Александр Раппапорт. 99 писем о живописи. М., “Новое литературное обозрение”, 2004, 340 стр. (“Очерки визуальности”).

Живопись любят за “красоту” (а стихи — за “складность”), но как же отличается это простодушное любование от любви-понимания, в которой нуждается искусство! Такая любовь дается редко, она обычно остается принадлежностью обладателя, как цвет глаз, как голос, и уходит вместе с ним, чтобы возродиться в ком-то другом… И вот я держу ее в руках, открытую всякому, кто захочет и сможет ее присвоить, — в полумягкой глянцевой обложке теплого терракотового цвета1.

“Вчера побывал на выставке Джорджо Моранди. Размеры холстов карманные: 40  60 см и менее. Все картинки как бы одинаковые, краски „жухлые”.

Цвет почти элементарный — белый графин, голубая чашка, желтая коробка. …Хитрость в том, что, сохраняя основные предметы композиции в монохромном спектре, играя не столько на их окрашенности, сколько на освещенности, в фонах он находит оттенки, немедленно воспламеняющие всю картину.

…Моранди, кажется, мог бы изобразить свои бутылки, не глядя на них.

Но — все нарисовано с натуры. Это видно совершенно отчетливо даже в поздних холстах, то есть после создания сотен аналогичных натюрмортов. Каждый раз Моранди вновь и вновь ставит на стол все ту же чашку, коробку, бутылку и пишет их с натуры, как в первый раз.

…Случайная конкретность превосходит в своей содержательности все, что может дать мышление и воображение.

…Именно благодаря работе с натуры его живопись обретает неповторимую магию. Она в конкретности каждого вида предмета в каждом очередном ракурсе, который даже нельзя назвать поворотом, настолько малым было его смещение по отношению к ракурсу предыдущему. Это мелочи, но их не выдумаешь. Оказывается, что само присутствие художника в одном пространстве с этими до предела обедненными простыми предметами сообщает живописи небывалый магнетизм.

Тайна этой конкретности как раз в словесной невыразимости различий и случившихся с натурой перемен…

За смыслом жизни и живописи не нужно ехать на Таити. Они тут, рядом.

…Главным тут оказывается время, пристальное, долгое разглядывание…

Что же открывается Моранди в этой сверхдлительной, неторопливой темпоральности?

Телесность, свет и колорит.

Он видит тела этих существ, следовательно — их души.

Натюрморты Моранди — это „тихая жизнь” индивидуальной телесности. То есть это все о любви. И свет, и вариации скромной окрашенности — это сочувствие… Оно не выдумано, не схематично, оно рождено натурой художника и списано с любимой натуры”.

В этом отрывке из 85-го письма упомянуты почти все темы и содержательные мотивы, затронутые Александром Раппапортом: цвет, свет, окрашенность, темпоральность, телесность, предмет, слово, мышление, воображение, смысл. Но нет возможности в короткой рецензии изложить взгляды автора хотя бы на одно из этих явлений. Почему? Главным образом потому, что в этих письмах мысль неотделима от формы, в которой она выражена. Как трудно цитировать этот текст! Приходится сокращать, ставить ненужное многоточие; трудно выбрать место, в котором можно безболезненно его оборвать. Обрастая ассоциациями и образами, мысль ветвится и тянется — при том, что каждое письмо занимает одну-две странички и длинные фразы со множеством придаточных Раппапорт обходит стороной. Кроме того, в книге рассматриваются специальные философские категории и гипотезы чисто искусствоведческого анализа (виды перспективы, соотношения окрашенности и красочности, картинность и проч.), и, так же как авторское толкование ряда художественных явлений — кубизм, концептуализм и др., — эти вопросы должны обсуждаться специалистами; здесь же оцениваются лишь феноменология переживания живописи и литературная форма.

Не рискуя утомить читателя, но нарушая каноны рецензионного жанра, я процитирую еще два абзаца из следующего, 86-го письма, в котором автор говорит о предшественнике Моранди, метафизике Джорджо де Кирико:

“В этих пейзажах и натюрмортах перед нами театр с его искусственным светом, пустой сценой и черным задником, бутафорскими атрибутами и кукольными подобиями людей — странными деревянными манекенами.

