Василенко Светлана Владимировна родилась в поселке Капустин Яр Астраханской области. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького и Высшие сценарные курсы. Автор нескольких книг прозы. В 1998 году получила премию “Нового мира” за опубликованный в журнале роман “Дурочка”. Живет в Москве.
военном “газике” мы едем со съемочной группой в город, в котором я родилась, снимать документальный фильм о моем детстве. По правую руку от нас серая, словно военная шинель, полынная степь, уходящая за горизонт, по левую — пойма реки Ахтубы. Ахтуба — рукав полноводной и величественной царицы всех русских рек Волги. То есть она как бы родня Волги, ее сестра или дочь, но характер у нее совершенно другой, она стремительная, своенравная, с бурным, словно она горная, а не степная речка, течением. Кажется, что именно из-за своего дурного характера и убежала она из царского дома, чтобы жить своей дикой и необузданной жизнью, но рядом, параллельно с Волгой-матушкой, так же, как та, впадая в Каспийское море.
— Ахтуба... — произносит режиссер название реки, будто пробует его на вкус, и спрашивает меня: — Откуда такое странное у речки имя? Какое-то совсем нерусское.
— Нерусское, — подтверждаю я. И рассказываю.
Когда-то, завоевав всю Азию, дикие орды монголов под предводительством Бату-хана, внука Чингисхана, остановились именно здесь, на берегу реки Ахтубы. Сердце Бату-хана поразила эта дикая коварная река, характером и нравом так похожая на необузданный характер и нрав его народа, и, очарованный раз и навсегда ее красотой и красотой этого места, он именно здесь, в пойме реки Ахтубы, основал Западный улус монгольского государства, назвав Золотой Ордой, и построил столицу Золотой Орды — Сарай. Именно отсюда, из Золотой Орды, монголы совершали свои кровавые набеги на Русь, сжигая и вырезая на своем пути русские города и села. Отсюда они покоряли Русь, выключив ее как государство из исторического контекста на несколько столетий. Именно сюда, в Золотую Орду, стекалась дань с русских княжеств, сюда, в Сарай, приходили к хану русские князья — выпрашивать разрешение на княжение.
Я, конечно, немного привираю, рассказывая. Хан Батый построил столицу Золотой Орды гораздо южнее этого места, в низовьях Волги, а уже потом, многие годы спустя, другим ханом она была перенесена сюда. Но для пущей убедительности рассказа не грех немного приврать.
— Однажды русский князь влюбился в ханскую дочку Тубу. Она, соответственно, в него. Потом князь уехал, пообещав ей вернуться через год и жениться, — рассказываю я съемочной группе местную легенду.— Отец, узнав об этом, рассердился и решил поскорее выдать дочь за старого и некрасивого...
— Хрыча, — фыркает оператор Ира. (Она, между прочим, одна из лучших операторов России.)
— ...крымского хана, — говорю я.
— А она сама-то что? Туба эта, — спрашивает, заинтересовавшись, шофер “газика”, молодой румяный солдатик. — Пошла за него?
— Останови-ка машину вон у того камня, — прошу я его. Машина останавливается около серого, из бетона, неуклюжего, будто его делал какой-то неумеха, монумента. Мы выходим. На бетонном боку следы от букв. Видимо, медные буквы с монумента скрутили местные алкаши и за бутылку водки сдали в утильсырье как цветной металл. Режиссер пытается прочесть надпись. Ничего не получается. Он поднимает на меня глаза:
— Что тут написано?
— Что здесь была столица Золотой Орды — Сарай.
— Вот здесь?! — Режиссер ошарашенно обводит взглядом местность. Вокруг монумента вместо огромного цветущего города, растянувшегося на многие километры, с каменными зданиями, дворцами, фонтанами, многолюдными базарами, толпами людей из разных стран, лошадьми, овцами и верблюдами, — а именно так описывали столицу Золотой Орды путешественники, — лишь голая серая степь и убогий памятник былому могуществу, жестокой Орде, покорившей полмира, памятник, который, как я поняла вдруг, оглянувшись на него, был похож на скифскую каменную бабу, только без головы.
Мы идем к машине, и я рассказываю режиссеру о том, что когда-то в детстве мы с друзьями приезжали сюда и рыли землю в степи. Перекопали все склоны оврагов лопатами. Искали золотого коня.
— Какого еще коня? — раздраженно переспрашивает меня режиссер. У нас с ним намечается творческий конфликт, причины которого нам и самим не ясны. Но эту пока лишь наметившуюся трещинку в отношениях мы с ним старательно культивируем, чтобы в любой момент на любом этапе съемок можно было бы взорваться, не согласиться, отломиться недовольным куском от скалы, — и тогда эта трещина очень пригодится.
— Я ж говорю, золотого, — недовольно поясняю ему я. — Когда хан Батый умирал, он приказал расплавить все золото, которое у него было, и вылить из него статую своего любимого коня. Этого золотого коня он закопал в степи, но где, никто не знает. С тех пор все его ищут. А он, этот золотой конь, раз в год, в самую лунную ночь, выходит из-под земли и скачет по степи. Многие слышали звон его золотых копыт. Есть такая легенда.
— Легенда на легенде, — сокрушенно, но в то же время язвительно говорит режиссер. — Ничего не осталось. Только легенды.
— Для нас, кто здесь живет, это не легенды, — говорю я тихо.
— А что же?
— Как бы это лучше сказать... Для нас это реальность. Мы с этим родились здесь.
— Но только теперь уже никто не копает степь в поисках золотого коня, — говорит режиссер. — В сказки уже никто не верит.
— Ты же сам сказал, что легенды — это все, что остается от жизни, — не соглашаюсь я.
— Мы не будем снимать твои легенды, — говорит режиссер раздраженно. — Мы будем снимать фильм о жизни! Документальный фильм. Запомни!
Недовольные друг другом, мы с режиссером усаживаемся в машину. Румяный солдатик, заводя машину, вопросительно скашивает на меня свой детский любопытный глаз.
— А что дальше-то было? С Тубой, ханской дочкой? — нетерпеливо спрашивает он. — Вы недорассказали...
— Убежала она от своего жениха, крымского хана, прямо со свадьбы. Побежала к реке и утопилась, — говорю я.
— Ах! — вскрикивает солдатик от неожиданности.
— Так же закричал хан, ее отец, подбежав к реке, когда узнал от слуг, что случилось: “Ах, Туба! Ах, Туба! Что же ты наделала!” С тех пор река и зовется — Ахтуба... — говорю я.
