Лопатников Леонид Исидорович — журналист и экономист. Родился в 1923 году; окончил Московский полиграфический институт. Кандидат экономических наук. Автор многочисленных публикаций в “Литературной газете” и в экономической прессе, а также книг “Экономико-математический словарь” (15 изданий в разных странах), “Экономика двоевластия. Беседы об истории рыночных реформ в России” (2000) и др.

После событий, описанных ниже, служил “нестроевым солдатом” в тыловых частях Московского военного округа и в 1945 году был демобилизован по ранению.

Журнал публикует два фрагмента из военных мемуаров Лопатникова.

 

1

Когда я очнулся, склонившаяся надо мной женщина в белом спросила:

— А вы знаете, что с вами случилось? — и, не услышав ответа, ответила сама: — Обыкновенный для московского интеллигента инфаркт, только очень обширный, я бы сказала, даже громадный...

От меня тянулись какие-то провода к компьютеру, экрана которого я не видел — увидел только тогда, когда начал приподниматься с постели и мог повернуть голову вверх и направо. По экрану непрерывно бежали пилообразные зубчатые линии — это билось мое разорванное инфарктом сердце.

Реанимационное отделение академической больницы. Вокруг белый кафель, тишина — только еле слышное жужжание приборов.

Реанимация в переводе на русский язык означает “оживление”. Осознав, что сказала мне женщина, — как я позднее узнал, это была заведующая отделением, — я понял, что снова, уже второй раз в своей жизни, вернулся с того света. Почему второй — скажу после.

Странно, но чувствовал я себя великолепно. Ничто не болело, казалось, захочу — и встану с кровати как ни в чем не бывало. Но главное, у меня — почти по классику — была в мыслях ясность необыкновенная! Такого я не ощущал, пожалуй, с далекой студенческой поры, когда пару раз “в ночь перед экзаменом” пользовался чудодейственным лекарством — помню, оно называлось первитином (в первые послевоенные годы он пользовался успехом у студентов, но потом, видимо из-за его наркотического действия, был изъят из обращения). Я думал с необыкновенной быстротой — перебирал в памяти какие-то события, вспоминал книги, некогда читанные, а давнишние поездки картинно воспроизводились перед мысленным взором.

Делать мне было совершенно нечего. Чтобы занять себя, я стал приводить воспоминания в какую-то систему. Говорят, что перед смертью в мозгу человека проносится вся его жизнь. Не знаю, да и проверить это невозможно. (Мой друг Вася Селюнин, испытавший однажды клиническую смерть, говорил мне: “Ничего интересного я там не увидел!”) Здесь было нечто иное. Я сам, сознательно направлял свои мысли. Но едва я вспоминал какое-то событие, оно наполнялось деталями, которые, казалось мне, я давно и навсегда забыл. Наверное, по журналистской привычке стал сводить впечатления и мысли в какие-то куски, придумывал им заголовки, иногда, как мне казалось, довольно выразительные, — и все это с невероятной быстротой. Когда спустя некоторое время я поделился впечатлениями обо всем этом с младшим сыном Митей, он предположил:

— Это тебя, наверное, накачали наркотиками для обезболивания.

Все может быть...

В реанимации меня “вели” два врача, посменно. Они были очень разные. Один — лысоватый, в очках, ужасно серьезный. Мне не сказал за все время ни слова. Ослушает меня, потом уставится в монитор, долго-долго рассматривая бегущие зигзаги, о чем-то думая. И, круто повернувшись, уйдет.

Другой — жизнерадостный коренастый крепыш с густой шевелюрой, подходил, тоже ослушивал, потом удалялся, лишь мельком взглянув на экран. Однажды, на третий или четвертый день, он вдруг обернулся. Лицо его осветилось улыбкой, и он показал мне большой палец! По-видимому, этим выразительным жестом он хотел сказать:

— Все, угроза миновала. Отбой.

Вот тогда я и решил наконец-то уступить многолетним настояниям домашних и особенно Мити, увлеченного историей семьи, — дал себе слово написать воспоминания, мемуары. (Правда, не для печати, а для семейного архива; о публикации одной из глав задумался только в связи с подготовкой к 60-летию Победы: генеральских мемуаров много, книг о героях войны — горы, а вот записки, показывающие те события, так сказать, с самого низу, какими они виделись глазами простого, ничем особенно не отличившегося рядового бойца-пехотинца, — такие записки, кажется, мне не попадались).

Лежа на больничной койке, я вдруг увидел картину шестидесятилетней давности. Картину почти совершенно черно-белую: белый снег вокруг, серое небо на фоне черных ветвей над головой. Белые стволы берез и белые маскхалаты однополчан, раскрашенные в белое повозки немцев и их серые шинели. И только одно огненно-красное пятно делает для меня картину цветной: кровь, хлещущая у меня изо рта, пропитывая пригоршни снега, которыми я безуспешно пытаюсь остановить ее. Постепенно сознание мутнеет...

Так я погиб среди белых подмосковных снегов. Да и по всем правилам не мог не погибнуть! Потому что немецкая пуля попала мне прямо в рот, выбила зубы, расколов надвое нижнюю челюсть, и, чиркнув по сонной артерии, продолжила свой полет. Случилось это 18 января 1942 года в районе станции Износки железной дороги Калуга — Вязьма.

Но нет, я не погиб. Ошибись немец на каких-нибудь миллиметр-полтора — и некому было бы писать эти воспоминания.

Вот почему 28 февраля 2001 года, когда случился инфаркт, мне выпало второй раз вернуться с того света. Первый раз был тогда, в заснеженном лесу, в январе сорок второго.

Вот почему я всегда делил свою жизнь на две жизни, в конечном счете ставшие очень неравными: до и после ранения. А теперь возникла еще одна, третья. Будет ли она долгой или короткой, мне неведомо. Хотелось бы успеть еще кое-что сделать, в том числе и завершить эту рукопись.

Итак…

.................................................................................................................

 

2

…В десятом классе, естественно, все силы были направлены на успешное окончание школы. В разговорах с друзьями все чаще звучали названия вузов, профессий, словом, речь шла о выборе жизненного пути. Как ни странно, я тогда об этом не очень задумывался. Может быть, потому, что по опыту старшего брата Макса хорошо знал: после школы мне придется идти в армию — а там будет видно! Макс в то время мотался по больницам и санаториям, чтобы излечиться от туберкулеза, который он подхватил в снегах Финской кампании.

В воздухе пахло грядущей большой войной. Многие наши юноши собирались в военные институты и училища — в них был самый большой конкурс. Мне же по наивности казалось, что о войне, как о грозе, поговорят-поговорят — и она пройдет стороной. А к призыву я был готов и принимал его как данность.

16 июня у нас был выпускной вечер. Всю ночь мы гуляли вокруг Кремля, по набережной Москвы-реки. Мы шли в обнимку с действительно гениальным — не побоюсь этого слова — моим одноклассником Колей Ботягиным (он погиб в 1943-м), шли веселые, разгоряченные и толковали о философии. Несколько вечеров собирались то у одного, то у другого — танцевали, пели, пили вино, мечтали... Все как у всех бывает в эту пору...

А 22-го началась война.

У меня плохая память на события собственной жизни. Например, моя жена Наташа, с которой я вместе учился, а женившись (вскоре после войны), прожил всю жизнь, куда лучше помнит мои проделки в младших классах или выступления на комсомольских собраниях — в старших. Иногда ничего не могу толком сказать про целые годы. А вот примерно полгода от 22 июня 1941 года до 18 января 1942 года — дай мне, как говорится, волю, мог бы описывать чуть ли не по дням.

Не стану распространяться о впечатлении, которое произвело на людей заявление Молотова, прозвучавшее в 12 часов дня, — об этом написаны тома. Скажу лишь, что уже через час, а может быть, и раньше я был в нашем райкоме комсомола, который находился тогда в правом крыле особняка райкома партии на Малой Дмитровке. Я написал “в нашем”, потому что, честно говоря, забыл, как он назывался в описываемое время. В отличие от Парижа, где знаменитые аррондисманы (районы) не изменяли своих очертаний со времен Средневековья, административное деление Москвы непрестанно меняется. Можно прожить в одном доме и быть прописанным последовательно в четырех или пяти районах. Например, мой дом на улице Горького принадлежал, насколько я помню, Краснопресненскому, Октябрьскому, Свердловскому, теперь — Тверскому районам. То-то ералаш в архивах, неизбежный при таких метаморфозах!

