Пять детств и три юности
Сегодня, когда я пишу эти строки, мне без году семьдесят лет. Я серьезно больна и не могу быть уверена, что доживу до круглой даты, а может быть, это повествование продлится и до самого юбилея и я его все-таки встречу.
Сегодня у меня трое совсем взрослых детей (сорока, тридцати восьми и тридцати шести лет) и трое совсем взрослых внуков (девятнадцати, семнадцати и пятнадцати лет). Но пишу я не для них — у меня вполне современные дети и слишком даже современные внуки — я имею в виду, что сейчас не принято интересоваться «предками». Я пишу, оживляя свою память, немного для себя, а больше — для всех и каждого из моей семьи, от которой сегодня осталась одна я. А их, этих людей моей семьи, оказалось очень много, несравненно больше, чем должно бы быть, чем было бы, если бы мое родословное дерево росло и развивалось классически, «по степеням двойки»: у каждого две веточки кверху — мама и папа. У нас было по-другому: я не знаю фактически ни одного члена нашей семьи (и я— не исключение), у кого был бы один брак, два — это самое маленькое. И почти в каждом браке дети — сами понимаете, сколько получилось бы параллельных и пересекающихся ветвей в этом дереве, во всяком случае, нарисовать его на бумаге не представляется возможным. В последнее время возникло и быстро стало употребительным понятие «биологический отец» («биологическая мать»), частыми стали и генетические тесты на эту самую «биологичность». В нашем же поколении такое не только не было принято, но часто истина всячески скрывалась за семейными легендами, в большинстве которых была лишь малая толика правды. В легенды принято было верить, и это было спасительным, иначе психика, особенно детская, могла и не выдержать.
Моя семья если бы и не стала чемпионом, то, во всяком случае, заняла бы почетное место по числу и изобретательности этих легенд. А если посмотреть на одну отдельно взятую — мою, например, — жизнь, то поверхность, огибающая все эти легенды в совокупности, превращается в несколько стандартных строк: родилась... отец — первый замнаркома леса, мать— домохозяйка… окончила школу с золотой медалью, поступила на механико-математический факультет Московского университета по собеседованию, окончила по кафедре теории вероятностей, была оставлена для работы на кафедре, на ней и сейчас, спустя более чем полвека, работаю. Все.
На самом деле в моей жизни неизменным оставалось только имя— меня всегда звали Наташей. Все остальное, начиная с отчества и, конечно, фамилии, прихотливо и часто неожиданно менялось, меняя и всю мою жизнь, и много раз она могла бы пойти по совсем иному пути — только «история не знает сослагательного наклонения»...
Я хочу все же хотя бы рассказать о некоторых — совсем не обо всех — возможных вариантах моей жизни. И о людях, которые в ней участвовали. Расскажу столь подробно, сколько это возможно в таком повествовании. Иных людей я только назову, а некоторых только обозначу — есть важные персонажи, о которых я и сейчас ничего не знаю. И не у кого спросить. В моем поколении не принято было расспрашивать и докапываться и правду отвечать было тоже не принято. Не мы одни, многие и многие из моих сверстников жили по легенде... Особенно те, кто родились в 1937-м и соседних годах. А я именно тогда и родилась.
Пять моих детств
Родилась 12 апреля 1937 года в городе Чите.
В этот день началась моя жизнь, мое первое детство. Да тут же и кончилась… Я об этой самой ранней моей, читинской, жизни совсем ничего не помню, знаю только, что ни я, ни кто другой из моей семьи никогда впоследствии в Чите не бывал
[1]
. И еще знаю, что почему-то и упоминать вслух эту самую незнакомую и далекую Читу в семье было не принято, даже запрещалось. В нашей семье вообще многое упоминать и, главное, спрашивать запрещалось, и мы как-то быстро к этому привыкли, я, во всяком случае, не возмущалась.
Скорее всего, до школы эта информация, о Чите, вообще была мне неизвестна, не было в ней и надобности. А школа была еще очень далеко, за войной...
А что за год 1937-й — я узнала и еще гораздо позже.
Первое мое ощущение себя — последние предвоенные годы [в Москве]. Мы жили в квартире 7. Это я должна была знать твердо, чтобы не потеряться. Жили «у бабушки». То есть теперь я понимаю, что сама комната в квартире 7 на втором этаже стандартного четырехэтажного дома, каких был целый выводок прямо напротив станции метро «Аэропорт», по другую сторону Ленинградского проспекта (тогда — шоссе), принадлежала моей бабушке Марии Павловне, а мы все к ней приехали (из этой самой Читы, надо полагать). Но тогда я просто считала бабушку главной в нашей семье, она ведь была учительницей! Кроме бабушки, в комнате метров в четырнадцать жили еще мы с братом Юрой пятью годами меня старше, наша мама и наша няня Марфуша. Ее я помню яснее всех — она всегда была с нами, а мы — с ней. И всегда ее называли няней, хотя что это было, степень родства или профессия, я не понимала, мне это и не требовалось. Няня была самым близким, самым незаменимым человеком, мы с братом свято верили, что она никуда от нас не денется и что мы с ней не пропадем. Довольно скоро она доказала это...
Во второй, гораздо большей, чем наша, комнате квартиры 7 жила семья, устроенная совсем по-другому. Мы их звали Шабановы. А мы были просто «мы», я уверена, что в этом моем довоенном детстве никакой фамилии у нас не было (на самом деле, как потом выяснилось, их было слишком много, этих фамилий).
Было такое довольно необычное и счастливое обстоятельство, которое нас всех объединяло и тогда воспринималось как черта этого «мы», — мы все, вся наша семья, включая и няню Марфушу, родились в апреле. Как приходил апрель, приходили и праздники. Первой, 7 апреля, в большой православный праздник Благовещенья, праздновала свой день бабушка (дедушка, который ненадолго возник гораздо позже, да тут же и вновь исчез, — расскажу, когда начнется та жизнь, в которой это случилось,— тоже родился в апреле, 10-го числа). На апрель же, как правило, приходилась и Пасха, ее тоже праздновали, хотя и как-то тайком. И бабушка, и Марфуша были верующими, куличи пекли, яйца красили, только «святить» не ходили. 12 апреля — мой день, 15-го — Марфушин, 18-го — мамин и 28-го— Юрин. (Потом сразу шел «Первомай», но это уже был не наш праздник, а всехний.) У нас никогда дни рождения не объединяли, праздновали скромно, конечно, но каждому в отдельности. Потом год ждали нового апреля. Ни у кого такого не было.
Соседей, Шабановых, было четверо: дядя Миша, военный, тетя Надя— она пела в хоре Пятницкого — и два мальчика, Егор и Аркадий. И дядю Мишу, и обоих мальчишек я не любила и побаивалась. Дома дядя Миша ходил в видавшей виды голубой майке и военных галифе, он курил, сплевывал на пол, говорил грубо и громко и все жучил, а то и порол широченным солдатским ремнем своих отпрысков. Движение, которым он как-то очень ловко выхватывал, выпрастывал свой ремень из галифе, у меня и сейчас в глазах. Его малюсенькая и хрупкая жена тетя Надя, певица, пряталась от него и не заступалась за своих сыновей; в общем, все в квартире7 любили, когда дяди Миши не было дома. Тогда, бывало, тетя Надя вместе с моей мамой становились, обнявшись, рядышком к кухонному окну и, упершись лбами в холодное стекло, стройно и очень красиво пели что-то задумчивое и протяжное. Мама, как она потом рассказывала, в детстве пела на клиросе, у нее был высокий, сильный и очень чистый голос, она вела мелодию, а маленькая тетя Надя вторила низко-низко.
Мы с братом никогда Шабановым не завидовали и нисколько не хотели бы, чтобы у нас был такой «папа», как дядя Миша Шабанов. Брат был все-таки намного старше меня и, наверное, наверняка даже, понимал, что семья Шабановых устроена правильно, а наша — вовсе нет, но мне, никогда папы не видевшей, казалось, что у нас, наоборот, все «преимущества»,— нас, во-первых, никогда не пороли (да и чем, ни у кого не было ведь ремня!), у нас была бабушка, да еще настоящая учительница, у нас была няня — такого вообще ни у кого поблизости не было, а главное— наша мама была красавица. Я тоже попадала в «преимущества»— тетя Надя часто говорила маме: «Ах, Тамара, как я тебе завидую! Как я хочу тоже такую маленькую девочку!» — и при этом тискала меня нещадно и жарко прижимала к себе. У нас в семье такие нежности как-то не были в заводе: брат Юра с детства был «высоколобым», сторонился такого рода проявлений и только с Марфушей как-то отходил и мог сам прижаться к ней, особенно когда я была у нее на руках...
В общем, нам было хорошо жить, как мы жили, и никакого папы в галифе не требовалось. Но он все-таки пришел, и — вот именно — в галифе!
Но сначала пришла война...
Пришла и поломала, запретила все, что у нас было, и мое второе детство закончилось.
Для меня война началась не бомбежками даже, а срочными суматошными сборами и непосильной для нашей худенькой няни беготней в бомбоубежище. Меня она тащила на руках, кое-как завернутую в большое одеяло,— оно потом надобилось там, под землей. Едва поспевая, бежал брат Юра, одетый во что попало; остальных — бабушку и маму — я что-то участниками этого действа не помню. Бежали мы в метро, там скапливалось множество народу, устраивались прямо на платформах, на асфальтовом полу... Помню разговоры шепотом о том, как повезло тем, кто жил у метро «Маяковская», — наша станция «Аэропорт» была ведь неглубокая, без эскалатора. В этих сетованиях не было недовольства, а голый страх, что «нас засыпет». Это был мой первый настоящий страх — широченного ремня дяди Миши я не очень-то боялась, да мне он им никогда и не грозил, разве что Юре, и то изредка и не всерьез.
Чуть ли не все время между бомбежками неработавшие люди проводили в очередях, малолетних детей брали с собой. Очереди были за всем: унылые и молчаливые — за хлебом, буйные и шумные — за мылом и керосином. Дети толпились под ногами, но между собой общались мало, а каких-нибудь игр и вовсе не припомню. Многие были невыспавшимися из-за ночных бомбежек. Тоска, усталость и страх жили в этих очередях, все боялись, что «нам не хватит», что «завтра вовсе не привезут» и что война эта надолго. Еще возникло и тут же усвоилось новое, трудное слово — эвакуация. Все ждали, боялись и надеялись, что будут куда-нибудь «отправлять», но куда и надолго ли — никто не знал, будущее казалось мрачным и безысходным.
В квартире 7 главной переменой было отсутствие дядя Миши Шабанова — он ушел на фронт сразу же, летом. Провожали его всей квартирой, столпившись в тесной прихожей. Дядя Миша был какой-то торжественный и красивый в новеньких галифе и гимнастерке (новый хрусткий ремень туго затянут поверх нее). Зареванная тетя Надя висла на нем и скулила по-прежнему низким, но ставшим вдруг деревенским и грубым голосом. Адюшка с Горкой насупленно выглядывали из угла, цепляясь друг за друга. Дядя Миша вдруг порывисто подкинул меня к потолку, как настоящий военный на картинке, и шагнул за порог. Навсегда.
Наша мама стала ходить на работу, она «устроилась в наркомат» (что это значило, спрашивать не полагалось). У бабушки появились какие-то долгие дежурства в школе. Все мальчики уже учились, квартира днем мрачно пустела. Разве это была та, предыдущая моя жизнь? Та и вспоминалась-то уже с трудом...
Бабушка ходила в РОНО хлопотать, чтобы разрешили нас отправить в эвакуацию с нею, но всё не разрешали. Няня и дышать, кажется, перестала от страху, что нас от нее оторвут, а что ее не возьмут, было всем ясно. Комната у нас была маленькая, все спали едва ли не голова к голове— пятеро на 14 метрах, — мы с братом хорошо слышали все эти тревожные перешептывания по ночам и все чувствовали. А казалось, что понимали... Впервые в разговоры взрослых стало вкрадываться тоскливое слово «сироты» — мы знали, что это о нас.
«Папа» появился как-то вечером, вместе с мамой и с большим свертком в глянцевой коричневатой оберточной бумаге, в середине осени. Он был совсем не помню какой. Но он точно был в галифе, и это было серьезно. Галифе, как и гимнастерка, у него были, правда, совсем не такие, как у дяди Миши Шабанова, — довольно светло-серые, из хорошей материи, и на гимнастерке — такие, как я потом узнала, назывались сталинками— никаких знаков отличия, а только отложной воротничок с округлыми концами. В свертке, который тут же стали разворачивать на единственном в комнате столе, оказались продукты, о которых мы уже успели подзабыть, и — точно помню — большая бутылка вина и две небольшие — эти бутылочки с пробками, залитыми сургучом, напоминали аптечные, в них было что-то налито, и на аптечных же ярлычках указано, что это чистый виноградный сок. «Детям», — сказал пришедший и сразу застеснялся. Мы с Юрой тут же взяли по одной и больше не выпускали из рук. Вскоре пожаловал и гость, хорошо нам знакомый близкий друг мамы, писатель Олег Николаевич Писаржевский (он стал и вправду довольно известным писателем и даже получил Сталинскую премию за книгу о Д. И. Менделееве). Жил он где-то в тех же краях и иногда, по вечерам, заглядывал к нам на минутку, всегда со своей огромной собакой, догом редкого шоколадного окраса. Он и на этот раз был с догом, но пришел «в гости», в честь чего дога спустили с поводка, и он устроился прямо под моей кроваткой (да и другого места было не найти). Эту кроватку, довольно большую, сделанную «на заказ» каким-то местным дворовым умельцем, я, честное слово, хорошо помню и сейчас. У нее были боковые стенки, но не прозрачные, из круглых палочек, а сплошные, из фанеры, и выкрашены коричневой краской. Мне шел ведь уже пятый год, но я спокойно умещалась в своей кроватке вместе со сложенными «в ногах» одежками, да и, по военному времени, никто не помышлял о замене.
Застолье сорганизовалось тут же, никто ничего не готовил и не грел— порезали, что было в свертке (это был, как я потом, позже, хорошо усвоила, недельный «кремлевский паек», папа получал такие по четвергам, в другие дни «кремлевку» давали приготовленными блюдами, в судках). В нашей тесной комнате на половине стола всегда ели, а вторую занимали бабушкины школьные тетради и чернильница (бабушка называла себя «словесницей», что означало, что она вела русский язык и литературу в старших классах). По такому торжественному случаю освободили весь стол, и за ним кое-как разместились наши мама-няня-бабушка, Юра, двое пришедших мужчин, да как-то примостилась на своей табуретке тетя Надя Шабанова — от нее-то мы и услышали незнакомое, но волнующее слово «свадьба». Никаких «Горько!» никто не кричал, меня на минутку (на один тост) вынули из кроватки и пересадили на колени к оказавшемуся ближе всех Олегу Николаевичу. Его дог тут же переместился к нему, а значит, и ко мне, под ноги и угрожающе зарычал — дог был как минимум вдвое крупнее меня — надо ли говорить, что эту «свадьбу» я запомнила на все будущие жизни. Не помню, как была одета мама, не помню, чтобы новый папа что-нибудь говорил, не уверена, что нам вообще сообщили, как его зовут — кроме, понятно, мамы (он был «с ее работы», из наркомата), никто его раньше не видел, да и разговора о таком важном событии как-то не было. Новый папа ушел вместе с дядей Олегом непоздно, и больше я его не видела до самого нашего возвращения из эвакуации.
Жизнь наша, однако, резко переменилась. Чуть ли не на следующий день за нами пришел небольшой открытый и пыльный грузовичок, в котором уже сидела со своими пожитками какая-то незнакомая семья (двое или трое детей и нестарая женщина), нас тоже закинули в кузов — нас — это нас с Юрой и — ура! — Марфушу — и перевезли в Лепёшкино, неподалеку от Москвы. Там собрались с десяток семей, которые разместили в закрытых уже дачах (это тоже было новое слово и понятие). Тот же грузовичок время от времени привозил самые необходимые продукты, которые «распределяли», в остальном все устраивались как могли. Бомбежки были, казалось, даже ближе, чем в городе, но бежать в бомбоубежище было не нужно, изредка укрывались в отрытых на опустевших огородах щелях, а чаще просто пережидали дома, подальше от окон. Тогда я впервые увидела, как няня молится.
Ее молитвами все мы и уцелели, и когда подступили осенние холода, которых все ждали с ужасом (дачи были летние, дощатые), тот же «наркоматовский» грузовичок стал отвозить по две — по три семьи на вокзал. Мы должны были наконец ехать в эвакуацию. У платформы, очень длинной и мрачной, уже стоял поезд, тоже мрачный и еще длиннее платформы. Мы такое видели впервые, но тогда все как-то быстро учились разбираться и приспосабливаться. Неожиданно появились мама и бабушка, причем сразу стало ясно, что бабушка едет, а мама только провожает. Так и оказалось. Документ на проезд (он назывался «литера») был у бабушки, нас воткнули в тесный вагон и сразу начали проводить «обучение»: мы должны были выучить крепко-накрепко номер своего «эшелона» (так надо было называть поезд), куда следуем, а главное — кто вписан в «литеру». Вот тут оказалось, что и у нас были фамилии. До тех пор мы только знали фамилию мамы— Дагаева, Юра прочитал ее на длинненькой кожаной коробочке для мягких простых карандашей — мама ими работала. Мы срочно заучивали, что наша бабушка — Мария Павловна Цитович
[2]
, няня — Марфа Семеновна Лапшина
[3]
, а мы с Юрой — дети Рычковы. Уже в эвакуации, в глухом башкирском лесничестве на самой Каме, мы узнали, что наш «папа», Григорий Сергеевич Рычков, — первый замнаркома леса «всего Союза». В лесничестве мы, получалось, были первые люди (нет, теперь я понимаю, что было семейство и попервее нашего — самого наркома, только тогда я ничего такого не понимала и ни о семье наркома, ни о самом наркоме ничего не слышала).
Но до этого Богом забытого лесничества еще было ох как далеко... Сначала мы потеряли бабушку. Не могу и теперь сказать, куда мы ехали, до какой станции, с какими пересадками, но ехали очень долго, не меньше трех недель. Эшелон шел какими-то рывками, то быстро, то медленно, то вообще останавливался, нас отцепляли, отгоняли на запасные пути, и никто не сообщал, когда двинемся вновь. Я все время пути находилась внутри поезда, не отлеплялась от Марфуши ни на мгновенье. Юра тоже не мог выходить — у нас с ним на двоих был один байковый «лыжный костюм» буро-зеленого — защитного, как тогда говорили, — цвета: мне досталась курточка, которая закрывала меня прямо с ногами, а Юре — штаны, а что сверху — не помню. В Лепешкино мы ведь уехали в спешке, а перед поездом совсем не успели заехать домой, теплых вещей у нас фактически не было. Только большой узел с двумя или тремя одеялами и детскими подушечками. В общем, мы трое все время оставались в душном и мрачном вагоне, а бабушка, как только предоставлялась такая возможность, ходила на станцию за кипятком (о том, что мы должны были все-таки что-то есть, вообще не сохранилось никаких воспоминаний, а вот за кипятком нужно было выходить на стоянках). И на одной такой станции она отстала от поезда. Эшелон было остановился капитально, бабушка ушла, и тут он вдруг дернулся и начал прытко набирать ход...
Не знаю, осталась ли в вагоне «литера» (тогда бабушка оказалась совсем без документов) или она ее не выпускала из рук, — тогда мы трое стали ничьи. Не помню, чтобы на нас с братом это событие произвело сколь-нибудь тяжкое впечатление, — наверное, этих тяжких впечатлений нам уже досталось больше, чем мы, дети, могли выдержать, и новые стали отскакивать, не пробиваясь внутрь...
А вот Марфуша была испугана смертельно — теперь она одна отвечала за нас. Хотела добавить «чужих детей», да рука не поднялась. Ну какие мы чужие? Марфуша-то ведь была наша! Родная, всех роднее она нам была тогда. И всегда. Ни я, ни Юра никогда в наших детских жизнях не жили без Марфуши. Она всегда жила с нами, просто жила и растила нас, она считалась и называлась «няней», но никогда у нас не работала и никто ей ничего не платил. Да и кто мог бы платить? На нас пятерых работала одна бабушка, как я уже говорила, школьной учительницей. Кормить пять ртов, да еще держать няню ни в какие времена для учительницы не было реальным (и не будет, наверное, никогда...). Написав эти строки, я вдруг ясно ощутила, что в том, довоенном, моем детстве мы были еще и бедные, но никакого воспоминания-ощущения бедности в памяти не осталось. Мы, дети, во всяком случае, не голодали, а лишнего ничего и не хотелось — в этом квартальчике четырехэтажных домов против метро «Аэропорт» все жили примерно так же — от получки до получки...
Я теперь — теперь, повторяю — думаю, что не исключено, что папа Рычков как-то Марфушу оформил, чтобы иметь возможность включить ее в «литеру». И уж точно (теперь) знаю, что и нас он «оформил», то есть усыновил, а сначала женился на нашей маме, о чем я уже рассказывала,— получилась обычная советская ячейка общества — семья высокопоставленного ответработника с двумя детьми, которых необходимо отправить в эвакуацию — в лесничество, заметим, то есть в подчиненную наркомату леса «структуру».
И наша няня в отсутствие бабушки (а скорее всего, и документов) сумела довезти нас до этого лесничества в целости-сохранности. И обратно привезла! Бабушку мы тоже, в конце концов, нашли, но нескоро, больше чем через год. Об этом обязательно расскажу. А пока — о лесничестве.
Десятка полтора бревенчатых изб, контора и несколько длинных конюшен со всех сторон были обнесены огромным (правда очень высоким, а не потому что мне, очень маленькой, так казалось) и тоже бревенчатым, из круглых бревен, забором, который называли тыном. А прямо к тыну, тоже со всех сторон, подступала тайга (так называли в тех местах все эти густые, непроходимые леса). Единственные ворота, такие же огромные, как и забор, с грубыми, выкованными местными кузнецами петлями и засовами — чтобы открыть ворота, требовалось несколько человек, — выводили на единственную дорогу, шедшую вдоль высокого берега Камы. Зимой был еще санный путь через Каму, по льду, на ту сторону. Никакого жилья вблизи лесничества я не видала, по летней дороге возничий-башкир возил всю местную детвору в школу, куда-то далеко. Башкирами были и все остальные обитатели и работники лесничества. Работу между собой просто делили, делали, что на тот день было самое необходимое. Ходили «смотреть за лесом», производили санитарную вырубку, заготавливали дрова на всю зиму на всех, косили и убирали сено. Но главное в этом лесничестве были лошади. Длинные конюшни тянулись почти по всему периметру поселения — почти от самых ворот и вновь почти до самых ворот, и везде стояли лошади. Лошади были «стратегическим резервом» — их растили для фронта, и не дай бог что-нибудь бы хоть с одной случилось — головы не сносить всем подряд, начиная с директора. Главных опасений же было два: волки и цыгане. От тех и других и спасал тын. Цыган просто не пускали в ворота (в них были врезаны и калитки для прохода людей), и всем приезжим эвакуированным строго-настрого запрещали им открывать. Волки же просто не могли осилить забор такой высоты, но часто ночами подходили к самому тыну, карабкались по круглым бревнам, срывались и дико выли.
Коров, наоборот, не было совсем. Уж извели их по военному времени или их и раньше не водили, не знаю. В личных подворьях, при избах, держали коз. Молоко у них было жирное, густо-желтое, только мало. На «вакуированных» не хватало, своих ребят в каждой избе было не меньше пяти, а часто и много больше. Избы, значит, были большие, огромные даже, с одним просторным жилым пространством; на ночь по всему полу раскатывали цветастые тюфяки, набрасывали такие же цветастые подушки. Укрывались по зимам старыми овчинными тулупами, а летом — чем попало. От тулупов, как угреешься, тоненько несло каким-то застоявшимся кислым запахом, но это был запах тепла, и противным он мне нисколько не казался. Тепло зимой было главной драгоценностью, никогда впоследствии я не переживала таких лютых зим, морозы за сорок держались неделями. Летом была такая же невыносимая жара — много позже, в школе, я узнала, что это называется «резко континентальный климат».
На какой станции мы высадились из эшелона, не знаю. Вспоминается что-то вроде «Красной Березовки». Нас встречали несколько подвод из лесничества, нас — это не меньше пятнадцати, а может, и двадцати московских семей. Было уже холодно в тех местах, большинство приезжих, как и мы, были без теплых вещей. Как-то уселись, чем-то укрылись и тронулись в путь, долгий-долгий. Приезжих размещали по домам у конторы. Мы трое и еще одно семейство, тоже трое, попали к тому вознице, который нас и вез. Звали его Селим Безяев. Из пятерых его детей помню имя только одной девочки лет пятнадцати, тоненькой и гибкой, как лоза. Ее звали Алия. Жена Селима, хозяйка дома, не запомнилась вообще, по-русски она говорила с трудом, общаться с нами стеснялась, а лицо ее всегда было склонено: то над корытом, то над грядками, то над чугунками в печи. Помню только, что она была широколицей, как большинство башкир, а хозяин, наоборот, очень узок был лицом, ходил всегда с покрытой головой и никогда не стриг слабо растущую узкую же бородку (я потом в школе увидела в учебнике портрет Улугбека и все не могла понять, кого же он мне так остро напоминает).
На ночь в доме, на полу, как я уже говорила, укладывались одиннадцать, значит, детей, наша Марфуша и мама (а может, и бабушка) тех, других, приезжих. Маленьких старались уложить поближе к теплой печке, которая все равно к утру выстывала, и хозяйка вставала чуть свет затапливать и греть воду. Вода нужна была, прежде всего, чтобы поить лошадь. Наш хозяин был возничим, возил детей в школу. Их набиралась целая подвода, а зимой еле умещались в больших санях. Лошадь для этих целей стояла не в общей конюшне, а у нас во дворе, при доме. Была у хозяина и собственная лошадь, но куда мельче и слабее казенной. За казенную Селим отвечал головой. Когда дрова в печи прогорали, хозяйка разметала перед устьем (это место называлось «под») и быстро сажала на под замешанные из отрубей пополам с картофельной шелухой лепешки (то и другое выдавали в конторе из прошлогодних запасов для скота, по норме и очень скупо). В избе поднимался неземной запах горячего печива, и вся детвора, как по команде, открывала глаза. Сначала лепешки доставались школьникам, потом Селим сколько-то клал за пазуху, на дорогу (если кто будет замерзать). Оставалось и нам с Марфушей, и бабушке Поповой (да, вспомнила: фамилия второй эвакуированной семьи в нашем доме была Поповы
[4]
, а детей звали, как и нас с братом, — Юра и Наташа). Ели все быстро, без всякой остановки: как только лепешки остывали, раскусить их было совершенно невозможно, а на морозе они просто превращались в бесполезные камушки. Уговаривать да поторапливать нас не требовалось— следующую лепешку надо было ждать до следующего утра. Что мы еще ели «из горячего», совершенно не припомню, может, и ничего.
Марфуша часто по утрам, когда школьники скрывались за воротами, ходила в контору, просила у директора какого-нибудь молочка для маленькой девочки, к тому же «искусственницы». В конце концов директор сжалился и велел из первого же козьего окота выделить для нас козочку, в личное пользование. Козочка появилась вскоре, Марфуша принесла ее домой, прижав к худой и узкой груди, перетянутой единственной нашей шерстяной вещью — пледом в черную и серую клетку, путешествовавшим с нами из квартиры 7 сначала в Лепешкино, а потом и в Башкирию. Козочка была вся беленькая, назвали ее почему-то Люськой, а что молока придется ждать еще целый год, я не понимала, конечно, и начала прямо в тот же день.
Молока мы все же дождались — об этом есть письменное свидетельство. После кончины мамы (в 1983 г.) я разбирала ее квартиру — мама жила одна, — находились и какие-то документы, которых я раньше не видела. В одном конверте лежали вместе два: один — свидетельство о браке Рычкова Г. С. с Дагаевой Т. И. от 8 октября 1941 г. (я же говорила, что помню это событие!). И половинка листка из школьной (Юриной, должно быть) тетради, на ней очень крупными печатными буквами «химическим» карандашом написано:
«Живем хорошо и богато. Наша Люська облокотилась и дает пол-литра молока».
Ни обращение, ни подпись не уместились. Но сам факт письма впечатляет даже меня саму. Война пришла, когда мне было четыре года и два месяца, письмо написано девочкой не более чем пяти с половиной — шести лет. Марфуша, значит, научила меня писать и как-то добилась, чтобы письмо ушло в Москву. Книг у нас в избе не водилось (школьникам домой учебников не давали, учили как могли только в самой школе), и читать я не умела. Зато няня научила меня многим ей известным стихотворениям
[5]
. Я быстро привыкла запоминать «со слуха», и память у меня оказалась хорошей. Отличной даже. Я все схватывала на лету.
Я еще расскажу об этих стихотворениях, но сначала вернусь к слову «искусственница». Как ни странно, это понятие (обстоятельство?) в нашей семье почему-то не считалось постыдным, не скрывалось, и я довольно часто еще в Москве слышала это странное слово — я только не знала, что оно относится ко мне. Но в Башкирии спросила. Кого? Юру, конечно. Он разъяснил: «Искусственница — значит,
не настоящая
». Таким холодом, таким ужасом повеяло от этого наоборот понятого русского слова, что я безудержно разрыдалась. «Я — настоящая! Настоящая!» — сквозь слезы кричала я прибежавшей Марфуше. На этот раз и она, наша заступница, не в силах была меня утешить. И в бессилии перед этим недетским горем дала мне обещание «рассказать все, когда я вырасту». Она тогда нисколько не хитрила и не строила «расчетов», но в жизни эта формулировка работала потом безотказно: когда я вырасту — срок был почти безразмерный.
К этому, первому, обещанию присоединилось с ходом времени и еще немало. Хорошо помню второе. В каком-то задушевном разговоре с Марфушей, все там же, в Башкирии, я как-то произнесла: «А вот на маминой с папой свадьбе...» Марфуша неожиданно «ощетинилась» и заявила чужим, строгим голосом: «Дети не могут помнить свадьбы своих родителей!» — «А вот я помню! Помню!» — обиженная недоверием, закричала я и тут же пересказала ряд событий того дня — ни бутылочки с виноградным соком, ни рычащего под моими ногами огромного дога невозможно ведь было забыть! (Эти строки — свидетельство, что и сегодня, шестьдесят пять лет спустя, я отлично, живо помню и то, и другое!) Марфуша, конечно, сдалась под напором неопровержимых доказательств и снова пообещала рассказать все, «когда вырасту», на этот раз прибавив: «Только смотри, не спрашивай ничего у мамы — она сильно расстроится. Я сама тебе все расскажу». Я, конечно, обещала и действительно у мамы ничего не спрашивала. Терпеливо ждала, когда вырасту. А взрослые спокойно считали, что я все забыла.
Пояснений про «несвоевременность» свадьбы мамы с папой мне пришлось ждать много лет, а вот про «искусственницу» няня рассказала мне довольно скоро — говорю же, что эта тайна в нашей семье была не очень строгая. Я же узнала из нее кое-что «дополнительное» — Марфуша и не ведала, что она мне приоткрывает.
Эти первые бледные краски пробили глухую завесу, укрывавшую мое первое, читинское, детство, и всю жизнь не увядают, не блекнут где-то далеко в глубине души. Коротко: когда я родилась, у мамы были серьезные осложнения, и она не только не могла кормить меня грудью, но и вообще увидела через недель шесть, а то и больше. Новорожденную девочку отдали на выхаживание все той же Марфуше, которая всеми правдами (неправд за нашей Марфушей вообще не водилось) доставала для меня коровье молоко и им кормила, как-то там разбавляя по указанию врача. 1937 год — было не время для магазинных молочных смесей, тем более импортных. Да и если бы все вокруг было завалено такими смесями, Марфуше не на что было бы их купить. Мы, трое (Марфуша, пятилетний Юра и я), жили эти шесть или более послеродовых недель вообще неизвестно как: няню главврач больницы (это была Читинская горбольница, а не роддом), сжалившись, то ли пристроил на постой к какой-то старушке-санитарке, то ли чуть ли не разрешил жить в ожидании маминого выздоровления в каком-то закутке под лестницей в самой больнице. Во всяком случае, Юре доставались какие-то остаточки из больничной кухни. В общем, «искусственница» означало всего лишь безобидное «искусственное вскармливание». Правда, считалось, что дети при этом, те, что выживают, получаются слабыми здоровьем. Так потом и оказалось. Потом — это после войны, когда дело дошло до докторов. Слабыми были и я, и Юра, вечно недоедавший, и, конечно, Марфуша— она жила вообще святым духом, у нее и смолоду были слабые легкие, а в эвакуации и вовсе «открылась чахотка».
Само это слово знала только няня — видно, оно и раньше было ей знакомо. Но что это значит, мы с Юрой быстро поняли, вернее — расслышали. Я ведь говорила, что мы спали на полу: я, первая от теплого печного бока, потом Марфуша, потом, с другого бока от нее, Юра. Потом небольшая «тропочка», по которой осторожно ранними утрами пробиралась к печи хозяйка, потом следующая кучка спящих... Ночью печка быстро выстывала, пол тоже становился холодным, и мы с Юрой все крепче прижимались к худым Марфушиным бокам. Юра первый расслышал и велел на следующую ночь послушать мне, как у няни внутри «все ходит ходуном». Я прислушалась: с каждым няниным вздохом раздавались какие-то пугающие звуки, хрипы и бульканье. Позже пришло непрерывное покашливание, а потом и приступы долгого, изнуряющего кашля. Юра мрачно молвил: «Няня умрет, и мы навсегда останемся тут, в Башкирии». Я онемела. Потом заплакала. Но тут же получила ответственное задание спросить об этом саму Марфушу. Видно, страх брата «навсегда остаться в Башкирии» был так силен, что пересилил «этические соображения», которые, я уверена, у Юры уже были, — недаром же он поручил спросить мне, несмышленой! Я спросила тут же, как только мы остались с Марфушей одни в избе. Ее ответ— вряд ли она когда-нибудь догадывалась об этом — не просто запомнился мне на всю жизнь, а стал, высокопарно выражаясь, едва ли не самой главной жизненной установкой, не раз выручавшей меня в периоды моих собственных тяжких болезней, каких мне досталось немало.
