийство. Зато бросившая когда-то детей и кочевавшая по коммунам Жанин-Джейн, умирающая в старости от рака, окружена заботливыми друзьями — старыми хиппи и молодыми растаманами. Кто же попирает чувства и сострадание?

Тексты Уэльбека оставляют странное впечатление. С одной стороны, он говорит как будто справедливые вещи — про гнусный мир, про разъединенность людей. Улавливает порой на удивление пронзительные ноты — какого-то почти космически холодного отчаяния, так что пробирает почти до костей. И в то же время — словно нарочно не хочет замечать очевидного, ощущать теплоту и кровь реальности, существующие столь же объективно, как тот холод и тлен, которые так его заворожили.

 

Уильям Берроуз. Джанки. Исповедь неисправимого наркомана. Письма Яхе. Гомосек. Романы. Перевод с английского А. Керви и Д. Борисова. М., “АСТ”, 2003, 381 стр.

Если искать виновников сексуальной революции и прочей моральной распущенности, то логичнее обратиться не к хиппи, а к битникам, которые, конечно, не были первоисточником заразы, но в ХХ веке, видимо, первыми решились отчетливо и недвусмысленно сформулировать концепцию “нового образа жизни”. (На самом деле вопрос о генезисе “идеи раскрепощения” гораздо сложнее и уходит корнями по крайней мере в последнюю треть XIX века. Он неразрывно связан с общим процессом эмансипации, а идеологическая составляющая очень и очень синкретична.)

Берроуз, конечно же, — очевидный апостол соответствующего учения, реализация которого на практике не закончена и в наши дни. Если “Голый завтрак” остается в известном смысле специфическим текстом “для посвященных” (для тех, кто из идейных соображений готов страдать, продираясь сквозь череду принципиально недешифруемых образов), то тексты настоящего издания позволяют практически любому ознакомиться с азами битнического profession de foi.

Собственно, здесь не три, а два романа — между первым и вторым располагается дневниковый отчет Берроуза о путешествии в Латинскую Америку в поисках чудодейственного растения Яхе, из которого индейцы Бразилии, Колумбии и Венесуэлы с незапамятных времен изготовляли сакральный напиток аяхуаску, и подлинная переписка между Берроузом и Алленом Гинзбергом, который по наводке друга Билла рванул туда же и за тем же, поскольку в США к тому времени законы о наркотиках сильно ужесточились.

Романы “Джанки” и “Гомосек” можно было бы воспринимать как части единого текста — их объединяет как общая тема, так и общий принцип письма. (Можно было бы — если бы не отвратительный перевод Борисова, из-за которого второй роман читать без раздражения невозможно.) В литературоведческом смысле они прежде всего любопытны как полигон для формирования стиля, получившего впоследствии название “нового журнализма” (самый известный у нас образчик коего — книга Тома Вулфа “Электропрохладительный кислотный тест” о Кене Кизи и его “Веселых Проказниках”).

Названия же, нарочито провокативные по крайней мере для того времени (как, собственно говоря, и сами тексты), можно было бы легко поменять местами, поскольку и в том и в другом описаны бесконечные эксперименты как с расширяющими сознание веществами, так и сексуальными партнерами соответствующего толка. Хотя эпатирующий пафос сегодня выглядит, может быть, довольно наивно, вовсе сбрасывать со счетов “натуралистическую” прозу Берроуза никоим образом не следует. Во-первых, он здорово владеет письмом и умеет держать настроение. Во-вторых, сам по себе опыт сознательного и демонстративного противопоставления обществу ханжеской морали заслуживает известного уважения. Кроме того, эпоха, начало которой описывает Берроуз, наложила такой мощный отпечаток на дальнейший путь всего разумного человечества, что отмахнуться от свидетельств ее пионеров и разведчиков было бы просто неосмотрительно.

 

Ирвин Уэлш. На игле. Роман. Перевод с английского И. Кормильцева. М., “АСТ”, 2003, 381 стр.