Но это так, к слову. Пока писал, отчетливо вспомнил: наш райком в то время назывался Свердловским. Запыхавшись, я прибежал туда с вопросом: что требуется от нас, комсомольцев 167-й школы? Там уже были десятки таких же, как я, число их все время прибавлялось. Представитель райкома начал делить нас на группы, назначал старших и направлял на работы. Первое дело было очистить и приготовить бомбоубежища на случай воздушного нападения. Я попал в книжный магазин на углу Большой Дмитровки и Камергерского переулка (проезда МХАТ). Теперь это магазин педагогической книги. Мы выстроились в цепочку и подавали наверх из подвала пачки книг. Работали весело, обменивались шутками — мы явно еще не понимали, что произошло на самом деле. Да и, начитавшись книг и насмотревшись кинофильмов типа “Первый удар”, мы думали, что очень легко, очень быстро враг будет разбит. И, как тогда писали в газетах, “война будет вестись исключительно на его территории”. Когда мы очистили подвалы, оказавшиеся очень просторными, директор магазина в награду предложила каждому взять по книжке. Я взял новинку того времени, “Философский словарь”, который многие годы после войны стоял у нас на полке, но потом куда-то пропал.

Две или три ночи подряд чистили мы тоннели метро. Это была нелегкая работа: грязь там не выскребали, наверное, со времени строительства. Мы приводили тоннели в порядок, потом к нам подвозили деревянные щиты, которые мы укладывали по обе стороны рельсов. Во время воздушных тревог на них лежали тысячи людей, спасаясь от бомбежек. Ночью по городу ходить без пропуска было невозможно. Поэтому, кончив работу около площади Революции, мы должны были ждать утра в вестибюле. Чтобы сэкономить время, я вместе с одной симпатичной девушкой по имени, кажется, Галя однажды прошел весь путь до площади Маяковского по тоннелю.

Потом меня вызвал первый секретарь райкома по фамилии, если не ошибаюсь, Корф… Это был коренастый мужчина, безусловно, не комсомольского возраста, довольно самоуверенный и властный. Он сообщил, что решено направить комсомольский батальон в тысячу добровольцев на строительство оборонительного рубежа на западе от Москвы (где конкретно, он не сказал). В райкоме меня давно знали как комсомольского активиста. Мне предлагалось подобрать и возглавить вторую роту (собственно, сотню — всего рот было десять). Я, конечно, прежде всего кликнул клич по ребятам из своей школы — окончившим десятый и девятый классы. Таких набралось чуть больше пятидесяти. Остальных мне выделил райком — это были молодые работники Большого театра — буфетчики, слесари, декораторы и тому подобное. Забегая вперед, скажу, что с ними мне было труднее всего, и если бы не поддержка однокашников, я бы с ротой не справился.

1 июля мы отправились с Рижского вокзала в направлении на Ржев, оттуда повернули на Вязьму, а далее на грузовиках, которые нам выделил местный военный комендант, поехали по шоссе Москва — Минск на запад до деревни Издешково, что на берегу Днепра. Мы высадились около местного кладбища, где я и устроил свою временную штаб-квартиру. Над нами пролетали немецкие самолеты, но первое время не бомбили. (Тут же возник анекдот: “Внизу смерть, наверху смерть, а между ними рота Лопатникова”.) Я был одет в солдатскую шинель, которую мне дал Макс, и вообще воображал себя настоящим воякой. Разговаривая с бойцами роты, требовал обращения на “вы”. Когда кто-то из Большого отказался встать по моему приказанию, возник конфликт, но я, при поддержке ребят из школы, добился своего.

Командиром батальона был орденоносец, участник боев на Хасане — фамилию его я забыл. Он требовал высокого воинского порядка и дисциплины, и мне это нравилось.

Переночевав на кладбище, с раннего утра взяли лопаты и пошли к берегу Днепра, где военные определили нашу задачу. Требовалось выкопать участок (от сих до сих) противотанкового рва. Он был глубиной, кажется, метров в семь. Были проделаны три или даже четыре ступени, по которым мы перебрасывали лопатами землю снизу вверх. Стояла жара, хотелось пить. Но все работали без устали. Мне почему-то особенно запомнилась колоритная фигура Виктора Авербаха (он был сыном расстрелянного председателя Союза писателей СССР и внуком ближайшего друга Ленина В. Бонч-Бруевича; впоследствии дед усыновил Виктора и дал ему свою фамилию. Профессора-физика Виктора Бонч-Бруевича, наверное, помнят в МГУ). На голову он надел носовой платок с четырьмя узлами на углах. Худой, высокий, в толстых очках на длинном горбатом носу, он выглядел довольно комично. Но работал истово, до изнеможения. На солнце сверкала огненно-рыжая копна волос Горы Возлинского, художника школьной стенгазеты, которую я в свое время редактировал (сейчас он инвалид Великой Отечественной войны, заслуженный художник Российской Федерации, мы с ним продолжаем дружить). Работая лопатой, нескончаемо балагурил чудесный парень, мой одноклассник Володя Черняйкин (впоследствии — заместитель директора известного автомоторного института — НАМИ, ныне покойный)… Я тоже копал, но не все время — отрывался на заседания штаба батальона, организацию питания и тому подобные дела. Так что в каком-то смысле мне было легче, чем другим.

Удалось устроить роту на ночлег в каких-то сараях с сеном. Копали с утра до вечера. Ров обретал нужный профиль. Все бы хорошо, но вдруг несколько немецких самолетов начали бомбить мост через Днепр, примерно в полукилометре от того места, где мы работали. Мы поняли, что и нам несдобровать. Это было ночью, разрывы освещали деревню. Рядом с нами появилась какая-то военная часть, красноармейцы устанавливали зенитные орудия, копали траншеи и окопы. Днем батальон продолжал копать свой ров прежним темпом, уйдя от моста еще на несколько сот метров.

Тут пошли слухи, что немцы высадили десант на том берегу, недалеко от Ярцева. Вскоре слухи, по-видимому, подтвердились. Весь район Издешкова заполонили подтянутые туда войска. 16 или 17 июля командование приказало нам уходить на восток, к Вязьме. Никакого транспорта нам на этот раз не дали: видимо, не до нас было. Предстояло пройти около семидесяти километров. Мы построились в колонну по четыре и зашагали по шоссе — и это было крупной ошибкой. Думаю, с пролетавших над нами немецких самолетов была отлично видна колонна в тысячу человек — откуда им было знать, что это не военная часть, а какие-то безоружные юнцы? И на второй день нашего марша мы увидели несколько вражеских бомбардировщиков и услышали сначала тихий писк, потом все более и более пронзительный звук, который я никогда не забуду, — звук падающих бомб. Все мы стремглав бросились от шоссе на поле и залегли, кто как мог, под любой кочкой, кустом, другой возвышенностью. Многие лежали уткнувшись лицом в землю. Я так не мог, напротив, смотрел во все глаза. Увидел разрыв одной бомбы, через долю секунды другой — ближе, потом третьей — еще ближе. Ну, думаю, четвертая накроет! Но четвертой не было. Еще несколько бомб упали где-то в стороне, а потом бомбардировщики развернулись и улетели.

Нам повезло. Все остались живы. Но уроком это происшествие послужило. Командир батальона собрал вокруг себя ротных и сказал, что дальше надо добираться каждой роте самостоятельно, чтобы не привлекать внимание фашистов. Так мы и поступили. Никакого строя уже не было, разбившись на группы, мы поплелись в сторону Вязьмы. Оставалось, думаю, километров двадцать пять. Но наш командир-орденоносец что-то занервничал, отдал мне (просто я подвернулся под руку, наверное) свою полевую сумку с нехитрой документацией батальона — списками, ведомостями на продукты и инвентарь и т. п. И исчез. Мы гадали: может быть, он решил уйти на приближавшийся фронт? Это так и осталось неизвестным.

Батальон распался. Компактной группой шла, по-моему, одна моя рота — остальных командиры растеряли. Во всяком случае, в Вязьму мы пришли первыми, и я пошел к коменданту спросить, какие будут дальнейшие распоряжения. Он заорал на меня, мол, не до вас, сопляков, и выделил кого-то из подчиненных, чтобы тот посадил нас на любой проходящий поезд на Москву. Мы попали на открытую платформу. Эшелон порожняка шел быстро, без остановок и через пять или шесть часов уже был на станции Белорусская-Товарная, в столице. Мы были черны, как негры, от копоти, потому что вез нас не современный тепловоз или электровоз, а паровоз. Всю дорогу пели и сговорились в тот же вечер встретиться в Сандуновских банях, чтобы отмыться, — что и было сделано.

Я же еще до бани пошел в райком (точнее, мы пошли с кем-то еще из командиров рот, с кем — не помню) доложить о происшедшем. Первый секретарь встретил нас матом и даже схватился за револьвер, наверное, решив, что мы дезертиры. Но когда я вручил ему полевую сумку командира батальона, он немного успокоился и стал расспрашивать, что и как было на самом деле, — ему же надо было докладывать, почему развалился комсомольский батальон Свердловского района, кто в этом виноват.

