Алексеев Игорь Геннадиевич родился в 1959 году. Закончил Саратовский медицинский институт. Кандидат медицинских наук. Автор пяти поэтических сборников. Живет в Саратове. В “Новом мире” печатается впервые.

Я буду соображать до конца. И писать записки. И заталкивать их в бутылки. И бросать в море.

 

Десять минут

Симон был хорошим фотографом. Вернее, Симон был хорошим фотографом и хорошим человеком. Никто не знает, что такое “хороший человек”. Однако люди шли к нему в мастерскую не только сфотографироваться, но и поговорить о чем-то, рассказать ему о каких-то своих жизненных мелочах, приятных и неприятных событиях. Внимательно слушая человека, отвечая на его слова, Симон настраивал свет, аппарат, усаживал подопечного так, как положено, потом накрывался, стоя за аппаратом, черным покрывалом и говорил: “Улыбнитесь, пожалуйста, сегодня такой хороший день…” Человек на самом деле начинал улыбаться, даже если на душе было тяжко, а погода была мерзотная.

Вечером Симон вешал на дверь табличку “Извините, мы закончили работу”. Он сам придумал текст таблички, чтобы не обижать людей тупым словом “Закрыто”. “Закрытым бывает гроб, — говорил Симон, — а мастерская заканчивает работу”. И был прав.

Он запирал дверь на ключ, устанавливал стул на отмеченное место. Регулировал освещение по точно установленной схеме. Настраивал аппарат, садился, улыбался в объектив и нажимал на автоматический пуск.

Так он делал уже сорок лет подряд. Эта идея пришла ему в голову случайно. Он снимал себя каждый день в одной и той же точке, с одной и той же установкой света. Он рассчитал просто. За год он снимал триста шестьдесят пять кадров. Если поделить на двадцать четыре — получалось пятнадцать секунд кинематографической съемки. Он фотографировал и фотографировался уже сорок лет — с двадцатилетнего возраста. Когда он умножил пятнадцать секунд на сорок и разделил на шестьдесят — получилось десять минут.

У Симона была большая семья. У него выросли хорошие дети. Появились на свет внуки, которые любили его не меньше, чем он их. Впрочем, он любил их сильнее, конечно. Внуки иногда забывали деда. А он помнил о них всегда.

Когда Симон понял, что пришла пора умирать, он обратился к знакомому телевизионщику, который раньше был фотографом, и тот с помощью своих новомодных цифровых штучек закатал на диск короткий десятиминутный фильм. Симон кротко поблагодарил его, не ответив на вопрос: “Сёма, а зачем тебе это надо?”

Уже будучи обессиленным от болезни, не встававший с постели, Симон позвал старшего сына и попросил принести плеер и установить в комнате телевизор. Сын обрадовался — отец оживал. Иначе зачем ему нужен был плеер и телевизор.

В последний свой день Симон собрал всю семью. “Садитесь рядом со мной. Сын, включи, пожалуйста, телевизор и поставь вот это…” Он протянул сыну диск. Все удивленно переглянулись и почему-то притихли.

После черной паузы на экране появилось лицо Симона — двадцатилетнего парня. Но потом с каждой минутой оно стало изменяться, стареть, обретать морщины. Но улыбка была неизменной: тихой и как будто прощающей весь мир.

Прошло десять минут. На экране возникла черная дыра. Все молча смотрели на открывшуюся бездну. Потом повернулись к Симону. Он улыбался. Но уже не дышал.

 

Как умирают слоны

Перелом болезни в худшую сторону когда-то должен был наступить. И это произошло. Вроде бы мало что изменилось, но серая, то приближающаяся, то отступающая пелена сейчас подошла вплотную. Еще месяц-полтора — и начнутся боли, навалится слабость. Придет время больниц и мучений.

Он понял это. Взял ключи от машины. Пошел в гараж. Привычно оглядел автомобиль со всех сторон. Все было в порядке. Вырулил на площадку перед гаражом. Затем вышел из машины. Прикрыл створки ворот, не запирая их наглухо, как обычно. Сел за руль и нажал педаль газа. Посмотрел на уровень топлива. Треть бака. Километров на двести хватит... Машина пробралась по пробкам города и вымахнула на федеральную трассу. Он ехал быстро, почти предельно быстро, не обращая внимания на знаки. Менты не попадались. Правда, на одном посту его тормознули для того, чтобы просто спросить — куда он едет. Услышав — отстали.

Пролетел еще несколько километров и на первом пересечении трассы с местной дорогой повернул руль. Теперь машина шла по узкой ленте асфальта. Неровной и в заплатах. Подвеска вбирала кочки и ямки. Он автоматически объезжал провалы в дорожном полотне. День шел на убыль.

Мотор дернулся, проворчал секунду-две и заглох. Лампочка указателя топлива безучастно желтела. Надо было выходить. Он вышел. Почувствовал свежий полевой воздух. Было немного прохладно. Однако он снял куртку, бросил ее в машину. Остался в одной сорочке, обычных брюках. На ногах — дорогие модельные туфли. Усмехнулся: “Походный реквизит…”

Он пошел по дороге туда, куда она вела. А куда вела, он не знал. Ключи от машины бросил на сиденье. Он помнил, что повернул на север. Это были глухие и необжитые места, несмотря на расположение их в самом центре России.

Шел он не быстро и не медленно. Как будто на прогулке. Через какое-то время захотелось пить. Он оглянулся по сторонам. Увидел впереди колею вдоль придорожного леска, в которой блеснула полоска воды. Подошел. Встал на четвереньки. И по-собачьи напился пахнущей тиной и соляркой воды.

Стало смеркаться. Как-то резко похолодало. Он шел, терпя озноб и начинающуюся усталость. Вдоль обочины уже темнел настоящий лес. “В лес?” — подумал он. И сам же ответил: “Скорее да, чем нет”. Хотелось есть. “Не обращай внимания — физиология”. Голод усилил усталость. Он уже шел по лесу, ища проходы в тесно растущем колючем молодняке, спотыкаясь о поваленные, невидимые в темноте деревья.

Рубашка порвалась в нескольких местах. Руки, грудь, плечи были исцарапаны. Из глубоких царапин текла черная кровь.

Развалилась левая туфля. Он сбросил ее. Немного подумал и снял правую, несмотря на реальную опасность искалечить ноги. Теперь он продвигался, а вернее, продирался в полной темноте. Усталость накапливалась. Она усугублялась голодом и жаждой, которую было уже нечем утолить. Он лизнул кровь, текущую по правой руке. “Морская вода”, — подумал. Не подумал, а скорее что-то блеснуло в угасающей памяти. Неожиданно под ногами оказалась пустота, и он коряво и бессильно свалился в яму. На время отключился. Затем шевельнулся и почувствовал тупую и страшную боль в правом боку. Ощупал место падения. Потом себя, там, куда мог дотянуться. Он лежал поперек старой коряги. Ее острый, как будто заточенный сук торчал у него в правом боку. Крови не было. “В печень, — подумал он, — кирдык”.

Тем не менее, набравшись сил, он рванулся и сел. Кровь из раны не текла, а пульсирующе выталкивалась. Голова кружилась. “Надо двигать дальше”, — как на обычной прогулке по аллее, подумал он. Цепляясь за корни и пучки травы, выбрался из ямы. Сел. Слабость и головокружение нарастали. Он встал, пошатываясь. Попробовал идти. Боль расползлась по всему телу. Согнувшись в поясе, вытянув вперед руки, он двинулся сквозь колющее, режущее, хлещущее нечто. Так он шел недолго. Упал. Опять отключился, но теперь уже на более долгий промежуток. Боль заставила его прийти в себя. Он больше не вставал, а уже просто полз по скользкой траве, цепляясь за кусты. Рубашка сползла с плеч. Ладони были разодраны до мяса. Но ожидаемое не приходило еще долго. Все же он был в прошлом спортсмен, и организм привык бороться до конца. Пришлось еще долго ползти, пока потеря крови не стала фатальной. В последние секунды, перед окончательной потерей сознания, он увидел открытое, ярко-голубое небо, услышал шум далекого морского прибоя, вспомнил запах мокрых от соленой воды волос. “Спасибо тебе”, — прошептал он.

 

Ждать

Страх и одиночество, которые он постоянно испытывал, вне зависимости от присутствия рядом людей, дополнились новым ощущением. Он стал ждать. Ждать — глагол надежды, думал он. Думал с надеждой. Однако сейчас ожидание носило какой-то иной, обреченный оттенок.

Он ждал звонков знакомых и друзей. Но все они были заняты своими делами. И звонили редко. Вернее, почти не звонили. Только один из его приятелей звонил постоянно. Этот парень написал в своем дневнике на сайте: “Утром обзваниваю близких. Проверяю — все ли живы”. Хорошая бандитская привычка. Он радовался его звонкам. Разговоры были короткими и оканчивались стандартно: “Ну все, пока. Обнимаю. Я тут к стоянке подъехал”. Остальные приятели и знакомые как бы вычеркнули его из деловых списков. Собственно, правильно. Из бизнеса он вылетел. А у бизнеса свои мудрые законы. Несколько раз он звонил сам. Наткнулся на: “Перезвони потом, у меня планерка”, — и перестал беспокоить занятых людей вовсе.

Еще он ждал прихода жены. Работа у нее была напряженная и нервная. Она приходила поздно. Озлобленная и безразличная. К ней подчас невозможно было подойти. Ему все время хотелось пожаловаться на страх, на тоску, на слабость. Но время жалоб прошло. Теперь это могло только раздражать, а не вызывать желание понять и посочувствовать.

“Конечно, кому нужно это нытье? Человек приходит с работы. Ему хочется оттолкнуться ото всего раздражающего и беспокоящего. Дом есть дом. Кислая морда никому не нужна”.

Жена переодевалась. Садилась ужинать у телевизора. Или что-то делала по дому. А он сидел у компа, делал вид, что занят чем-то интересным. И ждал, когда она к нему подойдет и хотя бы спросит о чем-то. Он сначала обижался, как ребенок, потом махнул на эти ожидания рукой. Жизни больного и здорового человека не пересекаются.

Ожидание прихода из школы маленькой дочери было уже постоянным. На какое-то время он занимал ее своими расспросами и разговорами. Потом детское брало свое, появлялась необходимость в играх с куклами или другими игрушками. В сферу игрушек он не попадал. Он вообще был неуклюж с детьми. Да и висеть над головой ребенка тоже неправильно. Он как-то попробовал дочери почитать стихи из какой-нибудь взрослой книжки. Выразительная гримаска неприятия была ответом.

Смешно, но он ждал, когда теща оторвется от своих дел в саду или в доме и позовет его обедать или ужинать. Диалоги при этом были краткими и обоюдно неинтересными. Иногда на него находило вдохновение, и он рассказывал теще какую-нибудь сплетню или что-то подобное. Она практически молча выслушивала его, редко поддакивала. Он заканчивал трапезу, и контакт прекращался. Он шел читать или залезал в Интернет. Она шла в сад, после мытья посуды, естественно.

Любопытно, но он ощущал, что стал осознанно ждать приезда матери. Она привозила фрукты, лекарства. Принималась его расспрашивать о самочувствии. Просто сидела рядом. Он расценивал это как стремление матери не упускать последние дни, месяцы его жизни. Она, наверное, понимала, что если не будет выходить из дома, то однажды ей сообщат что-то страшное и она не будет к этому готова. Мать часто звала сына к себе. Но сидеть в ее трехкомнатной клетке было невыносимо.

А еще он очень ждал электронных писем от друзей. Его инетный круг общения был достаточно широк, однако и здесь существовала постоянная необходимость напоминать о себе. Кроме того, понятно, что тяжело писать больному человеку. Надо или быть отвязным циником и лепить что попало в письме, или же писать осторожно, непременно справляясь о здоровье. Кому это надо? Тем более инетные контакты — вещь всегда постоянная.

Эсэмэски приходили только от одной его поклонницы. Она искренне желала ему добра и удачи. Втягивала его в разговоры. Он встряхивался ненадолго. Это не развлекало, а поддерживало его. Тем более не было ничего обязательного или закрытого в этих телефонных диалогах. И поэтому он ждал их.

Чего или кого он ждал еще? Трудно сказать. Его не тянуло в мир здоровых людей. Часовое пребывание в какой-нибудь компании изматывало его, и потом он буквально падал от усталости. Длительная беседа с залетным гостем производила тот же эффект. Круг был замкнут. Он догадывался, что основным его ожиданием было изменение его физического самочувствия. Появление хотя бы каких-то сил. С другой стороны, его мучило ожидание наступающей развязки со всеми прелестями стремительно развивающегося болезненного процесса. А самое интересное, что он ждал смерти не как чего-то ужасного или неимоверно трагичного. Так он ждал когда-то поездки в дальнюю страну, где живут незнакомые люди, говорящие на незнакомом языке. И где все хорошо и радостно. И спокойно.

