Театр “Практика”: элитарное искусство в роли народного

Эстетический парадокс: сегодня истинно народным может быть лишь элитарное искусство. И наоборот, искусство, претендующее на максимальный охват народонаселения, отчего и не скрывающее коммерческой сути, оказывается кабинетным конструктом высоколобых умников, считающих, что они вполне разбираются в народной психологии. Особенно очевидным этот парадокс оказывается, если сравнить нынешние телепремьеры и репертуары элитарных московских театров. “Практики”, например, зал которой не вмещает большого количества народа. Что бы ни снимали отечественные кинематографисты, кажется, главная их задача — навеять человечеству сон золотой, подарить сказку. И даже если речь идет не о фантасмагории или сюжетах параллельной истории, а о самой что ни на есть реальной реальности, на киноэкранах наша вопиющая повседневность преображается в неузнаваемую клиповую нарезку, плотно запечатанную в целлофан с помощью вакуумного отсоса воздуха.

Иное дело возникает в выставочных залах, казалось бы самой логикой потребления отодвинутых от злобы дня. Сегодня именно элитарный contemporary art, впитавший в себя традиции обличительного пафоса, ну, хотя бы передвижников, и социальный темперамент авангардистов, является последним прибежищем художественной свободы. Чему косвенным свидетельством оказываются постоянные попытки заткнуть фонтан инакомыслящих галеристов да кураторов, жуткое дело, подрывающих своей деятельностью славу России.

Великий русский художественный критик Владимир Стасов в статье “Двадцать пять лет русского искусства” говорит о здоровом чувстве правды, все сильнее и сильнее укрепляющемся среди современных ему художников-передвижников. Красота объявляется Стасовым чертой “старого” искусства, тогда как в новейшем народном, по духу, искусстве на первый план выходит социальная надоба. Общественная польза понимается критиком как общественный резонанс, вызванный похожестью изображенного (изображаемого) на сырую реальность.

“„Прекрасное" не стоит уже для нового искусства на первом месте: на первом месте стоит для него жизнь и все то, „что в ней для человека интересно". А когда так, то высший законодатель для искусства — не школа и музей, а сама жизнь. Необозримые области, прежде забытые или с презрением вытолкнутые вон, попадают на первое место; бесчисленные сцены, личности, события, люди, прежде забракованные, теперь становятся краеугольными камнями здания. Прежнее надутое высокомерие к тысяче вещей превращается в любовь и почтение, и в то же время в пучину забвения на веки веков летят стремглав вещи, когда-то „важные" и „почтенные". Картины и скульптуры наполняются множеством сущностей, в которых нет вовсе „красоты" и „возвышенности", но в которых есть „интересы жизни". И наконец, что выше всего, искусство берется еще за одно настоящее великое назначение свое, до сих пор позабытое и неиспробованное, заброшенное на дно каких-то сундуков, от которых и ключи-то были потеряны: оно становится „объяснителем" и „судьей" жизни...”

Стасову вторит Николай Чернышевский, в своей диссертации “Эстетические отношения искусства к действительности” определивший: “Конечно, воспроизведение жизни есть главная задача искусства; но часто его произведения имеют и другую задачу: объяснять жизнь или быть приговором о явлениях жизни...”

Ныне искусство для “своих” оказывается менее компромиссным и угодливым, оно не претендует на голливудские бюджеты и оттого оказывается искренним и честным. А самое главное, социально активным — в правильном, не конъюнктурном смысле. Элитарное искусство никогда не держит зрителя за быдло, клюющее на громокипящие, но внутренне полые “проекты”.

Нынешняя мысль народная — мысль зрелого и самостоятельного человека, способного выбирать себе то, что ему действительно интересно. Это мысль человека, способного разглядеть первородство без рекламно-рождественской мишуры. Такой человек понимает патриотизм как невозможность манипуляции над своим выбором или пытается свести эту манипуляцию к минимуму.

“Капитал” Владимира Сорокина (режиссер Эдуард Бояков). Вот пример высокохудожественного, гуманистического искусства, ныне возникающего крайне редко. Хоть в Красную книгу заноси. Актуальность формы здесь соединяется с вечными человеческими ценностями и общественным идеалом, болью за происходящее с людьми и отдельно взятым человеком. Именно так сегодня выглядит, должно выглядеть настоящее русское искусство, наследующее классические традиции русской словесности и русского театра.