На следующий день утром (это было 20 июля) меня по телефону вызвали в райком, а оттуда вместе с моим закадычным другом Володей Зиновьевым1 и вторым секретарем райкома повезли на “эмке” (так называлась легковая машина “М-1” Горьковского автозавода) на улицу Куйбышева, 18, где находился тогда Московский комитет ВЛКСМ. Там мне выдали удостоверение, за подписью секретаря МК ВЛКСМ Пегова, о том, что “Тов. Лопатников Л. И. является представителем Московского комитета ВЛКСМ по вопросу работы комсомольцев и молодежи по спецзаданию”.

Дело в том, что в Москве началась небольшая паника — тысячи родителей комсомольцев, уехавших на строительство оборонительных рубежей, осаждали райкомы партии и райкомы комсомола: где наши дети, что произошло на этих самых рубежах?

Вот и были сформированы несколько групп, подобных нашей, чтобы они собирали разбежавшихся комсомольцев, помогали добраться до Москвы, если надо, покормив их (в багажник машины были положены несколько десятков буханок хлеба) и связав с железнодорожным начальством.

Экипажу нашей “эмки” было сказано ехать в Калугу, в расчете на то, что часть бегущих из района Вязьмы ребят может отправиться туда по железной дороге Калуга — Вязьма. Много мы в Калуге сделать не успели. Проехали поездом по нескольким станциям — помню Оптину Пустынь, — чтобы предупредить тамошних начальников о возможном появлении разбежавшихся комсомольцев и проинструктировать, как в этом случае поступать. Во время поездки был забавный эпизод, свидетельствовавший об умонастроениях в народе о ту пору. Мы стали расспрашивать пассажиров, можно ли на машине проехать из Калуги в Оптину Пустынь (чтобы отвезти туда хлеб), и даже не заметили, как кто-то из них скрытно от нас сбегал куда-то и привел милиционеров, мол, не шпионы ли мы, если ведем такие расспросы. Мы предъявили удостоверения, объяснили свою задачу, и нас отпустили, предупредив, чтобы следующий раз были умнее.

Вечером 22 июля мы были в Калуге. Оставив нас с Володей в машине, наш секретарь райкома пошел в Калужский городской комитет комсомола, чтобы представиться и договориться о согласованных действиях. Вдруг он выбегает из подъезда и кричит: “Москву бомбили, Московский комитет комсомола разрушен, возвращаемся побыстрее!”

Шофер, которого мы звали по отчеству — Христофорович, гнал машину как мог. Ехали утром. Рассвело очень рано, и мне запомнилась необыкновенно красивая, совершенно пустая и, казалось, мирная дорога: постоянные подъемы и спуски, туманная дымка над полями...

Приехали домой, отчитались. Быстро прошел день, а вечером разнеслось: “Граждане, воздушная тревога!” Я бросился на крышу с несколькими ребятами из нашего подъезда. Смеркалось. Где-то у горизонта виднелись сполохи огня. Небо прочертили лучи прожекторов. Все ближе слышались выстрелы зениток и характерное вибрирующее гуденье фашистских самолетов. Вдруг я услышал знакомый писк, который стремительно усиливался.

— Ребята, бомба! — первым сообразил я (опыт-то уже был!). И мы стремглав помчались вниз, катясь по перилам, перепрыгивая через ступеньки. Мы успели добежать до третьего или второго этажа, когда совсем рядом раздался оглушительный взрыв, куда более мощный, чем взрывы тех бомб, с которыми я познакомился под Вязьмой. Послышался звон стекла, хруст вышибленных со своих петель дверей. Но метровые стены нашего дома даже не шелохнулись. Оказывается, бомба упала на четырехэтажный корпус, стоявший во дворе соседнего дома номер 28 по улице Горького, и снесла его до основания. А мы отделались, что называется, легким испугом. В моей квартире, в комнате прямо напротив нашей, жил Алексей Федорович Левушкин (впоследствии директор крупного рыбного магазина). Взрывная волна вышибла целое трехстворчатое окно, и оно упало на диван, где он спал. Диван, как тогда было принято, имел валики у изголовья и у ног, они и спасли соседа — он не получил даже царапины.

Наутро я был свидетелем замечательной сцены. В комнатушке домоуправления (оно было в нашем дворе) собрались взволнованные жильцы. Они наседали на управдома, требуя записать, кому надо поправить дверь, кому вставить стекло или оконную раму целиком. Тот был в очень хорошем настроении, все записывал, отпуская шутки и остроты.

— Почему вы смеетесь, чему радуетесь? — возмутилась одна женщина, явно в трансе от пережитого.

— Как же мне не радоваться, — невозмутимо отвечал управдом. — Вы посмотрите, что с соседним домом стало, а у нас подумаешь — стекло, двери. Это мы все починим!

Действительно, справедлива еврейская поговорка: “Если тебе плохо, посмотри кругом”. Маленькая эта сценка запала мне в душу, я часто вспоминал ее, когда мне в жизни приходилось туго.

После этой ночи бомбежки продолжались с немецкой регулярностью каждую ночь. Обычно сначала примерно часов в девять раздавался сигнал: “Граждане, воздушная тревога!” — через некоторое время слышалось: “Угроза воздушного нападения миновала, отбой”, а потом снова тревога, уже “настоящая”. Я не знаю, чем объяснялось такое “расписание”, может быть, немцы перед налетом высылали разведку, но оно выдерживалось неукоснительно.

Военные сводки, несмотря на всю их приглаженность и туманность, становились все тревожнее. О падении тех или иных городов не говорилось, но и так было понятно, что, когда вместо минского направления появилось смоленское, это означало, что Минск сдан, так было и на Украине, в Прибалтике — повсюду. Мы с друзьями решили идти на фронт, не дожидаясь призыва. На стадионе “Динамо” шел отбор бойцов в дивизию особого назначения. Мы с Володей Зиновьевым кинулись туда. Меня сразу отвели (почему, не знаю), а близорукий Володя был принят только потому, что к окулисту за него пошел наш общий приятель Яша Крауз.

Тогда я нашел на Пушкинской площади, примерно напротив старого здания “Известий”, осоавиахимовские трехмесячные Курсы радистов военного времени — так они официально назывались. Тут мне тоже пришлось немного схитрить: у кандидатов первым делом проверяли слух, а я от рождения абсолютно не слышу правым ухом. Врач поворачивал меня боком и, отойдя на несколько шагов, шептал какие-то слова. Я должен был повторить их. Потом то же самое — другим боком. Выручило то, что левое ухо у меня слышало так хорошо, что я и отвернувшись смог выполнить тест, и врач ни о чем не догадался.

На курсах нас учили основам радиодела, а главное — тренировали в азбуке Морзе: работе ключом и приему на слух.

Одновременно — уже не помню, как я туда попал, — я стал комиссаром Первой московской комсомольской пожарной команды, штаб которой располагался на 5-й Тверской-Ямской улице, где Дом композиторов. Начальником команды был Борис Миронов, учившийся в нашей же школе на год младше меня. У него были явные командирские задатки. Недаром он впоследствии стал генералом (я с ним как-то связь после войны потерял).

Бойцы нашей команды, среди которых опять-таки было много моих соучеников, приятелей, каждый вечер отправлялись на посты с задачей — обнаруживать и уничтожать (то есть кидать в приготовленные повсюду ящики с песком) зажигательные бомбы. Эти бомбы были маленькие, совсем не тяжелые. Но, упав на крышу, они обычно быстро вертелись, и поэтому главной и самой трудной задачей было их ухватить длинными щипцами, а когда щипцов не было — просто руками, завернутыми в тряпку. На крыше школы, которая и сейчас стоит во дворе студии “Мультфильм” на Каляевской, мы дежурили вместе с Виктором Авербахом. По какой-то причине мы в тот момент были с ним в ссоре и не разговаривали. Сидели насупившись каждый у своего слухового окна. Но в решительные моменты действовали достаточно согласованно и даже дружно.

Вместо трех месяцев я проучился в радиошколе — точно помню — месяц и шесть дней. Набирал скорость приема-передачи я довольно быстро. И вот случилось так, что с фронта приехал какой-то капитан и сказал, что его части срочно требуются радисты. Он попросил назвать ему несколько наиболее продвинутых учеников. Я попал в их число. Побеседовав с нами и проверив, как мы работаем на морзянке, он отобрал восьмерых — четырех парней и четырех девушек. Не помню, сколько часов он дал нам на сборы, но, очевидно, немного. Благо я жил рядом — бегом добежал до дома и объявил маме, что уезжаю на фронт. Набил в рюкзак самое необходимое, и прямо с Пушкинской площади, с того места, где сейчас лестница кинотеатра, мы на открытой полуторке отправились на запад. Вначале ехали по шоссе Москва — Минск, потом свернули на проселок, лесную дорогу. Подпрыгивали на ухабах, вброд перебирались через какие-то речки. Оказалось, что наша цель — Новое Дугино, это севернее Вязьмы, полк связи 49-й армии. Ехали, счастливые тем, что исполнилась мечта: попасть на фронт. Пели песни. Помню чуть переиначенную: “Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону, уходили комсомольцы на германскую войну” (для тех, кто не знает: в этой популярной тогда песне на самом деле было — “на Гражданскую войну”)...