 

Абонент временно недоступен

Олег и Надя плавали в ванне. Не плавали, конечно, а просто лежали в теплой воде, как-то привычно расположив ноги друг на друге, и разговаривали. Ванна была керамической, огромной, и лежать было очень удобно и приятно. Расслабуха. Коротко блямкнуло на полке. Это был мобильник. Олег специально положил его рядом, чтобы не бегать мокрым по дому. Пришла эсэмэска от Галины из Киева: “Как дела? Чем занят? А я щас у знакомых”. Олег вытер руку и набрал: “Напьешься? Голой будешь на столе танцевать?” В ответ блямкнуло: “Хренушки, не дождутся”.

Надя вопросительно смотрела на Олега.

— Поклонница с Украины.

— Галя которая?

— Угу, кстати, помнишь Татьяну из Владимира? Которую мы приглашали? Написала, что дважды брала билет и дважды сдавала его.

— Почему сдавала?

— Стесняется, думает, что в тягость будет инвалиду. — Олег хмыкнул.

— Пригласи Галю. Пусть приедет. Город покажем. Слава богу, разместить есть где…

— А прикольно, блин…

Олег сказал это и тут же забыл. Расслабуха.

С Галей они были знакомы вот уже три года. Столкнулись на чате. На вопрос: “А чем занимаешься?” — влобовую ответил: “Я великий русский поэт”. Последовало ехидное: “И где же можно полюбоваться на ваши произведения?” Олег скинул ссылку. После продолжительной паузы: “Все, п…ц, я попала…”

Олег знал кумулятивную силу своих стихов. Такие фокусы он устраивал неоднократно. Заявлялся как великий русский. Люди надменно-недоверчиво лезли на страницу и попадались. Становились читателями или поклонниками. Одна монструозного типа дама из Питера даже провозгласила себя председателем клуба поклонников Олега. Смешно. Через полгода куда-то пропала. И на письма не отвечала. Видно, игрушка надоела.

С Галей получилось другое. Она обладала врожденным чувством стиха. Ощущала его ткань. Грубо говоря, отлавливала фишку. Но прилепилось и нечто иное. То самое чувство влюбленности в ничто, в буквы, в фотографии, в паузы и недомолвки, в эсэмэсный треп. Олег почувствовал это при первых же нотках ревности, которые услышал в ее комментах и эсэмэсках. Или при болтовне по аське. Олег не любил этих бесконечных посиделок. Вообще не склонен был к долгим разговорам. Галя обижалась сначала, потом как-то забыла вообще об этом. Иногда перебрасывались письмами. Но одно дело переписываться с писателем-профессионалом, другое — с дилетантом. Скучновато. Оба ведь взрослые люди. Понимали, что дальше передачи мыслей на расстоянии дело не пойдет. Галя была моложе Олега лет на пятнадцать. Но обладала умом и житейской хваткой очень взрослого человека. И в то же время была романтична и порывиста. Олег не дурил девчонке голову (двадцать три года, девчонка — хе!). Прислал ей фотографию Нади.

“Она красавица! — верещала по эсэмэске Галина. — Теперь я тебя понимаю!”

А понимать нечего было. Олег любил Надю. Она действительно была очень красива. Надя любила Олега. Они доверяли друг другу полностью.

Однажды Олег набрал: “Приезжай в Саратов. Мы тебя ждем”. — “Привет. Кто это „мы”?” — “Я и Надя”. — “Ни фига себе. А Надя как к этому отнесется?” — “Нормально. Она о тебе знает. Тем более, что часто берет мой мобильник, когда свой разрядит. Растяпа она в этом деле”.

После долгой паузы: “Блин, в себя прихожу. А что делать-то будем?” — “Ты же хотела увидеть великого русского. Вот и увидишь. Посидим, поболтаем, по городу погуляем”.

Уже набирая эти легкие тексты, Олег понял, что задумал своеобразный тест. Галя в открытую иногда лепила, что любит его, что он тот мужчина, который… и т. д. Олег злился. Лет эдак … назад он, конечно, сорвался бы и сам улетел на встречу с Галей. Ничто бы не остановило. Денег было — лом. В бывшем доме — полная свобода обмана и пиздежа о встречах с партнерами по вечерам и частых поломках машин (надо было только не забывать сунуть руки под капот и испачкать их маслянистой пылью — смех и позорище в сорок лет!). Сейчас другая жизнь. Настоящая любовь и доверие. Маленькая дочь среди этого. Умная теща. И страшная болезнь.

Встречали Галю вместе. Олег сразу узнал ее. Правда, она была чуть выше и чуть худее, чем на фото, которых в компе Олега было множество. И голос сразу узнал. Инфантильный, но с какой-то неуловимой трещинкой и со смешным западенским акцентом, который, впрочем, сразу исчез после взаимных приветствий. Всем было странно. Олег разрядил обстановку. Он обнял Галю, погладил ее волосы и сказал просто: “Как хорошо, что ты приехала…”

По пути домой Олег показывал город. Одной рукой рулил, а другой размахивал, как прораб на стройке. Надя предусмотрительно усадила Галю на место рядом с водителем. Правильный ход: и вежливый жест, и возможность со стороны наблюдать за происходящим. Она знала о прошлой жизни и прошлых подвигах Олега, поэтому была немного настороже. Не хер расслабляться. Эти мужики…

Олег ездил по улицам, трепался, объяснял Гале, почему эти развалюхи называются достопримечательностями. Обнаглев, как в старое доброе время, когда не было запретов, а были только “платные” проезды под знак и “платные” стоянки в неположенном месте, Олег выкатил на набережную. Галя охнула: “Красиво как… Настоящая Волга… широкая…” Олег буркнул: “Широкая, потому что плотина в Волгограде. Болото стоячее, а не река”. Он слегка кокетничал, потому что у самого перехватывало дыхание при виде открытого пространства, занятого только водой и небом.

Галя слушала, поддакивала, что-то спрашивала. Однако Надю обмануть было невозможно. Она видела, как все чаще Галя смотрит не в окно, а на Олега. Не смотрит, а скорее всматривается коротко. Олег тоже ощущал это. Он понимал, что Галя видит не того, кого привыкла видеть на фотках. Олег болел. Галя примечала все: и желтизну кожи на впалых щеках, и пигментные пятна на висках, которые появились во время химиотерапии, и болезненную гримаску, проскакивающую при поворотах корпусом — боли не отпускали Олега ни на час.

Ей захотелось плакать. Даже не плакать — выть в голос. Накатывала истерика. Галя заметалась на сиденье. “Олег, останови, меня укачало”, — промычала она сквозь зубы. “Щас сделаем”, — и почти сразу припарковался. Слава богу, что в этом доме была подворотня. Галя метнулась в нее и, давясь, стала плакать. Свободно, сотрясаясь всем телом. Она плакала долго. Понимала, что это уже неловко, но остановиться было невозможно. “Тебе помочь?!” — крикнула Надя, открыв заднюю дверцу. “Нет-нет”, — не повернувшись, помахала рукой Галя. Наконец слезы и спазмы кончились. Галя кое-как вытерла потекшие глаза, сопли (откуда столько соплей?! Взрослая же!). Села в машину.

“Бизвините, бебята. Блохо береношу башину…”

“Домой и медленно”,— замкнул ситуацию Олег.

Галя пробыла у них день.

“На вокзал я не попадаю, Галя. Работа. Ок? Все было здорово. Мы рады тебе всегда”. Надя говорила совершенно искренне. Она вообще не врала никогда.

“Олег! Меня на работу кинешь сначала, хорошо?!”— занимаясь рисованием лица, предупредила жена.

“А как же… Ну ладно. А хочешь, шефу позвоню, отпросю?” — неизвестно откуда (дом был большой) прокричал Олег.

“Ну его… Лишнее это. Да и на самом деле запарка у меня, ребята, уж не ругайте меня”, — пищала Надя.

“Запарка, хуярка…” — тихо бормотал Олег. Галя, слушая диалог, улыбалась.

“Ну, пока, дай поцелую на прощанье”. Надя обняла Галю. Они теперь вместе сидели на заднем сиденье. “Ой, Надя, как у вас все хорошо. Я просто балдею, как дура… Не, в самом деле — класс. И девочка — прелесть”. Они поцеловались. У каждой на щеке появилась помадная отметина. “Ну все, улетела… Приезжай еще! Ждем”. Надя выскользнула из машины.

Когда они проехали пару кварталов, Галя попросила: “Останови”. Олег тормознул. Галя мигом перепорхнула на переднее сиденье. “Не надо ехать…” Уверенно зубами стащила перчатки с пальцев. Расстегнула мешающую куртку и обняла Олега, навалившись на него всем телом. Она была легкой и податливой. Она гладила его лицо, губы, затылок. Расстегнула пуговицу рубашки и запустила ледяную руку в такое близкое тепло. Она целовала сухие губы Олега. Щеки, лоб, подбородок, опять губы. Как она плакала… Олег гладил ее волосы, лоб. Он знал, что это должно было случиться. Он просто оцепенел или отключился. Только слышал: “Не умирай, прошу тебя, останься со мной. Ты мой, понимаешь? Ты мой…”

 

Спасибо

Он пнул, разуваясь в сенях, ботинок. Конечно, не ботинок, а туфлю итальянскую. Остатки былых понтов донашивались медленно, поскольку он никуда не ходил. А одежда, ставшая на три размера ненужнее, вообще висела в шкафу, недовольная и топорщащаяся. Туфля подпрыгнула и встала как раз рядом со сброшенной ранее. “Спасибо”, — машинально выдохнул он. Его мучила одышка. На этом “спасибо” он как-то запнулся. Вернее, сознание отметило что-то необычное.

В самом деле, он стал часто говорить спасибо неодушевленным вещам: удачно закрытому и некапающему крану на кухне, оказавшемуся как раз под рукой переносному телефону, пледу, ловко и уютно укрывшему его с одной попытки.

Это, по-видимому, появилось с тех пор, когда он был в реанимации и сутками испытывал мучения от постоянных болей, терпел неподвижность в диализной палате или, с парой игл в венах, у себя в реанимации, когда часами капали растворы. Это появилось с тех пор, когда бывший друг-врач выкинул его из отделения (по распоряжению начальства, естессно) как бесперспективного больного подыхать где угодно, только не у него.

Слава богу, обезумевшая жена подняла матерых ребят, друзей по бизнесу, и он оказался в нужном месте. Правда, поздновато. Эти ожидания, несбывающиеся надежды, видимое разрушение когда-то мощного организма сломали его, сделали кротким и не способным хоть к какому-то виду борьбы или соперничества. Он замкнулся. Запретил звонить. Круг лиц, которые его могли видеть, составлял шесть человек. Дочери, жена, мать, теща. Правда, перед тем как он понял, что реально должен умереть, он составил списки людей, перед которыми был виноват, и самых близких друзей.

Они приехали каждый в свое время. Каждого он поблагодарил и у каждого попросил прощения. Кто не мог приехать, тех достал по телефону. Это принесло облегчение. В то же время гордыня, присущая ему от рождения, куда-то делась, сбежала, как старая крыса.

Тогда-то он и почувствовал вот это необычное сверхсмирение и способность благодарить все и за все. Небо — за то, что оно не хмурое, еду, которая поддерживала его силы, лекарства, которые снимали боль. Он говорил автоматически спасибо шприцу, когда удавалось без пузырьков набрать анальгетик.

Когда приходилось говорить спасибо людям, сразу хотелось плакать. Потому что он уже не представлял деньгонесущей единицы и был нормальным инвалидом первой группы с пенсией три тыщи рублей. Конечно, он был не полный идиот и сохранил какие-то системы, приносящие деньги почти автоматически. Но отсутствие возможности самостоятельно вырывать у жизни куски мяса уже не бесило, а обессиливало. И когда жена наливала ему суп, он мог заплакать. И плакал иногда.

Куда-то пропала зависть, откуда-то появилось равнодушие к вещам. Обозначилась манера говорить с людьми напрямую, без лжи и изворотливости. Это было очень легко делать. Какая-то свобода наступила.

А считать эти странные “спасибо” каким-то видом психоза или невроза он и не думал. Он вообще не обращал на это внимания. Просто говорил спасибо, и все.

Надо уйти

Прозаические тексты начинаются с тяжелой истерики. Со слезами, соплями, ползанием по кровати или по полу. Она возникает из-за постоянных болей в животе. Боли средней силы, но длятся сутками. Мне нельзя принимать обезболивающие — накроется единственная почка. А там — программный гемодиализ и — крышка. Так что получаются клещи. Обезболивающие приходится-таки принимать. Но понимание надвигающегося ужаса приводит к потере разума и возможности как-то держать себя. Тяжелые больные вообще существа среднего пола. Тетки могут держаться как мужики. Мужики могут впадать в истерики, терять лицо, так сказать.

