Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Канаде. Лауреат новомирской премии “Anthologia” (2005).

*        *

  *

Елене Игнатовой.

В тщетном поиске рифмы к Некрасову, в честной бедности дар свой виня,

погляди в интернете “саврасого” — не художника, просто коня, —

мигом выйдет война партизанская, талый снег да родильницы стон,

пожилая лошадка крестьянская с черной гривой и жидким хвостом.

А по Лиговке пьяные писари ходят-бродят, шатаясь, ложась,

как на родине водится исстари, в придорожную мягкую грязь,

и храпят по казармам рабочие (руки-крюки, колтун в волосах),

и пружинка скрипит в позолоченных, недешевых карманных часах.

Леденец прохладительный — за щеку. Что за шум? Не свергают ли власть?

Заговорщика дворник с приказчиком волокут в полицейскую часть.

То кричат ему: “На-кася выкуси!”, то — в лицо кулаками! Еврей,

из студентов. Ах, сколько же дикости в нашем темном народе, Андрей!

До сих пор ли, глухая кормилица, поутру повзрослев невпопад,

твои школьницы носят в чернильнице ненадежный растительный яд?

Недоспали, напутали сослепу — холодей же, имперский гранит,

где савраска, похожий на ослика, на петровскую лошадь глядит...

 

*        *

  *

Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,

отлетевшими братьями не уличен,

заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,

над потухшим сентябрьским ручьем.

Суетливо спешит, путешественник пылкий,

хоть дорога и недалека,

столько раз избежавший юннатской морилки,

и правилки, и даже сачка.

Сладко пахнет опятами, и, по прогнозу

(у туриста в транзисторе), завтра с утра

подморозит. А бабочка думает: грозы?

Наводнение? Или жара?

Так и мы поумнели под старость — чего там! —

и освоили суть ремесла

сообщать о гармонии низким полетом,

неуверенным взмахом крыла.

Но простушка душа, дожидаясь в передней,

обмирает — и этого не

передать никому, никогда, ни на средней,

ни на ультракороткой волне.

 

*        *

  *

…тем летом, потеряв работу, я

почти не огорчился, полагая

заняться творчеством: за письменным столом,

что твой Толстой в усадьбе, скоротать

хоть год, хоть два, понаслаждаться тихим

жильем, покуривая на балконе

и созерцая свой домашний город —

двух-трехэтажный, с задними дворами,

засаженными мятой и жасмином.

Какое там! На третий день внезапно

какие-то поганцы по соседству

затеяли строительство — орут,

долбят скалистый грунт с семи утра

до сумерек.

             Грязь, пыль. Глухой стеною

в желтушном силикатном кирпиче

закрыли вид из окон. Повредили

столетний клен, который поутру

развесистыми ветками меня

приветствовал.

             Беда, друзья, беда.

И улетел в Москву я с облегченьем:

меня пустили в бывшую мою

квартиру, окруженную старинным

подковообразным зданием; лет шесть

тому назад его крутые парни

в разборках подожгли, да так и не

восстановили. Вот где тишина,

мечталось мне.

             Но к моему приезду

соперники поладили, а может,

их всех перестреляли, словом, дом

обрел хозяина. На третий день

во двор заполз огромный экскаватор,

который, грохоча, с семи утра

ковшом вгрызался в каменную кладку,

обрушивал ржавеющие трубы

и балки полусгнившие крушил

до сумерек.

             Кому-то это праздник —

а мне так жаль чужих ушедших лет,

жаль тех, кто в этом бывшем доме

варил борщи, листал свой “Крокодил”

да ссорился с соседями... Жена

звала к себе, в другой столичный город,

в квартиру, что рокочет даже ночью

от уличного шума. Что ж, привыкну,

подумал я. Не тут-то было — стройка

добралась и туда. Все здания окрест

в лесах, с семи утра бетон мешают,

и буйствует отбойный молоток.

Не много ли случайных совпадений?