В памяти сохранились не все имена и не все фамилии нашей восьмерки — очень жаль! Рем Котляр из моей школы, Ядвига Залкинд — наверное, потому запомнил, что еврейка. Двое — Володя Случевский и Юра Ермаков — были почти мальчики, им не исполнилось даже 17 лет. Скоро они не выдержали трудностей и то ли были отправлены домой командованием, то ли дезертировали. В общем, исчезли с нашего горизонта. Еще была девушка по фамилии Кошелева, а двух я забыл. Ядю я однажды встретил после войны в Доме журналиста, она стала редактором какого-то издательства. От нее узнал, что все четыре девушки прошли войну в составе того же полка связи. Мы же с Ремом, как будет потом рассказано, вскоре попали из этого полка в стрелковую дивизию (я в стрелковый, а он — в артиллерийский полк). Дальнейшая судьба Рема мне неизвестна.

Приехали в расположение полка. Это был удивительный саженый дубовый лес, ничего подобного в жизни я больше не видел. Дубы стояли стройными рядами, а под ними не было ни травинки: такое было впечатление, что земля тщательно подметена. В лесу были выкопаны землянки, и первое, что нам поручили делать после того, как переодели в хлопчатобумажное обмундирование “б. у.” и выдали ботинки с обмотками, а также постригли наголо, — это копать землянку для себя, то есть для четверых парней (девушки тут же куда-то исчезли). Земля была легкая, песчаная, так что копалось довольно легко. Труднее было сделать накат — надо было пойти в другой лес, где спилить десятка два деревьев, обрубить сучья, перетащить получившиеся бревна к землянке — в общем, ушло два или три дня, и мы здорово уставали. К вечеру без сил ложились прямо на землю, расстелив предварительно шинели, и засыпали. Землянка получилась скорее похожая на нору, старослужащие над нами посмеивались, но главное — старания оказались напрасными, потому что через несколько дней полку было приказано сняться, погрузиться в эшелоны и отправиться в неизвестном тогда направлении. Мы так и не успели как следует обустроить свою землянку — сделать деревянные лежаки, стол и прочее, что было у других. Кроме этого, за прошедшее время нас немного поднатаскали в радиоделе, познакомили с техникой, один раз свозили в Новое Дугино в баню. Наши офицеры (собственно, тогда этого слова в армии не существовало — говорилось: командиры) были в основном люди образованные. Они делились на две части: кадровые военные и мобилизованные специалисты. Среди последних был, например, один профессор, заведующий кафедрой Института связи — после войны я видел его фамилию в списке членов редколлегии очень авторитетного журнала “Радио”.

Тут стоит пояснить, что такое полк связи армии. Это прежде всего несколько десятков крытых грузовиков-фургонов, набитых аппаратурой — преимущественно радиоаппаратурой. Техника чрезвычайно сложная и дорогая. Радиостанции представляли собой как бы основу полка. Среди них были несколько самых мощных радиостанций РФ и РАТ (если я правильно помню, это расшифровывалось “Радиостанция фронтовая” и “Радиостанция аэродромная тяжелая”). Каждая из них размещалась в трех фургонах, один из которых был передвижной электростанцией, питавшей всю установку. Меня определили на станцию поменьше и попроще — она называлась РСБ (“Радиостанция скоростного бомбардировщика”). Собственно, приемник и передатчик располагались на столе в передней части кузова, у стола был стул для радиста. На полу стояли движок и так называемый умформер — преобразователь тока. В конце кузова, у входной двери, была печь, похожая на обыкновенную буржуйку, только не горизонтальную, а вертикальную. Экипаж состоял из четырех-пяти человек: начальника радиостанции (у нас был старший лейтенант), водителя и дежурных радистов.

Кроме радиостанций в полку были телеграфные станции, телефонные коммутаторы и еще какие-то устройства связи, все тоже в автофургонах, а также роты связистов-шестовиков, мотоциклистов и велосипедистов. Может быть, что-то еще я и забыл. Но рассказываю так подробно, потому что это пригодится для лучшего понимания того, что произошло в дальнейшем.

И вот на станции Новое Дугино погрузили технику в эшелоны. Это была хорошо отлаженная операция. Машины по настилам своим ходом въезжали на платформы, и там их закрепляли. Нас, солдат, поместили в теплушки по стандартной норме — сорок человек. Куда едем, нам не объясняли. Честно говоря, не помню, как мы ехали — через Ржев или через Вязьму, может быть, я заснул и просто проспал, — но вдруг я увидел, что эшелон въезжает в Москву. Я сразу понял, что нас по Окружной дороге переводят на какое-то другое направление. Оказалось — на Киевское. На станции Киевская-Товарная остановились. Жутко хотелось добежать до какого-нибудь автомата и позвонить домой, но покидать эшелон было строго-настрого запрещено.

Я понял только одно — полк передислоцируется куда-то в сторону Брянска. Один ли полк передается другой армии или перебрасывается вся армия — об этом я, естественно, понятия не имел. На самом деле оказалось, что это была часть операции по переводу 49-й армии на южные подступы к Москве, вызванная наметившимся прорывом фашистских войск на этом направлении. (Этот прорыв действительно состоялся 2 октября под местечком Кирово Брянской области. Ситуацию, которая тогда сложилась на этом участке фронта, очень ярко описал Симонов в романе “Живые и мертвые”.) Конечно, мы, солдаты, тогда об этом ничего не знали.

Эшелоны, после короткой остановки в Москве, двинулись вперед. Два или три раза нас бомбили. Эшелон останавливался, мы выпрыгивали из теплушек, скатывались с насыпи, падали в канавы. Никогда не забуду, как один солдат, по-моему узбек, лежавший рядом, впился ногтями мне до боли в плечо и просто выл от страха при каждом разрыве бомбы. Были жертвы, в том числе и убитые. Наспех похоронили, тронулись дальше. Через несколько часов — это было уже ночью — мы увидели, что поодаль от железной дороги что-то горит. В одном месте, в другом, в третьем. Не знаю, какие распоряжения получило начальство, но эшелон остановился посреди чистого поля, и началась поспешная выгрузка. Тяжелые машины съезжали на полотно и направлялись к недалеко начинавшемуся лесу, на расхлябанную проселочную дорогу. И тут началась эпопея, которая осталась в моей памяти как самый трудный эпизод во всей моей фронтовой жизни.

Было так. Первая машина сравнительно легко продвигалась вперед, но вторая уже застревала в грязи, третья оседала по ступицы колес, четвертая — просто садилась на раму и не могла сдвинуться с места. А ведь за ними были еще десятки машин! (Не поручусь за точность, но тогда говорили, что их было около 75.) Велосипеды и мотоциклы были брошены тут же, на опушке. Только один стойкий мотоциклист не расстался со своим железным конем, но не столько ехал на нем, сколько тащил на себе по кустарникам и тропинкам параллельно дороге. Мы, солдаты, увязая в грязи, собирались по сорок, может быть, по пятьдесят человек, облепляли машину и на руках протаскивали ее сколько-то метров. Потом переходили к следующей, и все повторялось вновь и вновь. Такие группы (я был в одной из головных) растянулись по всей колонне и не останавливали движения до тех пор, пока вся она не скрылась в густом лесу, — счастье, что немецкие самолеты-разведчики не успели ее заметить.

Это было в районе Сухиничей, леса там густые, сумрачные, тянулись на много километров. Иногда самолеты над нами пролетали, но ничего, очевидно, не обнаруживали.

Какой-никакой сухой паек у меня в вещмешке был, но это и все. Было голодно. Все тело болело от непосильной нагрузки. Мы все тащили и тащили эти неподъемные машины. Так продолжалось, по-моему, два дня, а может быть, и больше. Однажды поутру лес расступился, и шедшие в передовом охранении бойцы дали сигнал — остановиться. Я подобрался к опушке и увидел, как в километре-полутора, не больше, по шоссе параллельно нашей дороге движется нескончаемая колонна танков. Вот тут я впервые испытал настоящий страх, даже ужас: у меня ведь не было еще никакого оружия, чем защищаться, если что?

Поступила команда: заглушить моторы, из леса не выходить, дождаться ночи. Одно хорошо: можно было отдохнуть.

Ночью движение возобновилось. Мы пересекли поле и вновь углубились в лес. Через некоторое время встретилось еще одно препятствие: река. Как кто-то определил, это были верховья Оки. Река небольшая, был и мост через нее. Но вот дальше — это даже трудно описать: высокий склон был скользким, как каток. Мы втаскивали машину на несколько метров, потом вместе с ней скатывались назад, подбрасывали под колеса все, что могли найти, — доски, прутья, камни. И опять ползли вверх...

И вытянули всю колонну!

