Фрумкина Ревекка Марковна — лингвист, эссеист, психолог; доктор филологических наук. Автор научных книг и статей на русском и английском языках, учебника для вузов “Психолингвистика” (2001), мемуаров “О нас — наискосок” (1997), книги эссе и мемуарных очерков “Внутри истории” (2002) и др. Постоянный автор “Нового мира”.

В октябре 1922 года И. А. Бунин записал в своем дневнике: “Тот, кто называется „поэт", должен быть чувствуем, как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и т. д. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным?”

Добавим от себя: а нужны ли нам “излияния души” душевнобольного — эпилептика, психотика или постоянно пребывающего в депрессии меланхолика? Безумца, наконец?

То, что мы называем творчеством, психиатры, анализирующие творчество душевнобольных, называют продукцией. Если бы под знаменитой картиной Мунка “Крик” не стояла его подпись, психиатры обсуждали бы ее именно в подобном качестве. Что тогда говорить о бессвязных фрагментах, оставленных нам поздним Гёльдерлином? Ведь это и в самом деле осколки!

Вместе с тем известная американская поэтесса Сильвия Плат, которой удалось свести счеты с жизнью лишь с третьей попытки, оставила поразительный по тонкости и трезвости роман-самоанализ “Колба”, где описала свою душевную болезнь. Гениальный (и, несомненно, душевнобольной) Рембо подарил нам термин litteraturicide — “самоубийство посредством литературы”. Стоит ли удивляться, что психиатры и психологи, историки литературы и исследователи культуры столь внимательны к душевному здоровью — и нездоровью — творческих личностей — прежде всего литераторов? К многочисленным трудам, затрагивающим эти темы, относится и книга Ирины Евгеньевны Сироткиной.

Сироткина — психолог, занимающийся историей науки, среди прочего — историей психиатрии в дореволюционной России. Ее книга “Классики и психиатры”1 была первоначально издана в 2002 году на английском языке, так что перед нами авторский перевод. Поскольку книга эта предназначалась западному читателю, мы не будем комментировать наличие в ней более или менее общеизвестных сведений о русских писателях и о русской общественной жизни — они не нам адресованы.

1 Сироткина Ирина. Классики и психиатры. Психиатрия в российской культуре конца XIX — начала XX века. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 271 стр.

Зато отечественному читателю, быть может, интересно и полезно было бы узнать кое-что из истории отечественной психиатрии — ведь нам известны всего три-четыре имени, да и о таких замечательных людях, как Кандинский или Ганнушкин, большинство из нас знает только то, что они были. Такие сведения в книге есть; более того, из библиографии видно, что автор “перелопатил” огромный и малодоступный материал, включая не только, например, медицинские журналы XIX века, но и материалы архивов.

К сожалению, рассказы о ярких, неординарных личностях, какими были малоизвестные неспециалистам русские психиатры В. Чиж, П. Карпов,Н. Баженов и многие другие, рассредоточены по разным главам весьма прихотливым образом: большей частью эти сведения привязаны к личностям русских классиков, о ком те или иные психиатры высказывались. Классиков же, о которых в книге Сироткиной говорится более или менее подробно, четверо: это Гоголь, Достоевский, Толстой и Пушкин. Кроме того, в главе 4-й кое-что сказано о Гаршине и символистских кругах. Соответственно, в результате в одной главе будут суждения, допустим, Н. Баженова о Достоевском, в другой его же — о Толстом.

И. Сироткина достаточно четко дает понять читателю, что сама она не берется судить о том, насколько психически здоров был, например, Гоголь. Она ограничивает свою задачу тем, чтобы рассказать, что по этому поводу думали либо лечившие данного писателя врачи, либо те, кто обсуждал его психическое здоровье уже после его ухода из жизни. Притом нередко приводятся свидетельства не только медиков, но и литературных критиков, друзей, родственников писателя.

Отмечу, что английское заглавие книги И. Сироткиной “Diagnosing literary genius. A cultural history psychiatry in Russia, 1880 — 1930” более точно соответствует содержанию ее труда. Конечно, если бы по-русски книга называлась “Что писали русские психиатры XIX — начала XX века о наших классиках” — это не звучало бы достаточно эффектно; к тому же Белинский, Мережковский и многие другие “культурные герои”, которых занимало душевное здоровье русских классиков, — отнюдь не психиатры. И быть может, в этом случае на книгу И. Сироткиной не откликнулись бы — пусть в жанре аннотаций — многие оперативно работающие медийные авторы. Однако такое неброское заглавие куда лучше отражало бы реальное содержание книги.

