+9

Габриэль Марсель. Присутствие и бессмертие. Избранные работы. [Перевод с французского, составление, предисловие и примечания В. П. Визгина.] М.,

Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2007, 328 стр. (“Bibliotheca Ignatiana. Богословие. Духовность. Наука”.)

В этом издании тексты “христианского экзистенциалиста” Габриэля Марселя (1889 — 1973) обрамлены равно восхищенными отзывами таких антиподов, как трагический невер Э. Сиоран (Чоран)1 и ортодоксальный католик-неотомист Э. Жильсон. Первому Марсель дорог человечностью своей ничего не закругляющей и не сглаживающей мысли (“Ужас перед системой является началом настоящей философии”), второму, как ни удивительно, — тем же: “В его творчестве человек напрямую говорит с другим человеком, и потому он всегда будет иметь читателей — как Монтень, как Паскаль…” Превосходный переводчик, комментатор и преданный исследователь Марселя В. П. Визгин определил редкостный жанр философа — одно из главных его и центральных в настоящей книге сочинений “Метафизический дневник” — как “беседу мысли с самой собой”. И действительно — вот запись почти в самом конце “Дневника”: “Рассуждения, записанные вчера, мне представляются очень слабыми”. Суммируя нечто сказанное Марселем о себе и другими о нем, можно утверждать: тайну он предпочитает проблеме, впечатление — абстракции, персону — идее, обеспокоенность поисками своего центра — любопытству, направленному на объект. А сам он говорит о себе и о человеке вообще как о “существе, живущем встречами”. И впрямь, его философская мысль росла из диалогизма его драматургии и параллельно с нею. (Несколько пьес переведено еще одной неутомимой исследовательницей Марселя Г. Тавризян — см. об этом в моей “Книжной полке” — “Новый мир”, 2003, № 7). Ландшафты, местности, новые края он, страстный путешественник, homo viator (“человек пути”), воспринимал тоже как опыты встреч.

В настоящей книге представлена только заключительная часть “Метафизического дневника” (1938 — 1943); вчитываться в него — дело трудное, хотя он совсем не терминологичен, и начинать лучше с 1927 года, то есть с предшествующих частей, уже выходивших по-русски. А заглавие сопутствующего дневнику очерка, давшего название всей книге, расшифровывается просто. Четырех лет от роду Марсель потерял мать, но не утратил чувство живого общения с нею, и это “реальное присутствие любимого существа по ту сторону смерти” (то, что нельзя “объективировать”, но можно засвидетельствовать, — почти по Достоевскому) стало импульсом всей его философии. И прочие небольшие статьи очень весомы, например феноменология разных степеней и скрытых мотивов неверия в “Размышлениях о вере”. О которой этот “человек пути” в другом месте пишет так: “…совершено превратно представлять Веру, когда считают, что она — своего рода талисман или залог счастья, в то время как она есть жизнь, та жизнь, в которой радость и тревога соседствуют друг с другом, жизнь, до самого своего конца остающаяся угрожаемой <…> единственным искушением <…> искушением отчаяния…”

Наши интеллектуалы лихо оперируют Фуко, Бодрийяром, Деррида(ой), Делёзом, но даже не оборачиваются на Ж. Маритена, Э. Мунье, Э. Жильсона, Г. Марселя. А жаль.

Эон. Альманах старой и новой культуры. Вып. 8. Джозеф Собран — культуролог и публицист. Против течения. Сборник статей и отрывков из книг. [Ответственный редактор Р. А. Гальцева. Перевод с английского и комментарии В. М. Ошерова.] М., ИНИОН РАН, 2008. 240 стр.

Американец Дж. Собран (родился в 1946 году) — наш немолодой, но все еще активно работающий современник, плодовитейший колумнист в печати и Сети. “Против течения”, против “духа времени” он направлен вдвойне — как консерватор старого покроя и как католик-конвертит — редкая птица среди интеллектуалов США. Как замечает в предисловии Рената Гальцева, Собран и по мировоззрению, и по своему эссеистическому стилю, вооруженному англосаксонским юмором, продолжает линию Г. К. Честертона, К. С. Льюиса (посвященным ему очерком открывается сборник), а также младшего наследника их морального критицизма англичанина М. Мэггериджа (которому, кстати, был отведен предыдущий выпуск “Эона”).

