Пустовая Валерия Ефимовна — литературный критик. Выпускница факультета журналистики МГУ (2004). Участница III и IV Форумов молодых писателей, финалистка конкурса “Дебют”. Со значительными статьями о современных прозаиках выступала на страницах “Нового мира” (2004, № 8), “Континента” (№ 121 — анализ литературной идеологии Виктора Ерофеева), а также с рядом рецензий — в “Октябре”, “Знамени”, “Русском Журнале” и др. изданиях.

Ретро-война и современный ремикс

“Добровольцы (рекрутская)” — стихотворение просилось в эпиграф. Его подарил мне на последнем Форуме молодых писателей в Липках молодой поэт Сергей Михайлов, вместе с другими произведениями своего сборника1. Особого внимания в нем заслуживали два раздела свободных стихов, глубокое обаяние которых основано на соединении света “вечных” тем человеческого бытия и трагической мглы остро прочувствованной автором современности. Я отвлеченно наслаждалась искусством, как вдруг одно из стихотворений своей почти агрессивной злободневностью сбросило меня с ясных высей эстетики на хмурую твердь публицистики. “На войну собирались шестеро”…

Поочередный говор шести богатырей в стиле старинной баллады или народной былины. “Говорил один…”, “Говорил другой…” — каждому из шестерых автор подбирает свой мотив идти на войну — в традиционно-романтическом ключе: первый идет “за родимый край воевать”, второй — искать пропавшего на войне сына — или мстить за него, третий — испытать себя и славу заслужить, четвертый — за добычей, пятый — от одиночества бежит, а шестой, “самый молодой”, — от несчастной любви. После зачина сразу следует развязка:

На войне оказались шестеро,

В вертолете одном, лицом к лицу.

Говорит один: И дурак же я!

За Державу шел, а пришел, как вор,

Не свое защищать, а чужое брать.

Говорит другой: Старый я дурак.

В мясорубке этой кого найдешь?

Отомстить — кому? Черту с дьяволом?

Третий говорит: Что я за дурак?

Нет, война без разбору людей кладет.

Я троих убил — все гражданские.

Говорит четвертый: А я, дурак,

Поживиться думал на дармовом.

А теперь бы просто пожить еще.

Пятый говорит: Дураком я был —

Стал вдвойне дурак. Бедовал один,

Так теперь со смертью в обнимку сплю.

Говорит шестой (а висок седой):

Не любил бы я — не страшна и смерть.

Не страшна и смерть — только б свидеться.

Ты меня, сержант, как-нибудь пусти,

Мне проститься с ней, и достаточно.

Но шестерым и еще шестнадцати

Не уйти на родную сторону.

Всех накрыло одной гранатою —

Замолчали они, убитые.

Никто из героев, пришедших на войну со своим дорогим умыслом, не нашел в ней мало-мальски ценного смысла. Сергей Михайлов представил нам войну-саму-по-себе, очищенную от наших иллюзий и украшательств — до состояния чистого понятия “войны” как воплощения противоестественного миропорядка, не управляемого разумом, абсурдной ситуации, неприменимой к живым нуждам человеческой жизни.

Независимо от провозглашаемой цели дело человека-воина заранее проиграно: войну не оправдать, не приспособить.

Эта чисто современная, сравнительно недавняя концепция войны нова для нас, со школы привыкших видеть в войне высокий подвиг богатырей Куликовской, Бородинской, Сталинградской. Война для традиционного сознания — это ратное дело, столь же благородное и извечное, как какое-нибудь кузнечное или земледельческое.

Во введении к текстам Олега Блоцкого, тогда под грифом “новое имя в молодой прозе” выступившего со своими “афганскими” рассказами и повестью (см.: “Дружба народов”, 1993, № 2), писательница Светлана Алексиевич заявляет о сломе отечественного представления о войне: “Мы любили человека с ружьем. <…> Человек с ружьем нам обычно представляется солдатом сорок пятого — солдатом Победы. Каким-то гипнотическим образом из нашего воображения исчезало то, что творил человек с ружьем и что творило ружье с душой этого человека. <…> Нам нравились стихи о войне, но мы не представляли себе, как пахнет засохшая кровь на солнце и на что похожи человеческие кишки, выброшенные осколком из живота”.

Афганская тема и слом военного самосознания — сочетание не случайное. Именно последние войны, афганская и чеченская, не говоря уже о других многочисленных межнациональных конфликтах на территории бывшего Союза и не упоминая о заморских вьетнамских и иракских кампаниях, подвели современного человека к мысли о драгоценной необходимости мира, сориентировав его не на победу над очередным врагом, а на одоление войны как таковой.

Из литературных произведений о Великой Отечественной повесть В. Некрасова “В окопах Сталинграда” оказывается наиболее близкой сознанию современных “военных” прозаиков. Быть может, это обусловлено ее пониженной беллетристичностью: повесть явно стремится к документальности, словно целью автора было не преломить войну писательским взглядом, а честно ее зафиксировать и поведать о ней полную правду. Эта же цель присутствует в прозе современных молодых авторов: в виде сопутствующего мотива у З. Прилепина и А. Карасева и в виде главного — у А. Бабченко.

Некрасов разворачивает динамику войны в наибольшем отдалении от развития личности главного героя. Война у него не очеловечена, не одушевлена романтическим восприятием какого-нибудь юноши, мечтающего о геройстве во славу страны, или мудростью советского командира из старого фильма.

Война в изображении Некрасова обытовлена, бестолкова, нескончаема. В повесть легко вошли бы еще несколько эпизодов военных испытаний (известно, что в текст первой публикации не были включены многие из добавленных автором, но не поспевших к печати сюжетов). Повесть, как и война, бессмысленно растяжима на многие судьбы и годы.

Война Некрасовым не слишком твердо подогнана даже под идею о спасении Родины — война неразумна. В ней много случайного, беспорядочного, недостойного, часты несовпадения между верхоглядским пафосом командования и нуждами отдельных подразделений. В ней очевидно бессилие вооруженного человека.

То, что когда-то смутно подозревалось, теперь становится предметом твердой уверенности. Сегодняшние авторы “военной” прозы максимально деидеологизируют битвы, окончательно разводят войну и воина, выявляя в воине человека, а в войне — подавившую его махину античеловеческого.

Каждый из этих авторов лично прошел через армию и войну. Денис Гуцко (род. 1969; повесть “Там, при реках Вавилона” опубликована в “Дружбе народов”, 2004, № 2) служил в Советской Армии. Александр Карасев (род. 1971; “Запах сигареты” и другие рассказы опубликованы в “Дружбе народов”, 2004, № 4) служил в Советской Армии, по контракту служил во внутренних войсках командиром взвода, участвовал в боевых действиях в Чечне. Там же воевали и Захар Прилепин (род. 1975; роман “Патологии” опубликован в журнале “Север”, 2004, № 1-2), и более знакомый читающей публике Аркадий Бабченко (род. 1977; повесть “Алхан-Юрт” опубликована в “Новом мире”, 2002, № 2).

При том, что произведения этих авторов посвящены опыту очень конкретной войны (армяно-азербайджанский конфликт у Гуцко, чеченская кампания у всех остальных), в текстах изображается война не в истории, а в вечности, не документально запомнившийся солдату местный конфликт, а прочувствованная вообще-человеком — война вообще.

Война вообще — так называемая “сука”-война (см., например, Бабченко). Определение невозможное, скажем, в песнях Отечественной, воспевавших светлый долг защитника страны. Современный человек воспринимает войну абстрактно, в отвлечении от ее цели — защиты или нападения. Потому что цели эти из смыслообразующих идей превратились просто в вид стратегии: нападать или защищать — но ради чего? У новых войн идеи нет, и поскольку их нельзя оправдать, отгородившись от правды смерти и убийства верой в насущную необходимость конечной победы и промежуточных потерь, постольку воин в ситуации новых битв оказывается безоружен. В произведениях молодых прозаиков обнажается хрупкость, нестойкость, одиночество человека перед лицом войны.

Но обнажается и сам человек — в лице воина. “Мы <…> никогда не были пацифистами, просто не хотели быть страстными солдатами. Как будто это возможно” — так в недавней повести Олега Ермакова (“Возвращение в Кандагар” — “Новый мир”, 2004, № 2) отражен переход от солдата к человеку, совершающийся в сознании воина-“афганца”. Не- страстный солдат уже не солдат, он свободен от войны, от прикипания к ней сердцем, от почитания ее долга.

Воин-без- страсти воспринимает свое дело равнодушно — как хорошо оплачиваемую профессию, или драматично — как ничем не возмещаемое насилие над своей человеческой природой.

У героев новой военной прозы — новые отношения с войной. Великая Отечественная сделала эталонной ситуацию, в которой война проявляет человека, обнаруживая в нем достоинства или слабости. Человек словно должен быть подтвержден опытом войны: “На войне узнаешь людей по-настоящему. Мне теперь это ясно. Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный” (Некрасов). Отзвук этой традиции можно увидеть только в романе Прилепина, персонажи которого ярко-характерны и в финальном бою вырастают до символических фигур воинов того или иного типа. У него же есть и подстрочный мотив так называемой фронтовой дружбы. Но, в общем, и в его романе, и в произведениях других рассматриваемых нами прозаиков война не проявляет, а убивает, обнаруживая в человеке только хрупкий сгусток страшащейся за себя телесности, так легко разбрызгиваемой на неопознаваемые осколки.

Героем новой прозы часто избирается вовсе не герой войны. Главный персонаж слаб, трусоват, нерешителен — а значит, наиболее человечен, наиболее чисто и бесстрастно (то есть адекватно современному сознанию) воспринимает войну. Такой герой сейчас максимально удобен для воплощения авторского замысла.