“Капитал” недекларативен (как принято в “обычном” театре) и жёсток (жесток) по форме, никакого сиропа и разлюли малины. Никаких внешних признаков заигрывания со значимой проблематикой: “Капитал” — прежде всего концептуальное, крепко сбитое зрелище.

Сорокин говорит с читателем-зрителем как “со взрослым”, на равных, без придыхания, без попытки понравиться или облегчить задачу. Однако боль создателей

и мысль народная делают непрямое высказывание едва ли не манифестом нового гуманизма: де, слаб современный человек, слаб и подл, да только есть, остался в нем свет нетварный, позволяющий смотреть в будущее с оптимизмом.

Гуманизм Сорокина заключается в разговоре без поддавков и иллюстративности. У него уже давно не осталось иллюзий, одна слабая надежда на силу соборности, силу непреходящую.

Дух более не веет там, где хочет. Дух более вообще почти нигде не веет, если только ему правильно не организовать вентиляционное пространство. Искренность, отныне невозможная ни в кино, ни в литературе, — странным образом она настигает тебя в театральном подвале, где прописан самый лживый из всех видов искусства.

Пьеса. “Капитал” составлен из важнейших открытий, много раз опробованных Сорокиным в предыдущих работах. Есть набор стандартных приемов, каждый раз компонуемых в разном сочетании, и, странное дело, сочетания эти практически никогда не сбоят.

В “Капитале” Сорокин использует три своих основных know-how.

Во-первых, это классическая для него мутация стилей, на которой построены дебютные рассказы “Первого субботника” и его же “Норма”, когда один стиль переходит в другой.

Во-вторых, это внедрение в достаточно логический текст футуристической зауми (“гнилого бридо”), этаких вирусов, проскальзывающих между стилями знаком границы, текстовыми шрамами, знаменуя переход от одного стиля к другому.

В-третьих, это наличие и доведение до абсурда буквально прочитанной метафоры, являющейся основой сюжета.

Постановщик “Капитала” Эдуард Бояков находит ключи ко всем сорокинским секретикам.

Буквализация метафоры. Метафора — перенос значения. Если ее распространить, она обессмысливается. Во Льве Толстом нет ни капли амальгамы (“Толстой — зеркало русской революции”). Троцкий никогда не занимался продажной любовью (“Троцкий — проститутка”). Сорокин использует буквализацию метафоры для доведения ее до абсурда и выворачивания наизнанку. В его “Норме” по деревне одинокая бродит гармонь, а юному пареньку пытаются отрезать руки, ибо они золотые. В “Капитале”, где президенту банка (Игорь Гордин) делают операции на лице для того, чтобы банк мог существовать и дальше, доводятся до абсурда фразеологические сращения “банковская операция” и “торговать лицом”.

Ханс Георг Гадамер писал: более поэзии не нужны метафоры, она сама по себе метафора. То же самое можно сказать и про современное мышление, где, кажется, более невозможны прямые связи между означающим и означаемым.

Ни слова в простоте, ни слова без сопутствующего груза побочных смыслов и коннотаций — любое понятие обрастает немыслимым количеством дополнительных значений, любое понятие (настолько мы переполнены культурной и прочей информацией) тянет на обобщение и на символ.

Вот почему символическое искусство более невозможно: масло масляное. Вот почему художнику достаточно просто рассказывать простую историю — механизм зрительского и читательского восприятия сам, автоматически обогащает руду нар-ратива своими собственными значениями.

Сорокин и рассказывает простую историю.

Способ существования. Именно так построены “Сердца четырех”, другой знаменитый текст Сорокина, четверка персонажей в котором претерпевала самые разные превращения и приключения в поисках “жидкой матери”.

Что такое “жидкая мать” — в романе не объяснялось, цель поиска не объяснялась тоже, как если в тексте отсутствуют начальные страницы с правилами игры и читатель с ходу бросается в холодную воду текста, сам на ходу придумывая эти правила.

Подобным образом действует театральный “способ существования”, с помощью которого актеры и режиссер создают цельный образ. Способ не сообщается зрителям, он предназначен для внутреннего употребления.

Например, режиссер говорит: “А давайте играть так, как если бы между первым и вторым актом прошло сто тысяч лет”. Или же: “Давай ты будешь играть так, как если у тебя в этой сцене болят зубы...” Однако зритель, замечая цельность подачи, вынужден разгадывать базовый концепт, положенный в основание. Тем более что именно “способ существования” соединяет разрозненные реплики в единое целое.