Мишень Собрана — тот “секулярный гуманизм”, который усилиями малочисленных, но влиятельных групп (суды, СМИ, высшая школа, сюда же причислен и Верховный Суд США!) установил диктатуру “Просвещенного Общественного Мнения” (в прописных буквах — понятная ирония) и пядь за пядью отнимает у частного человека с его куда более традиционными верованиями и взглядами духовно-жизненное пространство. Вторжение государства в семейную и частную жизнь, попытки ослабить роль семьи — как “главного поля битвы” — в воспитании детей, в том числе — навязыванием пресловутого “полового просвещения”, прививка общественным нравам “абортной культуры” — в этом и многом другом Собран видит признак победы государственного, в пределе “социалистического” утопизма над правами и свободами личности, над “великой американской институцией” — индивидом. (У нас в критикуемых Собраном тенденциях склонны находить, напротив, проявления полузапретной “либеральной идеи” — тут есть над чем задуматься.) “Мы получаем идеологию Французской революции под личиной и в формах американской традиции, другими словам, узаконенную безрелигиозность”, — пишет по этому поводу Собран, и мне из моего далёка кажется, что он прав.

В сборник вошли, наряду со ставшими классикой жанра, “колонки”, переведенные с пылу с жару — о “Коде да Винчи”, о фильме Гибсона “Страсти Христовы”. На темы политики Собран пишет примерно то же, что можно прочитать/

услышать/увидеть в наших СМИ: финансовый кризис США, провал мессианских абстракций на Ближнем Востоке, “глобальная демократическая революция” как близкий эквивалент коммунистического проекта и пр. С той незначительной разницей, что у нас это пишется о чужой стране, а у него — о своей… Ну а тем, кто заинтересуется Собраном как проповедником веры, рекомендую его эссе “Слова и дела Христа” — это апологетика честертоновского уровня. (“Слова Христа все еще вызывают сопротивление. Вот почему я им верю”.)

В виде курьеза: Собрану впервые удалось поколебать мое доселе твердое убеждение, что Шекспир — это Шекспир, а не кто-то другой. См. его эссе “Библия как ключ к загадке личности Шекспира” (стр. 151 — 153).

Николай Любимов. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 3. М., “Языки славянской культуры”, 2007, 302 стр., с ил.

Третьим томом издательство завершает собрание мемуаров и очерков прославленного переводчика и знатока искусств Николая Михайловича Любимова (1912 — 1992). Я с огромным интересом следила за этим изданием, начатым в 2000 году и продолженным в 2004-м (желающих отсылаю к своим новомирским “Книжным полкам” в № 4 за 2000 год и в № 8 за 2004-й); как не отозваться на окончание благого дела.

Том 3-й, как и 2-й, составлен сыном автора, театроведом и философом Б. Н. Любимовым уже после смерти отца. В кратком послесловии Борис Николаевич (получивший свое имя в честь Бориса Пастернака) пишет: “Если бы меня спросили, что он [отец] больше всего в жизни любил, я бы ответил — Церковь и литературу, и после некоторой заминки добавил бы театр”. Так вот, воспоминания этого от младых ногтей театрала уже публиковались в 1982 году, но здесь воспроизведены в иной

авторской редакции, предположительно с устранением цензурных искажений. Это зарисовки актеров Художественного театра (Качалов, недооцененный, по мнению

Н. М., в прославившей Москвина, а не его роли царя Федора; Книппер-Чехова, Хмелев…), актеров Малого, мейерхольдовских постановок, Игоря Ильинского. Зато открывающий книгу пространный очерк о Борисе Пастернаке — настоящий сюрприз. Больше вкусовых суждений (Н. М. был почти глух к раннему Пастернаку, к “дани неуравновешенной молодости”, полюбив его “любовью поздней”) здесь увлекают живые воспоминания о поэте, знакомство с которым в 1943 году перешло после войны в дружбу и горячую поддержку во время “живаговской” травли. “…Я воспринял приближение Пастернака как приближение самой Поэзии. <…> А ведь у Пастернака не было ровно ничего от небожителя: и походка-то у него была косолапая, и гудел-то он как майский жук, проводя звук через нос, произнося „c” с легким присвистом и вдруг срываясь на почти визгливые ноты, и смеялся-то он, обнажая редкие, но крупные лошадиные зубы, и держался-то с полной непринужденностью, хотя без малейшей развязности, без малейшего амикошонства <…> но всегда и везде как у себя дома”.