— А дальше что? — не унимается солдатик.
— А дальше она стала русалкой...
— Господи! Я с вами с ума сойду, — говорит режиссер страдальческим голосом, будто у него ноют зубы. — Поехали!
Машина трогается.
От Сарая до моего родного города пятьдесят километров.
Этот военный город долгие годы был окружен колючей проволокой. Пройти в него и выйти из него можно было только по спецпропускам через КПП — контрольно-пропускные пункты. Говорить и писать об этом городе было нельзя. Этого города долгие годы не было на карте. Карты этого города не существует до сих пор. Название города тоже было военной тайной. Нельзя было, покупая билет в кассе, сказать: “Дайте, пожалуйста, билет до города N”. Враг мог услышать (плакаты, где был изображен этот подслушивающий тебя враг, висели в городе повсюду). Надо было сказать: “Мне нужен билет до восемьдесят пятого разъезда”. Названий у города было много. В одно и то же время у него было несколько имен, видимо для маскировки, чтобы запутать след, обмануть врага и шпиона, — его называли и Знаменском, и Десятой площадкой, или просто Десяткой, упоминаемым выше 85-м разъездом, Городком и даже — Москвой-400... (Вот и сейчас, перечисляя эти названия, суеверно по-детски думаю, а не выдаю ли я военную тайну?) Но сами жители называли свой город по названию близлежащего старинного астраханского села — Капустин Яр. Или сокращенно — Кап-Яр.
Там мне в середине пятидесятых годов и суждено было родиться.
Когда-то очень давно здесь было Каспийское море. Море отступило, образовалась впадина глубиной в двести метров ниже уровня моря, и вот там, на дне ушедшего моря, мы и жили, словно в банке, которую накрыли, точно крышкой, куполом синего, без облачка неба. Ночью же с неба свисали, как с рождественской елки, огромные яркие звезды. Собственно, именно из-за того, что небо в тех местах почти весь год чистое и безоблачное, и решили там сделать полигон.
Место, где я родилась, было ракетно-ядерным полигоном, где испытывали ракеты и новейшие виды ядерного оружия. А Капустин Яр был городом, где жили военные, работающие на полигоне, и их семьи: жены и дети. Полигон был основан в 1946 году, сразу после войны, когда из Германии вывезли ракеты ФАУ-1 и ФАУ-2, над которыми усердно работали ученые Рейха и которыми, к счастью для человечества, Гитлер так и не успел воспользоваться. На основе этих ракет советские ученые разработали свои образцы. Кстати, из деталей этих же немецких ракет на другой стороне земного шара в это же время были созданы и первые американские ракеты. Как посаженные в землю зубы дракона, гитлеровские ракеты проросли в разных частях света. Началось долгое, растянувшееся на десятилетия, ядерное противостояние двух сверхдержав — СССР и Америки, началась “холодная война”.
Вот в таком городе нам предстояло снимать документальный фильм.
Через КПП, проверив наши документы, временные пропуска, разрешения и другие сопроводительные бумаги из Министерства обороны и Генштаба, нас не пропустили. Не помогали телефонные звонки и грозные предупреждения патрулям, нас не пропускавшим, что мы важные гости, что нас здесь ждут и что если они нас сейчас же не пропустят, их накажут. Патрули с непроницаемыми лицами стояли насмерть. И это было странно. Режим секретности в перестройку заметно ослаб. В городе уже давно жили посторонние люди, которые не имели никакого отношения к полигону. Но одно дело — жить в городе, совсем другое — снимать город на кинопленку. Видимо, в нашем случае Город перестраховывался. Видимо, сработали сразу все виды его защитной системы. Мы были неопознанными объектами, чужаками, может быть, враждебно настроенными к нему, городу, людьми, непонятно что замыслившими. И Он ощетинился, как еж. Он не хотел даваться в руки. Он не хотел открыться. Он не хотел впускать нас в себя. Режиссер был в отчаянии.
И тогда я решилась. Я повернулась и на глазах патрулей, которые бдительно продолжали наблюдать за нашими действиями, пошла в сторону, туда, где росли кусты смородины, — вроде бы просто так, а может быть, в поисках места, где можно справить малую нужду. Патрули — а ими были молодые солдаты — целомудренно отвели глаза. Легкой походкой я вышла из зоны наблюдения и пошла по едва заметной, но знакомой мне тропинке, которая через короткое время привела меня к дырке в человеческий рост, пробитой в бетонной стене, которой теперь вместо колючей проволоки был окружен наш город. Через дырку можно было попасть в город без пропуска. Так все и говорили: “Пойдем через дырку!” Я легко перешагнула через нее. Я столько раз это делала. Я же тут раньше жила. Дырка существовала всегда, даже когда здесь была колючая проволока. И все местные про нее знали. А я и была здесь своя, местная. Я попадаю на улицу Советской Армии, где среди одноэтажных однотипных финских домов стоит и наш с мамой домик, окруженный садом. Мама ждет меня, я звонила ей из Москвы, что приеду. Но я прямиком, не заходя к себе домой, иду в штаб гарнизона.
Надо выручать киногруппу.
В штабе нас знакомят с генералом.
— Думаю, вы снимете фильм, достойный славы нашего знаменитого города и нашей замечательной землячки, — говорит он режиссеру мягко, но внушительно.
Потом нас уводят к полковнику, в котором я вдруг узнаю сельского мальчика Юру Данилова — в детстве мы с ним катались с ледяных горок. Мы объясняем ему, что нам необходимо выбрать детей для съемки. Нам нужно найти мальчика и двух девочек. Одна из девочек должна быть похожа на меня в детстве. Она будет играть меня маленькую. Остальные дети — моих друзей. Фильм — документально-постановочный. Время — 1962 год, тема — Карибский кризис. Снимать будем в городе и селе. Нам объясняют, какие объекты можно снимать, какие — нежелательно, только с письменного разрешения. Особо оговариваются секретные и режимные объекты, например штаб, где мы сидим, которые снимать категорически нельзя.
— А запуск ракет снять можно? — спрашивает режиссер.
— У вас есть допуск? — интересуется полковник.
— Нет.
— Значит, нельзя.
Я с негодованием смотрю на режиссера. То, что у нас не получится снять ракеты “живьем”, это его, режиссера, большой прокол. Он не пожелал взять в Минобороне допуск (форму секретности), чтобы не стать на несколько лет невыездным. Этому кретину за границу хочется, в Канны, на кинофестиваль!