Эти картины — о разлитости смерти в мире. Это театр смерти. Примерно в это же время Сталину пришла в голову оригинальная идея создать вечный театр смерти — мавзолей. В котором до сих пор идет спектакль: Ленин, „живее все живых”, в том смысле, что „живой труп”, живет после смерти и, как выясняется, даже ежемесячно принимает ванну. Вероятно, Дали сделал бы это мытье публичным. Впрочем, на Западе к чему-то похожему уже приближаются: „кадавризм”, если можно так назвать искусство, материалом которого служат трупы. Пока еще это всего лишь анатомический театр, но телесность постепенно съезжает к трупности…”

Можно ли живопись выразить словами? Или музыку? В студенческие годы я должна была на семинаре по философии ответить на вопрос: можно ли средствами другого искусства передать содержание “Сикстинской мадонны” Рафаэля? Преподаватель, фамилия которого — Резник — воспринималась как прозвище, потому что он безжалостно срезал студентов на экзаменах, остался доволен моим отрицательным ответом. Теперь, читая эти письма о живописи, я думаю: можно все, был бы талант.

Письма — на редкость удачно выбранный жанр. Он позволяет не быть последовательным и систематичным, позволяет повторяться, возвращаясь к одному и тому же мотиву, и подходить к предмету с разных сторон, он дает простор лирике, не сковывая мысль прямолинейностью сюжета. Фрагментарность — одно из свойств лирического высказывания. Повтор — излюбленный поэтический прием. Разнообразие разговорных интонаций и свобода разговорного языка удивительным образом сочетаются с серьезностью профессионального подхода. Честно говоря, в жанровом отношении я не знаю ничего похожего на это сочинение.

Автор не излагает нечто заранее ему известное, а как бы перебирает свои ощущения вкупе со знаниями о предмете; это, по его собственным словам, “лабораторная работа с материалом”; он предлагает способ видения и переживания, а читатель готов вместе с ним всматриваться в обобщенный образ живописи и манеру отдельных художников, “пока зрение и понимание не насытятся”.

Это художественная проза, состоящая из 99 поименованных коротких главок: “Пространство”, “Метаморфозы”, “Темпоральность”, “Проклятые вопросы”, “Из небытия”, “Всеядность”, “Сырое и вареное”, “Фрагмент и целое” и т. д.

Любопытны и показательны начала этих главок: “Дорогой Олег, универсальность пространства как категории представления или онтологии…” (письмо 1); “Вот стоит в комнате телевизор…” (письмо 10); “Все хвалы, расточаемые живописи как таковой, не отменяют…” (письмо 13); “Благодать жизни в немалой степени состоит в том…” (письмо 14); “Олег, мне кажется, что гештальтпсихологи не обратили внимания…” (письмо 19); “Хочу коснуться темы „поворота головы”…” (письмо 31) и т. д.

На что похожи эти интонационно разные фразы? Я нарочно обрываю их, не доводя до точки, чтобы подчеркнуть сходство с начальными строками стихотворений, со стихами, лирический сюжет которых, можно сказать, блистает отсутствием зачинов. Лирические стихи, как эти письма, с первых строк окунают читателя в глубину ветвящейся, образной мысли. На вопрос “о чем это письмо?” бывает так же трудно ответить, как на вопрос, о чем стихотворение. Названия писем условны и часто имеют игровой характер. Тем, затронутых в письмах, так же немного, как тем лирической поэзии. А разнообразие сюжетов так же удивительно. Если привлечь музыкальное искусство, как это постоянно делает автор, письма сравнимы с этюдами.

И конечно, книга превращает читателя в зрителя. Но живопись в ней является совершенно необычным путем — при помощи абстрактных понятий: пространственность, темпоральность, предметность, телесность, цвет, свет… О живописи написано много, инвентарь искусствоведческой мысли обширен, но он существует сам по себе, а живопись — сама по себе. В этюдах Раппапорта понятия из круга абстрактных сущностей незаметно переходят, перетекая одно в другое, на чуждую им территорию художественных смыслов. Пространственность и темпоральность у него получают признаки телесности, “цвет выступает в качестве предмета, а предмет в качестве цвета”, как сказано им о живописи новейшего времени. Садовые ножницы внеположны миру растений, но в мандельштамовских стихах образуют дивное с ним единство: “И кривыми картавыми ножницами / Купы скаредных роз раздразни”.