Напротив, совсем исчез типаж этаких народных умельцев войны, талантливых и на все сгодившихся и в бою, и в тылу. В этом смысле интересна повесть “афганца” Олега Блоцкого “Стрекозел”, названная так по имени главного героя — лейтенанта Стрекозова. “Стрекозел” — это человек старого, советского воспитания. Он всерьез занимался обучением своих солдат, в большинстве своем не умевших ни стрелять, ни драться, ни прятаться от противника. Он смог вывести их из окружения. Он смел и честен. Настоящий друг, он спешит на помощь подразделению, попавшему в беду. Он силен, ловок и умен. Наконец, он идеалист, искренне считающий войну своим красивым разумным долгом. В Афган пошел добровольно, хотя имел возможность служить в Венгрии.

Потенциальный герой образцовой повести об Отечественной войне, Стрекозов в условиях Афгана гибнет. И гибнет глупо, пав жертвой собственной доблести, на которой и сыграло подставившее его под удар противника командование: Стрекозов мог помешать старшим по званию спекулировать и проводить расправы над мирными жителями.

Возникает ощущение, что доблестные, талантливые, верящие в свое дело люди новой войне не нужны — точно так же, как не нужна ей победа и окончание битв: нетрудно заметить, что все новые войны всегда проигрышны и, в принципе (а часто и на деле), бесконечны. К концу приводит достижение цели, смысла, а новые войны отчетливо сформулированной целью не освящены.

В новой войне все спутано. Чеченец воюет в рядах российского спецназа и едет в родной для него Грозный, “быть может, пострелять в своих одноклассников” (Прилепин). Бегут на “родину”, спасаясь от погромов, армяне, которые говорят и верят по-азербайджански, и соплеменники не пускают их, мусульман, в свою страну. Маленькая азербайджанская девочка объясняет, как малым мальчикам, русским солдатам, что жертвы погрома пострадали поделом: “они армян” (Гуцко).

“Сейчас это единственное, что у нас есть, — вера”, — писал в своей повести В. Некрасов. Теперь же вера — то главное, чего у нас нет. “Безумие какое-то — эта война в Чечне. Не могу понять, за что там борются? <…> За что отдал жизнь мой сын? Бывало, заговоришь с ним: „Сережка, куда ты собрался? Там же убивают…” А он полушутя: „Что такое? <…> Есть такая профессия — Родину защищать”. В ответ одно скажу ему: „Родины, сын, у нас уже нет — распродали ее и разворовали”” (“Война матерей” — рассказы родителей солдат, не вернувшихся с афганской и чеченской войны, записаны В. Бакиным — “Дружба народов”, 2004, № 12). “Сережка”, отправившись защищать родину, вдруг обнаруживает себя нападающим на чужую землю, вмешавшимся в совершенно чужое культурное и природное пространство. “Что он здесь делает <…> в этом чужом нерусском поле, за тысячу километров от своего дома, на чужой земле, в чужом климате, под чужим дождем? <…> Здесь же все нерусское, другое”; “К Чечне он не имеет никакого отношения, и ему глубоко по барабану эта Чечня. Потому что ее нет. Потому что тут живут совсем другие люди, они говорят на другом языке, думают по-другому и по-другому дышат” (Бабченко).

Это ощущение игры на чужом поле, этот подавляющий образ чужого пространства, которое уже само по себе, помимо местных людей, воюет против тебя, русского солдата, впечатляюще удалось воплотить “афганскому” прозаику Олегу Ермакову в романе “Знак зверя”. Афганское солнце, замораживающее дневные часы в мертвой знойной вечности, афганское лето, вмиг старящее ландшафт, афганские “звезды грузны, горячи, русские — бледнее и легче”, сеющая ужас догадка о слитности местных повстанческих отрядов с местной землей, которая им помогает: “Может быть, действительно они воюют на этих горах с духами? бесплотными и неуязвимыми духами гор?” В новых войнах нет фронтовой полосы — есть дома, улицы и рынки, приспособленные под атаку и оборону. Постом спецназовцев может стать бывшая школа, орудием чеченских боевиков — школьные качели, которые они заминировали (Прилепин). Пространство межнациональной войны — мирное, обжитое чайханщиками и цирюльниками пространство. Люди по-восточному неторопливо и со вкусом гуляют, бреются, пьют чай, угощают русских солдат бахлавой — но “кто же все-таки громит армянские дома?” (Гуцко). На чужой земле победы неуверенны, обратимы: “Город в руках федералов, — слышу я разговор в другом месте, — но боевиков в городе до черта. Отсиживаются. Днем город наш, ночью — их” (Прилепин).

Не секрет, что новые войны проходят под знаком скрытности и видимой (или действительной?) бестолковщины. “Ничего никто не знает, бардак обычный” (Прилепин). Чаще всего тема преступно бестолкового ведения новой войны возникает в романе Прилепина. Публицистический пафос этих эпизодов тщательно замаскирован, аккуратно вписан в художественное движение текста — и все-таки правда о войне бросается в глаза, будто выделенная шрифтом газетной вводки. Противником расстреляны дембеля, отправленные в аэропорт уже без оружия. Пьяный прапорщик, стреляющий по своим. Задержка помощи, пренебрежение сообщениями о планах противника, недоверие солдат к командованию.

Такие особенности новой войны задают новое к ней отношение, немыслимое во времена Великой Отечественной. Так, для героя повести Некрасова ситуация боя, отчетливого присутствия противника желательней, чем скитание без дела вдали от линии фронта: “Хоть бы немцы где-нибудь появились. А то ни немцев, ни войны, а так, какая-то нудная тоска”; “отсутствие дела страшнее всего”. Высказывания совершенно безумные в нынешней войне. Герои современной прозы все, как один, хотят отсидеть положенные по командировке дни в бездействии. Страшнее всего для них именно “дело”, а уж фразу типа “Хоть бы „чехи” где-нибудь появились” в их устах представить почти смешно. “Главное, чтоб командир у вас был упрямый. Чтоб вас не засунули куда-нибудь в ... <…> у нас на пятнадцать человек — двое раненых — и всё. Потому что клали мы на их приказы”; “„Вот было бы забавно, если бы мы в этой школе прожили полный срок и никто б о нас не вспомнил...” — думаю” (Прилепин).

“Если бы солдат был сыт, одет и умыт, он воевал бы в десять раз лучше, это точно” (Бабченко). Логика немыслимая для Отечественной войны, когда кормила и грела идея о неотвратимом, само собой разумеющемся долге, когда силы удесятеряло не условие: “если — то”, а опрокидывание условий: “несмотря на то что — все-таки”.

Для персонажей новой войны их дело — не кровная необходимость защитить родину (потому что вдали от нее, потому что в чужом пространстве). И не амбициозная боевая кампания (потому что организация бестолкова и любой успех с лихвой компенсируется нелепыми потерями, потому что нет доверия к планирующим кампанию верхам). И не путь к славе и подвигу (сама война как дело вообще и как конкретный конфликт с неопределенными правыми и виноватыми примешивает к мысли о всяком действии во имя нее язвительную нотку сомнения). Недаром мы встречаем у Карасева эпизод с выписыванием, по указанию начальства, наградных за вымышленные подвиги, медали по которым все равно не были получены, а у Прилепина читаем и вовсе нелепую для сознания воина Отечественной вещь: “Снова пили, приехав в Ханкалу, и наш куратор обещал нам ордена. Вася послал его на х... от всей души, и куратор ушел и больше не приходил” (Прилепин).

Что же тогда новая война для ее участников? Пожалуй, остается только один нескомпрометированный вариант: работа, “такая профессия” — не столько родину защищать, сколько выполнять для нее эпизодические боевые задания, без надежды на финал, итоговый результат, изменение ситуации. И должен ли, кстати, стремиться к окончанию войны профессионал, которому за каждый день конфликта набегает гонорар?

Нет, я не о том, о чем вы подумали: платить армии необходимо, и платить хорошо, как за одну из самых страшных и тяжелых работ. Но сам факт того, что появилась необходимость в ведении войн, которые не поднимают вынужденно всю страну на оборону, а требуют привлечения наемных сил, — сам факт этот убийственно характеризует нашу эпоху и показывает излишнесть, смысловую натужность новых войн, отсутствие связи их с традициями общенародного сознания.

В повести Бабченко есть замечательный по обличительному заряду эпизод — ситуация из центра войны. Вникайте в расклад. Чеченский снайпер “не прячась” бьет по нашим ребятам, которых нам из нашей точки обзора не видно. Зато нам отлично видно ходящих тут “вэвэшников”, которым, в свою очередь, тоже видно снайпера, но наплевать. Ведь стреляет он не по ним, а нападешь — чего доброго, пристрелит кого-нибудь. Герой с напарником тоже видят снайпера и тоже его не трогают: у героя здесь своя задача — вернуть в часть для списания старый, на этом месте подбитый АРС. И снайпер видит героя и тоже не стреляет в него, метя в прежнюю точку. “А наши там, в той точке, видят только снайпера, и он для них сейчас — самое главное и самое страшное, и они хотят, чтобы кто-нибудь здесь его убил. Но его никто не трогает, потому что убить, выковырять его трудно, можно только обстрелять, временно заткнуть, но тогда он непременно начнет обстреливать нас в ответ и непременно кого-нибудь убьет. Но он пока по нас не стреляет, и лишний раз трогать его нет никакой необходимости” (Бабченко). Солдаты новой войны воспринимают свою задачу дробно, в отрыве от общего хода кампании. Это не их вина, а беда бессмысленности всей кампании — но как с таким отношением к войне можно ее выиграть?

 

Человек военный

Нарочно отданное под злободневность, вступление касается только публицистического смысла новой “военной” прозы. Теперь мы вольны отойти от актуальной темы войны к темам, более приближенным к вечности. Нас будут занимать самоощущение человека перед лицом смерти, и проблема свободы, и вопрос о художественности “военного” произведения, в котором часто значительность темы подменяет глубину эстетических достижений.

Ибо внутренний смысл и литературное значение “военной” прозы не исчерпываются ее посвященностью войне.