Представлять Уэлша вроде бы не надо. Во всяком случае, именно по этой книге снят очень известный (из тех, что в просторечии именуются “культовыми”) фильм. Но вот парадокс: фильм даже показали как-то по ТВ (разумеется, ночью), и книги Уэлша в каждом ларьке (как, впрочем, и практически все из набора моей “Книжной полки”). Но... Но говорить о такой литературе как бы не очень принято. Неудобная она, негладкая . Впрочем, ни сама проблема, ни работающие с ней направления искусства от этого не исчезнут...

Между тем “На игле” — очень жесткий и очень отчаянный роман о тех, кто не хочет и не испытывает ни малейшего желания вписываться в стандарты общества потребления. Метод жестокого натурализма, который автор применяет для характеристики среды шотландских наркоманов, алкоголиков и других асоциальных типов, не оставляет ни малейшей возможности для какой бы то ни было сентиментальности. В то же время очевидно, что столь радикальные формы эскапизма кажутся автору более чем естественным и закономерным ответом на гнусность и бессмысленность жизни, которая на данный момент западным миром признана как единственно возможная.

Несомненным достоинством следует признать подачу текста в виде перемежающихся монологов довольно большого числа персонажей, причем каждый — при известном сходстве жизненных установок — обладает хорошо заметными индивидуальными чертами. В тексте огромное количество ненормативной лексики, хотя переводчик мог бы (а пожалуй что и был обязан) учитывать, что сферы употребления этих слов в русском и английском далеко не идентичны (английские ругательства, как известно, неизмеримо мягче).

Назвать героев Уэлша интеллектуалами не повернется язык. Тем более занимателен вопрос, отчего постиндустриальное общество кажется таким малоподходящим для нерадикального бытия пространством даже, казалось бы, довольно просто устроенным организмам. (Глупейший ответ — зажрались — оставим национально-патриотическому фронту.) По агрессивной энергетике Уэлш, видимо, ближе всего стоит к постпанку, а вот от трэша, по моему скромному впечатлению, к которому по некоторым внешним признакам мог бы быть причислен, его отделяет целая пропасть. Трэш направлен на тотальную деконструкцию системы за счет гипериронии. Поэтика же Уэлша, при всей ее ироничности и “безочарованности”, направлена на самом деле на выявление некоего дефекта бытия, болезни, может быть, и необратимо прогрессирующей, однако не заявленной как норма.

При определенных усилиях в книге Уэлша можно отыскать признаки антибуржуазного пафоса, зарезервированного, впрочем, исключительно за голосом автора, который скромно прячется за спины персонажей. Если очень вчитаться, можно даже заподозрить, что за жесткой реальностью склонного к сарказму Уэлша проглядывает что-то вроде философии отчаяния перед категоричной невозможностью что-либо изменить в этой окостенелой в своем самодовольстве реальности. Попытки ее разрушения и стремление к любой другой реальности, пусть даже еще более отвратительной, — это в терминологии Уэлша, как ни крути, бунт. Деструктивный, разумеется. Так он и направлен на разрушение. Оказывается, слишком хорошо организованный мир человеку отчего-то тесен. Во всяком случае, некоторым представителям человечества. С точки зрения этого мира, — разумеется, самым отъявленным подонкам.

 

Эбби Хоффман. Сопри эту книгу! Как выживать и сражаться в стране полицейской демократии. Перевод с английского и комментарии Н. Сосновского. М., “Гилея”, 2003, 234 стр.

Эта книга — видимо, самая знаменитая из всех, написанных человеком-легендой 60 — 70-х годов Эбби Хоффманом, одним из славной когорты звезд Разноцветной Революции, идеологом йиппи — радикального крыла, возникшего в “Нации Вудстока” (как именовал сам Эбби тогдашний андеграунд). Писал он ее в тюрьме, отбывая срок (по нашим меркам, смехотворный — 8 месяцев) за “неуважение к суду” на процессе “Чикагской восьмерки”, где государство, собрав в одну кучу пацифистов, лидеров “Черных пантер” и баламутов общественного спокойствия вроде Джерри Рубина и все того же Хоффмана, постаралось представить нараставшую волну протеста против войны и расизма, а также борьбы за гражданские права и свободу как следствие заговора асоциальных типов, исподтишка руководимых Москвой.