Приступы отчаяния заканчиваются либо сами собой, либо при чтении религиозных текстов, например “Канон молебный ко Пресвятой Богородице”. Монотонная, плохо понимаемая кириллица заставляет уйти в сторону, спрятаться. Да и никто, собственно, не отменял чудодейственности православных молитв.

Этот выплеск ужаса приводит к заводу какого-то механизма сопротивления. Я пытаюсь делать физические упражнения. Даже купил пятикилограммовые гантели. Отжимаюсь от пола, приседаю, делаю корявые растяжки, что мне категорически запрещено. Да мало ли что мне запрещено… Эти спортивные судороги заканчиваются ухудшением самочувствия, усилением болей, появлением дикой слабости. В этот момент и принимаешь запрещенные препараты. Пробовал наркотики — они отстраняют от боли, но не снимают ее. Это я испытал еще после операции по удалению почки. Боли были страшные — почку во время операции просто выдирали из окружающих тканей и накосорезили бог знает что. Поэтому кровило и болело отчаянно. Мне кололи промедол, но он, кроме одурения и диких глюков, ничего не давал. Остановились на обычных мощных обезболивающих, которые вкачивали чудовищными дозами, и посадили оставшуюся почку. Но речь о текстах, а не о наркотиках. Речь о жизни.

Я сразу понял, что люди в моем состоянии — слабые, капризные, невменяемые подчас, бесполезные для любого рода деятельности — это обуза. Обуза для всех: семьи, бывших знакомых, оставшихся поблизости друзьей. Тяжело и фатально больные, они не в состоянии даже делать работу по дому: сегодня попытался пыль протереть с горизонтальных поверхностей — свалился. Писание или писательские судороги тоже никому не нужны. Так, развлекают прохожих на сайте. Короче, круг замкнулся. Надо искать возможность уйти. А как? Куда? Суицид в расчет не берется — дерьмо это. В больницу спрятаться не получится, онкобольные никому не нужны — портят статистику. К маме переехать — ее мучить. И так уже бьется из последних сил. Не знаю. Надо просто замолчать, исчезнуть из поля зрения, из сознания окружающих людей, которых ты убиваешь своим несчастьем. Для этого есть телевизор, компьютер, дальние комнаты, молчание, угол во дворе за густым деревом. Зимой, правда, тяжело будет делать это. Зимой люди стремятся ближе друг к другу, как птицы, чтобы не умереть от холода и голода. Но до зимы еще дожить надо… Надо уйти. Ресурс сострадания исчерпан. Говорят, что он неисчерпаем, — врут. Кончается все. Кончается жалость. Кончается сострадание. Кончается любовь. Кончается жизнь. Надо уйти.

 

Джип

Даже в лучшие, в финансовом смысле, времена я смотрел на эти суперигрушки как на нечто недоступное, дорогое и ненужное. Я говорю о машинках в “Детском мире”, которые стоят под двести долларов. Цветные, большеколесные, с настоящей подвеской и радиоуправляемым рулем. Купить хотелось, конечно. Сильно. Сказывалась недоигранность с настоящими игрушками в коммунистическом “всегда”. Но я не покупал. Все откладывал на потом. Дорого и не нужно. Да и смешно.

В урологической больнице, где я провалялся два месяца и, усилиями врачей, чуть не сдох, жене сказали, что я не протяну до Нового года. Протянул, блин. Другие, более профессиональные (совестливые) врачи вытащили меня, полуживого. Как-то залепили. Что-то сделали правильно. И я выписался сразу после праздников. Еле живой, конечно. С очумевшей башкой, обессиленный, но живой.

Уже тогда был ясен мой основной диагноз. Но он как-то не воспринимался отчетливо. Так, некий очередной страх. И фиг с ним.

Шестнадцатого января у меня должен был наступить день рождения. Жена, измученная, почти изможденная, но не потерявшая силы жизни, спросила меня о подарке. И тут я вспомнил про игрушечный джип. На огромных колесах, с полным приводом, радиоуправляемый. И не на каких-то там батарейках, а на мощном аккумуляторе.

Я и брякнул: купи мне джип. Игрушечный, конечно.

Понятно, что это было пародией на прошлую жизнь, когда покупки больших автомобилей не сопрягались с какими-то видимыми трудностями. Так, само собой происходило.

А здесь было другое. Просто я понял, что могу не успеть. Не успеть лениво выбрать красивую игрушку для сорокалетнего дяди, который не наигрался ими в детстве (их просто не было тогда). Погонять ее по дому, по саду, давя тещины цветы и помидоры всякие. А еще лучше, напившись пива, до одурения заставлять пластмассового монстра одолевать бордюры и завалы строительного мусора во дворе. Во, кайф.

Жена назначила день покупки, поехали. Двести долларов уже были тяжелее, чем обычно. Потом я выяснил, что денег не было вовсе. Жена как-то заняла-перезаняла, и нужная сумма оказалась в кармане.

Чувствовал я себя плохо. То есть вообще херово. Слабость — еле ходил. Тем не менее приехали в магазин. На последних ресурсах воли я прямо, не западая, как больная собака, на раненый бок, добрался до нужного отдела. Но там уселся без сил прямо на парапет с этими игрушками. Молоденькая продавщица промолчала. И не то видела.

Выбрал я самую дорогую модель. Огромную и красивую. Порулил в отделе продаж.

Запаковали. Коробка была как из-под телевизора. Я обхватил ее руками и прямиком отправился в машину. Идти было метров триста, но и эти расстояния не для меня.

Я шел с огромным цветным ящиком в руках. Было холодно и скользко. Я захныкал, а потом заплакал. От бессилия и нелепости происходящего. Умирающий взрослый мальчик тащит домой свою последнюю мечту. Одышка задушила слезы.

Дома я распаковал подарок, кое-как разобрался в инструкции. Зарядил за ночь аккумулятор.

Катал я джип по дому два часа. Потом отдал пульт управления дочери. И больше не брался за него. А она загрузила кабину всякими бегемотами-жирафами и рулила, пока аккумулятор не умер. С тех пор никто джипом не занимался. Он простоял в гостиной неделю. Потом был засунут обратно в коробку, чтоб на мешать. Его правое боковое зеркальце было отколото.

 

Узловая станция

Если можешь что-то писать, значит, это не последняя степень отчаяния. А какая она — последняя степень? Кто-то знает. Может быть, и я знаю, но еще не успел почувствовать, рассмотреть вблизи.

Почему за нами никто не следил? Впрочем, за тринадцатилетними пацанами трудно уследить. Да и объяснение простое: отцы в части или на полетах, матери на работе в той же части или в городе. А рядом узловая железнодорожная станция. Погибнуть можно и на одноколейке, а тут десятки переплетений упругого, усталого железнодорожного металла, автоматические стрелки, фонари, столбы, указатели всякие. Никакого ограждения. И никого из взрослых.

Мы плющили на рельсах монеты и гвозди, катались на подножках, пролазили под медленно набирающими скорость вагонами. Никто не погиб. Никто не покалечился.

Гибли взрослые. Падали и горели курсанты в своих “Л-29”. Умирали, отравившись спиртом, офицеры или прапорщики. Солдат, убегавших в самоволку, резали колеса товарняков. Падали с нераскрытыми парашютами инструкторы или их подопечные. Одному дядьке в пыль разбило полголовы — сунулся под работающие винты “Ан-24”. Молодой офицер свалился с пятого этажа, когда лез по водосточной трубе к любовнице. Ха… любовница в военном городке на три пятиэтажки…

Узловая станция… Через триста метров от нее — дорога, а за дорогой — военная часть. Памятник погибшим на войне, далее длинная поляна, затем гарнизонные постройки. Постоянная грязь или пыль… Торможу я… торможу.

Почему поляна не была застроена — никто не знал. Вернее, кто-то знал. Потом узнали и мы, когда туда пригнали экскаватор и стали рыть траншеи для постройки чего-то большого. Траншеи глубокие — метра три. Первые же ковши оказались наполненными глиной вперемешку с человеческими костями. Дальше — больше. Из земли появлялись груды человеческих костей, истлевшая военная амуниция. Немецкая.

Станция узловая. Проходили сотни вагонов с пленными немцами. Они мерли сотнями. Их выбрасывали из вагонов и закапывали рядом. Огромная братская могила.

На дне траншей кости лежали в несколько слоев. Они были коричнево- желтого, иногда красноватого оттенка. Больше всего было тазовых костей и костей ног. Мелкие кости перемалывались экскаватором и тонули в кучах глины. Черепа были желанной находкой. Особенно черепа с нижней челюстью. Нижняя челюсть, такой нежный ободок, обычно терялся вместе с остальными мелкими костями.

Весело было надеть череп на палку и гонять на велике за визжащими девчонками. Или в грязи играть в футбол чьей-то бывшей головой. Резиновые сапоги, сырая глина и мечущаяся пустая голова, глазницы которой еще несли чей-то взгляд. О вандализме никто не думал. Да и слова такого никто не знал. Проходившие мимо взрослые не обращали внимания — своих дел полно.

Помню совершенно отчетливо, что какая-то капля совести или чего-то подобного булькала где-то глубоко в груди. Но генетически вросшая ненависть к фашистам, подпитываемая рассказами родителей, чтением героических книжек, фильмами о войне, гасила начатки сострадания к останкам несчастных немцев.

Мы набирали кучу черепов, и начиналось бомбометание в оставленный на месте экскаватор. Железо гулко отзывалось на удары. Черепа не раскалывались. Не хватало мальчишеских силенок. Тогда мы насаживали черепа на палки, ставили на краю траншеи и осколками кирпичей начинали обстреливать их. Обычно с третьего-пятого попадания, особенно в переносицу, черепа разбивались, как обычная глиняная посуда. Долбили мы их до последнего. Вернее, до потери интереса к этому занятию. А что мы еще придумывали, я уже не помню.

 

Я стал видеть

Как-то неожиданно я понял, что стал чаще видеть ноги. Не свои, конечно, я их и так вижу каждый день в том или ином виде. Они не радуют меня. Раньше они были живые и мощные. А сейчас они разные. Одна толще (в ней глубокая вена тромбанулась). А другая стала худой, с отвисшей на икре кожей. Нет спортивной нагрузки. Вот нога и сдулась.

Чужие ноги я вижу, когда мне приходится останавливаться и приседать на корточки из-за боли в боку. Она нарастает постепенно. И через сто — сто пятьдесят метров ходьбы я вынужден присесть, выставив вперед одно колено. Это приходится делать в любом месте: на улице, в аэропорту, в больнице.

Тут и появляются посторонние ноги. В основном они отвратительны. Как стихотворец, я не способен описывать детали. Да и нужны ли они здесь? Просто ноги отвратительны, когда сидишь, как на горшке, и видишь мир ниже чужого пояса.

Еще я стал часто видеть пол. То есть не пол квартиры там, офиса. Скорее это можно сложно назвать “поверхность земли”. Это видно из того же положения, из которого видны отвратительные ноги. Голова опускается сама собой, и взгляд упирается в эту самую поверхность. Трещины асфальта, срач в кафельных углах больниц, окурки. Насекомые бегают. Муравьи в основном. Я им завидую. Столько у них ног, и все здоровые. Поэтому, когда хожу, стараюсь не наступать на муравьев. Рассматривать пол я так же ненавижу, как рассматривать потолок. Особенно подвижный потолок. Это когда на каталке везут после или до каких-то мучений. Ты лежишь, а потолок едет. И колоться не надо. Хотя хочется уколоться промедолом, трамалом, выкурить косяк или сразу два. Или просто напиться водки до безумия. И отрубиться. И все забыть. Все.

 

Шаги

Первое, что делает эта болезнь после появления страха, вернее, ужаса, истерик всяких, — уничтожает желание жить. Вернее, не жить, а быть. Появляется тупое равнодушие в отношении того, что тебя скоро не станет. В большей степени волнуют мысли о предстоящих мучениях. Прошедшие мучения как-то забываются. А может быть, просто не можешь и не хочешь вспоминать о них. А вот желание жить постепенно уходит куда-то, исчезает из поля зрения. Наверное, эти страшные клетки вырабатывают какое-то вещество, действующее на сознание. И сознание постепенно изменяется. Становится покорным и безучастным.

При всем при том резко обостряются чувства. Любовь становится мучительно напряженной, причем это касается всех ее сфер. Не люблю слова “секс” или словосочетания “половые отношения”. В русском языке нет эквивалента этим дурацким словам. Любовь, и все тут. Почему-то не получается стать неряхой. Какая-то сила заставляет держать свое тело в чистоте. Носимая одежда меняется чаще, чем обычно. Рефлекс, видимо. Душа боится отлететь, когда тело и одежда будут нечисты. А уж бреешься с такой тщательностью, что шкура еле терпит. Не замечал этого раньше.