Более того, внутри рассматриваемых нами произведений как группы текстов возможно свое разделение: на произведения о войне и произведения об армии. Если роман Прилепина и повесть Бабченко — это в чистом виде военная проза, то рассказы Карасева посвящены теме армии на войне, выявляют готовность военной системы к выполнению своей задачи, а проблематика повести Гуцко и вовсе далека от легшего в ее основу публицистического сюжета о межнациональном конфликте. Настоящей интригой повести становится путь героя к свободе от подавляющей его личность армейской системы, так что внутренним сюжетом произведения становится не “человек и война”, а “человек и общество”.

Захар Прилепин. “Патологии”. Героем своего романа Прилепин выбирает солдата с сознанием “гражданского”, не подготовленного к войне человека. Егор Ташевский не воин, не герой. Он человек хрупкой психики, ломкой смелости, не сумевший вписать войну в свое представление о нормальном. Егор постоянно признается самому себе в нежелании выполнять задание, рисковать, проявлять инициативу в бою.

Психика такого персонажа наиболее уязвима для страхов и драм войны. Русский мат, вырвавшийся из уст поскользнувшегося на грязи чеченца — одного из группы, за которой как раз ведет наблюдение отряд героя, — вызывает в сознании Егора ассоциацию с хрупко-живым человеческим телом: “От произнесения им вслух нецензурных обозначений половых органов я физиологически чувствую, что он — живой человек. Мягкий, белый, волосатый, потный, живой...” Герой ловит себя на любопытстве к трупу только что убитого противника, на внезапной близости к безумию, на фантазии о дезертирстве или болезни, которая освободила бы его от грядущего боя, на истерическом желании громко петь или качаться на качелях во время напряженного ожидания врага, которого велено схватить.

Ожидание боя парализует в герое жизнь: он истерично, без желания ест, для него обессмыслены книги, он смеется над солдатом, чинящим свой носок: не все ли равно? И тут же, напуганный непосредственной, а не грядущей в грядущем бою угрозой — сигаретой едва не выжег себе глаз, — оживает: “Радость, что я не ослеп, настолько сильна, что я бодро пихаю в бока идущих мне навстречу товарищей. <…> Цепляю на плечо автомат, с радостью чувствую его славную, привычную тяжесть”. Перепады отчаяния и порыва к выживанию, постоянно совершающиеся в душе героя, демонстрируют хрупкость и — в то же время — неистребимость жизни в человеке.

Противоборству жизни и смерти посвящен весь роман. С него он и начинается.

Роман открывает “Послесловие”: жизнь героя после войны. Егор с приемным сыном трех лет гуляют, потом едут на маршрутке через мост. Герой страшно боится за малыша, и автор внезапно воплощает одно из его ужасных видений: маршрутка, сперва воображаемо, но потом все более реально, срывается с моста и тонет в реке. Отчаянный, с ощущением пережитого опыта написанный эпизод — символический ключ к проблематике романа. Человек между жизнью и смертью, надрывное нежелание умирать, борьба на пределе сил. Герой выплывает вместе с малышом — спасение их подано как настоящее рождение к жизни: “Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме, и вокруг меня не было жидкости, но было — мясо, — кровавое, теплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости черепа... Был слышен непрерывный крик роженицы”.

Спасение из реки — образ для романа не случайный. Образ воды в романе всегда сопутствует мотиву смерти. Закреплению этой ассоциации посвящен самый первый эпизод романа. Герой и его “приемыш” смотрят на реку. “„Когда она утечет?” — спрашивает мальчик. „Когда она утечет, мы умрем”, — думаю я и, еще не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ. „А это скоро?” — видимо, его интересует, насколько быстро утечет вода. „Да нет, не очень скоро”, — отвечаю я, так и не определив для себя, о чем я говорю — о смерти или о движении реки”. Движение реки, глубина ливневых луж, течение крови, напоминающее герою о неизбежном его утекании из жизни, дождь в завершающих, трагических главах романа, глубоководный овраг, преодоление которого становится единственным путем к спасению из захваченной боевиками школы. Все это — знаки неотступно следующей за героями смерти.

Жизнь постоянно борется со смертью: в персонажах много беспечности, поглощенности теплыми заботами насыщения и отдыха, много надежды на то, что все-таки ничего страшного не случится. Смерть усмехается, временно утверждая людей в их правоте, из самых тяжелых, ночных, страшных ситуаций позволяя им возвращаться целыми и невредимыми — чтобы подпустить их поближе. Напряжение в романе создается за счет ощущения прерывистого — от задания к заданию — движения к гибели. Эпизоды войны не чередуются бездумно, а подчинены логике сюжета о постепенно надвигающейся смерти и наивной самонадеянности жизни, не сумевшей предотвратить свое поражение. Композиционная выстроенность — одно из главных достижений Прилепина. Ибо композиция — ахиллесова пята “военной” прозы. Война однообразна и склонна к самоповторам — при том, что человек каждый ее день переживает как первый и неповторимый. Эта особенность войны как предмета изображения толкает большинство авторов на не слишком мотивированный отбор эпизодов для произведения. Ведь в каждом из них будет увлекательная для читателя близость смерти и драматизм, появляющийся, как второе лицо войны, почти без авторских усилий, — и в то же время каждый из них будет, по сути, похож на другой. Даже у блистательного Ермакова в “Знаке зверя” сама война — непосредственно боевые действия — описана смазанно и, в конце концов, скучновато. Говорю это как читательница: женщину трудно увлечь батальными сценами как таковыми, ей нужно дополнительное эстетическое или эмоциональное решение. У Прилепина оно — есть, и я не побоюсь признаться фанатеющей от военной темы мужской публике, что роман “Патологии” — первое и пока единственное произведение о войне, в котором собственно военные эпизоды меня захватили. Объясняется это особенностями авторского стиля, о которых речь позже, и нетривиальностью композиции, о которой говорим сейчас.

Война в романе то и дело перебивается воспоминаниями героя о сиротливом детстве и несчастливой любви. Сцены из прошлого восстанавливают персонажа-солдата до полномерного образа человека, углубляя роман, а особая компоновка военных эпизодов делает его напряженным, стремительно, как камень с горы, скатывающимся к своему концу.

В романе двенадцать эпизодов, ставящих персонажей под угрозу смерти. Задания особые, задания рядовые, бои, несчастные случаи. До поры до времени персонажам романа везет. Первые, короткие и победительные, главы проносятся с легкомысленным присвистом: героям все нипочем. Все удается легко, смерть воспринимается отдаленно и смешливо. Так, первый эпизод — пост на крыше школы — демонстрирует несерьезное, наивно-мечтательное отношение героев к войне: “Мне кажется смешным, что мы, здоровые мужики, ползаем по крыше”; “Саня ложится на спину , смотрит в небо . „Ты чего, атаку сверху ожидаешь?” <…> Бьет автомат, небо разрезают трассеры. Далеко от нас . „Трассеры уходят в небо...” — думаю лирично ”; “Мешают гранаты, располагающиеся в передних карманах <…> Вытаскиваю их <…> Они смешно валятся и пытаются укатиться, влажно блестят боками, как игрушечные (курсив в цитатах здесь и далее мой. — В. П. )”.

Но вот персонажи впервые сталкиваются с настоящей смертью — она проходит в опасной близости от них, хотя все-таки мимо. Без приключений сопроводившие колонну машин во Владикавказ, герои узнают, что на другой дороге обстреляны возвращавшиеся домой дембеля. Траурный парад мертвых тел на площадке возле местного аэропорта — эта сцена впервые поразит реальностью военной смерти и героев, и читателей. Во время обстрела местного рыночка гибнет кто-то из десанта. “Смерть к нам заглянула”, — говорит по этому поводу командир. Его слова подводят к серединной части романа о войне.

Постепенно главы становятся длиннее, насыщенней. Самая долгая — восьмая, она — поворот. Пик блаженства и беспечности. Смерть отступает как можно дальше, чтобы разбежаться и больнее осалить с разгона.

Командир направляет солдат на взятие селения с боевиками, предупреждая, что “будет большой удачей, если каждый второй из нас вернется раненым”, но обещавший стать трагедией эпизод оканчивается без жертв: “Кажется, нам опять повезло...” Герои окончательно теряют чувство реальности. На следующее задание — отыскать трех солдат, уехавших за водкой и пропавших, — выезжают уже под хмельком, хотя раньше обмывали строго после успешного выполнения. Даже Егор, до сей поры чутко прислушивавшийся к шагам смерти, одураченно расслабляется: “„Быть может, чеченский боевик, только что видевший нас, сейчас связывается со своим напарником — высматривающим цель в том районе, куда мы въезжаем?” — думаю я, словно пытаясь себя напугать. Но дальше мне думать лень, и я решаю про себя: „А по фиг...”” Задание, как по велению сказочной щуки, выполнилось само: трое пропавших сами нашлись, а нашим героям от них перепало — курица да бутылок восемь водки. Кураж в потерявших бдительность солдатах вырастает до самонадеянности: “„Вася, запомни, нас никто не имеет права убить, пока мы все это не порешим”, — говорит водителю Язва” — эти слова уже не звучат как шутка. Водитель лихо пьет прямо за рулем…

Жизнь распоясалась на территории смерти, забыла об уважении к опасности — наутро окончательно потерявший стыд и страх Егор думает в больной лени похмелья: “„Почему нас не обстреляли вчера? <…> Сейчас бы я спокойно лежал в гробу. Возможно, вскоре домой бы полетел””.

Тут-то смерть, не давая расслабившимся солдатам прийти в себя, их и цапанула: в похмельное утро герои отправляются на задержание пяти боевиков — и вот двое “наших” убиты. Это кажется Егору неправдоподобным, и он до последней минуты “уверен, что парни просто ранены”. Восьмая глава заканчивается минутным отрезвлением героев от запоя беспечностью.

Битве за школу — самому долгому и трагичному из эпизодов — посвящены последние пять глав. Это финальная часть изображенной автором войны. Сквозной мотив смерти-воды задает начавшийся в девятой главе дождь.

