Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*        *

  *

                                                                                                Дмитрию Веденяпину .

Февральским днем серебряной Москвой

пройдись от Чистых до Библиотеки,

мимоидущим ритм внушая свой,

не чувствуя, в каком все это веке,

не зная — нет скамеек — где присесть

сообразить, на что это похоже,

лишь ощущая: что-то в этом есть

и — что важнее — нет чего-то тоже.

Не прошлого: как раз в домах на слом,

в социализме голубиной почты,

в румянце мглы — его полно. Но в нем

нет главного.

Нет будущего, вот что.

 

*        *

  *

Чем меньше в вещи частей, тем она прочней.

А чем прочней, тем больше в ней аксиомы.

Не начинай со мной разговор, чувачок, не смей,

мы ведь с тобой, мужик, алё, не знакомы.

То есть когда-то знакомились — что с того?

В дружбе клялись, говоришь, и делились хлебом?

С дури, дружок, от легкомыслия моего.

И твоего. В том бытии нелепом.

Молоды были, разогревали пыл

сердца, ложились костьми, лезли из кожи.

Ты — одна тысячная тех, кто меня дробил

на элементы, в пыль. И я тебя тоже.

*        *

  *

Нужно, чтоб было тошно.

Тут мы согласны, да?

Невынужденное — роскошно!

Изредка, иногда.

Нужно, хотя бы с горем

пополам, на Кольце

Бульварном пробраться в корень

ветл в терновом венце.

Но неохота. Тошно.

Лучше игрой лица

выразить скоморошно

раскованность. Не до конца.

А на конец оставить

вздор болтовни — и в нем

несколько слов на память

вроде стишка в альбом.

И попрощаться. Сроком

на. И уже без слов

дернуть губами — током

невынужденных катастроф.

 

Певец

Он и телесно был инаков,

как мгла кулис, как призрак ливней.

И много ль имени Иаков

мощней есть в мире и надрывней?

Зерно булыжного настила

топтал он поступью поэта.

Уж не фамилией ли было,

я вдруг подумал, имя это?

Он погружал в гипноз поверий

анализом статьи журнальной.

Нектарам — вкус земных материй

предпочитал. Он был — нормальный .

Средь наших супесей и взвесей,

где есть теперь такая должность —

поэзия, позор профессий, —

родившись, он свершил оплошность.

И вот его не видно больше.

Слух — что страдал, сражен певучей

стрелой, и умер. Но ведь боль же

бессмертна... Боль, родник созвучий.

 

Пробуждение

 

1

Дышишь. Однако ни вдоха

не слышишь, ни выдоха. Тишь

после переполоха,

открывшего, что и не спишь,

и не проснулся, а таешь,

истаеваешь меж сном

и днем. А из мыслей та лишь

жива, что всю ночь на слом

строил, а думал, в видах

вечности. Стонешь “ох”

на вдохе и “ах” под выдох.

И двинулось: выдох! вдох!

Ритм двудольный. Молитва

противу сна, за день,

в котором дышат без ритма

вечно — снег и сирень.

Тающий — и облетающая.

И, воздух хватая, рот

шепчет в выдох: “Когда еще...” —

во вдох: “...этот день придет!”

 

2

Голубь дворовый облюбовал мой карниз,

жестью бренчит, как первые капли ливня, —

в шесть-то утра, и все громче, все директивней.

Кыш, оборванец, слетай. А слетев, обернись.

Что ты наделал! Где теперь мои сны?

Всплыл пузырьком я из них, а ведь канул камнем.

Или и ты, скудоумный, уверен, как Гамлет,

что нам и в вечность они перенесены?

Как мне в фальшокна пройти и сквозь войны-блиц,

после которых мысли и мышцы свежи?

Как примириться с жизнью — не во дворе же

среди рябящих луж и кричащих птиц?

Или ты это, чтобы спасти меня

от невозврата, — бьешься, тот самый голубь,

лапы кровавя и клюв — пробивая прорубь

в жести замедлившего из-за ненастья дня?

Ах, да не в этом дело: видь их, не видь,

снов не убудет, если и прав был Гамлет.

Смысл только в том, чтоб ты реял, летучий кораблик,

чтоб трепетал. И не будем судьбу гневить.

*        *

  *

Мне снился Славинский. Когда-то

еще он приснится, балда?