Марфуша нисколько не обиделась и не расстроилась:
— Да что ты, птичка моя, щебетунья! Да чего же ты испугалась! Да как же я могу умереть, когда я еще так много в жизни не видела! Да мне хочется ведь посмотреть, как ты в школу пойдешь да как будешь домой пятерочки приносить, много-много, целый ранец! Да как Юрочка совсем вырастет и женится, да какие у него будут деточки! Вот уж когда все-все это повидаю, тут уж и умирать не страшно будет!
Радостная, я при первой возможности пересказала Юре все слово в слово, и он тоже успокоился. Так верили мы нашей Марфуше, что и не задумывались, а в ее ли силах побороть в голодное и холодное лихолетье войны злую болезнь! Но она сумела, нашла эти силы. Заваривала и пила какие-то лесные травы, ела какой-то — собачий, что ли — жир, плела из— опять же собачьей — шерсти пояса-накладки на поясницу и грудь, в общем, боролась, как только могла. И победила. Дожила и до моих «пятерочек» — я и впрямь приносила их домой целыми ранцами десять лет подряд. И до Юрочкиной женитьбы дожила, и до его первенца, дочки, дотянула. Дочка родилась в январе 1958 года, а Марфуши не стало поздней осенью того года, должно быть в ноябре. Точная дата осталась мне неизвестной. Марфуша к тому времени жила уже не с нами — папа Рычков после войны сумел выхлопотать для нее отдельную (туберкулезникам положено было, но все равно надо было усиленно хлопотать) комнатку в двухэтажном, дышащем на ладан домишке на Шаболовке, я там бывала у нее не раз. Но хоронить ее Юра решил один и дома никому ничего не сказал. Тайком заказал и отпевание в храме Положения Ризы Господней в Выставочном переулке, эта церковь всегда оставалась действующей. В ней же, и тоже тайком, няня по возвращении из эвакуации крестила Юру— нескоро он рассказал мне об этом... Но я запомнила, и, когда мой брат скоропостижно, шестидесяти шести лет, скончался от разрыва сердца, мы с его дочкой, той самой, которую дождалась наша Марфуша, отпевали его в этой же церкви, теперь на улице Академика Петровского...
А сердце у брата болело с самой Башкирии. Я это точно знаю. Помню хорошо событие, приведшее к этому.
Вторую «башкирскую» зиму мы уже встречали как-то более уверенно, что ли. Привыкли. Приспособились. Чему-то и научились. Под Новый год директор даже обещал устроить в конторе Ёлку. Марфуша посадила всех детей нашей избы клеить бумажные бусы, мальчишки постарше что-то выстругивали из деревяшек, уж не помню, что еще шло в дело. Когда ребятня срывалась кататься с ледяной горы, Марфуша садилась со мной поближе к печке (Юру в эту, вторую, зиму она тоже стала отпускать на гору) разучивать стихотворение. Предполагалось, что оно, и я вместе с ним, будет гвоздем новогодней программы в конторе. Стихотворение я помню до сих пор (даже пробовала несколько раз разучивать его сначала со своими детьми, потом с внуками, но что-то не встретила понимания...), приведу его здесь, чуть ниже. А пока расскажу про эту горку, раз уж вспомнилось. Горка, гора, вернее — горища даже, была наполовину рукотворной. В лесничестве, где много лошадей, было, понятное дело, и много конского навоза — единственный «продукт», которого всем и на все хватало. Навоз откидывали через окошечки к тыну, когда чистили стойла, и к зиме набирались целые горы. По первому снегу они замерзали, да потом их еще щедро поливали водой. Получались огромные ледяные горы, я бы ни за что не отважилась скатиться с такой. Катались на самодельных «аппаратах» (не могу привести здесь местное их название), собирали из дощечек (этого добра в лесничестве тоже было сколько угодно) круг, снизу обмазывали его все тем же конским навозом, стараясь придать плавную выпуклость книзу, и клали на ночь на крыльцо. К утру все было готово: навоз замерзал в камень и смораживал между собой досочки. Оставалось только забраться по приставной (пожарной) лестнице на гору, сесть на эти досочки и оттолкнуться. Скорость развивалась неимоверная, прокатывались далеко вперед, ну, чем дальше, тем больше чести, конечно. Я за этой забавой наблюдала только из окошка сквозь дырочку, протертую теплым пальцем на замерзшем стекле. Я по зимам на улице не показывалась — не в чем было.
Мне сказал однажды дед: «Ты смотри не лазь в буфет — Там, на самой верхней полке, Поселились злые волки!» Только дедушка уснул, Я скорей подставил стул, Приоткрыл немножко дверцу, Отодвинул банку с перцем, Переставил всю посуду — Я волков искал повсюду! Поутру проснулся дед, Не спеша полез в буфет — Хотел к чаю взять ирисок, А ирисок нет как нет! Обыскал он все до щелки, Заглянул и вверх, и вниз, А я сказал: «Наверно, волки Утащили твой ирис!»
Это первое встреченное мною в жизни поэтическое произведение навсегда для меня связано с незабываемым обликом моей незабвенной няни. Да и, по правде сказать, Марфуша и не знала, кто его автор (не знала просто, что это нужно знать), и в печатном виде я никогда его не встречала и ни от кого не слышала. Название «Кто хитрей?», скорее всего, няня сама придумала.
Как прошла Ёлка в лесничестве, что-то не припоминается. Помню только, что свое стихотворение я читала, стоя на табуретке, мне уже было пять с половиной лет, но я была очень маленькая (я и сейчас невелика, чуть больше полутора метров — искусственница, что тут скажешь!). Эту первую Ёлку в памяти заслонила вторая, сейчас будет понятно почему.
Вскоре же после Нового года по лесничеству разнесся слух, что в школе за Камой устраивает Ёлку какая-то русская учительница. Были школьные каникулы, и наших ребят решили везти туда на двух или трех санях. Меня взяли тоже, просить долго не пришлось, — во-первых, ехал мой брат, а во-вторых, я знала стихотворение! Вопрос с теплой одеждой тоже решился счастливо: меня Селим просто запихнул в рукав старого овчинного тулупа— было тесно, но очень тепло. Ехали через Каму, по льду, по «зимнику». Школу разыскали быстро, русская учительница встречала гостей на крыльце, тоже закутанная в тулуп. Но и в бесформенном тулупе до пят мы с братом тут же узнали нашу бабушку!!!
Бабушка, оказывается, тогда, осенью 41-го, все же добралась до станции назначения — ее посадили в один из следующих эшелонов. Там, в Красной Березовке (я уже говорила, что вовсе не уверена в названии), было еще какое-то начальство, которое и направило ее учительствовать в школу там, за Камой. В школе, кроме сеней, где все должны были сбивать снег с валенок, было два помещения: большое-пребольшое — класс и маленькое-премаленькое — учительская квартира. В нее вел отдельный вход и крошечные сени за ним. Большая печка располагалась вдоль смежной с классом стены, жерло и подтопок — со стороны бабушкиной «квартиры». В боку печи, что выходил в класс, было проделано несколько, может и с десяток, несквозных отверстий в один кирпич. Я потом слышала, что такие отверстия необходимы для русской печки и называются «печурками». У нас «дома» тоже были такие, мы в них грели-сушили носки и варежки. В бабушкиной школе так же делали ее разновозрастные ученики — она учила в одном классном помещении сразу всех и всему. Но по случаю праздника парты были раздвинуты к стенкам, посередине класса стояла Ёлка до самого потолка, а в печурках и на веревке, протянутой вдоль печи, висели мешочки с гостинцами — в каждом по стакану жареных семечек. Гостинцы получили все, первыми — приезжие гости. Как прошел сам праздник, не помню — впечатления от обретения бабушки заслонили все, но свое стихотворение я, конечно, прочла, не посрамила наше лесничество.
Двое саней отправились обратно в тот же день, хоть и быстро стемнело, а нас с Юрой и Селима с лошадью оставили ночевать. Нас с братом устроили на печной лежанке, а Селим отвел лошадь к кому-то в конюшню и сам устроился на ночлег под ее теплым боком. Мы долго не могли уснуть, все шептались, что же теперь будет: останемся мы у нашей бабушки (Селим привезет Марфушу, и мы будем снова жить «нашей семьей», а Юра будет учиться в бабушкиной школе) или бабушка теперь поедет с нами в лесничество. Но случилось по-третьему.
Разбудило нас громкое фырканье лошади под окном. Селим что-то ласково говорил ей по-башкирски. Бабушка быстро собрала нас, накинула на плечи тулуп, и все вышли на крыльцо. Мы уселись в сани (я опять устроилась в теплой овчине рукава), и бабушка сунула каждому еще по одному мешочку с семечками и мешочек для Марфуши и на скорую руку попрощалась с нами. Она оставалась «у себя». Понять ее взрослому человеку, конечно, не трудно: у нее уже было все обустроено. Кроме квартиры, где она жила одна и не спала на полу, ей выписывали и дрова, и керосин, и какие-то продукты. И самое главное — она работала!
Бабушка работала в школе всю жизнь
[6]
, сначала до пенсии, а потом еще много лет после. Есть фотография, на которой Н. М. Шверник вручает ей орден Ленина (плюс к званию заслуженного учителя СССР). В общем, став взрослой, я легко нашла объяснения, почему бабушка не поехала с нами (труднее было понять, почему она не взяла нас к себе, хотя, если постараться, и это можно, — наверное, она была сыта скученной жизнью со всеми нами в своей московской комнате). Но тогда, спускаясь к Каме в рукаве Селимова тулупа, я вряд ли могла понять, что это правильно, что мы второй раз теряем нашу бабушку...
Но додумать до конца не удалось — тут случилось несчастье.
Как уж так получилось, я не знаю — не видела из теплой тьмы тулупа, и после мне никто не рассказывал. Только наши сани, а затем и лошадь как-то попали в полынью (или прорубь?). Сани остались на поверхности, только сильно накренились, и мой брат, сидевший близко к задку, съехал в ледяную воду. Дико заржала несчастная лошадь, еще истошнее закричал Селим — мы были еще у самого берега, его услышали, сбежались люди, кое-как всех вытащили, но несчастья на этом не закончились. Брата (на другой, местной, лошади) повезли в больницу, неизвестно куда. Как-то я оказалась все-таки дома, но тоже замерзла до полусмерти, хоть и осталась целешенька. А лошадь, «стратегическая», захворала, стала ужасно кашлять и все валилась на передние ноги. Селим ходил весь черный — загробил «наркомовского сынка» да лошадь казенную, которая нужна для фронта, для победы. Случись что всерьез с кем-нибудь из двоих, пошел бы под суд, а то и под трибунал…
Лошадь кое-как Селим отпоил травами да взварами, не отходил от нее, спал в конюшне. А брата не сразу, но разыскали в какой-то дальней больнице. Один раз Марфуша сумела выпросить у директора, чтобы ее свезли туда (директору, случись что, тоже не поздоровилось бы). Вернулась вся в слезах, примерзших к изможденным щекам. Кое-как отогревшись, рассказала, что Юрочка жив, но у него от переохлаждения дифтерия (теперь я знаю, что заболевание это инфекционное и от переохлаждения не бывает,— должно быть, подхватил заразу там, в больнице). Когда нескоро, месяца, может, через два, брата, худого, бледного и постоянно задыхавшегося, привезли домой, в «выписке», которую прислали с ним, значилось: «осложнение на сердце — ревмокардит».
Вот когда началось больное его сердце. В январе 1943 года это случилось, а погиб он от «разрыва» 14 ноября 1998 года. Вроде бы и пожил, но как недолго! Тут возникают у меня вот какие тревожащие мысли (не первый раз). Юра никогда сердцем не занимался и на сердце не жаловался (ну, насколько я знаю, конечно). Но что он был «сердечник», можно сказать, видно было с первого взгляда. Он, вообще, был некрепкого телосложения, узкогрудый... Часто брат неожиданно бледнел и задыхался. Но густая, в юности, копна вьющихся волос над высоким лбом и горящие глаза заставляли забывать о первом впечатлении. Про брата я понимаю. Он сам сказал, в случайном разговоре, незадолго до кончины: «Я хочу жить, а не лечиться». Он и правда жил. Не то что участвовал, а руководил многочисленными и многотрудными экспедициями. Если не получалось добиться финансирования, уезжал в дальние экспедиции один(!). И это помимо его «основной работы» — брат был профессором кафедры антропологии Московского университета, а значит, читал лекции, занимался со студентами, руководил диссертациями аспирантов, вел специальный курс антропометрической фотографии с практическими занятиями, а кроме этого, все время что-то рецензировал, реферировал, редактировал (например, переводное издание пятитомной детской энциклопедии о происхождении человека). Только одно ему досталось без труда — звание доктора биологических наук: докторскую степень Юре присвоили за кандидатскую(!) диссертацию (в 1966 году, брату было тридцать четыре), не знаю, были ли в биологических науках еще такие прецеденты...
И все же главное, как он сам считал, дело своей жизни он не успел завершить. Он задумал колоссальный труд — создать, впервые в науке, глобальный атлас. Ему открыли лабораторию в Институте общей генетики РАН, организовалась команда единомышленников, куда Юра привлек и своего сына (от второго брака), успевшего окончить университет, не один раз ездил с ними в дальние экспедиции, уже много было сделано — и вот. Скоропостижно скончался. Коллеги, ученики, все участники этого начинания поклялись, прощаясь с ним, что доведут дело до конца. Только вот уже восемь лет прошло...
Брат ни на кого не рассчитывал, никому не жаловался. Сверлит меня другая мысль: а почему мама не лечила его? Ведь долгие годы мы все были «прикреплены к Кремлевской больнице», и не только папа (сердечник, кстати), но и я, а позднее и сама мама отлежали там многие месяцы (а если сложить, так и годы). Ответ приходит на ум один: Юра ничего вообще не рассказал маме по возвращении из Башкирии, ни про ревмокардит, ни про дифтерит, ни, главное, про проваливание под камский лед в лютый мороз. Единственное объяснение, какое я могу этому придумать, — это что он тем самым как бы заступился за нашу Марфушу, которая «не уберегла». Это могло быть только чисто его инициативой — представить себе, что Марфуша с ее кристальной душой могла попросить его об этом, я отказываюсь.
Спрашивается, а я что же? Почему я-то ничего маме не рассказала об этом самом трагическом событии всей нашей двухлетней башкирской жизни? Мне Юра, скорее всего, запретил строго-настрого «болтать», хотя самого факта этого запрета я и не припоминаю. Может, это уже по возвращении было, в Москве, и масса новых впечатлений заслонила это воспоминание? Ничего толком не могу сказать.
Только вот был у меня старший брат — и нет у меня старшего брата. У кого и не было старшего брата, тот меня вряд ли поймет, а у кого был или есть, почувствует, как я горюю...
Со своим единственным, и притом старшим, братом я прожила вместе все пять моих детств. Разумеется, брат «руководил» нашими отношениями, но сами эти отношения были не похожи ни на какие, что я видела вокруг. Брат, конечно, не играл со мной (не могу вспомнить, чтобы он вообще с кем-нибудь когда-нибудь играл), он просто как бы взял на себя ответственность за меня — всегда ревностно следил, чтобы я находилась в поле его зрения и чтобы со мною было все в порядке, вечерами часто рассказывал мне им самим выдуманные истории, длинные-длинные и с продолжениями (перед тем как продолжить, брат въедливо проверял, хорошо ли я запомнила предшествующую часть). Эти истории, начинавшиеся с вымышленных героев, как-то, незаметно для меня, втягивали меня в свою орбиту, и моя участь, как правило, была самой печальной из всех. Часто и наяву брат предлагал мне роли, на которые я почему-то неизменно соглашалась.
Ну как, например, это могло быть (вернее, было)? Начиналась одна длинная история с красочного описания королевы неземной красоты и прелести. У нее рождалась дочка, маленькая, славненькая, но глаза у нее были какого-то непонятного желтовато-коричневого цвета, как глина. А у королевы глаза были синие-синие, как море. Ну, к этому моменту становилось понятно, что если королева и не обязательно наша мама (хотя все признаки и совпадали), то дочка с подкачавшими глазами — это уж точно я (хотя сама я в этих вещах еще совершенно не разбиралась и никто не говорил мне, что у меня какие-то второсортные глаза). Тут брат отпускал меня на некоторое время, чтобы я успела все как следует прочувствовать, и, когда я была «готова», снова подзывал к себе, долго и с сочувствием смотрел в мои бракованные глаза и, наконец, спрашивал шепотом: «Ну, что, хочешь синие-синие?» Можно ли сомневаться в ответе! «Мылом», — коротко ронял брат, и оставались только технические детали. Надо сказать, тут, в деталях, таилась самая большая неприятность: мыло было самым дефицитным из всех дефицитных вещей там, в эвакуации. Мыло выдавали в конторе, редко и по чуть-чуть — один темный кусок хозяйственного мыла самого последнего сорта резали ножом на четвертушки — по четвертушке на семью. Мыло экономили все без исключения. Утром и вечером, строго два раза в день, Марфуша давала Юре немножко мыльнуть руки, потом намыливала себе и мыльной своей ладошкой мыла мои, потом сливала всем из ковшика. Для остальных надобностей, для стирки, например, использовали какие-то хвощи и другие дикоросы, уж не помню какие. Хранились ценные обмылочки все в тех же печурках в боку печи, каждая семья в своей. То есть, чтобы произвести «осинение» моих глаз, надо было взять мыло. Юра предложил сделать это мне самой. Я до печурки не доставала и с табуретки. Ничего, он меня приподнял за локти, я взяла наш кусочек, и мы удалились в укромное место, прихватив ковшик воды. Я намылила руки и, не раздумывая, сразу двумя руками натерла глаза, стараясь не закрывать их от нестерпимого жжения. Проплакавшись, посмотрела на Юру — никакого зеркала у нас, конечно, не было, я ждала, что он скажет. «Не вышло, стали совсем красные, — сказал брат и добавил строго: — Я тебе сказал
мылом,
а ты терла
руками!»
Можете поверить, что после всего перетерпленного я полезла прямо в глаз уродливым и вонючим обмылком? Конечно, меня не надо было предупреждать, чтобы я не жаловалась: во-первых, я сама хотела, и, во-вторых, я ведь
украла
мыло! (Свидетельствую, что в войну и пятилетние дети знали и значение, и мерзкий смысл этого слова.)
Много раз, став взрослой, я задавалась вопросом: почему все-таки брат бывал порой так жесток со мной? Я никогда не сомневалась, что Юра любил меня, уверена, что спроси у него, не предпочел ли бы он, чтобы он был единственным ребенком в семье, а меня чтобы вообще не было, он бы без раздумий ответил отрицательно. Теперь, на склоне жизни, я пришла к какому-то, может и неверному, объяснению: Юра ведь прожил чуть ли не на целых два детства больше, чем я, правда? У него было пять лет вообще без меня, и они делились на «детство с папой» и «детство без папы». Я и сейчас не знаю в подробностях, как тогда что было, — это та тайна, которая оберегалась в нашей семье особенно тщательно. И огромная часть груза сохранения этой тайны вынужденно легла не на плечи даже, а на детскую, ранимую и очень глубокую душу маленького мальчика. Как это могло удаться? Юру никогда нельзя было заставить, бесполезно было чем-нибудь грозить. Я могу придумать только одно: ему объяснили, что «мама очень расстроится». Юра всю жизнь обожал нашу маму, и если няня, бабушка, а уж тем более если сама мама просили его молчать, он, едва ли не пятилетний, принял на себя это обязательство и никогда, никогда не нарушил его — все то немногое, что мне когда-нибудь удалось узнать о тайне моего рождения, я узнала у Марфуши, с которой мама тоже, конечно, взяла клятву молчать, но которая со временем мне все-таки кое-что приоткрыла, опять же из-за того, чтобы я к маме не приставала, а то «мама очень расстроится». Марфуша тоже всю свою жизнь обожала нашу маму.
Юрины «проказы», иногда и жестокие по отношению ко мне, не прекратились и после возвращения из эвакуации — не хочется приводить примеры. Немало этому поспособствовала сама наша мама, едва ли не сразу по нашем приезде объявившая «соревнование» между нами: кто быстрей начнет «дядю Гришу» называть папой? Эта идея была провальной в самой своей сути хотя бы уже потому, что было заранее ясно, что победителем «соревнования» выйду я. Для меня здесь не было никаких трудностей, которые надо было преодолевать: фактически еще в Башкирии я привыкла внутри себя и в разговорах с няней считать, а значит, и называть Григория Сергеевича папой. «Биологическая» сущность этого понятия мне еще не открылась, и если человек жил с нами и «вел себя» как папа, то он и был папой. А как иначе? Но победить мне не удалось, соревнование просто не состоялось — брат наотрез отказался принимать в нем участие, а заодно отказался и произносить слово «папа» по отношению к Григорию Сергеевичу. «Дядей Гришей» он его тоже не называл, понимал, что никакой он нам не дядя. В общем, он долгие годы никак не называл человека, имя которого носил. Просто избегал обращения, а значит, их разговоры друг с другом сводились к самому необходимому минимуму. Стоит ли говорить, что и отношение папы к нам получилось совершенно разным,— меня он полюбил, искренне и на всю жизнь, а Юрой фактически мало интересовался. И мама ничего не могла с этим поделать, совсем ничего.
И даже когда брат стал юношей, а я подростком, для него остались характерными такие «цеплянья» ко мне время от времени. Ну, вот пример. Не только в войну, но и в послевоенные годы нас не баловали походами в «настоящую» фотографию — у меня сохранилось буквально две-три фотографии от всех моих детств (лет восьми, лет десяти и десятиклассницей, других не припомню). Но когда требовались фотографии на документы, тут уж ходили, делали шесть фотокарточек 3Ѕ4. Обычно оказывались лишние, и мы с Юрой всегда обменивались ими друг с другом. Однажды мне срочно понадобилась такая маленькая карточка, и я попросила у Юры дать мне какую-нибудь из его запаса. В ответ категоричное: «Нет!»
— Ну почему, Юра? Вот когда тебе была нужна срочно твоя фотография, я же тебе отдала!
— Никогда тебе этого не прощу!
И повернулся спиной.
Но это я забежала далеко вперед. Пока еще шел 1943 год, и нам предстояло возвращение из эвакуации. Первой, раньше нас, вернулась бабушка. Вернулась к новому учебному году, в свою школу и в свою комнату в квартире 7. Комната годы нашей эвакуации простояла пустая. Папа, как ответработник высокого ранга, переезжал вместе с правительством, а мама— вместе с папой (одно время правительство находилось в Куйбышеве, потом родители долго жили в гостинице «Москва», освобожденной на это время от «обычных» жильцов). За нами прямо в лесничество приехал какой-то сотрудник наркомата, одетый как военный, только без погон. У него были и документы, и билеты на поезд. Поезд был больше похож на обычный пассажирский, чем тот, каким мы ехали в Башкирию. Не то чтобы у нас было отдельное купе, но все же мы занимали уже четыре полноценных места рядом. А багажа у нас никакого и не было, кроме пледа в черную и серую клетку, он еще долго жил потом с нами, до полного истления. В дороге «гонец» рассказывал, где мы теперь будем жить в Москве. Будущий наш дом он называл Домом Правительства (оказалось, что это было его почти официальное название), и в этом необыкновенном и очень высоком доме из окошек был виден Кремль, а в самом доме был лифт. Мы оба с братом не знали, что это такое, но брат не мог передо мной в этом признаться и объяснил в ответ на мои расспросы, что это такая лестница-чудесница, как в метро.
Посыльный довез нас до самого дома на наркоматовской легковой машине (думаю, что это была моя первая поездка в такой, брат сказал, что она называется «хорьх»). В подъезде, внизу, у этого самого лифта нас ждала мама.
Свою маму я не узнавала. Эта женщина, у лифта, была очень полной (тогда я знала только слово «толстая»), особенно по сравнению со всеми нами, не просто худыми, а очень. Никакой особенной красотой эта мама не отличалась. Она как-то суетливо улыбалась и не находила, что с нами делать. Ее смущение и растерянность усиливало присутствие здесь же, в вестибюле подъезда, посторонней женщины в форме — вахтера, как я потом узнала. Мама и отвыкла от нас, и была сильно смущена непрезентабельностью нашего вида — мы были не только худые и плохо одетые, но и грязноватые с дороги. Тут пришел этот самый лифт, который оказался вовсе не похож на лестницу-чудесницу, некоторая заминка у железных сетчатых дверей (мы все трое боялись шагнуть внутрь), наконец все вместе запихнулись в кабину, и мама нажала на кнопочку с цифрой 7 («Мы опять едем в седьмую квартиру», — успел мне шепнуть брат, явно разочарованный). Но это, как вы понимаете, был номер этажа, и через некоторое время лифт остановился на этом, седьмом, этаже. На лестничной площадке, очень большой и чистой, было всего две квартиры друг против друга. Наша была номер 418. А подъезд — номер 21. Это мы должны были заучить сразу, чтобы не потеряться.
Мама открыла незапертую дверь, и я шагнула в свое четвертое детство.
Самое яркое, самое лучшее, полное интересных открытий и вкусной еды (в наше время никто не смог бы считать это обстоятельство второстепенным) детство в Доме на Набережной.
Квартира казалась пустой, хотя, как вскоре выяснилось, у нас были соседи. По обеим сторонам длинного и широкого коридора было по две одинаковые белые двери, которые вели в четыре огромные, думаю, не меньше тридцати метров, комнаты. Все эти комнаты были наши. Я все силилась представить себе, что могли делать в четырех комнатах мама с папой вдвоем, и не могла. Пятая дверь, двустворчатая, в конце коридора, прямо против входной, вела, оказывается, в отдельный коридорчик и несколько других комнат за ним, которые занимали соседи — семья генерала Колобова. Прежде чем мы начали «размещаться», мы с братом успели побывать на кухне, в ванной и уборной. Все эти помещения были просторными и с такими же огромными окнами, как и в комнатах. В ванной не было никакой газовой колонки, как у бабушки, не было и сопутствующего таким колонкам неистребимого удушливого запаха. Там вообще, кажется, не было никаких запахов, кроме запаха пустоты.
Родительская спальня и столовая (мы никогда в той квартире не ели на кухне — она ведь была общая) помещались по одну сторону коридора (ту, где окна выходили на улицу, не на Кремль, правда, а на пустырь, которым тогда была Болотная площадь), а в двух других предстояло жить нам: Юре досталась отдельная, самая маленькая, но тоже очень большая комната, нам с няней отводилась четвертая, последняя из свободных, комната. Таким оборотом дела все мы, приезжие, оказались очень довольны: Юра— тем, что впервые в жизни будет жить в отдельной комнате, ему уже шел двенадцатый год, и 1 сентября он пошел в четвертый класс (тогда принимали с восьми лет) 12-й мужской школы на Большой Полянке. А мы с Марфушей так просто были счастливы, что нас не разлучили. Марфуша любила меня без памяти, как самое настоящее свое дитя, как может любить вынянченное им дитя сорока с лишним лет одинокая женщина, никогда не имевшая своих детей. Я же и вправду чувствовала себя (и была!) Марфушиной девочкой — я ни дня не жила без Марфуши, она незаметно отдавала мне свой кусок, да и с самых первых моих дней она меня выпестовала («искусственница» ведь!), спасала от холода, учила первой грамоте и первым стихам — все она! Уже и взрослой я сохранила следы Марфушиного воспитания: когда рассказываю что-нибудь, речь моя напоминает народный говорок, и я до сих пор сыплю няниными поговорками и присловьями. Вроде бесшабашного: «Отец мой утирался рукавом, мать— подолом, а я так сохла».
Наши комнаты не были оклеены обоями и не были выкрашены масляной краской — их покрывала матовая краска нежных тонов с огромными, в центре каждой из стен, метра в полтора, медальонами из виноградных лоз с тучными гроздьями. Спальня и Юрина комната были светло-салатовыми, столовая и наша с няней — светло-голубыми. На всех окнах было «затемнение» — рулоны из плотной и эластичной черной бумаги днем поднимали на веревочке к верху окна, но их надо было обязательно опускать, прежде чем зажжешь вечером свет. Мебели в комнатах было немного, и вся она была какая-то «казенная», скучная. Она и правда была казенная — мебель с привинченными жестяными бирочками с инвентарными номерами получали в домоуправлении, только самое необходимое. Из всего «уюта» помню белые пикейные одеяла-покрывала на никелированных кроватях (одинаковых, больших) и льняную светло-голубую скатерть на столовом столе, тоже очень большом. За пользование мебелью, кажется, нужно было даже платить, но так, сущие копейки. Мебель эту при выезде надо было сдавать, никто при этом не заставлял самим тащить ее в домоуправление, приходили неразговорчивые молодцы и уносили. Уносили на склад при домоуправлении, и мебель снова поступала в общую собственность жильцов. Забирали мебель и «за выездом», тогда уж всю, подчистую. А выезды в Доме случались частенько. Я тогда, конечно, совсем не понимала почему...
В Доме на Набережной жили «партийные и советские работники» весьма и даже самого высокого ранга и военная «верхушка». Они-то, как все теперь понимают, и были наиболее частыми мишенями сталинских «чисток», которые возобновились едва ли не сразу после окончания войны. «Забирали» обычно ночью, а весь следующий день можно было видеть, как вытряхивают из Дома семью. Говорить об этом считалось чуть ли не неприличным. Даже малые дети не отваживались. Помню, в нашем подъезде жил один маршал, который своему маленькому, лет девяти-десяти, сыну в военном ателье для высшего комсостава сшил форму, в точности такую же, какую носил сам. Предполагалось, что в этой форме мальчик отправится с отцом на Парад Победы (24 июня 1945 года), но до этого счастливого дня папа, в своей должности, не дотянул, и вся семья исчезла, для меня навсегда...
Резонно спросить: а что же такого хорошего, а уж тем более «самого лучшего, яркого», как я сама и сказала, было в этом детстве в Доме Правительства?
А дело в том, что впервые в моей жизни появилась новая грань (новая ипостась — для тех, кто любит это слово). Я стала одна выходить во двор. А двор, вернее — дворы в Доме на Набережной были совсем особенные — никогда ни до, ни после не видывала я таких дворов. Их было три. Вообще, Дом представлял собой (и сейчас представляет) огромный замкнутый прямоугольник, огибающий такое же огромное внутреннее пространство, секциями этого же Дома перегороженное на три двора. Передняя, лицевая сторона Дома располагается между двумя Каменными мостами, Большим, через Москва-реку, и Малым, через Канал. Это расстояние и есть вся улица Серафимовича, по которой Дом Правительства числится как дом номер 2 (никаких других домов по этой улице вообще больше нет, а номер «два», а не «один» потому, что это «четная сторона улицы»). Параллельная этой задняя сторона дома выходит, как ей и полагается, на зады, то есть на кондитерскую фабрику «Красный Октябрь», стрелку Москва-реки (а теперь еще и на церетелиевского Петра).
Правая сторона, если смотреть от ул. Серафимовича, выходит на набережную Москва-реки, а левая — на набережную Канала. Во все дворы ведут арки-въезды, и у каждого двора есть свои особенности, достоинства и даже достопримечательности. Первый двор, первый от Москва-реки, был самым «элитным»: угол Дома смотрел прямо на Кремль, с верхних этажей Кремль был как на ладони. К тому же к этому двору относился и Клуб Совнаркома (позднее Театр эстрады, а сейчас — Театр Геннадия Хазанова). В этом дворе жили самые высокопоставленные люди, «соратники» наших двух главных вождей, переехавшие туда из Кремля, где долгие годы жили вместе с семьями, да самые главные действующие наркомы... Фасад той части Дома, что организует второй двор, занимал огромный «Гастроном» (очень шикарный, «от мух кисея, сыры не засижены»), его знала вся Москва. Угол третьего двора занимал с лицевой стороны тоже знаменитый на всю Москву кинотеатр «Ударник», может — и самый крупный в первые послевоенные годы. Мы жили в третьем дворе. Наш, 21-й, подъезд имел дополнительную достопримечательность: на самом верху, над последним, десятым, этажом был построен отдельный дом-квартира (сейчас бы сказали «пентхаус») Б. Иофана, архитектора всего знаменитого Дома.