Хоффман был гениальным устроителем хеппенингов, направленных на разоблачение лжи, насилия и корысти, до мозга костей пропитавших истеблишмент. Он действовал просто, доходчиво и эффектно — и потому много лет не сходил с первых полос ориентированных на шумиху газет. Всего пара примеров для наглядности: группа волосатого народа раздает прохожим листовки настолько возмутительного, с точки зрения обывателя, содержания, что бдительные граждане вызывают полицию. В полицейском участке, куда прибыли и предупрежденные об акции журналисты, выясняется: крамольный текст — не что иное, как выдержки из “Декларации Независимости”. А вот Хоффман (вместе с Рубином) вызван на Комиссию по антиамериканской деятельности. Он приходит в рубахе, сшитой из американского флага. По приказу председателя охранники бросаются сдирать возмутительный наряд. Эбби сопротивляется только для виду: миг — и взорам открывается зрелище куда более возмутительное: на голой спине нарисован флаг ненавистного Вьетконга. Итог — 30 дней ареста “за осквернение национальных символов” и — всего через пару-другую лет — отмена в США уголовных наказаний за любые манипуляции с американским флагом, если они выступают символом социального протеста . Хоффман, однако, умел убеждать!

Чтобы верно воспринять эту книгу, нужно понимать, кто такой Эбби Хоффман и что это было за время, когда он ее писал. Хоффман заявлял себя революционером — и был им. Он без дураков считал, что идет война — между андеграундом и истеблишментом (в его текстах идет четкое разграничение: “underground” — это братья, свои, совокупность “Нации Вудстока” — так, кстати, называлась одна из его книг, — и “overground” — лингвистическая шутка, однако точно обозначающая понятие — чужие, совокупный враг, не имеющий лица, но оттого ничуть не менее вредный).

“Сопри эту книгу!” — это взрывоопасная смесь иронии, провокации, пародии и мистификаций — и вместе с тем блестяще изложенный комплекс основных идей эпохи, сам дух ее, пропитывающий каждую строку. Начинает Эбби с малого — пародируя бесчисленные американские “руководства” из серии “Как добиться того-то и того-то”, он учит, как найти кров, одежду и пропитание в ломящемся от изобилия “Амеррейхе” (так, и только так, он называет Америку). Кучка гнусных корпораций загребла под себя все, чем должен свободно пользоваться каждый, — ну так надуй истеблишмент всеми доступными тебе способами, этим ты не только восстановишь справедливость, но и поможешь делу революции. Но никогда не обижай простого работника: продавца, служащего, официантку, — наставляет Эбби, — им платят такие возмутительные крохи от гигантских прибылей финансовых воротил, что им самим давно пора воровать у своих хозяев.

И тут же следуют советы, как помогать друг другу: как рационально организовать хозяйство в коммуне, смастерить мебель (позаимствовав материалы на соседней стройке), самостоятельно испечь хлеб, где искать пристанища. Как издавать собственную газету, организовать радиостанцию — и даже нелегальную телестудию. Как уклониться от призыва в армию — и как грамотнее дезертировать, если тебя в нее уже загребли.

Когда Хоффман доходит до раздела об оружии сопротивления, то человек, читающий книгу абсолютно доверчиво, скорее всего, будет шокирован. С совершенно серьезной миной Эбби учит, как изготовить самодельную бомбу, какое оружие удобнее всего для борьбы против “свиней” (слово главным образом означает полицейских, но также — лиц, представляющих государственную власть вообще). Нелишне, однако, помнить несколько вещей: во-первых, Хоффман был натурой невероятно эмоциональной, из тех, кого уж если заносит, то заносит по полной — и прежде всего в словах. Во-вторых, он был к тому времени страшно раздражен — мирные демонстрации кончались побоищами и убийствами, самому ему копы переломали кучу костей, проламывали голову, ломали нос, его друзья гибли, сидели в тюрьмах, их разыскивали в числе “10 самых опасных преступников Америки”, так что, сочиняя свои “коктейли Молотова”, Хоффман как бы находил выход переполнявшему его гневу. В-третьих, сам он никогда не принимал участия ни в каких террористических актах и более того — тщательно оговаривал в своих “кровожадных” главах: мол, надо быть крайне внимательным, чтобы ни в коем случае не пострадал ни один человек, — все оружие должно применяться строго против “неодушевленных предметов” типа машин и зданий или в случае самообороны, что, кстати, не противоречит законодательству США. В-четвертых, и это, наверное, самое главное, ни в коем случае не стоит воспринимать эту книгу как прямое руководство к действию. Это прежде всего художественный текст, хеппенинг и провокация в одном флаконе, вербализованный образец той самой “театральной герильи”, идеям которой Хоффман столь самозабвенно служил.