— Но у нас есть киноархив. Там есть съемки запусков, — утешает нас полковник.
Бесплатно на все дни съемок нам дают военный автобус для киногруппы и техники и знакомят с майором, который должен сопровождать нас во все дни съемок, помогая нам их организовывать и в то же время не спуская с нас бдительных глаз. У майора красивое, как античная маска, серое непроницаемое лицо.
Прощаясь, мы сказали, что детей для фильма найдем сами.
— Ну как ты живешь? — спрашивает меня по-свойски полковник Юра после официальной части.
— Нормально. Вот фильмы снимаю. Романы пишу...
— Я читал, — говорит Юра. — Жизненно пишешь.
— А ты? — спрашиваю его я.
— И я нормально, — говорит Юра. — Вот до полковника дослужился. Через полгода — в отставку пойду...
Он вдруг подмигивает мне длинным конским глазом и заговорщицки улыбается. Я улыбаюсь тоже. Вот таким, с длинным конским глазом, я и запомнила его, когда мы, еще детьми, летели с ним с ледяной горки и он, обхватив меня руками, целовал прямо в губы. И как я писала в одном из своих рассказов: “Его слюна была чистой и пресной, как моя собственная слюна”. Долетев до конца, мы вставали и, не глядя друг на друга, качаясь, как пьяные, снова шли вверх, в гору, чтобы все повторилось.
Только мы одни с ним знаем про это.
— Леша, смотри, это буква М, а это буква А. Пиши: МА-МА... — Сводная сестра Леши Инна учит его писать. Леша выглядит как тринадцатилетний подросток, хотя ему уже пятнадцать. Он коротко острижен, на нем грязная рубашка с чужого плеча, он ковыряет в носу и грызет ручку, — он не понимает, чего от него хочет Инна. Ему скучно. Небесно-голубые глаза его на тонком, одухотворенном лице, уже покрывающемся легким пухом, ищут, чем бы отвлечься. И находят. Он засовывает ручку в клетку с крысой, которая стоит тут же на столе, и громко хохочет.
— Тебе же говорят, пиши! — кричит на него красивая нарядная соседская девочка Катя. — Дурак!
— Сама дуя! — обиженно говорит Леша. Леша не выговаривает “р”, и еще кучу других звуков он не выговаривает. Он вообще плохо говорит. Он не умеет писать в свои пятнадцать лет и читать. Он сирота, его мать умерла несколько лет назад. Он живет с пьяницей отцом в убогой комнате. Он — умственно отсталый ребенок. В народе таких называют ласково — дурачок.
Леша, Катя и Инна выбраны нами для съемок фильма. Все они живут на одной улице с моей мамой. Инна, чем-то неуловимо похожая на меня в детстве, утверждена на роль главной героини.
— Отличная сцена, — говорю я режиссеру. — Хоть сейчас снимай.
Режиссер поднял на меня выразительные глаза, потом — на майора, сопровождающего нас теперь повсюду. Майор сидит у окна с серым, скучным лицом и глядит на улицу. Кажется, что ему совсем нет дела до нас.
— Пойдем выйдем, — говорит мне режиссер.
— Ты понимаешь, что наш фильм накрывается медным тазом? — спрашивает меня режиссер, когда мы остаемся одни.
— Почему?
— Этот майор догадается обо всем сразу, как мы только включим камеру и начнем снимать.
— Ты уверен?
Режиссер горестно качает головой. Мы молча смотрим друг на друга.
Дело в том, что мы никогда не собирались снимать фильм о детстве известной писательницы, которая прославила город своими книгами, — то бишь обо мне. Этот сюжет мы придумали для того, чтобы нам разрешили съемки в закрытом военном городе.
С самого начала мы мечтали снять фильм вот об этом мальчике, который ковыряет пальцем в носу, который грызет ручку, который не знает ни одной буквы, плохо говорит, который неадекватен в поведении, который умственно отсталый, дефективный, даун, дурак, идиот, — вот про него, про этого дурачка с небесно-голубыми глазами, с которым разговаривает Бог, современного юродивого, праведника, на котором и стоит этот строгий военный город, а значит, мир. Но разве Город позволил бы нам снять такой фильм о себе? Фильм о Городе, увиденном глазами дурака?
Мы сидим с режиссером как два заговорщика, хитростью проникшие в чужой город, как два врага, задумавшие обмануть и опозорить честных и порядочных жителей этого города.
— Я нашла выход, — говорю я. — Мы будем снимать два фильма, и про меня, и про него. Камера начинает с меня, потом переходит на мальчика. Чтобы усыпить бдительность майора.
— Это трудно, — говорит режиссер.
— Ничего, справимся. Главное, чтобы пленки хватило, — говорю я.
— Тогда тебе придется написать очень жесткий сценарий...
Режиссер с надеждой смотрит на меня. Я киваю и улыбаюсь режиссеру обворожительной, но не совсем искренней улыбкой. Потому что я чувствую себя не просто предателем, а предателем вдвойне. Мало того, что я обманываю свой родной город, я обманываю и его, режиссера. Потому что я знаю, что мы будем снимать еще третий, невидимый, как град Китеж, фильм. О съемках которого режиссер даже не догадается.
Город хотел бы, чтобы про него сняли хороший документальный фильм, где были бы показаны как достижения его, города, так и его, города, недостатки, но в меру, — то есть нормальный правдивый фильм.
Режиссеру же нужна художественная правда о человеке.
Мне же нужна легенда о нашем времени. Потому что от времени остаются только легенды.
Я знаю одну военную тайну, которую мой режиссер не знает.
Для него это просто обыкновенный военный городок: с центральной улицей, обсаженной пыльными пирамидальными тополями и белой акацией, площадью с обязательным памятником Ленину, штабом, Домом офицеров, магазином, рестораном, баней и базаром, — городок, каких много.
Для меня же этот город, прикинувшийся обыкновенным сонным городком, был и остается Городом Апокалипсиса. Именно здесь в 1962 году, во время Карибского кризиса, во время ядерного противостояния СССР и Америки, когда мир висел на волоске, я шестилетним ребенком видела, как начинается Конец Света.
В тот вечер, 28 октября 1962 года, когда на весь город завыла сирена, мы, нашей круглосуточной группой в детском саду, сидели за столиками и ужинали. К сирене мы уже привыкли, она в тот месяц выла несколько раз по ночам во время учебных тревог. Но сегодня она выла как-то по-особому. Словно то последний ангел вострубил в трубу над нашим Городом с неба — низко, безнадежно, не переставая. У-у-у! — вот как она выла.