Вытянули на гравийную дорогу у какого-то поселка, и тут случилось непредвиденное: водители дали газ и помчались вперед, оставив тех, кто их вытаскивал, на обочине. Уехали командиры рот, начальники радиостанций. Сказали нам, что мы должны двигаться пешком к Туле. Нас собралось человек, думаю, триста. При желании на семидесяти машинах можно было бы всех увезти, и нам было очень обидно. Но приказ есть приказ. Построились, пошли к шоссе. А там растворились в толпе бредущих в сторону Тулы отступающих солдат, как растворяется вода ручейка, втекающего в большую реку. Мы сразу растеряли друг друга. Зрелище было воистину ужасающее. Это была именно толпа. Шли тысячи людей — из разных дивизий, полков, дивизионов. Старались идти по шоссе, потому что по его сторонам почва превратилась уже во что-то совершенно непролазное — лужи, подернутые первым ледком, застывшая грязь, перемешанная сапогами наподобие какого-то лунного ландшафта. Вдруг со стороны Тулы промчалась упряжка с противотанковой пушкой — ей дали дорогу, может быть, с облегчением подумав, что хоть кто-то идет навстречу врагу, а не бежит от него. Но через некоторое время эта упряжка тем же аллюром промчалась обратно. Бреющим полетом, оглушая своим ревом, над нами пролетали “юнкерсы”. Они как-то лениво, больше, по-моему, для острастки или развлекаясь, поливали толпу пулеметным огнем. Мы бросались куда попало — в лужи, в грязь. Потом вставали и шли дальше. И так — много раз.

Вот тогда (грешен!) единственный раз за все время войны я подумал, что это — конец, что поражение неминуемо. Что нет такой силы, которая могла бы остановить и сокрушить врага.

Но у входа в Тулу я увидел первые признаки порядка. Там образовалось нечто вроде военного лагеря. Дымили полевые кухни, отступающих сортировали, формировали роты и батальоны и куда-то уводили строем. Очень быстро из толпы выловили всех или почти всех бойцов нашего полка и посадили в приготовленные заранее полуторки. Я увидел несколько знакомых командиров и очень обрадовался. Немедля колонна двинулась по шоссе Тула — Москва. Остановились в селе Ненашево… Быстро холодало, ветер бил в лицо, падал густой снег (точно дату не помню, но было это в середине октября). Меня сразу определили в охранение, выдали винтовку и валенки. Я стоял на посту, наслаждаясь удивительно красивым пейзажем, — кругом чистейший белый снег, из труб валит дым. Где-то внизу в долине чернеет не замерзшая еще речка. Какой контраст с осточертевшей скользкой глиной и грязью совсем недавних дней!

В Ненашеве мы простояли два или три дня, а потом отправились в деревню Бутурлино под Серпуховом, где расположился штаб 49-й армии, а значит, и наш полк. Командующим армией был генерал Захаркин — я его ни разу не видел, только слышал о нем от других.

Радиостанция РСБ, на которой я стал дежурить, была замаскирована в роще, неподалеку от избы, где жил наш экипаж. Станцию охраняли с собаками, мобилизованными на военную службу. Меня, поскольку я проходил на станцию каждые несколько часов, они знали и приветствовали.

Станция соединяла штаб армии со штабами дивизий и корпусов. Каждый час проводился сеанс связи, когда я должен был морзянкой передавать приказы и указания, а из дивизий получать донесения. Записи передавал начальнику станции, а он — дальше. Кроме того, проводились так называемые проверки связи, состоявшие из нескольких слов типа: “Четвертый, как слышишь? Проверка связи”. Потом, получив ответ, я передавал “Конец связи” и мог спокойно отдыхать.

Вообще жизнь в полку связи при штабе армии хотя и считалась фронтовой, на самом деле была, по понятиям военного времени, просто курортной. Жили мы в избе. Кормили нас вдоволь (это был вожделенный для многих “фронтовой паек”). Помню, особенно мне нравилась гречневая каша с луком, жаренным на комбижире. Линия фронта была далеко — километров за двадцать или тридцать, лишь изредка были слышны звуки орудийных разрывов.

Об этом я всегда думаю, когда слышу, как некоторые ветераны похваляются, что они всю войну прошли без царапины, без единого ранения, при этом испытав все тяготы фронтовой жизни. Конечно, были и такие, кому действительно повезло. Но как-то забывалось, что на самом деле собственно фронт, а еще точнее — передовая, был тонюсенькой полоской на карте и что лишь небольшая часть действующей армии составляла эту полоску, а все остальное были резервные части, тыловые службы, штабы разных уровней, лишь эпизодически, да и то не все, оказывавшиеся в зоне огня (конечно, когда противник окружал целую армию, как это, к сожалению, бывало на начальном этапе войны, то и ее штаб переставал быть тылом).

В дни войны, во всяком случае в солдатском сознании, четко различались фронтовики и тыловики, пусть даже последние были военными с высокими званиями и увешанные орденами. Но постепенно это разделение затушевывалось. Оно, в сущности, было начисто стерто к 25-й годовщине Победы, когда фронтовикам стали выдавать нагрудные знаки и к ним маленькие удостоверения за подписью тогдашнего министра обороны Гречко. В положении о знаке было написано, что им награждаются солдаты и офицеры частей, штабов и учреждений действующей армии. Но учреждением действующей армии мог быть даже санаторий для генералов, расположенный в сотнях километров от линии боев! И все его сотрудники тоже получали статус участника Великой Отечественной войны. Я всегда, разъясняя эти свои мысли, приводил пример: техник зубопротезной лаборатории Западного фронта, куда я был направлен после госпиталя, с таким же законным правом может считаться участником войны, как и я, которого он протезировал после челюстного ранения. А лаборатория эта находилась в… Москве, в районе Покровских ворот.

Постепенно линия фронта на участке 49-й армии стабилизовалась в десятке километров от Серпухова. Слева от нас была 50-я армия, защищавшая Тулу, справа — 43-я армия, развернутая в районе Наро-Фоминска. Помню, мы поддерживали связь с их штабами, с конным корпусом Белова и другими соединениями. Напряженными были переговоры в дни, когда немцы обошли Тулу и прорвались к Кашире...

В конце октября или начале ноября группу бойцов-радистов послали на армейские курсы младших специалистов. Посадили на полуторку и повезли изумительно красивой дорогой. Вдоль нее поднимались склоны холмов, поросших густым высоким еловым лесом, — таких мест в Подмосковье я больше не видал. Потом довольно долго ехали мимо нескольких рядов колючей проволоки. Видно было, что ими была ограждена очень обширная территория.

Внутри колючей проволоки оказалась еще одна ограда, а за ней я увидел красивый дворец с мраморными львами на воротах, невдалеке от него круглое здание типа ротонды (впоследствии я узнал, что это мавзолей)... На все это я смотрел широко раскрытыми глазами, как на чудо. Оказалось, что мы в известной усадьбе Семеновское, где до войны находился правительственный санаторий, да не простой, каких было много о ту пору, а какой-то особенный, потому что, как нам сказали, его охранял целый полк или даже два полка НКВД. Когда фронт приблизился, они быстро эвакуировались куда-то в тыл, а узнав об этом, командование армии решило организовать здесь краткосрочные курсы фронтовых специалистов, отзывая на них солдат из разных частей — таким образом проводя подготовку к предстоявшему контрнаступлению. Это было, несомненно, мудрое решение (мы, разумеется, ни о чем таком не догадывались, а принимали все как данное: раз послали, значит, надо). В сам дворец нас не пустили, а поселили в казармах НКВД, которые были вне основной закрытой территории. Лишь один раз, по какому-то поручению, я попал туда (видимо, к начальству курсов, которое, как всегда, постаралось устроиться получше). Запомнились огромный гобелен или картина на стене против парадной лестницы, большое мягкое кресло, в котором я наслаждался, ожидая вызова.

Прежняя охрана фактически бежала, побросав все свое хозяйство, включая полные подвалы продуктов, которые нам очень пригодились, хорошо обставленные казармы и даже такое оборудование, какое никак не следовало оставлять. Например, однажды мы нашли очень заинтересовавший нас миниатюрный приемопередатчик, наверно, использовавшийся в разведке, — у нас в армии тогда были в основном тяжелые переносные радиостанции типа 6-ПК (что расшифровывалось по-солдатски “6-пешком”) или в лучшем случае РБМ, которые были чуть полегче. По секрету кто-то из приятелей рассказывал мне, что видел в подвале настоящую камеру пыток.

В Семеновском я пробыл примерно две недели. Чему нас там учили, я не помню, но зато прочно запомнил замечательный обед, который был нам устроен по случаю праздника 7 Ноября. Наши повара хорошо пошарили по подвалам и устроили нам царский пир в просторной солдатской столовой. Там были какие-то закуски, борщ, тушенка с рисом, кисель. И конечно, водка. Но главное, что я запомнил, были каперсы. Немудрено, что запомнил: о существовании такого продукта я к тому времени просто не знал. Кто-то из старших мне объяснил, что это дорогая и изысканная приправа, из чего я сделал законный вывод: обитатели правительственного санатория, на словах проповедуя равенство и братство, жили так, как нам, простым людям, никогда даже не снилось!