Так вот, чтобы верно оценить текст, контекст и подтекст хоффмановской книги, нужно неплохо ориентироваться в контексте эпохи. И в этом — тем, кто несведущ, — сильно помогает великолепный справочный аппарат, равного которому в наше время почти и не встретишь. Помимо того, что Николай Сосновский поработал на славу как переводчик, он сделал огромный содержательный комментарий и большую толковую вступительную статью, за что ему отдельное спасибо. Но и этого мало. То, что обошел вниманием Сосновский, тут же дополнила бдительная “науч. ред.” (в лице научного консультанта Александра Тарасова). Так что человек, даже краем уха не слышавший о том, что творилось в мире всего каких-нибудь тридцать — сорок лет назад, может смело начинать знакомство с эпохой с этой книги.

 

Кости и плоть дзен. Сто одна история дзен. Перевод с английского В. И. Нелина. М., “Эксмо”, 2003, 400 стр.

Удивительно приятно изданная книга содержит переведенные с английского (увы, так!) притчи из книги учителя Мудзу (Не Живущего На Одном Месте, XIII век), скомпонованные с текстами дзенских монахов более позднего времени. Все авторы здесь японцы. (Несмотря на то, что главные авторитеты учения, безусловно, китайцы.) Но впечатления это не портит, если читатель, разумеется, не сноб. Как всегда, изданию не повредил бы более пространный справочный аппарат.

 

± 2

Джузеппе Куликкья. Все равно тебе водить. Роман. Перевод с итальянского М. Визеля. СПб., “Симпозиум”, 2003, 187 стр.

Это образчик стиля современного европейского, так сказать, “рассерженного поколения”, уставшего от лицемерия и тупости окружающего свободного социума, который по-прежнему здорово раздражает молодых людей с не вовсе атрофированной способностью к мыслительному процессу. Примечательно, что герой, до краев наполненный негативной энергией, начисто лишен каких бы то ни было признаков идеализма. Он не верит никому и ни во что и с готовностью презирает все окружающее пространство.

Проблемы его понятны — юноша, скорый на язвительную расправу с миром, имел несчастье родиться в рабочей семье, которая не смогла нивелировать его под стереотипы среды. В итоге он, любитель чтения, почти назло поступил на философский факультет, где тоже никак не может вписаться в обстановку. Сперва его, правда, пытались забрать в армию, но от армии ему удалось избавиться, поступив на альтернативную службу в какой-то липовый комитет по социализации цыган. Живописно представлена эта бессмысленная контора, занимающаяся заведомо безнадежным делом: цыгане, когда власти очень уж пристанут, делают вид, что соглашаются искать работу, а власти делают вид, что верят, будто коренные отказники в самом деле никак не могут на нее устроиться.

Родители тем временем долбят мозги на предмет зарабатывания денег — гуманные итальянские законы позволяют альтернативщикам жить дома. Потом находится и работа — в книжном магазине, где хозяйка беззастенчиво эксплуатирует сотрудников, лишая всяких прав простым отказом от легального оформления на работу. В общем, этакое несимпатичное лицо современного капитализма, который всего лишь прикидывается ручным.

Рассказчик, видимо мало дистанцированный от автора, при всем своем социальном негативизме не имеет решительно никаких политических симпатий. Студенческую забастовку он описывает с той же мерой брезгливости, как и долбежную дискотеку. Он прежде всего одинок, а потом уж социально неудовлетворен. Притом эта неудовлетворенность носит у его героя какой-то тотальный характер — в принципе, ни он, ни, кажется, сам автор не допускают мысли о возможности иной организации жизни. (Как уже было сказано — идеализма в нем ни на грош.)