Дети? Они уже воспринимаются как самостоятельные существа. Как взрослые. Потому что понимаешь, что дальше их ждет более жесткая, менее щадящая жизнь и постоянное чувство ущербности. Поэтому к детям нет жалости, есть понимание их проблем. Насущных и будущих. Дети как-то отдаляются. Будто исчезают в какой-то дымке.

Неожиданно близкой становится мама. Хочется чаще видеть ее. Слушать, что она говорит. Хотя что она скажет? Будет пытаться подбадривать неумело, еще больше усугубляя чувство безысходности. Самое лучшее — когда она просто находится где-то рядом. Иначе можно заговорить о чем-то и впасть неожиданно в истерику. На фиг надо.

Еда, автомобили, друзья, книги выглядят уже как декорации. Они нужны, но необязательны. Есть не хочется. Мысли об автомобилях потеряли свой азарт. Книги надо читать. А это уже работа…

О работе не вспоминается вообще. А если вспоминается, то, кроме страха, ничего это не дает. Работать вообще невозможно. В обыденном смысле. Я как дерево с подгнившим и больным корнем. Толкни — упадет. Какая там работа.

Приезжающие изредка друзья здоровы, торопливы. Их внутренний заряд мощен и опасен для меня. Моя маленькая планетка всасывается их солнцами и пропадает там. И нет меня, нет. Поэтому, когда друзья уезжают, я долго прихожу в себя. Лежу просто. Иногда плачу беззвучно от бессильной зависти и ненависти к себе.

Длинность, долгота, продолжительность болезни не переносится друзьями вообще. Они умеют терпеть неделю, две. Год, а тем более два терпения — для них субстанция непонятная. Они помогают, конечно. Я благодарен им. Но скоро я им надоем. Я это ясно вижу. Это как в бизнесе — человек должен быть в наличии. Иными словами, должен быть адекватен их поворотам и маневрам. Не успеваешь — твое дело. А я не успеваю. Да и мой авторитет уже не держится ни на чем. Скоро просто переведут в разряд убогих и забудут. Это естественно. Я не виню их. Я им только благодарен.

Мысли о борьбе за себя просто не возникают. Надо мыслить, контачить с врачами, читать что-то о недуге. Но я сам врач. Да и видел я, как работает наша медицина. Какие-то дурачки говорят об аутотренинге, о настрое на лучшее. Я бы поговорил на эту тему с подобным себе, а не с существом с другой планеты.

Самое противное, что я не держу никакой физической нагрузки. Раньше из любых ям выползал с ее помощью. А сейчас… Делать что-то через силу уже пробовал. Провал полный.

Понимаю, что нахожусь в каком-то промежутке. Еще не там, но уже и не здесь. Неприятное ощущение. И какое-то отвращение к наркоте всякой. Мозг не хочет меня прятать. Или не мозг? Наверное, не мозг. Ни при чем он тут. Вероятнее всего, не хочет этого именно Тот, кто заставляет меня переносить это. Или, вернее, дарит возможность переносить все это. Именно Он отвращает душу от дурмана. А я, балбес такой, так долго не был в Храме. Там я не получу спасения. Я не получу облегчения. Я приобрету понимание. И мне этого достанет.

 

Блонди

Вот мы и в Питере. Так можно было бы подумать. Но я думал только об одном: как и где выпить таблетку обезболивающего. Самолет дурацкий. Пять часов лету. Все режимы нарушены. Все болит. Жена нашла таблетку, воду. Разжевал меловую горечь, запил.

Нас встречали Сергей и Аня. Я был знаком с ними по сайту, где торчал уже не один год. И подружились мы на сайте. Вернее, не подружились, а не испытывали чувства неприязни друг к другу. На литературном сайте невозможно подружиться. А прилетел я по приглашению совсем других людей читать стихи в клубе “Платформа”. Ровно за день до перелета почувствовал себя дико плохо. Ползал буквально. Но как-то собрался — и вот мы в Питере.

Ребята быстро, не давая притронуться к сумкам, посадили нас в малюсенькую Анину машинку, и мы поехали. Я глючил конкретно. Но тем не менее рассмотрел водителя. Молодая, живая, неназойливая. Очень привлекательная.

Привычки старого кота неистребимы. Еще обратил внимание на необычный, почти что сливовый цвет глаз. И легкую, пикантную косинку. Линзы, наверное. А может, и не было косинки. Так, померещилось.

На передней панели машины лежала смешная матерчатая лохматая собачка.

— Она хорошая, — сказал я. — Милое животное.

— Угу, она мне тоже нравится, — следя за дорогой, ответила Аня.

Машину она вела хорошо, аккуратно и внимательно. Неистерично. Успокаивающе.

Сложно говорить о том, как прошел остаток дня. Мне надо было подготовиться к выступлению, которое совпало с днем приезда. Как-то подготовился.

В “Платформе” встретился со знакомыми по инету людьми. Все отрывисто было и нервно. Это я сам дергался перед выступлением. Хотя раньше этого никогда не замечал за собой. Но сейчас я был совсем без сил и держался только на кофе и сигаретах. Нормальная диета. Эх-х…

Остальное — как обычно. Проорался в микрофон, подписал книжки. И практически отрубился. Поехали домой к Оле. Она любезно предоставила свое обиталище для нас. Когда подъехали к дому, жена и Оля побежали в “Пятерочку” за продуктами. Я молчал. Аня молчала. Потом придвинулась ко мне, устроила голову на моем плече и взяла меня за руку. Она устала. Может быть, не меньше, чем я. Только в пустоте сознания появилась отчетливая мысль. Аня жалеет меня. Аня пытается прикрыть меня собой, как-то защитить от фатальной внешней угрозы. Я погладил ее волосы. Стало спокойно и умиротворенно.

Подошли девчонки с пакетами. Пошли выгружаться. Мы обнялись с Аней. И долго так простояли. Это было правильно и не вызывало ревности у жены. Это правильно было.

На другой день, вечером уже, пришли все, кто мог прийти. Притащили массу сладостей. А мне по вечерам всегда плохо. Начинает колбасить от химии и плохой работы почки. Я устроился на диване, откинувшись на подушки. Аня сидела рядом.

— Возьми меня за руку, — попросил я.

Аня придвинулась, положила свою руку на мою и стала осторожно поглаживать пальцы, ладонь, запястье. Я посетовал про себя, что у меня не в лучшую сторону изменилась кожа. Она истончилась, стала сухой и мелкоморщинистой. Анина ладонь была красивая, теплая.

Когда я вышел поговорить на кухню с мужиками, Аня последовала за мной. Она так и простояла, прислонившись к столу в другом конце небольшой кухни. В разговор не встревала. Только покуривала изредка.

Она продержалась поблизости от меня весь вечер. Я давно уже растерял привычки мачо и стал просто почти беспомощным человеком. Аня чувствовала это. Мне кажется, что она постоянно думала о том, что я могу упасть. И поэтому была рядом.

В день отъезда Ана появилась утром. Громкая и счастливая какая-то. Принесла подарок моей младшей дочери.

— А это тебе. — И положила мне на колени такую же, как в машине, собачку. Желтую, с мягкими коричневыми ушами. Я растерялся. Мне никогда не дарили игрушек. Дарили все, что угодно, но игрушек не дарили.

— Я назову ее Блонди, как тебе это?

— Пойдет. Очень хорошо.

— Я буду спать с ней. В обнимку.

Ответа не последовало.

Уже дома дочь, попрыгав вокруг изумительно голубого рюкзака, спросила, глядя на Блонди:

— А это кому, мне?

— Нет, — твердо ответил я. — Это моя собака. Мне ее подарили.

Дочь покосилась в сторону неимоверно большой кучи всяких животных, подаренных ей в разное время.

— Ладно. Я поношу ее немного и отдам.

Я согласился. В эту ночь я спал в обнимку с Блонди.

 

Распад

Вечером, часов в восемь, я хлопнул две таблетки фенозепама. Потом неожиданно часов в десять приехал приятель и привез немного травы. Я заделал косяк и выкурил его. Трава на меня, старого алкоголика, почти не действует. Просто захотелось спать. Утром проснулся не очень весело. Не от травы и не от таблеток. Просто впереди был день, который можно заполнить только чтением простых книжек или инетом. Инет не работал. Кисляк. Спиздили кабель на телефонной линии.

Я зарядил еще один косяк. Выкурил. Слегка помутнело в голове, наступило какое-то фальшивое спокойствие. И я понял, что схожу с ума.

Причем это происходит сегментарно. Сознание делится на несколько частей в этом случае. Первая часть отвечает у здорового человека за его душевное равновесие. Туда влезают здоровые дети и родные, новые автомобили, постоянный достаток, собственное здоровье, успехи на службе. Это обеспечивает то ощущение, которое я помню, — спокойное равновесие. Я даже место могу показать — чуть выше раздвоения груди, как раз над животом. Смешно.

Эта часть, основа, у меня провалилась в бездну. И ее, основы, больше нет. Когда она отсутствует, человек превращается в тревожное, плаксивое существо, которое можно напугать просто грубым голосом. Собственно, я и стал таким человеком. Этот провал с грехом пополам можно залепить каким-то творчеством. В моем случае это стихосложение и правописание. Заметил совершенно отчетливо, что написание чего-либо приводит к облегчению самочувствия и к кратковременному покою. Вроде сделал что-то полезное. Однако это ненадолго. Возвращается страх и безысходность. Бессилие возвращается. Писать много и хорошо любому удается редко. Я эти фокусы знаю, поэтому не пишу просто так, а пишу, когда уже срывает башню. Так точнее и резче получается. Поэтому и стихи такие веселенькие.

А самое интересное, что эта часть сознания, как хорошо отлаженное и отрегулированное оружие, работает без осечек. То есть сумасшествие не добралось пока до этой области. Если оно появится и здесь — все: посадка на наркотики обеспечена. И превратишься в овощ.

Это связано с тем, что нет защиты от страха. Человек всегда пребывает в том или ином состоянии тревожности и небольшого страха. “Как ребенок из школы доберется?” “Ой, а что это за новая родинка темная на правой сиське?” “Ой, а чем завтра оплатить кредит за машину?” И т. д. Ха-ха. Тоже мне страхи.

Когда половина органов не работает, нет надежды прожить и год, когда весь день состоит из мучений, связанных со всякими болями, — вот тогда и приходит настоящий страх. От него некуда деваться. Ружье в сейфе? — не подходит. Тяжелые наркотики — только временно. Трава — тоже дурь несусветная, как и таблетки. Выхода нет. Терпеть постоянное запредельное напряжение не-воз-мож-но. И поэтому я сошел с ума.

Любой нормальный верующий человек тут же скажет: молись чаще. А то я этого не делаю… Каждую минуту Бога вспоминаю. Вру, конечно. Это не совсем так. Но настроенность на это есть, и молитвы читаю довольно регулярно. Помогает. Но бездна открыта. Чаши весов не просто качаются, а перекосились намертво. Даже стрелка не шевелится. Я это вижу. Сумасшедшие видят многое из недоступного.

 

Мечтаю назад

Мечтать вперед, о будущем — страшновато как-то. Да и о чем можно мечтать? О том, что мои многочисленные друзья и поклонники моих ненормальных поэз и новелл найдут какого-то чудо-врача, у которого есть чудо-пилюльки, и я излечусь от своего хищного недуга? Да еще деньги на это найдут? (Свои давно уплыли.) Так можно мечтать об ангелах, которые поднимут тебя без твоего спроса и потащат куда-то в счастливое далеко. Причем захватят все, что мило сердцу моему: семью, дом, старую теплую кофту, шерстяные носки, компьютер…

Или можно мечтать о том, что завтра я проснусь совершенно здоровым, удивлюсь силе своего тела и выбегу на утренний короткий и веселый забег с последующим купанием в уже остывшей грязной реке… Во бред…

А еще мечтать или надеяться на то, что будущие кромешные процедуры будут не так болезненны и у сестер будут острые иголки, а у врачей — ясная голова и твердые, уверенные руки.

Мечтать о том, что не будет больше тяжелых операций. Они сами по себе не страшны — ты дрыхнешь под наркозом. Тяжелы последствия, которые длятся годами и не исчезнут уже никогда.

О чем можно еще мечтать вперед? Что мои книжки продадут за несколько миллионов долларов и я успокоюсь относительно будущего моей семьи. Нехилая мечта… Но я же сказал, что сошел с ума.

Мечтать о том, что умру во сне безболезненно и тихо, лежа в своей постели. И не будет варианта с реанимацией, кучей мечущихся людей в зеленых халатах, которые напоследок опробуют на мне какие-нибудь страшные методики. А потом накинут простынку и дадут команду пьяненькому санитару отвезти в морг. В морге холодно и скучно. Пахнет внутренностями и смертью.