А Сорокин его всегда скрывает. Что такое “жидкая мать” — непонятно. “Жидкая мать” может оказаться чем угодно, ведь это пример хичкоковского “мак-гафина” — непонятного объекта, который есть, но который зрителю никогда не показывают.

Восприятие не терпит абсурда, зритель привык объяснять себе все, что происходит на сцене, ведь если оно происходит, значит, оно происходит не зря, значит, во всем этом есть смысл. Тем более если события в спектакле построены по принципу причинно-следственной цепочки — несмотря на всю абсурдность, ситуация развивается достаточно логично.

Именно логичность и подхлестывает желание вычислить “способ существования”.

Великий и могучий. Поразительно, насколько пьеса Сорокина оказывается сценически убедительной. Несмотря на нарастающий абсурд и отчужденность, “Капитал” не выглядит враньем или отвлеченной метафорической конструкцией из-за точности попадания в современный язык, точности передачи современного языка.

Нынешний театр постоянно обращается к модным писателям, в Москве поставлены тексты и Бориса Акунина, и Виктора Пелевина, однако только самые что ни на есть бумажные цветы Владимира Сорокина, “пьесы для чтения”, где сюжет важен куда меньше дискурсивных завихрений, оказываются самыми сценичными и театральными.

Из-за живого великорусского...

Отстранение и остранение. Первоначально (при чтении) пьесы Сорокина и в самом деле кажутся ходульными и несколько картонными — из-за того, что на первое место тут выходит прием, концепт, жесткость структуры, не оставляющая возможности для создания живых характеров. Само действие, ремарки и внутреннее устройство пьес задают несколько уровней отстранения, условности, схематизации, продраться сквозь которые практически невозможно. “Капитал” в “Практике” кажется мне первым случаем удачного решения особенностей драматургии Сорокина.

Спектакль: кино и немцы. Эдуард Бояков “борется” с метафорами Владимира Сорокина своими собственными постановочными метафорами: создавая мощные сценические переносы, он соперничает со смысловыми переносами драматурга, вставая с ними вровень.

Первой такой метафорой оказывается “кино”, под которое “Капитал” мимикрирует. Пытается мимикрировать.

Вы приходите в зрительный зал, садитесь в кресло и ждете. По бокам сцены висят плазменные мониторы, на которые во время спектакля будут транслироваться все авторские указания и ремарки (вот вам и решение еще одной степени соро-кинского отчуждения). Спектакль начинается, когда на сцену, закрытую экраном, проецируют титры: “Театр „Практика" представляет... Пьеса Владимира Сорокина... Постановка Эдуарда Боякова...” Далее идет список действующих лиц и исполнителей — фамилии актеров и имена персонажей вспыхивают на боковых экранах вместе с лицом исполнителя, на сцене же, погруженной в темноту, в этот момент возникает овал света, в котором появляется силуэт исполнителя. Пауза. Затемнение. Силуэт меняется на следующий.

Титры ремарок работают кинематографически: так в немых лентах действие титра, прерывающего изображение, покрывает смысловое и изобразительное поля ровно до того момента, пока последующий титр не отменяет предыдущий. Бояков показывает, что закон этот справедлив не только для целлулоида.

Режиссер размывает границу между кинематографом и театром точно так же, как драматург закапывает рвы между театром и литературой, между искусством и действительностью.

Праздник зрения. Незаметно, исподволь киномыпшение переформатирует восприятие реальности, подход к структурированию этой самой реальности внутри себя. Про влияние кино на искусство (живопись, музыку, литературу) уже и говорить нечего.

Следующие сцены “Капитала” (за исключением постоянно возникающего и остроумно придуманного Славой Игнатовым и Машей Литвиновой театра теней) демонстрируют достаточно традиционный театр. Точнее, его осколки. Да только таким подходом нетрадиционного, неконвенционального Сорокина не решить. Особенно в ситуации нарастающего абсурда, когда текст мутирует в голую концеп-туальность финала, составленного из отдельных монологов.

И здесь, зная специфику пьес Владимира Сорокина, начинаешь бояться провала. Но Бояков, подобно фокуснику, вытаскивает из кармана россыпь приемов, и типичный сорокинский разнобой складывается в единое, неделимое высказывание; пасьянс сходится.