— Война! — закричала истошным голосом нянечка, нас кормившая. — Война началась!
Она еще помнила, что так же начиналась и Великая Отечественная война, вот с таких воздушных тревог перед бомбежками, с воя сирен. Она не знала, что сегодня Америкой был объявлен ультиматум, что если Советский Союз не уберет свои ракеты с острова Куба, то она совершит ракетно-ядерный удар по СССР. В эту ночь время ультиматума истекало, и должна была начаться ядерная война. В первую очередь американские ракеты, конечно, должны были уничтожить ракетно-ядерный потенциал нашей страны, а значит, наш полигон и наш Город, наших отцов, обслуживающих ракеты, и уже заодно, как говорится, до кучи, — наших матерей и нас, детей, — то есть всех, кто живет в Городе. Поднялась суматоха. Нас быстро одевали в осенние пальтишки, выводили на улицу и строили по парам. Я стояла в паре со своей подругой Наташей Березкиной, моей соседкой по улице, рассудительной рослой девочкой, с которой я дружила или, лучше сказать, которую трепетно и ревниво любила. Мы стояли с ней в одинаковых пальтишках зеленого цвета. Потому что мы были с ней как сестры, но я — маленькая, черненькая, она же — высокая, беленькая. Нас наряжали в одинаковые платья, дарили нам одинаковых кукол, завязывали на голове одинаковые банты. И то, что в такой час мы оказались с ней вместе, меня успокаивало. Когда мы были вместе, с нами не могло случиться ничего плохого. Мы весело побежали на улицу Победы, к 232-й школе, так же, как и раньше, во время учебной тревоги. Для нас это было развлечением. Мама рассказывала, что, также детьми, они весело встретили сообщение о войне в 1941 году, бегая по деревне с радостными криками. Уже стемнело, но фонари были выключены. Нам навстречу тоже бежали люди, в основном солдаты и офицеры. Они садились на грузовики и в автобусы и уезжали. На площади в темноте вокруг памятника Ленину метались гражданские — так презрительно называли в нашем городе мужчин, не принадлежащих к военному сословию, — женщины с грудными детьми, пожилые люди. Человек с мегафоном истошно призывал не поддаваться панике и спокойно дожидаться автобусов, которые вывезут людей в безопасное место. Хотя какое место на Земле могло быть в ту ночь безопасным?
Мы бежали по темным улицам, взявшись за руки по двое. Мы бежали сначала мимо Дома офицеров, куда мы ходили на елку и на похороны разбившихся летчиков, смотреть кино или на концерт. Потом по улице Советской Армии, мимо большого дома за голубым забором, где живет генерал Василий Иванович Вознюк, маленький, лысый и очень добрый, он построил наш Город, — сколько раз, сидя на заборе, мы рвали у него черешню, — мимо просторного гостевого дома для “промышленников”, приезжающих из Москвы и других городов с оборонных заводов доводить ракеты до ума, — здесь нас катал на машине “дядя Сережа”, потом мы узнали его фамилию — Королев, Главный Конструктор ракет; мимо финского домика под номером десять, где живет Наташа, мимо такого же дома под номером восемь, здесь живу я с мамой. Мой папа живет отдельно от нас, в каменном доме на улице Черняховского. Мы бежим по Артиллерийской набережной, где стоит фильтровальная станция, мама там берет на анализ воду, у нее такая профессия. По улице Авиационной, мимо “дежурки” — дежурного магазина, где мы покупали хлеб — черный хлеб по 14 копеек и белый хлеб — по 20 копеек за один килограмм; к буханке белого часто давали довесок — корочку хлеба, которую мы, не доходя до дома, съедали. У “дежурки” выкопана огромная черная яма, в ней вечно чинят водопровод. Мы обходим ее по узенькой опасной тропке… Мимо улицы Ленина, по которой мы шли каждый год на парад. Мимо проспекта 9 Мая, где стояла баня… Мимо Солдатского парка, здесь высилась водонапорная башня, подпирающая небо, и с нее, если залезть, был виден весь городок, и село, и река Подстёпка, протекающая через село, и бахчи с арбузами, и кусочек Ахтубы, и где-то, сливаясь с небом, — Волга. Я бежала и прощалась с городом.
Нас построили во дворе школы, выдали нам кульки с сухим пайком и повели к автобусам.
Мы с Наташей сели в автобус, и вдруг во дворе школы я увидела Надьку. Она жила на нашей улице. Она была девочкой-дауном, дурочкой, ее так и звали — Надя-дурочка. Лицо ее было тупое и бессмысленное. Ее распирало от ненужной никому плоти. Дети на улице и моя подруга Наташа смеялись над ней, Надя же была очень привязана ко мне, и я одна с ней играла и жалела ее. Она горячо и наивно мечтала вслух, сидя со мной на крыльце, и я, с удивлением глядя на ее бессмысленное лицо, понимала, что она умна и добра, что она — как мы, только в ней все оставалось таким, как у нас в раннем детстве. Потом, много лет спустя, я буду писать о ней в своих рассказах, повестях и романах. Она была и остается в моей жизни самым значимым человеком.
Надька металась по двору школы с бессмысленным лицом, не зная, куда, в какой автобус ей сесть. Все ее отгоняли. Я позвала ее. Она увидела меня и обрадовалась. Она уже было запрыгнула в наш автобус, но бдительная воспитательница начала прогонять ее:
— Куда тебя несет? Не видишь, местов нету! И ты не из нашей группы...
Я встала в дверях и протянула ей руку. Надька уцепилась за меня. Воспитательница разгневалась:
— Ее нет в списках! Смотри, и тебя высажу.
Наташа больно дернула меня за другую руку.
— Садись быстрее, — сказала она. — А то правда выгонит из-за этой дуры.
Воспитательница толкнула Надьку от дверей так, что та упала и изумленно смотрела на меня с земли. А я молчала.
Много лет спустя моя учительница скажет мне: “Не понимаю, как ты пишешь такие сумасшедшие романы? Ты же всегда была такая тихая девочка!”
Надька смотрела на меня, а я молчала. Я была тихая девочка.
В автобусе мальчишки разгоряченно переговаривались между собой: “Сначала от первого ракетного удара погибнут те, кто останется в городе. Мы погибнем от второго удара. Дальше ударят наши ракеты и уничтожат Америку...”
Нас привезли в степь. Фары высветили два засохших тополя. Я толкнула Наташу в бок:
— Узнаешь? Вторая площадка.