Поэтому я мечтаю назад. Почему нельзя мечтать о сбывшихся мечтах? Это не воспоминания, а именно мечты. Они не повторятся больше никогда. В одну реку нельзя…

Я мечтаю о том, как я встретил тебя. На тебе был синий спортивный костюм и белые кроссовки. Ты пришла заниматься в наш чугунный зал. Я увидел твое лицо и глаза и сказал: это моя жена. И женился на тебе, последовательно доказав, что лучше меня ты в Саратове и окрестностях всего земного шара не найдешь. Несмотря на то что у меня уже есть семья и дети. Так оно и получилось. Лучшего ты не нашла. Спасибо тебе.

Я мечтаю о нашей свадьбе. Когда мы вдвоем приехали на моем черном “мерседесе” в загс. На тебе было очень красивое платье, а в руках — ветка лилий. Я помню, как ты коротко облегченно вздохнула, когда я поставил свою подпись в каком-то загсовском фолианте.

Я мечтаю о нашем венчании в церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Церковь была на реставрации, и венчание проходило среди лесов и каких-то стройматериалов.

Еще я мечтаю о счастливой поездке в Египет. Ты была уже на шестом месяце, но это не снижало наших темпов изучения друг друга. Я думаю, прислуга это просекла и стала из покрывал лепить гусей и другую живность.

Я вспомнил мечту о том, как в белое летнее утро, часа в четыре, в окно ударила сорока. И я сказал: сегодня тебя увезут рожать. Увезли через два часа. Родилась дочь. Теперь она рядом.

Я мечтаю о Крыме, который мы изъездили вдоль и поперек. О тесноте на массандровском пляже, о невкусном местном винограде, о медленных прогулках по набережной Ялты.

Очень сильно мечтаю об Испании, где я понял, что уже болен, потому что стал уставать больше, чем обычно. Мечтаю о том, как мы строили планы уехать куда-нибудь в район Барселоны. Могли бы уехать. Но эта болезнь…

И я мечтаю и мечтаю назад. Звучит по-русски странно. Но мне все равно. Мечты — это место, где я один и только Бог или его заместители видят, чем я занимаюсь. Им смешно, конечно. А мне спокойно и грустно.

 

Любить

Я любил отца то короткое время, когда он увлеченно-сосредоточенно налаживал снасти, приготавливал прикормку, насаживал наживку и забрасывал удочки. В это время лицо его было свободным, мягким, азартно-сосредоточенным. Я помогал ему. Мы переговаривались по делу. Я разматывал леску, возился с прикормкой. Поплавки, сделанные из пера гуся, медленно покачивались на коричнево-мутной воде пруда.

Потом отец доставал бутылку крепленого вина. С этого момента лицо его каменело, становилось каким-то озлобленным и неприятно красным. Он что-то делал с удочками. Перебрасывал их, менял наживку. Пьянел он быстро. Мне, тринадцатилетнему пацану, он становился безразличен. Хотя я и опасался его. Мы не разговаривали. Он понимал, что во мне сидит нечто, отвергающее его в этот момент, и поэтому он не трогал меня. Я бродил вдоль пруда. Бросал камни в лягушек или просто забрасывал удочку где попало.

Потом мы собирали рыбу в старый, пропахший рыбьими спинами рюкзак. Укладывали снасти. Я бросал рюкзак под ноги в коляске “ижака”, и мы ехали домой. На колдобинах и ямах проселка меня растрясывало до такой степени, что начинал болеть правый бок. Я терпел.

Дома, как обычно, начиналась война. Когда-то любившие друг друга люди пытались отстоять что-то свое. Кричит отец. Причитает мать. Отец пил постоянно, поэтому проигрывал в этой войне. Формально. Всему миру, а не только матери и мне. Тем не менее к ночи он напивался еще сильнее.

Странно, но я никогда не терял чувства защищенности. Даже в такие моменты. Я твердо знал: у меня есть отец, мать. Они защитят меня. Они пожалеют меня. Я любил их обоих. Но пьяного отца я ненавидел. Ненавидел, и все. Я ложился, старался дождаться, когда это кончится. И еще я ждал, когда они утром уйдут на работу. И я останусь один. И мне не будет страшно. Мне будет весело и спокойно. Потому что у меня есть отец и мать. И я их люблю.

 

Чоппер

Я почти купил его, увидев в магазине своего друга Миши. Чоппер, вернее, “чоппероид” “хонда шедоу”. Магазин был мебельный, а Миша выкатил мотоцикл среди диванов и столиков и, отмытого, поставил на видное место. Впечатление — убойное. Я сразу сел за руль и не моргнув глазом попросил завести двигатель. Обалдевший от наглости и напора продавец промычал, что для того, чтобы завести мотор, надо выкатить мотоцикл из магазина, а возможности пока нет. Это меня не расстроило. Я тут же позвонил Мише, он назвал цену, по-дружески упав на несколько сотен долларов.

Я помчался за женой, чтобы показать ей игрушку.

Приехали. Я снова сел за руль:

— Ну и как?

— Да… игрушка классная… Но ты крупноват для нее. Да и вид у нее неагрессивный.

Я тогда весил под сотню, а эта “хонда” имела всего лишь шестисотпятидесятикубовый двигатель.

Так что слова жены были похожи на правду.

С той поры я заболел идеей покупки тяжелого мотоцикла. Не нового, конечно, но обязательно тяжелого, с полуторалитровым мотором и длиной под два с половиной метра. А уж сколько весила эта штуковина… И стоила…

Я обзвонил Москву, Самару. Побывал в местном байкерском клубе. Впечатление эти ребята произвели скучное — ездили на перелицованных, текущих маслом изо всех щелей “Уралах”. Тертые черные куртки и молчаливость — общий стиль.

Потом я купил каталог мотоциклов. Там было все. Начиная от двухсотпятидесятикубовых задохликов, заканчивая дорожными крейсерами, которые и мотоциклами назвать трудно.

Каталог хранился в первом верхнем ящике стола, и я периодически доставал толстенный глянец и подыскивал себе машину.

Время проходило. Все как-то не было денег. Потом появились всякие заботы, и журнал из стола исчез. Как исчезла идея покупки чоппера.

Я стал весить едва ли не семьдесят килограммов после реанимации. К тому же был изрезан вдоль и поперек. Какой, на фиг, мотоцикл! Машины и те все продал, пока в Москве лечился. Болезнь такая дорогая попалась…

Дремлю. Вернее, пытаюсь дремать через боль. Из сеней крик тещи:

— Игорь! Не спишь?

Бодрым голосом:

— Не-а!

— Помоги сжечь траву, а остальную я пока пособираю.

Работать в силу нельзя напрочь. Но поджигать можно. Пошел. Поковылял.

Куча чахлой (как звучит!) травы. Рядом журналы старые. Стал рвать их по листочку и пытаться зажечь сырую от дождей траву. Кое-как пошло. Задымило. Я рвал журналы и засовывал смятую глянцевую бумагу в образовавшееся розоватое жерло. Мельком глянул на страницы. Там красовались чопперы, в том числе и желанная полуторалитровая “ямаха”. Бумага сначала корчилась от жара, потом темнела. А затем разом вспыхивала.

 

Гость

Он появился неожиданно. Он не прикинулся пуделем. Он не предстал разноглазым, прихрамывающим мужчиной. Но если начинать описывать его, то, обрисовав плотную высокую фигуру, крупные руки, негроидные губы, слегка приплюснутый, опять-таки негроидный немного нос, наткнешься на что-то неуловимое, ощущаемое едва-едва. Это нечто проявлялось, когда я начинал рассматривать его волосы. Плотные, с едва заметной сединкой. И было что-то театрально бесовское в расположении волос на голове его. Этакий вырез на лбу.

Мы не виделись лет пятнадцать. Учились в одном и том же меде. Испытывали уважение друг к другу. Причем какое-то опосредованное, передаваемое при случайных разговорах случайными людьми. Не дружили мы никогда.

Он позвонил и сказал что-то типа: я прочитал твою книжку. Мне многое понравилось. Хотелось бы поговорить.

— Приезжай,— ответил я. — У меня тюремный режим.

Он приехал правильно. То есть известив предварительно о визите. Иначе мог бы попасть в ситуацию, когда я находился в истерике или не вылезал из сортира, так как мои резаные кишки ведут себя самым идиотским образом. Короче, попал он удачно.

Приехал. Обнялись неуверенно. Он был плотным и слегка заплывшим. Прошли в столовую. Жена что-то соорудила к чаю. Я, извинившись, развалился на диване — не могу прямо сидеть. Проговорили часа три. Я устал уже на первых минутах. Однако он был неплохой рассказчик. И к тому же своими вопросами цеплял меня за правильные нитки, что заставляло меня говорить достаточно бодро.

— Ты куришь?— спросил он.

— Угу. Немного… — Какой, на фиг, немного!

Он, не осуждая, качнул головой.

Беседа как шла, так и ехала. Потом я стал соображать. А зачем я ему нужен? Тащиться в такую даль, чтобы поговорить о стихах и вообще потрендеть?

Какой-то смысл открылся, когда он попросил посмотреть его стихи. Я облегченно перевел дух. Все ясно. Парень, зная о моих подвигах, решил обратиться ко мне как к эксперту.

Я не стал говорить много по этому поводу, просто совершенно отвязно объяснил ему, что стихи почитаю, комментировать не буду, а сразу пошлю в редколлегию журнала, членом которой я состою. Предупредил, конечно, что результат непредсказуем. На том и расстались, поболтав для приличия еще минут пять. Или семь. Или восемь.

Он прислал, конечно, мне подборку, и я сделал все, что обещал.

Но тут стало происходить что-то неожиданное для меня. Он активно включился в мое лечение. Собрал информацию о немецких профилированных клиниках. Обещал сам финансово поучаствовать в моей отправке к немцам. Он доставал мне анашу до тех пор, пока я не отказался от нее. Предоставил целый список щадящих обезболивающих и антидепрессантов. Еще раз побывал в гостях, уже с женой, правда. Иными словами, его стало много в моей жизни. Зачем, соображал я, ему все это надо? Как бизнесмен и старый циник я понимал появление поблизости от меня человека по-своему. Первое — родственные связи. Второе — крайняя моя необходимость в делах, связанных с разными аферами. Третье — возможность поплясать на костях поверженного противника. А мы могли быть противниками. Оказывается, он отследил все мои книжки и появления в инете, и не только в нем. Графоманская ревность? Возможно. Простое проявление солидарности и сочувствия в этот прейскурант не входило. С чего бы это он вдруг принялся меня спасать? Или имиджевый ход? “Я пробыл рядом с ним до последнего его вздоха…” Идиотизм. Короче, я запутался.

И тут я вспомнил его внешность, его манеру затягивать меня в свою колею размышлений, его откровенную безбожность. Даже просто манера говорить как-то насторожила меня. Вспомнил я и черного пуделя, и разноглазого, прихрамывающего мужчину с тростью, имевшей набалдашник в виде собачьей головы.

 

Поза отдыха

Я надел самые точеные, все в дырах, настоящие, привезенные из Америки джинсы. Я надел пожарно-алый свитер. Я надел грубые черные кроссовки, красную кепку, на которой сзади крупными серебристыми буквами выбито “KANADA”. А сверху накинул черное классическое пальто. На пальцы левой руки напялил четыре рок-н-ролльных кольца: птичий череп, лягушку, крокодила, змею.

— Нормальный прикид.

Все это я сделал потому, что в доме появилась эта мелкая металлическая сволочь “ниссан микра”. Спасибо великой Родине. На ее необъятной территории можно получить теперь автокредит. Денег все равно нету.

Когда я исчезал в недрах черного “мерина” или садился в служебную “Волгу”, я одевался как все нормальные люди.

Сейчас я лишен такой возможности. Сидеть за рулем этого наглого самурая можно, только имея маргинальный прикид.

Короче, я стал ездить.

Это означает, что немного ушла убийственная усталость.

Это означает, что я перестал жрать по шесть таблеток седативы перед тем, как уснуть через боль.

Это означает, что и боль сама по себе утихла, сжалась в стальной шарик, который так и висит в левом боку.

Это означает, что друзья-врачи подобрали мне правильные антидепрессанты, снимающие страх, но не вызывающие сонливость. Теперь я могу думать, писать. Могу не бояться выйти на улицу и сесть за руль этого жукоподобного уродца.

Мне позвонил товарищ и предложил работу в журнале. Смешно сказать, за какие деньги, но по специальности. Специальность называется — литературный бандитизм. Теперь я могу свободно превращать в жизнь свои дебильные, ненавидимые массой людей проекты. Правда, полный отказ от мата. Я согласился.

Это означает, что я вернулся в мир плохо отделанных офисов, полубезумных секретарш, сопящих, дурно пахнущих юных искателей материальных благ, вечно вмазанных начальников, которых у меня и не было никогда. Клал я на всех. Я сам начальник.