Огни Бродвея. Нарастание симптоматических у Сорокина бессмыслицы и окончательного выпадания из реальности решается Бояковым в виде вставных номеров с песнями и танцами (хореография Натальи Широковой). Выворачивая наизнанку привычный прием традиционного музыкально-драматического театра, в котором принято неожиданно становиться в позу и петь.

Он и поступает с этим замшелым приемом из эстетики 60-х так же буквально, как Сорокин поступает со своими метафорами, обессмысливая их в тексте, — и снова оказывается на уровне драматургического материала. Сотворчество двух единомышленников, каждый из которых понимает подельника с полуслова.

Фердыщенко форева! Параллельность извилин облегчает выход на финал, позаимствованный Владимиром Сорокиным у одного из персонажей “Идиота” Достоевского, где Фердыщенко предлагает рассказать участникам игры какую-нибудь гнусность о себе.

Сорокин превращает игру Фердыщенко в сеанс коллективной терапии “задави Ходора!”. “Голый человек” на голой сцене, монологи, которые по очереди произносят, глядя в зал, персонажи, выхваченные из темноты лучом прожектора, связаны с содержанием пьесы ассоциативно — и это уже чистый концептуализм, известный нам по сорокинской же “Дисморфомании”.

Но Бояков ловко зарифмовывает финал с началом спектакля — титрами, перечисляющими действующих лиц и исполнителей, хлоп, пазл складывается, бинго!

“Пьеса про деньги” В. Никифоровой (режиссер Эдуард Бояков). Спектакли в “Практике” почти всегда идут чуть больше часа. Плотно и необременительно: хорошего должно быть мало и на коду лучше выходить, когда зрители еще не устали. Всегда важно немного недодать, чтобы осталось ощущение взлета.

Формат “Практики” отталкивается от эстетики “документального театра”, оказываясь большей частью набором этюдов, эскизов, высказываний на ту или иную животрепещущую тему, тезисами “к докладу”. “Картинками с выставки”. Эскизность возникает из-за актуальности: злоба дня еще не оформлена в узнаваемые типы, не схвачена обобщающими метафорами, расползается и разваливается, вечно устремленная вперед, из-за чего о ней сложно сваять нечто эпическое.

Формат “Практики” — это воскрешение жанровых остросоциальных зарисовок в духе “Товарищества передвижников”, обличавших нравы и описывавших современную им действительность. В отсутствие кино и ТВ именно передвижники выполняли функцию визуальной фиксации повседневности, что, в свою очередь, поддерживало у литераторов традицию физиологических очерков.

У “Пьесы про деньги” есть безусловные достоинства (характеры, внятная история, точность симптомов, связанных с бытовыми и психологическими реалиями) и есть формальные недостатки, самым важным из которых мне видится голая публицистичность (особенно в финале).

С другой стороны, без обличительного пафоса и намеренного заострения тенденции (деньги правят миром, люди только и думают что про деньги и потребительский комфорт, из-за чего меняется сама природа человеческая) такая пьеса оказалась бы лишь набором разрозненных этюдов, не склеенных в единое целое.

“Практика” выказывает себя театром социальной боли, становясь для нынешней ситуации тем, чем были для начала XX века Художественный театр, а для шестидесятников Таганка, поэтому на социальный пафос закрываешь глаза — да, сегодня так нужно, да, и в самом деле, должно быть в Москве место, где говорят прямо и нелицеприятно. С почти нарочитой безыскусностью.

По форме “Пьеса про деньги” оказывается сиквелом или, скорее, приквелом “Капитала” — и сюжетно (первый диалог, которым спектакль открывается, отчаянно сорокинский), и из-за видеомониторов, на которые выносятся ремарки, фиксируя попадание в зазор между кино, видео и театром. Когда постановка одновременно оказывается и одним, и вторым и третьим, но, с другой стороны, самостоятельным, синкретическим высказыванием. Ну, почти как опера. Опера нищих.

“Капитал” и “Пьеса про деньги” вскрывают главную тему “Практики”, встревоженной, помимо социальной диагностики, более серьезной темой антропологических мутаций.

Финальная фраза из “Слов и вещей” Мишеля Фуко о том, что человек исчезает, как следы на прибрежном песке, вынесенная в качестве эпиграфа к “Пьесе про деньги”, подчеркивает: в нас происходит незаметный и необратимый дрейф в сторону какого-то нового антропологического набора.