Дружили мы некогда. Даты

забылись. Не помню, когда.

Мы были как братья — он младший.

Притонов курительных пыль

на лик его ангельски падший

садилась, на киевский стиль.

Со мной он порвал. Рассердился

на жизнь. Не простил старшинства.

В английский туман превратился,

в короткую порцию сна.

В компании грез-беззаконниц

две тени, сморгнувшие слизь

с ресниц, в паутине бессонниц

увиделись и разошлись.

 

Бумажный планер

Вырвали все лист из тетради! Спасибо.

Вдоль вертикальной сложили оси пополам!

Сделали наискось слева и справа по сгибу!

Низ — фюзеляжу, крыльям — трапеции, в хлам —

срезанный хвост! Навалились на подоконник!

Настежь окно, наблюдая, как зайчик стекла

скачет, раскрыли! Пуск! И, любимица хроник

древних, стрела, покачнувшись, на цель поплыла.

Взмыла. Споткнулась, как будто в тенета попалась.

Вырвалась. Ринулась сызнова, вытянув клюв,

в нервный полет, из рывков состоящий и пауз.

Канула в тень, белизной оперенья сверкнув.

О, как жестоко! Мгновенья искусства как кратки!

Планер бумажный, на верхнем родясь этаже,

грянулся оземь, прекрасный. И с ним из тетрадки

несколько строчек. Которых не вспомнить уже.

 

Баллада

Видимое — скульптурно.

Невидимое — лишь раз

я видел. Видел, сколь трудно

невидимому средь нас.

Зимней полночью лунной

в немощи фонарей

за оградой чугунной

у забитых дверей —

голый гранитный цоколь

сделал внезапно вид,

будто со шпагой щеголь

юный на нем стоит.

Образ при этом множа,

он мне внушал, что граф

он, и, как тайный вельможа,

прятал свиток в рукав.

И клянусь — а за много ль

я на своем веку

статуй поклялся б? — Гоголь

это держал клюку.

Все равно, в каких видах

дылда ни представал,

стыл у дверей закрытых

лишь пустой пьедестал.

Не важно, что то был Питер,

в лунных чарах к тому ж,

где валтасарских литер

неизъяснима тушь.

Суть та, что, едва мы выйдем

за грань, как зрачков тюрьму

сменяет мир, что невидим.

Памятник наш всему!

 

*        *

  *

Что я не видел — это белые плиты

тротуаров арбатских и вдоль них по ручью

стаю бумажных корабликов в сопровожденье свиты

нервных капустниц. И неизвестно чью

рукопись, не переводов ли Джойса, Кафки и Пруста,

пущенную на флотилию, явно, что сгоряча,

я не читал. И чья это была капуста,

не представлял себе. Правда: в центре столицы — чья?

Там, где я жил, наклон был естественный к рекам

и искусственный к люкам и не текли ручьи,

огороды не вскапывались, время мерилось веком,

рукописи печатались — я наизусть знал, чьи.

Север был равен югу, переулок проспекту.

Если кто клялся, что некогда здесь проезжал “роллс-ройс”,

то в виде слова, без брызг. Значим был только некто,

а не кто-то. Каждый был Кафка, и Пруст, и Джойс.

Это меня и сделало не именем, а человеком,

грохот льдин понимавшим прежде звона ручья,

пепел июня прежде бабочек, — имяреком.

В схватке бумажного планера с парусником — ничья.

 

*        *

  *

Будь я кошка, о прилете птицы

знать бы дал мне легкий шорох крыльев

в миг, когда на землю та садится,

воздухом и небом опостылев:

тут замри, повремени и цапай

бывшую летунью и певунью,

без эффектных поз, а тихой сапой,

свойственной, не правда ли, июню, —

томному цветению, дремоте.

Две-три птички в день, а дней — умножь-ка.

Тут о малогабаритном флоте

речь, не меньше. Жаль, что я не кошка.

Попушил бы перышки-то резвым,

тайных баз лишил на мирных кровах.

Я бы спас Пёрл-Харбор, спас бы Дрезден

от бомбардировок их ковровых!

А и Трафальгар! А и Лепанто!

О, я б не был с ними Дон Кихотом!

Уж за то, что шляпу, шляпу франта,

мне они пометили пометом.

 

Нерв

Волноваться не надо. Нельзя

беспокойством препятствовать чуду

неожиданности — грозя

неизвестности. Я и не буду.