Церкви же, прежде всего — лично знакомым и нежно любимым мастерам церковного пения и духовной музыки (но и положению Церкви в тягчайшие для нее годы) — посвящен ряд изумительных, не побоюсь этого слова, ранних мемуарных проб, адресованных, видно, “тому будущему, до которого другим не докричаться” (из письма Вяч. Вс. Иванова автору). Тут еще меня заинтересовала примирительная и даже высокая оценка деятельности митрополита, а затем “сталинского”

патриарха Сергия (Страгородского), исходящая из уст откровенного противника коммунистического режима, каковым был Н. М. Любимов. Информация к размышлению обличителям “сергианства”.

А филологам и переводчикам придутся кстати “Лингвистические мемуары” — красочный словарь синонимов, извлеченный Н. М. из своего рабочего опыта.

Акафист Пресвятой Богородице — Дионисий иконник. Книга-

альбом. [Статьи и комментарии Любимова Б. Н., Даниловой Е. В.] М., Издатель Юрий Холдин; Фонд “Фрески Руси”, 2007, 176 стр.

Это торжественное, я бы даже сказала, несколько официозное по стилю издание (со вступительным словом патриарха Алексия II), вдобавок двуязычное, русско-английское, — в целом необыкновенно красиво. Кабы не подарок Бориса Николаевича Любимова, не видать бы мне его как своих ушей; тираж не обозначен, но, верно, счет идет на десятки. Акафист “Взбранной Воеводе…” (основа и модель всех последующих византийских и русских акафистов) дан как фототипия старославянского письма (в приложении — гражданским шрифтом), фрески Дионисия фотографически воспроизведены ныне покойным Ю. Холдиным, наряду с пейзажами и монастырскими интерьерами Ферапонтова, где в самом начале XVI века подвизался вместе с сыновьями гениальный иконник.

Для меня этот альбом имеет значение личное. Я видела ферапонтовские фрески “вживе”, сразу после их раскрытия, даже еще до реставрации, и была потрясена тончайшим преображением тех красок, какими окружал меня августовский пейзаж русского Севера. А “Взбранной Воеводе…” — одно из первых моих сильнейших впечатлений от богослужебной поэзии на церковнославянском — акафист так дивен, что, наслаждаясь его звучанием, забываешь молиться. Но в пору этих давних переживаний я была не подготовлена к тому, чтобы связать их воедино, чтобы понять: фрески Дионисия писались соответственно 25 песням акафиста и раскрывают содержание каждой из них. Книга-альбом составлена таким образом, чтобы это сделалось очевидным. Чему способствуют свободно и популярно написанный очерк Б. Н. Любимова “Связь времен”, а также статья

Е. Даниловой и особенно ее иллюстрированные комментарии к композициям фресок.

Но не удержусь вот от какого замечания. Передо мной лежит двухтомный альбомище “Фрески Ферапонтова монастыря”, изданный “Искусством” в 1970 году и тогда же мною купленный. Тираж 14 500 экз. Фрески (печаталось в ГДР) воспроизведены, на мой непрофессиональный взгляд, уж никак не хуже, чем в нынешней книге. Текст известного исследователя живописи Ирины Евгеньевны Даниловой намного глубже и в философском, и в искусствоведческом отношении, чем аналогичный текст ее однофамилицы с весьма предсказуемым набором из исихазма,

обратной перспективы и укоров западноевропейскому Ренессансу. Хотя очерк

И. Е. Даниловой был подцензурным и слово “Бог” она вынуждена была писать с малой буквы. Делать выводы из этого сопоставления не стану.

Константин Душенко. Цитаты из русской литературы. 5350 цитат от “Слова о полку…” до Пелевина. 2-е исправленное и дополненное издание. М., “Эксмо”, 2007, 702 стр. Константин Душенко. Цитаты из всемирной литературы.