Уже отвыкшие от бдительного слежения за смертью, герои превращают строгие поминки погибших товарищей в разнузданную пьянку. Даже часовые на крыше просят водки — и засыпают в коридорах школы, покинув пост из-за ночного дождя. Вмертвую пьяные, солдаты не слышали, как ночью чеченские боевики сняли взрывные растяжки с окружавшего школу забора и стали постепенно пробираться внутрь. Проснувшийся раньше всех в туалет, Егор видит чеченцев, волокущих прочь полуголого военного доктора. Атака боевиков. Сюжетные линии детства героя и войны сходятся: эпизод посещения мальчиком Егором могилы отца монтируется с первым ранением героя.

Помощь не приходит, рация не работает, патроны кончаются, командир в отъезде. Медленно нараставшее напряжение (усложнение боевых заданий, усиление недобрых предчувствий) взрывается трагедией обреченного на поражение боя за маленький, позабытый начальством пост. Прилепин демонстрирует классическую героику и драму войны: вызывающее спокойствие или потерянность бойцов, конфликт малодушия и мужества, гибель братьев и лучших друзей.

Вода-смерть овладевает гибнущим постом — фактически (вода из оврага подступает к школе, вместе с врагами проникает внутрь) и метафорически (“Первый этаж залило водой. Грязная вода дрожит и колышется. Беспрестанно сыпется в нее с потолков труха и известка, — кажется, что в помещении идет дождь ”).

Вода, символ приближающейся смерти, открывает и завершает роман: остатки взвода ныряют в грязевой ливневый омут — бегут из школы через овраг. Попытка героя выплыть и спастись закольцовывает финал с началом романа, напоминая нам о символической сцене спасения героя и его сына из реки. Повсюду, кажется, торжествует смерть — но жизнь не сдается внутри взирающего на гибнущую реальность человека: “А мне все равно… Но нет, мне не все равно, — что-то внутри, самая последняя жилка, где-нибудь Бог знает где, у пятки, голубенькая, еще хочет жизни”.

Субъективность описаний — это, по моему мнению, прорыв, совершенный Прилепиным в военной прозе. Его герой как будто действует не в пространстве — среди предметов, фигур, законченных трехмерных образов, — а только во времени, подробно проживая мгновенные вспышки чувств и впечатлений, воспринимая реальность в частях и бликах. Прилепин изображает не человека на войне, а войну в человеческом сознании.

“Фирменный” стилистический прием Прилепина — реализация метафор, фантазий, иносказаний, столь же подробно, как реальность, описываемых: “Голова непроницаемо больна. Боль живет и развивается в ней, как зародыш в яйце крокодила или удава или еще какой-то склизкой нечисти. Я чувствую, как желток этого яйца крепнет, обрастая лапками, чешуйчатым хвостом, начинает внутри моего черепа медленно поворачивать, проверяя свои шейные позвонки, злобную мелкую харю. Вот-вот этот урод созреет и полезет наружу”; “Сжимаю автомат, и сердце чертыхается во все стороны, как пьяный в туалете, сдуру забывший, где выход, и бьющийся в ужасе о стены”; “Когда тебе жутко и в то же время уже ясно, что тебя миновало, — чувствуется, как по телу <…> пробегает, касаясь тебя босыми ногами, ангел, и стопы его нежны, но холодны от страха. Ангел пробежал по мне и, ударившись в потолок, исчез. Посыпалась то ли известка, то ли пух его белый”.

Писатель Захар Прилепин вырывается из войны, когда-то “благословившей” его на литературу. Его роман позволяет говорить не только о пережитой автором конкретной войне в Чечне, но и о войне вообще, о жизни и смерти, а также о композиции, особенностях авторского языка, символах и метафорах — в общем, обо всем том, что делает военную прозу не продуктом войны, а произведением искусства. В этом смысле противоположен ему его литературный предшественник, о котором мы сейчас и поведем речь.

Аркадий Бабченко. “Алхан-Юрт”. В буклете премии “Дебют” об Аркадии Бабченко, лауреате премии 2001 года в номинации “За мужество в литературе”, тогда авторе цикла маленьких рассказов-зарисовок “Десять серий о войне”, написано: “Аркадия Бабченко сегодня называют основоположником новой военной прозы”; “Премия присуждается в том случае, если автор произведения проявил незаурядные личностные качества и стал писателем вопреки суровым жизненным обстоятельствам”. Сегодняшнее, из 2005 года, прочтение произведений Бабченко придает этим характеристикам новый, подчас противоположный смысл.

“Стал писателем вопреки суровым жизненным обстоятельствам” — этого как раз про Бабченко сказать нельзя. Он принадлежит к ряду своеобразно-удачливых литературных фигур, чей жизненный опыт, претворенный в слово, заранее обречен на успех. Другое дело, что, когда эффект разоблачения, открытия нового, вызванный произведениями таких авторов, проходит, читательская публика начинает оценивать их не по тематическому (“занял пустующую нишу”), а по эстетическому вкладу в литературу — тогда-то ряды таких писателей редеют. Бабченко подарила известность война — до него не освещенная в литературе тема современного чеченского конфликта. То, что его характеризуют как “основоположника новой военной прозы”, как раз и означает: после Бабченко Чечня в литературе уже не сенсация. Он открыл тему, пробил стену художественного молчания, отобрав патент на комментарий у документалистов — военных корреспондентов.

Помню ощущение священного ужаса, с которым многие восприняли публикацию “Алхан-Юрта”, более позднего и зрелого, чем “Десять серий о войне”, произведения Бабченко о Чечне. Открыв тему войны толстожурнальной аудитории, повесть тут же закрыла тему смежную: под запретом оказалось обсуждение новой военной прозы с художественной точки зрения. “Я верю, что солдату Бабченко и его товарищам было голодно, холодно, страшно, мучительно. Только вера эта к его тексту касательства не имеет. Это называется „играть на теме”. Играть беспроигрышно, ибо любой разговор о „литературе” упирается в: „А ты в Москве сидишь”” (А. Немзер, “Флейта в расстроенном оркестре” — “Время новостей”, 2002, 12 февраля), — Немзер восстает против логики, которой придерживались в то время многие знакомые мне читатели. Повесть была первым словом, дошедшим до нас оттуда, с той стороны нашей, современной, не раскниженной, не окиношенной, не расковырянной в школьных сочинениях войны. В повести ценной была реальность, а не какие-то там образы или стиль. Текст, значимый как свидетельство очевидца, текст, ложащийся на стол цельным куском боевой земли, текст-крик — разве анализ его не превратился бы в откровенное надругательство над предъявленной в нем болью?

Бабченко был подавлен реальностью войны. Полз по войне таким придавленным куском зеркала и — отражал.

“Кажется, что именно Бабченко из всех дебютноопубликованных — самый естественный, ненадуманный и честный, а значит — его проза действенна”, — пишет Евгений Иz в журнале “Топос” ; от 9 апреля 2003 года). Критик не замечает, что естественность, ненадуманность, честность и — главное — действенность есть характеристики журналистского мастерства, но никак не литературного искусства.

Сверхзадача прозы Бабченко именно журналистская: донести правду очевидца до людей, имеющих самые смутные, путаные и даже ложные представления о предмете сообщения. В “Десяти сериях о войне” это очевидно. Десять зарисовок об авторском опыте войны остры — но не свойство ли это самой описываемой реальности? Очевидец талантлив как очевидец: достает из памяти самое драматичное, поразительное потому, что правдивое. Посмей Бабченко что-то выдумать, реорганизовать свои впечатления, перекроить реальность под некий замысел — как знать, может, читатели бы на него и обиделись: что, мол, это за литературщина, долой игры с нешуточной темой.

“Алхан-Юрт” — произведение уже более художественное. В нем есть и внезапный сюжетный поворот, и образ главного героя, и цельно-повествовательная, а не составленная из фрагментов композиция. В ней и язык уже более образный, щедрый на развернутые метафоры.

Описание военного быта — одна из наиболее сильных, впечатляющих сторон повести. Мы вместе с героем узнаем, каково это доподлинно и посекундно — быть на чеченской войне. Очевидец раскрывает нам глаза на далекую, но нашу, из наших вечерних новостей, войну. Федеральная трасса “Кавказ”, “та самая, про которую он так часто слышал в новостях”, оказывается “обычной провинциальной трехполоской, давно неубираемой и неремонтируемой, разбитой воронками и заваленной мусором и ветками, жалкой, как и все здесь, в Чечне”. Мотивы военной жизни однообразны и длительны, чередуются, создавая в итоге однородную по тоскливому цвету картину: грязь, жирная и липкая, повсюду грязь; дождь, голод, нет чистой воды, не присылают еды; усталость, страх. Это — то, что осталось за телекартинкой. Это — то, о чем скучно писать в заметках из горячих точек. Это — повседневная правда войны.

Повесть значима как протест против чеченской кампании. Публицистический пафос, в романе Прилепина скрытый, тщательно отмеренными долями инкрустированный в повествовательную плоскость, у Бабченко подчеркнут и неприкрыт. Это смело — и немного топорно. “Действенно”.

Критика политики Ельцина, замечание о военачальниках, бездумно отправляющих своих солдат в бой и на чужих смертях наживающих славу героя, история многих и многих ребят, рано и против воли отданных в жертву всегда голодному идолу войны. Герой обвиняет не только власть, но и весь “гражданский”, далекий от тягот войны мир. Немзер точно уловил скрытую интонацию повести: претензия, жалоба. Повесть вынуждает каждого из живущих вдали от забот войны — покаяться. В том, что не они сейчас мерзнут, голодают, боятся смерти, — не они, а за них: “Это сейчас домой хочется так, что мочи нет, а там... Там будет только тоска. Мелочные они все там, такие неинтересные. Думают, что живут, а жизни и не знают. Куклы...”; “…в том мире есть время работать и время веселиться. Это только в этом мире всегда — время умирать. Сидя в окопе, кажется, что воюет вся земля, что везде все убивают всех и горе людское заползло в каждый уголок, докатившись и до его дома. Иначе и быть не может. А оказывается, еще есть места, где дарят цветы”; “Ольга, Ольга! Что случилось в жизни, что произошло с этим миром, что он должен быть сейчас здесь? Почему вместо тебя он должен целовать автомат, а вместо твоих волос зарываться лицом в дерьмо? Почему? Ведь, наверное, они, вечно пьяные, немытые контрачи, измазанные в коровьем дерьме, — не самые худшие люди на этом свете. На сто лет вперед им прощены грехи за это болото. Так почему же взамен они только это болото и получили?”.