Появились обязательства и обязанности. Прикольно. Я обленился до предела. Работать мне не хочется, но это способ выздоровления, а потом, это не так уж противно, особенно если учесть суть моих занятий.

Что-то изменилось. Наступила пауза. Затишье. Все еще впереди. То, что происходит, — не закономерность, а частность. Это то, что я высосал из истлевших мослов жизни. Это не сок. Это мертвая слизь.

Меня ждут там, откуда я так бегу. Они забыли обо мне, но я в списках. Я в регистрационных картах, историях болезни, назначенных обследованиях. Я отмечен.

Тем не менее наконец-то я смог найти позу отдыха. Раньше это сделать было невозможно. В любом положении мне было мучительно и больно.

А теперь я подкладываю высоко к спинке кровати две здоровенные подушки, откидываюсь на них всем телом, слегка сгибаю ноги и сижу. Долго-долго. И у меня не болит.

 

Просьбы

Мама отправилась сегодня в Храм. Пошла приложиться к христианским Святыням, привезенным в город на этой неделе. Она специально выбрала время, чтобы сделать это не по пути куда-то, например на базар, не в удачный момент случайного своего попадания в эту часть города. Нет вовсе. На мое предложение подвезти ее она ответила:

— Спасибо, конечно. Но не надо. Я настроюсь, выберу день и пойду. Может быть, пешком.

Какой из нее путешественник?.. Легкие больны, сердце еле телепается, ноги не идут.

Перечить я не стал. Я ее понял. Только попросил про себя: не торопись, не промокни под дождем. Переходи повнимательнее улицу…

О чем она просила Спасителя в Храме? О моем выздоровлении? Да, конечно. Она просила об этом. Наверное, плакала. Может быть, она просила о даровании себе самой скорой и немучительной смерти, чтобы не видеть, как медленно гасну я, и оставить этот свет белый прежде своего сына. Это естественно. Родители не должны переживать детей. Не знаю, о чем она еще просила. Да и знать мне не надо.

Сегодня же я ездил просить партнера по бывшему совместному бизнесу не делать финансовой разборки со мной и простить мне небольшую сумму задолженности. Это задолженность по браку, допущенному мной на объекте. Для меня такие деньги сейчас велики, а для него ничего не значат. Он отказал мне в просьбе.

— Я все понимаю, Игорь. Но дело есть дело. Мухи отдельно, котлеты отдельно.

Не отозвал, короче, заявление в арбитраж. Я благодарен ему за это. Он оставил меня в круге людей, способных отвечать за свои поступки. Несмотря на всякие дурацкие обстоятельства. Я ему даже книжку свою новую подарил.

В самом деле, все наши мучения относительны. Позвонил приятель и сообщил, что мой однокашник после приступа мерцательной аритмии, прекращенного при помощи дефибрилляции, ослеп и обезножел. Не видит теперь и не может ходить. Оторвались тромбы. Классическое осложнение. Как ему быть теперь? Кого просить о милости и снисхождении? Известно кого. Однако Спаситель, посылая нам испытания, делает это с необоримой мощью и неотвратимостью. А я, дурак, забыл переспросить имя этого парня, так как не знал его — учились на разных потоках. Позвоню сегодня же, выясню все и буду просить Небеса о его выздоровлении или хотя бы о снисхождении к нему. Видимая, но обнимаемая разумом нелепость: букашка о чем-то просит Небеса. Сразу вспомнились мелкие садовые слизняки, выползшие после неуемных дождей на бетон дорожек вокруг дома. Куда они ползли? Вышло солнце. Стало палить немилосердно. Слизняки так и высохли на дорожках, оставив за собой след последнего пути.

А еще, чувствуя накатывающуюся истерику, я не выдержал и, как маленький ребенок, позвонил жене на работу:

— Скажи мне, что мы прорвемся. Не знаю как, но прорвемся. Обнадежь меня…

Эх, мачо, мачо.

Это, наверное, связано с тем, что последние два дня заплохело конкретно. Я испугался. Обратил внимание на то, что стало отказывать боковое зрение. Плохо вижу накатывающие сбоку автомобили. Отвратительное ощущение. Это из-за слабости общей. А может, что-то с башкой. Хорошо вижу белые и красные машины. Серые и черные успеваю засечь в последний момент. Так и хочется попросить о чуде: сделайтесь все машинки красными или белыми… Потому что белое и красное я увижу и увернусь. А черное или серое меня убьет.

Мультфильмовское что-то в этой просьбе. Смешно.

Сидеть дома и не ездить? Не-а… Как однажды сказал один мой знакомый, который часто ездил с похмелья: все будет нормально. Главное — вцепиться в руль.

 

Труба

Мы с женой шли по длинному переходу Башни смерти на Каширке. У стеклянной стены стояли мужчина и женщина. Женщина плакала. Сутулилась и плакала. Мужчина смотрел сквозь стекло. Или на стекло. У кого-то из них, по-видимому, был обнаружен рак. Каждый из них сейчас пребывал в одиночестве.

Я давно понял, что человек одинок. Одинок всеобъемлюще. Каждый из человеков живет как бы в трубе своего одиночества. Независимо от степени родства. Это проверяется просто: фатальной болезнью. Можно разделить друг с другом радость, покой, любовь и т. д., и т. д. Нельзя разделить удушающий страх и физическую боль.

Мысли об одиночестве радуют меня, когда я понимаю, что наличие в семье смертельно больного человека — это тот еще кайфолом. Такой человек капризен, обидчив, плаксив, истеричен. У него плохая память, он не приносит денег. За ним надо следить, ухаживать как-то. Тягостно все это и противно.

Но тут и приходит спасение в виде трубы одиночества. Всему наступает предел. И здоровый человек в конце концов отвлекается, уходит от пугающих мыслей. У него вырабатывается иммунитет к визгам, пискам, соплям больного. Больной есть больной. Доля у него такая. Пусть радуется, что Бог дал ему испытание. И пусть не свистит зря, а молится чаще. Делов-то.

Поэтому я радуюсь, когда вижу, что средняя дочь кайфует от покупки новой тряпки или валит с друзьями на дискотеку или в кино долбированное.

Я радуюсь, когда слышу, как хохочет моя жена, читая книжку. А в это время в другой комнате меня колбасит конкретно. Или я плачу втихаря от слабости и нудной постоянной боли. Или от страха.

Я радуюсь, когда вижу, что теща увлечена огородом или возней с младшей дочерью, которая вообще пока не догоняет, что происходит в доме.

Я радуюсь, когда знаю, что мама ходит за покупками. Что она увлечена сериалом. Что она гуляет во дворе своего многоэтажного гетто и болтает с соседками.

Их одиночества — их спасение. Иначе они давно бы сошли с ума, наблюдая мои мучения. Заболели бы сами или потеряли бы интерес к происходящему вокруг. Сострадание должно быть дозированным. Спасение утопающего… как говорится.

“Одиночество онкобольного, что ни думай, — особая вещь”, как сказал некий стихотворец. В самом деле, привыкаешь к этому одиночеству. Оно бывает, правда, почти невыносимым. Молитва спасает. Спасает понимание созвучия с Небесами. Невозможно ведь сидеть и выть от страха. Единение со Всевышними силами лишает одиночество опоры. Это хорошо ощущается в Храме. Сидишь (потому что стоять долго не можешь), слушаешь голосок настоятеля, пение церковное. Поют славно так. И кажется, что музыка эта сделана из других нот. Сидишь среди старушек и слушаешь.

Я недавно обратил внимание, что стал тихо постанывать, когда мне совсем худо. Причем постанывать незаметно для себя. Это странно выглядит. Парень, с виду нормальный, а постанывает почему-то. Вчера в Храме тетка, которая рядом сидела, спросила:

— У вас температура?

— Рак, — ответил я.

— Господи, Боже мой, — отшатнулась она. Потом стала приставать с рассказами о какой-то бабке-целительнице.

Я молчал. Я сидел и слушал певчих. Я был в Храме. И я не чувствовал себя одиноким.

 

Даун

Воскресная служба. Попали мы на нее часам к десяти. Мы — это жена, младшая дочь и я. Как раз стали петь “Верую”. Я постоял, пока закончат петь, потом нашел место на простой некрашеной лавке у стены. Сел. Бабки покосились на меня: молодой, а сидит. Сижу, слушаю, смотрю. Колбасит после четырех “химических” таблеток. Голова и плечи сами опускаются. Утыкаюсь взглядом в пол. Он грязный. Не то чтобы совсем грязный, а затоптанный просто. Глупое занятие — смотреть на грязный пол. Лучше смотреть по сторонам. Народу много, человек четыреста. Бизнесменская привычка оценивать обстановку заставляет разглядывать людей, их одежду, выражение лиц. Сквозанула залетная мыслеха: а ведь эти люди — центр, сердце страны. Именно они наиболее тверды в своих убеждениях. Их самоограничения и обязанности христианина не позволяют им делать какие-то дикости или глупости несусветные. Правда, от них ничего не зависит в их же стране. Их обманывают и наказывают. Наказывают и унижают. А они терпят. Они вообще принципиально терпеливы. До поры… Глупость, наверное. Но именно она залетела в голову почему-то.

Если судить по одежде — наших нет. Я по старой памяти причисляю себя к выкормышам девяностых, разъезжающих на монстроподобных автомобилях, носящих дорогую, новую одежду, щеголяющих модными, только что из салона, прическами. Основная масса одета ровно и бедно. Китай, Турция. Ботинки какие-то странные. Почти у всех на толстой подошве почему-то. А потому что пешком ходят. Да по грязи меж дворов… Старух мало. Они все рядом со мной сидят. Много молодежи. Лет по двадцать пять — тридцать. Причем очень многие знают молитвы и повторяют за певчими. Видно по губам. Изредка проплывают мимо совсем сопливые девицы, простоволосые, в джинсах со стразами. Почему-то все низкозадые и малорослые. А-а… Наших нет… Держат свечки в неуверенных руках. Что надо делать — не знают. Спросить — стесняются.

Интересно смотреть, как крестятся. Кто-то правильно, размеренно, под ритм: “Во имя Отца и Сына…” Кто-то обмахивает себя кое-как и, кланяясь, “ломает крест”. Увидел мента-гаишника. По семидесятым — восьмидесятым знакомого. Выжига и сво… Ах да, я же в церкви. Он интересно крестится. Подносит щепоть ко лбу, ко чреву, к правому плечу, левому… А потом рука не идет вниз, а тянется к уху или к лысине. Он будто стесняется креститься.

Выражение лиц разное. Но лишено озверелости, которую видишь у людей, идущих по тротуару. Или угрюмости углубленной на лицах тех, кто за рулем. Освобожденные лица. Не добрые, а именно освобожденные. Улыбаются часто друг другу. Никто не толкается.

…Так я замираю, как будто в анабиозе. Мне покойно и хорошо.

Подходит мужчина лет сорока. На руках ребенок. Выражение лица мужчины болезненно-просящее. Я чуть подвинул голову — разглядеть ребенка. Девочка-даун. Лет трех. В руках икона Божьей Матери с Младенцем. Девочка с размаху целует икону, потом с силой упирается в нее лбом. Потом опять целует и опять прикладывается лбом. Много раз подряд. Она бы делала это без остановки целый день, наверное. Она — даун, у нее устройство мозгов другое. Она не слабоумная — она другая. Простая и беспомощная. Что будет с ней, когда, не дай Бог, что-то случится с родителями? Лучше не думать. Мы с ней одного поля ягоды. Мои мозги давно съехали от диких дозняков химии, от страха и безысходности. Я так же беспомощен и зависим от близких мне людей. Они меня кормят, покупают одежду, ухаживают за мной, когда мне совсем плохо… Я так же целую иконы и прикладываюсь к ним челом. Именно как она, без какой-то мысли уже, без просьб о помощи и снисхождении. И так же, как она, девочка-даун, я могу делать это целый день. Безостановочно.

 

Море

Покупал резину зимнюю сегодня. Холодно. Базар большой. Равно как и выбор. Правда, иномарочная резина — дорогая. Но пришлось брать, потому что через неделю будет еще дороже, а когда наступит “день жестянщика” — вообще не подойдешь. Отечественную сажу брать неохота. Взял “Пирелли”. Долго торговался с мужиком. Русским таким, полнотелым и красномордым. Правда, не наглым. Не отнял у него ни копейки. Но бодался долго, профессионально. Потом замерз уже и отдал деньги. Попросил донести колеса до машинки, сказавшись больным.

— А я вижу, что вы больны, — брякнул он и убежал внутрь своего магазинчика.

— Вот сука, — разозлился я. — Глазастый, ё…

Мужик вытащил колеса, легко их подхватил (сразу четыре) и донес до машины. Там мы сообразили, как их затолкать в багажник. И я уехал.