2700 цитат. От Гомера до наших дней. М., “Эксмо”, 2007, 605 стр.

Этот авторский “цикл” я тоже пытаюсь отслеживать. Первая из означенных книг уже побывала объектом моей “Книжной полки” (“Новый мир”, 2006, № 5). В новом издании стало на 150 позиций больше, кое-что поправлено и по моим замечаниям (так, появилась Энергия заблуждения, но я-то ошиблась, приписав речение Виктору Шкловскому, тогда как он всего лишь удачно воспользовался формулой Льва Толстого). А Пелевина, поставленного на титул шика ради,

что-то маловато, всего три позиции, — мне казалось, что его цитируют чаще и охотнее…

Но вот составить подобный том применительно ко всемирной литературе — настоящий подвиг. Конечно, приятно и полезно узнать, что у таких словосочетаний и понятий, как Большой стиль, Новый роман, Дух времени, Всемирная литература, Голая правда, Человеческий документ, Мировая скорбь, Кукольный дом, Медленное чтение, Британский лев, Кровь и почва, Роман воспитания, — есть авторы с защищенным приоритетом, и часто совершенно неожиданные. Однако по ходу дела, не говоря уже о куче просмотренных иноязычных источников, возникают неимоверные трудности иного рода. Приводить ли оригиналы, цитируя их, или ограничиться цитированием переводов, отлично памятуя, что их бывает несколько и что “крылатые слова” часто принадлежат русскому переводчику, а не автору подлинника? Прослеживая “эстафетную” жизнь цитаты, включать ли в эту цепочку русских литераторов — тоже ведь неотъемлемую часть всемирной литературы — или отказаться от этой задачи как утяжеляющей композицию справочника?

Первая дилемма решается в книге без педантичной последовательности, исходя из ситуации. Иногда впереди ставится буквальный перевод, даже с присовокуплением оригинала, а уж затем “красное словцо” знаменитого переводчика, иногда — наоборот (тут трудные “пары”: Г. Гейне и М. Михайлов, П. Беранже и В. Курочкин). Кстати, в оригинале “Интернационала” Э. Потье, вместо привычного нам “Весь мир насилья мы разрушим”, — стоит философски знаменательное: “Из прошлого сделаем чистый лист”. Со второй дилеммой — еще сложней. Если составитель не забывает возвести знаменитый ответ Батюшкова на вопрос “Который час?” к проповеди француза Жака Бридена о вечности, а батюшковскую “память сердца” — к Бенжамену Констану; если после соответствующей

цитаты из “Энеиды” Вергилия, приведенной на латыни, он вспоминает “Чудище обло…” В. Тредиаковского; “Индию духа” Н. Гумилева — отсылает к выражению из прозы Гейне и даже цитирует японский источник в связи с “Улиткой на склоне” братьев Стругацких, — то хотелось бы видеть следование этому правилу и во многих других случаях. Так, стих из “Энеиды”: “Узнаю следы былого огня” —

повторен не только Данте (как указано), но и Блоком (“Эта прядь — такая золотая / Разве не от старого огня?..”); Паскаль — оказывается, но не указывается — подарил Пушкину формулу “Предполагаем жить…”; бальзаковский афоризм “Слава — солнце мертвых” ведет к повествованию И. Шмелева; где “лебедь” из оды Горация, там место “Лебедю” державинскому, а знаменитое “Я царь — я раб — я червь — я бог!”, как можно заключить, происходит из популярного в конце XVIII века английского сочинения Э. Юнга (Янга). Занятно, что неотмеченная ниточка тянется от Рабле к Остапу Бендеру. И если уж указывать, что “Сенатора” (он же “Червяк”) Беранже положил на музыку Даргомыжский, то почему не сообщить того же про Мусоргского и песенку Мефистофеля о блохе из “Фауста” Гёте? И т. д. и т. п.