Бабченко обличает не только конкретную войну в Чечне. Именно в его повести главным мотивом становятся проклятия войне как таковой: “Да будь ты проклята, сука!” Что делает с человеком война? — вот проблематика повести Бабченко. Человек не может избавиться от опыта войны, он неузнаваемо ею искажен. “В восемнадцать лет я был кинут в тебя наивным щенком и был убит на тебе. И воскрес уже столетним стариком, больным, с нарушенным иммунитетом, пустыми глазами и выжженной душой. <…> Для меня больше нет мира. Для меня теперь всегда война”.

Тому же — насильственной переплавке человека войной — посвящен и главный сюжетный ход повести: центральный по смыслу — и финальный по расположению — эпизод. Герой вместе с сослуживцами послан сторожить боевиков на болоте у Алхан-Юрта — чтобы они, сбегая от накрывших их “вэвэшников”, не вырвались из окружения. После долгого ожидания между болотом (наши) и селом (боевики) начинается перестрелка. Герою повести Артему кажется, что он видит в одном из домов вражеского стрелка. Он не очень уверен в своей правоте, но в пылу боя и самозащиты дорога каждая догадка — и вот наши бьют в указанный Артемом дом, разнося его в щепки. Бой заканчивается, герой выживает — всё? Но по прошествии некоторого времени Артем случайно узнает, что в том бою он совершил невольное и не славное убийство. В доме, где ему почудился враг, оказывается, были дедушка-чеченец и его восьмилетняя внучка. Когда Артем заметил в их доме движение, они как раз прятались в подвал от обстрела. Но не успели, застигнутые нашими снарядами. “Девочку сразу убило, а старик в больнице умер. В Назрань его возили”. “Если бы Артем не заорал: „Вот он!”, комбат приказал бы расстрелять село на минуту позже и девочка с дедом успели бы спрятаться в подвал. <…> Вчера он убил ребенка. <…> Теперь всю жизнь он будет убийцей ребенка. И будет жить с этим. <…> И целовать Ольгу. Прикасаться к ней, чистому, светлому созданию, вот этими вот руками, которыми убил. <…> И оставлять на ее прозрачной коже смерть, жирные, сальные куски убийства. <…> Теперь не очиститься никогда. <…> Он снял автомат с предохранителя, передернул затвор и вставил ствол в рот”.

Герой не покончил с собой. Но это происшествие навсегда, по его ощущениям, убило в нем нормального человека. “А поле это ему не забыть никогда. Умер он здесь. Человек в нем умер, скончался вместе с надеждой в Назрани. И родился солдат. Хороший солдат — пустой и бездумный, с холодом внутри и ненавистью на весь мир. Без прошлого и будущего. Но сожаления это не вызывало. Лишь опустошение и злобу”.

Этот эпизод — еще одна поразительная, обездвиживающая нашу критическую способность черта повести Бабченко. Война и смерть ребенка — очень эффектно, трогательно. Но задумаемся над настоящим значением и значимостью этого эпизода.

Случайное убийство девочки как главный сюжетный поворот — этот ход рассчитан как раз на гражданских (опять: правда очевидца, попрекающего остальных пережитым). Трактовка, приданная эпизоду автором, — вина солдата, погубившего ребенка, — отдает литературностью, надуманностью. Действительный смысл такого сюжета — не вина героя, а беда войны как таковой. Ужас и противоестественность войны, ее античеловечность состоят как раз в том, что война взрывает опорные заповеди человеческого бытия. На войне нет обычных “хорошо” или “плохо”. Помиловав врага, ты рискуешь получить от него же удар в спину. В романе Прилепина есть эпизод со схожим подтекстом. Герои расстреливают пойманных чеченцев — безоружных, ни в чем не уличенных. “Подбежал Плохиш с канистрой, аккуратно облил расстрелянных. „А вдруг они не... боевики?” — спрашивает Скворец у меня за спиной. Я молчу. Смотрю на дым. И тут в сапогах у расстрелянных начинают взрываться патроны. В сапоги-то мы к ним и не залезли. Ну вот, и отвечать не надо”.

На войне морально любое средство, обеспечивающее выживание своих. И драма тут в том, что правота или неправота отдавшего приказ о расстреле (обстреле, пленении) выяснится после, а вот действовать необходимо теперь же — чтобы выжить, чтобы, не дай Бог, не рискнуть своими, вверенными тебе солдатами. Предположим, что в повести Бабченко описана обратная ситуация. Герой заметил движение, засомневался и ничего никому не сказал. А в доме были не девочка с дедушкой, а славный снайпер, который не долее как через пару дней уложит и героя, и еще — чьего-нибудь сына, отца, возлюбленного.

Герой раскаивается, что убил девочку, — и не беспокоится, что не убил снайпера (см. приведенный в начале статьи эпизод).

Посыл повести Бабченко откровенно публицистичен. Относясь с уважением к пережитому им, отдавая должное его роли смелого первооткрывателя темы, я все же хотела бы предостеречь последующих военных прозаиков от невольного подражания Бабченко. Репутация, созданная на базе опыта, рушится, едва появляется новый носитель похожих сведений. Творчество, основанное на пересказе реальности, исчерпывает себя, едва оскудевают закрома памяти у рассказчика. Заключить хочется скандально-резкими, но по сути справедливыми словами одного из авторов газетной рубрики С. Шаргунова “Свежая кровь”: “Кто такой Бабченко? Это та же Денежкина, только без юбки. Не важно, что напишет. Главное — чтоб лейбл нашелся. <…> Он солдат. <…> Он интересен не как автор, а как персонаж. <…> С Денежкиной Бабченко роднит другое, самое главное. Больше они ничего не напишут”2 (Е. Козлова, “О литературной стороне боевой медали” — “Ex libris НГ”, 2003, 23 октября).

 

Человек армейский

Денис Гуцко. “Там, при реках Вавилона”. Уже общепринято: считать повесть Дениса Гуцко произведением о межнациональном конфликте накануне распада СССР. Собственно, “Вавилон” и есть метафорическое название рухнувшей многоязычной империи Советов. Персонажей повести, солдат-срочников, служащих еще в Советской Армии, посылают патрулировать небольшой азербайджанский городок, в котором, как и во всей южной республике, начались погромы армянских домов. Местный конфликт говорит главному герою — солдату Дмитрию Вакуле — не только о трещине в вавилонском столпе Союза, но и об изъяне в его собственной судьбе. Немотивированная нелюбовь к армянам, путаность национальной самоидентификации в стране, где люди многих языков и наций перемешаны до неразделимости, — все это мотивы его, Митиной, жизни. Митя — русский, выросший в Тбилиси, где его дед и бабушка поселились после Отечественной войны. Русский с грузинским акцентом, воспитанный на грузинских обычаях, — русский, не любимый остальными, “чистыми” русскими. Герой погружен в обдумывание проблемы странной межнациональной нелюбви, проблемы родины и дома.

Эти проблемы — самый публицистический, поверхностный план повести. Гуцко вообще очень публицистичен: злободневный пласт легко обнаруживается и удобно ложится под нож комментария — вырезается из общей структуры произведения. Между тем за этими срезами содержания остается самое важное, тайное, самое интересное для интерпретации.

“Повесть эта, как мне показалось, посвящена проблеме чужака, отношению к чужаку, ненависти к чужаку”, — С. Беляков приближается к разгадке настоящего смысла произведения Гуцко (“Урал”, 2004, № 5). Секрет здесь в том, что образ “чужака” следует вписывать не только и не столько в тему единства и борьбы национальностей, сколько в тему обезличивающей армейской системы — общественного деспотизма. “Чужак” — это Дмитрий Вакула не только как русский из Тбилиси, но и как личность в армии — сочетание не менее странное, чем смесь культур и кровей.

В романе Прилепина нет конфликта между человеком и его службой. Солдат и личность для него одно. Гуцко обращает наше внимание на борьбу человека с военной формой — кто кого? Зачастую торжествует форма, подавляя в человеке личность, ставя его от себя в зависимость: так, персонажи повести грустно думают о том, что пятнистые солдаты более человеки, нежели они сами, их однотонные собратья (“Когда на тебе такая форма, можно носить обычное приветливое лицо”). Форма в армии — это не только “масть” военнослужащего, повышающая или понижающая его права на человеческое достоинство. “Форма” — это еще и роль, принимаемая человеком вместе с присягой, общеармейская маска — здорового, нерефлексивного, агрессивного самца. Такой самец — это вид человека, наиболее приспособленный к выживанию в армейских условиях. И Митя, главный герой повести Гуцко, не вписывается в армейское общество прежде всего потому, что не вписывается в общеармейскую маску: “Литературы в нем больше, чем эритроцитов. Но внешний мир требует как раз эритроцитов, здоровых инстинктов”.