Весной мы с Наташей ездили сюда за тюльпанами. Добрались на велосипедах, увидели, что степь вся красная от тюльпанов, и опьянели. Мы рвали и рвали их, укладывая окровавленными охапками рядом с велосипедами. А потом там же, у велосипедов, легли отдохнуть и, сморенные весенним солнцем, уснули. Нас тогда искали по всей степи с вертолетов. В ней так же трудно найти заблудившегося человека, как и в лесу. Нашли нас под вечер и привезли на военном автобусе в Город. Тюльпаны мы положили к ногам памятника Ленину-маленькому. У нас в городе было два памятника Ленину: один, огромный, — на площади, другой, маленький, с человеческий рост, — в парке Дома офицеров. Туда-то мы и положили свои охапки, и Ленин стоял по колено будто в крови. Было красиво.
(Недавно Наташа, не дававшая о себе знать мне много лет, вдруг позвонила поздравить с днем рождения и спросила: а ты помнишь наши с тобой красные тюльпаны? И мы с упоением вспомнили каждую подробность того путешествия, а подруга, приехавшая на мой день рождения из другого города, ревниво вслушиваясь в наш разговор, вдруг вскричала, когда я положила трубку: “В нашей дружбе тоже было много хорошего! Образно говоря, у нас с тобой тоже были красные тюльпаны!” — “Да, было много хорошего, — сказала я. — Но тюльпаны у нас были только с Наташей”.)
Вся степь была усыпана детьми: их привезли из школ и детских садов. В темноте то тут, то там слышался смех, крик или разговор. Разжигать костер было нельзя, чтобы его не заметили со спутника американцы. В темноте я расстелила свое пальтецо на земле. Мы легли с Наташей, укрывшись ее пальто и крепко обнявшись. Если нас ночью убьют, то вместе. Мы попрощались с ней на всякий случай. Мы долго не могли заснуть. Меня мучила мысль, где же Надька. То, что мы ее оставили, не давало мне покоя. “Ну, она же дурочка, — сказала Наташа рассудительно. — Даже если она умрет, то не так жалко будет”. Я отодвинулась от Наташи. Потом заснули. Ночью, проснувшись, я испытала тот арзамасский ужас, ужас смерти, который испытал Лев Толстой, будучи уже взрослым человеком. Я помню, что думала о смерти взрослыми словами, будто душа враз повзрослела. Та ужасная мысль о смерти, то, что я, может быть, уже умерла, чуть не свела меня с ума тогда. Даже волосы мои встали дыбом. Ведь вокруг меня была тьма. Я думала, что, может быть, это и есть Конец Света. Я лежала, дожидаясь рассвета, и не смыкала глаз. Я боялась умереть во сне. Я хотела умереть в полном знании, что это совершается со мной. Еще я представляла, что умрут все, умрет человечество, но эта мысль была абстрактной и не трогала меня. Конец света совершается с каждым человеком в отдельности. Утром я начала искать Надьку, я все-таки верила, что она приехала другим автобусом, и, не найдя ее среди спящих в степи детей, поняла, что она, совершенно беспомощная, ничего не понимающая, осталась в городе одна, наедине со смертью. Что она делает там одна? Я предала ее на смерть, отчетливо подумала я. Меня начал бить колотун. Я тряслась как ненормальная, пока не встало солнце и не сказали, что время, когда ждали удара, закончилось и, значит, войны не будет.
Много позже я узнала от отца, что он в ту ночь так же, как и в предыдущие, был на площадке и теоретически мог стать тем человеком, который нажал бы на кнопку, и мир полетел бы в тартарары. Я спросила его: “А что вы тогда делали, о чем думали, сидя перед этими кнопками, перед Концом Света?” Он подумал немного и сказал: “Мы играли в преферанс”. Я ожидала чего-то невероятного, какого-то откровения ожидала я от человека, который мог уничтожить мир. Оказалось же так буднично. Потом я поняла, что да, именно так и должно было быть: Апокалипсис и должен был наступить именно так, как у Чехова, — перед тем как пустить пулю в лоб, себе или миру, люди играют в преферанс.
После Карибского кризиса мой отец, хохотун, красавец, душа всех компаний, делавший блестящую военную карьеру, дослужившись до майора в 33 года, вдруг неожиданно подал рапорт об отставке, бросил нас с матерью и уехал из города навсегда.
Мать до сих пор считает, что он в ту ночь сошел с ума.
Я думаю, что мы тогда всем городом сошли с ума.
Мы решаем с режиссером, что нужно снимать фильм о том, как выживает наш герой в таком вот странном городе. Он же из бедной семьи, сирота.
Первую сцену мы снимаем в парке Дома офицеров. Майор, как всегда, с нами. Майор — друг человека, шутит оператор Ира. Мы даже не пытаемся узнать, как его зовут. Я делаю отвлекающий маневр. Широким жестом я показываю на танцевальную площадку и бодро говорю:
— Вот здесь играл духовой оркестр... Здесь были танцы, где мои родители познакомились. — Я начинаю повествование о своей жизни с часа зачатья.
Майор смотрит на часы и идет к телефонной будке.
В это время режиссер незаметно выпускает Лешу-дурачка, который с привычной сноровкой начинает собирать в парке пустые бутылки, что припрятал для него перед съемкой режиссер. Потом мы снимем, как он сдает их и покупает себе бутылку молока. Оператор Ира быстро незаметным движением переводит камеру с меня на Лешку.
— Ну и секьюрити у нас! — презрительно говорит она, сняв сцену и глядя в сторону майора. — Совсем мышей не ловит.
Мы ходим по Свиному займищу, где солдаты держат подсобное хозяйство, в том числе свиней. Режиссер ищет натуру. Ему нужно, чтобы Леша шел по тропе на фоне пустого неба. Я указываю ему на Змеиную горку.
— Почему Змеиная? — дергается он. — Опять легенда?
— Нет. Просто когда наступает весна, на южный склон сползаются змеи, чтобы погреться после зимней спячки, — говорю я.
— Б-р-р-р, — содрогается режиссер. — Ладно, давайте попробуем. Надеюсь, змеи поздней осенью уже ложатся спать?
Леша на фоне пустого неба идет по горке и тащит велосипедную раму.
Майор сидит в автобусе и безучастно смотрит в совершенно другую сторону. Даже обманывать его не надо. Режиссер делает отмашку, оператор снимает Лешку. Надо экономить пленку.
Сегодня счастливый день. Снимали сцену, когда Лешка сидит с отцом на крыльце дома. Отец спросил Лешку:
— Что там на небе, Лешка?