Окончив курсы, я вернулся в полк, уже зная, впрочем, что скоро нас всех разошлют по боевым частям. В ожидании приказа продолжал дежурить на станции.

И тут я однажды получил еще один жизненный урок. Мне хотелось знать, что делается кругом, и между сеансами связи я иногда переключал приемник на радиовещательные станции, слушал “Последние известия”. Причем что важно: слушал на обоих языках — русском и немецком. 7 декабря (эту дату легко было запомнить, потому что в тот день японцы совершили нападение на Пёрл-Харбор) мне удалось подряд прослушать четыре военные сводки: советскую на русском языке для своего населения и армии и на немецком языке — для армии и населения противника, немецкую на немецком языке “для своих” и на русском языке — для русских. Я получил не две, как еще можно было бы ожидать, а четыре разные картины одного и того же дня! Они различались во всем — даже в описании крупных событий. Например, о Пёрл-Харборе немцы почему-то сообщили в передаче для своих, но умолчали — для русских. Наше Совинформбюро сообщило, что в этот день советским войскам удалось отбить у немцев Ростов-на-Дону, немецкая станция о боях в том районе просто не сказала ни слова. Цифры немецких потерь в наших передачах на русском и немецком языках различались на порядок — и так далее, и тому подобное. Я тогда еще не знал такого понятия, как дезинформация противника, но для себя сделал вывод, что радио верить нельзя.

Интересно, что ни немцы, ни мы не сообщили седьмого числа, что накануне началось историческое контрнаступление советских войск под Москвой. По каким-то деталям в радиопереговорах с дивизиями я понял, что на фронте что-то происходит, но в нашей армии пока все было спокойно. Она не была, как выяснилось впоследствии, на острие главного удара. У нас наступление началось лишь 17 декабря, за несколько дней до этого я и прибыл в 470-й стрелковый полк 194-й стрелковой дивизии2. На этот раз землянку рыть не пришлось. Я только зашел с несколькими такими же новичками в штабной блиндаж, там меня записали и определили радистом в батальонный взвод связи, которым командовал лейтенант Генералов3.

Генералов мне понравился. Это был крепко сложенный молодой командир — кадровый военный, на несколько лет старше меня и имевший солидный боевой опыт. Я понял, что подчиненные к нему относятся хорошо, о нем по-доброму шутили: когда комвзвода вызывают по телефону и он отвечает: “Генералов лейтенант слушает!” — то на другом конце провода падают в обморок. Он коротко рассказал нам о том, что 470-й полк сильно потрепан в боях, в батальонах насчитывается по сотне-полторы штыков, но ожидается пополнение. Собственно, и мы, несколько радистов, окончивших армейские курсы, были частью этого пополнения.

Меня комвзвода принял благожелательно. Умение работать с морзянкой, как я понял, мне можно было забыть: все переговоры штаба батальона со штабом полка и соседями велись через микрофон. Надо было только выучить некий якобы секретный код: командира называть не командиром, а первым, требуя снарядов, говорить “пришлите огурцов”, вместо батальона или роты называть хозяйство такого-то, по имени. Конечно, такие наивные способы засекречивания были смешны, но соблюдать порядок требовалось неукоснительно.

Был лютый мороз. Я не случайно упомянул о землянке: со дня прихода в полк, вплоть до ранения, то есть больше месяца, я почти ни разу не видел крыши над головой. Спал на снегу или устроившись на ветвях поваленных деревьев. Да и как спал? Минут двадцать, а то и меньше, подремлешь, потом — бегать, чтобы согреться! Правда, одет я был тепло: в ватнике и ватных брюках, в валенках и шинели. На голове шерстяной подшлемник с отверстием для носа и для глаз и, наконец, меховая ушанка. Да, забыл еще трехпалые варежки.

Первый бой, перейдя в наступление, полк принял на реке Протве, недалеко от села Троицкое, занятого врагом. Протву форсировали под ураганным огнем, многие шли по пояс в воде. Я же, находясь в полукилометре от наступающих цепей, собственно, боя не ощутил. Спокойно сидел на снегу со своей рацией и передавал в штаб полка донесения, а оттуда — приказы: не замедлять движения, идти вперед, или сообщения о том, что хозяйство Иванова (третий батальон) нас опережает и выдвинулось на такие-то рубежи. Я находился в довольно глубокой лощине, и потому пули пролетали над моей головой.

Немецкий фронт был прорван, и полк начал преследование быстро отступавшего противника. Шли вперед днем и ночью, в сплошной снежной мгле. Шли растянувшейся колонной, а в некоторых местах — гуськом, по одному. Тащить на себе рацию вместе с вещмешком было тяжело. Спасибо Генералову, он где-то раздобыл лошадь с розвальнями, на которые положил рацию и еще кое-какое имущество и передал мне поводья. Легче мне, конечно, стало, но с этой лошадью я намучился — на всю жизнь запомнил!

Прежде всего порою в снежной мгле даже дорогу не было видно, и мы двигались след в след за впереди идущей колонной. Когда колонна останавливалась, моя лошадь почему-то продолжала идти, вызывая возмущенные крики бойцов. Мои “тпру! тпру!” доходили до нее слишком поздно. Но зато когда впереди идущие возобновляли движение, я никак не мог ее стронуть с места, и мы чуть не теряли направление. Я выходил из себя, ругал, хлестал ее — без толку. Тогда я единственный раз в жизни стал ругаться даже матом. Да и что мог я, городской мальчишка, поделать с этой лошадью? Когда мы остановились у какой-то несожженной деревни, я не сумел даже распрячь лошадь — спасибо, помогли бойцы с крестьянским опытом.

Так было несколько дней. Потом при одном из обстрелов осколок мины попал прямо в деревянный корпус моей 6-ПК, и я остался без нее. Мне дали станцию РБМ — более легкую и удобную в работе, но и ею мне не пришлось долго попользоваться. Не было питания. Однажды на поле боя я нашел брошенный немцами маленький, очень удобный движок. Был вечер, под градом трассирующих пуль я поволок находку в гору, на холм, где располагался наш взвод. Движок поразил меня своей рациональной конструкцией: он был как бы вделан в кубик, сваренный из легких труб, — за какую сторону ни возьмись, у тебя есть ручка, на какую сторону его ни урони, он лежит, как будто так и надо... Я надеялся, что с помощью этого движка решу проблемы питания своей рации. Но не тут-то было. Кто-то из командиров сразу отобрал его у меня. Вскоре меня перевели из радистов в телефонисты, радиосвязи у батальона не стало.

За время нашего движения от Протвы до шоссе Малоярославец — Медынь фашисты несколько раз как бы огрызались и вели короткие по времени, но ожесточенные арьергардные бои. В одном из таких боев нашему полку противостоял финский лыжный батальон. Он был наголову разбит, по улице деревни, которую мы взяли, повсюду лежали трупы белобрысых парней, поразившие меня своей величиной, — по-видимому, это были специально отобранные рослые спортсмены. От батальона осталось несколько больших автомобильных фургонов, в которых на аккуратных стойках, с растяжками как на хорошей лыжной базе, хранились, я думаю, сотни лыж с палками. Кто-то из командования пришел к гениальной, как, наверное, тогда ему показалось, мысли: поставить весь полк на лыжи.

Так и сделали. Возле сожженной деревни устроили нечто вроде парада: полк в маскхалатах, на отличных финских лыжах прошел мимо (очевидно, специально по этому случаю приглашенного) кинооператора, который нас снимал. Я много лет после войны внимательно всматривался в фильмы фронтовой кинохроники, надеясь увидеть эти кадры. Напрасно! Может быть, что-то произошло с оператором, мало ли что на фронте бывает, спрашивал я себя. Но потом сообразил, что, наверное, при просмотре фильма на студии съемку просто забраковали, потому что вряд ли она представляла нужное внушительное зрелище. Дело в том, что подавляющее большинство бойцов не умело ходить на лыжах. Кое-как проковыляв несколько сот метров от деревни, они побросали их на обочину в снег.

Только два или три десятка городских ребят, и я в том числе, лыж не выбросили. Из нас образовали нечто вроде передового дозора, который должен был идти впереди основной колонны. Командовать дозором назначили лейтенанта Генералова. И мы помчались вперед. Погода была морозная, но удивительно красивая, солнечная. Немцы далеко оторвались от нас, и мы чувствовали себя как на хорошей лыжной прогулке. Залезали в брошенные немцами блиндажи, там я находил коробки с шоколадом и каким-то неизвестным мне лакомством, называвшимся “Шока-кола” (как я теперь понимаю, это было соединение шоколада с орехом кола, что должно было придавать солдатам вермахта бодрости). Но с наибольшим интересом я читал оставленные ими газеты, в частности “Фелькишер беобахтер”. Там, помню, я нашел любопытный снимок, который потом показывал однополчанам: два эсэсовца гордо держат растянутое бархатное знамя с вышитым на нем костром и надписью “Смена смене идет”. А подпись к снимку была примерно такая: “Доблестные эсэсовцы со знаменем разбитой воинской части Красной Армии”. То ли не разобрались, то ли не захотели понять, что это знамя какого-то пионерского лагеря или отряда.