Тем более обидно, что огромный материал, найденный автором в таких ныне забытых источниках, как труд П. И. Карпова “Творчество душевнобольных и его влияние на развитие науки, искусства и техники” (М. — Л., 1926) или “Психология казнимых” Н. Н. Баженова (М., 1906), оказался распылен. Что уж говорить о журналах начала прошлого века, — например, о таком красноречивом культурном феномене, как “Клинический архив гениальности и одаренности” (1925 — 1929), и тем более об архивных фондах — в частности, о фонде П. Б. Ганнушкина...

А в результате остается неясным, кого из отечественных авторов стоило бы причислить к отцам-основателям русской психиатрии как науки.

Я разделяю позицию, согласно которой при анализе чужого труда следовало бы исходить из того, что в нем есть, а не из того, чего в нем нет. Однако в обсуждаемой работе я усматриваю кардинальный пробел, причины которого решительно затрудняюсь объяснить: это отсутствие в книге обсуждения наиболее значимой для нашего времени концепции патографии как таковой — не столько патографии как жанра, но и прежде всего как определенного аспекта психиатрического анализа, основанного на той или иной “философии психиатрии”.

Я имею в виду прежде всего феноменологическую психиатрию Карла Ясперса, который оставил нам не только классические образцы патографи-ческих описаний, но и сформулировал фундаментальные принципы такого описания. Можно возразить, что Ясперс — не русский психиатр и принадлежит он XX, а не XIX веку. Так ведь и многократно упоминаемый И. Сироткиной Фрейд принадлежит в большей мере веку XX!

Впрочем, в заключении к книге мы находим два абзаца, посвященных труду Ясперса “Стриндберг и Ван Гог” (1926). К моему крайнему изумлению, И. Сироткина приписывает подходу Ясперса как раз то, против чего Ясперс так последовательно высказывался, а именно: “попытку объяснить творчество болезнью” и “стремление редуцировать произведение к симптому” (в обоих случаях курсив автора).

Русский перевод книги Ясперса “Стриндберг и Ван Гог” вышел в 1999 году. Будучи написан девяносто лет назад, этот труд Ясперса и сейчас дает богатую пищу для размышлений. Однако упомянутая книга не стала фактом нашей интеллектуальной жизни, что заставляет меня начать ab ovo.

Итак: что же на самом деле руководило Ясперсом в его патографиях и чем они ценны для нас? Напомню некоторые факты, хорошо известные как медикам, так и историкам культуры. Батюшков духовно угас, погрузившись в безнадежную депрессию за 33 года до своей физической кончины. Гоголь страдал маниакально-депрессивным психозом и умер от истощения, как это нередко бывает с тяжелыми депрессивными больными, отказывающимися от пищи. Гончаров был ипохондриком, и его депрессии были крайне мучительны. Достоевский не только был болен эпилепсией, но и страсть его к азартной игре имела патологический характер. Уход Толстого из дома был проявлением так называемого “старческого параноида”. Гаршин неоднократно переживал тяжелейшие депрессивные приступы, последний из которых и оборвал его жизнь: Гаршин бросился в лестничный пролет.

А больной туберкулезом Чехов с его безумной поездкой на Сахалин? Разве этот поступок не был бегством от неразрешимого внутреннего конфликта, о котором мы по существу так ничего и не знаем?

Врубель последние годы жизни провел в психиатрической клинике. Андрей Белый, несомненно, страдал серьезным психическим расстройством. У Мандельштама был тяжелый невроз, а к тому же он пережил психотический эпизод (с попыткой суицида), от которого, видимо, уже не смог полностью оправиться.

Анна Ахматова была человеком трезвого и проницательного ума, но страдала агорафобией — боязнью открытого пространства, так что не всегда могла без посторонней помощи перейти улицу. Маяковский вообще не отличался душевным здоровьем — его поза “хулигана” была обусловлена потребностью сверхчувствительной личности в психологической защите; отсюда же и пресловутая мыльница, которую он носил с собой, чтобы защититься от возможной инфекции.