“…Художник трет, месит, льет что-то из банок, разбрызгивает… Ремесленные процедуры приобрели художественный смысл, их результат включается в „содержание” живописи. Поверхность становится объектом любви, нежности, грубости, одним словом — неравнодушия” (письмо “Ювелирное дело”). А вот фрагмент из письма “Ремесло”: “Выбор бумаги, карандаша, краски, кистей, всевозможных материалов и приспособлений важен потому, что художник, приспосабливаясь к ним, начинает относиться к ним с участием… К излюбленным средствам художника относятся не только материалы, но и приемы, по которым эксперты опознают руку мастера. Гоголь в образе Акакия Акакиевича вывел не графомана, а художника… Каждый художник, подобно Акакию Акакиевичу, имеет свои любимые графические мотивы и наслаждается, нанося их на бумагу… Художники часто заполняют листы бессвязными графическими мотивами, разогревая руку, — так музыканты играют гаммы… Гаммы исчезают, а графические каракули растут и множатся, образуя некое подобие организмов…” И еще: “Ремесленная работа — это любовь к массе технических деталей; творчество начинается не с высоких материй, а с каллиграфической беглости, навыка, умения положить и размешать краску…” И через сто страниц: “Мне трудно поверить, что художником движет любовь к человечеству, но очень легко представить, что в нем есть подлинная любовь к какому-то сорту бумаги или туши” (письмо “Великие мелочи”).

Вот такой характер носит композиция этой книги: мотивы повторяются всякий раз в несколько иной аранжировке — как в музыкальном произведении, как в стихах.

При четком разграничении знания и интуиции, языкового мышления и изобразительного языка Раппапорт обнаруживает их глубинную связь, “двойную логику” при “чтении” картины.

Но никакая логика не поможет видеть живопись, если воображение не владеет простым и в то же время загадочным трюком, необходимым как самому творцу, так и потребителю творений. “Живопись и ее цвет могут быть истолкованы как взгляд на мир из небытия. Оттуда мир виден освещенным ярким светом, напоенным цветными тенями… Рама картины, которую обычно истолковывают как средство сопряжения ее с интерьером, может быть истолкована как часть тоннеля, в конце которого не только свет, но и — цвет”. В самом деле, там, где царит дух в нашем воображении, “где мысль одна плывет в небесной чистоте”, — нет цвета, и мы, взирая оттуда на мир земной, видим его ярким и красочным. “Живопись… это — вид оттуда”, — говорит нам автор в письме под названием “Из небытия”.

Чтобы увидеть по-настоящему то, что окружает нас здесь, надо интуитивно противопоставить ему некое там как возможность дистанции, возможность кинуть свободный, не ангажированный практической целью взгляд. И мы постоянно, имея дело с искусством, бессознательно прибегаем к этому “запасному выходу”, трюку, устанавливая контакт с виртуальным инобытием — назовем это так.

“Картина сродни иконе, даже если это не иллюстрация мифологического или евангельского сюжета”. Так же как стихи сродни молитве и обращены в небесное никуда, даже если говорят о простых земных вещах и адресованы приятелю в жанре послания (стиховая интонация игнорирует собеседника).

“…Чтобы отождествить картину с иконой… нужно еще предположить, что источник картины — святой дух. Но этот дух, как ни странно, картины сохраняют даже тогда, когда они громко и настойчиво повторяют, что ничего общего ни с каким духом вообще не имеют. Зритель не в силах поверить в это, он это „знает”, но не видит и потому всматривается в картину так, как если бы в ней заключалась благая весть… Картины Нового времени — это как бы иконы неявленного писания. Их подлинный смысл остается в тени”.

Этот теневой смысл и дает художественную ценность произведению искусства. “Евангелие от куста жасминового, / Дыша дождем и в сумраке белея, / Среди аллей и звона комариного / Не меньше говорит, чем от Матфея”. Для того чтобы это увидеть (или услышать, что одно и то же), нужно войти в область виртуального инобытия, оказаться здесь и там одновременно.

“Когда мы что-нибудь „творим”, то мы при этом используем данное нам, готовое... В живописи это как раз цвет. Мы его не изобрели, он нам дан, дарован…” К цвету Раппапорт возвращается чуть ли не в каждом письме. “Если посмотреть на цвет с точки зрения наивной феноменологии, то первое, что „бросается в глаза” с цветом, так это его ненужность. Можно обойтись без цвета. Вот без пространства не обойтись… Черно-белая фотография и кино даже выигрывали от отсутствия цвета, излучая серебристость света. Получается, вопреки законам физики, что цвет как бы заслоняет свет. В цветном мире свет не так заметен”. Жаль, что нельзя привести все письмо. Кончается оно таким замечанием: “Сами цветы… уничтожают цветность мира. Ибо все, что рядом с ними, — бесцветно”.