Справочник, если его читать как книгу, влечет к нешуточным размышлениям. Тут воочию убеждаешься, каким неотменимым фундаментом всей нашей цивилизации послужила античная словесность, — куда ни кинь, везде она. А когда натыкаешься на цитату из “Второго манифеста сюрреализма” (1930): “Простейший сюрреалистический акт — выйти на улицу с револьвером и стрелять в толпу наугад”, — невольно спрашиваешь себя, так ли уж велика дистанция от слов куражащихся сочинителей до дел политиков и “простых людей”.

…Чтение новейших словарей нередко доставляет истинное удовольствие. Прочитала недавно “Новый словарь модных слов” Вл. Новикова (М., 2008) и смягчила настигшее меня в этот день дурное расположение духа.

А. М. Марченко. Анализ стихотворения на уроке. Книга для учителя. М., “Просвещение”, 2007, 224 стр. (“Библиотека учителя”.)

Книга с поневоле скучным названием (формат учебного пособия!) поражает новизной и дерзостью, а вместе с тем — зрелой “синкретичностью” метода. Алла Марченко, мастер изысканного биографизма — не академический собиратель фактов и обстоятельств, а какая-то воодушевленная “машина времени”, — здесь идет от чтения поэтического текста (“Стих <…> знает об авторе все, даже то, что поэт хотел бы утаить”) и только затем подключает к “медленному чтению” свое исключительное знание литературного и жизненного быта — все эти интерьеры, наряды, моды, журнальные пикировки, любовные истории… Мне кажется, равновесия и взаимоувязки двух приемов толкования она достигает в “книге для учителя” как нигде прежде. Что до дерзости, то гипотезы ее головокружительны (это не значит, что неубедительны). Иван Тургенев — как полемический прототип “папаши” в шинели с красной подкладкой из эпиграфа к “Железной дороге” Некрасова! Колчак — как тайный, опять же, прототип есенинского Емельяна Пугачева, преданного и проданного соратниками! (Впрочем, скрытое присутствие декабриста Лунина, по ассоциации со словом “медведь”, в пушкинской “Осени” — не перебор ли?) “Кем был Баратынский для Лермонтова? Вопрос совершенно не изученный”, — замечает она и принимается его первопроходчески изучать прямо на предполагаемом школьном уроке.

И не думайте, что “школьная” составляющая — внешняя дань месту издания книги. Вопросы по тексту и темы для ученических докладов составлены так завлекательно и изощренно, что их хватило бы дюжины на две новаторских диссертаций. Правда, школу, на которую это рассчитано, можно сыскать, боюсь, разве что в Касталии (впрочем, сейчас, говорят, есть очень хорошие гуманитарные лицеи). При этом автор не забывает о конкретной природе воображения своих адресатов, которым ведь интересно узнать, что на месте Благородного пансиона, где учился Лермонтов, теперь стоит здание Центрального телеграфа, а обстановку пушкинской “Осени” им легче представить по прозаической вводке, подсказанной стихотворным текстом: “Середина октября <…> Дом нежилой, не натопишь. Каминный дымовник кое-как прочистили, но тяга никудышная”.

Марченко располагает своих героев парами: Державин — Пушкин, Некрасов — Вяземский, Северянин — Гумилев, Есенин — Маяковский, Пастернак — Мандельштам (наибольшие удачи, на мой взгляд, — первая и третья из этих пар). Такая “парность” отчасти связана с тыняновской уверенностью, что история поэзии есть оспаривание поэтов друг другом. Возможно, так оно на самом деле. Но меня серьезно смущает та мера осознанности и преднамеренности, какая приписывается этим перекличкам и стычкам. Автор тут использует прямо-таки детективную лексику: “секрет”, “зеркальце, вставленное в строку”, “тайнопись”, “криптограмма” и многое прочее. Я-то думаю, что настоящие стихи слагаются не столь умышленно. Когда Сергей Бочаров опубликует свою новую работу о природе художественных “припоминаний” (слово А. Бема), это станет неплохой коррекцией к сыщицкому азарту Аллы Марченко, не способному, однако, испортить ее прекрасную книгу.

Мария Ремизова. Только текст. Постсоветская проза и ее отражение в литературной критике. М., “Совпадение”, 2007, 446 стр.