Во владении Дома на Набережной чего-чего только не было! И это все-все представлялось мне тогда нашим (может, и потому, что с жильцов денег ни за что не брали, а если и брали, то чисто символически). Самое первое— это в Доме был «пункт раздачи Кремлевской столовой». Те, кому эта раздача причиталась, то есть сами ответработники, могли полностью использовать ее для себя лично, на службе — завтракать, обедать и ужинать (одинокие, скорее всего, так и делали). Можно было обедать на службе, а ужин и завтрак приносить домой в виде «сухого пайка» (в свертке в глянцевой оберточной бумаге, какой я впервые увидела в квартире 7 в день свадьбы родителей). Наш папа и многие другие, обремененные большими семьями, поступали по-третьему — весь их рацион забирала семья в таких пунктах раздачи. Причем завтраки-ужины давали сухим пайком, а обед из трех блюд — в трех судках, поставленных друг на друга и с одной общей скобой-ручкой. Сами эти судки «прикрепленным» выдавали тут же, в пункте раздачи (не думаю, что их можно было купить в магазине). В нашей семье поступали так: папа не только завтракал и ужинал, но и обедать приезжал домой. Машина, чтобы везти его обратно в Наркомат, приходила часа через два, а может и три, папа успевал не только пообедать, но и час-полтора вздремнуть; «вторая смена» продолжалась всегда до полуночи, а часто и глубоко за полночь — так работал «сам» и любил, чтобы, пока «о всех о нас он думает в Кремле»
[7]
, вся его рать тоже была бы на местах. Вместе с папой за стол усаживались и мы, никогда не обедали до его прихода. Обед не получался слишком сытным— даже если в судки попадали и большие порции, они все-таки предназначались одному человеку, а у нас было пятеро. Мама виртуозно дирижировала, выдумывая варианты. Подваривали картошки или рису, дополняли одну куриную ножку (не обязательно она доставалась папе, частенько и мне, между прочим) какими-нибудь сосисками (по полштучки). Папа был «сердечник», поэтому ему полагался так называемый пятый, бессолевой, стол. Это, конечно, печально сказывалось на вкусе обеденных блюд (на гарнир всё давали тушеную морковь или капусту, тоже без соли). Супы были чаще всего протертые и несоленые. Честное слово, горячие подовые лепешки из картофельных очисток пополам с отрубями были куда вкуснее! Но это касалось только обеденных блюд. В свертках же, небольших каждый день и весьма объемистых по четвергам и субботам, было столько незабываемой роскоши! Колбасы, особенно вареная докторская
[8]
и сырокопченая брауншвейгская, сосиски, пахучие даже в сыром виде и брызгающие волшебным соком при надкусывании... Еще помню полукопченые колбасы — краковскую и полтавскую. А кроме этого, непременная пачечка какао «Золотой ярлык» и пара плиток шоколада, «Гвардейского» или «Люкс». Было там и что-то еще (сгущенное молоко, может, сыр, а может, и вино), но чтобы свести с ума выросшую в недоедании шестилетнюю девочку, более чем достаточно и перечисленного! Нет, был еще один предмет моего нескрываемого вожделения, правда— редко. Иногда в свертке, за разворачиванием которого мы с братом всегда следили не отрывая глаз, оказывалась не очень большая синенькая почти прямоугольная высоконькая баночка
[9]
с ключиком: если обвести ключиком вокруг банки, зацепив за выступающий металлический хвостик, сначала в комнате поднимался невыносимо прекрасный запах, а потом крышка отпадала, и перед нашими восхищенными взорами представала нежно-розовая, с бисеринками жира «американская мясная тушенка». Баночку переворачивали, аккуратный брикетик тушенки послушно вылезал, его резали тоненько-тоненько и клали по одному прозрачному ломтику на толстый кусок хлеба. Вожделенные бутерброды тут же исчезали, но волшебный запах еще долго витал по комнате.
Ой, я уж так увлеклась воспоминаниями о кремлевских колбасах, что и забыла о нити повествования. Возвращаюсь. Кроме пункта раздачи Кремлевской столовой, была в Доме (кажется, во втором дворе) кремлевская же (т. е. принадлежавшая Лечсанупру
[10]
Кремля) амбулатория, где можно было измерить давление, сделать укол или физиопроцедуру, сдать анализы, ну, все, конечно, по назначению врача из кремлевской же поликлиники, к которой все жильцы Дома были прикреплены. Там же, в амбулатории, был и зубоврачебный кабинет («с правом бесплатного вставления зубов» — помните, у Ильфа и Петрова?) — там я впервые увидела бормашину. Еще была прачечная, тоже бесплатная и только для «контингента» — номерочки надо было вышивать на уголках. Наш был Б-117 (одна льняная скатерть с таким номерком еще цела).
Что еще? Еще весь низ (этажа три-четыре, а может — и пять) той части Дома на Набережной, что действительно выходит на Берсеневскую набережную Москва-реки, занимал огромный и помпезный, с колоннами, Клуб Совнаркома. Туда могли приходить все сотрудники разных наркоматов и иных кремлевских ведомств, жильцы всех правительственных домов (уже и тогда был не один такой дом, особо сановитые жили на ул. Грановского, а менее сановитые — на Можайском шоссе, а в послевоенные годы стали строить сразу несколько ведомственных домов). Но мы, жители Первого дома Правительства, уверенно считали, что это наш Клуб. Во всяком случае, в каждые зимние каникулы там устраивали Ёлку
[11]
, и все дети нашего Дома получали пригласительные билеты. И подарки, шикарные и большие.
Выходя из второго двора на зады, в сторону кондитерской фабрики, вы сразу видели единственную в тех местах, приткнувшуюся к громаде Дома небольшую церковь (ее все называли «церковкой»). Церковка не была действующей, но и разрушена не была. Внутри в затхлой полутьме размещался музей русской деревянной игрушки. Работала в нем смотрителем и на всех остальных необходимых должностях единственная сильно пожилая женщина, при дневном свете она была похожа на моль, голос у нее тоже был слабенький, какой-то шелестящий. Входные билеты в музей не продавали, и посетителей там обычно не бывало. Только мы, стайки детей (как правило, одни девочки), частенько заглядывали в музей. Смотрительница нас пускала, мы вели себя пристойно, разговаривали шепотом, подолгу разглядывали уже давно знакомые нам резные деревянные игрушки, собранные по разным уголкам России (были там и общеизвестные «мужик и медведь», по очереди ударяющие огромными кувалдами по предмету, лежавшему между ними,— сам этот предмет был утрачен); или «два мужика с двуручной пилой»; много было и диковинного, чего я ни до, ни после никогда не видела. Надо ли говорить, что это был «наш» музей, «наша» церковка.
Нашим мы считали и кинотеатр «Ударник», и не без оснований. Конечно, не всем сразу, не на любые фильмы, не в любое время и не сколько угодно раз, но все-таки детям (по заявке родителей, что ли, не помню) разрешалось пройти, опять же бесплатно, в «Ударник» (со стороны нашего, третьего двора). Помню, что я там посмотрела фильмы «Два бойца», «Сердца четырех» и чудесного «Бэмби». А брат, наверное, и еще что-нибудь. Но особенно завораживали меня в «Ударнике» выступления живых артистов (как правило, певицы с аккомпаниатором-пианистом) в фойе перед началом фильма.
В «Гастрономе» тоже была отдельная дверь (со второго двора) — там можно было «отоварить» так называемую лимитную книжку, то есть выкупить (без денег, по талонам из этой книжки) какие-то, как правило дефицитные, продукты. Была у папы (вернее, у мамы, конечно) и еще одна лимитная книжка — на промтовары. По ней, помню, получали «отрезы»— сейчас и слова-то такого не услышишь...
Вас, должно быть, удивляет, что маленькая девочка была так сведуща по части бесплатных благ. Объясняю: маленькая девочка постоянно слышала разговоры взрослых на эту тему, а взрослые были так озабочены бесплатностью потому, что в то время правительственные чиновники и приравненный к ним контингент царевали как раз за счет бесплатных товаров, услуг и прочих необщих возможностей, а деньгами им платили совсем мало, во всяком случае — гораздо меньше, чем генералитету (в разы) или членам Академии наук. Это была такая установка, такая политика. То, что необходимо было покупать за деньги, сразу превращалось в проблему. Одной из таких проблем, которая меня лично задевала, была проблема одежды-обуви. Я всегда, до самого окончания школы, была плохо одета (что-то из чего-то перешивалось, перелицовывалось, донашивалось). Обувь же было необходимо покупать, но и это не по одному разу откладывалось... Даже школьную форму к походу в первый класс мне почему-то не сумели «справить» — я пошла в видавшем виды, хотя и симпатичном Юрином свитерке в цветную полоску и в юбке на бретельках, перешитой из его же, еще довоенных (тогда роскошных, настоящих) брюк. На первой школьной фотографии, сделанной уже после Победы, я вижу себя, второклассницу, все в том же свитерке и той же юбчонке. Наверное, это меня нисколько и не расстраивало бы, если бы не было в нашем классе нескольких девочек, одетых в настоящую форму. И все они были из нашего дома.
Но пока еще до школы оставался целый год, а сейчас пришло время рассказать о серьезном. Я еще мало что понимала, но уже явственно чувствовала, как, сначала неуловимо, а потом все более явно, стали меняться отношения внутри нашей семьи. Если раньше, до войны, «центром» нашей семьи безусловно была бабушка — она нас всех кормила, она была хозяйкой комнаты в квартире 7, где все мы жили, — то теперь, на улице Серафимовича, центром столь же безусловно стала мама. Не папа, который был носителем всех наших новых благ, а именно мама — она распоряжалась всем и всеми, включая папу. Надо сказать, папа и не претендовал на главенствующее положение в семье, ему, в общем-то, чужой. Ему, мне кажется, не только стоила огромных нервных затрат, но и не по вкусу была его новая, московская жизнь и ответственная работа.
Стремительное продвижение к такому статусу он не успел ни осознать, ни как-то к нему подготовиться. В юности папа был не пастух даже, а подпасок в его родной деревне под Воронежем. Потом пошла революционная круговерть: сначала он становится председателем местного комитета бедноты (наверное, самый был бедный), потом вступление в партию (большевиков, конечно), и тут же его направляют «в счет парттысячи» в Воронеж учиться в Лесохозяйственном институте. Учили его там от самых азов (до того он был совсем неграмотным), с грамматики и арифметики. А закончил он, получив диплом о высшем образовании, — я видела как-то его «вкладыш» с оценками, там было, без преувеличения, не меньше ста зачетных предметов. Наутро следующего за вручением диплома дня он проснулся
директором
этого института. До повышения в Наркомат леса в Москве оставались считанные годы.
Папа скончался рано, не пережил четвертого инфаркта, и умер в Кремлевской больнице в возрасте шестидесяти лет. Был четверг, 26 ноября 1959 года (папа был годом старше века). Обычно мы с мамой дежурили у него по очереди (хотя в Кремлевке никаких обязанностей у таких дежурных не было и быть не могло — уход был там действительно первоклассный). Мы приходили, просто чтобы ему не было так тоскливо. Инфаркты в то время лечили главным образом непрерывной строжайшей лежкой в постели — первые сорок дней даже не переворачивали на бок, бедный больной лежал строго на спине. Накануне злого дня, 25 ноября, мы как-то случайно пришли с мамой одновременно. Мама довольно неожиданно спросила каким-то театральным голосом: «А вот скажи, Гриша, есть что-нибудь неисполненное в твоей жизни, что-нибудь, о чем ты сильно горюешь?» Вопрос был, что называется, рискованный, но папе не свойственно было позерство, он ответил искренне. Он уже был очень слаб, говорил с большими паузами— с трудом справлялся с мучительной одышкой, — но мы дождались, его голос прошелестел: «Вот, в Барятино не побывал...» И надолго замолк. Я уверена, что видела, как слеза скатилась по исхудавшей щеке. «Барятино?! Что за Барятино?!» — наступала мама, она как будто боялась, что мы можем и не услышать ответа и будем потом теряться в догадках. Но папа после долгой паузы ответил: «Девки там больно хороши»...
А ночью позвонили, сказали: «В 2 часа 49 минут сердце остановилось»...
Долгие годы я хотела открыть, просто для себя, тайну этого Барятина. Не сразу, но сообразила, что мне есть у кого спросить. Мы в семье вообще ничего не знали о папиных родственниках (сами понимаете, спрашивать не разрешалось). Известен был лишь один родной его брат, Иван, погибший на войне. У Ивана Сергеевича остались жена, работавшая всю жизнь на коммутаторе телефонных линий, и дочка Светлана, годом старше меня. Как-то завелось, что Светлана стала на летние каникулы приезжать к нам, в Москву, а уж когда у нас появилась дача, ее приезды стали совершенно регулярными. Видно, Светку предупредили, чтобы она помалкивала о воронежской жизни Григория Сергеевича, и она действительно ни о чем и ни о ком не рассказывала, хотя мы с ней и сдружились. (Сдружились, можно сказать, на всю жизнь, в этом мае [2006 г.] я звонила в Воронеж, поздравляла сестру с семидесятилетием.) Я решила у нее расспросить про это Барятино, а если сама она не знает, то как-нибудь узнать там, на месте. Светка и впрямь не знала, слыхом не слыхивала, но тоже заинтересовалась и вскоре сообщила, что Барятино — село в тех местах, откуда папа родом (об этом, впрочем, нетрудно было и догадаться). Поразительным было, что село это оказалось чуть ли не на расстоянии прямой видимости из его, папиной, деревни! За рекой, в пойме которой папа пас скот. А не побывал он там потому, что уехал из тех мест (на повышение) раньше, чем пришло его «жениховское» время, — в Барятине папины односельчане сватали невест...
Но вернемся к отношениям в семье, возникшим вскоре после нашего возвращения из эвакуации. По части амбициозности мама с папой прекрасно дополняли друг друга, можно даже сказать — абсолютно: мама была амбициозна до самой последней степени, у папы амбиции отсутствовали вообще. И надо сказать, тут мама была вынуждена отступить: сколько ни старалась она привить, внушить папе хоть какие-нибудь амбиции— все было бесполезно. Папа иногда, и то не часто, соглашался исполнить какой-нибудь ее конкретный план, но делал это нехотя, через силу, и потому, как правило, без всякого успеха. Мама же не просто продолжала настаивать прямо да еще действовать всякими уловками и хитростями, но иногда и теряла чувство всякой меры. Папа терпел, но упирался. Он вообще очень напряженно относился к какому бы то ни было вмешательству мамы в его служебные дела (а где еще мама могла заставить его проявить хоть какие-нибудь амбиции?). По своей воле папа вообще бы ничего дома не рассказывал — нервотрепки ему с избытком хватало и на службе. Но мама все равно все выпытывала и тут же придумывала, как обратить в успех какие-то текущие неудачи. Этого папа не допускал, не хотел допускать. Но и не знал, как бороться. Методы, какими управлялись с женами мужики в его родных местах, с мамой были неприемлемы. И папа терпел. Терпел-терпел, да однажды (клянусь, что только однажды!) и не вытерпел. Жахнул что есть силы по только что поставленной перед ним дымящейся тарелке с супом. Потери были значительными: во-первых, папе пришлось ехать накладывать швы (уж не знаю, что он говорил там, в Кремлевской поликлинике, — наличие супа в рваной ране нужно ведь было как-то объяснять), довольно долго он носил повязку, а потом еще длительное время у него не сгибались безымянный палец и мизинец на правой руке (он с трудом держал ручку, а для него это было чувствительно — по многу раз в день ему приходилось подписывать документы). Во-вторых, был безнадежно испорчен служебный костюм — суп брызгами полетел на пиджак и полился из разбитой вдребезги тарелки на колени. В-третьих, — и это было самое чувствительное для бюджета семьи, — жирные пятна насмерть впитались в краску на стене позади папиного стула, и пришлось делать ремонт за свой счет — всегда ремонты в домах Совнаркома делались бесплатно, но неизвестно когда, а дожидаться у мамы не было моральных сил — эти ужасные пятна слишком неприкрыто напоминали о позорном событии. (Со временем, правда, акценты как-то сместились, и уже мама стала поминать папе, особенно заочно, об этом чудовищном проявлении его неисправимой «деревенщины».)
Ну а в целом у меня не было суждения об отношениях мамы с папой. Ведь до Башкирии я видела папу всего один раз, 8 октября 1941 года. Какие отношения между мужем и женой бывают в других семьях, я фактически тоже не знала (единственный пример — семья Шабановых — был явно «в нашу пользу»).
Другое дело — отношения между мамой и бабушкой. Они по возвращении из эвакуации сначала напряглись, а потом и вовсе испортились. Бабушка теперь жила не с нами, вернее — мы не с ней. Она по-прежнему занимала меньшую из комнат в квартире 7 напротив метро «Аэропорт», но мы у нее больше не появлялись (даже в гости я начала к ней наведываться, когда уже смогла одна ездить по Москве). Бабушка же у нас бывала, но всегда или почти всегда эти визиты заканчивались более или менее открытой ссорой между ней и мамой. Аргументы сторон всякий раз были одни и те же: мама пеняла бабушке, что она потеряла нас в эвакуации; бабушка винила маму, что она, имея такую возможность, не помогла (продуктами) ее маме (своей бабушке, которая ее растила в младенчестве), и та умерла в своем Рыбинске от голода, в возрасте, правда, чуть ли не ста лет... Дальше, как правило, на сцену выходил новый аргумент: бабушка напоминала, что приняла нас всех из Читы в свою тесную комнату и годы кормила всех и поила. Но тут, если я была в комнате, меня сразу и безо всяких церемоний выпроваживали, дверь резко захлопывалась за моей спиной, а сами «стороны» переходили на сдавленный шепот — здесь начиналась «зона тайны», которую все у нас тщательно соблюдали. В конце концов бабушка уходила, часто и не отобедав и не взяв приготовленного для нее продуктового гостинца. Закрывая за собой дверь, она каким-то особым движением «жевала губами», что бывало с ней только в крайней степени возмущения. Мама, появлявшаяся в коридоре, обычно когда дверь за бабушкой уже захлопывалась, «жевала губами» точно таким же движением и в этот момент становилась разительно похожа на бабушку — обычно не только разительного, но даже отдаленного внешнего сходства между ними не наблюдалось.
Да, «красота — это страшная сила», — с бессмертной героиней Фаины Раневской, судя по опыту жизни нашей семьи, нельзя не согласиться. Но еще страшней мифы о красоте.
Я рассматриваю фотографии юной и молодой бабушки и маленькой и молодой мамы — и тех, и других сохранилось даже по несколько штук. Мама по-прежнему кажется мне нисколько не похожей на бабушку. На фотографиях юная бабушка очень хороша: фарфоровое лицо в ореоле поднятых надо лбом русых волос, прозрачные, светлые, скорее всего серые, глаза. Скромное, почти гимназическое платье с белым стоячим воротничком. Лицо, исполненное внутренней силы и скрытых, неясных стремлений.
Темный, прямой и взыскательный взгляд, Взгляд, к обороне готовый. Юные женщины так не глядят. Юная бабушка, — кто Вы?
Этот вопрос, обращенный Мариной Цветаевой к ее бабушке, я вполне могла бы задать своей (кстати, в моей бабушке, так же как в Марининой, текли польские крови...).
Бабушка родилась в 1887 году, то есть когда в 1907 году родилась моя мама, ей было только двадцать (а мама ведь была ее вторым ребенком). Я родилась спустя ровно полвека после бабушки, а когда стала осознавать себя настолько, чтобы судить о внешности других, хотя бы и близких мне людей, бабушке уже шел шестой десяток. Сразу можно было распознать в ней учительницу, и не только потому, что, как и все учительницы того времени, она всегда носила строгие блузки с непременной агатовой (гранатовой или из какого-нибудь иного самоцвета) брошью у шеи под воротничком. В лице и во всем облике бабушки всегда читался след особого достоинства, дворянского благородства. Материальные ее возможности были скудны, она не пропадала в парикмахерских, вообще ничего не предпринимала по части своей внешности, единственное, что ее почему-то заботило, — ранняя (в общем-то, и не очень) седина. Бабушка покупала какие-то доморощенные средства для восстановления природного цвета волос — средства действовали, но как-то, по-моему, ужасно: цвет волос у бабушки до конца дней был неживой, буроватый и неровный.
Мама на молодых своих фотографиях (на последней маме тридцать лет, то есть в год моего рождения) действительно необыкновенной красоты. Необыкновенной и в самом прямом смысле — мама ни на кого, не только из ее семьи, но и вообще ни на кого на свете не была похожа. Ни в одной черте ее лицо нельзя было назвать простым: необыкновенной формы огромный и какой-то античный, чуть выпуклый и куполом поднимающийся к волосам безупречный лоб, огромные, спокойные…
(Здесь дыра, потом напишу.)
Год между нашим возвращением из Башкирии и моим поступлением в школу был для меня, можно сказать, очень плодотворным. Во-первых, из маленького ребенка, перепуганного войной и вечно жмущегося к няниному подолу, я превратилась в разумную девочку своего возраста, легко общавшуюся со своими сверстницами и сделавшую массу открытий в окружающей жизни. И хотя эта жизнь ограничивалась рамками трех наших дворов, но я была такая маленькая, а дворы такие большие! Кстати, ходить в гости друг к другу в этом доме не было заведено, уж не знаю почему. Я, во всяком случае, ни у кого из моих подружек дома не была, и у нас никто не был. Ну вот просто ни разу.
Еще за этот год я научилась читать, совсем не помню, как это происходило (дома у нас никаких детских книжек не было), только к школе я уже читала бегло. А писать, как вы знаете, я и раньше умела. Никакого особого трепета перед школой я не испытывала (брат к тому времени свою школу уже просто ненавидел, и это, естественно, сказывалось на моем отношении к будущему статусу). Куплен мне был только ранец, в одно отделение, фанерный, обтянутый сверху дерматином бурого, почти черного цвета. Остальное необходимое как-то собрали: папа принес с работы бумагу в клетку, листы были большие, и клетки были вдвое больше обычных, голубоватые, и очень мне нравились. Листы сложили и сшили иголкой вместе с куском оберточной бумаги от Кремлевской столовой в качестве обложки. Что-то принесла бабушка из своей школы, а ручку, перышки и перочистку из маленьких круглых тряпочек мне подарила Марфуша.
1 сентября 1944 года я за две руки с мамой и папой отправилась в первый класс. Надо сказать, это был единственный раз, когда мои родители хотя бы приблизились к моей школе. Даже в этот день, 1 сентября, домой я уже возвращалась самостоятельно. Ну, не совсем, а вместе со знакомыми девочками из нашего дома. А дорога, между прочим, была хоть и ближняя, но достаточно опасная. Наша женская средняя школа № 19 располагалась на Софийской набережной в прямом соседстве с английским посольством и в почти столь же красивом особняке. Софийская была продолжением нашей, Берсеневской, набережной по ту сторону Большого Каменного моста. То есть нужно было, выйдя из ворот второго двора нашего Дома, перейти довольно широкую полосу между домом и мостом, затем пройти под мостом и, выйдя по ту сторону, миновать еще такую же полосу, пока, наконец, ступишь на тротуар, ведущий уже к школе. По обеим этим полосам и под мостом было даже не столько интенсивное, сколько беспорядочное движение сигналящих на все лады и голоса машин (тогда еще подавать сигналы даже в самом центре Москвы не было запрещено). Не знаю, как можно было решиться выпускать в этот шумный и опасный поток маленькую девочку с большим ранцем, но так было заведено. Все ходили в школу самостоятельно, не только я.
Никакой торжественной встречи в школьном дворе не было, мы сами поднялись на второй этаж и нашли класс с табличкой «1 „В”» (ну, спросили, наверное, у старших девочек, уж не помню). В классе, стоя у окна, спиной к нему, нас встречала доброй и какой-то печальной улыбкой очень красивая пожилая женщина в коричневой вязаной кофте и тщательно отглаженной, тоже коричневой в белую точку, блузке с агатовой овальной брошью под воротничком. Вьющиеся темные с обильной проседью волосы были забраны в строгий пучок, огромные, все понимающие темно-карие глаза на смуглом, почти оливковом лице. «Учительница», — поняла я сразу и подошла поздороваться, у меня не было никакого страха перед пожилыми женщинами с такими брошками. Учительница приветливо улыбнулась и показала рукой, чтобы я выбрала себе место за партой. Я села на первое попавшееся, поставив ранец на колени. Класс тем временем заполнялся, скоро уже трудно было найти свободное место (нас оказалось не меньше сорока, и до конца года на задних партах сидело по трое). Тут зазвенел звонок, учительница отделилась от окна и подошла к своему столу. Громко поздоровалась, при этом часть девочек, как раз с задних парт, встали (как потом выяснилось, они были второгодницы и уже знали что к чему). Учительница объяснила, что в школе надо вставать, а не кричать что-нибудь в ответ на приветствие, и посоветовала брать пример с девочек с последних парт (эти парты и сами были больше, чем те, что стояли впереди). Несколько раз мы «прорепетировали», и хотя встать и особенно сесть без грохота крышек парт не получалось, учительница нисколько не сердилась. «Привыкнете, — сказала только, — у вас еще десять лет впереди!»
«Меня зовут Рахиль Марковна, — сообщила она наконец, когда шум с вставанием и усаживанием улегся. — Если кому-нибудь трудно будет сразу запомнить, ничего, я не обижусь. Привыкнете», — повторила она с улыбкой. Тут дверь отворилась, и в класс вошла тоже довольно пожилая, хотя и моложе Рахили Марковны, узколицая женщина в строгом темном костюме (отглаженная блузка с брошью, застегивающей воротник, была на месте). Рахиль Марковна встала первая, мы тоже поднялись, невпопад и хлопая крышками. «Знакомьтесь, это наш директор, Софья Ивановна Перстова»,— сказала Рахиль Марковна. Директор что-то произнесла напутственное, покачала головой, увидев такое столпотворение в задних рядах, и удалилась. Рахиль Марковна продолжала знакомиться с нами. Мы вставали по очереди и называли себя. P. M. находила фамилию в журнале, который лежал перед ней, и несколько секунд о чем-то размышляла. Потом или просто говорила «Садись», или брала за руку и пересаживала на другое место, маленьких поближе, высоких подальше. Потом спросила: «Кто из вас умеет читать?» И я впервые подняла руку. Поднялось и еще несколько рук, немного, пять или шесть. P. M. первой подозвала меня к себе и положила передо мной книжку. Не букварь, а «Сказки» Пушкина. Книжка открылась на «Сказке о мертвой царевне и семи богатырях». «Прочти, что сможешь», — попросила она ласково. Тут уж мне было раздолье. Большую часть этих сказок я уже знала наизусть, я взяла с места сразу в галоп. Дочитала до строк
Девять месяцев проходит. С поля глаз она не сводит, Вот, в сочельник в самый, в ночь, Бог дает царице дочь...
Тут Рахиль Марковна предпочла остановить меня, опасаясь рискованных подробностей (я о точных смыслах вообще не размышляла, пушкинский стих завораживал и запоминался легко и надолго, и мне этого было достаточно). Она задумалась, потом за руку отвела меня ко второй парте в ближнем к двери ряду и велела туда перенести мой ранец. Там уже сидела очень красивая девочка в настоящей форме: в темно-синем платье с белым кружевным воротничком, черном передничке с пелериной и белыми бантами в черных как смоль волосах. «Роза, — обратилась к ней учительница,— Наташа будет сидеть здесь, с тобой». Девочка кивнула. «Роза, — подумала я с восхищением, — настоящая роза!» Что это было просто имя девочки, мне даже в голову не пришло. Но это было имя, а фамилия Розы была Тевосян. И она была из нашего Дома, только из первого двора. Видно, во дворе она вообще не гуляла, раньше я ее никогда не видела. В общем, от первого дня в школе у меня осталось два главных впечатления: мне очень понравилась учительница Рахиль Марковна и очень-очень понравилась девочка Роза Тевосян. Дома я трижды рассказывала об этом: отдельно маме, Марфуше и Юре. Мама, когда я назвала имя учительницы, вдруг воскликнула: «Как! В школе прямо против Кремля?!» Я не поняла смысла, но почему-то предпочла не переспрашивать. В этом же месте рассказа Марфуша уверенно обронила: «Еврейка». Я опять не поняла и переспросила, но Марфуша как-то смутилась и не смогла мне объяснить ничего. Брат имя учительницы пропустил без комментариев, а при имени Розы Тевосян так же односложно заявил: «Армянка». Я была в полной растерянности, а ведь ничего не стоило объяснить, что имелось в виду: после двух лет в Башкирии у меня уже было какое-то представление о национальностях. И потом, ведь были еще немцы...
Папа появился, как всегда, почти ночью. Я уже давно должна была спать, но, переполненная впечатлениями и своим новым положением «центра семьи», хотя бы и на один этот день, не могла уснуть. Папа приоткрыл дверь в нашу комнату и остановился на пороге, не зажигая света. Мама, стоя позади него в коридоре, пересказывала ему мои школьные новости. «Рахиль Марковна» она произнесла, нарочито педалируя, как бы теперь сказали. Но папа ничего не выразил. Он вообще не любил намеки и недомолвки, как-то уставал от них. Однако при имени «Роза Тевосян» вдруг оживился и спросил: «Не Ивана ли Федоровича дочка?» Мама этого не знала, сказала только, что из нашего дома, из первого двора. «Ну да, точно его. Тевосян — он же нарком черной металлургии! Ты разве не знаешь?!» Дверь закрылась, и дальше я уж не слышала, о чем они говорили. Но заснуть не могла еще долго. «Черная металлургия» меня как-то очень испугала. Раньше я не слышала ни о каких «черных» наркомах. Я перебирала в уставшей голове черный Розин передник, черные лаковые туфельки, черные волосы, брови и даже глаза и, наконец, уснула, не придя ни к какому выводу (слово «металлургия», как совсем незнакомое, меня не заботило). Наутро я подскочила ни свет ни заря, ушла в школу гораздо раньше брата, некоторое время ждала в школьном дворе, пока откроют двери, но Розы так и не увидела — как потом она рассказала, утром ее подвозила к школе «папина машина», а из школы ее забирала «бонна». Но с меня достаточно было новостей, и я не стала спрашивать, кто это. Роза оказалась не просто застенчивой, а даже замкнутой. Она никогда не поднимала руку и не рвалась отвечать. И когда Рахиль Марковна прямо к ней обращалась, отвечала как-то с заминкой. Я просидела с Розой за одной партой весь первый и весь второй класс, но и сейчас не знаю, может, она просто заикалась.
В нашем классе оказалось еще две девочки из нашего Дома, тоже из первого двора и тоже мне не знакомые. Обеих звали Наташами. Наташа Горкина была дочкой того Горкина, который еще не был тогда «тем» Горкиным (секретарем Верховного Совета СССР). Наташа Микоян оказалась дочкой Микояна, только неизвестно, «того» или его брата, авиаконструктора. Совсем недавно я прочла книжку о конструкторе Микояне, Артеме, из серии «ЖЗЛ». Вот из этой книжки я узнала, что Наташа была дочкой того самого Микояна, Анастаса Ивановича. Более скромной девочки, чем Наташа Микоян, я, кажется, не встречала, честное слово. К тому же одета она была вроде меня — в шерстяной кофточке и юбочке, то и другое ей уже было сильно мало. Наташа была очень высокой, и руки чуть не наполовину свисали из штопаных рукавов. Темные волосы были убраны в косички без бантов, темные глаза смотрели неуверенно. В этой же книжке я прочла, что после школы она поступила в педагогический институт и, окончив его, уехала по распределению куда-то в Сибирь, где десятилетия проработала школьной учительницей. Наташа Горкина была полной противоположностью Наташе Микоян: она была крупная, веселая, общительная. И у нее тоже была «настоящая» форма. Ее Рахиль Марковна скоро назначила старостой нашего класса. Я тоже не осталась «без должности»— мне P. M. вручила такой беленький кармашек с нашитым на нем крестом из красной атласной ленточки. К кармашку была пришита беленькая тесемочка, за которую можно было надеть его через плечо. Я с этого дня становилась «санитаркой». Мне нравилось носить этот кармашек, но что я должна была делать в этом своем новом качестве, я никак в толк взять не могла. То есть я должна была как бы проверять, в каком «санитарном состоянии» пришли девочки в класс. Но как? Посмотреть, вымыты ли руки,— вот и все «санитарное состояние». Рахиль Марковна посоветовала мне не расстраиваться и сказала в утешение, что назначила меня санитаркой, потому что сама я всегда такая чистенькая и с меня другие девочки будут брать пример. Больше всех это мое назначение и особенно это разъяснение порадовало Марфушу — дома за мое «санитарное состояние» отвечала она. У меня еще в эвакуации выросли длинные светло-русые волосы, которые няня каждое утро заплетала в тугие косы, а раз в неделю, в субботу, мыла очень горячей водой с дегтярным мылом, вычесывала частым деревянным гребешком. А вдруг?.. Этот страх зародился еще в Башкирии, там-то было понятно почему. Но и в Москве, в знаменитом Доме на Набережной, он тоже никуда не делся и незримо присутствовал в каждой семье, где росли девочки с длинными волосами. Даже в детском кардиологическом отделении Кремлевской больницы на улице Грановского с шелковыми пижамами и персидскими ковриками ручной работы перед каждой кроватью, где я позднее отлежала не один месяц (а точнее, почти весь третий класс), и то стояла такая проблема: мало того, что родителей специально просили постричь девочек покороче — лучше всего наголо, — а то больница не отвечает за возможные (очень даже, как оказалось, возможные) неприятности, так еще чуть ли не каждую неделю приходил врач по этой части и всех тщательно осматривал (слово «педикулез» тогда как-то было мало известно, и эта обязательная процедура едва ли не официально называлась проверкой на вшивость).
Ой! Ну о чем это я! Совершенно об этом сейчас не время. Идет мой первый класс, благополучный и светлый. Конечно, я была круглой отличницей, такой круглой, что круглее не бывает. Ни в школе, ни дома у меня не было ни одной проблемы, никакой, хотя бы маленькой, сложности. И событий тоже никаких. Вот только однажды Роза Тевосян все же пригласила меня в гости. Без повода, просто так. Почему-то это очень взволновало мою маму, видно, у нее вновь проснулась мысль войти в элиту Дома на Набережной. Меня как-то приодели, и я отправилась. В квартире Розы, еще гораздо большей, чем наша, и совсем по-другому устроенной, из взрослых я видела только эту самую «бонну». Так, довольно молодая женщина, прислуга, только одетая по-городскому (видел бы кто, во что наша бедная Марфуша была одета!). Ни родители, ни какие-либо другие родственники (сестры, братья) не появлялись, и я даже не знаю, были ли они у Розы. Роза дома, в своей неслыханно роскошной комнате, была так же застенчива и молчалива, как и в классе. Чуть ли не молча она распахивала передо мной один за другим белые лакированные шкафы для игрушек. Шкафы не были забиты битком, за каждой дверцей шла своя сказочная жизнь со своими героями и обстоятельствами. Я тем не менее не дам себе волю и не буду описывать в подробностях эти картины, не только нереальные, но и невообразимые. Не буду хотя бы потому, что сегодня похожие, такие (а может, и еще похлеще) детские бывают реально в домах и коттеджах современных бизнесменов, поп-звезд и телеведущих.