Еще одни любопытные отношения: цвет и предмет. “Беспредметное искусство исходило из верного наблюдения: внимание к вещи отвлекает от цвета… Из этого не вытекает, что, уничтожив слой предметных изображений, можно обогатить живопись. Сменив обнаженное тело на раскрашенный квадрат, особой живописности не добились… Просто органический, живой предмет сменили на геометрический и мертвый. Но предметный цвет, вырастая из предмета, продолжает жить своей собственной живописной жизнью”.

Не так ли слово в стихе, отдаляясь от предмета, обретает жизнь в звучании и становится словом-психеей? Да и смысл поэзии “в охоте, ловле, присвоении, можно сказать — похищении для вечности текущего момента, вот этого луча солнца, вот этого блика на стекле — здесь и теперь” (эти слова Раппапорта о живописи вынесены на обложку книги).

Чрезвычайно интересны отношения картины со временем. Преображение цвета в картине, цветовые переходы, метаморфозы просветления и затемнения доходят до зрителя в процессе созерцания. Фотография тоже, как и живопись, запечатлевает проглоченное вечностью мгновение, но “в живописи, в отличие от фотографии, не акцентирован момент... Момент тянется, течет...”. Сравнивая живопись с музыкой, автор говорит: “Живопись не имеет временнбой программы. Время ее созерцания не предполагает партитуры”.

При помощи парадоксальных сближений Раппапорт улавливает глубоко спрятанные, интимные свойства живописного искусства. Находка тем более радует, чем она неожиданней. Иногда ход мысли настолько удивителен, что некстати приходит на ум манипулирование с очками известного персонажа крыловской басни: что общего у картины с нотными знаками? с мультипликацией? с взглядом “оттуда”, откуда, подозреваем, уже ничего не увидишь, во всяком случае — не сообщишь? Но именно эти странные сближения “далековатых” явлений дают понять нечто новое; не столько, может быть, узнать, сколько почувствовать, ощутить, обнять умом.

Это философия, на которую напрашивается живопись. Не описание живописи в философских терминах, а художественная работа рефлектирующей мысли. Опираясь на оппозиции, о чем говорят названия глав-писем (“История и типология”, “Внешнее и внутреннее”, “Запад и Восток”, “Фигура и фон”, “Абстрактное и конкретное” и т. д. и т. п.), автор окутывает свое исследование сердечной, скажем скромно, заинтересованностью; без нее вряд ли возможно что-либо выяснить. “Вероятно, в органической расцветке крыльев бабочки или лепестков анютиных глазок, — говорит он, — таятся какие-то горячечные страсти. Мы не знаем судьбы Анюты, но можно догадаться, что тут не одна лишь невинность. Да и понятие невинности само по себе осталось бы пустым, не сияй оно на фоне грехопадения”.

Вспоминаю одно письмо Сезанна, в котором он, жалуясь на Гогена, обвиняет его в том, что тот “украл” у него “маленькое ощущенье” (его слова), накал чувства, глоток страсти, который он считал своим открытием.

Мое описание книги грешит произвольностью и случайностью: “не так, не так рождается” рецензия, но, может быть, так, именно так “рождается любовь” к живописи. Книга, в которой столь полно и глубоко представлено это искусство, совсем не похожа на исследование об искусстве, на учебник. Это какой-то антиучебник, до краев наполненный всеми возможными сведениями о предмете. “Особый интерес представляет…” — привычно выводит перо, но рука, устыдившись, останавливается на полуфразе, потому что особый интерес представляет каждое письмо, и трудно выделить какую-то одну тему или мысль. Остается только листать, открывая наугад, страницы.