Зачем протяжный грохот разрушенья

и созиданья, словно медный всадник,

за мной несется по свету? Ужели

чтоб снова я в незыблемости жизни

(в которой мы уверены с пеленок) —

раскаялся?

             Грохочет новый мир,

а старый, как и я, идет на слом,

как тысячи миров, что на сегодня

остались лишь в руинах да на ломких

страницах книг о прошлогоднем снеге

 

*        *

  *

не мудрствуй ни жить ни верстать не обучен

не злись я освою навряд

разлуку играть среди зорких излучин

где влажные звезды звенят

будь проще будь ласковый морок для ближних

бесценная тень и вообще

любой собутыльник небрежный булыжник

забывшийся в смертной праще

бензином весна и дорожкою скатерть

чин чином прохладной виной

любой именинник пустой соискатель

любовница вербы ночной

лиловые тучки беззвездные ночки

хворал до сих пор не окреп

печальная женщина в белой сорочке

пекущая греческий хлеб

 

*        *

  *

Зачем придумывать — до смерти, верно, мне

блуждать в прореженных надеждах.

Зря я подозревал, что истина в вине:

нет, жестче, поразительнее прежних

уроки музыки к исходу рождества.

Смотри, в истоме беспечальной

притих кастальский ключ, и караван волхва

уснул под лермонтовской пальмой.

Так прорастай, январь, пронзительной лозой,

усердьем жреческим, пустым орехом грецким,

пусть горло нищего нетрезвою слезой

сочится в скверике замоскворецком,

качайся, щелкай, детский метроном,

подыгрывая скрипочке цыганской,

чтобы мерещился за облачным окном

цианистый прилив венецианский

 

*        *

  *

месяц цинковый смотрит в окно

одноглазый сквозь зимнюю тьму

столько всякого сочинено

а зачем до сих пор не пойму

добросовестной смерти залог

феникс нет городской воробей

истлевающий друг-каталог

детских радостей взрослых скорбей

помотаю дурной головой

закрывая ночную тетрадь

жизнь долга да и мне не впервой

путеводные звезды терять

месяц медленный в темном окне

все нехитро чудесно старо

и молчит астронавт на луне

словно нищий в московском метро

 

*        *

  *

Уеду в Рим и в Риме буду жить,

какую-нибудь арку сторожить

(там много арок — все-таки не Дрезден),

а в городе моем прозрачный хруст

снежка, дом прежний выстужен и пуст,

и говорит “хозяева в отъезде”

автоответчик, красным огоньком

подмигивая. Рим, всеобщий дом!

Там дева-мгла склоняется над книгой

исхода, молдаван, отец семье,

болтает с эфиопом на скамье,

поленту называя мамалыгой.

Живущий там — на кладбище живет.

Ест твердый сыр, речную воду пьет,

как старый тис, шумит в священной роще.

Уеду в Рим и в Риме буду петь.

Там оскуденье времени терпеть

не легче, но естественней и проще.

Там воздух — мрамор, лунные лучи

густеют в католической ночи,

как бы с небес любовная записка...

А римлянин, не слушая меня,

фырчит: “Какая, Господи, херня!

Уж если жить, то разве в Сан-Франциско”.

 

*        *

  *

Побыв и прахом, и водой, и глиняным

болваном в полный рост, очнуться вдруг

млекопитающим, снабженным именем

и отчеством. Венера, светлый дух,

еще сияет, а на расстоянии,

где все слова — “свобода”, “сердце”, “я” —

бессмысленны, готовы к расставанию

ее немногословные друзья.

Ты говорил задолго до Вергилия,

на утреннем ветру простыл, продрог,

струна твоя — оленье сухожилие,

труба твоя — заговоренный рог.

Побыв младенцем и венцом творения —

отчаяться, невольно различать

лиловую печать неодобрения

на всем живом и тления печать.

Жизнь шелестит потертой ассигнацией —

не спишь, не голодаешь ли, Адам?

Есть многое на свете, друг Горацио,

что и не снилось нашим господам.