— А что там?
— Звездочки. Повторяй за мной. Звездочки.
— Так. Зез-дочки, — говорит Лешка шепелявя.
— Солнце.
— Сон-це...
— Луна.
— Лу-а...
— А еще что? Лешка? — спрашивает отец, и проспиртованные мозги его не помнят, какие планеты там в небе, Марс или Венера. — Ну что там еще?
Лешка затихает, лицо его преображается, и он говорит вдруг отчетливо:
— Бог...
Отец со страхом смотрит на Лешку, потом на небо.
Ира снимает. Мы боимся помешать ей. Сняла. Мы обнимаемся с режиссером.
— Фильм будет! — говорит он счастливо.
Ира придумала сцену. Леша хоронит умершего накануне съемок кролика. Уже выпал снег. Холодно. Мы идем в село, на берег реки Подстёпки. Леша долбит мерзлую землю лопатой. Мне холодно. Я отпрашиваюсь. Майор идет греться вместе со мной. Он даже не спрашивает, почему съемки фильма обо мне ведутся без меня. Он, видимо, ничего не понимает вообще. И слава Богу!
Через час режиссер приходит к нам в тепло и, радостно сверкнув очками, рассказывает майору:
— Получилось! Он знаете, что сказал, когда закопал кролика?
Майор тут же отворачивается от режиссера.
— Что? — вместо него спрашиваю я.
— Никогда не догадаетесь! Он положил на могилку камешки и сказал: “Эх ты!”
У режиссера дурное настроение.
— Ты написала плохой сценарий, — говорит он. — Мы нанизываем эпизод за эпизодом, и ничего не происходит.
— А если действительно ничего не происходит? — защищаюсь я. Но сама понимаю, что режиссер прав.
— Значит, нужна провокация!
Мы сидим и, как два злодея, придумываем, чем спровоцировать нашего героя на какое-то действие, конец которого ни он, ни мы не можем предугадать.
Режиссер смотрит на меня и улыбается.
— Я придумал одну гадость... — говорит он и смеется мерзким смехом.
Леша, Инна и Катя играют в мяч. Они перелезли в дырку из города в село и стоят на той горке, с которой мы когда-то катались с Юрой. Я на всякий случай бодро произношу свой текст про горку для майора, а то мы слишком расслабились. Потом я подхожу к Кате и говорю ей:
— Ты должна его разозлить.
— Лешку? А как?
— Называй его дураком, идиотом, больным, дефективным...
— Это нехорошо, — говорит Катя, потупившись. — Он обидится.
— Так нужно по сценарию, — говорю я. — Ну?
— Хорошо... — тихо говорит Катя, глядя себе под ноги. Потом кидается к Инне и что-то жарко шепчет ей на ухо. Та с довольным видом кивает ей.
Они начинают игру. Леше нравится девочка Катя. Он кидает ей мяч. Она бросает его обратно. Мяч у Леши выскальзывает из рук, падает. Девочки смеются таким же мерзким смехом, каким смеялся режиссер вчера, придумывая эту сцену. Катя и Инна закидывают мяч все дальше и дальше. Лешка сердится. Он понимает, что происходит что-то не то. Ведь так все хорошо начиналось. Он грозит Инне и Кате пальцем.
Первая не выдерживает Инна:
— Дурак! — кричит она во все горло.
— Цто? — Леша столбенеет. Его лицо начинает дергаться. Он шепелявит и вместо “ч” говорит “ц”. — Цто ты сказала?
— Идиот! — пискнула и Катя.
Леша обернулся к ней, как слепой, не веря тому, что услышал это от Кати, девочки, которую он любит.
— Больной, дефективный! — орет Инна.
— Дурачок, — подхватывает Катя.
Леша вдруг берет с земли дрын и начинает крутиться на месте, будто отбиваясь от слов. Девочки визжат. Но уже в упоении, что можно безнаказанно унижать человека, они кричат страшные слова ему в лицо. И Леша сатанеет, он отбрасывает дрын, подхватывает резиновый старый шланг и, догнав Катю, валит ее одним ударом наземь и начинает избивать, дико, по-животному вскрикивая. Оператор Ира бросает камеру и закрывает глаза руками.
— Снимай! — кричит ей режиссер.
Ира отрицательно машет головой. Режиссер подскакивает к камере и снимает сам. Я бегу к Леше, оттаскиваю его от Кати. Он падает на землю и долго, страшно, истерично хохочет. Катя, рыдая, бежит к дырке. Я — за ней. Нахожу ее, забившуюся в угол, плачущую, в темном сарае. Хочу ее приласкать. Она кричит мне:
— Не трогайте меня! Уйдите! Я вас ненавижу!
Господи, думаю, что мы наделали? Это же с ней останется на всю жизнь...
Я возвращаюсь. Все еще на съемочной площадке. Собираем технику, не глядя друг другу в глаза.
В автобусе режиссер говорит мне тихо и значительно:
— Получилось. Фильм получился. Я его уже вижу.
— Пошел ты знаешь куда со своим фильмом! — говорю я. И долго простыми народными доходчивыми словами объясняю, куда он должен идти. И краем глаза вижу, что майор впервые взволнованно смотрит и с удовольствием слушает меня.
Мы с режиссером идем в киноархив. Киномехаником там работает мой бывший сосед по улице Шурик Цаплин. В детстве я его обожала. Он возился со мной, как с младшей сестренкой. Он был старше меня на восемь лет. Шутливо нас просватали. Он ушел в армию, когда мне было десять лет. И я, чувствуя себя его невестой, ждала и даже писала письма. Он вернулся из армии уже женатым, напрочь забывшим обо мне. А я так и осталась его неудавшейся невестой.
Шурик крутит нам кинохронику с утра до вечера. Первый спутник. Собаки Белка и Стрелка в космосе. Первые запуски ракет. А вот уже пошли современные ракеты. Но все не то.
— Шурик, это все не то, — говорю я.
— А что надо? — спрашивает Шурик.
— Конец Света, — говорю я дурашливо.
Шурик остро взглядывает на меня и куда-то уходит. Возвращается он с фильмом о взрыве ракеты при запуске на космодроме Байконур, когда погиб генерал Неделин. Там же погибли и многие наши офицеры, так как Кап-Яр и Байконур были сообщающимися сосудами: наши офицеры ездили на запуски туда, их офицеры — сюда. Я до сих пор помню, какой стон, крик и плач стоял в Городе в те дни.