Стр. 246, письмо “Культурное и профанное”. Их отношения всегда актуальны и вызывают споры. В частности, Раппапорт оспаривает некоторые положения Гройса. В качестве парадигмы инновации Гройс рассматривает перенос объекта через ценностную границу из профанного в культурное. Между прочим, в поэзии роль такого объекта исполняет любая частица “вещного мира”: мелкая, пустячная вещь, как выяснилось в ХХ веке, способна быть переносчиком человеческих чувств, и даже чем ничтожней, чем пустяковей она оказывалась, тем рельефней на ее фоне выступали невольно связанные с ней переживания. Это психологически объяснимо: “Когда случилось петь Дездемоне, — / А жить так мало оставалось, — / Не по любви, своей звезде, она — / По иве, иве разрыдалась”. По этой причине “охапка верб и чистотела” говорит о судьбе другой шекспировской героини красноречивей, чем любое прямое высказывание. В современной поэзии существуют лирические сюжеты, целиком опирающиеся на бытовой, незначительный предмет; есть прекрасные стихи о будильнике, о монетке, о клочке бумаги, гонимом по мостовой ветром, о стакане, графине, о пароходном гудке…

Культура, по Гройсу, есть “архив, который заинтересован только в новом, так как старое в нем уже есть… Но „новое” в этой концепции уже не претендует ни на истинность, ни на власть над будущим. Новаторам и не хочется, чтобы их идеи распространялись, ибо таким образом они лишатся оригинальности, которая как раз и ценится архивом”.

Раппапорт говорит: “Простого желания быть оригинальным недостаточно, необходимо еще что-то. Вот только что это? Что делает вещь оригинальной и новой? Не то же ли самое, что прежняя качественность, ценность, содержательность?” Риторический вопрос. “Гройс безразличен к любому искусству, кроме авангардного, и потому его модель подстроена под авангард как под универсальное явление культуры, каковым он, скорее всего, не является. Однако сам авангард почему-то всегда настаивал и настаивает на своей исключительной всеобщности и универсальности. Почему так происходит — сказать трудно, ведь это противоречит основной ценности авангарда — новизне”.

Раппапорт не скрывает своих предпочтений. При этом обращает на себя внимание его толерантность и широта воззрений; во всяком случае, он как раз ни к чему не безразличен, о любых манерах и направлениях судит и пристрастно, и здраво. Прекрасны его словесные портреты Пикассо, Босха, Брейгеля Старшего, Леонардо да Винчи, разбросанные по всей книге “штрихи к портрету” самых разных художников.

Один из любопытных вопросов — о формах художественного мышления. “Художник мыслит желаниями. Он постоянно хочет или не хочет видеть тот или иной элемент, или хочет или не хочет его видоизменять…”

В тесной связи с этим вопросом состоят отношения слова и живописи.

“В картине может быть сколь угодно богатое вербализируемое содержание, и все же оно не способно передать ее живописный смысл”. Кажется, мы вернулись к тому, с чего начали.

И так же недоступен пересказу поэтический смысл стихотворения, воспринимаемый каким-то иным, не сознательным, что ли, способом: живописные категории “телесности”, “окрашенности”, “темпоральности”, которыми пользуется Раппапорт, могли бы пригодиться куда больше логико-грамматического содержания стихотворного текста.

Так “светотени мученик Рембрандт” воздействует и таинственной клубящейся тьмой фона, и, например, синими (условно говоря) прожилками старческих рук, которые, кажется, переговариваются с красноватыми веками, и… “Но нельзя говорить обо всем одновременно. В живописи мы одновременно (или почти одновременно?) видим и штрих, и обозначаемый им предмет. Штрих и предмет сосуществуют в нашем визуальном восприятии неслиянно-нераздельно, они никогда не сливаются до неразличимости (в хорошей живописи) и никогда не удаляются друг от друга так, чтобы не быть вместе… Правда, само это единство мы можем оценить только благодаря слову”.

Ну а где элемент собственно критики, где замечания? Ну… вот… черно-белые вклейки цветных полотен. И слово “инициатива” во множественном числе я не употребляю. И это всё? Всё.

Флобер говорил: “Эмма Бовари — это я”.

Чтобы по-настоящему видеть картину, надо раствориться в ней, слиться с ее автором, сюжетом, композицией, с каждой деталью. Раппапорт показывает, как это делается, учит находить это волнующее и странное ощущение: этот стул ван- гоговский — я, и подсолнухи — я, и синий фартук вермееровской молочницы, и ступни блудного сына, и, как сказано у Ходасевича, “угловатая кривая, / Минутный профиль тех высот, / Где, восходя и ниспадая, / Мой дух страдает и живет”.

Елена НЕВЗГЛЯДОВА.

С.-Петербург.

1 Следует с благодарностью отметить изящную обложку работы художника Евгения Габриелева, а также инициативу издательства (директора Ирины Прохоровой и редактора Галины Ельшанской, издающих эту серию).