Одиночество дополнительно подчеркнуто тягостной для персонажа девственностью. Ему вообще плоховато дается контакт с людьми, с девушками особенно. Да конкретные девушки ему как-то и не особенно нравятся. А которые нравятся, те, похоже, просто не существуют. Зато сам он нравится лицам одного с ним пола, но такие приключения у него энтузиазма не вызывают.

Заканчивается роман, в общем, не слишком оригинально — герой становится писателем. Надо полагать, и создавшим искомый текст. Чтение, надо признать, отнюдь не противное. С интересующей нас точки зрения, видимо, довольно симптоматичный роман. Во всяком случае, показательный для атмосферы сегодняшней молодой Европы. Куликкья, кстати, в Италии чрезвычайно моден. То есть находит понимание у сверстников.

 

Дмитрий Григорьев. Господин ветер. Роман. СПб., “Амфора”, 2002, 335 стр.

Наш ответ Чемберлену — если иметь в виду литературу, так сказать, альтернативного опыта (альтернативного, разумеется, в отношении генерального модуса общества потребления), — так вот, наш ответ не то чтобы очень впечатляющ. Во-первых, литературы такого рода не то что мало, ее почти нет (не в смысле физического несуществования текстов, а в смысле физического несуществования книг, поскольку наши неповоротливые издатели все никак не решатся начать освоение зияющей ниши, у края которой давно переминается с ноги на ногу голодная аудитория). А во-вторых, этот почти уникальный образец страдает довольно обидными недостатками, указать на которые поневоле, но придется.

Григорьев демонстрирует вольное истечение того нарратива, который, если вернуться к Уэльбеку, маркирован в его (Уэльбека) системе как голимый негатив: Григорьев позиционирует своего рассказчика, от которого отнюдь не стремится дистанцироваться, как хиппи и позволяет этому неотделимому от автора нарратору делиться впечатлениями опыта “вольных путешествий”.

“Вольные путешествия” могут означать многое. И автор, конечно же, подразумевает одновременное включение разных смыслов, хотя сосредоточивается в основном на самом знаменитом сакральном действии битников и хиппи — автостопе.

Дело хорошее, во всех отношениях продуктивное — ибо позволяет путешественнику по мере сил выпадать из железобетонного социума, попадая взамен в самые непредвиденные ситуации, из которых он волен извлекать самый разнообразный опыт. Автору же дает редкую пластичность сюжета, который можно вести абсолютно линейно, а можно — разрывать и кроить куски по своему усмотрению, тем более что тема дает возможность свободно отплывать в области чистой ментальности и прочей галлюцинаторной метафорики.

Но тут и кроется ловушка, в которую — по крайней мере одной ногой — попадает наш вольный путешественник. В принципе, он достаточно грамотно разыгрывает карты, сданные ему на руки благосклонной судьбой, но разыгрывает не как гроссмейстер высшего класса, а как мастер средней руки, отчего повествование кажется каким-то неоправданно вялым, а порой даже — особенно к концу — несколько утомительным.

Григорьеву не хватает двух вещей — во-первых, стиля, а во-вторых, чувства юмора. С первым он ничего поделать не может, а второй свой недостаток, видимо, знает и сам — и потому разрывает поток собственной речи вкраплениями натурального фольклора — анекдотами и байками, которые, надо признать, здорово взбадривают текст. В остальном к достоинствам книги можно отнести прежде всего подлинность материала и вообще известное жизнеподобие. Лучше всего рассматривать ее не как роман, а просто как дневник человека, который ходит нетрадиционными путями. Не только в плане сознательной социальной неадаптируемости, но и в смысле нетипичного мировосприятия. Для которого собственная жизнь есть путь и эксперимент. Или, ежели угодно, путь эксперимента .

 

-2

 

Андрей Батов. Дао саксофониста. Роман. М., “Пальмира”, 2003, 414 стр.

Ну, эту книжку2 можно было бы и не описывать: ничем особенным она не примечательна кроме того, что чрезвычайно для нашего времени характерна. Вот за эту симптоматичную характерность она и попала в поле нашего зрения — как объект для культурологических медитаций.