В другой газете я увидел надпись во всю первую полосу, ниже заголовка. Я запомнил ее дословно: “Ober-Jude Litwinoff-Finkelschtein fдhrt nach Amerika!” Это означало: главный жид Литвинов-Финкельштейн едет в Америку. Так геббельсовская газета откликнулась на назначение М. М. Литвинова послом в США. Я много лет пытался понять, откуда они взяли фамилию Финкельштейн, но так и не дознался. Литвинов, как известно, — псевдоним, но истинная его фамилия совсем иная. Наверное, выдумали просто так, для “наглядности” и разжигания антисемитских страстей.

Лыжи были замечательные, пружинистые. Скользили, что называется, сами. Но, увы, попользовался я ими недолго. Мы двигались по лесному массиву и наткнулись на сторожку лесничего, где обнаружили группу московских студентов, высадившихся в этих местах десантом и двигавшихся навстречу нашему полку. Зашли в сторожку, я поставил лыжи в сенях. В доме было жарко натоплено, весело. Помню, хозяйка выкатила бочонок с промерзшей кислой капустой, она показалась мне необыкновенно вкусной, отличной закуской для водки.

А надо пояснить, что чего-чего, но водки, хлеба и сахара у нас было вдосталь все это время. Нормальная горячая еда когда приходила, когда нет. Были специальные солдаты, которые в термосах с ремнями, как у рюкзаков, на спине приносили обеды на передовую — обычно это был жиденький гречневый суп, иногда — каша-концентрат. Куда только девались прославленные и вызывавшие у многих черную зависть “фронтовые пайки” (на бумаге-то они действительно были куда больше тыловых пайков, а тем более — карточных норм для гражданского населения)? Мне это неведомо. А вот перечисленные три продукта — другое дело. Их заказывали старшины с вечера, а к утру, когда их подвозили, часть бойцов выбывала. Вот остальным и доставались их пайки. Бывали дни, когда я поступал так: на костре (или на догорающем деревенском доме) размораживал хлеб, потом резал его ножевым штыком от карабина, насыпал на куски сахарный песок и ел, запивая водкой. Иногда этого хватало на сутки. Между прочим, недавно я читал, будто бы представление о том, что водка согревает человека, неверно. Должен со всей решительностью опровергнуть этот якобы научный вывод: на собственном опыте я убедился, что если бы не водка, я просто не выжил бы месяц с лишним на снегу под открытым небом в лютые морозы зимы 1941/42 года.

Так вот мы весело и дружно провели часа два или больше в сторожке лесничего со студентами-десантниками, а когда я вышел в сени, моих лыж на месте не было. Так я их больше и не видел и долго по ним горевал.

Став из радистов телефонистом, я должен был с катушкой на спине прокладывать телефонные провода к командирам рот батальона, иногда — взводов, при необходимости — дежурить у телефона. И еще — искать и исправлять повреждения на линии. А это, надо сказать, не только тяжелая, но и одна из самых опасных на фронте работ. Ведь если провод порвало, значит, скорее всего там упал снаряд, а где упал один, там будет и второй, и третий. Кроме того, линию могли перерезать вражеские разведчики и ждать в засаде, пока не появятся наши телефонисты. В общем, вариантов много, и все, как говорится, хуже.

Новый год я встретил, греясь у догоравшего дома, — такие дома нас спасали от холода, и не надо было жечь костры, которые могли нас демаскировать, привлечь самолеты противника. Почти все деревни, которые мы проходили, представляли собой ряды кирпичных русских печей и догорающих вокруг них остатков бревен, которые когда-то были срубами. Я однажды едва не сжег на таком огне свою шинель, до самого ранения ходил с подпалинами на спине и на полах. Нам принесли подарки — мне достались тряпичные рукавицы и кулечек драже.

Если взглянуть на карту, можно увидеть, что наш полк (как и вся 194-я дивизия) неуклонно продвигался к шоссе Москва — Киев, чтобы его перерезать и таким образом затруднить противнику отход на подготовленные позиции. Нашу дивизию передали из 49-й в 43-ю армию генерала Говорова, наступавшую в том же направлении от Наро-Фоминска. Перейдя шоссе у села Ильинское, полк вскоре достиг поселка Шанский завод, где, по-видимому, была назначена встреча наступавших с разных сторон частей. (Во всяком случае, поселок, как ни странно, в основном уцелевший, был наводнен войсками — пехотой, артиллерией и даже конницей.) Разумеется, тогда ни я, ни другие солдаты о стратегических замыслах командования не догадывались. На фронте солдат вообще ничего дальше своего окопа не видит и не знает — даже своих командиров рангом выше комроты, в лучшем случае — комбата. Мне еще повезло — я видел командира полка пару раз близко, потому что в штабе откуда-то прознали, что я владею немецким языком (то есть не откуда-то, а из-за того, что я каждому встречному показывал вырезку из “Фелькишер беобахтер” с “боевым” советским знаменем), и вызывали меня для перевода допросов редких тогда пленных. Штатный переводчик полка, успешно переводивший документы, совершенно не владел устной речью — ни он не понимал пленных, ни они его. (Это был мобилизованный немолодой интеллигент, когда-то учивший немецкий в гимназии.) А я, просто потому, что детство мое прошло в Эстонии, владел языком свободно.

Выглядело это так: у командира взвода раздавался зуммер полевого телефона. Дежурный (иногда им был я) получал распоряжение: быстро откомандируйте вашего телефониста-еврейчика в штаб, одна нога здесь, другая — там!

Кстати, насчет “еврейчика”. За все время в полку, да и вообще за все четыре года в армии я не слышал антисемитских высказываний, разве только беззлобную шутку, когда сидели вокруг костра и трепались: у Лопатникова, мол, карабин с кривым дулом, чтобы стрелять из-за угла. На что я совершенно серьезно отвечал, что тому, кто изобретет винтовку для стрельбы из-за угла, обязательно дадут Сталинскую премию.

Так вот, я быстро собирался и шел в штаб полка. Помню, попал в плен один летчик, старший лейтенант. Он не желал отвечать ни на один вопрос, говорил только, что ненавидит русских и жалеет, что не сжег Москву дотла — или что-то подобное, точно я сейчас, конечно, воспроизвести не сумею. Его вывели из блиндажа, где шел допрос, и расстреляли. Надо понять: наша ненависть к фашистам крепла в те дни буквально час от часу. Крепла, когда проходили сожженные деревни и я слышал в первый раз в жизни настоящие причитания обездоленных русских баб; крепла, когда полк после штурма взял село Ерденево, где местные жители прятались от огня в погреба, а гитлеровцы, отступая, распахивали люки и бросали туда гранаты. Ненависть смешивалась с презрением, когда мы обнаруживали в избах, где они до того жили, прямо на полу замерзшие экскременты — эти славившиеся своей культурой немцы, боясь выйти из избы на мороз, извиняюсь, гадили тут же, в уголочке…

Другой пленный был разговорчивее, он рассказал много интересного, и допрос шел несколько часов. В благодарность меня накормили обедом и отпустили в батальон.

Один эпизод такого рода был интереснее4.

Я с детства очень любил “Турецкие хлебцы” — было перед войной такое печенье, потом его по идеологическим соображениям переименовали в “Московские хлебцы”, а дальше оно и вовсе исчезло с прилавков магазинов. Мне оно запомнилось в связи с одним из первых для меня жизненных уроков.

Командир взвода получил приказ: откомандировать меня в штаб полка с плененным немецким офицером. Для меня такие “командировки” в тыл, в непривычную тишину, были чем-то вроде праздника.

Миновав караул, мы с пленным спустились в блиндаж командира полка, сразу показавшийся мне более тесным, чем в прошлый раз. Присмотревшись, я понял, в чем дело: он был доверху уставлен новогодними подарками — ящиками с вином и коньяком, какими-то свертками и... большими коробками, на которых я прочитал (как сейчас вижу эти написанные через трафарет буквы, такое они произвели на меня впечатление!): крупно — “Турецкие хлебцы”, мелко — “Ташкентская кондитерская фабрика”.

Допрос я переводил с меньшим старанием, чем обычно, отвлекался. Праздник как-то потускнел...

И много лет спустя, когда бы разговор ни заходил о социальной справедливости, я вспоминал этот давний фронтовой эпизод.

Была у этого эпизода и предыстория, не менее существенная.