“Охочее до человечьих мозгов чудище Армия”, — Гуцко от уже привычных для читателя, не раз появляющихся и в его повести жалоб на бытовые армейские лишения переходит к проблеме духовного ущерба, наносимого человеку военной службой. Армия роет человека изнутри, разминает его до состояния обезволенного “пластилина цвета хаки”. Сбривает особые приметы, равняет под одно. Единообразие и невыделенность — это корпоративная этика армии. Но не тем же ли, через стесывание выступов и изъятие отличий, путем стремится к стабильности и самосохранению более широкая, чем армия, система — все наше общество? Об этом пишет и Карасев в упомянутом рассказе “Запах сигареты”: “Армия — порождение и отражение мира гражданского”. В повести Гуцко армейская система приравнивается к системе общественной не на декларативном, а на проблематическом уровне. “„Пустое все <…> притворяться, гримироваться под болвана. Армия! Здесь армия, там еще что-то. Люди всегда кучками. Зачем тебе этот сопромат толпы — чтобы стать кирпичиком? И станешь, сам не заметишь”. Непонятный, но, в принципе, обжитой хаос терял точки опоры”. Выделенное слово “хаос” не случайно сорвалось. Хаос в повести Гуцко — метафорическое обозначение современной армии и всего современного общества в целом. “Здесь, на территории хаоса <…> все зыбко, все бесформенно, все течет, все рвется. И люди. Люди в первую очередь. Нет в них точки опоры, ничего, за что можно было бы ухватиться падая. Они жидкие, текучие, перетекающие из формы в форму. <…> Форма, которую принимают люди, зависит от многого, но только не от них самих. Хаос лепит их ”.

Образ армии как обезличивающего хаоса, норовящего проглотить человека, затянуть в пространство неотличимости, абсолютно схож с образом современного общества в рассказах ровесника Гуцко — И. Кочергина. Поразительны не только это совпадение, но и сходное решение конфликта между обществом и личностью, сходное видение этой проблематики, в той или иной мере присущие, пожалуй, всему поколению так называемых молодых писателей — двадцати- и тридцатилетних. Повесть Д. Гуцко “Там, при реках Вавилона”, повесть И. Кочергина “Помощник китайца” и его первые рассказы, повесть С. Шаргунова “Ура!”, рассказ Дм. Новикова “Куйпога”, пьеса Вас. Сигарева “Божьи коровки возвращаются на землю” — главным сюжетом всех этих произведений становится освобождение человека из-под власти современного общества как “хаоса” — черной клубящейся дыры, вспухшей на месте крушения старого мира с его “старыми”, подчас административно навязанными, зато прочными ценностями. “Хаотичность” современного общества — в его безопорности, отсутствии устойчивых ценностей, какофонической расстроенности, дикости и инстинкте как базовых элементах его бытийной культуры.

Проза недавнего прошлого была сосредоточена на обществе, на социальных вопросах, главной ее проблемой была имущественная и статусная приобщенность к социуму, которая определяла судьбу героя. Проза новых, молодых писателей зачастую трактует общество как безоконную камеру, скрывающую от человека истинный мир, хаос, который не дает познать космическую гармонию. Молодые писатели, отказывая своему герою в приобщенности к социуму, выводят его не к тупику героико-трагической невостребованности, а к просторной дороге в мир, где герою вольно созидать и реализовывать себя. Герой такой прозы — это человек прозревающий, человек, который заново учится видеть мир и осознавать себя не как элемент общественной системы, а как живую часть космоса.

В повести Гуцко очевидно, что претендующая на всевладение человеком армия буже мира, — точно так же, как в произведениях упомянутых выше писателей очевидно, что общество, претендующее на всеистинность и абсолютность, на самом деле буже космоса. Чтобы не стать проглоченным хаосом — нужно стать приобщенным к космосу. Герой Кочергина прорывается сквозь иллюзии общества — к лицезрению истинного мира в образе дикой природы. Так же и герой Гуцко жаждет приобщиться к настоящему, внеармейскому миру — через отыскание своих корней в семейном прошлом, через выбор своей культурной идентичности.

Совсем иной путь к самоопределению и самореализации диктует общество-армия — через приспособление, неотличимость. Таким путем пошел оппонент главного героя Гуцко — дембель Решетов, который удобно приспособился к армейскому хаосу, был проглочен им. В Решетове собраны типичные черты человека-“формы”: озлился, отупел, при этом — позиционирует себя картинным солдатом-самцом, с ухарскими “гусарскими ужимочками” ухаживающим за местной библиотекаршей. Автор не раз намекает на ложность армейской мужественности Решетова, вводя в его характеристику этакие бабьи черты: он “канючит”, боится остаться без сопровождения, наконец, сплетничает. За последнее — сплетню о связи с библиотекаршей Фатимой, по дембельскому навету избитой своим южно-патриархальным братцем, — Решетова с позором изгоняют из армии. Так человек, позволивший системе максимально перемолоть себя под ее стандарт, оказался ею же и выплюнут — за дальнейшей ненадобностью.

Дембель Решетов — не единственный персонаж, поставленный в параллель к главному герою. Четыре персонажа объединены своей причастностью к проблеме свободы в системе. Решетов — мнимая свобода внутри системы, приобретаемая ценой утраты личности. Библиотекарша Фатима — свобода сломленная, возвращенная в рамки системы: изначально поданная автором как тайный союзник героя в борьбе за свободу, женщина вольных, не традиционных обычаев (юбка до колен, хна для волос, интеллект и живость), Фатима после истории с избиением гаснет, становится неузнаваемой, “нарочито невзрачной”, подогнанной под стандарт местной женщины. Солдат Лапин — свобода отщепенская. Наконец, главный герой Митя — свобода истинная, вызволяющая из системы.

Пример Решетова соблазняет Митю на уют несвободы, слитности с системой. Он хочет принять правила армейской игры, “мимикрировать” до растворения: учится материться, злобиться, презирать отверженных, ни о чем не думать. На лезвийной близости к “армейскому отупению” его душа замирает, случайно остановленная Фатимой. Она невольно дает Мите повод к сопротивлению системе — в виде номера журнала с “Пролетая над гнездом кукушки”. Чтение, занятие совершенно противоармейское, потому что интимное и рефлексивное, выталкивает Митю из контекста системы, его отощавшая от мыслительного голода душа оживает. С этого момента в жизни героя не происходит ничего случайного. Все совпадения, поначалу кажущиеся ему просто невезением, оказываются счастливыми и судьбоносными. И следующий ход судьбы — патруль Мити с солдатом Лапиным.

Лапин, как и похожий на него Монах из романа Прилепина, представляет собой важную разновидность героя военной прозы. Этот типаж создан не сегодня. Еще у В. Некрасова в его известной повести мы встречаем Фарбера — тип антивоенного, антиармейского человека. У Фарбера, как в будущем у Лапина и Монаха, “отсутствующий, скучающий вид”. Для “нормальных” военнослужащих он загадка — и повод для немотивированного раздражения. Он не такой, как все, он живет по внесистемным, вневоенным законам. Окружающие пристают к нему со своими ложными представлениями о мужественности: “Да черт его знает какой. Не пойму я тебя. Пить не любишь, ругаться не любишь, баб не любишь. <…> Ну а в морду давал кому-нибудь?”

Монах загремел в армию после того, как провалил экзамены в семинарию — хотел стать священником. Лапина бросили его родители, уехавшие в Америку, не сообщив своего нового адреса, хотя Лапин просил их “откосить” его от службы. Оба героя, как и Фарбер, в армии неуместны. На взгляд окружающих “самцов”, они невыразительны, вялы, пусты, тоскливы, достойны презрения. Ни один из них не хочет даже на миг притвориться, будто положение в армии, карьера на войне его хоть немного интересуют.

При всем сходстве персонажей этого типа, между Фарбером, героем из прошлого, и Лапиным и Монахом, героями нового времени, есть существенное различие, привнесенное в их образы авторским пониманием войны. Некрасов заставляет даже антивоенного Фарбера задуматься над необходимостью активного участия, помощи в войне. Несоответствие требованиям благородной войны по защите родины было грехом Фарбера, и автор постепенно развивает в герое твердость и инициативность, заинтересованность в деле войны. Напротив, в современной прозе эволюция такого героя в сторону боепригодности оказывается невозможной. Грех сегодня — это как раз соответствие требованиям войны, стандартам армии. Монах и Лапин выражают собой пассивный протест человека против солдатского ложного мужества, против убийственной этики войны.

Исход военной судьбы героев соответствующий. Фарбер принимает на себя сложные и почетные обязанности командира. Отщепенца Лапина добивает армия — отправляет на штрафную службу в стройбат за промах, в котором на самом деле виновата доведшая его до полного одиночества и беспомощности армейская система. Пацифиста Монаха доламывает война: спасая себя и Егора, он убивает врага ножом. Его преданность заповеди “не убий”, его стойкое сопротивление военным законам — базовые принципы его жизни — оказались вмиг смяты войной, уничтожены ее логикой: убивай, не то жить не будешь.

Если Фарбера Некрасов в каком-то смысле поднимал до главного героя, то Егор и Митя сами тянутся за Монахом и Лапиным. Отверженные персонажи играют ключевые роли в жизни главных героев. Именно с ними Митя и Егор говорят о самом важном — о религии, войне, скором развале родной страны. Именно Монах спасает героя Прилепина, когда тот, совсем обессиленный, готов утонуть в пришкольном глубоководном овраге, — и именно Лапин дает Мите ключ-подсказку к постижению тайны человеческой свободы.

В образе Лапина, “сломанного человека”, скрывается указание на источник свободы внутри системы. Его трагедия абсолютной отдельности наталкивает Митю на догадку о спасительности внутреннего уединения, сосредоточенности на ценном для себя. Образ Лапина провоцирует героя на освобождение от маски бравого армейца, на естественность и одиночество, предосудительные для солдата, но для человека органичные и благотворные: “Хоть и вздыхал, демонстрируя свое недовольство, Митя, на самом деле ему было легко с Лапиным. Можно сутулиться, не расправляя, как это положено всякому молодцу-самцу, крепкую грудь. Можно — как он, расхлябанно и безвольно, — шаркать подошвами. Так ведь гораздо легче ходить в стоптанных болтающихся сапогах. Так гораздо легче — нести расслабленное, не втиснутое ни в какую маску лицо ”; “Ему, Мите, — еще один день постылой игры в солдатики: двигаться мужественно, матюкаться жизнерадостно, глядеть орлом . И нельзя хотя бы на день, только на сегодня, остановить конвейер, остановиться, отойти в сторону, задуматься, захандрить, выпасть из ряда …”.