В этом смысле “Капитал” — вторая серия “Пьесы про деньги”, он фиксирует дальнейшее, после обыденности “Пьесы про деньги”, нарастание симптома, следующую стадию разложения привычного и понятного, переход к зыбучим пескам футуристической зауми, из которой вот-вот должно родиться нечто.

Действие спектакля происходит за прозрачной пленкой, которую практически не видно (только если ее не подсвечивают софитами) и которая могла бы оказаться четвертой стеной, если бы, в конечном счете, не оказалась экраном и даже зеркалом для зрителей.

Актеры попадают за нее только один раз, выходя на поклоны под меланхолическую песенку “Радиохеда”, из-за чего начинает казаться, что музыку, как в кино, включили для сопровождения финальных титров.

“Продукт” Марка Равенхилла (режиссер А. Вартанов). Весь репертуар “Практики” оказывается на одну тему, отдельные спектакли разыгрывают разные грани одних и тех же проблем и поставленных театром вопросов.

Каждая постановка здесь — очередная глава театрального романа, наполненного симфоническим многоголосием. Приходишь на очередной спектакль и понимаешь, что он, вагончиком, присоединяется к уже виденному. С одной стороны, закрепляя уже пройденный вместе с “Практикой” материал, но с другой — добавляя еще одну, свежую, краску, еще один дискурс-ракурс.

Главный сюжет нынешнего репертуара “Практики” — антропологические наблюдения за изменением человеческой природы. Социальный аспект мутаций, экзистенциальный, культурный...

“Продукт” Марка Равенхилла, оказывающийся моноспектаклем Александра Филиппенко, идет в зачет как этюд на темы культуры и шоу-бизнеса (продюсер рассказывает кинозвезде сюжет боевика, надеясь уговорить ее сниматься).

Но это на поверхности: культура важна автору пьесы, режиссеру и исполнителю как градусник, фиксирующий температурные изменения. Культура — диагност, фиксатор фобий и страхов.

Боевик, в котором должна сниматься оставшаяся за кадром звезда, включает в себя самые горячие, топовые новостные темы: исламский терроризм, безопасность авиаперелетов, 11 сентября 2001 года, сексуальная фрустрированность, ксенофобия, бездуховная изнанка потребительского общества.

Многие критики увидели в пьесе Марка Равенхилла сатиру на нравы, царящие в киноиндустрии, однако мне показалось, что пьеса много глубже: она — пристальное и пристрастное исследование механизма оглупляющего нас страха, позволяющего манипулировать. Идентификация с голливудскими персонажами — заветный ключ взлома трепетного зрительского внимания, поэтому важно надавить на больные точки, и тогда зритель окажется зомбирован.

Для этого актриса, адресат речи продюсера, вполне себе существующая в тексте Равенхилла, в спектакле “Практики” выведена Вартановым за рамки действия. Ее нет.

Продюсер обращается напрямую к зрителям без каких бы то ни было посредников, что усиливает влияние насылаемого на нас бреда. Филиппенко, матерый человечище, человек-оркестр, актер актерыч, постоянно цепляет тебя глазами — словно бы нарушая все табу с твоим установившимся интимным пространством, прокалывая его стремительным взглядом и точной репликой.

Филиппенко обращается непосредственно к тебе, оказавшемуся на месте актрисы, к твоим собственным страхам и фобиям. Создавая иллюзию едва ли не приватности вашего диалога и — мгновенно — разрушая эту интимность увертками да ужимками.

Филиппенко — мастер самоигральный, и понятно его приглашение на этот бесконечный, путаный монолог: кто, как не он, может сыграть и обжить громаду ничем не сдерживаемого массива слов?! Однако существует еще один сценический аспект, делающий появление Филиппенко точным и незаменимым.

Актер старой школы, подробный и въедливый, фонтанирующий и избыточный, Филиппенко оказывается прямо противоположен сдержанной и минималистской эстетике театра “Практика”, его формату актерской игры. Эта разность подходов все время фонит, бросается в глаза, тревожит, вскрывая таким образом прием и актуализируя высказывание.

Персонаж Филиппенко не зря получает отлуп от незримой голливудской дивы, ее совершенно не убеждают все его местечковые метания и коммивояжерские приемы — она скорее всего продукт генной инженерии, модифицированный продукт, зависающий в виртуальном, умозрительном пространстве недалекого будущего. Поэтому обилие крови и спермы в пересказе продюсера (тоже ведь весьма символичных и постмодернистски отстраненных) оставляет ее равнодушной.