С первых же кадров мы затихаем. Оцепенев, смотрим на ужасные сцены ядерной катастрофы, запечатленные документально. На экране — Апокалипсис. Как ни кощунственно звучит — это то, что нам нужно. Мы с режиссером собираемся уходить.
Шурик останавливает меня. У него в руках коробка с пленкой.
— Посмотри еще вот это. Специально для тебя принес.
Режиссер уходит. Я остаюсь.
Хроника пятнадцатилетней давности. Сюжет начала перестройки — о том, как на капустиноярском полигоне уничтожали ракеты СС-20, одни из самых мощных советских ракет того времени.
Ракета, как выброшенный на берег кит, лежит посреди степи. Вокруг нее суетятся люди. Офицеры готовят ракету к уничтожению. На трибунах, словно это футбольный матч или парад, сидят: в первых рядах иностранные наблюдатели и журналисты, за ними — расфуфыренные, как в театре, жены офицеров. На переднем плане — офицер с неподвижным лицом. Он трет мочку уха, чтобы понять, сон это или нет, и по этому движению я узнаю его. Это Саша Воронин, мой одноклассник. Офицер-доводчик. То есть тот, кто доводит ракету, привезенную с завода, до ума, до запуска. “Сашка ласкает тело ракеты, как будто это тело любимой девушки”, — смеялся другой мой одноклассник, тоже ставший ракетчиком, Сергей Капьярский. И ракета отвечала ему взаимностью. Сашины ракеты всегда попадали в цель, они летели с какой-то особой осмысленностью и виртуозностью, они были полны трепетной жизни, словно живые существа. Они красиво летели! Саша был гением, он был ракетным Моцартом, и так же, как Моцарт, он был “гулякой праздным”. О, сколько упоительных и сумасшедших вечеров провели мы с ним в беседке моего сада, когда я приезжала домой из Москвы и собиралась компания одноклассников! Как он играл на гитаре, как он шутил, как он смеялся! О, сколько вишневой бражки повыпивали мы из трехлитровых банок, неосторожно оставленных моей мамой в саду без присмотра! О, сколько ухи, сколько ведер раков мы сварили с ним на рыбалке на Ахтубе! О, сколько желаний мы с ним загадали однажды в августе во время звездопада! Мы не были с ним друзьями или любовниками, ничто постороннее нас не связывало и не сковывало. Я была ему только одноклассницей, но чтобы праздновать эту жизнь, он выбрал меня, как художник безошибочно выбирает художника.
Но сейчас я его не узнабю.
Он двигается очень странно, словно что-то разладилось в его организме. То он поднимет руку невпопад, то повернется не ко времени. Он подходит к ракете и устанавливает взрывное устройство с таким траурным выражением лица, что кажется, он подрывает собственную мать. Или хоронит ребенка.
Все готово к подрыву. И тут в кадр влезает огромная лиловая туча. Таких туч не бывает в природе. Но она есть. Разражается гроза необычайной силы. Гремит гром, сверкают молнии, ливень стоит сплошной стеной. Журналистов на трибуне прячут в плащ-палатки. Прически жен офицеров становятся мокрой волосней. Саша Воронин поднимает руку. Он командует подрывом. Взмахивает. Раздается то ли взрыв, то ли гром. Огромная молния разрывает небо на две части, освещая страшным светом происходящее. На мгновение молния озаряет лиловое, будто у мертвеца, лицо Саши с огромными плачущими глазами. Я даже поднимаюсь с кресла, словно спешу ему на помощь. С такими лицами кончают самоубийством.
Сюжет закончился.
— Он потом спился и повесился, — говорит Шурик, перематывая пленку.
— Кто? — спрашиваю я тупо.
— Да кто? Сашка Воронин... Не узнала?
— Когда это случилось? — сдавленным голосом спрашиваю я.
— Да с год уже будет.
— Мне никто не сказал.
— А чего говорить? У нас в городке сейчас один за другим... — Шурик выразительным жестом показывает, что они делают с собой. — Я Сашку понимаю. Работы нет. А главное, перспективы нет. Один-два запуска ракет в год, это нормально? Пошли, невеста! — говорит он, и я вздрагиваю. Неужели помнит?
— Что? Думаешь, не помню, как ты мне свои каракули в армию присылала? — спрашивает Шурик самодовольно. — До сих пор где-то валяются. Потом когда-нибудь продам на аукционе Сотбис...
Режиссер снял свой фильм. А я еще нет. Я словно Бориска, колокольных дел мастер, из фильма Тарковского, еще не нашла своей глины, чтобы колокол зазвенел. Мне нужна еще одна сцена.
— Я тебя не понимаю, — говорит режиссер. — У нас столько материала...
— Нет, — говорю я. — Вот увидишь, без этой сцены фильм не получится.
Лучше добавить: легенда про Конец Света не получится.
Мы снимаем в развалинах купеческого дома. После революции он стал зданием НКВД. В перестройку его подожгли.
Леша бродит по развалинам, посвистывая, — разговаривает с птицами. Те откликаются на его свист.
— Ну что ты хочешь? — спрашивает меня режиссер. — Что он должен делать?
Я сама не знаю, чего я хочу.
Лешка, собрав щепочки, поджигает их, греет над огнем озябшие руки. Красные, большие, они так похожи на руки Надьки-дурочки.
— Стоп, — говорю я, удерживая в себе сердце. — Стоп.
Я нашла. Вот что Надька делала в ту ночь, когда должен был наступить Конец Света. Когда мы бросили ее одну в Городе. Конечно же, она разожгла костер. Было холодно. Она же не знала, что костер зажигать нельзя, и грела большие озябшие красные руки.
— Снимаем, — говорю я.
Я сняла свою Легенду о нашем Городе.
Теперь можно уезжать.
Я иду в магазин за хлебом. Перед магазином — вечно разрытая яма. Опять прорвало водопроводную трубу, чинят. Я начинаю обходить яму по узкой опасной тропке, рискуя в нее свалиться. И вдруг уже в конце опасной тропы встречаю Надьку-дурочку. Под мышкой она несет буханку хлеба. Мы здороваемся с ней, стоя над глубокой ямой. Видно, что Надька рада мне. Я не знаю, о чем с ней говорить. Я не знаю, о чем с ней говорить, вот уже как тридцать лет, поэтому всегда только здороваюсь. Но теперь я почему-то медлю. Я смотрю в ее улыбчивое, бессмысленное лицо, бессмысленные пустые глаза и зачем-то задаю дежурный вопрос: “Надя, как ты живешь?”, ожидая услышать от нее такой же дежурный ответ: “Нормально”. Но вдруг она глухо охает, будто я этим вопросом, словно обухом топора, ударила ее по голове и у нее там, в голове, прояснело, разум блеснул в ее глазах, она остро и ясно взглядывает на меня и произносит слова, которые рвут мне сердце: “По-разному, Света. Иной раз мне так тошно, хоть в петлю лезь. А иногда — ничего живу. Ничего...” Господи, кто из нас даун, думаю я. Мы стоим над ямой, у меня кружится голова, и я понимаю, что если мы немедленно не разойдемся, то я рухну вниз.