Мы вдвоем с одним телефонистом, пареньком из Подмосковья, между прочим славившимся в батальоне своей бесшабашной храбростью, пошли по линии искать обрыв провода. Шли долго. Смеркалось. Провод тянулся сначала по лесу, потом прямо по краю выкопанной в снегу дороги.

Вижу, здесь снова требуется пояснение. Дело в том, что немцы на оккупированной территории выгоняли население копать заснеженные дороги до самой земли, иногда даже используя для этого громадные, сбитые из бревен плуги — их тащили трактором или танком. Я видел один такой брошенный плуг вместе с трактором. Причем, поскольку снег сгребался в стороны, дорога превращалась в некое подобие тоннеля, только без крыши. По ней могли ездить не наши допотопные дровни, а современные металлические повозки на пневматических шинах. Такие повозки, брошенные отступавшими немецкими войсками, я видел неоднократно и ощущал острую зависть: мне они казались венцом техники...

Снежные стены такой дороги достигали полутора-двух метров высоты. Вот на нее мы скатились и пошли по ней дальше, вытряхивая из снега присыпанный им провод. Вдруг услышали голоса, появились еле видимые во мгле черные фигуры. Их было трое или четверо. Мы сразу легли по обе стороны дороги и закричали: “Стой, кто идет!” Если бы это были наши, они ответили бы по-русски и сказали пароль. Но в ответ раздались выстрелы. Немцы! Мы тоже открыли огонь. Один немец упал, потом другой. Еще двое обратились вспять и убежали. Осторожно подойдя к первому упавшему, мы не заметили на нем крови. Он был жив. Я спросил его: вы ранены? Он, явно удивившись моему немецкому, ответил: нет, я не ранен. Тогда вставайте, сказал я ему. Погоны его удивили меня: он был майор, а такая птица, я знаю, у нас в полку в плен еще не попадала. Правда, тут же выяснилось, что он просто врач, майор медицинской службы.

Что было с ним делать? Ведь нам надо выполнять задание, идти по линии. Мы решили сдать его взводу разведки, который, как мы знали, устроился поблизости в отдельно стоявшем в лесу доме-сторожке. Правда, было опасение, что эти сорвиголовы могут запросто пустить пленного в расход (у разведчиков была слава ребят не очень, как бы сказать, дисциплинированных, были среди них и бывшие уголовники).

Но куда деваться? Сдали его и пошли дальше. Когда же, через несколько часов, вернулись в сторожку, я был совершенно поражен увиденной картиной. Представьте себе: вокруг жарко пылающей буржуйки сидели, раздевшись до пояса, бойцы, а среди них, тоже раздетый — почему я не сразу его и узнал, — сидел мой немец и жестами объяснял им устройство своего пистолета!

Он был действительно симпатичный не очень молодой человек. По-русски знал лишь несколько слов и все же каким-то непонятным мне способом сумел расположить к себе даже такую публику, как ребята из разведвзвода.

Как было сказано в новелле, я получил приказ доставить его в штаб полка. Штаб стоял в нескольких километрах от расположения нашего батальона. Мы шли с ним медленно, утопая в глубоком снегу, и, я бы сказал, дружески беседовали. Он рассказал, что до мобилизации был врачом во Франкфурте-на-Майне, имел свой кабинет. Сразу сообщил, что да, был членом НСДАП, то есть нацистской партии, потому что иначе, пояснил он, от него ушла бы вся клиентура. На мои вопросы о Гитлере и его приближенных охотно ругал Геринга, Бормана и прочих боссов, но о Гитлере отзывался с почтением, считая его гениальной личностью. Он рассказал то, чего я тогда не знал: что при всей ужасающей ситуации с преследованием евреев некоторые из них имели паспорта с надписью “Ценный еврей” (сокращенно W. J.), и они не знали никаких проблем.

На память он мне подарил замечательный перочинный ножик с немыслимым количеством лезвий. Я берег его, но вскоре на пути в госпиталь кто-то на него, к сожалению, польстился.

Крупные бои наша дивизия вела за станцию Износки железной дороги Вязьма — Калуга. Там захватили несколько эшелонов с продуктами, водка, говорят, лилась рекой. Сам я этого не видел, потому что наш полк обошел Износки и пробился в тылы немецких войск. Между прочим, незадолго до этого пришло давно обещанное крупное пополнение: около 150 кадровых бойцов, прибывших из Сибири или Дальнего Востока. Они были одеты не так, как мы: в белых овчинных полушубках, сразу ставших предметом нашей черной зависти, несли за плечами не вещмешки — “сидоры”, как их называли, а аккуратные ранцы, в руках у них были автоматы — у нас только карабины и мосинские пятизарядные винтовки. И вот в одном из боев на пути к Износкам почти все новички полегли, а наши старые бойцы остались в строю. Вот что значит опыт в любом деле, тем более — в военном…

18 января с утра командование, откуда-то узнавшее, что по одной дороге должен двигаться крупный немецкий обоз, приказало выдвинуть туда засаду — одну из рот нашего батальона. К месту засады протянули линию связи, и меня с напарником послали туда в распоряжение командира роты — с телефоном. Засада была устроена в месте, где дорога входила в лес. Перед нами расстилались снега — чистые и пушистые. Солнце, висевшее низко над горизонтом, бросало длинные резкие тени. Было совершенно тихо. Я сделал в снегу яму и устроился в ней с комфортом, подстелив какой-то хворост. Немцы появились неожиданно, потому что дорога, как я уже писал, была выкопана глубиной с человеческий рост. Только когда они совсем приблизились, мы увидели спины лошадей и головы идущих рядом с повозками людей. Завязалась перестрелка. Я даже не успел сообразить, кто начал стрелять, мы или же они, увидев, что кто-то преграждает им путь. Наши бойцы бросились вперед, в атаку. Но глубокий снег резко замедлял их движение. Мой напарник был ранен, я снял свои рукавицы, чтобы ему помочь. В этот момент что-то тупо ударило меня в лицо, поначалу даже не очень больно — как будто кто-то кулаком стукнул. Больнее был второй удар — по плечу (это, как выяснилось потом, было просто касательное ранение). Изо рта хлынула кровь. Я начал сгребать снег в ладоши и совать его в рот, рассчитывая, что этим остановлю кровь, но она не унималась...

Очнулся я на санях, простых деревенских дровнях, которые везли троих раненых: два были положены вдоль саней и один — это был я — поперек. Так что на каждом ухабе моя голова билась о край, и это было так больно, что я снова и снова терял сознание. Вся голова, шея и плечо у меня были забинтованы, сам я был закутан в шинель и укрыт каким-то одеялом. Не знаю, сколько меня так везли, по-моему, дня два, — перейдя фронт, обоз с ранеными достиг Медыни, там меня переложили в крытый грузовик, и скоро я попал в полевой госпиталь — большую палатку, по краям которой лежали на сене, я думаю, несколько десятков раненых. Потом меня подняли на носилки и принесли в дом, где была операционная, там мне зашинировали перебитую челюсть и влили двойную порцию крови — так много я ее потерял. Собравшись с силами, я спросил кого-то: где мы находимся? Мне ответили: в Ильинском. Так я понял, что в третий раз попал в Ильинское: первый раз — когда был в пионерском лагере, второй раз — когда село отбивали у немцев, а теперь вот — на носилках. Мало того: я ведь знал, что во время боев в селе не сгорели только стоявшие в стороне, в леске строения нашего лагеря. А операционная была в доме, не в палатке. Значит, именно там, где был лагерь, и, может быть, даже там, где была спальня моего отряда! Вот судьба!

Через день или два партию раненых погрузили в санитарные фургоны и повезли в Наро-Фоминск. Там мы оказались в здании, где, по-видимому, до войны был детский дом для испанских детей: когда везли на каталке, я заметил на дверях таблички на испанском языке. Здесь нас долго не задержали — сформировали эшелон для раненых и повезли в Москву. На вокзале стояли рядами подставки, на которые клали носилки с ранеными. Увидев над головой знакомые фрески Киевского вокзала, я заплакал.

 

1 Он был секретарем комитета ВЛКСМ нашей школы; впоследствии воевал, партизанил в Литве, где и остался на партийной и советской работе, был директором завода в Вильнюсе, затем в Конакове; к концу жизни вернулся в Москву, где работал начальником главка в Министерстве станкостроения. (Здесь и далее примеч. автора.)

2 Точное ее название: 194-я Речицкая Краснознаменная дивизия, позднее она сражалась на Курской дуге и в Белоруссии, свой боевой путь закончила под Кёнигсбергом. Боевые заслуги полка тоже были высоко оценены — орденом Кутузова.

3 С Алексеем Федоровичем Генераловым я увиделся на одной из встреч ветеранов 194-й стрелковой дивизии. Мы с ним регулярно перезваниваемся по телефону. Он достойно прошел всю войну, окончив ее капитаном, начальником связи полка.

4 Я изложил его в микроновелле, вошедшей в цикл “Семейный альбом”, который был опубликован в “Общей газете” (2000, № 15).