Есенин пережил многочисленные эпизоды алгокольного психоза. Сдержанный и сверхупорядоченный Брюсов тем не менее был морфинистом. Богатый материал для психиатра содержат дневниковые и полудневниковые тексты Эйзенштейна. Жестокий депрессивный приступ с многомесячной бессонницей перенес Пастернак, вообще-то отличавшийся душевным здоровьем.

“Странности” творческих личностей неизменно побуждают нас задумываться о том, какую роль сыграли в творчестве того или иного художника, писателя, режиссера специфические особенности его душевного склада. Применительно к тем культурным героям, о душевном нездоровье которых нам известно, эти раздумья принимают вид вопроса: осуществились те или иные свершения “благодаря” или “вопреки”? И эти вопросы задают отнюдь не одни лишь наивные читатели или зрители. Другое дело, что даже весьма образованные люди именно здесь склонны мыслить штампами и защищать своих “идолов” от подозрений в душевном нездоровье.

До сих пор наше обсуждение не шло дальше общих соображений, более или менее внятных всякому начитанному человеку. Вернемся теперь в границы науки.

Под патографией принято понимать биографическое описание известных личностей, включающее прежде всего анализ их творчества с психопатологической точки зрения. Сама по себе патография не является литературным жанром; другое дело, что патографическое сочинение, будучи облечено в литературную форму, может оказаться увлекательным и/или полезным чтением. Тем более что мы не знаем, что такое талант, и наивно полагаем его подарком судьбы. Но, быть может, это еще и тяжкий груз, вериги, которые не каждой личности под силу?

И если мы не удивляемся неугасающему интересу к книгам серии “ЖЗЛ”. то еще менее следовало бы удивляться той загадочности, которая для далекого от медицины читателя связана с отношением между талантом и душевной болезнью. Человек — творец культуры, но при этом он живой организм, в котором унаследованное переплетено с приобретенным, темперамент может быть не всегда в ладу с рассудком, уязвимость перед неизбежными жизненными испытаниями одних закаляет, других — ломает.

Заметьте, что страх жизни описывают куда реже, нежели страх смерти, — а ведь то и другое — психологическая реальность. Более существенно, впрочем, что право на страх как таковой всегда опосредовано культурой: культура античности, равно как и культура японского самурая, отрицает как недолжный страх смерти и включает в себя суицид; христианская культура, напротив того, суицид исключает: самоубийцу нельзя даже хоронить внутри церковной ограды, а страх перед жизнью — как бы переключает на то, что жизнь вверена Творцу, так что бояться следует Его гнева, а не жизни как таковой.

Таким образом, патографический анализ представляет особый интерес для психологии, антропологии и философии. Разумеется, его предметом должна быть целостная экзистенция личности, а не только повседневность или только творчество.

И здесь напрашивается вопрос: почему патографические исследования посвящены преимущественно деятелям культуры, а не, например, деятелям науки? Мне представляется, что в данном случае дело не только в том, что занятия наукой предполагают картезианский самоконтроль, вне которого возможны лишь мгновенные озарения, но не регулярное научное творчество. Важно и то, что не все творческие личности предоставляют нам — в той или иной форме — достаточно обширные массивы своих личных высказываний, то есть материал для дальнейших исследований. Преимущественно это все-таки литераторы и художники со своими романами, стихами, картинами, перепиской и дневниками.

Ученый в идеале обитает “наедине с собой” — то есть в тиши библиотек и лабораторий. Люди литературы и искусства — разумеется, в среднем — в большей мере склонны к публичности. Поэтому, как правило, мы располагаем также свидетельствами современников о повседневной жизни этих людей и их отношений с выше- и нижестоящими, с друзьями, возлюбленными, членами семьи. Иными словами, у нас достаточно материала для умозаключений не только о событийной канве их жизни, но и о жизни душевной и духовной. Это позволяет судить о важнейших экзистенциальных проблемах и, в частности, о соотношении жизни и творчества.