Лапин потенциально свободен, но оказался слишком слаб для противостояния и вместо свободы угодил в отщепенство. Но Митя сильнее, он выстоит. Реальный бой за достоинство и независимость заканчивается гауптвахтой. В сцене драки Митин противник трижды назван самцом: автор сталкивает героя с символическим воплощением армейской маски “настоящего” мужчины, насилующего чужие воли.

Заключение на гауптвахте — наказание? — Награда. Узаконенное системой уединение, мечты, чтение захваченной с собой Псалтыри — все это укрепляет героя в его внутреннем раскрепощении. Караульные удивляются: Митя ведет себя не как заключенный — улыбается по утрам, уходит от печки дежурных в холодную камеру — лишь бы не поддакивать их неинтересным шуткам. При аресте героя обзывают “бунтарем х…вым” — по выходе на свободу он замечает неожиданно возросшее уважение солдат и офицеров. Герой выпадает из армейского режима (успевает встать, не спеша умыться и помечтать до крика “Подъем!”), перестает соблюдать формальности системы (не слишком бодро и отчетливо приветствует начальство). Офицер словно не смеет наказать Митю за нерасторопность, смотрит на него с любопытством — символичный знак того, что система утратила власть над ним.

Реальность символично реагирует на изменения в герое: из армейского ада через чистилище девятидневного заключения на гауптвахте выводит его на свободу. Апогей “армейского отупения” — в соседней комнате солдат играет в крутого убийцу и в припадке самоутверждения стреляет настоящими пулями по воображаемой жертве — оказывается спасительным для Мити, достигшего вершины самосознания: раненного, его демобилизуют и отправляют домой.

Почти одновременно он оказывается приобщенным к тому, что так долго ускользало от него: к родовому прошлому (после ранения у Мити останется такой же шрам, как у его бабушки после войны) и к выбранной им культурной принадлежности (Митя ловит себя на том, что поет в карауле русские песни). Герой переживает это как обретение истинной реальности: “Мите показалось, что он снял с себя кожу. <…> Теперь обнажен до позвоночника, и мир прикасается к нему по-новому, а он по-новому прикасается к миру. Ему действительно чувствовалось необычайно чисто и остро”.

Дмитрий Вакула перерос армию — и она отпустила его. Не так ли сошел с роковых подмостков казни и набоковский Цинциннат?..

Александр Карасев. “Запах сигареты”. “Капитан Корнеев”. “Своя позиция”. В рассказах Карасева орден армейской дури оказывается начищенным до блеска.

Рассказы отражают не столько даже крушение былой веры в армию как одну из функциональных, передовых систем, созданных обществом, сколько действительное разложение армии как таковой, скомпрометированность ее базовых организационных и этических ценностей.

В современном образе армии, беспечно тиражируемом в новостях и в кино, в анекдотах и приколах из писем срочников, доведены до предельного абсурда противоречия, обусловленные самой традицией военной подготовки. “Профессиональные убийцы — это и есть армия”, — говорит один из персонажей Гуцко. Но армия — это еще и профессиональные патриоты, профессиональные отцы-братья, которые “ребенка не обидят”, профессиональные красавцы мужчины (вспомним гусар). Этическая система армии была изначально основана на профессионализации интимных духовных качеств человека, на вменении в обязанность того, что должно быть предметом духовного поиска и личного выбора. Поэтому профессионально-этические идеалы армии оказались сегодня окарикатурены, осмеяны, скомпрометированы в практике жизни и в народном сознании.

Современному солдату осталось одно амплуа — армеец как профессиональный никто, без роду, без племени, без особых примет, один из многих. “Мы та же армия”, — слышала я слова одной монахини. Послушание, аскеза, бессемейность, добровольно принятые ради духовного спасения, в рамках насильственной и немотивированной армейской этики превращаются в систему подавления человека. “Хороший солдат — пустой и бездумный, с холодом внутри и ненавистью на весь мир. Без прошлого и будущего” (Бабченко). Аскеза оборачивается истощением, послушание — безынициативностью и дезориентированностью, бессемейность — полной отдачей системе, без права на частное время и дело, сиротством (“Вот так должны хоронить солдат. Быстро, четко, без лишнего шума. Детдомовцы — наилучший контингент для всех опасных государственных мероприятий” — Олег Ермаков, “Возвращение в Кандагар”).

Армия самодурствует, с безнаказанностью “деда” вводит свои, негласные предписания для военнослужащих. И в романе Ермакова “Знак зверя”, и в рассказах Карасева отражена порочная договоренность армейских низов и верхов о том, что унижения и лишения первого года службы каждый новичок в будущем компенсирует помыканием вновь прибывшими. Это делает любые демократические преобразования в армии невозможными: как раз когда у солдата появляется право остановить рабовладельческий конвейер, он умывает руки и почивает на чужих спинах. Образцовый армейский порядок зиждется не на разумной строгости, а на абсолютной — не дышать! — скованности младших и бесовской разнузданности старших по званию.

Разложение армии отражено в новой прозе через ее проверку войной.

В произведениях Гуцко и Карасева не раз появляется мысль о том, что для солдат война — спасение от армии. Оказаться на грани смерти — зато и пожить по-человечески. Сокращение срока службы для призывников, нормальное питание и сон, настоящее дело вместо участия в изощренных забавах “дедов”, дисциплина вместо озлобляющей муштры.

Война показывает, что армейская система не справляется с живыми задачами батального времени. В рассказе Карасева “Капитан Корнеев” отражена абсурдная неповоротливость армии в пространстве войны. Герой рассказа прибывает на небольшой пост в Чечне и с рвением еще не разочаровавшегося в своем деле человека принимается за искоренение безынициативности, отупения, дезориентированности солдат — качеств, воспитанных в них армией и на войне смертоносных. “В целях маскировки я запретил ношение незащитных золотистых кокард (один боец даже умудрился нацепить значок отличника и классность, а Кошевой так начистил бляху ремня, что чеченский снайпер мог бы, наверное, ослепнуть)”; “По ночам меня будил дежуривший сержант <…> и мы вместе шли проверять посты. Я относился к этой обязанности ответственно, не ленился подниматься на самые дальние посты, не обращая, случалось, внимания на ливень. Часовые почти всегда спали, сержант пинал их ногами; утром я читал перед строем лекцию, красочно приводил собственного изготовления примеры вырезанных ВОПов, рассказывал о проспавшей роте десантников, погибшей не так давно <…> я спрашивал у них — кто хочет стать Героем России посмертно? Желающих не было, но в следующую ночь посты вместо окликов все равно издавали похрапывания”; “…впервые ударил солдата, контрактника-чмошника, который улегся на посту спать, тут же после того, как я его проверил”. Задерганные армейскими порядками, солдаты воспринимают требования военного положения как очередные придирки начальства, на которые лучше забить. Но и руководящие чины, кажется, воспринимают поле войны как учебную карту, на которой флажки можно расставлять “от балды”: “…позиции наши были крайне неудачными, располагались на двух вершинах, зэушка вообще стояла на отшибе, за дорогой, — совершенная бессмыслица была в этой навязанной командованием полка диспозиции”.

Ставший литературной визиткой Карасева рассказ “Запах сигареты” весь составлен из кратких заметок об армейском самодурствующем абсурде. Оздоровительная дедовщина в армейской больнице; марш перед самым обедом — каждый раз капитан разворачивает роту на подходе к столовой и заставляет проделывать тот же путь — так что в конце концов солдаты, поняв, что скоро для них в столовой ничего не останется, “не сговариваясь, рассыпались в разные стороны, растворившись в раскаленном июньским солнцем воздухе”; смена позиции — из зеленого укрытия на лысую горную высоту; пьяная стрельба по воображаемому врагу в чеченских горах — “на третью ночь „навоевавшиеся” офицеры не „заказывают войну”, но, когда плохо проспавшийся Сорокин вылезает из землянки и орет: „Ежик, ты где?”, нас действительно обстреливают из пулемета”.

Отношение главных героев Карасева к своей армейской службе соответствующее. Три рассказа — три типа героев, поведение которых так или иначе спровоцировано армией. В “Запахе сигареты” действует персонаж самого благородного типа — бунтарь, духовный родич героя Гуцко. Он отстаивает свои права и независимость даже в ущерб удобствам и привилегиям.

Менее привычны герои двух других рассказов. В “Капитане Корнееве” повествование ведется от лица армейца, верящего в свое дело. Это офицер, всерьез желающий пробудить подчиненных к функциональной работе на войне. Его свежий энтузиазм будет в итоге погашен безнадежной гнилью армейской системы. Он окончательно распустит солдат и станет ко всему равнодушен.

Очень неоднозначным получился герой-рассказчик в произведении “Своя позиция”. По сути он — одна из добродушных масок нашей армии, такое незлобное, обсвиневшее чудище. На первый взгляд в этом персонаже нет ничего особенно вызывающего, но по мере чтения в душе усиливается негодование: так быть не должно. Автор подает своего героя с долей иронии — достаточно сдержанной, чтобы мы почувствовали: именно такие бойцы в нашей армии — в порядке вещей и норме жизни.

Рассказчик как будто делает то же, что и герой “Запаха сигареты”: борется за права. Но делает это в соответствии с неуставной армейской этикой: “…получил информацию о том, что я, младший сержант Ухтомцев, должен срочно заступить дневальным по штабу части. С ума сойти! Это с обязанностью убирать офицерский туалет! С такой несправедливостью я не мог согласиться — я был по званию младший сержант, а по сроку службы, что намного важнее, „старый”, то есть отслужил уже полтора года. <…> Почему дежурным по штабу при этом назначался младший сержант Лебедев со сроком службы полгода, я не спрашивал, а упор в своих возражениях делал на положения устава, не предусматривающие заступление сержантов дневальными. Здесь я проявил себя твердым уставником”. За попытку отстоять свои права — формально, а на деле — за дерзость и смелость перед лицом старшего по званию — герой отправлен на гауптвахту. Сюжет нам уже знакомый. Но если у Гуцко заключение героя получает трактовку в рамках художественного замысла автора, то Карасев подает гауптвахту не философски, а реалистично. Его герой в заключении не углубляется в себя, а продолжает веселый бунт безмятежного халявщика против труда и дисциплины. “Трудно было попасть на губу простому смертному солдату. Это было своего рода элитное заведение для отборных разгильдяев, людей, уважаемых солдатской серой массой, — одно на весь огромный гарнизон”. В рассуждении о том, как часто и легко герою удавалось нарушать запрет на курение в камере, звучит настоящая школярская удаль. Нарушение предписаний как молодецкое достижение солдата — это ли не знак разложения системы военной службы?