Я это испытание выдержала, можно сказать, с честью, наверное, потому что все это было уж очень чересчур. Если добавить, что к тому времени (к восьми годам) у меня не было не только ни одной куклы, но и вообще ни одной «купленной» игрушки (круглые коробочки из-под зубного порошка, красивые осколочки разбитых чашек, которые мы, как «клады», закапывали на заднем дворе, — я играла в то же, во что играли мои сверстницы, у меня даже скакалки своей не было, только жестяная баночка из-под гуталина, которой мы играли в классики), читателю будет вполне достаточно. Другое дело — моя мама. Она просто думать ни о чем другом не могла, пока не придумала: мама решила пригласить Розу на мой день рождения — мне исполнялось восемь лет 12 апреля 1945 года. Роза спросилась дома и дала согласие. Что тут поднялось! Никогда в жизни, «до того» я уж не говорю, но и за последующие шестьдесят лет не было у меня такого роскошного стола. Мама даже взаймы попросила какие-то недостающие продукты у двух своих приятельниц, единственных в нашем Доме тогда и еще очень-очень много лет. Опущу опять же подробности, и не потому, что они не заслуживают упоминания (напротив, они вполне достойны пера Рабле!), а по более печальной причине — праздник был отменен в последнюю минуту... Не рассчитывая на то, что я сумею не расплакаться, мама сама позвонила по заветному телефону и, сославшись на мою внезапную и трудноизлечимую болезнь, принесла свои извинения.
Что же случилось? Самое непоправимое. Мама поняла, что одними «кремлевскими сухими пайками» (тем более что Наркомчермет, всегда считавшийся первым среди равных, получал «кремлевку» не в нашем «пункте раздачи», а совсем в другом «отсеке», который мы не видели и о котором не слышали) дело не выиграешь. А искусство приготовления восьмилетняя Роза никогда сама не оценит. А больше у нас просто ничего не было: огромные полупустые комнаты с минимумом самого необходимого из казенной мебели с «бирочками» — преобразования, да еще столь срочные, были невозможны, а значит, вся затея могла оказаться не только совершенно бесполезной, но и откровенно вредной. И мама, согласитесь, проявила себя в этом «сражении» как Наполеон и Кутузов в одном лице...
Из этого, в общем-то, незначительного, особенно на фоне судеб страны, события последовало, однако, немало выводов, ближних и более дальних. Ну, не для судеб страны, а для нашей семьи, конечно.
Во-первых, мама, не зная, чем отдавать взятые взаймы продукты, объявила мой день рождения
общим праздником
для всех кредиторов (они помогали и в приготовлении, между прочим), и не на один год, а, так сказать, на все времена. И это прошло на ура, и все участники моего восьмилетия считали себя приглашенными на все дальнейшие 12 апреля и редко пропускали (после смерти мамы остававшиеся еще две-три ее приятельницы всегда поздравляли меня по телефону и как-то обижались, что я не продолжила эту «чудесную традицию»).
Во-вторых, вскоре было решено расширить эту традицию и устраивать «складчины» по всем возможным праздникам, государственным или личным. А таких даже в том году было немало: тут же шел Первомай, а потом нагрянул и День Победы. На складчинах роли и продуктовые взносы распределялись теперь заранее, и сами столы накрывались то в одной, то в другой семье (я еще расскажу о них, маминых ближайших подругах того периода, тем более что это были и мои ближайшие подруги, сами понимаете). Я даже немного выиграла от этих начинаний — мне впервые сшили, и не дома, на руках, а у настоящей портнихи (мама почему-то называла ее модисткой) целых два наряда — для зимних и летних сборищ. Надо добавить, хотя можно было бы и не добавлять, что брат Юра тут же, немедленно и решительно, оградил свой день, 28 апреля, из этих сборищ.
Но самое главное было третье, чуть более отдаленное последствие. Оно произошло в 1946 году, а пока Москва в нетерпении ждала победный май 1945-го. Еще шли кровопролитные бои во всей Западной Европе, еще приходили похоронки и лились вдовьи слезы, детские дома по всей стране переполняли голодные и холодные сироты, а Москва уже хотела встречать Победу. Едва ли не каждый день торжественный и все более радостный голос Левитана сообщал о взятии какого-нибудь большого города и о салюте в честь этого события. На совершенно пустую тогда Болотную площадь, на которую как раз и выходила половина окон нашей, 418-й, квартиры, с утра свозили большие аэростаты, прожекторы, залповые орудия. Вечером, как стемнеет, аэростаты поднимали в небо «парный портрет» Ленина и Сталина, прожектора не просто освещали в небе этот портрет, но и заводили хоровод, то скрещиваясь, то расходясь в стороны. Народ с наступившей темнотой заполнял эту и другие центральные площади города, и начиналось всеобщее ликование. Победа была на пороге.
Точно в этот день, 9 мая, был день рождения одной из участниц маминого начинания по части складчин, Клары Георгиевны Степановой. Они с мужем Петром Викторовичем, единственные, жили в нашем же подъезде, двумя этажами выше. П. В. Степанов был «сотрудник аппарата» правительства, так же, как и наш папа. Дважды в день служебная машина с шофером отвозила его на службу и привозила обратно. Что он там делал на этой службе, мне до сих пор неведомо. Но он был работник той же категории, что и Григорий Сергеевич, и жизнь Степановых мало чем отличалась от нашей. Разве что у них вообще не было детей. Тем более активной участницей складчин была Клара Георгиевна. Так вот, 9 мая 1945-го ей исполнялось сорок два, кажется, года, и всеобщий праздник должен был состояться у них. С утра вовсю кипели подготовительные хлопоты, пекли, жарили, сбивали в тугую пену, растирали с сахаром, ну, хозяйки сами могут рассказать все лучше меня. Потом откуда-то родилось, покатилось, крепло одно только слово: «Победа!» Клара Георгиевна сияла, решила, что постарались специально для нее. Решено было накрыть стол и пойти на площадь. А потом, после салюта, вернуться и отметить. Юра исчез куда-то, никого не спросив и не поставив в известность, а меня решили оставить дома (я была очень маленькой, меня правда могли затоптать), но не у нас, а у Степановых, около накрытого стола. Я уже давно не относилась к голодающим, и меня не надо было предупреждать, чтобы я ничего на столе не трогала. У меня уже сложилось, может и не оформленное в слова, внутреннее понятие чести, и я уже умела ставить ее выше простых благ. Но была у Степановых вещица, перед притягательностью которой я не сумела устоять. Что за вещица? Да так, пустяк, сущая мелочь. На туалетном столике у зеркала стояла фарфоровая фигурка кукушонка — небольшая черная птичка с раскрытым красным клювом. Наверное, это была пепельница, и надо было тушить папиросу, сунув в этот жадно разинутый клюв, но у Степановых никто не курил, и фигурка стояла просто так, для красоты. Я ее видела не в первый раз, она всегда стояла на этом месте, но раньше я стеснялась попросить посмотреть, а тут решилась — я ведь была одна во всей квартире. Потянула за клювик, так, чуть-чуть, не сильно, но он не только почему-то остался у меня в руке, но и вся фигурка хлопнулась со столика об пол и разлетелась в мелкие куски. Панику, которая меня охватила, я и сейчас, через шестьдесят один год, не могу описать словами. Я не плакала, я ревела белугой одна в квартире, спешно собирая черно-красные осколки в свой носовой платок. Собрала кое-как и побежала на кухню выбросить в мусоропровод. Открыла крышку люка и совсем близко услышала вдруг шум работающего лифта. Не успела сообразить, откуда здесь взяться лифту, как небольшая кабина с железной сетчатой дверью остановилась прямо против меня. И кабина была не пуста! Не спрашивайте меня, как уж там было технически все устроено (скорее всего, две квартиры, а в Доме Правительства на одной лестничной площадке всегда было только две, где-то в недрах этажа сходились кухнями, и устроенные в них мусорные люки выходили к одной кабинке лифта-чистильщика), только мусор из квартир собирал в бак внутри кабины вверх-вниз снующий лифт, и не автоматически, а с помощью человека в зеленой форме: галифе и гимнастерка без знаков отличия. Мне кажется, страшнее человека я никогда не встречала, а уж за те первые восемь лет — точно никогда. Он был не просто бледный, а серый с зеленым в свете единственной тусклой лампочки, жиденькие волосы зябко жались к уродливому шишковатому черепу, маленькие оловянные глазки слезились, крючковатые пальцы хищно шевелились... Внизу, в каких-нибудь ста метрах, ликовала победная Москва — и мои родители, и Степановы, и все-все, а меня за этого несчастного кукушонка должен был схватить и увезти в своем смрадном лифте страшный человек, неизвестно откуда взявшийся. Я не помню, что потом было, скорее всего, он просто опустошил наш маленький бачок в свой большой и отправился дальше в свой бесконечный путь... Появившиеся вскоре взрослые, веселые и счастливые, просто отнесли меня, зареванную и обессилевшую, в нашу квартиру двумя этажами ниже, где спасительница Марфуша умыла меня, раздела и уложила, а я ей тем временем все рассказала. Про «зеленого дядьку» Марфуша не переспрашивала (видала его не раз по ту сторону нашего мусоропровода и догадывалась о его истинном «предназначении»), а про разбитого кукушонка обещала попросить маму поговорить с тетей Кларой— уж не осердится ради праздника великого. Эту историю мне и впрямь никто никогда не поминал, да и не требовалось — сами видите, как хорошо я ее помню...
Вот такой получился у меня День Победы — «этот праздник со слезами на глазах»... И «своим» Днем Победы я всю жизнь ощущаю день Парада Победы на Красной площади, куда папа взял меня с собой. Это было, как все знают, 24 июня. Идти с папой за руку по утренней, тихой, но торжественной Москве уже было ни с чем не сравнимое счастье. Идти от нашего дома было всего ничего, не больше километра. Но мы вышли рано и шли медленно. Папа был сердечник, и его мучила одышка, а я просто была очень маленькой, и если бы он шел быстрее, не поспевала бы. Через каждые тридцать-сорок шагов дорогу заступал солдат в парадной форме и с винтовкой и просил предъявить пропуск. Папа показывал большой красивый билет, солдат брал под козырек, и мне это очень нравилось. Наши места были на трибунах справа от Мавзолея, ближе к Историческому музею. Там, на трибунах, тоже везде была охрана, но, видно, кто-то распорядился, и детей пропустили вперед, к самому невысокому металлическому ограждению, отделявшему трибуны от брусчатки Красной площади. Не буду описывать сам парад — кадры его появились в хрониках всего мира буквально тем же вечером, и до сих пор каждое 9 мая мы видим солдат в простых военных гимнастерках, бросающих фашистские штандарты к ногам того, кто лежал в Мавзолее, и того, кто стоял на нем... Маршал Жуков на белом коне, торжественный перезвон кремлевских курантов, залпы артиллерийского салюта, и маленькая лобастенькая девочка в платьишке, перешитом Марфушей из папиной рубашки в черную и белую клеточку, у самой брусчатки... Надо сказать, какого-то корреспондента «Огонька» умилила эта девчушка с распахнутыми глазами «цвета земли», и он подошел с фотоаппаратом. Потом шустрые «сотрудники» отыскали моего папу и вручили ему несколько больших снимков — один и сейчас висит в моей комнате...
Последним запомнившимся событием того лета было приглашение на день рождения к Розе Тевосян и последовавшая за ним поездка к ним на дачу. Вообще-то у хозу Совнаркома было много дач, целых дачных поселков: в Кратове, Ильинском, Непецине, Болшеве и еще уж не помню где. Это были «госдачи», которые в одно лето заселяли одни семьи, в другое— другие; можно было и выбрать, куда поехать этим летом, куда следующим. Но дача Тевосяна была из числа совсем других: это тоже была госдача, но на огромном, в несколько гектаров, лесистом участке, со всех сторон огороженном высоким сплошным забором, стоял всего один, хотя и очень большой, дом, и все это принадлежало только одной семье — Тевосянов. Нет, по соседству были и другие, как две капли воды похожие на этот, участки и дачи — они принадлежали другим высокопоставленным семьям с известными фамилиями. Ехали мы туда почему-то очень поздно вечером, помню светящиеся фонари вдоль всего шоссе (Успенского? Рублевского?), помню бесшумно открывшиеся ворота и фигуры солдат охраны, то и дело бесшумно же выступавших из темноты. Дальше до следующего дня, самого дня рождения Розы, ничего не помню, а потом прибыла главная гостья, которую Роза называла «баба Землячка». Уж не знаю, что так близко связывало наркома черной металлургии Ивана Федоровича Тевосяна (я его тогда впервые увидела: небольшого роста, кряжистый армянин средних лет, на дне рождения своей маленькой дочки одетый в официальный черный(!) костюм и при галстуке) и страшную, когтистую, какую-то очень важную партийно-правительственную старуху Розалию Самойловну Землячку, только Розой дочка была названа «в честь нее».
Не помню, чем нас кормили на завтрак, не помню, что подавали на обед (помню только, что было много прислуги и много посуды), а почему это я, с моей-то памятью, ничего не помню? А потому что после обеда последовало такое мероприятие, что у меня все остальное словно отшибло!
Нас пригласили в кино!
Нет, ехать никуда было не нужно, кинозал находился прямо в доме. Ну, не такой большой, как в «Ударнике», но куда больше актового зала нашей школы. Там было, как и полагается, темновато, кресла полукружьями в несколько рядов расположились против экрана; все расселись (гостей «всех» были Землячка да я), остававшийся свет погас, и на экране пошли знакомые титры «Сердец четырех». Потом свет зажгли и принесли мороженое в серебряных вазочках с серебряными же ложечками, потом опять потушили, и мы смотрели «Бэмби». Ну а под конец, после еще одного перерыва с чем-то вкусным, что запивали лимонадом «Дюшес», показали фильм «Багдадский вор». Честно скажу, это уж было слишком!
Больше в том году никаких важных событий со мной или в нашей семье не происходило, осенью я благополучно пошла во второй класс, следующей весной, сорок шестого года, так же благополучно его закончила. Единственное, что осталось не в памяти, а на память, — это похвальная грамота, вернее — похвальный листок, даже пол-листка. На пожелтевшей от времени шершавой бумаге ясно читается напечатанное на машинке: «За отличные успехи и примерное поведение, проявленные в первый год после окончания Великой Отечественной войны». И две подписи: С. И.Перстова, Р. М. Граева. Значит, наша Рахиль Марковна была Граева — мне кажется, я тогда впервые узнала об этом.
Но с осени этого, уже 1946-го, года начались какие-то события, которые не просто привели ко многим переменам в жизни нашей семьи, но и, в конечном итоге, положили конец моему четвертому детству.
А ведь вначале ничто ничего не предвещало. А что же вначале? Вначале было слово. Не Слово, а простенькое такое слово — свинка, так в быту именовали инфекционную, чаще детскую, болезнь, для девочек чуть ли не безобидную. Вот ее я и подхватила перед началом своего третьего класса, то есть в конце лета сорок шестого года. Ну, свинка протекала по классической схеме и не оставила бы никаких воспоминаний. Но в конце срока болезни у меня откуда-то взялась «субфебрильная температура». То есть каждый вечер, часов около пяти, термометр упрямо показывал 37,3°— 37,4°, а то и все 37,7°. Мне это никак вроде и не мешало, а вот детскому доктору, к которому я была «прикреплена», мешало определенно — он отказывался выписать меня в школу как здоровую. Кончилась эта непонятная история тем, что меня положили в детское отделение Кремлевки на обследование. Ничего подходящего не обнаружили и определили мне «скрытый порок сердца». И я загремела уже в кардиологическое отделение, сначала на месяцы, а потом и чуть ли не на полгода. Я при этом никакой «недостаточности» не ощущала, наоборот, эта постоянная температура делала меня даже чересчур активной. Вот это как раз стали мне запрещать пуще всего, и жизнь моя превратилась в «строгий постельный режим». То есть сначала он был не очень строгий — мне полагалось лежать только в температурные часы, а в остальное время я считалась «полуходячей», то есть завтракала и обедала в общей столовой среди людей, а после обеда закладывалась сперва на «тихий час», а там и на весь вечер, до следующего утра. Чтобы я не особенно ерепенилась, меня стали (и врач, и профессор-консультант, и моя мама) пугать каким-то «синюшным носогубным треугольником». Меня это и вправду испугало — вряд ли это могло придать красоты, о которой я уже начинала грезить. И однажды я сама увидела этот проклятый треугольник.
В детском отделении Кремлевской больницы, как, впрочем, и любой другой, как сейчас, так и тогда, лечились дети от трех до пятнадцати лет. Вот и у нас лежал один такой взрослый мальчик, лет четырнадцати-пятнадцати. Он уже пытался заигрывать с медсестрами, малышня вроде нас его не интересовала. Так вот, мальчик этот, Саша Ермаков (или Ермилов), в столовой сидел за соседним столиком, лицом ко мне. И однажды без всякой видимой причины Саша вдруг как-то судорожно открыл рот, а сам рот и все лицо около носа стало вот именно синим треугольником. Саша захрипел, стал сползать со стула на пол, и пока все бегали, суетились, вызывали каталку, загоняли малышню в палаты, все было кончено. Детям моего поколения слово «смерть» было хорошо знакомо, даже слишком хорошо. Я не знаю ни одной семьи, которую оно не зацепило бы в военное лихолетье. Но здесь смерть пришла так обыденно, все случилось так быстро, что каждый маленький пациент нашей кардиологии почувствовал себя следующим, и даже самые бесшабашные и избалованные надолго затихли. Все распоряжения врачей, даже необходимость лежать по два часа после обеда с обернутой махровым полотенцем головой (большие фрамуги распахивались настежь) некоторое время выполнялись беспрекословно. Я просила доктора, потом просила маму принести мне маленькое зеркальце, чтобы я могла следить за своим носом и губами (я и сейчас вздрагиваю, когда вижу клоуна с нарочно, для смеха (!) нанесенным на лицо носогубным треугольником, хоть обычно и красным). Обе безоговорочно и без объяснений отказали, отчего моя тревога только возросла. Зеркальце мне тайком принесла знакомая медсестра, пожалела. Я его прятала под подушкой и то и дело проверяла лицо (кроме носа и губ, в него ничего больше и не помещалось). Режим мне еще устрожили: лишили походов в общую столовую и перевели на хорошо знакомый мне, отвратительно безвкусный 5-й бессолевой стол. Но моя мама сочла такие меры недостаточными. Она настаивала на усилении лечения и добилась своего (мне кажется, что в больнице я видела свою маму едва ли не чаще, чем дома). Консультация профессора Б. С. Преображенского — и вот уже меня переводят в «хирургию». День подготовки, и я в операционной. Конечно, операцию (удаление миндалин) мне должен делать сам профессор Преображенский — на светило второй величины мама не соглашалась. Борис Сергеевич был огромного роста, и, чтобы он как-то мог видеть «фронт работ», сначала подняли вверх до отказа специальное кресло, потом посадили в него моего будущего палатного хирурга, а потом уже меня — к нему на колени. А чтобы конструкция прочнее держалась и не случилось бы чего в ответственный момент, меня сначала туго примотали к хирургу, а потом еще и вставили кольцо роторасширителя. Представили себе ужас девятилетней девочки, которую к тому же
из гуманных соображений
вообще ни о чем не предупредили? Операция, конечно, пустяковая, но кровавая и тяжкая для психики (местная анестезия). Надо сказать, что в те времена это была рядовая методика лечения порока сердца: если он плохо поддавался, «убирали» миндалины: предполагалось, что будущие ангины будут давать дополнительную нагрузку на сердце. Не знаю, как с будущими, но «прошлых» ангин за мной не числилось (да и больного сердца я как-то не ощущала), но мама хотела хотя бы от этой детской
кремлевки
получить все по максимуму. Надо ли говорить, что и после операции моя «субфебрильная» температура никуда не исчезла (а непосредственно после еще и сильно подскочила)?
Где-нибудь через неделю меня на каталке, той самой, на которой увозили бедного Сашу, вернули в нашу кардиологию. Моя постель была занята, и меня поместили в новую, двухместную, палату, где уже лежала одна тихая девочка примерно моего возраста, Надя Л. Надю всегда навещал только папа (а меня — только мама, но у моей мамы был постоянный пропуск, а Надин папа приходил дважды в неделю, строго в часы посещения). Папа этот напоминал только одного человека — страшного дядьку в нашем мусоропроводе, хотя он был в настоящей отутюженной форме (кажется, полковника), не знаю уж каких войск, аккуратный и спокойный, но у него, честное слово, были такие же оловянные глаза. Я его инстинктивно боялась, хотя со мной он не только никогда не заговаривал, но даже, кажется, и не поворачивался в мою сторону. Медсестра, та самая, у которой я выпросила зеркальце, сказала мне по секрету и взяв слово никому-никому не говорить, что этот Л., Надин папа,
— палач
[12]
. Что я могла знать об этом?! Да почти ничего, а все, что знала, было или из литературы, или услышано по радио (в связи с Гитлером и его «прихвостнями»). Но и этого «ничего» было достаточно, чтобы я испугалась насмерть. Теперь я боялась не только папы, который по-прежнему аккуратно дважды в неделю навещал Надю, но и самой тихой Нади, никогда ничего плохого мне не сделавшей. Я стала вскрикивать и просыпаться по ночам, температура моя начала беспорядочно прыгать, врачи терялись в догадках. Наконец, опять же по настоянию мамы, пригласили для консультации еще одно светило «со стороны»— детского кардиолога профессора Молчанова. Знаменитый профессор оказался еще не старым, маленьким и кругленьким, предложенный ему белоснежный туго накрахмаленный халат был ему очень длинен и в то же время не сходился на животе. Профессор сидел прямо у меня на кровати, в ногах, пока лечащий врач докладывала мою «историю». Смотрел сочувственно, слушал внимательно. Потом из маленького саквояжика извлек небольшой деревянный лакированный футлярчик, а из него— маленькую, почти игрушечную, тоже деревянную и лакированную трубочку с раструбами у концов, приложил ее несколько раз к моей груди и к спине, потом, спрятав трубочку, постукал пальцами поверх пальцев, снова по спине и по груди и надолго замолк. Мне казалось, что в его маленьких заплывших глазках появилась какая-то лукавинка. «Наверное, ничего не настукал и не наслушал», — подумала я. Наконец произнес коротко, но окончательно: «Лежать! Да, лежать. Незаращение боталлова протока. Годам к пятнадцати, Бог даст, может и скомпенсироваться. А пока лежать. Шнурки самой не завязывать, голову не мыть, портфель не носить. А там как Бог даст». Встал, еще раз взглянул на меня, как бы прощаясь, и уже у двери палаты заметил строго: «А оперировать не надо было. Не вовремя. Да, не вовремя!
Расти не будет...
»
Даже синий носогубный треугольник вместе со сползанием со стула не показался мне таким ужасным, как этот приговор. Мне было только девять. Лежать в кровати до пятнадцати лет и ждать, что бог даст, да еще и не расти! Никто не мог меня утешить, да никто особенно и не старался... Мою утешительницу Марфушу мама не допускала на ул. Грановского — считала, что она слишком непрезентабельна... Слава богу, скоро выписали Надю Л., и я хоть стала спать ночами. Успокоилась, но не исчезла и температура. В общем, болезнь моя стала окончательно приобретать затяжной характер. А с другой стороны, выполнять тяжкие, но совсем не хитрые предписания профессора Молчанова вполне можно было и дома, тем более что у пациентки была не только своя комната с большой кроватью, но и своя няня, которая могла бы (и хотела!) мыть ей волосы и завязывать шнурки, хоть и до пятнадцати лет!
Лечащий доктор осторожно намекнула маме на эту перспективу. И получила отказ. «Не раньше начала следующего года, — безапелляционно заявила мама. — Сейчас у нас некоторые трудности». Доктор передала мне эти слова. Я терялась в догадках. Действительно, приближался Новый год, значит, я лежала в больнице почти четыре месяца... Настаивать на выписке больница не могла, в мамином распоряжении был неоспоримый факт: за почти четыре месяца сдвигов не произошло, температура держалась, лечение не давало результатов. К Новому году мама добилась еще одной привилегии (эти привилегии становились уже фетишем, самоцелью): меня перевели в отдельную палату...
Может, это был самый печальный Новый год в моих детствах. Даже в Башкирии у нас была Ёлка, даже две. Потом чудесные Ёлки в Клубе Совнаркома, роскошные Ёлки в Колонном зале Дома Союзов. Еще Ёлки в очень красивом старинном актовом зале нашей 19-й школы, тоже две. Теперь я лежала одна в небольшой чистой комнатке на пятом бессолевом столе и, глотая слезы, вслушивалась, как смеются, слабо и как-то невесело, ребята из нашего отделения, ходячие и полуходячие, вокруг небольшой елочки, установленной в общей столовой в нескольких шагах от меня...
Мама забрала меня только в феврале. Приехала за мной на папиной машине — его «персональный шофер» по имени Ким (он не был корейцем, его имя расшифровывалось как Коммунистический Интернационал Молодежи) был мне знаком, и я обрадовалась ему, как родному. От ул. Грановского до нашего дома было буквально два шага, дом был виден, как только въедешь на Большой Каменный мост. Оставалось только проехать мост, развернуться под ним — и въезжай в арку нашего второго двора. Мы, однако, проехав мост, не стали разворачиваться под ним, а плавно въехали на Малый Каменный и поехали дальше. Я даже закричала: «Куда?! Нам же налево!» Ким с удивлением глянул на меня, потом на маму: «Она что, не знает?!» Мама просигналила лицом, чтобы Ким замолчал, а мне сказала только: «Это сюрприз». Что-то мне не надо было таких сюрпризов. Сколько раз в своей больничной палате я мечтала, как мы сворачиваем с Большого Каменного моста в наш двор... И вот миновали Малый Каменный, свернули направо на пустынную «внешнюю» набережную канала, налево на провинциальную Б. Якиманку с единственным красивым зданием французского посольства и храмом Иоанна-Воина почти напротив него, въехали в тесную, кучно застроенную подслеповатыми старенькими домишками Калужскую площадь (самое высокое здание — обезглавленная церковь с надписью «Кинотеатр „Авангард”», тоже единственный в тех краях), влились в первую крупную улицу — Большую Калужскую, по правой стороне миновали старинные красивые здания Первой и Второй градских больниц со старыми, запущенными скверами-садами и памятником Спасокукоцкому. Развернулись у трамвайного круга (давненько я не видела этих веселых нищих!), на возвратном пути три больших новых дома: дом номер 7, дом номер 11 и дом номер 13. Миновали тринадцатый (Дом академиков), въехали во двор одиннадцатого и встали во дворе у среднего подъезда. Ким «равнодушно» смотрел в свое окошко, мама вышла из машины и распахнула дверцу заднего сиденья, где я замерла, свернувшись в несчастный и ощетинившийся комочек. «Вот наш дом! — заговорила мама с искусственным оживлением.— Мы теперь здесь живем! В отдельной квартире!» Я повиновалась, я ведь всегда была послушной. Да и что я могла сделать?!
Подъезд как подъезд, светлый и чистый (дом, как оказалось, еще только заселяли). Вахтерша на месте, взглянула на меня приветливо. Лифт как лифт, даже два. Доехали до пятого этажа, и мама нажала на кнопку звонка квартиры с номером 123 (номер был хороший, правда?). Дверь тут же открылась, на пороге стоял Юра, сильно выросший, повзрослевший, печальный и какой-то мягкий. Мы впервые в жизни не виделись с ним больше пяти месяцев...
Больше в квартире никого не было слышно. Ну, папа — понятно: он всегда в это время дня был на службе. Но Марфуша?!
— Фуфы нет больше с нами, — сказал брат, поняв мой немой вопрос и смягчая ответ этим моим младенческим «Фуфа».
Я смертельно побледнела, Юра поспешил исправить дело:
— Нет, она жива! Жива! Только живет теперь отдельно.
— Отдельно, но в этом же доме? — сказала я настолько очевидную глупость, что мама все-таки не выдержала:
— Марфуша еще не ответработник аппарата Совнаркома, чтобы жить в этом доме!
Я наконец дала волю слезам, и на этом церемония встречи завершилась.
Началось мое последнее, пятое детство. Почему последнее? Потому что я считаю, что максимальный срок детства — окончание средней школы, а среднюю школу я окончила, живя в этом самом «новом доме» (я жила там и четыре курса университета, но это уже совсем другая история), в «отдельной квартире», которую успела полюбить. А пока все еще только начиналось, еще в эту школу нужно было поступить — мама, оказывается, совершенно не имела в виду, что я вернусь в свою старую, 19-ю школу. Заодно со многим другим и другими я потеряла и эту школу, и любимую учительницу Рахиль Марковну Граеву. Иногда, когда становилось особенно грустно, мне казалось, что и она хоть чуть-чуть жалеет обо мне...
Я хочу немножко отмотать пленку назад и хоть как-то восстановить те события, что произошли без меня за эти долгие пять месяцев. Тот первый день, когда я приехала из больницы, закончился тем, что мне отвели «место» в новой квартире (еще будет время рассказать о ней) и уложили,— мне ведь предстояло лежать до пятнадцати лет. Вторую половину первого дня я, во всяком случае, лежала. К своим девяти годам я уже привыкла не просто лежать в постели, но и думать, думать... И я начала думать прямо с первого дня. Прежде всего о Марфуше.
Но еще раньше, еще «при мне», у Юры начались проблемы со школой. Какие? Поначалу самые элементарные. Он начал прогуливать. Выяснилось это не сразу — в школе, видно, предпочитали не жаловаться родителям учеников из Дома на Набережной. Но выяснилось. Просто, скорее всего, случайно заглянули в шкафчик с огромными красными буквами «ПК» на матовой стеклянной дверце — такие противопожарные шкафчики были на каждой лестничной площадке. В нашем, потеснив свернутый пожарный кран и какие-то крючья, привычно расположился Юрин школьный портфель. Тут поднялось невообразимое! В результате мама отправилась в школу разбираться. Оказывается, чуть ли не весь седьмой класс Юра пропускает те два дня в неделю, когда бывают уроки конституции. И это принципиально. Ни учить, ни сдавать экзамен по этому предмету мой брат не собирался. А чтобы его не ловили и не возвращали в класс, он пропускал эти дни целиком, оставив прямо с утра портфель в противопожарном шкафчике рядом с нашей дверью. И куда же он девался? Юра не курил, не играл в расшибалочку по подворотням, не лазал по заборам и вообще ни с кем не водился. Он, оказывается, просто уходил в Третьяковскую галерею, которая, по счастью, была в двух шагах от Юриной 12-й школы. И однажды (а потом и еще много раз, школьное расписание имеет ведь свойство повторяться) он встретил в каком-то из залов Третьяковки... нашу бабушку, которая вела там факультативный (тогда говорили «внеклассный») урок по литературе со своими ученицами. И Юра, заслушавшись, начал «посещать» эти уроки (для него, как вы понимаете, они тоже были «внеклассными»). Дома разыгрался большой скандал, на этот раз даже наш безобидный папа кипел негодованием — конституция ведь была «политическим» предметом (за это-то Юра ее и «выбрал»)! Даже наша Марфуша, которая, кажется, вся состояла из любви к своим деточкам, и та ворчала: «Ну уж Юрочка... Ему волю дали, а он две взял...» Но не на такого напали! Поняв, что силы неравны и его того и гляди вернут в «политическое» лоно, он в один ужасный день просто не вернулся домой. И назавтра тоже его не было. Это уже было «без меня», поэтому не могу рассказать подробнее. Знаю только (со слов Марфуши, конечно), что папе пришлось обращаться к серьезному человеку (председателю комитета партгосконтроля тов. Мехлису), и Юру искали по размноженной в двухстах экземплярах фотографии (в первом настоящем костюме, между прочим) по всей стране. Для папы это был настоящий подвиг — ему с таким «сынком» и вправду могло не поздоровиться. Юру нашли... в Евпатории. Почему он подался в Евпаторию? Потому что там всегда тепло и еду можно найти на деревьях.
Когда первый дым рассеялся, стали думать, что же теперь делать со школой. Просто переводить в другую было бесполезно — конституцию проходили ведь во всех седьмых классах, а что на эти уроки он все равно ходить не собирается, Юра успел выкрикнуть в первый же день возвращения, пока папа гонялся за ним по квартире с вешалкой от брюк в руке. «Выходить мерзавца» ему так и не удалось, он ведь был сердечник и не мог выиграть в соревнованиях по бегу. Папа никогда нас не наказывал, и я подозреваю, что ему не больно-то и хотелось начинать...
Юру спасла бабушка. Надо сказать, что на этот раз она действительно повела себя как любящая бабушка. Она появилась у нас без приглашения, железным голосом объявила, что она все знала: и про Третьяковку рассказала, и про Юрины безусловные способности к литературе, и про глубину его натуры, и еще про многое, о чем у родителей до тех пор не было времени задуматься. Вердикт: она забирает Юру в школу, куда сама устраивается работать дополнительно, на полставки (ее основная школа была ведь женской). Все молча согласились, а какой у них был выход? Забегая вперед, скажу, что Юру в его новой школе очень далеко от дома как подменили. Он вдруг — и навсегда — обрел интерес к наукам и стал учиться просто блестяще. А с конституцией орденоносец-бабушка управилась легко — просто Юре дали не золотую медаль, а серебряную (по конституции — четыре; оно и правда четыре: в одной школе два да в другой два!).