Денег на бензин почти не осталось. Плюнул в бензобак пять литров. Хватит до вечера протянуть. Японки вообще не прожорливы, исключая джипы, конечно.

Приехал домой. Позвонил жене.

— Я очень плохо стал выглядеть?

— А что такое?

— Да мужик на базаре просек сразу. В тоску вогнал. Если уж на улице заметно, то что ж тогда…

— Плюнь. Ты просто лицо такое сделал. У тебя бывает. А так все нормально. Я же вижу тебя каждый день…

— Спасибо тебе, — почти прошептал я.

Нет… Не обманешь никого. Труп в пальто виден сразу. Как тяжело, Господи… Но я разозлился. Сначала чуть было не расплакался, потом разозлился.

Я выживу. Да, калекой полуубитым, но выживу. Буду идти по всем ступеням этой муки, буду терпеть. Терпеть меня научили уже. В терпении главное — ничего не терпеть. Не стискивать зубы, не замыкаться, не прятаться. Долго не выдержишь — неделю-две. Может быть, месяц. Но лучше открыться. Жаловаться, плакать, выть от боли и страха. Двигаться как-то. Обязательно писать.

Я и буду это делать, понимая, что это уже не литература, а записки, которые писали потерпевшие кораблекрушение. Засовывали в бутылку, которую, может быть, опустошили накануне вечером. До урагана или до посадки тела корабля на клыки рифа. Запечатывали и бросали в море. Почта такая. Почта отчаяния.

Скорее всего, метастазы прижмут химией. Может быть, на год еще. Но я уже и так хуею от нее конкретно. А год такой витаминотерапии сделает из меня урода. Может быть (скорее всего), не выдержит почка. Тогда кирдык. Гемодиализ. Гемодиализ не позволит назначать курсы химии. Окажусь в больнице. Но и там буду писать что-нибудь. Куплю бэушный ноутбук и буду шлепать по клаве дурь какую-нибудь. Назло всему. Это будет единственной дорбогой человеческой. А жена будет вешать эти опусы на сайтах. Как инструкции, блин. Страшнее всего, когда почечная недостаточность и эта клешнятая дрянь объединятся и полностью отшибут мозги.

Не отшибут. Я буду соображать до конца. И писать записки. И заталкивать их в бутылки. И бросать в море. Почему в море? А потому, что там, где сейчас мой город, было море. А категории “было”, “есть”, “будет” — условны.

 

Стрелки

Сижу, блин, умираю. Приходит в голову сразу: а кто-то идет и умирает. Кто-то лежит и умирает. Кто-то летит и умирает. Ерунда какая-то. Дорога одна. И эти мысли — банальность неимоверная. В поэзии за это порют публично. И солью посыпают…

Тем не менее я понимаю, что “мои часы идут быстрее” многих других часов. Минутная стрелка движется как секундная. А движение секундной вообще превратилось в серый круг на циферблате. И часы не тикают, а жужжат, как дрель.

Накатывает очередная волна страха. Высокая такая, черная. Щас истерика начнется. Уже комок в горле. Как тяжело все… Звоню онкологу в Москву:

— Андрей, привет!

— А-а, привет, Игорь.

— Андрей, у меня приступы слабости очень тяжелые. Сам вижу три причины: химия твоя, рачина или почка начинает глючить.

— Рачина? Да у тебя не рачина, а рачок. Если хочешь увидеть рачину — приезжай, снимки покажу.

— Хм… уж лучше вы к нам, — ёрничаю. А у самого в голове: не рачина! Не рачина! Рачок!

Движение стрелок замедлилось. Даже стала видна секундная. Диалог продолжается дальше. Но я уже вне его. Я в каком-то кайфе. Надежда. Надежда. Надежда.

Однако идиотская привычка все проверять (старый плут…) заставляет звонить своему местному онкологу.

— А-атдиле-ение…

— Добрый день, Михаила Владимировича можно услышать?

— Можно. Минуточку подождете?

— Подожду.

Глуховатый, прокуренный голос молодого онколога Михаила Владимировича (он меня здесь курирует):

— Слушаю.

— Михаилвлыч, добрый день, это пациент ваш…

— Да-да, узнал...

— Михаилвлыч, щас в Москву звонил по поводу приступов слабости, и по пути там сказали, что у меня процесс не очень страшный. Они объективно говорят, или это психотерапия?

Пауза… Мне уже все понятно.

— Отчасти объективно. Отчасти психотерапия. Процесс распространен достаточно широко. Но курабелен. Рано или поздно…

Я опять вне диалога. Я смотрю на циферблат. Снова серый круг движения секундной стрелки…Эх, Миша, Миша, хуевый ты часовщик…

 

Топ-менеджер

Я вышел из своего старого малого бизнеса. По-видимому, навсегда. Это состоялось вчера, после длинного, но корректного разговора с партнером. Заставили обстоятельства — я получил новую работу. Работу смертельно больного. Причем “смертельно” натурально, без скидок. Это вам не пневмония, или грипп, или даже язва желудка. Хотя и от этого можно сдохнуть. Не-е, тут все на месте. Все по правилам нового большого бизнеса. Результат запрограммирован. Команда профессионально подготовлена и направлена на достижение результата.

В мои обязанности входит плохой сон, постоянное испытание болью и страхом, терпение, пожирание жутких таблеток, которые повалят и здорового слона. Кроме того, я обязан переносить периодические металлические вмешательства во внутренние дела моего организма, придерживаться невыносимо пресной диеты, отказываться от приема спиртсодержащих жидкостей и курения.

Еще я не должен общаться на равных с внешним миром. Не водить машину, не бегать, не заниматься спортом вообще. Не… Не… Не…

Мне запрещено впадать в истерики, мучить близких своими жалобами. Мне запрещено часто обращаться к врачам без видимого повода с надеждой получить какую-то утешительную информацию. Врачей это бесит. Сам работал врачом. Знаю.

Я хороший работник. Учитывая диагноз и разворот событий, можно считать меня топ-менеджером. У меня есть начальники: мой рассудок, жизненный опыт, сила воли, собранность и способность идти напролом. Однако все они оказались простыми фантомами. Или просто слабаками. Им на меня уже давно насрать. Они устали. Или оказались неподготовленными к руководству фирмой такого масштаба.

Поэтому я многое нарушаю. Курю, например. Или впадаю в неконтролируемые истерики, что приводит к разрушению разума и в целом всего организма. Я не могу долго терпеть страх. Его вообще долго терпеть невозможно. Валюсь с ног и долго лежу безучастно в какой-то тошнотворной отключке. Иногда сажусь за руль. Правда, вчера чуть не бортанул “девятку”, подлетевшую справа. А сегодня еле попал в гараж. Тело не слушается. А я за руль… Вот идиот. Еще я участвую в разных тусовках, где слышу: ты хорошо выглядишь, а я думал(а)… Милая фразочка. Серпом по яйцам.

А еще я приезжаю к маме и довожу ее до слез своими прогнозами, да и всем видом своим. Скотина. Неприятно думать об этом. И не буду.

Буду думать о завтрашней поездке на сдачу крови для анализов. Буду бояться плохих результатов. Буду думать о том, что не хочу просыпаться, не хочу есть, не хочу ходить или просто двигаться… Не… Не… Не…

Однако в моей работе есть положительные стороны. Меня не могут уволить. Чем не кайф? Да и потом, я, что ни говори, хороший работник. Я постоянно на месте. И работаю круглые сутки. Без перерывов.

 

Я не знаю

Ты никогда не плачешь при мне. Ты молодец. Это не сила воли и не равнодушие. Это врожденный талант — не плакать при мне.

Ты заплакала — я видел одну слезинку — тогда, в поезде, когда мы приехали из Москвы с подтверждением диагноза.

Больше я не видел этого.

Даже когда плачу я, ты держишься. За что? Не знаю. Вернее, знаю, конечно. Ты ортодоксальная христианка. А ортодоксы — люди стойкие. Но ты лишена моей поддержки в такие моменты. А это мучит меня. Но тем не менее я плачу. Взахлеб. Долго. Ты гладишь меня по голове или уговариваешь уверенно и спокойно. И я торможу…

Но я знаю, что плачешь и ты. Может быть, ты плачешь за рулем. Опасная это штука. Или когда сидишь одна в кабинете на работе. Или когда идешь по улице. Особенно в дождь. Нельзя идти по улице и плакать. Хотя можно плакать без слез.

Я не знаю места, где плачешь ты. И не дано мне знать. Нам нельзя плакать вместе. Это убьет меня быстрее. Я хочу верить, так же как и ты. Я хочу надеяться, так же как и ты. Я хочу быть спокойным, таким же, как ты.

И я не хочу знать место твоего плача.

 

Слива

Летом они часто играли вместе — мать, дочь, отец. Во что можно играть в большом саду и на теплом газоне? Да во что угодно. Однако любимым занятием были прыгалки. Отец приносил из сеней толстую длинную веревку. Они с матерью брались за концы, раскручивали ее, а дочь прыгала внутри веревочного банана. Играли до утомления. Или до наступления поздней летней темноты.

Когда отца не стало, игры прекратились. Мама выходила во двор, чтобы сгрести листья, постричь газон, собрать падалицу. Не играли они. Не получалось.

Однажды, уже почти на закате, дочь подошла к матери:

— Пойдем поиграем?

— А во что? — равнодушно повернулась мать.

— В прыгалку.

Мать отвернулась.

— Мам, ты чё? Пойдем!

— А кто будет держать веревку? — странно глуховатым голосом спросила мать.

— Пойдем, пойдем. Я все придумала.

Мать разыскала ту самую веревку.

— Ну, вот видишь, и веревка быстро нашлась. Пойдем!

Они вышли в сад. Вернее, мать вышла. Девочка проскакала, меняя на ходу шаг.

— Ура, ура!

Мать неуверенно двигалась за ней. Дочь выхватила у нее веревку, подбежала к взрослой сливе:

— Привязывай. Вот ветка толстая.

Мать привязала конец веревки к ветви, отошла и стала раскручивать веревку. Дочь прыгала и визжала как заводная. Потом устала наконец.

Они сели на газон. Молчали долго.

— Мам, а папа нас видит?

— Да, конечно.

— Он радуется?

— А ты как думаешь?

— А ему там не скучно без нас?

— Он с нами. Везде. Всегда, — после короткой паузы ответила мать.

— А он не обижается, что мы играем без него?

— Думаю, нет.

— Странно… Я бы обиделась.

 

Я?

Господи, неужели это я? Высохший, с обвисшей желтоватой кожей, с болезненным взглядом. В свитере, правда модном, купленном тогда еще, в лучшие времена, когда мы ездили в Испанию.

Неужели это я, не имеющий возможности нормально, то есть прямо и гордо, ходить, орущий: “Мама!” — при приступах боли. Совершенно растерявшийся и (не тавтология) потерянный человечек.

Это я, пишущий что попало, как попало о своем бессилии и страхе. Мне оставлен в жизни совершенно определенный сектор — писание дневника. Именно дневника, а не новелл или рассказов. Я ничего не могу придумать. Изобретение сюжета — это уже работа, которую я не способен выполнить. Весь сюжет — я и мои состояния. Вообще возможность свободно писать, не думая о хлебе насущном, — рай для идиотов. И я в этом раю. Я ведь мужик, я обязан тащить в дом деньги, одевать, обувать, кормить всех. Просто защищать. Смотреть, как моя молодая жена-красавица гробится на двух работах, — пытка. Я — вор. Я краду лучшие годы ее жизни. Хотя брак венчанный. А там есть и про это слова.

Я с ужасом понял, что уже не могу управлять автомобилем и собрать силу воли для обязательной работы. Даже небольшой. Потому что (я уже говорил об этом) присутствие в любом, даже виртуальном виде среди здоровых людей добивает меня. Их энергия ломает мои кое-как сляпанные укрепления. Так что хлеб насущный добывать надо как-то иначе. Наверное, есть выходы какие-то.

Правда, мне открыт путь к наркотикам. Я пробовал. В Москве. В Питере. Ничего разумного или нужного в этом нет. Временный кайф и последующее ощущение — будто молотком по башке ебнули. Плюс все прелести отходняка. Вполне возможно, что это уже была ломка. Нельзя мне туда уходить.

Друзья шлют фотографии с вечеров, вешают их в инете. Это просто убийство для меня. Я не могу смотреть на них. Не могу возвращаться на два года назад, когда я был успешен, здоров и красив. Правда, я писал другие стихи. Сейчас, говорят, стал делать это лучше. Заплатил — получи.

Кто-то пишет письма. Вот выдержка из одного: “...и среди всего этого сидит лысый дядька в розовом свитере. Я его видела в последний раз два года назад, это был огроменный дядька на сто с лишним кг веса. Бандюган какой-то с серьгой в ухе. А в этот раз... Больно до слез...”