Стараниями Вартанова и Филиппенко в “Продукте” встречаются представители даже уже не двух поколений, но двух совершенно противоположных антропологических агрегатных состояний.

Если “Капитал” и “Пьеса про деньги” складываются в диптих, исполненный социальной критики, то “Продукт” и последовавший за ним “Июль” выводят разговор об изменениях человеческих формаций на уровень интимного монолога. Филиппенко здесь представительствует от лица мужского народонаселения, а Полина Агуреева, даром что играет старика-убийцу, исследует тендерные изменения, происходящие с женским полом. Квартет спектаклей-симптомов оказывается базисом, на который достраиваются все прочие репертуарные разнообразия “Практики”.

“Июль” Ивана Вырыпаева (режиссер В. Рыжаков). Современное искусство (в том числе и театральное) не способно к изображению трагического. Несмотря на сложности и бесчеловечности нынешней жизни, которые, казалось бы, дают для создания трагических произведений массу материала. Ан нет. Последней пьесой, обозначенной этим жанром, насколько я помню из своих завлитовских времен, была пьеса о Чернобыле, написанная по горячим следам и напечатанная в журнале “Юность”.

Странная штука: казалось бы, человеческое существование теперь (впрочем, как и всегда?) полно скорби и печали, массовых ужасов и коллективных страхов, а сюжетная коллизия, способная описать чудовищность современного существования, никак не складывается; как ни повернись, вся дальнейшая эмансипация отдельного индивида немедленно оборачивается (в лучшем случае) мелодрамой. Болезни, война, старость, немощь... Все это вопиет со страниц газет, плюется из телевизора, какие могут быть трагедии в искусстве, если войну или теракт транслируют в прямом эфире?

Последними вменяемыми попытками создания трагедии, как мне кажется, является возникновение театра абсурда со всеми этими странными, у бездны на краю, корчами. Если страдание и нелепость существования невозможно описать в лоб через прямую наррацию, можно придумать метафорические размытые, как в абстрактной живописи, очертания, что манят и пугают одновременно. Ну, казалось бы, что трагического в наплывающих-мерцающих квадратах Марка Ротко, но возникает ведь ощущение холодного дыхания, шагов командора и прочей лабуды.

Самым трагичным драматургом последних ста лет оказывается уже даже не Эжен Ионеско, чьи сюжетные линии сохраняют мнимую причинно-следственную логичность, но Сэмюэл Беккет, транслирующий распад и угасание человеческого сознания через ряды разрушающихся на наших глазах синтаксических конструкций, подвисающих в темноте, практической нежити, где, как на картине Френсиса Бэкона, от всего туловища остался один алый, кричащий, хищный рот.

Первая ассоциация, которую вызывает пластика Полины Агуреевой из спектакля Ивана Вырыпаева, — описание актрисы Берма из прустовской эпопеи.

Берма играла трагическую Федру, раскинув руки точно так же, как Агуреева, чьи пальцы, ладони и запястья выхватывались из темноты вертикальными столбами театрального света, тогда как сама актриса оставалась в тени. И руки блестели перчатками или чешуей — кожей, которую необходимо скинуть. Доверяя монолог сумасшедшего старика-убийцы хрупкой и изысканной женщине, режиссер Виктор Рыжаков вскрывает прием: сейчас вам будут говорить и показывать совершенно не то, про что пьеса.

Смысл рождается по касательной, струится вместе с табачным дымом откуда-то сбоку, выворачивая все наизнанку: если говорят смешные шутки юмора — значит, настало время натуральной трагедии; если кричат — то персонаж шепчет, и наоборот — выкрикиваются самые проходные и второстепенные фразы-апострофы. И чем больше смешат и матерятся (мат пересыхает приблизительно к середине действия), тем страшнее и страннее.

Сцена — черный кабинет, в котором нет практически ничего, только ковер, который позже скатают и уберут, стул да столик с белой чашкой. А, ну да, еще стойка с микрофоном, из-за чего вышедшая Агуреева напоминает Марлен Дитрих — она так же скупа на движения и жесты, она так же выходит из темноты и делает шаг обратно в темноту, отговорив очередной период мужского монолога.