Заметим, что изучение свидетельств душевной и духовной жизни в равной мере плодотворно применительно к жизни здоровых людей, поскольку любые экзистенциальные конфликты представляют для психопатолога и антрополога безусловный интерес. Так, сугубо интимные дневники Ролана Барта содержат своего рода “ключ” к пониманию экзистенциального корня его творчества в большей мере, чем многие его нашумевшие сочинения. Многие “обычные” люди также ведут дневники или обширную переписку, но либо эти материалы не сохраняются, либо по тем или иным причинам исследователь не имеет к ним доступа. Да и подлинно научное изучение дневников и переписки рядовых людей — предмет так называемой “устной истории” — это феномен достаточно недавний (см., например, книгу известного социолога Н. Н. Козловой2 и мою статью о ней3).

2 Козлова Н. Советские люди. Сцены из истории. М., “Европа”, 2005.

3 Фрумкина Р. Мысли “простых” людей. — “Новое литературное обозрение”, № 79

(2006).

Осмысление отношений между личностью, творчеством и болезнью не может получить общий ответ, верный всегда и для всех. Как подробно показал Ясперс, болезнь настигает личность с определенной структурой. Человек может быть ревнив или подозрителен, склонен недооценивать или переоценивать свои возможности, пытаться решить сложную научную задачу, не имея для этого должной подготовки, или посвящать все свое время сочинению текстов, лишенных художественной ценности. Ясперс исходит из того, что все это само по себе еще не говорит о душевной патологии.

Переход от просто ревности к бредовому регистру, от подозрительности к бреду преследования — то есть выход в психоз — характеризуется сочетанием фактов, интерпретируемых субъектом как значимые свидетельства враждебности, измены, подвоха, “заговора” при явной недостаточности необходимых оснований для этих выводов. То есть недостаточны эти основания, так сказать, для нас с вами, в рамках нашей повседневной житейской логики. А вот дальнейший ход событий определяется уже совокупностью многих факторов — структурой личности, фазами болезни, сферой реализации творческого потенциала, а также не зависящими от больного житейскими обстоятельствами.

Многие читали переписку Винсента Ван Гога с его братом Тео. Поражает здравомыслие Винсента и осознание им своей болезни, равно как и готовность художника жить буквально на хлебе и воде. При этом сам он был не в состоянии обеспечить себе хотя бы крышу над головой.

В противоположность Ван Гогу, Август Стриндберг, у которого достаточно рано сформировался выраженный бред ревности, а в дальнейшем вся жизнь протекала под знаком тяжелейшего бреда преследования, переменив множество занятий, социально вполне состоялся: он стал знаменитым писателем, пьесы которого ставились по всему миру, а книги широко продавались. При этом бредовое содержание его идей настолько ярко сфокусировано в его творчестве, что именно тексты Стриндберга позволили Ясперсу детально описать течение его болезни и даже датировать психотические приступы.

Ясперс всегда исходил из того, что объявить те или иные проявления человека свидетельствами спутанности или пустоты и тривиальности, определить что-то как непонятное, а следовательно, безумное, — это всего лишь неоправданное и малопродуктивное упрощение. “Это может быть и справедливо, но всегда интереснее попытаться увидеть какое-то позитивное проявление, что-то понятное, наполненное, функционирующее, ибо только на этом пути можно продвинуться дальше, тогда как после упомянутых негативных оценок все быстро заканчивается”4.

4 Ясперс К. Стриндберг и Ван Гог. СПб., 1999, стр. 159.

Так, в страстных текстах Стриндберга, описывающих его состояние на пике психоза, нет ни спутанности, ни тривиальности. Вместе с тем не вызывает сомнений сугубо бредовое качество его подозрений, согласно которым на одном из его шутливых портретов его прическа изображена так, чтобы всем был виден рог — символ обманутого мужа. А вот само описание этих подозрений представляет собой вполне связный текст!

Бред ревности Стриндберга, составивший содержание его первого несомненно психотического эпизода, поражает расхождением между зоркостью и выразительностью описаний, их напряженной пластикой, эмоциональным накалом — и неправдоподобной избыточностью негативных деталей, которые можно было домыслить, но уж безусловно не наблюдать непосредственно.