Юрина эпопея была, наверное, одной из «трудностей», на которые ссылалась в разговоре с моим лечащим врачом моя мама, не желая забирать меня из больницы. Но только одна из... Более того, как это нередко бывает, неприятная эта история послужила улучшению отношений Юры с папой и папы с Юрой. Брат, по-видимому, впервые ощутил, что он дорог этому человеку (обращение к Мехлису в те времена с огромной вероятностью могло не просто привести «ответработника» к служебному краху, а иметь и еще более тяжкие последствия). Папа тоже, видимо, понял, что нельзя жить в семье и чуть ли не не замечать человека, которого ты признал как своего сына. В результате Юру впервые в жизни отправили на юг, в Хосту, под Сочи, где у папиной организации был пионерский лагерь «санаторного типа». А Юра, не знаю, с какого времени, но когда я вернулась из больницы — уж точно, стал называть Григория Сергеевича папой, сначала редко, в отдельных случаях, а потом привык...
Мамин план переезда из Дома на Набережной в несравненно менее сановитый дом 11 по Большой Калужской вряд ли имел главной — уж не говорю единственной — причиной эту эпопею. План этот, глобальный по сути, созрел тем не менее у главного стратега нашей жизни довольно быстро. Просто маме уже невмоготу было жить в том доме не то что на вторых, а на десятых ролях. Но с этим она не могла управиться никакой малой ценой. Для любого даже маленького шажка наверх требовалось папино дальнейшее продвижение по службе. Но ему некуда было продвигаться! Он и так был первым заместителем наркома, вверх значило — в наркомы. Но это было не только невозможно (эти вопросы решались не мамой, совсем не мамой), но скажи папе, что завтра он проснется наркомом, он, я уверена, предпочел бы не просыпаться. Ему, бедному, и так приходилось очень тяжело. Его путь от подпасков через реку от Барятина до члена правительства со всеми кремлевскими привилегиями был так стремителен, что и не такому, полностью лишенному всяких амбиций, человеку это не могло бы не стоить чуть не полной потери ориентации...
Мама билась долго, но, конечно, понимала, что обречена на провал. Не в этом доме, а в этом круге, в который она так стремилась (и ощущала себя достойной), ей не предназначалось никакого иного места. Маме казалось это непростительной несправедливостью, и она мучительно искала выхода. Рассчитывать приходилось только на себя.
О том, что хозяйственное управление Совнаркома строит в разных местах Москвы новые дома — «ротация» в рядах ответработников не позволяла обходиться старыми ресурсами, — слухи по дому ходили давно, только все какие-то неопределенные, ничего конкретного. А тут вдруг появился как раз вполне конкретный и абсолютно новый дом — на Большой Калужской. Дом по проекту знаменитого архитектора Б. Жолтовского был заложен (и почти построен) еще до войны и предназначался служить гостиницей люкс все для того же хозу Совнаркома. Удобно расположенный в ближнем Замоскворечье, против старинных больниц с разросшимися скверами, он должен был состоять из нескольких подъездов номеров люкс, как это всегда бывало в тех сферах, разного «уровня». Война нарушила планы, стало не до роскошных гостиниц, и дом на Большой Калужской решено было отдать хозу под жилье. Папе предложили квартиру в этом доме потому, что нашу 418-ю квартиру, которую, как вы помните, занимали две семьи, решено было из коммунальной сделать отдельной и поселить в семи комнатах, не меньше 300 кв. м общей площадью, какого-то крупного «нового бонзу». Генералу-соседу предложили отдельную, но меньшую, квартиру в том же Доме, а мама предпочла уехать совсем из того Дома, который не принес ей ожидаемых «взлетов».
Новая квартира не претерпела изменений в сравнении с тем, какой она была бы, оставаясь гостиничным номером. Это, конечно, сказывалось на ее устройстве. По площади квартира была минимум втрое меньше, чем те четыре комнаты, что мы занимали на улице Серафимовича. Вся квартира представляла собой прямоугольник 6Ѕ 9 кв. м. На этих пятидесяти четырех метрах располагались две большие смежные комнаты, совмещенная с уборной ванная и небольшое помещение без окна, которое, предполагалось, будет служить «буфетной», а служило кухней, во всяком случае, там были установлены газовая плита и раковина. Еще было даже несколько маленьких коридорчиков, соединявших разные помещения. Был и балкон, довольно просторный. В этой совсем небольшой по любым меркам квартире было девять дверей, так что в любое помещение можно было проникнуть через два соседних — для гостиничного номера это было бы, наверное, очень удобно. Для семьи, в которой ее реальный глава думает прежде всего о «престиже», это было зато очень красиво. Внутри подъезда квартиры были если и не в точности одинаковыми, то, во всяком случае, одного уровня. А в другие подъезды мама «принципиально» не заходила. Не была она
ни с кем
знакома и в нашем подъезде, просто буквально ни с кем — не была ни разу даже в соседней с нами квартире, где жила семья девочки, с которой я много лет сидела за одной партой.
Мама взглянула на новую квартиру только раз и тут же дала согласие. Как будет в ней располагаться наша не маленькая и не однородная семья, думать было решено после переезда. Ключевой вопрос был решен однозначно: «дальнюю», примерно двадцатиметровую комнату, куда попадаешь из «ближней» и откуда, через другую дверь, попадаешь в ванную, решено было сделать родительской спальней (по старому проекту, гостиницы, она тоже была спальней). Мебель для спальни, между прочим, уже была заказана на одной из фабрик папиного ведомства — больше мама решила не жить с «бирочками», хотя временно часть мебели и взяли из того дома, но только чтобы от нее избавиться. Дальше все становилось сложнее. В оставшейся большой, двадцатичетырехметровой «передней» комнате надо было не только разместить жить и учиться двух подрастающих «разнополых» детей и их няню, больную и заслуженную, но и отвести парадное место для ежедневных трапез (кухни ведь считай что не было) и приема гостей (в их роли должны были выступить все те же участники «складчин», удачно заведенных в Доме на Набережной). В общем-то, это было нереально. Но наша мама была не из тех, кто пасовал перед такими трудностями. Решение было найдено молниеносно, в конце концов, все перемены вместе уместились в те пять месяцев, что я пролежала на ул. Грановского. Какое решение? Да вы, наверное, уже догадались: было решено «отселить» Марфушу...
Была
причина
— я ее только что изложила, — нашелся и
повод
. Да ведь он и правда был — Марфуша страдала серьезным легочным заболеванием (скорее всего, это была эмфизема, то есть обызвесткование легких). Как же она может жить в одной квартире с детьми?! Как она жила раньше не только в одной квартире, а в непосредственной ежечасной близости и с каких пор и где она жила с нами в такой близости, больше не обсуждалось. Марфуша на самом деле уже и в той квартире была «мозолью» на мамином престиже. В своих вечных старушечьих кофтах (Марфуша когда-то купила чуть ли не целую штуку черного сатина в белую точку и по мере снашивания предыдущей справляла себе новую, точно такую же кофту со стоячим воротничком и буфами у плеч), с примочками на голове и повязками на пояснице, она совсем не вязалась с привычками того дома и его обитателей. А нужды в ней, в общем-то, уже не было. А что дети ее любили больше всех на свете, так дети вырастут и поймут...
Сама Марфуша все поняла первой. И сформулировала — по-своему, но четче некуда. «Просто я твоей матери стала не к носу кушинчик», — сказала она, утирая мои слезы, когда Юра сдержал слово и привел меня к Марфуше на Шаболовку, в ее отдельные апартаменты — мрачную каморку в одноэтажном домишке, затерянном среди таких же, как он... Она горевала, скучала, но маму не винила — мама была главная любовь ее жизни, ее первое дитя. Может, пришло время рассказать об этом.
Начало ее истории теряется вдали... Я рассказывала, что мой дедушка, Иван Константинович Дагаев
[13]
, петербургский адвокат, поставил моей двадцатилетней бабушке, своей жене, родившей ему к тому времени уже вторую дочь (и не уберегшей первую), ультиматум: или она растит ребенка, или, если бабушка ослушается и уедет в Москву учиться, он уходит. Бабушка ослушалась, дедушка ее оставил, а мама, совсем малышка, осталась на попечении своих деда и бабушки, живших всю жизнь в Рыбинске. Дед мамы, Павел Сергеевич Цыганков, был Севастопольский Герой. Это был официальный статус, в отставке после Крымской кампании он получал от царя 100 рублей пенсиона (деньги по тем временам бешеные!). Жена его, мамина бабушка, Маргарита Адольфовна (фамилию она, конечно, носила по мужу, Цыганкова), была урожденной немкой, как следует разговаривать по-русски не захотела выучиться, что нисколько не мешало ей держать в Рыбинске многоквартирный, чуть ли не шестиэтажный, дом, приносивший немалый доход. (Мама рассказывала, что квартиру в этом доме снимала долгое время семья будущего поэта Льва Ошанина и тот в нежном возрасте делил с мамой детские забавы.) Кроме моей бабушки, Марии Павловны, были у этой уважаемой четы еще дочь Нина Павловна и сын Сергей Павлович (по возрасту не берусь их расположить, да и о судьбе их очень мало что знаю). Было у семейства и небольшое именье Кстово, ниже по Волге, где-то ближе к Нижнему. Туда семейство пароходом отправлялось летом. В общем, ничего так жили, неплохо. Ну, дочь, моя бабушка, строптива оказалась и уехала в Москву учиться, зато девочку оставила, на радость своим родителям. Девочка росла красавицей и умницей. Этой девочке, моей маме, названной неукротимым кавказцем Тамарой, исполнилось десять лет в ... 1917 году.
Ну и все. Дальше завертелось все так, что мне теперь ни за что не разобраться, знаю только отдельные эпизоды. Эпизод первый — приезд в Рыбинск отца ребенка, теперь уже московского адвоката. Девочка-красавица не узнала своего батюшку с лицом кавказской национальности (она, надо сказать, и ничуть не была на него похожа), это его впечатлило до самой последней степени. А Иван Константинович, мы знаем, был крут на расправу и скор. Ни с кем ничего не обсуждая и не советуясь, он в одночасье забрал свою красавицу дочь и увез в Москву, сообщив только на прощанье онемевшим бабушке с дедушкой, что даст ей надлежащее воспитание и образование.
В Москве дед занимал просторную квартиру в бельэтаже «богатого» дома на Плющихе, там же располагалась и приемная, где он вел свои адвокатские дела. У входной двери, по обе стороны от нее, красовались, однако, две медные таблички (я их однажды в жизни видела). На одной значилось: «И. К. Дагаев. Адвокат. Частный прием», на второй: «А. В. Дагаева. Дантист. Частный прием». Вот те и на! Дедушка оказался женат! Наверное, серьезному юристу не стоило больших хлопот «заочно» развестись со своей первой женой. Да какие сложности! Он обвинил ее, и справедливо, в ненадлежащем исполнении своих материнских обязанностей. Да и то сказать: когда Иван Константинович появился с инспекцией в Рыбинске, маме уже было десять лет, а учились в университете и тогда не более пяти. Когда мама оказалась в Москве, ей так же по суду было определено «проживание с отцом», и о матери долгое время никто не поминал. Зато была мачеха.
Мачеха оказалась настоящей, то есть злой. Для этого у нее было по крайней мере две серьезные причины. И это не считая того, что муж не только не спросил ее согласия, привезя в дом десятилетнюю девочку, — скорее всего, к такому самоуправству и даже самодурству своего горячего супруга она успела привыкнуть. Но две причины были неодолимы. Во-первых, у Александры Васильевны — так звали вторую жену деда — только недавно родился долгожданный ребенок, сын, и он, естественно, занимал все ее мысли, чувства и время. Во-вторых, и это самое непоправимое, пол-лица Александры Васильевны занимало уродливое, темно-багровое, выпуклое, неровное и в клочках черных жестких волос родимое пятно (невольно думаешь, что эта женитьба была одним из наиболее памятных проявлений самодурства Ивана Константиновича, умнейшего, образованнейшего человека, да к тому же и писаного красавца). Ну, не будем злословить, обратимся, как говорится, к фактам. В самый хаос 1917 года Иван Константинович появился, значит, на Плющихе со своей красавицей дочерью. И хотя дочери было всего десять, непоправимость ее красоты уже не оставляла сомнений. Ужасные предчувствия мачехи стали быстро подтверждаться — отец стал безумно баловать так надолго оторванное от него дитя. Услышав, что девочка в Рыбинске пела на клиросе, он, как обычно, никого не предупреждая, купил ей белый рояль и решил всерьез учить музыке. Потом эта затея уступила какому-то другому столь же революционному начинанию. Терпение Александры Васильевны начало сдавать. Она заявила своему мужу, что отказывается от забот о непрошеной падчерице. В ответ дед тут же нанял, за хорошее жалованье, заметьте, ей отдельную прислугу. Это и была Марфуша, тогда не то что молодая, а совсем девочка — она была всего семью годами старше своей воспитанницы. Марфуша сразу полюбила необыкновенную девочку такой настоящей любовью, которая могла сравниться разве что с ненавистью к ней Александры Васильевны.
Я мало что могу рассказать о годах взросления моей матери. Я знала об этом только из ее же рассказов, а они почему-то часто бывали противоречивы. Вроде бы ее отдали в какую-то известную московскую гимназию, которую тут же преобразовали в школу Наркомпроса. И вроде там как раз она и училась вместе с будущим писателем Олегом Писаржевским, а вот кончили ли они ее или сама гимназия прекратила существование по каким-то революционным обстоятельствам — доподлинно неизвестно. Зато известно, что в школе этой преподавали такой странный, но необходимый для революционной эпохи предмет, как стенография. Обучали при этом всерьез, с расшифровкой и печатанием на машинке «слепым» способом и с экзаменами на скорость. Дядя Олег рассказывал (много десятилетий спустя), что мама была первой из первых по этой специальности и окончила курс с присвоением категории «съездовская стенографистка». А это уже было серьезно. Сам Олег Николаевич таких впечатляющих успехов не добился, но говорил, что и его скромные достижения помогли в его журналистской, а потом и писательской работе. Ни о каких иных видах образования моей мамы я не слышала, но и время было далекое от стабильности. Иван Константинович, не исключено, и строил планы, что дочь с этой ее новомодной специальностью будет помогать ему в ведении адвокатских дел, но получилось по-другому.
Долго ли благоденствовал известный адвокат в центре революционной Москвы, неизвестно, только мама сбежала от него раньше, чем эта деятельность оборвалась. Как сбежала? Если в чисто техническом плане, то самым классическим способом: ночью спустилась из окна бельэтажа, который занимал ее отец в доме на Плющихе, по веревке, связанной из простыней. Конец «веревки» держала преданная Марфуша, а внизу маму принял в объятия возлюбленный. На другой день, когда пропажа обнаружилась и Марфуша все подтвердила (сбежала, мол, от невыносимой жизни с мачехой), Иван Константинович бушевал страшно. Может, и вздул Марфушу, не уследившую за питомицей. Расчет дал, во всяком случае, немедля. Марфуша скромно поклонилась и удалилась туда, где ее уже ждали влюбленные.
Что мне самой до сих пор остается неясным, это в каком же году все это было. Мой брат Юра, плод этой любви, родился в 1932-м, и маме уже было двадцать пять. Вроде не время спускаться по веревкам из окна. Но когда мне это впервые рассказывали, я это обстоятельство не подметила и не задала вопроса. А теперь уж не у кого спросить...
Юра был вторым дитем моей няни, плотью от плоти ее любимой девочки, могу только вообразить, как она его любила. А вот как они, трое, тогда жили, никак не могу себе представить. Когда я пишу «трое», я имею в виду маму, Марфушу и маленького Юру. Про его отца достоверно не знаю вообще ничего. Этот человек в запутанных тайнах нашей семьи занимал особое место, настолько особое, что его как будто и вообще не было. Я спрашивала в разные годы у всех, кроме Юры — к нему я просто не знала, как подступиться, и боялась, — и все, все махали рукой каким-то одинаковым, будто заученным, жестом, который должен был означать что-то вроде: «Да будет тебе! Нашла о ком спрашивать!» И что-нибудь добавляли на словах, вроде: «Он вообще сумасшедший был, просто безумец»... А то и вовсе: «Пропал? Ну, туда ему и дорога!» Вот так постепенно я и привыкла считать, что это был какой-то случайный эпизод, не оставивший никаких последствий, кроме брата Юры. А сколько времени этот «эпизод» продолжался, где, на какие средства они жили — все оставалось в непроглядном тумане.
Но и в этом тумане вдруг появился ясный клочок. Было это совсем не в моем детстве, а в мае 1968 года, но расскажу об этом сейчас. В том мае, 15-го, в день Бориса и Глеба, умерла наша бабушка Мария Павловна. Умерла легко. Ей был восемьдесят один год, она жила одна и ни на что не жаловалась, да всерьез и не болела как будто. То есть одна она жила в том смысле, что без родных и близких, но она и всю жизнь ведь жила одна, кроме тех нескольких лет, когда мы нагрянули из Читы. А в квартире у нее были соседи, отдельной квартиры у бабушки так никогда и не было. Соседи и сообщили маме по телефону, что Мария Павловна что-то долго не выходит, даже не завтракала с утра. Мама позвонила мне, не хотела одна ехать, я позвонила Юре, и мы все трое встретились прямо в бабушкиной квартире. Мы с Юрой приехали раньше мамы и пошли смотреть, как попасть в ее комнату (ключей ни у кого из нас не было). Дверь оказалась не заперта, а бабушка не лежала даже, а как-то присела около своей кровати, держа в вытянутых руках покрывало. Как-то стало полегче— значит, даже приступа никакого у бабушки не было, просто стелила постель и недостелила. И лицо у нее было спокойное, будничное... Надо было куда-то звонить, кого-то вызывать... Куда и кого, подсказали соседи, всей семьей застывшие в дверях. Но нужен был паспорт. «Паспорт у Марии Павловны вон в той коробке от столовых приборов, — произнесла соседка. — Она и денежки там держит». Я взяла коробку в руки. И паспорт, и сколько-то «денежек» действительно лежали прямо сверху, а под ними несколько серебряных ножей и вилок придавливали небольшую кучку фотографий. И на первой же из них я увидала Юру, лет полутора — двух, в пижамке в полоску, на руках у молодого мужчины в красивом костюме, тоже в полоску. Их сходство было настолько явным, даже, я бы сказала, полным— Юре в 1968 году было примерно столько лет, сколько тому мужчине на фотографии. Только Юра был печальный, подавленный всем случившимся, а мужчина — легким, уверенным в себе и необыкновенно красивым. Когда я пишу это «необыкновенно», я имею в виду не степень красоты, а ее необычность. Хотя в то же время лицо этого мужчины кого-то остро напоминало — нет, не Юру, тут сомнений не было никаких, а кого-то еще, известного именно по фотографиям. Раздался звонок, надо было пойти встретить маму, и я спешно сунула фотографию (не маленькую, размера 13Ѕ 18) в томик Пушкина, всю жизнь стоявший в бабушкином книжном шкафчике. Я не хочу описывать здесь хлопоты по бабушкиным похоронам, я о Юрином отце... Томик Пушкина я сунула в Юрин портфель, и он никогда не спрашивал меня ни откуда он там появился, ни что я по этому поводу вообще думаю — с Юриным отцом всегда было так (да и на Юру это очень похоже). На обороте я успела прочесть написанное маминой рукой: «Миша с Юриком, 28 апреля 1934 г.». Значит, во второй Юрин день рождения (мама любила рассказывать, что в этот именно день Юра сказал свое первое слово: «Дождь». А до этого молчал...).
Я никогда больше не видела этой фотографии, но на кого было похоже сразу врезавшееся мне в память лицо, все-таки со временем сообразила. Это был просто двойник писателя Михаила Зощенко. Представляю, многие могут удивиться, что я нахожу Зощенко «необыкновенно красивым», но я правда нахожу!
К чему же мы пришли? Во-первых, отца Юры звали Михаил, во-вторых, в 1934 году он еще либо жил со своим семейством, либо приходил поздравить сына. Но жил, был и был благополучен, а куда уж он потом пропал (будто бы без вести), так и останется тайной...
Не буду продолжать о тайнах — их еще немало впереди. Пока время вернуться к моему первому появлению в 123-й квартире дома №11 по Большой Калужской. Сразу обрушилось много впечатлений, самых таких непосредственных, потом много перемен, тоже значимых, но я непрерывно «переживала» (ой, как я не люблю это слово, если найду более подходящее, непременно заменю!) уход от нас Марфуши. Надо было стать сильно старше, чтобы понять, насколько эгоистичными были мои переживания. У меня отняли Марфушу, мне без Марфуши плохо и т. д. И только долгое время спустя вдруг остро пронзила мысль: «А на что она живет, моя Марфуша?» Она десятилетиями жила просто вместе с нами, никогда не получала денег. А теперь? Как-то мама так сумела убедить всех, что вот папа выхлопотал Марфуше собственное жилье, что мысль о том, что у нашей няни нет ни специальности, ни здоровья и сил, чтобы ее получить, никакого своего куска, долго не возникала. Но когда я очнулась, стало страшно. Чуть ли не бегом, после школы, конечно, тайком от мамы, побежала на Шаболовку. Это было недалеко. Моя новая школа была на Донской, первой параллельной нашей Большой Калужской улице, а Шаболовка была следующей. Но Марфушу я не застала. Какая-то соседская подслеповатая старуха сказала, что она теперь «служит в людях». Посекретничали с Юрой, он тоже забеспокоился, стал ходить, пока не застал все-таки няню дома. Спросил. Она сказала, чтобы не кручинились. Она устроилась на Большой Полянке «ходить за девочкой». Юра все не решался спросить, сколько ей все-таки платят, но Марфуша сама пояснила: «За еду». Она «устраивалась» еще не в один дом, и все «за еду», но долго нигде не проработала: то боялись ее кашля, то далеко было ездить...
Последнюю свою зиму Марфуша жила с Юрой и его молодой женой у нас на даче в Валентиновке. Вот, написала, и сразу стало стыдно: на даче, в Валентиновке, только не у нас, а у наших соседей. Впрочем, вы ведь еще не знаете, что у нас была дача в Валентиновке? Я совсем скоро расскажу об этом. А пока продолжу. Родители Юриной жены Марины жили постоянно в ближнем Подмосковье (теперь это место просто в черте города), но далеко от электрички. А у нас и в самом деле не было места для молодой семьи, ну, если, конечно, не рассматривать неправдоподобные варианты вроде того, что мама с папой могли бы уступить свою спальню. С моей мамой и вполне реальные варианты «работали», только если она сама их придумала. А тут Юра попросил пожить зиму в Валентиновке. А Марфуша будто бы нужна была, чтобы поддерживать огонь в очаге, пока Юра с Мариной будут в городе. Это, конечно, было необходимо, но я уверена, что больше всего Юре хотелось просто пожить с Марфушей. Вариант с нашей дачей мама отвергла с порога — формальная причина: дача была недостаточно утеплена, чтобы там можно было жить зимой. А на робкое предложение брата «довести дом до ума» мама только рукой махнула, она была уверена, что руки у Юры вообще растут не из того места. А вот дача соседа, генерала, для этого вполне подходила. Не помню, кто вел переговоры, но генерал неожиданно быстро согласился (кажется, такой вариант позволял ему оставить зимовать на даче их огромную овчарку). Так они и прожили — днем Марфуша с овчаркой, а вечером и ночью — все вчетвером. Наверное, Марфуша готовила и какую-нибудь еду, но тут она не была, прямо скажем, специалистом. На ее век разносолов не досталось, и призвания такого у нее не было. Но жилось им там душевно, тепло, и когда Юра с Мариной затемно возвращались из Москвы, в утопшем по окна в снегу нашем небольшом дачном поселочке приветливо светился один огонек. А что Марфуша жила «за еду», так какие тут могут быть сомнения! Нелепо предположить, что она могла хоть копейку взять с Юрочки. И не более лепо подумать, что она у него была, эта копейка...
Но вернемся к февралю 1947 года, когда я появилась дома после почти полугодичного отсутствия. Считать домом эту новую квартиру, да еще и без Марфуши, я еще должна была привыкнуть. Но привыкать к новой жизни предстояло не только мне. Мама, которая все это затеяла и уже готова была чувствовать себя победительницей, вдруг обнаружила, что у нее — впервые у нее — на руках немаленькая семья: папа, которого дважды в день нужно было отправлять на работу в надлежащем виде (в то время была мода на сорочки с пристежными воротничками, и мама сама приучила его менять воротничок два раза в день); «проблемный» Юра, который свою огромную любовь к маме совершенно не имел в виду выражать в форме примерного поведения и отличного прилежания (был в наше время в школе и такой предмет); «больная дочка», которой еще пять с половиной лет предписан был строгий постельный режим, в выполнении которого сама дочка могла взять на себя только послушное лежание в постели, а обеспечить ей уход и как минимум питание тоже ложилось на маму. Кстати о питании. Мама не для того рассталась с Домом на Набережной, чтобы каждый день мотаться в тамошний пункт раздачи кремлевских обедов с судками и авоськами. Временно она сумела разжалобить папу, и он разрешил шоферу Киму привозить нам
кремлевку
на дом. Но временно. К тому же «за это» папа запретил маме пользоваться его служебной машиной для каких бы то ни было иных начинаний. В общем, если справиться только с перечисленными здесь навскидку обязанностями, новая жизнь не сулила маме и минуты отдыха, ни на какие более грандиозные свершения не могло хватить ни времени, ни сил даже у привычного к домашней работе человека.
Положение становилось чуть ли не безвыходным. Но искать, а главное, находить выход из безвыходных положений было мамино сильное место. Теоретически в данном случае это было и не трудно. Теоретически. Ну, раз человек не справляется, надо найти помощницу, правда? Нет, о возвращении Марфуши речи не было и быть не могло. Да и какая из Марфуши
работница!
«В чем душа держится», — как сама Марфуша говорила. Работница — теперь стало принято прислугу называть «домработница», а нянчить у нас уже правда было некого — сыскалась скоро. Сестра чьей-то из знакомых домработницы как раз приехала в Москву искать место. Деваха была что надо, все необходимые кондиции были при ней. Молодая (1920 года рождения), не избалованная (на Орловщине в войну избалованных не осталось, а она была с Орловщины: село Русский Брод Телятинского района), крупная в кости и неброская лицом. Мне из всех ее достоинств больше всего понравилось имя — ее звали Наташа. Чтобы не путать, решено было, что она будет Наташа Большая, а я — Наташа Маленькая. Но мы с ней и так не путали, по интонации ближних понимали, к кому обращаются. А как же с местом в квартире? Его ведь не было! Это для Марфуши не было, а для Наташи Б. нашлось. В маленькой, не больше чем четырехметровой, кухне-буфетной по одной стенке располагалась плита и кухонный стол, а по другой — раковина и вскоре появившийся холодильник «Саратов»; в двух других стенках были двери, да, две — одна вела из прихожей в кухню, другая — из кухни в столовую. Свободного пространства оставалось ровно столько, чтобы между «длинными» стенками расстелить матрас и улечься на нем головой к одной двери, ногами к другой. Но Наташа была, во-первых, молода, во-вторых, рада, что так быстро нашлось ей место службы (положили ей и жалованье — 350 рублей), а в-третьих, она и у себя в деревне вряд ли спала с большим комфортом, если учесть, что, кроме уехавших раньше нее двух старших сестер, дома оставалось еще четыре младшие и брат Жоржик. Правда, когда к нам приходили гости, а складчины не только не были еще отменены, но и все чаще устраивались в нашей
отдельной
квартире, Наташа не могла лечь спать, пока гости не разойдутся (в кухню иначе было просто не попасть), но ведь и я была в таком же положении. Отведенная под мой «постельный режим» большущая тахта (из казенных) тоже занимала все место и тоже между двумя нужными для общего употребления дверьми: из прихожей в столовую и из столовой в ванную с уборной. Гости, если не сидели за столом, любили расположиться на моей тахте, а я тогда уходила к Наташе на кухоньку. У столовой еще был аппендикс, то есть она имела форму буквы «Г», и в этом отростке даже был выход на балкон (было в самой столовой и отдельное большое окно), но его, этот аппендикс, по праву «первопоселенца» занял Юра, уж он умел оберечь свою территорию от непрошеных гостей. Его кусочек отделяла от самой столовой занавеска, и Юра запросто мог придвинуть на время гостей что-нибудь тяжелое (письменный стол, например) со своей стороны к этой занавеске. Гости быстро научились уважать его суверенитет, тем более что гости были почти всегда одни и те же.
Работу в нашем доме Б. Наташа и за работу-то считать не могла. Ее трудолюбивые руки, не знавшие до тех пор ни горячей воды, ни ванны, ни прочих немалых удобств, просили настоящей работы. Скоро, даже очень скоро она ей досталась.
Сорок седьмой год запомнился тем, кто его пережил, не то чтобы уж настоящим голодом, какой старшие поколения знали по тридцатым годам на Украине, или в начале века в Поволжье, или чуть не по всей стране в годы войны. Но все-таки сорок седьмой — карточки на хлеб, 3 кг муки на семью перед Майскими и 3 кг перед Октябрьскими. И эти очереди, очереди... Все были раскреплены для отоваривания карточек по конкретным магазинам. Наша булочная помещалась в доме № 12 по нашей Большой Калужской, и хоть номер дома был следующим за нашим, но ведь на другой стороне. Этот, двенадцатый, дом был не меньше, чем в километре от нашего — прямо против нас тянулись больницы. Там же, рядом с булочной, в том же двенадцатом доме, была и пекарня. Очередь стояла, ждала свежего хлеба. Два окна пекарни были изнутри замазаны белой краской, но вставленные в форточки большие черные вращающиеся лопасти гнали теплый хлебный дух по всей Большой Калужской. В нашей семье обязанность отоваривать хлебные карточки легла на меня. Заодно как-то был забыт не только строгий постельный, но и хоть какой-нибудь щадящий режим. Единственное послабление, какое я получила, — мне разрешалось съесть довесок по дороге домой (кто знает, тот помнит, что хлеб был весовой, буханки клали на такую «гильотину» — иначе просто нельзя назвать этот прилавок с щелью, обрамленной металлом, куда уходил через прорезанную буханку огромный стальной нож-тесак). Хлеб отвешивали точно, как причиталось по карточкам, — много глаз внимательно следило за усталыми продавщицами. Часто, даже очень часто продавщицы не ошибались, и привеска не получалось. Я готова была заплакать. И меня жалели обе работавшие по очереди продавщицы нашей булочной и, если вес получался точным, отрезали наискосок небольшой довесок специально. Я его съедала прямо на улице на обратном пути...
Я уже давно болею и не выхожу из дома. И уже давно хлеб всех видов в Москве продают только штучным, если режут, то пополам и обходятся без «гильотин». Но я, кажется, ни разу не донесла до дома целого батона или буханки. Для меня старое разрешение действует, и я преспокойно, не обращая внимания на недоуменные, а иногда чуть ли не презрительные взгляды случайных встречных, отламываю горбушку и жую по дороге домой прямо на улице.
Я проводила в очереди за хлебом чуть ли не полдня. Одна. У меня еще не было никаких подруг на новом месте. А те, кто мог бы стать моими подругами, всю эту, первую, половину дня проводили в школе. Меня в школу так и не определили до самого 1 сентября. И за весь третий класс я была не аттестована.
Казалось бы, естественно и пойти бы мне в третий класс в новом учебном году — спешить вроде было некуда. Но это вы не знаете мою маму...
Не то чтобы такую мысль она отвергла с порога, она ей просто даже не приходила в голову. А что же я не попросила? А то, что мне другая мысль не приходила в голову: раз я окончила второй класс, значит, иду в третий, а как иначе? В первый день в школу меня никто не провожал, я, в общем-то, даже не знала, куда идти, знала только номер школы. Но когда я выходила из двери своей квартиры, из соседней вышла в школьной форме и с портфелем незнакомая высокая девочка, на полторы головы выше меня (когда в больнице мне измеряли рост, я недотягивала до метра сорока). Решив, что она и старше, я спросила, как найти 15-ю школу, та ответила, что тоже туда идет. Она сразу показала мне самую короткую дорогу дворами — идти было не больше десяти минут, просто миновать целый раек одно-, полутора- и двухэтажных домиков, и выйдешь на Донскую улицу прямо против 15-й школы. По дороге мы познакомились — девочку звали Мила. Она шла учиться в 4-м «Г». Меня она довела до учительской, чтобы я узнала, в какой я записана класс и где он, этот класс. В списках третьих классов меня, однако, не нашли, послали к завучу, на первый этаж. Той было не до меня, но, увидев, что я вот-вот заплачу, она сжалилась и просмотрела все списки начальной школы. Я нашлась! Знаете где? В 4-м «Г»! Уже прозвенел звонок, и добрая Анфиса Викентьевна, завуч младших классов, отвела меня в класс за руку, сказала дружно вставшим девочкам, что я— новенькая, а учительницу Валентину Викторовну попросила не журить меня за опоздание. Очень высокая и довольно грузная пожилая, старше нашей Рахили Марковны, учительница в темном костюме, по случаю начала учебного года, и в отутюженной (а может, и новой) блузке бледно-сиреневого цвета — можно, я не буду упоминать про брошку? А можно бы и упомянуть: брошь была необычная — крупный овал из прозрачного розового камня с выпуклой женской головкой (потом я узнала, что такие называются камеями). Но по будням Валентина Викторовна носила обычный овальчик из матового черного камня — агата?