— Давай отойдем от ямы, — говорю я Надьке, — а то упадем.
Надька смотрит вниз, на дно, и говорит:
— А я тогда здесь пряталась всю ночь, помнишь, когда нас американцы бомбили?
Мое сердце начинает разрываться на части.
— Где пряталась? — спрашиваю я глухо. — В этой яме?
— Ну да, — говорит Надька. — Меня в автобус не взяли, я побежала домой, было темно, и я в нее упала.
— Ты просидела здесь всю ночь? — спрашиваю я.
— Сначала я кричала, — говорит она и замолкает.
— А потом? Что было потом? — спрашиваю я.
Она упорно молчит. Ее опять замкнуло. Глаза ее заволакивает пленкой. Она смотрит на меня бессмысленно и пусто. Меня бьет колотун. Я осторожно обхожу ее и быстро иду к магазину. Я иду и плачу сухим плачем. Зачем я приехала сюда? Зачем я снимаю этот фильм? Господи, прости меня за Надьку, прошу я.
Я оглядываюсь. Надька все так же неподвижно стоит над ямой и смотрит на меня бессмысленными глазами.
— Надя... — говорю я ей.
Что-то опять блеснуло в ее глазах. Она делает ко мне шаг, и я бросаюсь ей навстречу.
Я обнимаю ее, и она тычется своим лицом, враз ставшим от слез мокрым, в мое, как ребенок, не умеющий целоваться. Она целует меня не губами, а всем лицом: мокрыми щеками, лбом, подбородком...
— Мне было ТАК страшно там. — Она скашивает свои глаза на яму. — Одной, без тебя...
Я смотрю в ее зареванное лицо и потеряно говорю:
— Я знаю, Надя... Надя, прости меня...
А сама вдруг понимаю, что Бог тогда спасал Надьку, а не нас. Если бы действительно началась война, мы бы в открытой степи погибли сразу же от первой ударной волны. А Надька в этой глубокой яме спаслась бы. Может быть, одна из всего человечества.
У режиссера перед отъездом нелады с сердцем. Сказалось перенапряжение последних дней. Я иду в штаб прощаться с полковником Юрой.
Полковник сидит в комнате один. Он сидит за столом и что-то пишет. На мое приветствие, не поднимая головы, произносит что-то нечленораздельное.
— Вот, уезжаем, — говорю я. — Попрощаться пришла.
Юра наконец поворачивает ко мне хмурое лицо.
— Что? — говорит он, глядя на меня в упор. — Сняли кино про своего дурака?
Я теряюсь.
— Юра! Мы снимали фильм про мое детство, — осторожно говорю я.
— Не пизди! — вдруг говорит он угрюмо. — Интеллигенты гребаные! — Дальше он матерится, как сапожник. Я разворачиваюсь, чтобы уйти. — Ты думаешь, мы тут бараны, да? С одной извилиной? У нас разведка пока еще работает. Я с первого кадра знал, про что вы снимаете...— говорит он мне в спину.
— Так что ж ты не заложил нас?! — свирепею я тоже.
Он молчит, и я оглядываюсь.
Он смотрит на меня несчастными глазами.
— Да снимайте что хотите! — говорит он устало. — Города все равно уже нет. Все развалилось. — И добавляет горько и страстно: — Светка, ты что, не понимаешь?! Мы же страну просрали! Такую страну!..
Мы прощаемся с ним, примирившись. Он, кося своим конским глазом, вдруг смущенно спрашивает:
— Ты хоть про горку помнишь? Как мы с тобой неслись?
Здесь, в этом городе, все всё помнят о своем детстве. И когда Бог призовет нас всех к себе, мы предстанем перед Ним малыми детьми, выстроившись в ряд, и будем рассказывать Ему о своем детстве — как мы собирали красные тюльпаны, как летели с ледяных горок и целовались, как лежали в степи и ждали смерти, — у нас есть что Ему рассказать, — но только о детстве, только о нем, потому что больше мы ни о чем не помним. И может быть, Он нас простит?
— Юра, я про нее, про эту горку, всю жизнь помню, — говорю я.
— Жизнь... — говорит Юра грустно. — Как быстро она прошла!
— От жизни останутся только легенды, — как эхо откликаюсь я. Эта фраза звучит во мне теперь всегда, как музыка.
— Если останутся, — говорит Юра.
— Я постараюсь, чтобы остались, — говорю я.
— Ты нас, это... не закапывай уж совсем, в фильме-то своем. Ты же местная, кап-ярская... Оставь людям надежду, — говорит он, заглядывая мне в глаза. И добавляет с уже совершенно другой интонацией, почти со стоном: — Эх, застареть бы быстрее, Светка, чтобы уже не видеть этот бардак...
Я выхожу и иду. Я иду по мертвому городу. Я иду по мертвой земле. Я иду по мертвой стране.
Мы возвращаемся в том же “газике”, и шофер у нас тот же румяный солдатик. Я сижу рядом с ним. За мной киногруппа, весело переговариваясь, чокается солдатскими кружками со спиртом. Я не пью. Заболела. У меня высокая температура.
Мы подъезжаем к памятнику Золотой Орде. Киногруппа хочет выйти и сфотографироваться на память. Я остаюсь в машине. Осенняя степь вокруг памятника распахана трактором. Чтобы подойти к нему, киногруппе приходится на каждом шагу проваливаться в свежевспаханную землю.
У остановки стоит мужик и продает сушеную воблу. Киногруппа возвращается. Режиссер покупает у мужика воблу. Жалуется мужику:
— Не дойдешь до памятника... Озимые, что ли, сеют?
— Какие, на х..., в степи озимые? — откликается мужик.
— А зачем же распахали?
— Так золотого коня ищут. Хан Батый где-то тут закопал, — словно несмышленышу, отвечает мужик режиссеру — без объяснений, как само собой разумеющееся. Будто это было вчера.