Понятно, что два раза “дядька” написано от волнения. Волнение относительно здорового на сей момент человека. А для меня это граната, которая взрывается в голове и вызывает неуправляемую истерику.

Легко говорить: надо держаться, ты сильный человек.

Легко приводить примеры своих бабушек с различными формами рака, которые (бабушки) прожили по пятнадцать лет и чувствовали себя прекрасно.

Хуйня все это. Люди разные. Отношение к обрушившейся действительности у каждого свое. Мне всегда казалось, что я могу выдержать многое. И выдерживал. Но сейчас я потерял возможность бороться самостоятельно.

Меня действительно взбодрила одна старушенция в онкоцентре. Я сидел перед кабинетом УЗИ и острил влегкую. Мои остроты, правда, всегда специфичны, но она ухватила что-то и сказала: раз шутит, значит, выживет. А я такие слова ловлю сразу. Я питаюсь ими, как нищий — крохами подаяния. Это важно — услышать поддержку от “своего”, который сам прошел тридцать курсов химии и держится, держится. Бог знает как, Бог знает, какими усилиями.

 

Почему

Ты всегда забываешь привозить мне сигареты. Как бы я ни просил, сколько бы раз ни напоминал тебе об этом. Я знаю, почему ты забываешь, именно забываешь, а не лукавишь. Сигареты для меня — путь к смерти, учитывая метастазы в легких. Твой мозг отказывается выполнять задание, которое может принести мне вред, и ставит какой-то физиологический блок на память твою.

Ты забываешь привозить мне кофе, потому что пить его мне нельзя. Моя полудохлая единственная почка и так еле дышит. И ты забываешь…

Еще ты можешь забыть привезти мне фенозепам, потому что понимаешь, что я слабею от него и плохо соображаю. Опять же врачи запретили.

Уж не говоря о наркосодержащих обезболивающих, приносящих временное облегчение, но потом новые страдания, причем самые неожиданные.

Ты не сердись, сейчас я пишу через боль, которая перекособочила мое тело и лупит молотком по мозгам. Но я обещал тебе писать, потому что это нравится тебе. Ты понимаешь, что писательство спасает единственное, что осталось нетронутым болезнью, — мой разум. Хотя как сказать. Ты же знаешь, как я изменился. Я стал полусумасшедшим истериком.

Правда, когда я по-волчьи сжимаю зубы, ты вспоминаешь меня прежнего.

Когда я пытался пить вино, убегая от страха, ты привозила мне его. Но я видел твое лицо — и вино становилось горьким, и мне хотелось плакать. Я и плакал. От страха и от невозможности не мучить тебя.

Потом это ушло. Я отказался от вина, потому что понял, что потеряю тебя. Просто потеряю. Пьяный человек — не человек, а так, растение сорное. На фиг тебе такие цветочки.

Я очень боюсь потерять тебя. Мне даже и умирать-то не хочется по одной причине. Эта причина — разлука с тобой. Скажу грешные слова: я эту разлуку не вынесу и в раю. Скажу еще более страшную вещь: на земле, кроме тебя, мне никто не нужен, никто. Мать, дети, друзья всякие остаются за кадром нашего с тобой короткого фильма. Дурацкая и страшная метафора, понимаю. Но врать не могу и не хочу. Ты вряд ли одобришь это. Ты взыскательный и точный критик.

Но пойми, это уже не литература и не слова. Это кровь и боль. И чихал я на общелитературные рамки и на мнения всяких чумных теток в редакциях или на сайтах. Это пишу я. И это мои слова. И мне отвечать за них.

 

Странная исповедь

Я привычно сидел на лавочке возле стены. Справа — старушка с палочкой. Слева — тетка толстая, видимо больная. Чувствовал себя немного лучше. Даже вставал, когда пели “Херувимскую” и Символ веры. Переминал ноги незаметно. Потому что столбом стоять нельзя мне — в реанимации тромбанулась глубокая вена от паха до колена. Короче, надо ногой двигать как-то. Вот я и шевелился незаметно. А то подумают — пляшет, ирод. Прикольно.

Неожиданно подошла жена:

— Иди исповедайся и попроси, чтоб причаститься разрешили.

— Да я не читал же ничего…

— Иди, иди, попроси только.

Народу на исповеди было много. Исповедовали аж три священника. Я обошел толпу сбоку и, как только первый же священник освободился, вышел вперед, поклонился прихожанам: простите, люди добрые. И перекрестился с перепугу от своей наглости. Собственно, мужик, которого я опередил, никакого неудовольствия не выказал. Может, понял чё?

Священник — старый такой дед. Глаз не видно за бровями, но какая-то хитрость человеческая оттуда посвечивает. Шевелюра буйная, русая, с глубокой сединой. Руки морщинистые, спокойные.

— Ты чего задом к алтарю крестишься?! Скажи народу “простите, люди добрые”, а креститься-то не надо.

Я от такой встречи перепугался даже:

— Простите, батюшка, как-то растерялся, само собой вышло…

Этого он уже не слушал.

Потом опять удивил:

— Ну давай рассказывай: пил, курил…

Я опешил. Обычно священники терпеливо ждут, когда кающийся разговорится сам, и лишь слегка направляют его речь. А тут вона чё: пил-курил…

— Отец Николай, болен я.

— И чем это? — Меж бровей блеснули голубые глаза. Взгляд усталый, но неравнодушный.

— Рак у меня.

Тут он сам немного растерялся — руки забегали.

— Ну и что, что рак. Ко мне многие излеченные ходят.

“А неизлеченные?” — подумал я.

— А потом, ты знаешь, — он взял меня за руку, — сейчас такая медицина пошла. Из-за денег и соврать могут.

— Да я сам врач. Знаю все.

— Врач не врач, какая разница. Ко мне недавно приходил один такой же врач. Поставили диагноз ему. Он все, раскис совсем. А потом проверили — ничего и нет. Вот так-то. Может, и у тебя нет ничего.

— Отец Николай, у меня сил не хватает. Плачу все время. А это значит, веры нет. Страшно мне.

— Ты в церковь чаще ходи и держись. Держись, понял? — Совсем по-мужски, а не по-церковному он тряхнул мою ладонь. И смотрел мне прямо в глаза. Тяжело, грозно и в то же время понимающе и поддерживающе. Потом властно склонил мою голову, накрыл ее епитрахилью и забормотал слова, которые я должен был слышать, но не слышал.

После исповеди я попросил отца Николая разрешить мне причаститься, хотя накануне я не вычитал ни одного текста для приготовления к причастию.

— Иди, иди, причащайся. Обязательно!

Я вернулся на место. Вернее, на другое место — та лавка была занята уже. Причастился. Дождался проповеди, которая показалась мне интересной. А затем целования креста. Толпа двигалась медленно. Но наконец поредела, я встал и поковылял к священнику с крестом. На удивление, это был отец Николай. Видно, народу было много, и он помогал настоятелю.

Меня буквально вытолкнуло к нему. Он сунул мне в губы крест, а потом, осадив жестом прихожан, дал мне половинку большой просфоры и сказал что-то хорошее. Такие вещи обычно дают детишкам. Я, едва не плача (да нет, плакал уже), подошел к женщинам, которые раздавали святую воду и просвирки. Быстро выпил чашку, сжевал просвирку и отошел в угол. Где и понял, что отец Николай поддержал меня прежде всего как мужик мужика и сделал все, что мог, как священник.

 

Не последний

Остро ощутил, что этот день не последний. Сегодня мне не умереть. Все работает. Кое-как, но работает. Правда, вчера выпил лишнюю таблетку феназепама, и приходится продираться сквозь какую-то дымку в голове. Плюс к тому резкий понедельничный депресняк — все люди на работе, а я дома. Считать работой то, что луплю по клаве как попало, нельзя. За работу дают деньги. А за эти каракули не дают. Да еще посмеются. Писатель, блин. Хотя я и вправду писатель. Мне наконец из Москвы привезли членский билет. Так что доебаться до меня с этой стороны трудно. Надо сделать кофе, он гоняет кровь быстрее. Правда, вредновато, но…

Итак, сегодня я не умираю (осторожно так думаю, поглядывая на кусок серого неба, видного из окна, — там могут быть другие виды на меня).

Исходя из этого у меня должен быть график всего, что сделаю сегодня.

Перво-наперво прочитаю положенные молитвы. Эх-х… уже нарушил, не прочитал, а сел писать. Второе — позвонить маме, как она там? Мне кажется, что моя болезнь поднимает ее, держит. Мама просто считает своей обязанностью помогать мне. И поэтому редко жалуется на недомогания и болячки всякие. Хотя попробуй порыскай по всему городу в поисках нужных лекарств, посиди часами перед закрытыми дверями медицинских чиновников. Ебаный советский сервис. Тем не менее вывод парадоксальный — мой недуг заставляет маму открывать последние резервы и бороться вместе со мной. Надолго ее хватит?

Надо написать письмо старшей дочери в Америку. Соврать что-нибудь или обойтись промежуточными фразами. Но написать надо. Давно не писал. Два дня.

Послать эсэмэску средней: как дела? И получить в ответ: все о’кей, я на паре.

Попытаться разыскать в городе жену, несмотря на то что у нее хронически отключен мобильник и дел невпроворот. Да и дела какие-то стрёмные. Надо уводить ее от этого. А я не в силах. Авторитет бизнесмена сохранился пока отчасти потому, что я не ворую и не крысятничаю. Но человек должен быть в наличии. А добрые советы… Но я уверен, она выкрутится. Надо просто дома вести себя иначе.

А как иначе? Не впадать в тоску, делать веселое лицо? Не выть от боли? Попытаться вытащить ее куда-нибудь на тусовку? Эти темы практически закрыты. Можно не плакать, а сцепить зубы, можно не выть, а стонать, можно поехать в кино и уйти с середины сеанса, потому что сидеть мне невозможно — возникают боли. Не-а, не проходит. Все читаемо. Даже издали. Правда, она радуется тому, что я пишу. Вот и отмазка нашлась!

Можно еще позвонить другу в Москву. Что он там делает? По магазинам шатается? Что-то сам давно не звонил. Деньги бережет. Роуминг, блин.

После обеда попробую через боль помучить себя какой-нибудь физкультурой. Дается это с трудом, через одышку и бессилие. Раздражает жутко. И никакого эффекта, кроме усиления боли. А нагрузка нужна. Замкнутый круг. Правда, я не очень верю в замкнутые круги. Но это так… моя заморочка.

Наверное, залезу в инет. Посмотрю, что творится на сайтах. Это уже вошло в привычку. У меня не развилась аддикция, но привычка появилась. Там иногда бывает интересно. Не одни же дураки в инете висят, в конце концов.

Так что день как-то заполнен.

Но что делать именно сейчас? Сейчас, на высоте утренней тоски и отчаяния? Пожаловаться кому-то? А им это надо? Закинуться одуряющей таблеткой и глючить целый день? Не пойдет — пробовал.

С молитвы надо начать. С молитвы. А потом все будет хорошо. У меня впереди целый день жизни.

 

Утро

Если я утром, часов эдак в десять, сижу перед компом и плачу, значит, день начался нормально. Значит, есть силы сидеть, щелкать по клаве и плакать тихонько. Во работа. Собственно, я просто отвечаю на письма и комменты на сайтах, что подчас одно и то же.

Если я лежу после завтрака и не могу поднять головы, пытаюсь загнать сознание в какое-то подобие сна — дело худо. Это значит — придавило так, что нет сил ни сидеть, ни читать, ни плакать. Трындец. Так можно пролежать до начала вечера и очнуться совершенно сумасшедшим. А это уже опасно. Хорошо, что в моем роду не было самоубийц. Хотя нет, блин, двоюродный дед повесился. Давным-давно. После войны еще. Хреново. Шизофреников, правда, не было, и это как-то веселит.

Вспоминать кромешные больничные утра с шестичасовым подъемом для установки капельниц и дальнейшие пытки я не хочу. Хотя все это ждет меня.

Так что пока два варианта просыпания.

У меня хорошая память. Я прекрасно помню, что просыпаться счастливым перестал в двадцатилетнем возрасте. Уже тогда начал бояться. Смешно сказать, чего боялся… Эх-х.

Надо было счастливиться раньше изо всех сил и ничего не бояться. Не наигрался, не налюбился. Ошибка. Это ошибка. Причем стратегическая.

Нет, жизнь-то я не просрал просто так. Но прожил как-то невесело и мучительно. Исключая те восемь лет, которые живу с тобой. Это счастливое время, даже в самые страшные часы свои.

Значит, мне просто повезло! А я-то, дурак, сижу ною. Счастье — вот оно. Руку протянуть за мобильником и позвонить. И услышать тихий низковатый голос. И сказать: я люблю тебя. Очень сильно.

Только постараться не заплакать при этом.