Учительница показалась мне слишком строгой, что потом совершенно не подтвердилось. Она, по собственной инициативе, помогла мне наверстать «материал» 3-го класса. Тогда начальная школа, то есть школа одного учителя, состояла из четырех классов, и основные навыки приходились как раз на третий класс. Валентина Викторовна попросила Милу, с которой посадила меня, как соседку, за одну парту, помочь мне преодолеть пропущенный год — особенно существенно было незнание правил обращения с большими числами в арифметике. Мила была круглой отличницей и за поручение взялась с энтузиазмом. В первой четверти я все-таки снова была «не аттестована» — не могла еще писать обязательные городские контрольные работы. Но уже во второй четверти и потом все оставшиеся годы вплоть до выпускных экзаменов я тоже была круглой отличницей. И все это время сидела за партой с Милой и делала вместе с ней все уроки, что задавали на дом. Моя мама была довольна — мы занимались в соседней, 122-й квартире, я была рядом, но места не требовала (у соседей, занимавших точно такую же квартиру, почему-то такой вопрос не вызывал трудностей, хотя семья у них была тоже точно такая же: мама, папа, старший брат и домработница). И за все эти годы моя мама ни разу не заходила к соседям (если надо было позвать меня обедать, мне стучали условным стуком в смежную стенку), едва кланялась с мамой Милы, остальных членов их семьи как бы не различала. Мой брат тоже не был знаком с Милиным братом, правда, они и не учились в одной школе. Надо сказать, что, когда я принесла из четвертого класса первый табель со всеми пятерками, я как-то ждала, что мои достижения будут отмечены хоть в какой-нибудь форме (мороженым для нас с Милой, например), но мама произнесла с ей одной присущей неумолимостью: «А где здесь подвиг? У половины класса нет отцов, не пришли с войны; едва ли не девять десятых живут в окрестных развалюхах в скученных условиях (перечень чужих несчастий был еще длинен), а у Наташи есть все, чтобы отлично учиться. И это ее прямой долг!»— завершила она даже с некоторой торжественностью и больше к этому вопросу никогда не возвращалась.
Сорок седьмой год запомнился еще двумя событиями: большим, касающимся всей нашей семьи (и домработницы едва ли не в первую очередь), и маленьким, для меня одной очень памятным и чувствительным. Вот с него и начну.
В том году у папиного министерства был какой-то юбилей, скорее всего — тридцатилетие, если считать прямо с 1917 года. Тогда вообще праздновалось много тридцатилетий почему-то, позднее стали от праздника до праздника отсчитывать по пятьдесят лет. В общем, повод я помню неточно, а вот сам праздник, наоборот, помню в деталях. После непременного торжественного заседания в самом министерстве устраивался банкет, да не где-нибудь, а в ресторане гостиницы «Метрополь»! Надо ли говорить, что все эти понятия — банкет, ресторан, «Метрополь»— были мне просто незнакомы. Но папа почему-то решил взять меня с собой. И мама почему-то согласилась. И в наипараднейшем из всех возможных видов (помню только белые атласные ленты в косах, которые подарила тетя Клара Степанова к началу учебного года) я отправилась с папой на его машине. Конечно, интерьер богатого купеческого зала, люстры, позолота, официанты-мужчины в смокингах, сервировка столов и еще многое и многое должно было бы стать самым ярким впечатлением моей десятилетней жизни, но тут произошло мало для кого приметное событие, которое поглотило для меня все остальное.
В фойе «Метрополя» лесники устроили выставку достижений лесной и деревообрабатывающей промышленности. Там было представлено много всего, не помню чего, но я замерла у столика (или витрины), на котором красовался мебельный столовый гарнитур, не помню уж какой из мебельных фабрик. Мы еще гарнитурами не были избалованы, у нас и дома мебель, кроме заказной родительской спальни орехового дерева, вся была с бору по сосенке, из отдельных и, главным образом, неновых предметов. А тут — гарнитур: обеденный стол с шестью стульями, сервант, диван с диковинным названием «оттоманка» и два красивых кресла, обитых красной гобеленовой тканью. И все это примерно в двадцатую часть натуральной величины. То есть это был макет настоящего гарнитура, а выглядел как игрушечный. И неправда, что я такого никогда не видела, — видела, и не один, а для разных комнат в детской Розы Тевосян... Но тогда, у Розы, я держалась стоически, а тут меня просто нельзя было увести от этого экспоната. Заметив, что большой начальник (мой папа) остановился у их «продукции», подошел директор мебельной фабрики, производившей это чудо. И тут — я и сама до сих пор не могу поверить — он сказал, что
дарит
мне эту мебель. Дальше я фактически уже выпала из сознания, но домой— и это точно! — мы вернулись с аккуратным ящиком с упакованной в деревянную стружку мебелью с красной обивкой...
Не знаю, испытывала ли я когда-нибудь такое острое, такое несказанное счастье! Даже мама была под сильным впечатлением. Мне освободили круглый телефонный столик (телефон укрепили на стене), и я расставила на нем свой сказочный дар. Я даже не играла «в него», только время от времени переставляла эту мебель по столику, иногда стирала пыль, но чаще просто дотрагивалась пальцем то до одного, то до другого предмета и замирала.
Гарнитур простоял у нас, может быть, полгода, может быть, немного дольше. За это время папино ведомство претерпело серьезные изменения— единый Наркомат леса стал тремя разными организациями: Министерство лесного хозяйства, Министерство лесной промышленности и Главк «Главлесоохрана» — тоже на правах министерства. Папа попал в эту третью составляющую, в Лесоохрану. На тех же правах — первого заместителя. Сначала казалось, что все будет по-прежнему, они только переехали на новое место, в самом центре Москвы (дом 7 по улице Станиславского). Потом как-то стало все меняться — что-то убавлялось, что-то добавлялось. Например, служебную машину папе оставили, но не с персональным шофером, а с каким придется, и каждый вызов фиксировался (что полностью лишало маму возможности пользоваться машиной). Я слышала об этих переменах случайно, урывками и уж никак не думала, что они могут коснуться меня непосредственно. То есть я об этом вообще не думала. Только однажды поздно вечером я услышала нервный разговор родителей, можно было бы сказать, что на повышенных тонах, но они как раз пытались сдерживаться и по большей части сдавленно шипели. Разговор повторился и на следующий день, еще более нервный. Кое-как мне удалось разобрать о чем. От папы на службе требовали либо вернуть мою мебель, либо заплатить за нее. Но заплатить полную цену, как за настоящий гарнитур полного размера — это ведь и была не игрушка, а выставочный экспонат. Сумма была бешеной, такой у нас и на настоящую мебель не было. Мама настаивала, чтобы папа где-то там сказал, что это был
подарок,
но сказать было негде— та фабрика отошла Министерству лесной и деревообрабатывающей промышленности, и там была ревизия. Даже мама, не имевшая привычки останавливаться перед тем, как нанести сокрушающий удар, если, конечно, считала его неизбежным, и та не хотела сама со мной объясниться, настаивала, чтобы папа. Но мягкому и нерешительному папе это было просто не по силам. В ту ночь я вообще не смогла уснуть. Давясь слезами, вынула ящичек со стружкой (он сам был такой хорошенький, что его не выбросили, а оставили в кладовке), аккуратно упаковала и переложила стружкой ненаглядные свои стульчики, креслица и все-все и поставила на столовый стол против папиного места. Мама никогда не провожала нас в школу и не видела, как я уходила, а Наташе Большой я утром все рассказала. Она тоже плакала. Из школы меня отправили домой чуть ли не со второго урока— после бессонной ночи и всего пережитого я просто не могла сидеть за партой. Не помню, как я вернулась, что и кто мне сказал дома... Папы не было, не было и ящичка... Знаю только, что с тех пор в нашей семье возникло новое понятие — меня стали уважать как взрослого человека. Особенно брат отнесся к этому событию всерьез и с восхище-нием... Мама решила тоже отреагировать, как было в ее силах, — мне сшили наконец настоящее школьное форменное платье с юбкой в складочку и воротничком-стоечкой. Все нашли, что оно так идет мне, что стоит даже сфотографировать меня в этом платье в настоящей фотографии,— это было тем более уместно, что мне как раз исполнилось десять лет. Эта фотография, очень, по всеобщему мнению удачная, и сейчас цела.
Может быть, сейчас время рассказать еще об одном событии, которое тоже случилось в 1947-м и запомнилось мне на всю жизнь. Что это было в сорок седьмом, я помню точно, помню даже, что это было в начале апреля, я ждала своего десятилетия. Мы были дома вдвоем с мамой в нашей новой квартире на Большой Калужской. Середина дня, я только что пришла из школы. Звонок в дверь. Я открыла — тогда не было принято спрашивать «кто?», даже считалось как-то неприличным. Но кто стоял на пороге, я не поняла. Меня только охватил какой-то странный трепет. Незнакомец был ни на кого не похож: очень высокий, худой, но не сутулый, он был одет в длинное черное пальто с черным же бархатным воротничком (как у Ленина на известной фотографии). В одной, левой, руке он держал черную шляпу и длинную, дорого украшенную трость, правая рука оставалась свободной, как бы приготовленной к рукопожатию. Обнаженная голова, очень коротко стриженная, серебрилась благородной сединой. Все это я сумела рассмотреть, пока никто не произнес ни звука. Наконец незнакомец, полуулыбнувшись, спросил: «Вы, надо полагать, Наташа?» Я кивнула, нисколько не удивившись этому «вы», хотя уверена, что до той минуты так никто ко мне не обращался. «Ну, значит, я — ваш дедушка». При этом он сделал полшага мне навстречу и быстрым изящным движением приставил указательный палец свободной руки к концу брови над моим левым глазом и вытянул палец на всю длину. Основание пальца пришлось точно на верхнюю точку моего уха, «дедушка» удовлетворенно кивнул и уже открыто улыбнулся. «Хорошая порода, — сказал он, снова улыбнувшись, — так и быть должно». Я уже вообще ничего не понимала, но чувство искренней приязни к незнакомцу росло. Меньше всего я обратила внимание на слово «дедушка», то есть вообще не придала ему никакого значения. В прихожей тем временем появилась мама просто выяснить, кто там. Я не могу передать словами, хотя очень живо помню смену сильнейших чувств на лицах обоих.
— Отец, — вымолвила наконец мама полувопросительно. Клянусь, я никогда не видела ее в таком смятении.
— Если позволишь. — И незнакомец стал оглядываться, куда бы пристроить свои шляпу и трость.
Раздевшись, дедушка прошел в большую комнату, мама отослала меня поставить чайник. Когда я через минуту вернулась, дедушка сидел как-то бочком на стуле, смертельно бледный. Лицо мамы, напротив, полыхало багровыми пятнами.
— Обязательно, Тамара, обязательно приходите. Я буду ждать.
И дед поднялся.
— Придете ко мне с мамой в гости? — снова посмотрел на меня с умилением. — Я буду ждать.
Примерно неделю или побольше мама не заговаривала об этом визите. Я не спрашивала, чувствовала, что не надо. Наконец мама объявила, что, скажем, завтра мы идем в гости к Ивану Константиновичу. Я только кивнула. Непоздним вечером мы с мамой отправились на Плющиху. Я до того не раз слышала запоминающееся, какое-то очень московское название этой улицы, но никогда там не была. Плющиха оказалась недалеко. Мама шла уверенно, и скоро мы остановились у старинчатого такого дома этажей в шесть, снаружи отделанного очень мелкой кафельной плиткой серо-сиреневого тона. Кажется, с угла был вход в молочный магазин. Мы вошли в подъезд, выходящий прямо на улицу, и поднялись в бельэтаж (я уже знала это слово). По обеим сторонам двустворчатой, обитой кожей двери, единственной на этом этаже, явственно выделялись два одинаковых пятна прямоугольной формы, оставшиеся от снятых табличек (ремонт с тех пор, видимо, не делали, но дом и подъезд казались чистыми и какими-то благородными). Мама повернула ключик, похожий на те, какими заводят будильник, раздался мелодичный звук колокольчика. Дедушка открыл довольно быстро, дома он был в том же «официальном» черном костюме, в каком приходил к нам. Мы еще не успели поздороваться, как из-за плеча деда появилась высокая, очень пожилая, даже старая женщина с обезображенным лицом. От неожиданности и испуга я не могла смотреть ни на что, кроме закрывающего чуть не половину ее лица буро-багрового выпуклого нароста с клочьями седых волос. Испуг мой был так силен, что я инстинктивно стала жаться за мамину спину, но трех взрослых охватывали свои эмоции, мне не ясные, во всяком случае, на неприличие моего поведения никто внимания не обратил. Нас пригласили в большую комнату, обставленную как кабинет, с большим письменным столом, кожаными диваном и креслами и книжными шкафами повсюду. В открытую дверь еще большей соседней комнаты был виден благородный овал рояля цвета слоновой кости, я никогда не видела таких и буквально глаз не могла отвести. Это не осталось незамеченным. Дедушка взглянул на меня с заговорщицкой улыбкой, сделал быстрый жест, соединяя указательным пальцем конец брови с вершиной своего собственного уха, и молвил:
— Нравится рояль? Он принадлежит твоей матери. В любой день можете забрать его.
Старуха с пятном вскочила, как если бы ее облили крутым кипятком. Мама тоже резко поднялась, визит был окончен. Получается, что я своего дедушку видела в жизни два раза: минут двадцать он был у нас и минут десять — мы у него.
Что означал тот жест, я позднее спросила у бабушки. Пожевав губами, она все-таки ответила: «У этого безумца кругом свои теории. Он считает, что у человека с богатым интеллектом концы бровей и вершины ушных раковин должны обязательно лежать на одной горизонтали». Было не очень понятно, но приятно.
Эпизод с роялем имел, напротив, очень печальные последствия. Мама, решив, что я, может быть, жду, когда же его привезут, рассказала, что у ее отца с мачехой произошел сильный скандал, дед был неумолим, считал, что дал слово вернуть подаренный когда-то рояль дочери. Мачеха, зная неукротимый нрав Ивана Константиновича, испугалась, что он так и весь дом вывезет «своей красавице», и, на всякий случай, добилась, чтобы его по суду признали недееспособным. Толком в нашей семье никто ничего не знал, но слух, что дедушка окончил свои дни «на Канатчиковой даче» (так почему-то все называли психиатрическую больницу им. Кащенко), держался стойко.
— Туда ему и дорога, — коротко отозвалась бабушка Мария Павловна.
Но ведь там, на Плющихе, должен был быть еще один человек — сын Ивана Константиновича и его второй жены, а значит, мамин брат по отцу. И ведь мама прожила в этой семье не один год, хотя я и не могу сообразить, сколько именно времени. Но все эти долгие или короткие годы у мамы был брат. Мама никогда даже не упоминала о нем. Вспоминала ли она его хоть тайком, я, конечно, не могу сказать, мне, во всяком случае, это не было заметно. Но в нашей семье был еще человек, который знал и об этом брате, и самого брата. Марфуша. Я рассказала ей о нашем походе в гости к дедушке. «А Миша-то? Он был дома?» — сразу спросила Марфуша. Я не знала, что ответить. «Ну, как же! Это она из-за Миши взъелась! А у Миши своего добра хватит на два века. Он ведь у сына Сталина работает!» Вот это новость! Я попыталась узнать еще хоть что-нибудь, но больше няня ничего не знала.
Совсем недавно я видела по телевизору такой, я бы сказала, «околодокументальный» фильм о Василии Сталине. И вдруг услышала фамилию Дагаев. Полковник авиации Михаил Дагаев был начальником личного авиационного ангара В. И. Сталина «и был репрессирован вместе с ним». Про Василия Сталина знаю, что он вернулся, а про своего родного дядю— нет. Вся жизнь того времени была такая или наша семья была особенная, не могу судить.
Теперь расскажу наконец о событии сорок седьмого года, важном для всей нашей семьи, включая домработницу Наташу.
Новая папина организация, Главлесоохрана, безусловно потерявшая в своем политическом статусе, как «хозяйствующий субъект» оказалась столь же безусловно более состоятельной и самостоятельной. В том голодном сорок седьмом начальство Главлесоохраны (уж не знаю, в чьих лицах, потому что папа, второе, так сказать, лицо, ничего об этом не слышал) решило предоставить своим руководителям в ранге заместителей министра персональные дачи. Не государственные при этом, а, так сказать, личные — не в пользование, а во владение. И не предоставить даже — самих этих дач еще не существовало, — а построить. Место для этих пяти (по числу заместителей) дач было определено в подмосковной Валентиновке, в 25 километрах от Москвы по Северной (Ярославской) железной дороге. Эта Валентиновка тогда уже была довольно известным и довольно густо застроенным дачным местом. Причем отдельных, совсем индивидуальных, дач было немного, в основном строились вот такими кучными поселками. Самым старым из них был, наверное, поселок Чайка — дачи Московского Художественного театра (он и сейчас благоденствует), был большой поселок Ансамбля песни и пляски им. Александрова, поселочек Печатники газеты «Труд» и еще какие-то. Нашей Главлесоохране отвели целый лесной сосновый клин («хозяин — барин», да?) совсем неподалеку от станции. Разметили пять одинакового размера участков, примерно по тридцать соток, обнесли весь клинышек общим штакетным заборчиком, и будущие счастливые владельцы стали с нетерпением дожидаться, когда же появятся сами дачи. Их должны были привезти «полуготовыми», доделывать и отделывать по своему вкусу и возможностям должны были сами хозяева.
Мама буквально летала на крыльях. Папа принес план и дома, и участка, Юра красками нарисовал по этому плану картинку, и мама «располагала» на ней устройство наших будущих комнат (их должно было быть целых четыре, не считая кухни, большой открытой веранды и маленькой застекленной со стороны кухни). Воображала она себе и где будет беседка для чаев с самоваром, где летний душ, ну и так далее. Была еще причина, по которой мама так горела этим начинанием. В Загорянке, одной станцией дальше от Москвы, была дача у тети Клары Степановой, которую они с мужем делили с другой парой из «нашего круга» (то есть из завсегдатаев складчин), супругами Ярчевскими. Петр Григорьевич Ярчевский был генерал, профессор Академии Генштаба, его жена Лина Николаевна была красавицей. («Хорошо тебе, Тамара, — восклицала она патетическим голосом, — твой Гриша получает три копейки! А я должна каждый месяц
ответственно истратить
двадцать пять тысяч генеральского жалованья!») Каждое лето 12 июля, в Петров день, мы с мамой и папой ездили в Загорянку в гости на именины обоих глав семейств — Петра Викторовича и Петра Григорьевича. Праздновали с размахом, сразу в обеих половинах дома накрывали богатые столы, были там и клубника с грядки, и первые огурчики со сморщенным желтеньким цветочком на носике, были беседки с самоварами, и ледник, который зимой ездили набивать по крышу снегом, и еще много чего, о чем любой нормальный домашний человек может мечтать. Естественно, мама хотела перенести в нашу будущую дачу в Валентиновке все это великолепие, при этом мы еще оказывались и в выигрыше, потому что у нас должна была быть своя, отдельная дача, а не на две семьи, как у тех, в Загорянке.
Известие, что дома поставили, папа принес весной сорок восьмого года.
— Крыша есть?
— Есть.
— А пол?
— Пол тоже есть.
— А окна?
— Вставлены.
Такое состояние дома мама сочла вполне удовлетворительным для переезда туда на лето тут же, как только кончится учебный год. Но еще прежде мама все-таки не утерпела и умолила папу взять машину, чтобы съездить всем вместе посмотреть. Шоферу уже было известно, куда ехать, и он домчал нас за какой-нибудь час. И что же? За общим заборчиком из штакетника уныло виднелись пять одинаковых и одинаково, в ряд расположенных недостроенных, но уже потемневших от дождей домов на едва ли не абсолютно голых участках. У нас, например, было три дерева — две сосны рядом и одна поодаль, у будущих соседей примерно так же. Зато нагло сияли свеженькими срезами
сто восемьдесят два
пня... Лес спилили и вывезли, можно сказать, в открытую. Пилили и увозили, будто бы лес был нужен для завершения строительства. И это при том, что на участках был и один общий сторож, Антон Федорович, которого наняла Главлесоохрана и не только платила ему, но и первому построила небольшой, но вполне пригодный для проживания зимой домик на клочке земли, выделенном из общего надела. Все без исключения считали, что это дело рук сторожа. Конечно, его потом «таскали», но он сумел выйти сухим из воды
[14]
и преспокойно жил в своем домике с супругой Агафьей Федотовной, которая тоже вскоре сгодилась для общих нужд. Мама за зиму так увлеклась своими мечтами, что, несмотря на случившуюся беду с кражей леса, отказываться от них не собиралась. «Здоровый сосновый воздух» заменился на «турецкую гвоздику с весны и роскошные флоксы осенью», на свои овощи с грядки, на молодую картошечку и прочие радости, которые можно было извлечь с пустых тридцати соток. Но
пустыми
их еще надо было сделать! Пни вековых сосен предстояло выкорчевывать, а это очень, очень тяжелая работа... Пень сначала окапывали со всех сторон примерно метра на полтора, обнажая корневую систему. Потом пять-шесть наиболее крупных корней зацепляли огромными цепями, сходившимися к упору с двумя ручками-рычагами. Дальше два человека брались за эти ручки и начинали медленно идти по кругу, потихоньку отрывая корни, отвоевывая их у земли, в которую они вросли намертво. Наконец пень начинал чуть-чуть поддаваться, шататься, его поддевали ломами с разных сторон, и в конце концов, сломленный, он сворачивался на бок. Потом еще выкапывали более мелкие корни (иначе на этом месте ничего не смогло бы расти), потом засыпали яму, разравнивали граблями — в лучшем случае на один пень уходило три дня, а бывало и больше. Конечно, такую работу должны были делать лошади, но их неоткуда было взять и им негде было бы развернуться. Соседи по большей части нанимали для этой работы мужиков (первым предлагал свои услуги незаменимый Антон Федорович), но «мы» решили, что «справимся сами». У Антона Федоровича брали только оборудование, само это страшное орудие инквизиции, которое и вдвоем тяжело было донести. А работники у нас были «свои»: разумеется, Б. Наташа — она ведь давно скучала по настоящей работе! — а во вторую ручку впрягался шестнадцатилетний Юра... Они раскорчевывали наши тридцать соток три года... На отвоеванных кусочках земли Наташа тут же сажала-сеяла что-то полезное, с этим она справлялась без помощников, такая работа была ей хорошо знакома. В московской квартире на подоконниках с ранней весны проращивались семена огурцов, в бумажных стаканчиках ждала своего часа тоненькая помидорная рассада, ну, в общем, все что могла, Наташа растила. Было пятнышко земли с редиской-укропом, вместо другого пня пробивались ростки ранней репы, зеленый горошек взвивался на подставленные колышки — в общем, изуродованная и поруганная земля оживала... А уж какой ценой...
Наташа выезжала теперь на дачу, едва сойдет снег, и безвылазно там трудилась чуть ли не до первых белых мух. А мы с братом уезжали к ней на летние каникулы, брат — пока не окончил школу, и я — пока не окончила школу. Вы уже догадались, что мама не жила с нами на даче? Мы опять жили с домработницей (которая по-своему была очень хороша и успела нас полюбить), а родители приезжали на субботу-воскресенье, и то не каждую неделю...
Я, конечно, не могла использоваться при корчевании пней, но и мне нашлась не такая физически тяжкая, но все-таки и нелегкая, изнурительная работа. А как хорошо все начиналось!
Хозяйственная Лесоохрана, будучи не в силах поправить дело с поруганными участками, решила как-то загладить его и нашла такой совсем не стандартный способ: всем пяти замам закупили и привезли в Валентиновку
коров
. Построили общий коровник на пять стойл и поручили скотину жене Антона Федоровича, Агафье Федотовне. Она не только смотрела за коровами, но и доила их, сливала молоко в большие фляги, отстаивала сливки, снимала сметану, откидывала творог, и раз в неделю служебная машина развозила все эти несметные богатства по хозяевам. Коровы были закреплены за владельцами, нашу небольшую, но справную и «удоистую» звали Чернухой. От этого блага можно было и отказаться, но никому в голову не пришло. Летом, когда все выезжали на дачу, заботы по содержанию коров хозяева брали на себя, со всеми плюсами и минусами такого положения. Теперь Наташа Большая вставала ни свет ни заря доить Чернуху, молока она давала много, и Наташа даже, немного стесняясь, таясь, продавала часть нескольким местным жителям. Наташа Маленькая вставала следом и выгоняла Чернушку пастись. Трава поблизости от нашего поселочка была давно выедена и вытоптана, и коров отгоняли довольно далеко, где находили хорошие местечки. Я пасла не одна, еще одну девочку, Тамару Кощееву, тоже определили в пастушки, и мы не то чтобы сдружились (в Москве мы даже не перезванивались), но все же вдвоем было как-то веселей. Остальные «хозяева» нашли какие-то другие выходы, кто-то просто отказался держать корову, которую тут же прикупил Антон Федорович. Пасли не до самого вечера, а только часов пять-шесть, до обеденной дойки, но зато в любую погоду, если был сильный дождь и все оставались дома, корова сильно сбавляла молока. С собой в сшитых на руках чистеньких холщовых сумочках брали по большой, зеленого стекла, заткнутой пыжом из газеты бутылке теплого, парного молока от утренней дойки и по здоровенному куску черного хлеба, густо посоленному крупной солью. Хлеб съедали не весь — нужно было оставить хоть кусочек для приманивания далеко отошедшей коровы (они тоже очень любили этот хлеб с крупной солью). Запивая пахучий черный кусок теплым, еще более пахучим молоком из горлышка бутылки, я иногда вспоминала свою подругу Розу Тевосян...
Мама делала вид, что не знает об этой моей обязанности, хотя нельзя усомниться, что Наташа Б. не могла бы послать меня пасти корову без ее ведома и прямого разрешения (а то и указания).
Корову мы продержали, может, три, а может, и четыре года, пока у папы не случился очередной инфаркт, за которым последовали серьезные перемены и в нашей московской, и, особенно, в валентиновской жизни.
Вообще-то в нашем московском укладе уже было много перемен. Во главе угла встало достраивание и обустройство валентиновского дома, который был очень хорош по идее, но далек от завершения, фактически жить там можно было, только презрев все условности и большую часть удобств. Все пять домов завезены были на участки одинаковыми, но потом все достраивали и отделывали свои дома на свой вкус и средства, и в окончательном виде они мало чем напоминали друг друга. Мы с Наташей Б. и Юрой поселились там капитально прямо с лета 1948 года, хотя, кроме крыши, пола и окон, там почти ничего не было предусмотрено для жизни. Тем же летом появились две печки — одна «голландка» с плитой со стороны кухни и с теплым боком в соседнюю большую квадратную комнату, которую облюбовал Юра; вторая — «шведка» — водрузилась посередине оставшегося большого помещения, разделенного по боковинам этой «шведки» на три комнаты: две небольшие выходили в очень большую третью. А та, в свою очередь,— на тоже большую открытую веранду, высоким крыльцом ведущую в сад. Из двух меньших комнат одна была родительской, а самая маленькая — моей. Наташа Б. устраивалась на ночь где захочется, своей комнаты у нее, конечно, не было. Но разделение на комнаты и так было в достаточной степени условным— окна в них были, а вот дверей не было (их еще не привезли, да и когда привезли, они довольно долго пролежали на чердаке — некому и не на что было поставить). Перегородки во всех комнатах были из так называемого горбыля— верхней горбушки бревна, которая срезается на пилораме, прежде чем пойдут настоящие доски. Этим же горбылем, самым нескладным и коротким, и топили. Горбыль Главлесоохрана поставляла в немереных количествах, можно было бы и выбрать, что получше, только обогнать Антона Федоровича никому не удавалось. Спали в первые годы на стружках, пахучих, светлых и чистых, их можно было нагрести сколько угодно — все вокруг строились. Правда, среди кудрявых стружек попадалось и немало не пошедших в дело гвоздей, ну, это уж не в счет, надо быть поаккуратней.
Выходов было два — парадный с веранды и из кухни через застекленное крыльцо — маленькое, но очень уютное, хоть большую его часть занимала скамья с подойниками, бидончиками с молоком, кринками со сливками и прочими вкусностями, частью нашими, а частью дожидавшимися покупателей. Конечно, корова не просто была «в помощь», а настоящей кормилицей, тем более что сухие пайки из «кремлевки» целиком теперь шли «на строительство» — мама заказывала наименее портящиеся колбасы, плитки шоколада, пачечки какао и прочее и, когда скапливалось достаточно, отправляла Наташу Б. в ее родную Орловскую деревню реализовывать продукты. Наташа понимала, что в деревне, разрушенной войной, такой товар покажется слишком диковинным, и продавала на вокзале в самом Орле, не сообщая об этом маме. На вырученные, скажем, за целое лето средства отрывался, к примеру, колодец, потом снова надо было копить... Денежки, вырученные за молоко, шли на керосин (электричество провели нескоро), на тот же хлеб, в общем, крутились как могли на два дома. Наташа Б. оказалась не только очень работящей, но и очень толковой и оборотистой. Продать на даче ей удавалось не только молоко, но, бывало, и навоз — он был там дороже золота, на высосанных за долгие годы соснами суглинках без удобрений ничего не росло...
Позднее, когда наша жирно удобренная земля стала давать урожай, та же Наташа стала ездить на ближайший рынок на станции Подлипки торговать и кое-чем с участка. Бывало, брала и меня с собой — одной на базаре было несподручно, я ходила за весами, вертела фунтики из газеты, помогала считать выручку и, про себя, конечно, вспоминала... Розу Тевосян. Но это было уже позже, когда Чернушку пришлось продать.
Впрочем, Роза Тевосян — это был такой идеальный образ девочки-принцессы. Что в это и в последующее время делала и как жила настоящая, живая Роза Тевосян, мне было совсем неведомо. И могло быть по-всякому, у Иосифа Виссарионовича наркомы легко летели «кверху кармашками»... Долго ли продержался на своем недосягаемом верху Иван Федорович
[15]
, я никогда не слышала.
Наш папа под репрессии, слава богу, не попал, а только под сокращение (по состоянию здоровья) и преждевременные проводы на пенсию (по этим же основаниям). Но это было все-таки немного позже, в основном мы успели достроиться, и наш дом можно стало называть уже дачей.
Бабушка Мария Павловна у нас в Валентиновке практически не бывала— она вообще не представляла, как это можно было согласиться на дачу «без воды». Ее, волжанку, всю жизнь влекла именно большая вода с лодками, рыбаками и рыбой, и она, как только стала справляться материально, стала снимать на лето деревенскую избу в деревне Сорокино на самом берегу уже построенного тогда Пироговского водохранилища. От Валентиновки до Сорокина по прямой было не больше пятнадцати километров, но из нашей семьи только Юра да я считаные разы преодолели это расстояние и пожили у бабушки по несколько дней (не одновременно, а в разные годы) в деревенской избе с рыбаками и рыбой, которую в любой день можно было не только купить, но и заказать знакомому рыбаку, а также с клопами и другой живностью, непременно сопутствующей подмосковной деревне. Бабушка купалась по нескольку раз в день да еще мылась с мылом тоже с мостков прямо на большой воде. И дружила с писателем Борисом Заходером, который тоже много лет неизменно снимал дом в этом Сорокине, куда от Москвы надо было добираться на электричке до Мытищ, потом паровичком-кукушкой до Пирогова, а потом лодкой с наемным гребцом, сорокинским мужиком. Мама, хоть и тоже волжанка, в такие рискованные (она говорила «безумные») путешествия никогда не пускалась, а судаков предпочитала получать уже потрошеными из Кремлевской столовой.
Когда мы лишились этой Кремлевской столовой, даже и вспомнить не могу. Может, тогда же, когда у папы забрали служебную машину, а может, попозже. Мама как-то уже начала привыкать к этим «ударам судьбы», хотя все равно, конечно, страдала. Было ясно, что восхождение наверх определенно закончилось.
Тем временем моя школа подошла к середине, а Юрина — и вовсе к концу. Я не слышала, чтобы родители между собой обсуждали, что Юра будет делать после школы, — в те годы «связка» школа — вуз еще не только не была наиболее естественной, но и не слишком частой. Юра тем не менее, как оказалось, уже все решил — он будет поступать в университет, на биофак. Для моих родителей этот непонятный биофак был как снег на голову. Для брата этот выбор был осознанным. Через годы, и не от Юры вовсе, я услышала, что он в последние школьные годы посещал, ну, скажем, кружок, который вел у себя дома для очень узкого круга (главным образом, для своих дочерей) профессор математического факультета университета Алексей Андреевич Ляпунов. Кружок обсуждал и изучал сразу две «лженауки» — кибернетику и генетику. И хотя сам Алексей Андреевич был определенно кибернетиком, и обе его дочери (одна, Наташа, мне ровесница, другая, Ляля, года на два помоложе), и их мужья, Н. Н. Воронцов и Ю.Ф.Богданов, и мой брат Юра выбрали как раз генетику. С родителями брат не советовался, просто объявил о своем решении — и все. Они и вправду не могли бы ему ничего посоветовать, а запрещать (запрет без всяких оснований вполне мог бы последовать) Юре было совершенно бесполезно. Поступил брат легко, я вообще не заметила как — была в Валентиновке. Тем не менее именно на меня поступление брата в университет произвело самое большое впечатление. Где-то почувствовалось дыхание и моего будущего. До тех пор мне даже в голову не приходило задумываться о таких вещах. Мама как сказала однажды, что в моей непрерывно отличной учебе никакого подвига не видит, так больше к этому вопросу и не возвращалась. Никогда не приближалась к моим тетрадкам, не проверяла уроки, подписывала табель раз в четверть, и на том ее родительское внимание заканчивалось. А папа — ему больше всего подходили пушкинские строки о Дмитрии Ларине:
…Но в книгах не видал вреда; Он, не читая никогда, Их почитал пустой игрушкой И не заботился о том, Какой у дочки тайный том Дремал до утра под подушкой.