“Дао саксофониста”, вне сомнений, создавался как “продукт на продажу” (впрочем, “Пальмира”, кажется, с другими и не работает). Текст, однако, не вовсе безнадежен — только чрезвычайно испорчен чьей-то бестрепетной рукой, пусть даже и авторской. И вроде бы можно этого автора понять — хоть он и уверяет, будто книга “посвящается тем, кто сопротивляется агрессии серых будней”, самого его эти будни, видно, заели до смерти, и ни ответной агрессии, ни просто мужества сопротивляться им он уже не имеет. Издаваться-то хочется...

“Дао саксофониста” содержит все возможные клише коммерческой прозы: герой — натуральный мачо, переполненный неудержимой эротической силой, способный, однако, и самозабвенно полюбить (но — в пределах разумного), с широкой душой, требующей неимоверного количества алкогольных напитков, следовательно, бесконечные проститутки, пьянки-похмелье, драки-забияки, да мужская дружба, да плюс к тому он же еще и музыкант, следовательно, натура художественная и к месту постоянной работы никак не привязанная. Ну и еще необходимые для жанра экшн — типа вербовки в контрразведку или русской рулетки. Вот эти художества, вроде нудных рассуждений о значимости объема мужских половых органов, и портят все впечатление.

А портить есть что. Потому что в книге есть фактура, которая, собственно, и позволяет рассуждать о ней в рамках литературного процесса. И фактура эта заставляет поверить, что автор все-таки мог бы быть писателем, не случись на его пути дьявольского соблазна коммерческого издания. Все, что непосредственно относится к путешествию героя в Китай — в караване грузовиков, перевозящих металлолом, — взятки таможенникам-пограничникам, трудности и опасности на горных дорогах и перевалах, сам Китай, с одной стороны, совковый до умопомрачения (описана даже публичная казнь расхитителей социалистической собственности), с другой — поголовно ориентированный на коммерцию, точно какой-нибудь Азербайджан, — так вот, все это могло бы послужить основой для совсем неплохой книги. Потому что глаз у Батова есть. И слух тоже.

Хотя, конечно, на особенную глубину рассчитывать не приходится. Ни герой, ни, увы, автор — и это очень отчетливо вычитывается из текста — не могут похвастать сколько-нибудь серьезным мировоззренческим модулем. Герой да, пожалуй, и автор хотят, конечно, выпасть из действительности — но куда и зачем, не представляет себе ни тот, ни другой. И в этом свете все эскапады героя выглядят чем-то вроде трюков мотоциклиста под куполом цирка — несется с бешеной скоростью, рискует жизнью, а чего ради? Сойдет с дистанции в той же точке, откуда начал. И дальше остается разве только напиться. Выходит, наш бедный мачо даже на эскаписта не тянет, так, вышел мышцой поиграть.

И здесь, как ни странно, снова протягивается какая-то линия к Уэльбеку. Ведь у его героев, как ни странно, тоже нет мировоззрения. Только они люди европейские, нежные, от этого сильно страдают, а наш пострел аттестует себя патриотом и русским медведем и тому несказанно рад. Медведю-то мировоззрение точно ни к чему. А дао и так куда-нибудь выведет. А не выведет, так и хрен с ним.

 

Д. А. Таевский. Христианские ереси и секты I — XXI веков. Словарь. М., “Интрада”, 2003, 320 стр.

По всем приметам БЫЛА БЫ очень и очень полезная книга. Если бы не одно печальное обстоятельство — НЕКОТОРЫЕ словарные статьи практически дословно воспроизводят соответствующие фрагменты из словаря “Христианство” 1994 года (под общей редакцией Митрохина). Что еще досаднее, фамилия “Таевский” среди авторов того издания отнюдь не значится.

 

1 См. также рецензию Валерия Липневича на предыдущее издание романа “Элементарные частицы” в “Б.С.Г.-Пресс”, 2001 (“Новый мир”, 2001, № 12). (Примеч. ред.)

2 См. краткий отклик С. Костырко на эту книгу в соответствующем разделе “Библиографических листков” (“Новый мир”, 2003, № 12). (Примеч. ред.)