Неожиданное вне схем

может замыслом быть и итогом,

неизвестное может быть всем,

и изделием Бога, и Богом.

Только б справиться с трепетом губ,

с лихорадочным сладить румянцем,

в этот скит храбрецов, в этот клуб

отрешенных входя новобранцем.

Даже если и к лучшему все,

и бесспорно, и факт, что на пользу,

против истины прет естество,

как его ни стращай и ни бойся.

Что мне делать с любовью к земле?

Вообще — что мне делать с любовью

к дорогому? К дареному мне —

оказалось, на травлю и ловлю.

Чем унять мне душевный надлом,

когда в печке пылают поленья,

когда пыли, прибитой дождем,

теплоту не вдохнуть без волненья?

И напрасно. Все это не столь

совершенно и властно, чтоб зуду

поддаваться влеченья. Изволь

не встревать. Постараюсь, не буду.

Но хотя б за безродных, одних

в целом мире, лишенных объятья,

и за кровно и всяко родных

позаламывать руки мне дайте.

Жизнь-маневр исключает ущерб.

Жизнь-порыв не порука, что к звездам

донесет. Но пронзительней нерв,

нежли мудрость, — на то он и создан.

Постараюсь не нервничать. Жаль:

соль восторга и сладость обиды

хладнокровьем не смоешь. Печаль,

как всегда, неизбывна. Мы квиты.

 

Механизм фотографии

                                                Г. Р.

Крупнозернист, и прозрачен, и прост сирени

куст, и кремнист, и шелков, и духовит.

Вид ли насыщен столь, что магнитит зренье?

Зренья ли жгуч заряд, чтобы выдать вид?

Рыскает глаз, концентрируется, замирает,

весь напрягается, снова то мимо, то вкось

тычется, мечется — и замечает краем,

что в середине все, как хотел, сошлось.

И, отрезая от кадра дольку и ломтик,

вдруг заслоняет зрачок чечевицей стекл.

И, протыкая себя спицами оптик,

слепнет. И даже чувствует, что мокр и тепл

зрения скол. Окровавлен. А сколок вида

опустошен. Обескровлен. В заглохший сад

переиначен вульгарно. В чертеж Эвклида

школьный — смятый и выглаженный. В общем, снят.

Этот миг отчужденья света от глаза,

темени вспышка, невидимость красоты,

выброс энергии, для спрессовки алмаза

годной, и переводит на фотолисты

арку и мрамор стены, за которой мы жили

в день незапамятный. И меж колоннами куст,

столь же роскошный в гриме сегодняшней пыли.

Как же он свеж! Как он густ! Как воздушен! Как пуст!

 

Механизм романса

И снова как тогда: трагический пустяк —

недотканный ковер бессонницы. И снова

рыдает, как тогда, струна. И снова, как

тогда, не подобрать губам другого слова.

Казалось бы, простить. Но снова, как тогда,

ни лжи спасительной, ни горькой правде шанса

другого нет смахнуть с ресниц слезу стыда,

как только знойностью порывистой романса.

И снова, как тогда, добраться за пятак

из центра на метро в Коньково-Деревлево

не против Одиссей под парусом, но так,

чтоб вечером домой вернуться без улова.

И снова как тогда... И снова как тогда...

Бессмысленно твердит язык. А и не надо,

чтоб смысл. Когда, как смысл, в беспамятстве тверда

грамматика сама лирического лада.

 

Моментальное фото

                                                На снимке слева направо: ...d..., ...y..., ...r…

Все лето — в одном колоске

несжатом. Как царь без эскорта.

Как буква на классной доске,

одна со вчера недостерта.

Ну сколько — ну лет пятьдесят

пройдет после снимка со вспышкой

канканивших трех поросят,

еще не знакомых с одышкой.

Их щелкал не я — я их знал

и, значит, их выследить, петель

не делая мертвых в астрал,

могу, ключевой несвидетель.

Вся магия камер, смарагд,

проткнувший оптическим щупом

эпоху, вернет только факт —

я время само возвращу вам.

С ним, тающим, дело труба:

на дни столь жестока облава,

что замерли в па-де-труа

с Иосифом Миша и Слава.

Лет сто, и останется три

штриха, три травинки, три рашен —

с подсветкой моей изнутри

и всех, кому магний не страшен.