Удачное название книги проводит ту (зыбкую) черту между критикой и литературоведением, которую мне никогда не удавалось толком нащупать. Если у историка литературы (да хоть бы у Марченко) привлечение контекста — условие понимания, то для критика — это угроза заблудиться в сиюминутном лабиринте литературного быта и исказить свежее впечатление от текста, в критическом ремесле — самое ценное и неподдельное.

Мария Ремизова — критик-моралист (что почти не мешает ее природной эстетической чуткости), и при ее неподкупности и прямодушии начинаешь понимать, что морализм — вовсе не плохое качество, отличное даже качество, отличительное сегодня. Взыскание простоты и правды в их высшем смысле — вот подоплека ее морализма. И хотя со многими ее оценками я не согласна (сильно занижен роман

М. Бутова “Свобода” и преувеличена значительность прозы М. Тарковского — “преодоление общей „цивилизационной усталости” путем интуитивного продвижения к естественным основам жизни”), сам посыл подкупает и взывает к следованию за ним. Ремизова — критик резкий, когда ей надо, бьет наотмашь, для нее не существует табели о рангах, не только внешней, но и диктуемой собственными симпатиями. При этом (именно поэтому!) от ее книги веет бодростью: “…литература жива,

и ничего с ней не сделалось”; “…мне не стыдно за это, кривое и кособокое, но все-таки первое свободное десятилетие, мне не стыдно за мою литературу, которая выжила, несмотря ни на что…” (курсивы автора). К слову, учтем, что в книге более восьмидесяти персоналий.

А самое, пожалуй, неожиданное — “устройство” книги. Мария Ремизова накрыла “постсоветскую прозу” мелкоячеистой сетью координат внутри каждого из двух принципиально разграниченных ею разделов — “Реализма” и “Модернизма”. Получилась литературная карта-путеводитель, мобилизующая теоретическую энергию профессионального читателя. (Забавно попутное деление писателей на либералов и патриотов, оно-то как раз никуда не годится, ну какой Евгений Федоров либерал? А покойный Евгений Носов?) И вот, благодаря — и отчасти вопреки — этой направленческой сетке лично для меня выяснилось ядро прозы прожитого периода; выявились и выдвинулись те, кого сама Ремизова разносит по обе стороны кардинальной границы — как “гиперреалистов” и “креативных модернистов”, а я бы объединила под этикеткой “символического реализма”, реализма со “сдвигом”. Это, навскидку, лучшие вещи Петрушевской, Татьяны Толстой, Азольского, Олега Павлова, Малецкого, Палей, Славниковой, Сенчина… Что это за тип письма, точнее всего сказала (по частному поводу) сама Ремизова: “…попытка заставить реальность <…> выдать какие-то смыслы, скрывающиеся при восприятии „нормальным зрением””, “возможность <…> обретения вертикали, которой так мучительно не хватает этому обреченному горизонтальности бытию”.

Роман Сенчин. Рассыпанная мозаика. Статьи о современной литературе.

[Послесловие Вячеслава Огрызко]. М., “Литературная Россия”, 2008, 250 стр.

(Библиотека еженедельника “Литературная Россия”.)

Писатель Роман Сенчин тоже собрал некий пазл из рассыпанного по страницам газетной и журнальной прессы (здесь же опыт работы с молодежью в Липках и выступления в Сети; охват: 2000 — 2007 годы). В суждениях он свободен; так, о всеми хвалимой повести В. Распутина “Дочь Ивана, мать Ивана” не обинуясь пишет: “…не очень-то правдоподобно. Надумано. Как и само название…” (я — присоединяюсь). Не церемонится и с Маканиным, относя его позднюю прозу к “изящной словесности”, что, по его понятиям, не комплимент. Основной же интерес Сенчина, из чего “мозаика” и сложилась, — это его “тридцатилетние” ровесники и те, кто помоложе: конечно, С. С. Шаргунов, И. Кочергин, З. Прилепин, Д. Новиков, Д. Гуцко, А. Бабченко, но и менее замеченные — М. Шарапова, удивительная

И. Мамаева, защищаемый от Андрея Немзера новомирский А. Тихолоз (и прочие, кто пока “может писать только о пережитом им самим”). И тут — любопытная формула относительно такого героя-автора: “агонизирующая в пепле романтики жертва”.