Да вот то-то и оно, что у дочки моего папы никакого тома под подушкой никогда не бывало! Осознание этого факта пришло как-то сразу, именно когда брат поступил в университет. Первым делом я поделилась своими раздумьями с подругой-соседкой Милой. Ее брат, оказывается, тоже стал студентом, поступил в Институт тонкой химической технологии им. Менделеева. С одной стороны, нам не о чем было беспокоиться — мы с ней были отличницы покруглее наших братьев. С другой стороны, они, братья, каким-то образом сделали свой выбор, а у нас даже никакого представления о таких вещах еще не было. Ну что это за «тонкая химическая технология», ну откуда Милкин брат мог что-нибудь знать об этом? Ответ напрашивался сам: из книжек. А мы с ней не читали! То есть никто нам не мешал, могли читать сколько угодно, но и не помогал никто! Не направлял, не советовал, не руководил... Да и то сказать, я ведь была, собственно, воспитанницей сначала няни Марфуши, а потом домработницы Наташи. То, что моя бабушка кончила Московский университет по русской словесности, а мой дедушка был известным адвокатом, меня непосредственно никак не касалось. А родителей все и так вполне устраивало — я была примерная, образцовая, даже образцово-показательная дочь и ученица.
По счастью, как раз в это время наша старенькая школьная библиотекарша объявила в школе кружок по «библиотечному делу». На самом деле ей просто стало невмоготу одной следить за «библиотечным фондом»— проверять, подклеивать, расставлять по темам книжки из нашей школьной библиотеки, и она искала добровольных помощников. Мы с Милой дружно явились (не помню, откликнулся ли хоть кто-нибудь еще). Библиотека эта была скудная и убогая, но все же на уровень чеховской «Каштанки» или каверинских «Двух капитанов» позволила нам взобраться. Мы просто брали домой подряд все книги, дома их приводили в порядок и заодно, конечно, прочитывали. Потом брали следующую партию. Читали, конечно, все, без разбору, но тут количество сыграло свою положительную роль. Старушка-библиотекарша, благодарная за неоценимую помощь, рассказала нашей учительнице литературы о нашем стремлении к чтению, и Елизавета Борисовна Лубоцкая, которая вела у нас русский и литературу в 6-м классе, стала деликатно направлять наше чтение, и вскоре мы были в состоянии отличать «Повесть о капитанской дочке» от «Повести о Зое и Шуре».
Дальше, однако, по части самообразования мы не знали, что еще можно сделать. Хорошо, что вообще задумались, и то потому, что наши братья в это время уже выбрали свой жизненный путь. Все без исключения школьные предметы давались мне безо всякого труда, я от рождения обладала такой памятью, что вообще не могла понять, как это кто-нибудь из одноклассниц может не знать чего-нибудь, о чем говорилось на уроках. То есть, по сути, устных уроков я вообще могла не учить, а, в силу своей добропорядочности, я еще и учила, читала по учебнику, пересказывала вслух. Потом в школе ко мне всегда прикрепляли «отстающих» — я еще с ними, для них пересказывала. В общем, массу времени могла бы сэкономить, если бы знала, куда его употребить. Но дома этим никто не интересовался, а в школе мне всегда находили употребление в общественной работе — нынешние дети, наверное, вообще не знают, что это такое (мои, во всяком случае). Я же в школе была, вот именно, и швец, и жнец, и на дуде игрец. Не буду пересказывать, жаль только, что столько времени на это ушло.
В 1952 году у папы вновь случился инфаркт, все лето он пролежал в больнице, мама на даче вообще не появлялась, Юра был на летней практике, мы с Б. Наташей вдвоем жили в Валентиновке. А когда мы с братом вернулись к началу учебного года в Москву, мама объявила, что решено продать часть нашей все еще недостроенной и недоотделанной дачи. Мы такого рода решения никогда не обсуждали, да нас и не приглашали к обсуждению. Но ни понять, ни принять его внутри себя у меня не получалось. Удивляло и то, что оно исходило от мамы, — уж наша-то мама, как никто другой, отличала, что такое иметь дачу, а что — полдачи. Так или иначе, но к следующему лету часть, которая включала Юрину комнату, кухню, крыльцо и большой коридор, разделявший дом надвое, была продана. К этой, проданной, части отошли и четырнадцать соток участка, у нас осталось восемнадцать. За какие деньги было продано, мне (а скорее всего, и Юре) осталось неизвестным, знаю только, что денег этих так и не хватило, чтобы закончить вынужденное строительство и обустройство. Покупатель оказался мытищинским «чиновником», ему все быстро оформили, и это был единственный плюс, потому что в дальнейшем он отказался принимать участие в работах, связанных с фактическим разделением дома и участка, и внаглую отвечал маме: «Вам нужно, вы и делайте!» А «дел» оказалось немало: нужно было поставить внутренний забор между нами, заделать коридор с нашей стороны, отрыть новый колодец — тот оказался на их стороне, поставить сарай для дров и всякой всячины, ну и так еще, по мелочи. В результате львиная доля вырученных денег ушла на эти вынужденные преобразования, мы при этом остались с тремя смежными комнатами, без кухни (стали готовить в уголке большой столовой), без огорода, который уже начал давать богатый урожай, очень скрашивавший нашу валентиновскую жизнь, и с пренеприятнейшими соседями. Из остаточков, не ушедших на перестройки, была куплена штука (наверное, 50 метров) простынного полотна с голубой полосой по краю и шкурки каракуля маме на шубу. Все следующее лето я подшивала простыни на взятой на время у Антона Федоровича старенькой швейной машинке, а за большим столом расположилась дама-скорняк, подбиравшая и сшивавшая вручную специальной иглой шкурки для маминой шубы. Зачем понадобилась эта совершенно проигрышная «сделка», я поняла годы спустя, когда, уже после папиной смерти, продавали оставшуюся часть дачи. С вами тоже поделюсь не сразу...
В довершение ко всем бедам — а я продажу половины дачи ощущала как настоящую беду, — в том же году папу окончательно отправили на пенсию. Собственно, он и вправду не мог работать, как там требовалось, не мог ездить в командировки, а чуть не каждое решение, требующее сильного нервного напряжения, заканчивалось инфарктом с многомесячными лежками в больнице. И хотя папа был еще очень молод, приходилось мириться с неизбежным — московское «высокое положение» оказалось ему не по силам, да и не по вкусу, о чем я уже не раз говорила. Решался вопрос, какую категорию пенсии ему присвоят и какими, стало быть, благами наделят. И хотя мама и очень волновалась по этим поводам, ни от нее, ни от самого папы это уже не зависело. В конце концов папе положили так называемую «персональную пенсию союзного значения» как «старому большевику». Это в его случае означало 1400 (позднее, после денежной реформы, 140) рублей в месяц деньгами плюс кремлевское медицинское обслуживание (больница, поликлиника, санаторий) с 80-процентной скидкой на лекарства, но только не первой и не второй, а аж одиннадцатой категории — раньше никто и не слышал, что там столько градаций. Не буду описывать, в чем именно заключалось такое понижение статуса, но мама это очень болезненно ощутила, хотя и ее, и даже меня, как несовершеннолетнего члена семьи, оставляли тоже прикрепленными к Кремлевке. Ну а кроме этого, оставалась квартира в совминовском, как вы понимаете, доме и дача. Вообще-то немало для пенсионера, мама только никак не могла смириться с таким «поражением в правах». Она готова была признать папу «рядовым» персональным пенсионером, но примеривать к себе это слово никак не собиралась. А пришлось.
Что до самого папы, он на редкость быстро и безболезненно привык к своему новому положению пенсионера, хотя многим и гораздо более старым людям прощание с работой давалось очень тяжело. Но не папе, он быстро привык ходить с утра до вечера в пижаме из штапельного полотна в полоску (думаю, что у него и не было никакой другой домашней одежды), летом на даче надевал видавшую виды соломенную шляпу от солнца, и на этом его «требования» заканчивались. По настоянию кремлевских врачей папе дважды проводили сеансы гипноза с целью освободить его от потребности в неумеренном курении, и врач-гипнотизер имел успех — папа лишился своей последней личной привычки и как будто забыл о том, что всю жизнь курил нещадно, зажигая одну папиросу от другой. Домашние работы, конечно, никакие папы не касались, и то сказать, у него была неработающая жена и работящая домработница, да и дочка уже подросла. В общем, сколько я ни стараюсь вспомнить папу того времени за каким-нибудь занятием, не получается. Телевизора у нас тогда еще не было — я очень хорошо помню, как в последнем, десятом, классе мы группками по двое-трое ходили смотреть телевизор к единственной нашей однокласснице, у которой он был. Девочка была внучкой известного химика-академика, жившего в соседнем с нами, тринадцатом, доме, Доме академиков. Смотрели мы при этом не что-то
по
телевизору, а
сам
телевизор, выключенный (никто не имел в виду, что в доме будут толпиться стаи девчонок). Конечно, это был памятный нашему поколению телевизор КВН-49, с
линзой
. Мы сумели приобрести такой значительно позже...
Старые мамины приятельницы жалели маму, тоже считая несправедливым, что в возрасте примерно сорока пяти лет «мама потеряла все». Хотя справедливости ради надо бы сказать, что она, наоборот, «приобрела все» (квартиру, дачу...), — ведь на момент их женитьбы у мамы не было ровным счетом ничего!
Приятельниц по-прежнему было две-три участницы былых складчин, да откуда-то из небытия вынырнула тетя Надя Шабанова. Она теперь была вовсе не Шабанова — она снова вышла замуж и снова за военного, только в каком-то серьезном звании (мы его узнали полковником, а вскоре он стал и генералом). Этот Николай Исидорович — так звали мужа — был невообразимых размеров, особенно рядом со своей женой, единственной из знакомых мне взрослых ниже меня ростом. Тетя Надя обожала своего мужа и готова была, мне кажется, даже дома носить одиннадцатисантиметровые каблуки. Но это не спасало, примерно еще чуть не метр разницы в росте оставался. Он и весь был крупный, с крупными чертами лица и громоподобным голосом. Столько раз, сколько я его видела, у нас в гостях или у них дома, он всегда рассказывал — честное слово, не вру — одну и ту же историю, которую даже не поленюсь воспроизвести.
«А вот, — начинал он мечтательно, мешая украинские и русские слова,— если бы все горы собрать в одну бо-о-о-льшую гору, да все реки и моря слить в одно бо-о-ольшое море, да все леса спилить и сделать («зробыть», — говорил Николай Исидорович) одну большую дубину... Да взобраться на ту гору, да взять ту дубину, да как жахнуть по тому морю! От бы булькнуло!» И раскатисто и с явным удовольствием смеялся...
Сбылась и давняя мечта тети Нади — теперь у нее была дочка, уже не такая маленькая, красивая долговязая девочка-подросток, не похожая ни на одного из своих родителей. Девочка всякий раз вздрагивала, когда отец заливался смехом, но, как и мать, смотрела на него с обожанием. Николай Исидорович сам был из Киева, в Москву попал «на повышение» после окончания Академии Генштаба. В Киеве у него оставалась и квартира, и дача в каком-то живописном месте, и Н. И. каждый год либо сам ездил туда в отпуск со своей дочкой, либо отправлял ее с тетей Надей. В Киеве их встречала, привечала и на убой кормила тетя Вера, жившая там со своими двумя почти взрослыми дочерьми. И вот однажды, когда тетя Надя, водрузившись на свои каблуки-ходули, оправилась встречать отдохнувших мужа и дочку, девочка вышла из вагона одна, а матери только передала записку. В записке, которую тетя Надя потом промочила слезами до дыр, было черным по белому сказано, что Николаю Исидоровичу надоела Москва с ее бездушными и лишенными чувства юмора людьми, надоела маленькая квартирка в конце Профсоюзной улицы, где он задыхается под низенькими потолками, вообще все надоело (там был еще длинный перечень), и он возвращается к Вере, которая оказалась вовсе не сестрой ему, а «законной супругой», и своим законным дочерям, которым негоже расти без рiдного батьки. И больше его никто не видел. Когда и каким образом он устроил свои служебные и прочие дела, мне, разумеется, неизвестно, да меня-то это уж точно не касалось.
Тетя Надя была безутешна. Не знаю, предпринимала ли она какие-нибудь шаги к возвращению предателя, знаю только, что все так и осталось и, как злая инфекция, заползло в жизнь и последующих поколений его московской семьи. Сначала Таня — так звали дочку — вышла было замуж и родила девочку, но и ее муж куда-то сгинул, не попрощавшись, потом эта внучка, красавица и умница, вышла замуж, родила девочку и тоже не знает, где искать своего благоверного. Так все эти поколения брошенных женщин и живут в маленькой квартирке со смежными комнатами и низкими потолками в конце Профсоюзной улицы. Нет, я не оговорилась: все
живут
, потому что и тетя Надя, годом младше моей мамы, до сих пор жива! Бог даст, в конце сентября 2008 года, на Веру — Надежду — Любовь, встретит свое столетие!.. Не хотите верить? Я в таком случае не хочу вас приневоливать, только последний раз я разговаривала с тетей Надей по телефону 12 апреля этого, 2006 года, она сама звонила меня поздравить с моим 69-м днем рождения и сказала напоследок: «Эх, Наталья, все равно все мужики сволочи! Не оглядывайся ты ни на мужа, ни на детей! Гуляй,
пока молода!»
Тем временем пришла весна 1954 года, а с нею заканчивалось и мое последнее, пятое, детство. 20 мая мы писали выпускное сочинение. В этот день моя мама впервые появилась в нашей школе. На сочинение отводилось чуть не шесть часов, и в родительском комитете решили, что выпускникам нужно помочь — в середине экзамена принести чай с чем-нибудь для подкрепления сил. Мы должны были, каждый, передать своим родителям просьбу принять участие кто чем может. Моя мама откликнулась с неожиданным энтузиазмом. Во-первых, они с Наташей Б. напекли чуть ли не сотню сдобных булочек, самых простых, ни с чем. Да еще, уже по собственной инициативе, мама отправила накануне Юру в Валентиновку, где он срезал буквально подчистую длинную гряду (от передней калитки до задней) расцветшей турецкой гвоздики. Цветы он привез завернутыми в плащ-палатку, которую отыскал в старом коровнике. Цветы поставили в простых бутылках из-под кефира на каждую парту. А в середине экзамена вдруг открылись двери, и вошли несколько мам, в том числе моя, неся на подносах чай и всякие вкусности к нему. Булки моей мамы «заняли первое место» (моя мама не любила вторых) так же, как и мое сочинение. Я писала на тему «Соцреализм советской литературы по роману М.Горького „Мать”». Две другие темы были более человеческими, но наша учительница литературы Лидия Ивановна Земская подошла ко мне, как только объявили темы, и шепотом попросила взять эту, боялась, видно, что ее вообще никто не выберет. Я писала сочинения легко, а ошибок не делала, кажется, вообще никогда, и к концу экзамена двадцать четыре страницы были исписаны, проверены и сданы. Когда-то я показала свое домашнее сочинение на какую-то схожую, «политизированную» тему своей бабушке, которая, как вы помните, была словесницей. Бабушка привычно быстро, при том что внимательно, прочитала мое «произведение» и, пожевав губами, что, как мне было давно и хорошо известно, означало крайнюю степень раздражения, наконец произнесла: «Писать такие сочинения необходимо, но хвастаться ими недопустимо!» Не могу сказать, что я до конца поняла тогда этот вердикт — наша учительница меня всегда очень хвалила, — но запомнила хорошо и, как видите, на всю жизнь. И на всю жизнь со мной жгучий стыд, волной обрушившийся на меня, когда на выпускном вечере директор школы решила лично читать вслух это мое сочинение. Не меньше часа директриса читала мои двадцать четыре страницы, и бедные девочки, причепурившиеся по такому торжественному случаю, и их родители, приглашенные на раут, должны были ждать, когда же это кончится.
А между 20 мая и этим выпускным вечером (не запомнила точную дату) не меньше месяца тянулись еще двенадцать экзаменов, не принесших ни неожиданностей, ни волнений.
В середине июня все было кончено, и вплотную подступил вопрос первого серьезного жизненного выбора, который я должна была сделать самостоятельно. Не могу сказать, что я справилась удачно, но об этом в следующей части — этим выбором открывалась новая пора моей жизни, юность.
Юность тоже досталась мне не одна...
Три мои юности
Классическое
«Детство. Отрочество. Юность»
для себя я сокращаю до двух возрастов-состояний — у меня не было отрочества. Просто не было. То есть в том возрасте, когда дети становятся отроками, я оставалась ребенком. В пять и в пятнадцать лет у меня были одинаковые права, вернее, в пятнадцать, как и в пять, никаких «гражданских» прав у меня не было. Абсолютно ничего я не решала сама. Более того, почти ни о чем сколь-нибудь важном со мной не только не советовались, но и не говорили.
Тем более серьезные перемены меня ждали при встрече с юностью. Для себя этот период я исчисляю от окончания школы, когда я вдруг, по сути, полностью самостоятельно должна была выбрать свой дальнейший путь. А окончание юности я связываю с началом своей, если можно так сказать, социальной жизни, то есть с замужества (я вышла замуж вскоре после окончания университета, так что, с известной натяжкой, это время можно все-таки считать концом юности).
Итак, в апреле 1954 года мне исполнилось семнадцать лет, в июне я окончила школу, а 1 августа начинались вступительные экзамены в вузы. Получается, что на размышления о выборе пути у меня был месяц, июль. Так и месяца не было, поскольку, получив золотую медаль, я могла пройти (или не пройти) по собеседованию, без экзаменов. Впервые решить серьезную задачу выбора, да еще в сжатые сроки, было делом непростым, и, если честно, я с ним не справилась. Я чувствовала большую растерянность оттого, что у меня не было советчиков, и, как только первый появился, я его послушалась, тем более что он был хороший и советовал от души...
Но обо всем по порядку. Во-первых, я решила поступать в университет. Главным образом потому, что брат Юра учился в университете. Еще я хотела в университет по такой, можно сказать, детской причине (но когда всего два года назад наш курс собрал и издал своеобразный альманах о нас, студентах 1954-го, выяснилось, что таких, выбравших Московский университет по этой же причине, было не то что немало, а очень много, особенно девочек). Всего годом раньше, в 1953-м, университет открыл новое, неслыханное и невиданное дотоле Главное здание на Воробьевых горах. Тогда, в первый год, с общежитием при новом здании было свободно, и комнату в нем получила невеста моего брата, семья которой жила, вообще-то, совсем близко от Москвы (теперь это просто в черте города). Марина, так ее звали, однажды пригласила нас в гости, или на экскурсию, к себе. Мы отправились с мамой и папой, нам был заказан пропуск — тогда, в начале, с этим было строго. Я не только никогда не забуду полноты впечатления от красоты внутреннего убранства здания и комнаты Марины в зоне «Д», где селили биофаковцев, едва ли не более памятны слезы на глазах моего папы, сильно ответственного работника правительства. Да и все мы ощутили себя в храме, хоть до того я, например, никогда в храме и не бывала. Я думаю, что желание учиться в этом неправдоподобно прекрасном здании простительно семнадцатилетней девушке (надо сказать, что, когда я всего через год зашла в общежитие к одной своей однокурснице, такого ошеломляющего впечатления чистой красоты ее комната на меня не произвела, может быть, Марина привнесла в стандартный интерьер что-то свое, особенное, — не знаю).
Моя бессменная подруга Мила решила пойти не просто в университет, а именно на биофак, который уже заканчивал мой брат, — тут я впервые поняла, что Миле мой брат нравился всерьез (могла бы и пораньше догадаться!). Была, конечно, и у меня мысль последовать за братом, тем более в привычной связке с Милой, но ее я обдумывала недолго. Мне нравились друзья брата по университету, перед дипломом они часто стали появляться у нас дома (меня тоже привлекли, но на исключительно «аккуратных» работах — я что-то чертила тушью, оформляла какие-то таблицы). Но сам брат никогда не звал меня на биофак, может быть, чувствовал мою бесперспективность в этой науке, а может, просто мысль не возникала. Да и я воспринимала его друзей (и его самого в первую очередь) как в чем-то принципиальном отличных от меня. Они, как я понимала, были «естествоиспытателями», а себя я ощущала, пожалуй, «гуманитарием». Это ощущение во мне усиленно поддерживали, а можно сказать, и развивали сразу две мои школьные учительницы — русского и литературы и немецкого. Я могла бы написать тут и поподробнее, да не буду, раз уж все равно не сложилось...
Ну, что дальше? История с географией. Даже при моей, весьма серой, подготовке было ясно, что
истории
никакой в наших учебниках нет, а уж когда после лета 1953 года десятиклассницы сели за парты и начали дружно, под руководством нашей учительницы истории (и заодно классного руководителя) вымарывать в учебнике имя Л. П. Берии, все комментарии, как говорится, сделались излишними. (Моя воронежская двоюродная сестра Светлана, получившая свою золотую медаль годом раньше меня, поступила как раз на историко-филологический факультет Воронежского университета, через пять лет с блеском его окончила и получила по распределению место... старшей пионервожатой в своей родной школе. Где-нибудь еще через десять лет ей стали давать и уроки, а свое семидесятилетие (в этом году) она встретила
завучем
все той же школы, куда в военном сорок третьем пришла первоклассницей, голодной и холодной...)
География. Мы, помнится, сдавали выпускной экзамен по географии не в последнем, десятом, а в девятом классе (в 10-м он просто не умещался). У моей старенькой учительницы едва ли не слезы наворачивались, когда я, вытянув самый «гробовой» билет (страны Панамского перешейка), без остановки трещала так, что от зубов отскакивало: «Сальвадор, Гватемала, Гондурас, Коста-Рика, Никарагуа, Панама», ну и все, что о них знать полагается. Ну а что дальше-то с этими знаниями делать? Я, во всяком случае, не имела ни малейшего представления. Мысль о том, что я доживу до того, что туда, в эти страны, хоть в любую из шести, хоть во все шесть, можно будет
поехать
— были бы деньги (?!?), была не то что кощунственна, а откровенно смешна!
Теперь давайте прикинем, что называется, чисто арифметически. Мы в 10-м классе сдавали тринадцать экзаменов. По каждому устному предмету предстояло выучить примерно по тридцать пять билетов. И как раз тридцать пять девочек оканчивали наш 10-й «Б». То есть за экзаменационный день (мы сдавали экзамены в две смены) все тридцать пять билетов будут «озвучены». Я выучила, не сомневайтесь, все билеты по всем предметам. А это значит, что за тринадцать экзаменационных дней я могла (отбрасываю соображения о физической усталости или чем-нибудь подобном, речь идет только об «интеллектуальных» возможностях) изложить с оценкой «отлично» квинтэссенцию всех требуемых для окончания школы знаний, правильно? Вот и сделаем вывод: полное среднее образование образца 1954 года укладывалось в тринадцать дней.
Теперь надо было получать высшее образование. Я была в полной растерянности. Дома этот вопрос как бы вообще не обсуждался, исходя из посыла: «Наташа так хорошо училась, что может поступать куда хочет». Спору нет, но куда? И все-таки советчик нашелся!
Он нашелся на самом деле не вдруг, не в тот последний момент в июле 1954-го, а двумя годами раньше. В начале 9-го класса в нашу школу пришел новый учитель математики. Его к нам принесло войной. До того все учителя нашей школы были учительницы. Да и школа была ведь женская, у нас как-то вопросов не возникало. Иван Тимофеевич Бородуля — так звали нового математика — служил в действующей, был ранен, потом сильно контужен и, наконец, комиссован. Вернулся в Москву, в свой родной Инженерно-строительный институт. Но поработал там недолго, случилась какая-то неприятность со студентами (вроде он кого-то побил за неуважительное отношение к его фамилии). «Дело» далеко не пошло, учли заслуги Бородули перед родиной, но и оставить на преподавательской работе его тоже не могли, вот и перевели рангом ниже — в школу, да к тому же женскую, от греха подальше. Нрав Ивана Тимофеевича от этого не смягчился, он и с нами часто закипал и готов был пуститься в рукопашную, но директор заранее нас предупредила, чтобы не доводили Бородулю, и мы не доводили. Тем более что учитель он был замечательный. Он любил свой предмет, не жалел ни времени, ни сил, жил одиноко и все отдавал школе. Из учениц считал способными многих, но я у него тут же оказалась в «любимчиках». Его почему-то очень трогало, что я умею сделать четкий чертеж во всяких задачах по «геометрии с тригонометрией», — был у нас такой диковинный предмет, и экзамен по нему был в выпускном классе. Мне он давал на дом дополнительные «задачи с выдумкой», как он сам их называл, я старалась. В конце концов в 9-м классе Бородуля решил, что я должна участвовать в Московской олимпиаде.
Апрель 1953-го... месяц ровно со смерти Сталина. Еще никаких разоблачений и оттепелей. Напряженное и какое-то мрачное ожидание... А мехмат университета четыре воскресенья подряд живет олимпиадой для школьников!
Наша 15-я женская средняя школа располагалась в начале Донской улицы, в получасе пешего хода до университета на Моховой, но до Бородули мы не только об олимпиадах, но и об университетских математических кружках для школьников ничего не слыхивали. Я только теперь, почти через полвека, прочла в Отчете о 16-й Московской математической олимпиаде школьников, составленном и подписанном Д. Е. Меньшовым, И. Р. Шафаревичем, Е. А. Морозовой и В. М. Золотаревым и сохранившемся в бумагах Андрея Николаевича Колмогорова. Какая проводилась подготовка! Сколько кружков! Какие лекции! Какие имена!
В общем, на олимпиаду я тогда пошла. От первого тура запомнилась огромная толпа школьников (в отчете сказано — 1350 человек), мечущаяся по старым университетским лестницам в поисках дверей с нужными цифрами классов и буквами алфавита фамилий. Помню еще мало мне знакомое по школе ощущение, что не справляюсь с задачами и, может, даже и не справлюсь. Разбор задач первого тура — 12 апреля, в мой день рождения. Прошла во второй тур (не подвела Бородулю!) — запомнилось, как подарок.
Второй тур — в следующее воскресенье, 19-го. Народу значительно меньше (из отчета: во второй тур прошли 517 человек), осмотреться и найтись легче. В нашей аудитории (от «Р» до «Я») дежурят аспиранты В. Успенский и К. Шурова — запомнила обоих сразу, ну а фамилии узнались потом, когда уже училась на мехмате. Сижу рядом с Мишей Шуром, он усиленно и явно закрывает от меня свои решения. Обида, видно, добавила сообразительности. В следующее воскресенье, 26-го, получаю «Похвальный отзыв» (куда делось это словосочетание?) и брошюру А. Н. Колмогорова «О профессии математика» из его рук и с ободряющей надписью. Победителем же по нашим, девятым, классам, обладателем первой премии (из отчета: первая премия присуждалась за верные решения всех пяти задач второго тура; по девятым классам — одна) стал Дима Арнольд. Ему Андрей Николаевич вручил огромную стопу, по-моему, вообще не перевязанных книг, которые он вынес, прижав к груди, как дрова. Дима сидел потом с ними на ступеньках, ожидая помощи из дома. Его же помню как главную достопримечательность своего первого курса двумя годами позже. Но это я что-то забежала вперед.
В десятом классе Бородуля меня на олимпиаду не посылал, и сама я не подумала пойти. Но мысли сделать из меня выдающегося математика современности, как оказалось, не оставил. И не успели закончиться выпускные экзамены и отшуметь балы
[16]
(сладости нам поставила кондитерская фабрика «Ударница», шефствовавшая над нашей школой, — я и сейчас, когда вижу зефир в шоколаде или апельсиновые дольки в круглой картонной коробочке, с благодарностью вспоминаю эту «Ударницу», во время войны приносившую так называемую «сметку»; не поняли, что это? — это «брызги» и крошки карамели и прочего сладкого, которые сметают с ленты конвейера, чтобы не засорялась, в нашу школу и ближайший детский дом), как Иван Тимофеевич сначала позвонил моим родителям по телефону, а потом и пришел к нам — убеждать их (мое мнение, кажется, никого не интересовало), что механико-математический факультет Московского университета — моя не только прямая, но и единственно правильная жизненная дорога.
Родители мои фактически не знали, о чем спросить Ивана Тимофеевича во время его визита, больше всего им доставило удовольствие, что у них, оказывается, такая способная дочь. Мне И. Т., прощаясь, сказал только, что он узнавал: собеседование на математическом факультете будет 9 июля в 10 утра и чтобы я до тех пор обязательно подала документы
[17]
. Еще он оставил небольшую книжку В. Ф. Кагана «Очерки о геометрии Лобачевского», чтобы я прочла к собеседованию.
Ну что же я? Я задумалась, конечно. Стать математиком? Прежде всего, для меня тогда математик — это учитель математики. Что в этом плохого-хорошего? Во-первых, учитель для меня с самого раннего возраста было хорошей, уважаемой профессией — ведь моя бабушка была учительницей! Да к тому же с университетским образованием
[18]
. Другие женщины вокруг меня вообще никаких профессий не имели, занимались домашним хозяйством, жили, и все (единственный мужчина в нашей семье, папа Григорий Сергеевич, тоже непонятно чем именно занимался: по профессии (по образованию) он был лесник, но никакого леса вокруг дома № 7 по улице Станиславского не наблюдалось, папа уезжал на службу и возвращался, и больше ничего).
Сама школьная математика никаких особенных чувств у меня не вызывала, давалась легко, да еще, конечно, льстило такое отношение учителя. Я думаю, что многие из тех, кто учился в школе в мое время, согласятся, что школьная математика представляла собой — прошу прощения за не слишком уважительный образ — «связку отмычек»: если выберешь подходящую, задача будет непременно решена. А насколько умело и, главное, быстро ты сумеешь выбрать, это и характеризовало твои способности и определяло твои успехи. Ну и, конечно, надо иметь некоторое пространственное воображение и не надо делать арифметические ошибки.
Понимаю, что обрекаю себя на позор следующими своими высказываниями, но, во-первых, жизнь уже прошла, пора и признаться, во-вторых, меня несколько извиняет то, что представления моего учителя мало чем отличались от моих, и, в-третьих, это — правда.
Андрей Николаевич Колмогоров
[19]
, у которого мне довелось несколько лет учиться, а потом работать на кафедре, как-то писал:
«Действительно хорошо преподавать математику может только человек, который сам ею увлечен и воспринимает ее как живую, развивающуюся науку».
Мой первый школьный учитель в каком-то смысле опровергал это утверждение — он безусловно хорошо преподавал математику, был ею всемерно увлечен, но вряд ли воспринимал ее как живую, развивающуюся науку. Скорее всего, тут дело в понимании слова «математика».
У нас с Бородулей о математике было примерно вот какое представление: математика содержит сколько-то, много, теорем, часть из которых, самые простые и самые необходимые, изучаются в школе; затем следующая часть, более трудные и менее важные, — в институте (университете); и, наконец, самые трудные — в аспирантуре. Соответственно, те, кто окончит институт, могут потом преподавать в школе, а кто аспирантуру— в институте. Ну а ученые? Они пишут книги, так, пожалуй. То есть как
науку
я математику не представляла, ну а заодно и вообще вряд ли могла внятно объяснить, что такое наука... Ну, кроме «естественных» наук, конечно,— там я понимала, что еще «не все» открытия совершены и естествоиспытателям есть еще чем заняться (да и живой пример — мой брат — был рядом).
В общем, период размышлений, хоть и очень краткий, но сильно обременительный, был, слава богу, завершен, я решила поступать на математический. До собеседования оставались считаные дни, и я побежала узнавать, какие нужно подать документы. Днем бегала, собирала, впервые ходила к нотариусу снять копию с аттестата зрелости и пр., а вечерами читала «Очерки о Лобачевском» — чтение было не трудное, но и не захватывающее...
«Гром среди ясного неба» — на самом деле не такое уж редкое явление, каждый может вспомнить, что не раз был тому свидетелем. То же, что случилось в те дни не в моей семье даже, а, скорее, в моем внутреннем мире, было не в пример сильнее. Не просто неожиданное, а неправдоподобное.
Накануне того дня, когда мне нужно было везти документы в приемную комиссию, мама вызвала меня к себе в спальню и попросила плотно прикрыть за собой дверь. Я что-то не могла припомнить такой серьезной предподготовки к разговору и невольно заволновалась. В руке у мамы был какой-то листок, который, как я поняла, и должен был стать предметом разговора. Мама действительно вручила мне этот листок, исписанный ее рукой, предварив словами: «Когда ты завтра будешь подавать документы, тебя попросят заполнить анкету, более подробную, чем тебе случалось до сих пор. Так вот, здесь я выписала
данные,
которые тебе не были известны, но теперь понадобятся». Я стояла молча и в полном недоумении. Мама продолжала, заметно волнуясь: «Дело в том, что в Воронеже
у нашего папы есть другая семья,
и его дети в той семье являются для вас с Юрой
родными
братьями и сестрами. Здесь записаны их имена». С этими словами она передала мне листок, в который я уставилась в полной ошарашенности. На листке было написано:
«Сестра Рычкова Анна Григорьевна, 1921 г. рожд., доцент Воронежского Лесохозяйственного института, проживает в г. Воронеж.
Брат Рычков Борис Григорьевич, 1923 г. рожд., погиб (1942) в Великую Отечественную войну.
Сестра Рычкова Лидия Григорьевна, 1927 г. рожд., проживает в г. Смоленск».
