Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

Предутренняя депрессия

Предутренняя депрессия

с разбором вчерашних бед

полна готической прелести,

переходящей в бред,

где бьют нефтяные скважины,

в единой сходясь струе,

подземной тоской заряжены,

приплясывающей на острие.

Куда свой шар ни покатите,

не в лузу идет — в тупик,

и вместо туза со скатерти

подмигивает дама пик.

И жизнь проходит меж пьяными,

беспомощная, одна,

и, задохнувшись туманами,

лопается, как струна.

Осколки ее и черточки

от радости вне себя

снуют, как чертики, чертики:

мы, дескать, ее семья —

пока набухает за шторами,

как выигранное очко,

не здешнее и не горнее

белесое не важно что.

 

*    *

 *

Когда мир состоял из бабочек

и кроил наряды из них,

этих нервных, бессильных дамочек

для набивки ситца казнив,

то-то праздничка было, счастьица

в карнавальной толкучке дней!

Вещь равнялась названью. Случавшееся

не отбрасывало теней.

А как взялся сметывать петельки

снегопадов в тусклую шаль,

дни-скупцы поплелись, дни-скептики,

зябко стало, и жизни жаль.

Но душа, как куколка зимняя,

для того под своды и шла,

чтоб кайма фиолетово-синяя

охватила просверк крыла.

Этим обжигом нежным траура,

в антрацит запекшим края,

пестроту психея задраила

и безвкусицу бытия

и, продрав паутину коконов,

потащила липучий шлейф

притираний, ресниц и локонов

на поверхность — и стала эльф.

Что спаслась, что оттуда выбралась,

поздравляю. Что плевы — медь

оказалась слабей. Что, выбросов

просто так не делая, смерть

сбой дала. Что с уродством справилась

червяным ты. Что вновь жива. —

Славься, о Ахеронтия Атропос,

бражник “мертвая голова”!

 

*    *

 *

Исчезает из оборота и вообще

исчезает из глаз природа.

Даже город на роковом рубеже

изнутри запирает ворота.

Даже город приобретает черты

человеческие при задыханье.

О, как силы опухоли щедры

и как немощны ее ткани.

Говорить ли, что свет слабеет, что дождь

не имеет цели, что бешен ветер.

Что плюют — по древности — мох и хвощ

на заламыванье рук деревьев.

Что на крышах вдруг разрывается жесть

просто так — скрежетать и клацать.

И что с нашего вече свежая весть

и крик моды — заспанность декораций?

Это все не про осень и не про смерть,

наоборот: про триумф шестидневной

несравненной затеи. Про скорбь и месть

формы, вызванной к жизни пневмой.

И ну да, про смерть, как единственное, в чем толк

виден, если в метро с однорогим лосем

встретился. Как цветение и итог

замысла. В этом смысле, ну да, про осень.

*    *

 *

Поигрывание в действительность

не приведет к добру.

На лавке вокзальной вытянусь,

а ты расстегни кобуру,

мой мент, пожиратель паспорта,

мой фирменный хеппи-энд,

наместник врача и пастора,

натасканный на документ.

Реальность — какие глупости!

Подлин один лишь миф.

Влезь в него: стерпится — слюбится

глянец поддельных ксив.

Хаос богов. Сусальная

заумь младенца. Нерв

скуки. Скамья вокзальная.

Беспамятство. Милиционер.

 

*    *

 *

Я книгу читал о Божественной Славе.

О первом творенье. Пророческой лаве.

Закладкой служила Джоконда. Тарантул

земного соблазна. Она же и ангел.

Уж так получилось. Сжигалось аскезой

влечение. Шрифту была антитезой

открытка. И как-то одно совмещалось

с другим. И что-либо менять запрещалось.

А было б и можно, ни уха ни рыла

не смыслил ни в том, что парит шестикрыло,

ни в том, что за химия липнет к палитре.

Сияньем. Портретом. Полсловом в субтитре.

Не Богом! Отнюдь. Но и в отблеске Славы

все буквы и линии были корявы,

все мысли росли из тумана и слизи.

Нездешнее тлело в одной Моне Лизе.

Про Шхину читал я, но главное имя,

мерцая, тонуло навек в херувиме

незримом, но явном. И так уставали

глаза, что в ее застревали вуали —

той самой, что свет отделяла от тела,

а тело от Славы, Престола, Предела,

чужих всем пейзажам за ней. Всем провидцам.

Всему, что не может быть Богом... Всем лицам.

*    *

 *

Всё в порядке: птица летает,

тополь ветками шевелит,

на клюку сосед припадает,

азиатских войн инвалид.

Как кичливы они, как храбры

лезть в глазной хрусталик, кроя

из своей невзрачности кадры

тусклой хроники бытия.

Сено — здеся, солома — тамо.

Дрозд, урод, древесная сень —

птеродактилей, пальм, Адама

искореженная светотень.

Эта жизнь на отходах рая

ждет воспетою быть — но как,

если счетом она вторая?

Что гримасничаешь, дурак?

Как тут жить-то, где всё в порядке:

хлыст, протезы, кошачья снедь?

Если только в слои сетчатки

без смывающих слез смотреть.

 

*    *

 *

На Волге всё гудки. И на Двине гудки.

На Вычегде всё скрип. Стучит багром Сухона.

На Цне водопровод. И нет такой реки,

чтоб ей давали течь, и всё — как у Ньютона.

И речи нет такой, чтобы струилась зря.

Себе самой журча, как кровь в бездумном теле.

Себя ради самой. Без даже словаря.

Без содержания. Без умолку. Без цели.

И нет любви. Любви — нет. Вообще любви.

Пришедшей как извне. Бездумной, как чужая.

Текущей, как река во всплесках ах и фи

моторной болтовни. Себя не замечая.

 

*    *

 *

Дождь прошел и сбил цветы жасмина.

Впишем их в синодик для помина,

там еще одна осталась строчка:

память хрупким вечная, и точка.

Капли часто лупят куст в июне.

Ветки скачут вверх и вниз, плясуньи,

шарф и лиф роняют, стриптизерши.

Жизнь голей, беднее — но не горше.

Это как, пожалуй, заграница.

Пропадает все, что видишь. Снится

все, что пропадает. День отъезда

не обвал, а точка в сдаче теста.

Вот я, как Вакула, и дивлюся,

что на это оказалась виза

не нужна. Что жизнь такая дуся —

вот чему я вусмерть удивился.

 

*    *

 *

Сорока точит карандаш

и ставит подпись в протоколе

под списком совершённых краж

и вновь давай порхать на воле.

Всё это под окном тюрьмы.

Кокетничая с клеткой. С нами

внутри. Со считанными “мы” —

не подписавшими признанье.