Меня, однако, больше всего занимало, как “спорный” (по мне, бесспорный) художник Сенчин защищает в роли критика собственную, якобы “ползучую” эстетику. Оказалось, что, во-первых, защищает он ее вовсе не из-за узости кругозора (см. впечатление от перечитывания “Мертвых душ”, буквально опрокинувшее все сегодняшние фигуры, от Л. Селина, близкого, как я и предполагала, Сенчину, от живописи, к которой он опытно причастен и знает в ней толк). А во-вторых — защищает он ее весьма отрефлектированно. Главный тезис: литературе никогда не

угнаться за весомостью сущего (“текст получается в итоге более легким, чем сама жизнь”), но нельзя ей к этому не стремиться. Главная тревога: “Реализм, потеряв смысл, рухнул, превратился в некую филологически-интеллектуальную прозу —

огромных объемов эссе с наметкой сюжета…” Со спокойным здравомыслием он поверяет читаемое своим житейским опытом (который в собственных писательских удачах сумел-таки “трансцендировать”), и с иронией пишет: “…герои большинства рассказов молодых писателей [в 2000 году представленных в “Антологии современного рассказа…”], несмотря на их многочисленные духовные и психические проблемы, очень счастливые люди. Они нигде не работают, но с деньгами у них полный порядок <…> энергии у них хоть отбавляй, пить они могут литрами, взрывчатка для акций возмездия у них имеется, квартирная проблема решена”.

Вот как бы мелочь, — много было говорено о Михаиле Тарковском, но лишь Сенчину пришло в голову заметить (без осуждения): “Кстати, почти все персонажи произведений Тарковского — браконьеры. <…> Просто это их жизнь, их промысел, и никакой рыбнадзор им в этом помешать не может”. Тут, “как в капле воды”, ответ, почему я верю этому писателю.

Сергей Чудаков. Колёр локаль. М., “Культурная революция”, 2007, 160 стр. (“Культурный слой”.)

Ни на титуле, ни на его обороте не написано, что это (запоздало посмертный) сборник стихов. Зато на титульном листе воспроизведена обложка самодельной книжицы, найденной в архиве Дмитрия Николаевича Ляликова, с фотографией Сергея (в юности он был очень красив, но на фото этого не видно). Благодаря восполнившей прежде известное находке и осуществилось издание рассеянных по миру стихов Чудакова, родившегося в 1937 году, а умершего, видимо, в первой половине 90-х. (Уже работая, с конца 80-х, в “Новом мире”, помню, я посылала ему в психушку номера журнала.) Я знала их обоих, хотя в разное время, — и молодого Сережу, и солидного Дмитрия Николаевича, замечательного ученого-эрудита, в какой-то мере автодидакта и тоже в своем роде маргинала, не отказывавшего в приюте поэту; ходил даже слух, что Чудаков живет в Тайнинке “на дереве в саду у Ляликова”.

А с Сергеем Чудаковым меня познакомил задолго до того его друг Олег Михайлов, чья сокращенная статья из “Нашего современника” предпослана в качестве предисловия к “Колёр локаль”. Я увлекалась открывавшимся мне тогда Заболоцким, и новый знакомец с ходу посоветовал: “Читайте Вагинова” (о коем я и не слыхивала); до сих пор благодарна ему за это. Он знал все те слои литературы и живописи нашего ХХ века, которые были не мытьем, так катаньем упрятаны от глаз советских людей.

У Сергея Чудакова, сына дальневосточного гулаговского начальника, как у Терца-Синявского, с советской властью были “стилистические расхождения”, а таковые гораздо глубже гражданских, ибо коренятся в жизни души и духа. (“На сборищах с оттенком либеральным / В общественных читалищах стихов / Приятно быть мне существом астральным, /Актером, не произносящим слов”.) В итоге он стал изгоем и авантюристом (“библиоклепт”, книжный вор, — еще самое мягкое, что можно сказать про эту сторону его жизни). Подыскав облагороженный временем прецедент, О. Михайлов наградил его звучным именем “русского Вийона”. Еще лучше сказал о нем Иосиф Бродский, откликнувшись на ложный, как оказалось, слух о смерти Сергея — “имярека”, “понимавшего жизнь, как пчела на горячем цветке, и замерзшего насмерть в параднике Третьего Рима”.