“Июль” Вырыпаева, совсем по-беккетовски, делится на четкие периоды, которые Агуреева берет приступом, рэповской скороговоркой выдавая текст, старя его и стирая едва ли не до основания — и скоростью глиняного пулемета, и некоторой отстраненностью, от которой отталкивается в самом начале, как от берега.

Кинематографический прием: актриса приближается к микрофону, демонстративно театрально проговаривает период, отступает назад, словно бы в затемнение, приходит в себя и делает новую попытку.

Каждый новый подход к микрофону фиксирует нарастающее смещение оптики; сумасшествие расширяется зрачком, нарастает новой луной, обволакивая Агурееву мглой, — ведь, повторюсь, вокруг нее ничего нет: кромешный мрак, темнота.

Иногда, в паузах между подходами, Агуреева пьет воду из белой чашки. Это персонаж ее испивает свою собственную долю. Это разум его, истрачиваемый в ходе трений с реальностью, оскудевает вместе с водой. Последний раз Полина допивает воду жадными большими глотками, на ее шее вздуваются вены уже не как у Берма: с рациональной жизнью покончено, рацио уступает фантазмам, наступает полный умозрительный беспредел. Ковер скатывают, оставляя на черном полу контур от ковра — знак прошлой жизни, которая отныне лишена быта: нормальная жизнь закончилась.

Агуреева начинает с патетической театральщины, с котурнов, постепенно разогреваясь, постепенно расходясь, превращаясь в комок пульсирующей энергии, муки и боли, с которыми она играется, как с котенком, пока тот царапает ей кожу.

Когда в середине спектакля она меняет черное, закрытое от щиколоток до шеи платье на убранство едва ли не гимнастки (короткая юбочка, голые плечи, туфельки, похожие на чешки), то кажется, что она не разоблачилась, но сняла кожу.

Нарастание симптоматики продолжается после того, как ее персонаж расчленяет священника и попадает в сумасшедший дом, где шесть лет пребывает в состоянии “вазелина” (ему самому очень нравится это слово). Думаю, что рабочим названием пьесы Вырыпаева вполне могло стать это самое “Вазелин”, однако в драме абсурда, которую он лепит из четко отобранного речевого мусора, прямые и лобовые ходы невозможны. Возможен “Июль” как крыша года, как пик человеческой жизни. Как средний возраст посетителей театра “Практика”, из которого они наблюдают трагедию нереализованности, старости и распада. Смерти.

Для того чтобы зритель воспринял этот спектакль как про себя, нужно, чтобы персонаж был похож на зрителя и, одновременно, не похож. Поэтому Вырыпаев берет заурядного пенсионера и открывает в нем бездны серийного убийцы и буйно помешанного. Постсорокинский текст помещает персонажа в предельно экстремальные, пограничные состояния, в которых обычные человеческие переживания становятся более выпуклыми и ощутимыми.

Виктор Рыжаков выбирает виртуозную Агурееву, медленно переполняющую себя состоянием, для того чтобы очистить колоритный вырыпаевский текст от возможных социальных ассоциаций и коннотаций и дать пример чистой экзистенции. Примерно как Беккет, но без западной дистиллированности. “Июль” оказывается картой-схемой внутреннего метрополитена русского, российского человека, которого, как это ни странно, больше всего волнуют нереализованность и, вероятно из-за этого, поиски абсолюта.

Нас смешат, а нам страшно, нас стращают — а нам и больно и смешно и никто не грозит в окно, потому что Буратино давно вырос, закончил школу и, проработав всю жизнь не разгибаясь, вышел на пенсию. Теперь, когда сгорел его дом, он больше всего хочет попасть в смоленскую дурку. А еще — повидать трех своих сыновей, которые работают дежурными в Архангельске. Ведь, должно быть, Архангельск — очень хороший город.

Это спектакль о старости и старении, о том, что жизнь не проходит, но прошла. О том, что суета сует, мусор мусорит, люди пьют чай, а между тем разбиваются сердца, желудки и селезенки — словом, все органы, все органы пищеварения и мироздания. Ибо человек эмансипировался до такого состояния, когда уже больше нет других людей рядом. Нет никого вокруг, ты сам себе мир — все твои мысли и внутренности.

Вот почему черный кабинет, лишенный декораций (черный пол, черные стены), кажется тебе маленькой клаустрофобической вселенной внутри маленького человека. Какие сюжеты и наррации? Отныне все трагедии свершаются здесь — внутри отдельно взятой черепной коробки.

И бытие каждой из них особенно трагично.