По сравнению с взвинченным тоном большинства сочинений Стриндберга рационализм самоотчетов и трезвость Ван Гога особено поражают. Уже в состоянии начавшегося психоза Ван Гог пишет брату:

“Я не болен, но, без всяких сомнений, заболею, если не буду лучше есть и не прекращу на несколько дней писать. <...> Хотя я не думаю, чтобы моя дурь сделалась бы манией преследования, потому что то, что я чувствую в состоянии возбуждения, всегда направлено на все эти дела с вечностью и вечной жизнью. Но как бы там ни было, моим нервам я доверять не должен”5. Год спустя, едва оправившись от очередного острого психотического приступа, Ван Гог описывает свои ощущения так: “Во время моей болезни выпал мокрый снег, и я встал ночью, чтобы посмотреть на ландшафт. Никогда еще ландшафт не казался мне таким трогательным и волнующим”6.

Именно Ясперсу мы обязаны точкой зрения, согласно которой болезнь вообще не может создать ничего нового — все это должно быть заложено в данном человеке до психотической вспышки. И все-таки шизофреническое напряжение как бы идет “навстречу” имеющимся потенциям. В случае Ван Гога психотическое напряжение породило ту невероятную продуктивность и свободу обращения с красками и мазком, которая была подготовлена всей его предыдущей экзистенцией — его цельностью, его страстным, религиозным отношением к искусству, к своему призванию. Именно сохранность рационального восприятия мира и своего места в нем позволили Ван Гогу отразить на холсте необычность и эмоциональную насыщенность его переживаний.

Свои размышления о взаимосвязи шизофренических эпизодов и творчества Ясперс постоянно сопровождает замечаниями о том, что дух как таковой заболеть не может. Однако же подобно тому, как “больная раковина порождает жемчужину, так шизофренический процесс может породить неповторимые духовные творения. И как мало тот, кто любуется жемчужиной, думает о болезни раковины, так же мало тот, кто впитывает животворящую для него силу художественных творений, думает о шизофрении, которая, быть может, была условием их возникновения”7.

Приведенный пассаж предваряет краткий “вставной” патографический очерк, посвященный Гёльдерлину. Великий немецкий поэт с юности чувствовал свое призвание, но испытывал постоянные опасения насчет возможности самореализации — так остро ощущал он свою чуждость холодному и враждебному миру. За год до психотического приступа Гёльдерлин сравнивает себя с неловким гусем, лапы которого увязают в воде, в то время как он мечтает взлететь к небу Эллады. И вдруг, благодаря психотическому состоянию, поэт переходит в некий совершенно иной мир, где обретает уверенность в себе и в способности исполнить свое предназначение — выразить себя в поэтическом творчестве.

В состоянии предельного напряжения сил за четыре года (1801 — 1805) Гёльдерлин создает увековечившие его имя шедевры. Написанные в форме свободного стиха, эти гимны воспринимаются самим поэтом как исполнение предначертанной ему судьбы. Он наполнен только своей работой и все более чужд другим людям; по существу, дольний мир не только его не заботит — он для Гёльдерлина просто не существует, ибо “философский свет — в моем окне, — вот что теперь составляет мою радость”8.

5 Цит. по: Ясперс К. Стриндберг и Ван Гог, стр. 184.

6 Там же, стр. 186.

7 Там же, стр. 158.

8Там же, стр. 170.

Тем самым болезнь как бы высвободила прежде существовавшие в психике поэта данные, чтобы после такого сверхинтенсивного расцвета, невозможного для здорового человека, все уничтожить. Гёльдерлин доживет до 1843 года; изредка из-под его пера будут выходить вполне понятные, но все менее значительные стихи, а затем — лишь спутанные отрывки.

Героем наиболее подробного патографического анализа, проделанного Яс-персом, является Стриндберг. По словам Ясперса, лучшее описание характера Стриндберга принадлежит самому писателю. Действительно, Стриндберг оставил огромный массив текстов, не просто написанных от условного “первого лица”, но с большой точностью воспроизводящих (притом детально) вполне конкретные события его внутренней жизни.

С ранней юности Стриндберг обладал определенной сверхчувствительностью и повышенным вниманием к тончайшим нюансам своих ощущений и переживаний. Дар слова оказался тем инструментом, который, с одной стороны, сделал его знаменитым шведским писателем, а с другой — предоставил в распоряжение Ясперса как психиатра и философа поистине уникальные описания внутреннего бытия человека, который всю жизнь задавал себе вопрос, не болен ли он психически, и с поразительной последовательностью уверял себя и других в том, что он здоров.