Ну а сами-то стихи Чудакова? Я не назвала бы их “ярчайшей поэзией”, как сказано в аннотации, но то, что они талантливы и что составом крови выделяются и вычленяются из стихотворчества большинства его “печатных” современников, — несомненно. Вот его “Лунная полька”: “Люди ездят на луну / Едят искусственную икру / Я подумал: Ну и ну! / Все равно ведь я умру. // То, что ты меня берешь / Розовым дрожащим ртом / Не закроет эту брешь / Ждущую меня потом // Это все прогресс и бред / Это есть и это нет / Шаг — прыжок тебя ко мне / На танцующей луне” (пунктуация автора).

 

± 1

Юрий Вяземский. Сладкие весенние баккуроты. Великий понедельник.

Роман-искушение. М., “Рипол-Классик”, 2008, 416 стр.

Н. М. Любимов в помянутом выше очерке пишет о стихотворении “Рождественская звезда”: “Пастернак не одинок в своем стремлении внести психофизиологические черточки в облик действующих в Евангелии лиц, Пастернак не одинок и в показе чудесного, вспыхивающего среди обыденного, в дерзновенном смещении широт и долгот. <…> Налитая южной знойной синевой вифлеемская ночь оборачивается русской морозной ночью с обжигающим щеки ветром и шуршащими извивами поземки…”

Да, “Пастернак не одинок”, вариации евангельских мотивов были, есть и, думаю, будут впредь в пределах нашей культурной ойкумены. Но совсем другой коленкор — романизация Четвероевангелия, которое представляет собой не “синопсис” к услугам сколь угодно благочестивого беллетриста, а уникальное творение словесности, где ни прибавить, ни убавить.

Юрий Вяземский задумал семь романов по числу дней Страстной седмицы и написал первый из них. Я уже оставила свой скептический отзыв об этой вещи на страницах затеянной журналом “Фома” дискуссии (2008, № 2), где преобладали отклики сугубо положительные. Не повторяя сказанного, обращу внимание на метаэстетическую и, если угодно, “метафизическую” грань проблемы.

Роман, как он сложился в новоевропейское время (не исключая и “романа-трагедии” Достоевского), — жанр обстоятельственный, такова уж его философия.

Обстоятельства так или иначе детерминируют поступки героя, даже когда он этим обстоятельствам противостоит, завязывают сюжетные узлы и влекут их к развязке. А евангельская событийность не обстоятельственна, а промыслительна, ее всецело направляет воля Богочеловека, даже — опять-таки “даже” — когда Он по видимости находится в страдательном залоге, в претерпевании Страстей.

И вот, опутав лаконический евангельский сюжет десятками ситуативных нитей, будь то замысловатые интриги кесаревой свиты и римских оккупационных властей (самые “читабельные” главы)3, зловещая паутина партии фарисеев, женское соперничество вокруг Иисуса и прочие ходы, свойственные среднетипичной исторической романистике, автор невольно утопил предвечный замысел Небесного отца о Сыне в “слишком человеческом”, вспышки “чудесного” — в пестроте “обыденного”. Я не говорю о литературном исполнении (к которому — отдельные претензии), я говорю о неверно поставленной задаче, кто бы за нее ни взялся.

(У Михаила Булгакова была другая задача, и потому-то она ему удалась.)

 

1 См. о нем в “Новом мире” “Книжную полку Евгения Ермолина” (2003, № 10) и аналитическую рецензию Т. Касаткиной (2003, № 11).

2 См. воспоминания о нем в кн.: “Дмитрий Николаевич Ляликов. Работы по философии, психологии, культуре”. М., ИНИОН, 1991.

3 Не одному Ю. Вяземскому сподручно писать о Понтии Пилате. Незадолго до появления его романа вышла книга, с которой я не успела познакомиться: Паутов В. Шестой прокуратор Иудеи. М., "Октопус", 2007. По словам рецензента "Книжного обозрения" (2008, № 7), в ней "на протяжении всего повествования вопрос о Боге не поднимается".