“Своя позиция” — название с подковыркой. Позиция не как принцип, а как удобное расположение. Не вызов, а приспособленчество. “Своя выгода” — вот как можно назвать этот рассказ. Герой плевать хотел на исполнение своего долга перед системой — ему лишь бы к ней максимально приспособиться. Не прав ли он, если сама система воспитала в нем привычку выживать за счет лжи, ненависти и лени и потому не стоит ни уважения, ни жертв?

В рассказах Карасева очевидны направления, по которым автору, видимо, предстоит себя развивать.

Карасев явно злоупотребляет минимализмом и самоустранением (см. об этом в статье “Обретение нового” его сверстника А. Рудалева — сб. “Новые писатели”. Выпуск второй. М., 2004).

Перспективными свойствами Карасева как прозаика являются его наблюдательность, камерность, умение быстро фиксировать резкие, сильные впечатления, не размывая их эмоциональную густоту лишними комментариями. Карасеву свойственна сдержанная, подтекстовая ирония, острая аналитичность. Недоговоренность, намек, угловатость суть отличительные черты его прозы. Но, кажется, он еще не умеет использовать свои преимущества.

Наблюдательность в его рассказах часто оборачивается пересказом событий, за которыми, если вдуматься, не стоит никакого “второго” смысла. В Карасеве мало тайны, а значит, изображаемый опыт армии и войны им самим не вполне осмыслен, не переработан в обобщающие символы и мысли.

Все это делает рассказы Карасева слишком близкими к публицистическим заметкам. Художественные образы подменяются логическими характеристиками. Слишком много пересказов, мемуарных сжатий впечатлений до сухого событийного реестра: “Деятельность Изюмцева характеризовалась еще тем, что…”; “От Изюмцева я узнал, что в 2002 году подорвался на растяжке старший лейтенант Цыганков. Одного из немногих, Цыганкова любили солдаты. Он был из того редкого типа офицеров, которые хоть и называют в своем кругу солдат обезьянами или бобрами и искренне верят в их отсталое умственное развитие, но никогда не позволят себе открытого презрения и оскорбления”; “Потом я узнал, как морально тяжело именно на четвертом месяце в Чечне, как притупляется инстинкт самосохранения и все валится из рук, позже это проходит, но лучше все-таки смениться”.

Короткий рассказ сейчас “фирменный” жанр Карасева. Камерность идет ему. И все-таки даже в малой форме автор, бывает, нарушает цельность произведения, максимально дробит повествование. В рассказе “Капитан Корнеев” — шесть частей, но и они, если вчитаться, в свою очередь неподчеркнуто, но очевидно дробятся на фрагменты. Много описаний личности Корнеева, рассуждений о том, был ли он трусоват (как о нем сплетничали) или же нет, — в этих многозначительно поданных подробностях на самом деле мало конфликта, напряжения, мало отношения к сюжету рассказа, к образу рассказчика.

Часто бывает слаб в рассказах Карасева и финал — говорю это на основании не только упомянутых выше произведений, но и опубликованных позже: в подборках “Дружбы народов” (2005, № 4) и “Нового мира” (2005, № 3). Тут-то и проявляется недоосмысленность темы. В финале Карасев часто демонстрирует многозначительную открытость, незавершенность, недоговоренность, которые на деле вызывают подозрение, что автору просто нечего сказать и он на прощание недоуменно разводит руками. Художественный мир Карасева слишком равен изображаемой действительности, в его прозе слишком много перенесенного с земли на страницы — как есть. И финалы его рассказов вписаны в эту стратегию правдоподобия: ведь жизнь после окончания рассказа продолжается, а значит, можно умолкнуть на любой подвернувшейся сценке, на любой оказавшейся последней в перечне воспоминаний детали. Но в литературе жизнь не может говорить за саму себя, ей нужен переводчик — автор. Самые острые, исключительные подробности, самые правдоподобные наблюдения в рассказах Карасева гаснут без подсветки порой неясного самому автору художественного замысла.

Испытание миром

Что дальше?

На данный момент литературная судьба Бабченко мне неизвестна — отпустила ли его боль войны?

Активно мостит из кирпичиков рассказов свой писательский путь Карасев. Его новые вещи пусть и в образе офицера на “гражданке”. Он акцентированно использует армейскую лексику, строго следуя выбранной стратегии правдоподобия. Из его новых произведений я бы отметила только рассказы “Ферзь” (принят к публикации в пятый номер “Октября”) и “Чрезвычайное происшествие” (четвертый номер “Дружбы народов”). В них есть ощутимый прорыв автора к большей эмоциональной глубине, отчетливая неслучайность деталей. Наконец, в “Ферзе” видна эволюция авторского языка в сторону большей образности, иносказательности — в нем нет пересказов и скороговорки, и резкое передвижение от картинки к картинке захватывает дух.

Остальные рассказы Карасева кажутся мне “проходными”. Такие произведения публикуются для того, чтоб имя нового писателя попросту не забылось. Никакого прорыва в них нет.

Такие же “проходные” произведения успели опубликовать, в свою очередь, и Прилепин, и Гуцко. Это рассказы Гуцко “Осенний человек” (“Октябрь”, 2004, № 5) и Прилепина “Какой случится день недели” (“Дружба народов”, 2004, № 12). И если произведение Гуцко просто ничего не добавляет к прежнему образу автора, то новый рассказ Прилепина прямо компрометирует его как писателя, так что удивительно, почему журнал вообще решил его публиковать.

В рассказе повторяются самые второстепенные и спорные мотивы романа “Патологии”. Образы собак, девушка-ребенок, эгоизм любви. Рассказ высвечивает один из главных провалов художественного мира Прилепина — неправдоподобие женского образа. Романная Даша и Марысенька из рассказа похожи как сестры: умиляющими рассказчика трусами, попочками, соблазнительностью и инфантильностью. В героине не узнаешь живой женщины, она соткана из стародавних писательских предрассудков: сентиментальность, слащавая хрупкость (все ее вещи и части тела названы с уменьшительными суффиксами), приглуповатость, — только вот не недотрога: коррективы вожделеющей эпохи, знаете ли.

Весь рассказ основан на неправде разного развеса: надуманность или просто недомыслие. Автор подает описываемое им как норму поведения счастливого человека. Итак, если у такого, нормального, влюбленного и счастливого, человека, к тому же увлеченного дружбой с уличными щенками, вдруг эти самые щенки пропадут… О, он пойдет искать пропажу в обитель бомжей, так как его подруга от большого ума предположила, что какие-то бомжи схватили щенков и съели. Он продемонстрирует презрительное, с акцентированным отвращением и страхом, чувство к этим бомжам, не отдавая себе отчета в том, что “бомж” — не моральная или эстетическая категория, а просто бюрократическое обозначение чужой бездомной беды. Он выкажет заодно и потребительское отношение к одному старому актеру — поскорей бы сделать с ним интервью, а то он умрет, а нам с Марысенькой надо денежек на мороженое. Этого нормального, счастливого человека не раз захочется назвать дураком и мерзавцем — в качестве комментария к иным его репликам и поступкам. А его любовь — элементарным вожделением, в котором нет ни познания друг друга, ни общения, ни серьезной дружбы.

Будем надеяться, что после такого — очень случайного и непродуманного — шага Прилепин напишет что-то действительно достойное себя и своего романа3. В отличие от него Денис Гуцко уже успел опубликовать роман “Без пути-следа” (“Дружба народов”, 2004, № 11 — 12), своеобразно продолжающий его повесть и во многом более зрелый, чем она.

В романе тот же герой — вернувшийся из армии Дмитрий Вакула, те же темы родины, национальности, развала СССР. Но это уже действительно роман: публицистическая (герой добивается русского гражданства, по недоразумению отобранного у него, и ищет престижную работу), любовная (герой между двух женщин), философская (в финале заботы героя отступают на второй план, и он понимает, что за ними он потерял себя, свою жизнь, свою мечту о себе) сюжетные линии складываются в широкую картину современной жизни, в лицах и массе, в типах и масках. Роман, как обычно у Гуцко, начинается с публицистических замечаний о современности, а заканчивается вскрытием тайного, философского сюжета — истории о человеке, который не смог отстоять себя у ложной свободы новой эпохи, смалодушничал, прогнулся под изменчивый мир. Роман беллетристически качественен, как все вещи Гуцко. Он захватывает — не сразу, постепенно, но прочно и до конца. Между тем стойкая добротность и традиционная эпичность прозы Гуцко может и смутить: не слишком ли в нем все гладко и ожидаемо?

Опыт войны легко провоцирует на писательство. Соблазнительно: выговориться, отвести душу, мгновенно привлечь внимание читающего сообщества “гражданских”. Самые острые и удачные произведения пишутся непосредственно после ранения войной. Но не самые многообещающие. Проходит время, боль, вдохновение — уходит тема. “Гражданка” оказывается полна своих мин и тюрем, только они уже не ранят остро, воодушевляюще, а ковыряют изнурительно, нудно.

Выстоят ли наши герои в повседневных битвах гражданского мира?

 

1 Михайлов С. Новые песни западных славян. Калининград, ГП “КГТ”, 2004.

2 Читайте новую повесть А. Бабченко в следующем номере нашего журнала. (Примеч. ред.)

3 Мы полагаем, что это “достойное” читатель найдет в рассказах З. Прилепина, публикуемых в настоящем номере “Нового мира”. (Примеч. ред.)