Теперь, больше чем через полвека от того дня, мне проще разобрать и разложить на отдельные составляющие те впечатления, тогда же я не в силах была не только разобраться, но даже просто как-то воспринять услышанное.
После возвращения из эвакуации я все время прожила с папой и свидетельствую, что никуда дальше подмосковной Барвихи он не выезжал. В том числе и в Воронеж — ни разу с 1943 года, по крайней мере, там не был (в командировки папа не ездил, считалось, что по состоянию здоровья). Тем временем там, в Воронеже, жили, и вряд ли слишком благополучно, его семья, его дети. И не «другая» его семья, а именно единственная
его
, мы ведь были
не его
дети — просто со временем это как-то забылось, отошло на дальний план, что ли. Но это мы с братом могли «забыть», а сам-то папа тоже мог? Уехал из Воронежа в Москву,
на повышение
, должен был, значит, вернуться за семьей, перевезти их и предоставить им эти новые блага — и пропал, вообще исчез! И потом как-то до них стало докатываться: не только «нашел другую», но и официально расторгнул свой воронежский брак, сбросил с себя своих
троих
детей (старшая Аня в 1941 г. была студенткой «его» института, сын Борис учился в танковом училище, а младшая Лида вообще была еще школьницей), усыновил двоих чужих, и все, что возымел на своем «повышении», отдал им и новой жене! И все это в войну! Да в Воронеже! Каково им там пришлось...
Потом от кого-то я услышала, что Борис, окончив училище «по ускоренной программе» — в войну все уже были нужны, обученные и необученные, — был отправлен на фронт, и эшелон их разбомбили немцы, и Борис погиб, не доехав до войны. Обе сестры, став взрослыми, назвали своих сыновей Борисами, больше никто ничего сделать не мог. Об их матери, первой, стало быть, жене Григория Сергеевича, я так и до сих пор ни слова не слышала, не знаю даже, как ее зовут (звали?). Младшая дочь, Лидия, говорят, так и не простила своего отца и из Воронежа уехала (жила до самой своей кончины в конце девяностых в Смоленске), я ни ее, ни даже ее фотографии никогда не видела... А вот с самой старшей из папиных детей, Анной Григорьевной, я уже тогда оказалась знакомой (!). Она приезжала в Москву, первый раз перед защитой кандидатской диссертации, и потом не раз, главным образом за продуктами. И всегда останавливалась у нас (и после смерти папы тоже). Просто мне «не говорили», кто это,— так, какая-то воронежская родственница. И папа видел свою старшую дочь, и никогда по нему нельзя было сказать, подумать даже, что ее приезд вызывает у него какое-то волнение. Мама тоже общалась с ней ровно, не восторженно, конечно, но достаточно приветливо, называла ее Аней, а та ее — Тамарой Ивановной, никакого даже оттенка любопытства у меня эти визиты не вызывали. А это была моя родная сестра... Никакого внешнего сходства со своим папой я в ней не обнаруживала, пока не узнала правды — тут мне, наоборот, начало казаться, что она просто копия Григория Сергеевича.
Аня приезжала и на похороны своего отца, и, спустя двадцать пять лет, на похороны моей мамы, проработала всю жизнь доцентом и заведующей кафедрой, которую когда-то окончила (она организовала нечто вроде кабинета-музея Григория Сергеевича, первого красного директора Воронежского лесохозяйственного института, я передавала ей папин диплом об окончании и приказ о назначении директором, чуть ли не на следующий день), дожила и до внуков, и до правнуков и скончалась в марте 2006 года в возрасте восьмидесяти пяти лет. В недавние неустроенные годы Аня с мужем не раз приезжали «закупаться» в Москву на машине из Воронежа, останавливались у меня, обменивались мы и поздравительными открытками, и никакого нерва наши отношения не имели, так, дальняя родня. Во всяком случае, воспоминания об этом дне перед моим собеседованием в университет, по-прежнему острые, к «Ане из Воронежа» как-то вроде и отношения не имеют...
А тогда, в тот вечер, когда мне мама сообщила «новую информацию», я в себя не могла прийти. Больше всего меня поражал папа. Он был очень простой, вовсе не артистичный человек с прозрачным, мягким взглядом светло-серых спокойных глаз, и никогда я не видела никакой, хотя бы и сдержанной, бури в этих глазах. Ну, допустим, он потерял единственного сына, когда мы были в эвакуации, и я не видела, что тогда с ним творилось. Но оставались еще другие члены его семьи, несчастливой по его вине, — не видела я, чтобы он вспоминал о них, не видела. Может, вот только сердце его рвалось раз за разом (он перенес четыре только обширных инфаркта) из-за этого...
Что было вечером, когда папа вернулся домой, как я спала эту ночь,— ничего не осталось в памяти.
Утром 9 июля поднялась, прихватила с собой «Очерки о геометрии Лобачевского», так, для общей солидности, и отправилась в университет. У подъезда, верхом на низенькой ограде газона, сидел Бородуля — он решил лично сопровождать свою «первую ласточку» (из нашей школы через год, так же по настоянию, если не приказу, Бородули поступила на мехмат Наташа Крутицкая, теперь доцент кафедры математики физического факультета МГУ, и еще через год — Марина Ратнер; она кончила ту же кафедру, что и я, быстро защитилась, быстро уехала, сначала в Израиль, потом, давно уже, в Америку, и сейчас, едва ли не единственная из наших женщин, — член Национальной академии наук США) на собеседование. Я хоть и была сильно обескуражена, но еще сильнее рада; честно говоря, мне было не по себе. Доехали на 1-м автобусе до Главного входа (других я еще и не знала), я предъявила охраннику свою расписку о приеме документов, а Бородуле его документы не помогли, его просто не пропустили, он мне крикнул вдогонку, что будет ждать на ступенях Главного входа. У двери аудитории 15-02, где шло собеседование, было довольно многолюдно— я уже говорила, что на мой курс поступило огромное количество медалистов. Рассказывали друг другу всякие небылицы: говорили, что вопросы задают «не по программе», например, кого-то будто бы спросили: «Как звали жену Бойля-Мариотта?» Чушь была так очевидна, что я не занервничала, и меня довольно быстро вызвали. Спрашивал меня аспирант-механик Андрей Дерибас. Я успела заметить, что он огромного, думаю, что больше двух метров роста и красавец (Андрей в первые же годы организации Сибирского отделения АН СССР уехал в Новосибирск, и больше я его не видела, но зато в Третьяковке можно было увидеть его портрет кисти Дейнеки). Дерибас (тогда я, конечно, не знала его фамилии) спросил, читала ли я что-нибудь «дополнительное». Я назвала «Очерки…».
— А как звали Лобачевского?
— Николай Иванович.
— Ну идите. — И попросил вызвать следующего.
Я в растерянности попятилась к выходу. Не понимала, в чем я виновата. Лобачевского ведь правда звали Николай Иванович. Я была добросовестная ученица и читательница, я могла бы сказать и как звали автора «Очерков…», Кагана, — Вениамин Федорович. Почему меня отправили? И что я скажу Бородуле? И что я скажу дома родителям? Но собеседование уже шло дальше, одновременно отвечали несколько человек, все были заняты, мне некому было задать свои вопросы...
Бородуля, как и обещал, сидел на ступенях Главного входа. Я понуро подошла и рассказала все, как было.
— Я им покажу «идите»! — закричал Бородуля, наливаясь краской, и рванулся ко входу. В таком состоянии никакая охрана не могла бы его остановить, он буквально сметал все на своем пути.
Вернулся он нескоро, минут через сорок, а может, и того больше. Я все это время стояла недвижно на ступенях Главного входа, сесть на ступени, как Бородуля, мне было неловко, а больше сесть было некуда. Мне еще плохо были знакомы эти новые места, окраина Москвы, Воробьевы горы. Через реку открывалась вдали Москва, тоже какая-то незнакомая. Простор, воздух, дали — ничто не радовало, все подавляло чувство несправедливости— меня впервые отправили как двоечницу, без объяснения причин. Может, тогда и надо было отнестись к этому знаку как к нехорошему предзнаменованию и больше не стараться пройти на мехмат, но мысли как-то не строились, вариантов тоже никаких не подворачивалось. Наконец из главных дверей вышел Бородуля. Шел какой-то игривой походочкой, как деревенский кавалер на танцы, подошел, улыбаясь, и, все еще разгоряченный борьбой, повторил: «Я им покажу „идите”!» Потом объяснил уже более спокойно и понятно: прорвался, нашел, где механико-математический факультет, нашел аудиторию, где продолжалось собеседование, хотел прямо там «показать им», но его уговорили пройти в кабинет замдекана К. А. Рыбникова, ответственного за новый набор. По-видимому, Рыбникову грозить не пришлось — он уважил фронтовика и принес книгу протоколов собеседования. Против моей фамилии стояло: «На все вопросы дала правильные, развернутые ответы». Вот так. Не только правильные, но и развернутые. Когда я стала уж совсем взрослой, мне как-то прояснилось, что специальных заслуг на самом собеседовании от меня уже не требовалось, — во-первых, я достаточно проявила себя за десять школьных лет; во-вторых, моя «автобиография», которая лежала рядом со спрашивающим, была настолько гладкой, что нечего было на меня тратить и время, — ясно, что таких круглых отличниц, комсомолок, да при этом дочек высокого работника аппарата правительства, надо зачислять безо всяких проволочек, — будущий «золотой фонд». Я не хочу утверждать, чего не знаю, но все же очень правдоподобно, что против моей фамилии (не только одной моей, конечно) заранее стоял какой-нибудь «положительный» значок, позволивший Андрею Дерибасу не тратить на меня времени, он просто понял это так непосредственно, что перепугал и меня, и моего учителя, отправив меня прямо после первого вопроса.
Так или иначе, домой я вернулась студенткой Московского государственного университета, и судьба моя была решена. Вряд ли это был правильный для меня выбор, но он был сделан. Дома никаких особенных поздравлений я не получила — мое поступление ни у кого не вызвало никаких впечатлений. Остаток лета я провела в Валентиновке. Большая часть моих сверстников готовилась к вступительным экзаменам, настроение и там было какое-то деловое.
Я еще не успела (да так никогда и не сумела) опомниться от впечатления, которое на меня произвели откровения о папиной первой семье. Конечно, у нас, в нашей семье, и без того было достаточно всяких скрытых и полускрытых историй, но папа... Я не могла понять не то, как это могло случиться, что у него в Воронеже осталась семья, а то, насколько на нем это никак не сказывалось. Столько лет, сколько я его знала, он оставался добрым, мягким и очень деликатным человеком, невозможно было даже подумать, что у него есть какое-то «второе дно». Волей-неволей мои отношения с ним стали не такими близкими, папа был очень привязан ко мне, гордился мной (больше, чем моя собственная мама), но у меня исчезло безоговорочное доверие к нему. У нас так и не было с ним никакого разговора, это меня тоже как-то настораживало, я не понимала, почему он переложил на маму разговор со мной, такой, казалось бы, важный не только для меня, но и для него...
1 сентября 1954 года я отправилась в новую жизнь на битком набитом 1-м автобусе. Этот автобус понравился мне, пожалуй, больше всего, что было 1 сентября. Нет, конечно, Главное здание, к которому я могла наконец относиться без треволнений, мне тоже очень понравилось, но что-то в нем было все-таки чересчур величественное и обезличенное одновременно. Нижние, общие, этажи вообще напоминали метро — всюду мрамор и два потока людей навстречу друг другу
[20]
. В 1-м же автобусе, простом городском маршруте, оказывалась масса знакомых друг другу людей, тесно прижатых, но от этого едва ли не более довольных встречей. Автобус этот ходил от Калужской площади (после ввода в 1957 году Кольцевой линии метро — от метро «Калужская»
[21]
) и как раз до университета по нашей Большой Калужской, а потом по Воробьевскому шоссе. Первая остановка была как раз напротив нашего дома, но вскоре я стала ходить пешком к началу маршрута, у нас автобус или вовсе не останавливался, или влезть в него хоть на каких-нибудь правах было невозможно. Первым автобусом пользовалась при этом все же меньшая часть студентов-москвичей — те, кто из Замоскворечья. Большая же часть осаждала 23-й номер, что шел от Киевского вокзала. Надо сказать, что и на факультете те, кто ездил на 1-м, как-то держались друг друга, а те, кто на 23-м, — у них была «своя компания». (Это мое наблюдение подтвердилось, когда один мой сокурсник изменил свой маршрут с 23-го на 1-й специально, чтобы ездить со мной в университет.)
Почему я в первую голову вспоминаю такие малозначимые подробности? Думаю, что ответ кроется в том, что от самой учебы я, собственно, не знала, чего ждать, и, значит, ничего особенного и не ждала. Я любила и умела учиться и просто ждала очередного учебного года как продолжения предыдущего. А среди новых для меня вещей я больше всего ждала совместного обучения с мальчиками — все десять лет я училась в женской школе. Мне было семнадцать лет, и интерес к мальчикам был уже просто естественным, если не запоздалым, но те мальчики, что встретились во время подачи документов, собеседования и т. п., моему представлению, а тем более запросам как-то не отвечали. Да и у меня уже был мальчик, тот самый, что провожал меня с бала медалистов в Кремле, он снова проводил лето в Валентиновке. Моя мама еще вовсе не была готова не только к переменам, но хоть к каким-нибудь новым нюансам в моей размеренной жизни отличницы и, на всякий случай, велела Большой Наташе завалить меня хозяйственными работами. Работ таких отыскалось две — я должна была убирать дом и ездить в Москву за продуктами. Уборка была делом несложным, хотя и требовала немалого времени, а вот покупка продуктов давалась мне нелегко. В Валентиновке не было тогда никаких магазинов, кроме керосинной лавки, а в Москве я должна была покупать продукты не около нашего дома, а непременно в центре — в «Диете» и Елисеевском на улице Горького. То есть я уезжала из Валентиновки довольно ранней электричкой, полдня моталась по очередям в этих центральных магазинах и с тяжеленными сумками ехала обратно. Незаметно добыча и доставка продуктов дополнилась и их приготовлением, так что я и впрямь была сильно загружена и сильно уставала. Дома вечером мне полагалось быть не позднее 10 часов, и это уже окончательно лишало всяких ветреных помыслов — танцы на нашей волейбольной площадке начинались, когда стемнеет, а летом это не случается раньше 10 вечера
[22]
. В волейбол же, в который на этой площадке резались до самой темноты, я тоже, конечно, не играла — не хватало ни здоровья, ни роста. Я все школьные годы была освобождена от физкультуры и не обладала никаким физическим развитием, не было у меня ни коньков, ни лыж, ни велосипеда, ну, в общем, ничего не было. У брата был, не знаю откуда и взявшийся, старенький велосипед Харьковского велозавода, но я даже не просила дать покататься — не доставала до педалей, даже стоя. Лыжи, карельские, как я помню, брат приобрел себе сам, уже в университетские годы, но они у него были как бы не для катания, а для долгих походов с какими-нибудь высокими целями.
Но вернемся в первое сентября моего первого курса. Наш механико-математический факультет располагался на пяти средних этажах Главного здания: с 12-го по 16-й. В чем-то эти этажи были идентичными, в чем-то каждый имел свою особенность, по которым мы и научились быстро ориентироваться. Главным нашим, общим, этажом был 16-й — по обоим торцам его симметрично располагались две самые большие наши лекционные аудитории — 16-10 и 16-24. На 15-м находились кабинет декана и учебная часть, а между ними всю рекреацию занимало общее сводное расписание занятий. С противоположной стороны была библиотека и читальные залы для аспирантов и преподавателей. На 14-м, под деканатом, была еще одна большая аудитория 14-08, она считалась аудиторией Ученого совета факультета, а по сторонам от нее — отделение математики (фактически аспирантура) и партком и бюро ВЛКСМ факультета. Другой торец, под библиотекой 15-го этажа, занимала студенческая библиотека с двумя читальными залами. На 13-м в обоих торцах располагались переходы, соединявшие Главное здание с общежитием, — с одного торца переход в зону «В» (на первом курсе наши жили там), с противоположного — в зону «Б». 12-й этаж не имел симметрии — один торец его занимало книгохранилище, открытое только для работников библиотек, в другом были кабинеты дифференциальной геометрии со шкафами, заполненными диковинными геометрическими телами, и еще какой-то, что-то не вспомню какой. В этом «сапожке», как все его называли, были еще две большие аудитории, но не такие большие, как другие лекционные.
По параллельным друг другу боковым коридорам на всех пяти этажах располагались учебные аудитории, но когда выделили комнаты для кафедр, да еще, по необходимости, для бухгалтерии и кассы, научного отдела и канцелярии и на разные другие нужды, оказалось, что учебных аудиторий как таковых оказалось чуть ли не меньше, чем было в старом здании, на Моховой.
Конечно, все это стало мне понятным гораздо позже, когда я уже работала на факультете, а тогда, в сентябре 1954-го, мне это было и ни к чему, и невдомек. Нам, первому курсу, всего хватало. Три основных математических предмета — математический анализ, высшая алгебра и аналитическая геометрия, иностранный язык и история партии. Казалось, впереди ожидала легкая жизнь — в школе предметов было едва ли не втрое больше. По математикам было по две лекции каждую неделю по каждой и по два занятия в аудитории (по группам); лекция и семинар по истории и французский (на мехмате было тогда принято выбирать «новый» иностранный язык, не тот, который учили в школе, я выбрала французский). Ну, формально была еще физкультура, но от нее я снова была «освобождена» (наверное, такую мне дали медицинскую справку при поступлении). В общем, поначалу меня ничто не насторожило, и я с интересом оглядывалась по сторонам. Записалась в академический хор (две репетиции в неделю), приглядывалась, куда бы еще можно устремиться, возможностей, надо сказать, было немало... (Почему в академический хор? Право, не могу внятно объяснить. Может быть, вспомнилось, как еще в первой моей, 19-й, школе приходили из районной музыкальной школы на Якиманке отбирать способных детей. Нашли, что у меня хороший слух и какая-то удачная «растяжка» пальцев, и предложили мне заниматься на виолончели. Инструмент при этом покупать было не нужно, его предоставляла школа, но моя мама сказала твердое и безоговорочное «нет». Объяснений не последовало.)
Однако очень скоро, буквально за несколько первых недель, стало ясно, что не то что лишнего времени неоткуда взять, но и на самое необходимое определенно не хватает. Каждый день три «пары» (шесть академических часов) обязательных занятий — с десяти утра (тогда занятия начинались с десяти) до четырех часов дня, а с дорогой — так с девяти до пяти, правильно? В пять я появлялась дома и уставшая, и голодная. Переодевалась
[23]
, хватая куски на ходу, и практически тут же садилась за домашние задания. Эти задания занимали непривычно много времени и стоили большого напряжения. Я не могла понять причин, раньше со мной такого не случалось. В университете, как правило, нам задавали задачи-примеры по материалу, который затрагивали на практических занятиях, но это зачастую чуть ли не вообще не было связано с тем, что читалось на лекциях. Ну вот, скажем, математический анализ. Лекции нам читал профессор Л.А.Тумаркин. По тому, как был «накатан» курс, сразу было ясно, что читает Лев Абрамович его далеко не в первый раз. Он ритмично и довольно быстро фланировал туда-обратно вдоль доски в аудитории 16-10 и буквально диктовал, что следует записывать, иногда не забывая вставить и «запятая» или «точка». Казалось бы, записывай себе, не ленись — и к сессии весь материал будет у тебя в руках. Я и не ленилась, даже успевала подчеркивать «Теорема» двумя чертами, а «Лемма» — одной (а «Свойства» — волнистой линией). И что? Нет, к сессии моя образцовая тетрадь была действительно у меня в руках (и выручила потом еще многих). Но, во-первых, на каждый день она не годилась, а во-вторых, я просто физически не успевала в нее заглядывать. Эту тетрадь пришлось просто выучить за несколько дней, отпущенных на подготовку к экзамену. Практические занятия по анализу вел у нас тоже не новичок в этом деле — вздорный и добрый Леонид Иванович Камынин. Твердой рукой он решительно и неумолимо вел нашу группу из примерно двадцати человек к овладению практическими навыками элементарного исследования. Кто поспособнее, мог при этом выработать и свое собственное чутье, но все в любом случае должны были «набить руку». Десять первых минут он объяснял у доски все, что потребуется на сегодня, потом обегал аудиторию, заглядывая в домашние тетради, и все остальное время— номер за номером из знаменитого задачника Б. П. Демидовича. Сколько успеем. Все же остальные номера из этого раздела оставлялись на дом — бывало, что и по двадцать штук. Мне кажется, что если бы нашелся хоть один человек, который мог бы по окончании курса решить без запинки и остановки все из Демидовича, Леонид Иванович был бы счастлив. В нашей 110-й группе претендовать на такое неулучшаемое достижение мог бы только один Игорь Шарыгин
[24]
. Одна только была закавыка — Игорь вообще не делал домашних заданий. Наша группа не славилась особенно сильными студентами, добротная, ровная группа почти из одних медалистов (по большей части приезжих
[25]
), дружно и твердо севших на «твердые четверки». Я даже сейчас не припомню, был ли в нашей десятой хоть кто-нибудь, поступивший по результатам вступительных экзаменов, — вот разве что Игорь Шарыгин.
В общем, с математическим анализом в свете установок Л. И. Камынина я бы, пожалуй, справилась, если бы могла отдать этому предмету все свое время, но это было ведь невозможно. А так было много еще чего, и все требовало времени и чуть не полной самоотдачи (от меня, во всяком случае; другие, насколько я могла видеть со стороны, как-то не были так уж озабочены).
Лекции по аналитической геометрии нам читал мэтр, заведующий кафедрой, академик Павел Сергеевич Александров. И хотя, как оказалось, он жил в соседнем со мной доме, номер 13 по Большой Калужской, но казался небожителем. Все в нем было и казалось необычным и необыкновенным. И его замечательный учебник по аналитической геометрии содержал больше тысячи страниц и поэтому вряд ли мог служить для подготовки в течение трех-четырех дней к экзамену. То есть тут приходилось опять рассчитывать на записи лекций. Но с геометрией у меня была еще своя проблема, фактически непреодолимая. Занятия в нашей группе вел очень знающий, очень опытный и надежный преподаватель Алексей Серапионович Пархоменко. Проблема была в том, что он был полностью слеп — оба его глаза закрывали ужасные, чудовищные бельма, которые к тому же неуправляемо вращались, когда он поворачивал голову в вашу сторону. С собой он носил огромные листы плотной желтоватой бумаги, с которых считывал записанные там по системе Брайля задачи. Когда ты стоял у доски, можно было не поворачиваться и не видеть его лица, но на зачете Алексей Серапионович усаживал отвечавшего за парту рядом с собой, и меня эта картина не то что завораживала, а прямо гипнотизировала, и я полностью лишалась всякой возможности соображать. Мне стыдно и вспоминать, и тем более писать об этом, но тогда я ничего не могла с собой поделать.
Но полный «форсмажор» случился для меня с высшей алгеброй, что, казалось бы, было совсем непредвиденным, — это был наиболее близкий к школе предмет, и в школе я не знала с ним никаких сложностей.
sub
/sub
Наталья Григорьевна Химченко (12.04.1937 — 07.03.2007)
Сокурсникам, друзьям и старшим коллегам она была известна как Наташа Рычкова — по своей добрачной фамилии. Я помню ее с весны 1960 года, когда она заканчивала механико-математический факультет Московского университета и одновременно работала лаборантом кафедры теории вероятностей того же факультета. На эту должность пятикурсницу только что взял Колмогоров, основатель кафедры и её заведующий до 1966 года. Она не стала математиком (в том понимании, как это слово понимается математическим сообществом) и не имела учёной степени. Но если говорить о её служебной лестнице, то по ней она поднялась в 1995 г. до должности старшего преподавателя названной кафедры, а в 2003 г. была удостоена почётного звания «Заслуженный преподаватель Московского университета». С 1974 по 2004г. она была учёным секретарём кафедры. Это то, что пишут в так называемых «резюме». Но резюме слабо отражает сущность человека. Главное в другом. Рычкова-Химченко была яркой, нестандартной личностью и вошла в историю отечественной науки тем, что играла определённую роль в прижизненной деятельности Колмогорова первой половины 60-х годов и в его посмертной судьбе.
Андрей Николаевич Колмогоров (1903 — 1987) был не только одним из самых крупных математиков XX века, но и одним из тех весьма немногих, кого можно назвать великими учёными России. «Никто больше Наташи Рычковой не сделал для сохранения памяти о нём», — этими словами заканчивает свои воспоминания о Колмогорове Г. И. Баренблатт (иностранный член Лондонского Королевского общества, член Национальной академии наук США, Американской академии наук и искусств, Американской инженерной академии и прочая, и прочая, и прочая). Имя Н. Г. Химченко в качестве лица, подготовившего текст, значится на титульном листе двух основных мемориальных изданий, посвящённых памяти Колмогорова. Это юбилейное, к столетию, издание «Колмогоров», вышедшее в 2003 г. в трёх томах: «Биоблиография», «Избранные места из переписки А. Н. Колмогорова и П. С. Александрова» и «Из дневников». Это вышедший в 2006 г. сборник «Колмогоров в воспоминаниях учеников». В этом же качестве Н. Г. Химченко указана на обороте титула вышедшего в 2007 г. в двух книгах 4-го тома («Математика и математики») «Избранных трудов» Колмогорова. Однако всё это только вершина айсберга. Химченко принимала деятельное и заинтересованное участие в подготовке к изданию и других текстов, связанных с Колмогоровым, хотя её имя и отсутствует в выходных данных. Среди таких изданий назову в первую очередь сборники «Явление чрезвычайное. Книга о Колмогорове» (М., 1999) и «Колмогоров и кибернетика» (Новосибирск, 2001).
Последние лет пять, а то и более, Наталья Григорьевна была серьёзно больна. Можно пересчитать по пальцам количество раз, которые она смогла покинуть свою квартиру. Тем не менее она героически сидела за компьютером— и это при том, что видела лишь одним глазом, — набирая тысячи страниц, подбирая фотографии, разбирая почерки, переводя иноязычные тексты и редактируя материал. Оставшаяся анонимной её работа по редактированию своим объёмом и содержанием намного превосходила стандартные обязанности того, кто занимается подготовкой текста. (Точно так же объёмы её ответственности и исполняемой работы в качестве учёного секретаря кафедры теории вероятностей превосходили обычные обязанности такого рода.)
У Колмогорова был давний интерес к математической лингвистике и к теории стиха. В 1943 г. он записал в своём дневнике: «Так уж я смешно устроен, что формальные анализы ритмов и т. п. помогли мне, в сущности, проникнуть и в существо гётевской поэзии». Стоит отметить, что в 1977 г. он выступил в качестве официального оппонента по докторской диссертации М. Л. Гаспарова. Филологические интересы Колмогорова стали приобретать видимые публике очертания в начале шестидесятых годов. Колмогоров начинает выступать с докладами на указанные темы и писать статьи по стиховедению, каковых на сегодняшний день опубликовано одиннадцать. В качестве помощника в этой сфере своей многосторонней деятельности он приглашает Рычкову. Вот Колмогоров составляет для студентов механико-математического факультета «Примерные темы курсовых и дипломных работ по математической лингвистике» на 1960/1961 учебный год и в конце приписывает: «Руководители: А. Колмогоров, Н. Рычкова. Обращаться на кафедру теории вероятностей к Н. Рычковой». Вот Колмогоров включает её в число соавторов доклада «О русском четырёхстопном ямбе», который он делает в МГУ в декабре 1960 г. Вот осенью 1961 г. она вместе с Колмогоровым выезжает в Горький (ныне Нижний Новгород) для участи в «Научном совещании, посвящённом применению математических методов в изучении языка художественных произведений», и делает там доклад «Оценка энтропии речи при помощи опытов по угадыванию продолжения текста», излагающий новые методы, предложенные Колмогоровым. Вот она произносит на указанном совещании совместный с Колмогоровым доклад «Ритмика Багрицкого».
«Возможно, что я с Н. Рычковой в течение следующей зимы составлю небольшую книжку [по стиховедению] для изд[ательства] А[кадемии] Н[аук], не претендующую на универсальность», — писал Колмогоров одному из своих учеников в мае 1961 г. Осуществиться этому замыслу было не суждено. Однако после смерти Колмогорова среди его бумаг, сохранившихся у Вяч. Вс. Иванова, был обнаружен машинописный текст статьи «Анализ ритма русского стиха и теория вероятностей» с указанием на нём двух авторов — Колмогорова и Рычковой. С кратким предисловием Рычковой статья была опубликована в 1999 г. журналом «Теория вероятностей и её применения».
Интерес Колмогорова к лингвистике и стиховедению был тесно связан с его интересом к кибернетике, которая только-только переставала быть— в глазах советских идеологов — «лженаукой». 6 апреля 1961 г. он сделал свой знаменитый доклад «Автоматы и жизнь». Хотя это выступление было скромно объявлено «докладом на семинаре», ввиду наплыва публики оно было перенесено из самой большой аудитории Главного здания МГУ в университетский Дворец культуры. Выступление вызвало большой резонанс в обществе. Чрезвычайно популярный в то время журнал «Техника— молодёжи» обратился к докладчику с настойчивой просьбой представить текст для публикации. После некоторого сопротивления Колмогоров сдался и поручил Рычковой составить такой текст, пользуясь весьма несовершенной стенограммой доклада. Текст был составлен, получил одобрение Колмогорова и опубликован в 10-м и 11-м номерах журнала (а впоследствии неоднократно перепечатывался). Главный редактор журнала В. Д. Захарченко выдал тогда бухгалтерии беспрецедентное письменное распоряжение: «Считать Н. Г. Рычкову автором статьи академика Колмогорова „Автоматы и жизнь” и выплатить ей полный авторский гонорар». Об этом эпизоде и о многом другом Химченко интересно написала в своих воспоминаниях, опубликованных в упомянутых выше двух сборниках «Колмогоров и кибернетика» и «Колмогоров в воспоминаниях учеников».
Как она сама отмечает (в статье во втором из названных сборников), она «проработала рядом, близко с Андреем Николаевичем всего пять лет». Тем не менее нет сомнений, что Рычкова (а эту фамилию она носила до 9 декабря 1966г.) вошла в ненаписанную летопись жизни и деятельности Колмогорова, которому была предана свято. «…Мне эти пять лет осветили всю мою жизнь»,— писала Химченко.
В упомянутых воспоминаниях можно найти ряд любопытных деталей, характеризующих Колмогорова. Например, что он умело собирал рюкзак, но не чемодан. Что иллюстрирует следующий описанный Рычковой эпизод. Весной 1963 г. Колмогоров отправлялся в Рим, чтобы получить высшую в то время мировую награду по математике, премию фонда Бальцана, из рук президента Италии и в присутствии папы римского, получившего такую же премию, но по другой номинации. Для помощи в укладке чемодана была призвана Рычкова, не обнаружившая среди разбросанных вещей фрака и сообщившая об этом Колмогорову. «Ну-у-у, — промычал, как обычно, он,— я думаю, что у них там в Риме есть же какие-нибудь несостоятельные женихи, кому приходится брать фрак напрокат, вот я и воспользуюсь!». (Ей же, после смерти Колмогорова и — в следующем году — его супруги, была поручена ответственная и многотрудная работа по разбору всего находившегося в квартире Колмогорова, расположенной в Главном здании МГУ, и подготовке её к сдаче.) Из окончательного варианта текста Рычкова удалила некоторые фрагменты как не имеющие отношения к Колмогорову. Два из них кажутся достойными того, чтобы здесь их пересказать. Иностранный стажёр спрашивает, как ему найти «профессоршу Олейник». Ему объясняют, как найти, но указывают, что Олейник — профессор, а профессорша — это жена профессора. Он благодарит и уходит. Но возвращается с вопросом: «А как я должен называть мужа профессора Олейник?» Другой эпизод показывает, что Рычкова-Химченко не лезла за словом в карман (чему я неоднократно бывал свидетелем). Рычкова в качестве учёного секретаря приносит на подпись Б. В. Гнеденко, перенявшему кафедру у Колмогорова, отчёт о нагрузке сотрудников. «А столько часов вы приписываете себе, Наташа?» — спрашивает её Гнеденко. «Часы я приписываю только вам, Борис Владимирович»,— отвечает Рычкова.
Рычкова-Химченко была талантливым менеджером. Она 30 лет, пока — в моём присутствии — не взмолилась, была учёным секретарём кафедры. Поэтому осенью 1965 г. она была откомандирована в аппарат Оргкомитета предстоящего ближайшим летом в Москве очередного Всемирного конгресса математиков (такие конгрессы проводятся раз в четыре года). Там она, в качестве руководителя группы из десяти человек, отвечала за переписку на четырёх языках с шестью тысячами корреспондентов. Нет сомнения, что она была бы прекрасным менеджером и на любом другом поприще. Она была наблюдательным и остроумным рассказчиком и хорошо имитировала изображаемых лиц (в частности, Колмогорова).
Публикуемое выше автобиографическое повествование писалось Н. Г. Химченко в 2006 г., доведено до её обучения на первом курсе и оборвано. Утяжеление болезни прервало работу автора, а смерть и вовсе сделала невозможным её завершение. Следует учесть, что Химченко отнюдь не собиралась ограничиваться периодами детства и юности. Некоторые обстоятельства, сыгравшие существенную роль в её судьбе, она все же успела описать. Таковы доходящий до чудовищности деспотизм матери и случайное, без призвания, попадание на механико-математический факультет Московского университета (в тексте он часто именуется просто математическим факультетом). Но за пределами повествования вынужденно осталось событие, в наибольшей, быть может, степени повлиявшее на её жизнь. Это неудачная пункция спинного мозга, сделанная в 1956 году, после окончания Наташей второго курса.
В. А. Успенский