Важно отметить, что до определенного момента так оно и было. Эмоции Стриндберга выглядят, быть может, преувеличенными, переходы от восторга к безнадежности чрезмерно внезапными, отношения между “я” и миром вокруг — несомасштабны. С юности определяющим для его характера были отношения с женщинами и чувство собственной значимости. Однако в течение длительного периода его поведение, определяемое ревностью к жене, при всех странностях оставалось в главном понятным. Да, подозрительность Стриндберга и тяжесть обвинений в адрес жены изначально абсурдны просто с точки зрения устройства обыденной жизни. Но только задним числом, рассматривая в совокупности тексты Стриндберга, свидетельства его друзей и факты его биографии, можно составить представление о том, когда именно первый шизофренический приступ достигает своего пика.

В это время бред ревности как бы заполняет все содержание личности, о чем свидетельствуют такие сочинения Стриндберга, как “История одной души” (1886) и “Исповедь глупца” (1888). И здесь весьма существенно, что, в отличие от “прирожденных” ревнивцев, которые ревнуют любую женщину вне зависимости от конкретных обстоятельств, Стриндберг, с его общеевропейской репутацией женоненавистника, после развода с первой женой женился вторично! При этом нет никаких свидетельств о его ревности ко второй жене. (Позднее именно она была инициатором их развода — однако же вовсе не из-за того, что муж ее ревновал, а из-за явной психотичности всего его поведения.)

Ясперс убедительно показал, сколь логичен и последователен был Стриндберг внутри своего бреда. Более того: психопатологическая закономерность развития бреда — от бредовой трактовки отдельных реальных событий и отношений к созданию бредовой системы — привела Стриндберга к новому мировоззрению и “открытию” мистического и метафизического смысла бытия.

Стриндберг постоянно сомневался в любых своих утверждениях и пересматривал их. Сомневался он и в своем психическом здоровье. Но поскольку он вообще никогда ни в чем не был уверен до конца, то ради квалифицированного подтверждения своего душевного здоровья Стриндберг был готов обратиться к врачу и неоднократно это делал! Вместе с тем ни при каких обстоятельствах, несмотря на уверенность в реальной угрозе своей жизни со стороны обступивших его “врагов”, Стриндберг не стал бы обращаться в полицию, поскольку понимал, чем он в данном случае рискует.

Замечательно проницательное суждение Ясперса о сущности шизофренической ментальности как принципиально непонятной для здоровых: безумие — это не обязательно алогичность и спутанность. Это прежде всего иной мир, где события напоминают странный ход часов, по которым ударили молотком, но часы не остановились, а стали функционировать неким непредсказуемым образом.

Яркая метафора Ясперса “больная раковина порождает жемчужину” вовсе не должна интерпретироваться расширительно, то есть как плодотворность болезни для творчества. Просто есть такие “больные раковины” и такие “странные часы” — вот что имел в виду Ясперс.

И еще одно замечание Ясперса, сделанное им как бы мимоходом, заслуживает особого внимания. Это строки, где он говорит о том, что не важно, как мы назовем заболевание Стриндберга — шизофрения, парафрения или паранойя. Акцент на ярлыках в ущерб пониманию того, как комплекс болезненных проявлений соотносится с экзистенцией целостной личности, остается слабым местом и в современной психиатрии. В особенности это верно, увы, для психиатрии отечественной.

Патографические исследования позволяют понять, что в значительном числе случаев личность человека не сводима единственно к его психопатологическим проявлениям. Побуждая находить в больном “Ты” в смысле Бубера, па-тографический анализ делает для нас более внятным исходные тезисы и пафос современной гуманистической психиатрии.

Замечательный пример подобного подхода к личности писателя можно найти в книге Г. Чхартишвили9. На многочисленных примерах из жизни литераторов разных эпох и культур автор показал, почему “вакансия поэта” может быть опасна как таковая — то есть прежде всего для него самого.

9 Чхартишвили Г. Писатель и самоубийство. М., “Новое литературное обозрение”, 1999; 2-е доп. изд.: Чхартишвили Г. Писатель и самоубийство. Энциклопедия литературицида. В 2-х кн. М., Захаров, 2006.